Чтения, Зайцев Борис Константинович, Год: 1931

Время на прочтение: 7 минут(ы)
Зайцев Б. К. Собрание сочинений: В 5 т.
Т. 6 (доп.). Мои современники: Воспоминания. Портреты. Мемуарные повести.
М., ‘Русская книга’, 1999.

ЧТЕНИЯ

В декабре 1920 г., на ‘трудмобилизации’ в Притыкине, предложили мне, как человеку ‘письменному’, поступить писарем в Каширу. Жене моей заняться рубкой леса. Это не устраивало нас, и мы выбрались в Москву.
Денег, разумеется, не было. Но друзья нашлись. Друзья взяли в Лавку Писателей, и я встал за прилавок торговать книгами. Это куда лучше, чем служить у коммунистов, да и давало возможность жить. Получали мы уж не помню какие тысячи, но тысячи платили и за сахар, кофе. Так что не совсем хватало, приходилось подрабатывать. Приглашали кое-куда читать. Занятие не из веселых, но…

* * *

— Как бы чего не вышло, смотрите,— говорили мне в Лавке.— Будете все-таки читать у коммунистов…
Тогда в Москве можно было еще позволить себе роскошь не читать у коммунистов! Надо сказать прямо: кроме нужды, меня никто не принуждал читать в Доме Печати. (Еще отчасти было любопытно, да и некий вызов.) Пригласил меня Полонский, известный критик,— кажется, он и заведовал этим учреждением: и приглашал-то с опаской, может быть, мол, еще не соблаговолит…
Я пришел часу в девятом, нарочно пораньше. После холодной моей комнаты, где мы с женой едва натапливали до десяти, одиннадцати градусов, приятно удивила теплота, освещение, культурный вид вестибюля, гостиной. Зала прямо отличная, с небольшой, но довольно элегантной эстрадой. И еще прелесть: буфет! Столики, как некогда в Литературном Кружке, можно спросить стакан чаю, бутерброд с красной икрой и т. п.— этого я нигде за годы революции не видал. Так что вражеский стан хоть куда.
Немедленно сел за столик, честь честью, все мне и подали — и вполне развеселили. Собственно, не барышня, мне подававшая, а соседи. Их было двое, за столиком у стены. Одного совсем не помню, а другой, спиною ко мне, был в какой-то фригийской шапочке, в три четверти виднелось суховатое лицо, бритое — я даже обратил внимание, про себя назвал его:
— Якобинец.
Они разговаривали между собой. Сначала о чем-то ‘вообще’, потом о Доме Печати. Якобинец угрюмо сутулился, буркал. Видимо, скептик здешних мест, некий ‘печальный Демон, дух изгнанья’.
— Что же сегодня такое будет? — спросил собеседник.
— Черт их знает, литературный вечер. Собеседник зевнул.
— А кто будет читать?
— Известный мерзавец Борис Зайцев,— хмыкнул Робеспьер.
Собеседник, по-видимому, удовлетворился,— они спокойно продолжали о другом.
Подошел Полонский, любезно поздоровался, взглянул на мой крахмальный воротничок, приличный костюм, усмехнулся.
— Вы по-европейски…
Я улыбнулся тоже.
— Да и у вас по-европейски… светло, чисто, видите, чай пью. И меня только что обозвали мерзавцем.
Длинный нос Полонского выехал еще более вперед.
— ?
— Ничего, тут два типа рядом тоже чай пили, и делились впечатлениями… Их право…
— Ну, это недоразумение.
На эстраде у меня стоял стол, стул, электрическая лампочка, стакан с чаем. Зала была полна — все молодежь, довольно сдержанная, много барышень, люди в куртках, косоворотках, но фригийского своего приятеля я не заметил.
Особенно приятно было произнести вслух эпиграф: ‘Мирен сон и безмятежен даруй ми’.— Молитва.
На слове ‘молитва’ я даже остановился, оглядел публику. Некоторое, как бы легкое недоумение по ней прошло, но чуть-чуть, ветерком.
Читал я спокойно, и спокойно слушали. Настолько спокойно (и почти благожелательно!), будто я у себя в Союзе. Когда кончил, аплодировали — что за удивленье? Где же другие Робеспьеры?
— Наверное, в прениях-то насыплют…— Прения были объявлены тотчас за чтением. Но и тут что-то странное… Хотел ли Полонский быть наперекор всему любезен, или загладить давешнее, но произнес слово почти юбилейное (оговариваясь, конечно, что я ‘не наш’). Петр Семенович Коган, Львов-Рогачевский тоже сказали более чем дружественно. Возражать не на что, спорить не с кем, только кланяйся да благодари…

* * *

Не всегда так идиллически приходилось читать. Странно требовать, чтобы в революции вес было ‘мирен сон и безмятежен…’.
Наш Союз устраивал иногда большие выступления: для сбора средств, частью из целей литературных. Один такой вечер назначили в Политехническом музее. Читать пригласили Сологуба, Вяч. Иванова, Белого, Балтрушайтиса и меня.
Политехнический музей известен — кудреватое здание, смотрит на Ильинские ворта — внутри коридоры, переходы, яркий свет, огромная аудитория, круто подымающаяся вверх. В тот морозный вечер все это кишело, бурлило: на недостаток публики не могли мы жаловаться.
Белый не приехал. Сологуб сидел в артистической — лысый, холодноватый.
— Да,— говорил, слегка встряхивая на носу пенсне.— Будем читать. Да, читать так читать. Читать так читать.
Явился красный с морозу Балтрушайтис. Вячеслав Иванов в длинном старомодном сюртуке, с золотящимися седоватыми локонами вокруг лба (сильно обнажившегося) пил чай, устремляясь всею фигурою вперед (от него и вообще осталось впечатление, что, даже когда он стоит, тело его наклонено вперед — как бы плывущий корабль. Золотое пенсне, влажная кожа, слегка воспаленная, быстрые небольшие глаза, носовой голос, редкостный блеск речи — более интересного и значительного собеседника я не встречал).
В общем же мы кучка, горсть, а в приоткрытую на эстраду дверь видно, как втекают, растекаются по рядам скамей темные фигуры, и чем выше, тем все гуще. Еще в первых рядах можно кое-кого рассмотреть ‘своих’, дальше идет ‘племя молодое, незнакомое…’, разговаривающее, курящее, топающее в нетерпении ногами.
— Читать так читать,— говорил Сологуб.— Да, будем читать. (Любил он однообразно и ‘загадочно’ повторять одни и те же слова.) — Львов-Рогачевский сделал маленькое вступление: сам социал-демократ, как бы преподносил мае своей аудитории.
Все это вышло мирно и естественно. Читал и Вячеслав Иванов — кажется, стихи. МЫ с Сологубом сидели на эстраде. Вячеслав Иванович раскланивался на аплодисменты. Была очередь Балтрушайтиса.
Поэт — сумрачный, одинокий, неблагодарного типа, Балтрушайтис никогда не пользовался ‘популярностью’. Его ценили в литературе, и мало знала публика. В то время был он послом Литвы при СССР.
Но появление его вдруг оказалось необыкновенным: только он выступил, по аудитории пролетела молния, зигзагом разодрала массу, дотоле равнодушную. Особенно силен был разрыв на верхах. Сразу вскочили какие-то люди, замахали руками, поднялся шум, крик, ничего нельзя ни понять, ни разобрать. Кто-то пытался кого-то удержать, кто-то с кем-то спорил… Потом донеслось:
— Долой! Убийца! Кровь, убийца…
Юргис Казимирович Балтрушайтис так же похож на убийцу, как и я. Но уже сверху катились — буквально скатывались вниз, к нашему суденышку, разъяренные люди, потрясая кулаками, красные от гнева — с лицами ужасными, это я хорошо помню.
— Убийца! Долой! Прекратить!
Балтрушайтис стоял бледный, что-то пытался сказать, но ничего не удавалось.
— Скандал,— повторял спокойно Сологуб.— Это скандал. Настоящий скандал.
Выяснилось, что литовские коммунисты протестуют против казней их товарищей в Литве — ответствен оказался Балтрушайтис, как посол. В сущности, мы в их власти. Ни оружия, ни полиции — несколько литераторов на эстраде! Балтрушайтиса поскорее увели. Львов-Рогачевский добился слова. Объяснил: Балтрушайтис известный поэт, ни к каким казням не имеет отношения, и т. п. Несколько приутихли. Раздались даже аплодисменты, устроители ободрились. Но лишь только Балтрушайтис показался, все опять вскипело, и на этот раз уж безнадежно. Пришлось объявить перерыв, спешно отправить домой Юргиса Казимировича.
Затем выступать предстояло мне. Может быть, и я какойнибудь ‘убийца’. Не особенно радостно подходил я к кафедре…
— Господа, я прочту сейчас…
— Не господа, а товарищи,— поправили с верхов. Но тут я проявил упрямство.
— Господа,— повторил громче,— сейчас я прочту свою вещь, называется она ‘Дон-Жуан’.
Я читал плохо. Приходилось напрягать голос, и явно не было никакого созвучия. Но раздраженья тоже я не ощущал в толпе. Прямо перед собой, во втором ряду, видел фуражку молодого писателя, нередко у меня бывавшего. Он относился ко мне дружественно, и отчасти покровительственно. ‘Ах,— говорил,— нельзя теперь о таком и так писать! Вот имажинисты — это другое дело’. Его молоденькое лицо с рыжеватыми глазами, не без приятности, и не без плутовства, посматривало с обычной снисходительной сочувственностью. Заламывая назад кепку, ухарским своим видом хотел он сказать — вот тебе и Дон-Жуаны, знай наших, калуцких!
Сологуб прочел превосходные стихи — и то же было настроение: льда без прежней ненависти. Нет, кроме Балтрушайтиса, никто теперь не интересен.

* * *

Из Музея мы шли с Сологубом в Замоскворечье. Ильинка пуста, холодна. Идем серединою улицы, снег хрустит. Звезды. Небо протекает узкой лентою над головой, черны, угрюмы дома. На перекрестке костер, греются милиционеры. На углу Красной площади дохлая лошадь.
— Проклятая жизнь. Проклятая жизнь. Как при Гришке Отрепьеве. Жизнь как при Гришке Отрепьеве.
Сологуб поднял меховой воротник, пенсне запотело. Шагает неторопливо.
— Как при Гришке Отрепьеве…
Василий Блаженный, Красная площадь… Туман от мороза, скрип валенок наших, чернота в золоте неба, дальний выстрел, багровый костер сзади.
— А могли бы и нас с вами нынче в клочья разорвать. Да, могли бы в клочья. Так бы нас и разорвали в клочья. Мы бы ничего и не поделали. Вот бы и разорвали в клочья.
Говорил Федор Кузьмич, точно каркал. Да и правда, несло нам время великие беды. Та самая Анастасия Николаевна (жена его), что сопровождала нас по Москве застывающей, не так много позже кинулась в Неву… Федор Кузьмич скоро умер — в бедности, болезнях, отвержении… (советской власти он не поклонился). Испытал и я, что полагается, но тою грозною ночью все еще было в предвестии, за недалекими горами — только гул.
И тем резче противоположность с теплым домом, светлым и приветливым, куда мы, наконец, пришли.
В те годы в Москве находились люди промежуточной позиции (между ‘нами’ и ‘ими’). Преуспевали они ‘там’, но и прежних друзей не забывали. Некоторые из ‘нас’ благодаря этому и выжили. Доктор, к которому шли мы, был именно из таких. Временами устраивались у него сборища — литераторов и художников, музыкантов, актеров. Практика в Кремле позволяла ему иметь порядочную квартиру, теплую, с электричеством, доставать коньяк, питаться по-человечески… какая роскошь для времен проклятой ‘пшенки’! Доктор был любителем ‘наук и искусств’. Кружок, у него собиравшийся, назывался ‘Академия Неугомонных’, цель его — давать передышку в страшной жизни, и вообще: жить! хоть минутами. Вяч. Иванов сочинил гимн академический. (Начинался он словами: ‘Не огни святого Эльма…’ Кажется, была и музыка к нему, если не ошибаюсь, А. Т. Гречанинова, одного из основателей кружка.)
Чуть ли не гимном этим нас и встретили. Помню Гречанинова с женой, веселых и оживленных, самого доктора (позже, когда помирал я от тифа, в числе других и он меня вытаскивал…). Главное, помню ощущение дружественности, свободы, изящества, своего художнического круга. Москвин и Юон, Гречанинов и Сологуб, Вячеслав Иванов, Чулков,— это не литовские большевики. Хозяин кормил нас, поил, ухаживал — видно было, что ему занятно, делает он это от души. Что-то играли на рояле, много болтали, хохотали, рассказывали о Музее и скандале. Потом Сологуб читал — и читал много, замечательно — в редком ударе находился, да и мы не в обычном состоянии. Этот пир артистический, если был и ‘во время чумы’, то с иным настроением, но не будничный, в странном сочетании восторга и беды, вокруг нас завивавшейся. Кажется, Сологуб договаривал последние свои слова, было это как бы прощание со всею нашей жизнью. Никогда раньше не пронзали так его стихи (да и читал он много, мы не замечали времени — до четырех часов).
Когда меня у входа в Парадиз
Суровый Петр, гремя ключами, спросит. —
Что сделал ты?— меня он вниз
Железным посохом не сбросит.
Скажу, слагал романы и стихи,
И утешал, но и вводил в соблазны.
И вообще мои грехи,
Апостол Петр, многообразны
Но я — поэт.— И улыбнется он,
И разорвет грехов рукописанье,
И смело в рай войду, прощен,
Внимать святое ликованье
Больше Сологуба я никогда не видел. Той ночью был он весь особенный и вдохновенный — вышел из обычного своего сумрака. Таким запомнился. Его дальнейшая, недолгая жизнь была, кажется, сплошной Голгофой.

КОММЕНТАРИИ

Возрождение. 1931. 13 сент. No 2294.
С. 139. …был в какой-то фригийской шапочке… Якобинец.— Фригийский колпак (головной убор древних фригийцев) стал моделью для шапок участников Великой французской революции 1789—1794 гг. Якобинцы — самое радикальное крыло восставших, возглавлявшееся Робеспьером.
…некий ‘печальный Демон, дух изгнанья’…— В кавычках строка из поэмы Лермонтова ‘Демон’.
С. 140. ‘Мирен сон и безмятежен даруй ми’.— Пятая молитва вечернего молитвенного правила, Зайцев избрал эту молитву в качество эпиграфа к рассказу ‘Рафаэль’.
С. 142. …называется она ‘Дон-Жуан’.— Небольшая пьеса Зайцева, опубликованная в альманахе ‘Пересвет’ (М., 1922. No 2).
С. 143. Та самая Анастасия Николаевна… кинулась в Неву.— Жена Ф. Сологуба А. Н. Чеботаревская покончила с собой 23 сентября 1921 г., бросившись с Тучкова моста в речку Ждановку.
С. 144. ‘Когда меня у входа в Парадиз…’ — Отрывок из стихотворения Ф. Сологуба ‘Я испытал превратности судьбы…’ (1919).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека