Четыре письма к Робби Россу, Уайльд Оскар, Год: 1897

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Четыре письма Оскара Уайльда

1.

6 января 1896.

Мой милый Робби!

Обдумай теперь мое предложение. Я надеюсь, моя жена, которая так благородна и великодушна в денежных делах, вернет эти уплаченные за меня 76 фунтов. В этом я не сомневаюсь. Но предложение должно бы исходить от меня, а между тем мне неудобно принимать от нее ничего, кроме ренты, я могу принять то, что дается мне из любви и сердечной склонности, но никак не то, что выплачивают нехотя или под разными условиями. Иначе, лучше я совсем освобожу от себя жену. Тогда пусть она вторично выходит замуж. Во всяком случае, когда она будет свободна, я надеюсь, она разрешит мне время от времени видеть моих детей. Именно этого я и хочу. Но прежде всего я должен ей дать свободу. Я должен сделать это, как делает честный человек, склонив голову и покорный всему.
Подумай еще раз, что вышло из этого, благодаря тебе, благодаря твоему необдуманному поступку. И тогда, сообщи мне, что думаешь ты об этом и что думают другие. Само собой разумеется, ты желал лишь наилучшего, но твой взгляд был ложен. Я могу сказать открыто и честно: я постепенно прихожу к убеждению, что все, что ни случается, — к лучшему. Быть может, это философия, или сужденье разбитого сердца, или религия, или тупое равнодушие отчаяния. Все равно, откуда идет это чувство, но оно сильно во мне. Приковать к себе жену против воли — несправедливо. У нее есть основание желать свободы. И мне было бы радостно, если бы она не помогала мне деньгами. Быть у нее на содержании — стыд и позор. Посоветуйся об этом с Мором… Пусть он покажет тебе письмо, которое я писал ему. Попроси также своего брата дать мне совет. У него блестящий деловой ум.
Теперь поговорим о другом. У меня не было случая поблагодарить тебя за книги. Они были мне очень желавши. Мне были запрещены газеты, и это для меня было тяжелым ударом, но роман Мередита привел меня в восхищение. Какая здоровая художественная натура! Он вполне прав, отстаивая здоровое, как главное в романе, хотя в жизни и в литературе до сих пор преобладало лишь ненормальное. Письма Россетти — страшно прозрачные подделки его брата. Все же я с интересом узнал из них, что ‘Мель- мот’ моего двоюродного деда и ‘Сидония’ моей матери, находились в числе книг, пленивших его в юности. Что касается заговора, возникшего против него впоследствии, я думаю, он действительно существовал и средства для него давались Хэкским банком. Поведение дрозда в Чэйнской аллее кажется мне в высшей степени подозрительным, хотя Вильям Россетти и говорит: ‘я не мог усмотреть в пении дроздов ничего необыкновенного’. И письма Стивенсона тоже — горькое разочарование. Для романтического писателя не может быть худшей обстановки, чем романтическая, — вот что ясно стало для меня. Живи Стивенсон в улице Гауэр-Стрит, он мог бы написать книгу в роде ‘Трех Мушкетеров’, между тем на острове Самоа он писал письма о немцах в Times. Я вижу также указания на то, какой страшной борьбы стоит вести естественную жизнь. Кто рубит дрова—для себя ли, или для пользы других— тот не должен уметь описывать это. Ведь естественная жизнь в действительности—бессознательна. Только переселившись на Грабеп, Стивенсон расширил область искусственного. Кое-чему я научился из этой безотрадной книги: и теперь, если бы я и провел остальную жизнь в кафе, читая Бодлера, все же она будет более естественной, чем если бы я стал чинить заборы или сажать какао в илистом болоте.
‘En Route’ Гюисманса оценивают не по заслугам. Это просто — журналистика. Ни звука не слышно из той музыки, что описывается в книге. Тема восхитительна, но стиль не стоящий совершенно ничего, заезженный, вялый. Французский язык его еще хуже, чем у Онэ. Онэ старается быть банальным, и это удается ему, Гюисманс старается не быть банальным, и это не удается ему… Роман Гарди читается с удовольствием, а роман Гаральда Фредерика очень интересен по материалу… Впоследствии—так как в тюремной библиотеке почти совсем нет романов, которые могли бы читать мои бедные товарищи по заключению, — я хочу подарить туда с дюжину хороших романов Стивенсона (здесь нет ничего, кроме его ‘Черной Стрелы)’, несколько романов Теккерея (нет вовсе), Джена Аустепа (нет вовсе) и пару хороших книг в духе Дюма-Старшего, как, например, Стэнли Веймана и других современных молодых писателей. Ты говорил о каком-то protИgИ Хэнли? Пусть кто-нибудь еще из кружка Антони Хопса войдет в этот список. После Пасхи ты можешь мне составить их список, так около четырнадцати, и позаботиться о том, чтобы они были мне присланы. Они понравятся тем немногим, которые не придают значения дневнику Гонкуров. Не забудь, что я хотел бы заплатить за них сам. С ужасом думаю о том, что я выйду в мир, не имея права назвать своей собственностью пи одной книги. Захочет ли кто-нибудь из моих друзей подарить мне две-три книги, например N,N?… Ты знаешь, какие книги мне хочется иметь? — Флобера, Стивенсона, Бодлэра, Метэрлинка, Дюма-Отца, Китса, Марло, Чаттертона, Кольриджа, Анатоля Франса, Готье, Данте, и всю литературу о Данте, Гёте и всю литературу о Гёте, и т. д. Я счел бы величайшей любезностью, если бы были готовы книги для меня — и быть может у меня еще есть друзья, которые охотно окажут мне эту услугу. Право, я умею быть благодарным, хотя, к сожалению, с виду и кажется, что я неблагодарен. Но ты должен иметь в виду, что даже и помимо жизни в тюрьме, у меня были вечно хлопоты и неприятности.
В ответ ты можешь послать мне длинное письмо, где будет говориться лишь о театральных пьесах и книгах. Твой почерк в последнем письме был ужасен, словно ты пишешь трехтомный роман об устрашительном распространении коммунистических идей среди богатых, или каким-нибудь иным способом губишь свою молодость, которая была всегда многообещающей и таковой остается и теперь. Если я несправедлив к тебе и нашел неверное объяснение, припиши это болезненной раздражительности—от долгого тюремного заключения. Но прошу тебя, — пиши яснее. А не то может показаться, что тебе нечего скрывать.
В этом письме, верно, много отвратительного. Но я должен бранить тебя тебе самому, а не другим. Дай прочесть мое письмо Мору… Гаррис, надо надеяться, навестит меня в субботу. Поклонись от меня Артуру Клифтону и Мисс N. я нахожу в ней много сходства с женой Россетти: такие же великолепные волосы, но, конечно, она много прелестнее, хотя и Мисс Сиддаль тоже очаровательна, как и ее поэма ‘Иа’.

Всегда твой

Оскар Уайльд.

2.

10 марта 1896 г.

Мой милый Робби!

Пожалуйста, напиши адвокату, м-ру N, письмо следующего содержания: так как моя жена обещала оставить мне треть имущества, в случае если она умрет раньше меня, я ничего против этой пожизненной ренты не имею. Я сознаю, — я принес ей столько несчастия и навлек на детей такое горе, что не имею права как бы то ни было противоречить ее желаниям. Она была ласкова и добра ко мне здесь, когда навещала меня. Я вполне доверяю ей. Пожалуйста, пусть все это будет немедленно исполнено. Поблагодари моих друзей за их одолжения. Я чувствую, что я поступаю правильно, предоставляя все жене.
Пожалуйста напиши также в Париж Стюарту Меррилю, или Роберту Шерарду, как я радовался постановке моей пьесы, и передай Люнье-Поэ мою благодарность, ведь это что-нибудь да значит, что я, несмотря на мой стыд и позор, все еще считаюсь художником. Я желал бы еще больше радоваться, но очевидно я умер для всех ощущений, кроме горя и отчаяния. Все-таки передай Люнье-Поэ, что я оценил вполне честь, которую он оказал мне. Он сам поэт.
Я боюсь, ты с трудом разберешь мое писание. Но мне не позволяют здесь иметь письменных принадлежностей и, кажется, я точно разучился писать. Ты должен извинить меня. Поблагодари Мора… за его старания присылать мне книги, к несчастью у меня делаются головные боли, как только я начинаю читать моих греческих и римских писателей. И потому они еще немного мне помогли—но было очень мило с его стороны предоставить мне их выбор. Затем, попроси еще его выразить мою благодарность даме, которая живет в
В ответ на это напиши мне, что нового в литературе: какие книги появились ит. д., также и о пьесе Джонса и Форбеса, о Робертсоновских театральных порядках и о всяких новых течениях в театральном мире Лондона и Парижа. Постарайся также узнать, что сказали о ‘Саломее’ Лемэтр, Бауер и Сарсэ, и сделай для меня из этого краткое извлечение. Пожалуйста напиши Анри Бауеру, что я был тронут его дружественной статьей. Роберт Шерард знает его. Как было мило с твоей стороны, что ты навестил меня. Ты должен в следующий раз прийти опять. Здесь ужас смерти окружает меня, но жизнь здесь еще ужаснее. В молчании и несчастий ………… [Пропуск в этом письме является благодаря ножницам директора тюрьмы, майора Исааксона. Вероятно, там шла речь о жестокостях и дурном обращении, которым подвергался Уайльд при нем наряду со всеми заключенными. Вскоре после того, на место его был назначен человеколюбивый майор Вельсов, доброту которого Уайльд не переставал восхвалять после своего выхода на свободу, и он никогда не уставал рассказывать о нем]
Я всегда думаю о тебе с глубокой нежностью.
Я желал бы, чтобы N взял в Оклей-Скрите мой ручной чемодан, мою шубу, мои платья и мои собственные книги, которые я подарил моей дорогой матери. Спроси N, па чье имя была куплена могила моей матери.

Всегда твой друг

Оскар Уайльд.

3.

