Это было в то время, когда я только что начинал свою учительскую службу. Судьбе и моему непосредственному начальству угодно было наделить меня, между прочим, уроками в женской гимназии. В этом учебном заведении я в то время больше всего, кажется, заботился о своём авторитете. Мне всё думалось, что ученицы мои, взрослые девушки — 17—18 лет, ни в грош меня не ставят, и это служило бесконечным источником моих огорчений. Милые особы позволяли себе, например, в какой-нибудь свободный для них час, когда у меня шёл урок в другом классе, заглядывать ко мне сквозь стёкла дверей и, встретив мой строгий взгляд, убегать с неуместною резвостью, случалось также, что у меня исчезали перчатки и даже шляпа, и я оказывался в невозможности уйти домой, до тех пор, пока обязательное содействие классной дамы не выручало меня из этого затруднительного положения, попадались мне, наконец, в карманах пальто записки, цель и смысл которых были необъяснимы, потому что какую же в самом деле цель и какой смысл могут иметь анонимные признания в любви? И я мучился и терзался, сознавая, что никак не могу приобрести необходимого в учительском деле авторитета.
Да и скучно мне было на первых порах в провинции, пока я не успел со всеми перезнакомиться. Что-то деревянное, неинтеллигентное находил я в лицах встречавшихся мне на улице обывателей, и притом — кого ни встретишь, на всех непременно фуражка с кокардой. Вспоминались петербургские нервные физиономии, вольные шляпы, толкотня, пестрота, разнообразие типов…
Город N. невелик, хотя, впрочем, не лишён некоторого оживления. В центре его находится рынок, людная базарная площадь, гостиницы всякого рода — такие, в которых есть электрические звонки и клопы, и такие, в которых есть клопы, но нет электрических звонков. Много в городе садов, и летом густая зелень их придаёт ему вид уютного, поэтического уголка. Есть и древности. Ветхий деревянный мост, перекинутый через овраг, украшен надписью: ‘Ехать шагом’. Говорю: ‘украшен’, потому что заботливость городского управления о целости голов обывателей есть истинное украшение города.
Приехал я тогда на службу уже в конце зимы и пока, до каникул, поселился в ‘номерах Зяблиной’. Так назывались меблированные комнаты, настолько скромные, что одна из двух служанок — Фелицата, была простая деревенская женщина, ещё не совсем освоившаяся с городскою жизнью. Тут же жил, занимая с семьёй несколько комнат, учитель-француз, находивший, по-видимому, что иметь свою квартиру для него было бы слишком не по-цыгански. Он-то и рекомендовал мне это патриархальное учреждение, которым я был, впрочем, совершенно доволен.
Как-то однажды, уже перед самыми каникулами, я вернулся домой вечером с прогулки.
— Был без вас один генерал, — доложила мне Фелицата.
— Какой генерал?
— Сказывал фамилию, да трудная такая: и не выговоришь.
— Однако, попробуйте, может быть, и выговорите.
— Как его?.. Штендрик!
— Штендрик? Не слыхал.
— Да, да, Штендрик. ‘Доложи, — говорит, — барину, что был Штендрик. И опять, — говорит, — зайду через полчаса’. Важный такой: пуговицы так и блестят. И на шее медаль.
— Гм… Медаль… Может быть, сторож из гимназии, а не генерал?
— Заверять не стану, а только мне показалось, что генерал.
Я пожал плечами и прошёл к себе. Вскоре раздался звонок, и вслед затем Фелицата явилась ко мне с известием, что Штендрик пришёл опять.
Я увидел прежде всего орден на шее Штендрика. Сам он был человек небольшого роста, плотный, с гладковыбритым, широким лицом и с сильною проседью в густых, коротко остриженных волосах. Странное впечатление производили его глаза: не то он был кос, не то мне в них показалось что-то неподвижное, безжизненное.
— Антон Петрович? — спросил он.
— К вашим услугам.
— Г-н Вакарицкий?
— Да.
Мы пожали друг другу руки.
— Недостаточно знать одно имя или одну фамилию, — заметил он, — можно быть Антоном Петровичем, но не Вакарицким, и наоборот — Вакарицким, но не Антоном Петровичем. Не так ли?
Я согласился, и мы сели друг против друга.
— О себе распространяться не буду, — сказал он, — думаю, что фамилия моя вам уже известна.
— Не знаю, верно ли мне сказали: г-н Штендрик?
Он широко раскрыл глаза, причём правый глаз его выразил удивление, но левый смотрел по-прежнему безучастно.
— Андрус, Евлампий Родионович, советник губернского правления, — отрекомендовался он и, церемонно привстав, снова протянул мне руку. — Давно желал с вами познакомиться, — продолжал он, садясь, — тем более, что имею удовольствие быть знакомым со всеми г-ми преподавателями, выключая вас. А между тем у вас в женской гимназии ныне оканчивает курс девица-сиротка, которой я ранее был опекуном, а теперь состою попечителем. Девица вступает в жизнь и должна избрать род занятий или найти себе избранника сердца, а потому в настоящую минуту более чем когда-либо для неё важно благотворное влияние просвещённого наставника. Девица по имени — Варвара Шахова. Какого вы о ней мнения?
— У неё большие способности, но, мне кажется, она немножко взбалмошная девушка.
— Ну, это пройдёт, она слишком молода ещё. Это пройдёт. А в общем вы аттестуете её удовлетворительно?
— Она учится прекрасно.
— Очень рад, очень рад…
Произошло опять рукопожатие, после чего Андрус уселся, вздохнул и заговорил:
— Ну, как учительствуете, Антон Петрович? Привыкаете понемногу? Предмет-то у вас… — заикнулся он, смотря на меня с соболезнованием или даже состраданием.
— А что такое?
— Не из этаких… первостепенных.
— Как! Русская словесность!
— Гм… Может быть, я ошибаюсь…
Я поспешил уверить его, что он жестоко ошибается, и горячо заговорил о значении русской словесности в ряду других учебных предметов. Я вошёл в рассмотрение этого вопроса с величайшею обстоятельностью, ссылался на Стоюнина, Водовозова, Острогорского и т. д. Он слушал, вздыхал и смотрел на меня, причём правый глаз его постепенно принял такое же тусклое выражение как и левый. Когда я кончил, он видимо уже сознавал себя побеждённым. Он достал платок, вытер лоб и со вздохом проговорил:
— Конечно, всякие есть науки… Но жизнь — вот наука трудная… Учат у нас всему, а жизни не учат.
— То есть, как?
— Да так, что нет этого предмета в нашей школе в числе других учебных предметов. Должно бы сделать, от кого следует, зависящее распоряжение, чтобы в учебных заведениях, совместно с математикой, географией, историей и прочими науками, в расписании стояло бы ‘жизневедение’ — столько-то уроков в неделю в каждом классе.
— И какая же была бы программа этих уроков?
— Вообще… Как вам сказать? В низших классах ученики научались бы, как должно относиться к родителям и начальникам, как соблюдать чистоту и опрятность в одежде, как упражняться в бережливости и т. п. В старших классах они проходили бы о различных родах деятельности человека и разнообразных путях его жизни. Наконец, в высших учебных заведениях следовало бы изучать вопросы семейной жизни, и главным образом, теорию или философию брака.
— Что это за философия?
— Конечно, цельной, научно-разработанной теории брачной жизни ещё нет, но она необходима как составная и, может быть, важнейшая часть жизневедения. Какие условия необходимы для брачной жизни? Как вступить в брак таким образом, чтобы вперёд с математическою точностью рассчитать, что тебя ожидает прочное семейное счастье?.. Смею спросить: вы не женаты?
— Нет.
— И я также. Но продолжаю. Что требуется для прочного семейного счастья? Обращали ли вы внимание на следующее обстоятельство: мужчины высокого роста любят маленьких женщин, я, напротив, ростом невысок — и мне нравятся женщины рослые, этакие мужественные. Как вы взглянете на это обстоятельство? Нет ли тут таинственного указания природы? Я, со своей стороны, принимаю его к руководству и, в случае выбора подруги жизни, к надлежащему в чём следует исполнению. Вот один из принципов философии брака. Далее: какой возраст должен быть признан наиболее подходящим для брака? Я собираю статистические сведения, делаю выкладки, оказывается, что выключая лиц податных состояний, мужчины вступают в брак наичаще в возрасте от 25 до 55 лет. Мне в настоящее время 54 года. Следовательно, если я промедлю ещё только один год — я упущу возраст, наиболее благоприятный для вступления в брак. Вот вам второй принцип.
Я слушал его и не мог понять этого странного человека. Глядя на него с одной стороны, встречая его безжизненный левый глаз, я называл его просто сумасбродом. Но с другой стороны, в его правом глазу светилось что-то детски искреннее, добродушное, и я думал о нём: ‘Забавный, но всё-таки милый чудак!’
Должно быть, я слишком неделикатно рассматривал его, потому что он вдруг с живостью спросил меня:
— Вы не замечаете в моей физиономии чего-нибудь этакого особенного?
Я смутился и отвечал:
— Нет.
— Между нами говоря, — продолжал он, — один глаз у меня искусственный. В детстве я был очень резвый мальчик и выколол себе левый глаз. Но наука делает чудеса!
Он самодовольно улыбнулся и посмотрел на меня, как бы приглашая обратить внимание на его наружность.
— Вот, Антон Петрович, — заговорил он, меняя тон и оглядывая комнату, — если вы будете искать квартиру, я могу вам рекомендовать мою нынешнюю. Скоро думаю устроиться иначе. Пора расстаться с холостою жизнью.
Но спохватившись, что сказал больше, чем хотел, он задвигался на стуле, замурлыкал что-то, поднялся с места и, подойдя к этажерке, стал просматривать корешки книг.
— Да-с, люблю и я почитать, — сказал он, отходя от этажерки, — но знаете, что-нибудь этакое серьёзное. Стишки, романчики, повестушки — ничего не стоят. Что такое Пушкин или Тургенев, например? Разве трудно сочинять подобные побасёнки? Но серьёзное сочинение читаешь всё равно как важную деловую бумагу. ‘А посему’… Или: ‘Принимая во внимание то-то и то-то’… Или: ‘В силу вышеизложенного’… Нет, тут надо голову иметь. Тут — логика!
Я стал возражать ему, и так как было очевидно, что наш предыдущий спор о литературе вовсе не убедил его, то я постарался как можно подробнее и обстоятельнее изложить перед ним общепринятые взгляды на художественное творчество. Предмет был, можно сказать, неистощимый, и чем глубже я анализировал его, тем больше оказывалось в нём сторон, требовавших освещения, так что я говорил очень много и очень долго. Мой собеседник, крайне слабо вооружённый в этом вопросе, видимо начал сдаваться. По мере того, как я говорил, правый глаз его опять начал принимать тусклое, безжизненное выражение. Наконец, он вздохнул и взялся за фуражку.
— Мне нравится, как вы говорите, — сказал он, — очень логично и убедительно! Желал бы я иметь такую же способность, но не всякому дано…
— Вы уже уходите?
— Да-с, позвольте вам пожелать спокойной ночи и приятного сна.
II
Андрус просил меня навестить его ‘запросто’, и я зашёл к нему тоже как-то вечерком. Он был в самом благодушным настроении и снова говорил о том, как необходимо изучать жизнь.
— Её надо знать как математику, — пояснял он, — и без хвастовства скажу, что в этом отношении я могу быть примером. Каждый шаг мой в жизни был заранее обдуман и взвешен. Я всегда шёл от известного к неизвестному, подготовляя почву для всех последующих действий, и вперёд всё подстраивал таким образом, что выходило так, как мне надо. И вот, благодаря этому, начав служить писцом в казначействе, я в настоящее время советник губернского правления в чине шестого класса… Его превосходительство, г-н начальник губернии, подаёт мне руку и просит садиться. Остаётся только водрузить на твёрдых основах здание моего семейного счастья.
На столе стояли вина и закуска. Вероятно, под влиянием выпитых рюмок, Евлампий Родионович становился всё словоохотливее и откровеннее. Наконец, он не выдержал.
— Нечего таиться, — сказал он, — теперь наступает время, когда моя жизненная карьера должна быть дополнена этим необходимым и существенным элементом… Я женюсь.
— Поздравляю вас.
— А знаете, как у меня подведено это дело? Буду с вами откровенен. Вы мне нравитесь, Антон Петрович, теперь мне от вас нечего таиться. А было время, когда именно вам-то я ничего бы и не сказал. Дело началось восемь лет тому назад. Уже тогда у меня было всё предрешено и рассчитано. Я взял на своё попечение девочку-сиротку десяти лет — и именно в тех видах, чтобы приготовить себе впоследствии достойную подругу жизни.
— Вот как!
— Да, Антон Петрович! Я позаботился о воспитании этой девицы, поместил её в гимназию, вносил за неё плату, снабжал её учебными пособиями и всеми необходимыми средствами к успешному прохождению курса… Чем порождается любовь? Прежде всего чувством благодарности. От продолжительного упражнения в этом чувстве является привязанность, более прочная, чем мимолётное увлечение, которое влюблённые люди ошибочно считают любовью…
— Может быть… И вы теперь женитесь на этой девушке?
— Полагаю, что будет так. Через неделю она оканчивает курс, получает аттестат, и мы идём под венец… Я не хотел об этом говорить никому, но так и быть, от вас не скрою…
— Кто же она? — спросил я, хотя уже догадывался.
— Девица Варвара Шахова.
— Ага!..
Мы молча смотрели друг на друга. В груди моей подымалось почему-то недоброе чувство.
— И вы уже получили её согласие? — спросил я.
— Пока ещё формального предложения ей собственно я не делал, — отвечал он. — Но имею, можно сказать, клятвенное обещание тётки, при которой она живёт.
— Вы уверены, что она охотно пойдёт за вас?
— Почему же нет? Положение у меня обеспеченное, должность — шестого класса. По шитью…
— Позвольте, да куда ей с шитьём?
— Ну, нет, всё-таки… Шитьё на мундире — это… это… всё-таки… Нет, не скажите! Девица это принимает в соображение…
Мне становилось досадно и грустно, и я скоро распрощался с гостеприимным хозяином.
III
Я захотел непременно поговорить с Шаховой. Эта девушка с некоторых пор начинала интересовать меня.
Как-то я опоздал на урок и, к большой моей досаде, ещё в коридоре услышал шум в моём классе, без сомнения мешавший занятиям других учителей и учительниц. Благодаря этому шуму я застал совершенно врасплох весь класс. Ничего особенного там не происходило, но мои барышни, конечно, не сидели чинно по местам: одни разговаривали, собравшись в группы, — а они всегда очень громко и звонко разговаривали, другие ‘зубрили’, уединившись в сторонке, — а они всегда ‘зубрили’ вслух. Худенькая девушка, со стриженными волосами, взобралась на скамейку и кричала: ‘Господа! Господа! Послушайте, что я скажу! Господа!’ Досадно было, что всё равно никто из этих ‘господ’ её не слушал, и она только напрасно усиливала шум. Шахова сидела на моём месте. Зачитавшись каким-то романом, она позже всех заметила моё появление в классе и подняла на меня глаза только тогда, когда я уже подошёл к ней. Она схватила книгу и бросилась с кафедры, но так поспешно и неосторожно, что упала бы, если бы я не успел поддержать её. Она прошептала: ‘Merci’ и упорхнула на своё место, почему-то очень довольная, вероятно моей вежливостью, и раскрасневшаяся. И вот с этой минуты с ней произошла необъяснимая перемена. До тех пор это была самая дерзкая девушка в целой гимназии. Она не хотела знать никакой дисциплины. Иногда во время урока, откинувшись на спинку скамьи, почти развалившись, она вдруг обращалась ко мне с каким-нибудь совершенно посторонним вопросом, без всякого повода и перебивая меня или кого-нибудь из учениц:
— Monsieur Вакарицкий, как вам нравится роман ‘Новь’?
— Мне не нравится ваша манера держать себя в классе, — отвечал я.
Она краснела и возражала заносчиво:
— Позвольте мне самой знать, как я должна держать себя.
— Сделайте милость, только не у меня. Во время уроков я здесь хозяин.
Она понижала тон и говорила вполголоса, ни к кому не обращаясь:
— Хозяин должен быть любезен: от него это требуется больше, чем от кого другого.
Иногда дело доходило до того, что я решительно ставил ей вопрос, кому оставаться в классе и кому уходить: ‘Или вы, или я?’ В таких случаях она кончала слезами. Но неугомонная натура её никогда не могла помириться с тем, что я имею право говорить на уроке сколько угодно и о чём угодно, — сидя, стоя и расхаживая по классу, а она этого права не имеет.
И вот эта своенравная, задорная девушка вдруг сделалась кротка, неузнаваема. Мы по временам встречались взглядами, и она каждый раз опускала глаза. Я невольно чувствовал, что между нами вдруг установился мир, даже какая-то неуловимая близость… И с каждым днём я всё более убеждался, что Шаховой вовсе не чужда свойственная её полу кротость и нежность.
Уроки кончились, приходили к концу и экзамены, и я уже не мог видеть её каждый день. Но может быть от этого я думал о ней всё чаще и чаще. Как назло после разговора с Андрусом мне не предстояло больше встречаться с нею в гимназии, и я искал встречи на улице.
И вот однажды шёл я по бульвару. Я любил эти чудные июньские вечера. Сирень доцветала, погасающие лучи солнца играли на свежей и густой зелени акаций. Чего-то ждалось от жизни, чего-то вечно рисующегося в далёкой перспективе и вечно недостижимого…
В конце аллеи показалась Шахова, в кофточке-пиджаке, в шляпке — я бы сказал Ю la чёрт побери, так как вовсе незнаком с терминологией дамских уборов: изысканно-небрежная посадка, крутоизогнутый вверх один бок полей, пышное перо… платье… Милостивые государыни, придите на помощь, какие в этих случаях употребляются краски?..
Мы встретились, я приподнял шляпу… Ни ответа, ни взгляда, ни малейшего внимания!.. Барышня величественно прошла мимо, не удостоив меня кивком головы… Я не мог понять, что это значит, особенно после тех всегда добрых слов, которыми в последнее время мы обменивались при каждой встрече. Я был возмущён, и в первый раз мне пришло в голову, что щеголять так, как изволит щеголять Шахова, позволительно только не на средства благотворительные.
Я решил, конечно, не искать объяснения, почему я имел несчастье потерять благосклонность будущей госпожи Андрус, и просто постарался забыть о её существовании. Что тут сделал какую-нибудь чиновничью каверзу почтенный Евлампий Родионович — мне и на мысль не приходило.
Между тем у него явился новый соперник. Раз я нашёл у себя карточку с дворянской короной: ‘Студент императорского с.-петербургского университета Евгений Николаевич Стряпкин’. На карточке было приписано: ‘Приехал на каникулы в родные палестины и, узнав о пребывании здесь Антона Петровича, желал бы повидаться с ним’. Нельзя сказать, чтобы я очень обрадовался Стряпкину. Несколько лет перед тем он учился в одной из петербургских гимназий, и я был одно время его репетитором. Он мне не нравился. Вечно у него были не существовавшие знакомства и связи в высшем свете, а в полусвете в него постоянно влюблялись какие-то певички и ‘балетные’ ещё в то время, когда он сидел на гимназической скамье и был немного постарше гоголевского Фемистоклюса. На его велосипеде был взят первый приз первым велосипедистом в Америке и т. п.
Как бы то ни было, мы всё-таки встретились как добрые старые знакомые. В качестве уже не гимназиста, а студента, в кителе безукоризненной белизны, он отнёсся ко мне дружески покровительственно, но держал себя столь же корректно, как корректен был его костюм. Разумеется, он совершенно возмужал. В остальном он мало изменился. Он проводил в N. лето, исполняя обязанности присяжного кавалера местных дам, причём я встречал его несколько раз в обществе Шаховой. Он устраивал катания на лодке, дирижировал танцами на вечеринках и усердно посещал увеселительный ‘Семейный сад’. Меньше всего его, конечно, можно было заподозрить в политической неблагонадёжности. Правда, слушая, однажды, его рассказы о прошедшей зиме в Петербурге, я был введён в заблуждение, заключив из одной его фразы, что он был замешан в каких-то беспорядках. Но оказалось, что беспорядки происходили не в университете, а на вербах у Гостиного двора.
— Толпа, давка, масса молодёжи, — рассказывал он. — Схватишь какую-нибудь барыньку — и делай с ней что хочешь: со всех сторон тискают. Барыни кричат, визжат… Вмешалась полиция. Оцепили. Я едва улизнул.
Поэтому я был крайне изумлён, когда вдруг по городу распространился слух, что Стряпкина приглашали для каких-то объяснений к жандармскому полковнику, что у него был обыск, что в нашем городе чуть ли не открыт целый политический заговор, что Стряпкина отправили с жандармами в Петербург. Все эти слухи, как и следовало ожидать, оказались крайне преувеличенными. Действительно, у Стряпкина был обыск, но ничего предосудительного у него не нашли, кроме каких-то ‘запрещённых’ картинок.
На другой день он разгуливал по городу с важной осанкой, очень довольный общим вниманием, и, отвечая на расспросы, не отвергал прямо своего политического агитаторства, но говорил уклончиво.
В то же время прошёл слух, и как оказалось, достоверный, — что губернатор предложил Андрусу подать в отставку. Чем была вызвана столь суровая кара, постигшая ревностного, опытного и исполнительного чиновника после его двадцатипятилетней беспорочной службы, — никто сначала не знал, но потом открылось, что событие это находилось в связи с обыском у Стряпкина: до губернатора дошло, что его ревностный чиновник написал ложный донос…
Все отвернулись от Андруса, и мне самому личность этого ‘милого чудака’ представилась уже в ином свете.
И вот однажды я был неприятно удивлён, когда ко мне явилась Фелицата с докладом, что пришёл Штендрик. Я не успел сказать ей, что не могу его принять, как он уже входил в комнату с заискивающе-жалкой улыбкой. Он заметно изменился: похудел, лицо было небрито несколько дней, правый глаз глядел печально и беспомощно, и только левый по-прежнему сохранял безжизненное равнодушие ко всему на свете. Мне стало жаль его, но я всё-таки холодно встретил его вопросом:
— Что вам угодно?
Он улыбнулся ещё более заискивающей улыбкой и отвечал вопросом:
— Она у вас? Добрейший Антон Петрович, нечего таиться: она у вас?
— О ком вы говорите?
— Девица Шахова? Она у вас?
— Что вы? Со сна, что ли?
— Так где же она?
— Почём я знаю!
— Добрейший Антон Петрович! Девица Шахова скрылась, и мы нигде не можем найти её. Вот уже вторую ночь она не ночевала у тётки, при которой жила. Оставлена записка такого странного содержания, что она любит другого, с которым уезжает на край света. Вы, кажется, едете?
— Да, я уезжаю на каникулы.
— Так это она с вами… Добрейший Антон Петрович! Она у вас!..
— Да нет же, я вам говорю! Я в глаза её не видал.
— И вы готовы дать подписку, что она не у вас?
— Если хотите, могу дать и подписку.
Он замолчал. У него был такой удручённый вид, что я попросил его садиться.
Он несколько оживился и робко спросил:
— Добрейший Антон Петрович, могу я у вас попросить рюмку водки?
— Извините, у меня нет. И зачем вам, Евлампий Родионович, прибегать к такому опасному утешительному средству? Вы можете с горя запить.
— Горе! — воскликнул он, подняв руку, и прослезился. — Истинное горе! Восемь лет, Антон Петрович, восемь лет, именно в тех видах, чтобы приготовить себе достойную подругу жизни, я тратился на её воспитание: поместил её в гимназию, вносил за неё плату, снабжал её учебными пособиями и всеми необходимыми средствами к успешному прохождению курса… Более четырёх тысяч восьмисот употреблено мною на неё, не считая законных процентов…
— Я, однако, не думал, что вы жалеете собственно о деньгах…
— Не о деньгах я жалею, Антон Петрович! Что деньги! Жалею о своём одиночестве! Я мечтал закончить свою служебную карьеру по крайней мере с чином статского советника и удостоиться пожалования ордена святого Владимира третьей степени… А вместо того его превосходительство господин начальник губернии предложил мне подать в отставку…
— Ну, что же — вы будете получать пенсию.
— Что пенсия! И пенсия горька в одиночестве!
Он махнул безнадёжно рукой и вышел.
—————————————————————-
Источник текста: Накрохин П. Е. Идиллии в прозе. — СПб: Типография М. Меркушева, 1899. — С. 188.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, июнь 2013 г.