6 апреля 1896 г.
На эти чисто деловые вопросы, быть может, N будет добр ответить. Если в его письме речь будет только о делах, мне его передадут. Я думаю, оно не помешает твоему литературному обозрению, что же касается его, то директор как раз только что прочел мне твое дружеское извещение.
Лично о себе, мой милый Робби, я могу тебе сказать мало утешительного. Отклоненное ходатайство о помиловании сразило меня, как удар свинцовым мечом. Тупая боль оглушила меня. Я питался надеждой, а теперь мука, в своем ненасытимом голоде, гложет меня, словно сама изнемогая от своей жадности. А между тем в эту скверную тюремную атмосферу вошли более кроткие элементы: у меня нет недостатка в сочувствии, и больше я не ощущаю себя вне человеческих движений, — что раньше причиняло мне такой страх и беспокойство, по крайней мере, я читаю теперь Данте и делаю заметки и выписки на радостях, что мне позволено употреблять перо и чернила. Кажется, во многом мне стало лучше. Я хочу также вернуться к изучению немецкого языка. Для этого тюрьма в самом деле место самое подходящее. По еще осталась у меня заноза в теле, столь же острая, как та, что была у Павла, хотя и совершенно иная, и в этом письме я хочу извлечь ее. Причина—известие, которое ты написал мне па клочке бумаги. Если я буду держать его в тайне, оно разрастётся у меня в голове, как ядовитые растения растут в темноте, и сольется с другими страшными мыслями, что гложут меня— Для тех, кто молча и одиноко сидит в оковах, мысль — не крылатое, живое существо, каким представлял ее себе Платон, а мертвое, порождающее ужас, — как болото, являющее чудовищ луне.
Я разумею, конечно, те слова твои, что сочувствие людей мне чуждо или, есть опасность, будет чуждым благодаря глубокой горечи моих ощущений….
Я подозреваю, что мое письмо показывали и давали читать другим. Но я не желаю, чтобы мои письма ходили по рукам, как курьезы, это мне в высшей степени противно.
Я пишу тебе откровенно, как одному из самых милых друзей, каких я имею или когда-нибудь имел, сочувствие других в тех пределах, в каких оно простирается, за немногими исключениями меня почти не трогает. Человек моего положения не может упасть в жизненную грязь без того, чтобы его не пожалели всех более люди, стоящие ниже его, и я знаю также, — зрители утомляются, когда представление затягивается. Моя трагедия длилась слишком долго, она перешла уже высшую точку, конец ее вульгарен. И я хорошо понимаю, что, когда придет конец, непрошенным гостем вернусь я в мир, где я для всех буду лишний. Un revenant, как говорят французы, я буду, как человек, чье лицо посерело и исказилось от боли в долгом заточении. Ужасны мертвые, когда они встают из гробов: но живые, выходящие из гроба, еще ужаснее. Все это я знаю слишком хорошо. Когда проведешь 18 страшных месяцев в тюремной камере, тогда начинаешь видеть людей и вещи такими, как они есть в действительности. Каменеешь от этого зрелища. Не думай, чтобы я винил кого-нибудь в своих пороках. Мои друзья так же мало причастны к ним, как я к их порокам. Виновата, природа, наша общая мачеха. По я за то лишь упрекаю своих друзей, что они не сумели оценить человека, которого погубили. Им не было дела ни до чего, пока мой стол был красен от роз и вина. Мой гений, моя жизнь, как художника, мои работы и необходимое для них спокойствие, — все это ничего не значило в их глазах.
Я допускаю, что потерял голову, что был расстроен и не мог больше рассуждать. Роковой шаг был сделан. А теперь? — Теперь я сижу здесь, на скамейке, в тюремной камере. Во всех трагедиях есть шутовской элемент. Ты знаешь шутовскую сторону моей трагедии? Не думай, что я не упрекаю себя. Я кляпу себя день и ночь за свою глупость, за то, что я дал известной силе взять верх над жизнью. Если бы эхо жило в этих стенах, то со всех сторон звучало бы немолчно: ‘Дурак! дурак!’ Теперь я стыжусь своих дружеских связей. Потому что, скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты. Это пробный камень для каждого. Я исполнен жгучего стыда, вспоминая кружок моих знакомых.
Для меня ежедневно это—источник умственного уничижения. О некоторых из них я не думаю никогда. Они не тревожат меня. Они незначительны … В действительности, моя трагедия кажется мне шутовством, — не больше. Я дал заманить себя в ловушку, и вот сижу в глубокой тине Малебольга, между Жиль-де-Рецом и Маркизом де-Сад. В известных местах никому не позволено смеяться, за исключением действительно сумасшедших, и даже тогда это считается проступком против устава, иначе, конечно, я стал бы смеяться над этим…. Впрочем, пусть никто не воображает, что я приписываю другим недостойные побуждения. Я думаю, у них вообще не бывало в жизни никаких побуждений. Побуждение — относится к области ума. Они знали только страсти, а такие страсти—ложные боги, которые требуют жертвы во что бы то ни стало, и в настоящем случае они нашли себе жертву, чье ‘чело повито лавром’.
Ну, теперь я вынул занозу в письме своем. Короткая, нацарапанная твоей рукой строчка гноилась страшно. Я думаю теперь лишь о том, чтобы ты был опять совершенно здоров и, наконец, написал чудесную историю о N….
Пожалуйста, передай мой привет и выражение моей благодарности твоей милой матери, а также Алеку. ‘Вызолоченный сфинкс’, вероятно, все еще великолепен. И все, что есть хорошего в моих мыслях и чувствах, и столько поклонов и преданности, сколько захочет принять от меня, пошли от моего имени леди N, чья душа—святилище израненным и прибежище страдающим.
Не показывай другим этого письма и не возвращайся к нему в твоем ответе. Расскажи мне про мир теней, который я так любил. И о жизни и живущих. Я охотно узнал бы что-нибудь о том насекомом, которое ужалило меня, моя боль знает еще сострадание.

Твой

Оскар Уайльд.

4.

Королевская тюрьма. Рединг.
1 апреля 1897 года.

Мой милый Робби!

Посылаю тебе отдельно от этого письма рукопись, которая, надеюсь, придет наверное. Как только прочтешь ее ты, а также конечно Мор, которого я никогда не отделяю от тебя, пожалуйста, пусть с неё снимут точную копию.
Мне хочется этого по разным соображениям. Тебе до вольно одного, — я хотел бы, на случай смерти, назначить тебя своим литературным душеприказчиком: ты должен иметь полное право распоряжаться моими драмами, книгами и статьями. Как только я получу законное право составить завещание, я сделаю это. Жена моя ничего не понимает в моем искусстве, и нельзя ожидать от нее, чтобы она сколько-нибудь им интересовалась. Кирилл еще ребенок. И потому, естественно, я обращаюсь к тебе, как я это делал всегда, тебе я желаю передать все мои произведения. Возможный убыток пусть пополнят мои дети.
Но, раз ты станешь моим литературным душеприказчиком, ты должен иметь в руках единственный документ, проливающий истинный свет на мое необычайное поведение. Когда ты прочтешь это письмо, ты найдешь психологическое объяснение моим действиям, которые по внешности кажутся совершенно бессмысленными и вместе пошлыми. Когда-нибудь истина должна обнаружиться, и она обнаружится: нет надобности, чтобы это случилось при моей жизни. Но у меня нет охоты стоять всю жизнь у шутовского позорного столба, к которому меня привязали. Причина простая: я получил в наследство от своего отца и своей матери имя, звучащее громко, и не могу стерпеть, чтобы это имя было опозорено навеки.
Я не защищаю своего образа действий. Я объясняю его. В моем письме встречаются места, где говорится о моем духовном развитии в тюрьме и о той неизбежной эволюции, что произошла в моем характере и в уме по отношению к жизни. Ты и другие, что еще близки мне и ко мне привязаны, вы должны непременно узнать, в каком настроении и с какой осанкой надеюсь пойти я навстречу новой жизни. Конечно, с известной точки зрения, я знаю, что в день моего выхода из тюрьмы я только перейду из одной темницы в другую, и временами весь мир кажется мне не больше моей камеры и полным ужаса, как она. Но все же, думаю я, Бог сотворил изначала для каждого человека отдельный мир, и надо стараться жить в этом мире, что заключена внутри нас. Во всяком случае, эту часть моего письма ты будешь читать с меньшей болью, чем другие. Конечно, мне нечего напоминать тебе, как изменчиво-зыбка мысль, у меня—у пас всех—и из какого тончайшего вещества состоят наши ощущения. Вместе с тем мне чудится впереди цель, к которой я могу приблизиться путем искусства. И в этом, вероятно, ты поддержишь меня.
Теперь, что касается способа переписки, то рукопись слишком длинна, чтобы ее поручить секретарю. А твой собственный почерк, милый Робби, в твоем последнем письме особенно тщательно предостерегает меня, чтоб я не доверял тебе эту работу.
По-моему, мы не можем поступить иначе, как сделаться современными и призвать на помощь пишущую машину. Само-собой разумеется, ты не должен выпускать рукопись из рук. Не можешь ли ты потому попросить м-с Маршалль прислать в Хорнтон-Стрит, или Филлимар-Гарден одну из ее молодых дам — женщины удобнее всего в этом случае, потому что у них совсем нет памяти для важного — и пусть она работает под твоим присмотром. Пишущая машина, если на ней работают со смыслом, по-моему, неприятна ничуть не больше, чем, когда сестра или родственница играет на рояли. Да многие из тех, что мечтают о семейном уюте, даже предпочитают пишущую машину. Копия должна быть изготовлена не на шелковой бумаге, а на хорошей бумаге, какая употребляется для театральных пьес, с широкими отчеркнутыми красным полями для добавлений. Когда копия будет готова и сверена с рукописью, пошли оригинал к N, и тогда пусть машинистка еще изготовит вторую копию, чтобы ты, и я, мы оба, получили по экземпляру. Далее, две копии должны быть сделаны со страницы 4 девятого листа, до последней страницы четырнадцатого листа,—начиная с ‘и конец всего’, до ‘но не между мной и искусством’ (я цитирую на память), так же, с страницы 3 восемнадцатого листа, от ‘если все пойдет хорошо, я выйду на свободу’, до ‘горькими травами’… на странице 4. Свяжи это вместе с другими листами, которые ты можешь выбрать по своему усмотрению, поскольку они хороши и благородна цель их, как, например, первая страница пятнадцатого листа, и пошли экземпляр леди N…, о которой я говорил, не упоминая ее имени, а другой N… Я знаю, обеим этим очаровательным дамам будет очень интересно узнать, что творится в моей душе — не в теологическом смысле, но единственно и исключительно в смысле того внутреннего сознания, что не зависит от действительных занятий тела. Это своего рода послание или письмо, которое они получат от меня, — единственное, что я осмеливаюсь послать им. Если N захочет показать это своему брату, который всегда мне нравился, пусть она сделает это, во для света это должно, конечно, оставаться строгой тайной. Это надо объяснить также и леди N….
Если копия будет изготовляться в Хорнтон-Стрите, то придется, быть может, кормить пишущую даму через решётку двери, как кардиналов, когда они выбирают папу, пока она не выйдет на балкон и не провозгласит миру: ‘Habet mundus epistolam‘. На самом деле, ведь это окружное послание, —энциклика, и, как буллы святого отца называются по вступительным словам своим, ее можно назвать, ‘Epistolain carcere et vinculis‘…. N не должен знать, что снята копия.
Право, Робби, жизнь в тюрьме заставляет видеть людей и вещи такими, как они есть в действительности. И потому она превращает человека в камень. Там снаружи, за тюремной стеной, люди обманываются иллюзиями вечно движущейся жизни. Они кружатся вместе с жизнью, и сами виновны в ее призрачности. Мы, неподвижные, мы видим и знаем.
Полезно или нет будет мое послание для натур ограниченных и для чахоточных умов, я не знаю: мне принесло оно добро. Я ‘очистил грудь от тяжести злого’ — заимствую этот оборот у одного поэта, которого мы оба — ты и я — когда-то хотели вырвать у филистеров.
Мне нечего напоминать тебе, что дар выражать себя— есть высшая и единственная форма жизни для художника. Мы живем, пока мы проявляемся. За многое, очень многое я благодарен начальнику тюрьмы, но ни за что так, как за разрешение писать тебе, когда угодно и так пространно, как вздумается.
Почти два года носил я в себе все возраставшую тяжесть озлобления, — теперь я почти поборол его. Там, по ту сторону тюремной стены, стоят несколько жалких, черных, покрытых сажей деревьев, и па них как раз сейчас пробиваются почки, зелёные почки—почти кричащего цвета. Я знаю хорошо, что происходит с ними: они выражают себя.

Всегда твой

Оскар Уайльд.

—————————————————————————-

Источник текста: De profundis, Письма, Афоризмы, Стихотворения в прозе / Оскар Уайльд. Памяти Уайльда / [Вступ. статья Андрэ Жида], Пер. Ек. Андреевой. — Москва: Гриф, 1905. — С. 99—118.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека