Чертухинский балакирь, Клычков Сергей Антонович, Год: 1926

Время на прочтение: 228 минут(ы)
Сергей Клычков
ЧЕРТУХИНСКИЙ БАЛАКИРЬ
Глава первая
ЛЕСНАЯ СТОРОНКА
ПЁТР КИРИЛЫЧ
Не знаю, с кого начать, с чего начать!..
Садитесь, друзья мои, садитесь, товарищи, родня и знакомыши, не войдёт
всё Чертухино — тесно у меня в избе, зато широко у хозяина сердце!..
Буду я глядеть на вас с печки брюхатой, вспоминать всю нашу судьбу, как
на поминальном обеде, всё вспомню, ничего не забуду и навек закреплю, как
торжественный дьяк челобитню!..
* * *
Сторона наша лесная, дремучая, тёмная!..
Век по заоколице ходит солнце за облаком, сощурившись на болота и гати,
и редко выпадет час, когда, словно странники, упёршись в дальние взгорья
дождевым кривым подожком, уйдут облака в полуночи на самый край
чертухинского всполья, где, огибая покатые груди холмов, вьётся наша лесная
шептуха — Дубна, тогда-то поплывут над рекой вдоль дубенского
зелёно-муравного берега соломенные и тесовые крыши, и вознесётся высоко, под
самый месяц, колокольный купол чертухинской церкви, и с непомерной своей
высоты поведёт приподнятой бровью и моргнёт хитрым глазом месяц, круглый,
как именинный пирог!
Хорошо в этот месячный час выйти на двор из избы или спросонья взглянуть
из окошка: кругом всё как и днём, только теперь всё будто плывёт, от земли
оторвавшись, только туман накинул на всё свои прозрачные тени, лес подошёл к
самой околице и машет широким рукавом на крыльцо, а по другую сторону поле
тихо дышит еле заметными перекатами бугорков, убаюканное в своей большой
колыбели!
Тогда-то и придёт на разум наш, блаженной памяти, чертухинский враль,
Пётр Кирилыч по фамилии Пенкин, у которого всё в жизни было так же, как и у
всех, только ему всё казалось иначе, как, может, никогда и нн у кого не
бывает, отчего мужик часто, для себя самого невдомёк, завирался.
Да и то надо сказать: иной проходит по лесу весь день, а и ёлки хорошо
не увидит, и ничего с ним в лесу не случится…
Скушно у нас теперь без Петра Кирилыча стало!..
* * * * *
Давно это было…
Лет, может, тридцать, а то и поболе…
О то время всё наше Чертухино стояло всего только на два порядка…
Жили, значит, не очень обширно, не то что теперь… В Чагодуй ещё ни шоссе
не было, ни железной дороги, стояли кругом леса, каких теперь больше не
вырастет на этом месте, и в этих лесах чего-чего только не шушилось…
Мужики были домоседы, без нужды за околицу его не выгонишь, да и страшно
было отходить от родного дома.
Один Пётр Еремеич — был он тогда молодой да фартовый — куда только не
гонял свою тройку, да Пётр Кирилыч на своих на двоих измерил, почитай, всю
землю липовым лаптем: один был ямщик, а другой — побирушник.
Эх, нет теперь ни того ни другого!..
Пётр Еремеич в песне живёт, а Пётр Кирилыч в людской поговорке.
Говорили про Петра Кирилыча, что он в год своей смерти умирать всё же
домой воротился: будто нашли его мёртвым возле церковной ограды и погребли в
том самом месте, где наше кладбище даёт в поле большой завулон, завулон
потом, когда клали ограду из камня, решили спрямить, и Пётр Кирилыч
навсегда, знать, ушёл из памяти ближних своих и родных…
Да мало ли что говорили!..
Может, Пётр Кирилыч и впрямь тогда умер возле церковной ограды, а может,
и нет, может, Пётр Кирилыч жив ещё по сю пору!.. Кто его знает?.. Наверное
сказать что-либо про Петра Кирилыча трудно, потому что и сам он в меру любил
загибать, сиречь — речь говорится — приврать, и всё так повернуть, что
можно было дивиться, а не поверить нельзя!..
На то и прозывался: балакирь!..
* * * * *
Чудна наша мужицкая жизнь!..
Подчас и не поймёшь, для чего заведена вся эта ваторба?..
Живёт, живёт человек, переломает на веку столько, что впору двум
медведям на бору, а толку от этого — грош!..
Один крест на кладбище, под которым в родительскую субботу кутью клюют
воробьи… Для этих воробьёв человек, может, весь век свой хлопочет, и если
кто мог бы — да встал из могилы, да посмотрел на тех воробьёв, так тогда
сам себя семь раз бы назвал дураком!..
Оттого, знать, Пётр Кирилыч очень-то и не зарился на работу.
Сызмальства был он материн сын, большой лыня и увалень, — до казённых
лет пролынили они с братом Акимом за отцовской спиной, большого горя и
недохватку не видя… Когда же смерть подобрала стариков, Аким сразу, после
ставки в солдаты, тут же женился — обоих их занегодили, была у них грыжа в
природе, — по маковку завалился работой, как медведь в берлоге сучьём, Пётр
же Кирилыч как был жердяем, так и остался!..
Любил он по зимам лежать на печке у локового окошка и читать по целым
дням на тусклом свету от него книгу ‘Цветник’ (читать Пётр Кирилыч дошёл
самоучкой по псалтырю и бакалейным пакетам), а летом больше провожался в
лесу: любил Пётр Кирилыч вольный берёзовый дух.
— Да здесь-то, — говаривал он, — каждый кустик ночевать пустит…
* * * * *
Прожил так Пётр Кирилыч, не делясь, первые годы после женитьбы старшего
брата в полном с ним и хорошем согласии… Невестка Мавра Силантьевна
попалась баба страх работящая, с утра до тёмной ночи кружилась она с
подоткнутым подолом, из-под подола непривычно белели голяшки, отчего у Петра
Кирилыча первое время колотило в виски и в глазах немного рябило… Потом
обошлось, да и с Мавриных ног скоро сошёл девичий снег: от неухода они
покрылись красными цыпками, сжелтели и, должно быть с работы, стали сильно
тощать, каждый год Мавра ходила как с кузовом под передником, туго набитым,
и не знала никакой передышки, не поспевая поутру лба как следует быть
перекрестить.
Пошли дети один за другим у Акима, хотя первое время были они всем в
немалую радость… Пётр Кирилыч, если дома случался, с ребятишками возился
за няньку, врал им на печке, что в голову влезет, Мавра круглый день
сбивалась с ног со скотиной и зыбкой, а бессловесный Аким тянул и тянул
мужичье тягло на горбу… Жили первое время, инда люди дивились…
Потом пошли нелады… Семья у Акима стала расти не по дням, а по часам,
стало в избе тесновато и ещё теснее в красном углу под божницей за дубовым
столом.
* * * * *
Качает Мавра в зыбке благого ребёнка — какую ночь напролёт ревёт и
ревёт, инда до хрипоты обревелся, и сами у неё слипаются веки.
‘И не один ведь обрёвыш не сдохнет!..’ — думает она про себя…
Подумала так и сама испугалась.
‘Наверно, брюшко!’ Спохватившись, нагнулась она над малюткой, и в это
время ударил ей в уши здоровый, раскатистый храп, который, как колёса,
катился с полатей, где всегда спал Пётр Кирилыч.
‘Вот человек зарождён, — в первый раз подумала Мавра, с завистью слушая
Петра Кирилычев храп: — В парнях не гулял, жениться не женится и палец о
палец не стукнет… не то что мой дурак!’
В стороне, на тесовой кровати спал, как бездыханный, Аким. Одна рука у
него свесилась вниз, и в окошко на неё бил полный месяц: будто рука Акима
крепко зажала в мозолях месячный луч, переливаясь вздутыми синими жилами и
пугая своей худобой.
‘Осподи-бог-батюшка, — тихонько говорит Мавра, крестясь на тёмный образ
угодника Миколы в углу, — кожа да кости, куда что девалось! Какой был
ведмедь!.. Да и не диво: с утра до тёмной ночи как на точиле!..’
Залегла с той поры в ней тайная нерушимая злоба на Петра Кирилыча, долго
прятала она сначала её в себе, а потом, когда шестым затяжелела, решила
поставить всё на своём и Петра Кирилыча от дома отшить…
* * * * *
— Слушай, Аким, — завела она в глубокую полночь однажды разговор после
мужниной ласки, — долго так будет?..
— Чего ты ещё, Мавра?.. — не понимая, тихо спрашивал Аким.
— ‘Чего, чего’!.. Кажись бы, и сам мог догадаться!.. Насчёт брата!
— Ну!..
— ‘Ну-ну’, как безголовый… На лихву нам, видно, бог послал такого
братка… вот что… — шепчет Мавра Акиму под одеялом, — вот про него что
добрые люди судачат!..
— Полно, Мавра, не греши, как другие! — ещё тише шепчет Аким. — Брата
язык его губит!
Приподнялся Аким и уставился на полати, где стрекочет сверчок и
безмятежно Пётр Кирилыч задувает в обе ноздри.
— Это всё душегубная кровь… толкает она его от работы и от всякой
думы… Добро бы, что приносил…
— Мавра!..
— {{Да ну тебя — офеня!.. Офеня и есть!..}}
‘Не услыхал бы, — думает Аким про себя и опять взглянул на полати, —
баба дура, ей что взбельмешится в голову, самому чёрту не выдумать!..’
— Диво ли, мужик гладкий, ничего не делает! — глубоко вздохнула Мавра
и повернулась к мужу спиной, зацепила привычно ногой за верёвку от люльки и
скоро заснула.
‘Да. Оно что правда, то правда… да поди ж ты!’ — не раз сказал Аким
сам себе, после разговора с женой не сомкнувши досвету глаз.
* * * * *
Стала Мавра на Петра Кирилыча сильно коситься и куском его попрекать…
Сидели они как-то раз за столом, Аким и Мавра молчали, а Пётр Кирилыч
забавлялся с рыжим Пронькой.
— Вырастет Пронька, непременно разбойником будет! — сказал Пётр
Кирилыч, вздумав пошутить.
Мавру всю обдало жаром.
— Разве ты окрестишь, — ответила она через минуту, поглядела на Петра
Кирилыча — рублём подарила и отодвинула от него чашку с мурцовкой. — Разве
ты окрестишь да научишь, братец родимый!..
Пётр Кирилыч так и осёкся, недоуменно глядя на Мавру и брата, который
сидел и, как не его дело, зобал ложку за ложкой.
— {{Аким, чтой-то седни навной, что ли, Мавру укусил?}} — попробовал
Пётр Кирилыч перевести всё на шутку.
— Эх ты, балакирь!.. Валтреп Иваныч!.. — пропела укоризненно Мавра под
самый нос Петру Кирилычу. — У какого воробья, и у того есть дело, а ты вот
сидишь да за ложкой потеешь!..
— А и верно это, Аким?.. А?.. — заглядывая брату в глаза, спрашивает
Пётр Кирилыч.
— Совершенно! — буркнул Аким.
— Ты бы хоть, хахаль, женился, а то ни семьи в дому, ни свиньи в
двору!.. Какой же ты мужик после этого? Смех один да слёзы, а не мужик!..
— А твоё как рассуждение, Аким?..
— Совершенно! — опять тихо и смущённо промолвил Аким, не глядя на
Петра Кирилыча.
— Ну, коли по-твоему так, и по-моему эдак: ищи, Мавра, невесту…
Нарядим подклет: буду мужичить!..
— Нешто кабы… Только что же это ты думаешь: под окном они у тебя
сидят, дожидаются… Упустил жар из печки — борода в колечки!.. Теперь за
тебя ни одна дура не пойдёт!..
— Не чешись забором, Мавра! — весело ей говорит Пётр Кирилыч.
— Чего уж тут, не мужик, а картина, не язык, а колоколец… Только,
братец родимый, кто на руки-то спор, тот на язык не скор!..
— Полно, Мавра, от одного слова весь мир пошёл!..
— Валтреп!..
— Наладила!..
— В сам деле, Мавра, чего талабонишь попусту! — осторожно заметил
Аким, в искосок посмотревши на Мавру. — Тыр-быр — семь дыр, а толку
никакого! Чего тебе надо от брата? Живёт и живёт человек!..
— Молчи, коровье ботало!.. Лучше молчи у меня, а то так дёрну
ухватом…
И взаправду протянула бы Акима по спине, если бы тот не увернулся и не
выскочил в сени.
— Ну, значит, пошла заваруха!.. — сказал Пётр Кирилыч и полез на
полати.
Скоро Пётр Кирилыч на полатях заснул и что видел во сне — бог его
знает… Только во сне всё время бредил, говорил какую-то нескладицу и с
кем-то, видимо, спорил. Когда же к вечеру Мавра, смякнув, разбудила его
вечерять, он поклонился ей в ноги, не сказавши при этом ни слова, вышел тут
же и в эту ночь домой не воротился, а воротился только на другое утро
порани, и где пропадал эту ночь, и что с ним этой ночью случилось, узналось
только потом, потому что Пётр Кирилыч пришёл домой бледный и сам на себя
непохожий, с большими мешками у глаз и весь как осовелый.
Мавра взглянула на него, когда он воротился, и только перемигнулась с
Акимом.
Пётр Кирилыч полез на полати, а Аким стал улаживать соху, у которой, как
у собаки язык на жаре, на пашне от камня заворотился набок лемех.
* * * * *
С той поры всё пошло кувырком.
Пётр Кирилыч, как вечер, уходил из дома и пропадал где-то, как казалось
Мавре, безо всякого дела, потому что на деревне его вместе с парнями было не
видно.
А время шло своим чередом…
Катится время, как раскатистые сани на полозах. Уж весна прислонилась к
сельскому плетню за околицей, прибавился день на шаг человека, и работы
прибавилось втрое: надо поле перепахать и посеять, надо копать огороды, да
ещё с пузом… На всё это у Мавры и у Акима рук не хватало, и ещё пуще
подмывало Мавру на брань.
— Ишь, шатается, пёс непривязанный! — говорит она поутру, когда
промелькнут в окне Петровы русые кудри. — Найдёт же какого-то дела на всю
ночь-ноченскую.
В последнее время Пётр Кирилыч совсем было пропал, дня три подряд и глаз
домой не кажет. Аким заявку хотел подавать, да Мавра отговорила:
— Несь сидит под мостом… на большой дороге.
— Ох, только, Мавра…
— Заявишь ещё, скажет тогда братец спасибо да ещё за заботу…
задушит!..
— Мелешь, Мавра, со зла такое недело, что и слушать тебя неохота!..
— Разуешь глаза, сам увидишь!..
Аким больше молчал. В глубине своей бессловесной и миролюбивой души
касательно женитьбы Петра Кирилыча и его домоустройства он был во всём
согласен с женой, но не хотел увеличивать свары.
‘Бабу надо Петру, — думал Аким про себя, — надо, надо женить, только
вот к кому бы посватать?..’
— Как, Мавра, никому не закидывала? — спросил он жену.
— Раньше называлась… Морды воротят: балакирь!.. Дуньке Дурнухе седни
на выгоне было закинула… Куды тут!.. Так и зашлась!.. ‘Не славьте, —
говорит, — Мавра Силантьевна, попусту, сделайте милость, потому если вы, —
говорит, — зашлёте сватов за такого балакиря сватать, так другим дорогу
закажете…’
— Дурной чёрт, — сплюнул Аким, — диви человек, а то сопля соплёй, а
тоже туда же!..
— Сряды три сундука! — поджавши губы, говорит ему Мавра…
— Что сряда?.. Девка-то чучело!.. Тьфу!..
— В одежде и пень — барин!..
Обидно сделалось Акиму за брата, и мысль о его женитьбе ещё безотвязней
и крепче засела у него в голове, не привыкшей ни о чём думать подолгу, как
только по хозяйству да о работе.
— Да нет… На это дело свата хорошего надо!.. Чтоб с языка мёд
капал…
Мавра ему на это только процедила:
— Дурафан!..
СВАТ
Теперь у нас в леших не верят, да и леших самих не стало в лесу…
потому, должно быть, их и не стало, что в них больше не верят. А было
время — и лешие были, и лес был такой, что только в нём лешим и жить, и
ягоды бьыо много в лесу, хоть объешься, и зверья всякого-разного как из
плетуха насыпано, и птица такая водилась, какая теперь только в сказках да
на картинках, и верили в них и жили, ей-богу, не хуже, чем теперь живут
мужики.
Должно быть, так уж это положено и иначе быть не должно и не может:
потому, надо думать, и такое время придёт, когда не только леших в лесу или
каких-нибудь там девок в воде, а и ничего вовсе не будет, окромя разве пней
да нас, мужиков, потому что последний мужик свалится с земли, как с телеги,
когда земля на другой бок повернётся, а до той поры всё может изгаснуть, а
мужик как был мужиком, так и будет… по причине своей выносливой натуры!..
Только тогда земля будет похожа сверху не на зелёную чашу, а на голую
бабью коленку, на которую, брат, много не наглядишь!..
Всё ещё будет!.. Всему своё время!..
Так вот, по-вашему, по-молодому, выходит: теперь леших нет! Мы с этим
очень даже согласны, но также правда и то, что лешие были! Как тут ни верти,
уж были!..
Пётр Кирилыч так говорил!..
Что правда, то правда, что Петру Кирилычу можно верить только с
оглядкой, потому что Пётр Кирилыч любил загибать через каждое слово, но
дело-то в том, что и мы не стали бы верить, если б самый их главный леший
Антютик не был у Петра Кирилыча сватом!..
Тут уж никак нельзя не поверить, потому что у нас в Чертухине живы и
посейчас старики, которые у Петра Кирилыча были на свадьбе и могут обо всём
рассказать, если только сами ещё чего не прикрасят.
Случилось это всё так.
* * * * *
В тот самый вечер, когда Пётр Кирилыч поклонился в ноги невестке, он
вышел было до ветру на двор…
— Экую весну бог посылат раннюю да тёплую! — сказал Пётр Кирилыч,
становясь за куток.
Смотрит Пётр Кирилыч: плывёт над Чертухиным месяц и словно янится, что
больно светел да высок… Слушает Пётр Кирилыч, как полощутся на бочаге, как
бабы с бельём на плоту, без счёта прилетевшие утки и узывно посвистывают в
свои тонкие дудочки на песке кулики, и под этот свист и утиный гал в самом
Чертухине, на другом конце, девки тонкими голосами выводят хороводную —
синее море…
Слушает Пётр Кирилыч, и от всего этого ёкает у Петра Кирилыча сердце…
Не заходя назад в избу, повернул он от кутка прямо на улицу и по улице,
заложивши руки за спину, как барин, пошёл неторопливо на выгон… На
выгоне — видно на месяце — кружатся девки, разметая подолами, инда от них
по сторонам ветер тихий идёт, а вокруг девок, как тетерева на заре, — вся
холостёжь!..
Прошёл так Пётр Кирилыч всё наше Чертухино, думая про себя, что невестка
говорит, пожалуй, по делу и что ему непременно — {{благо красная горка —
надо этой весною жениться…}} И невдомёк Петру Кирилычу, с каким смешком
смотрели на него чертухинские мужики, сидевшие перед сном на завалке.
— Пётр-то Кирилыч?.. А?.. — перемигнулись они только, когда Пётр
Кирилыч мимо них прошёл и никому головой не мотнул, потому что никого не
заметил.
Подойдя к выгону, на котором девки вели хоровод, Пётр Кирилыч встал
немного поодаль, под высокие липы, что и теперь ещё живы, только словно
облезли и начали от старости сохнуть, в то же время за этими липами стояла
небольшая избушка, и жила в ней бобылка, не тем будь помянута, наговорная
баба Ульяна.
Долго простоял Пётр Кирилыч под липами, прислонившись боком к стволу, а
потом сел на завалок под Ульянины окна и стал пристально разглядывать девок.
Показались они ему одна другой лучше: на месяце каждая девка царица!..
‘Как же я допрежь-то не видел? — удивился сам себе Пётр Кирилыч. —
Бывало, у той нос-водонос, у той рот наоборот, а тут и от Дуньки Дурной
никак не оторвёшься…’
С этого часа и начала весенняя луна над Петром Кирилычем шутки шутить.
* * * * *
Так и просидел бы Пётр Кирилыч, пока не кончили девки вести хоровод,
если бы не раскрылась над его головой оконная решётчатая створка: на плечи
ему — не успел Пётр Кирилыч и обернуться — легли голые крепкие руки и
завились у него мёртвой петлёй на шее…
— Пришёл ко мне Пётр мой Кирилыч?!.. Пришёл!.. Иди, иди в избу
скорее… — услыхал Пётр Кирилыч за собой задыхающийся бабий голосок, по
всему похожий на тёткин Ульянин.
Никак не может Пётр Кирилыч понять, что это тётка Ульяна вздумала с ним
пошутить: у одних она слыла за большую причудницу и прибауточницу, весёлую
бабу, другие же судачили, что бес ей плюнул в ребро, и с той поры она-де
может с тобой сделать что ни захочет: захочет тебя в барана обернуть али в
волка и… обернёт {{и сама обернётся в кого ни вздумает}}. Однажды Петьке
Цыгану высыпала за околицу столько зайцев из подола, что тот весь порох
расстрелял, а домой… ни одного не принёс! Такая после чёрта у бабы
появляется сила!..
Тут же, видно, ведьме на старости лет под хвост попала вожжа, и она
немного срахнулась: главное — рук никак не разнять, завязались они у Петра
Кирилыча на шее, как бант какой праздничный, и Ульяна всё шепчет, всё шепчет
ему в самое ухо, только что она шепчет, ничего хорошо не разберёшь.
Видит Пётр Кирилыч, что дело выходит совсем не на шутку, и потому
немного приподнялся с завалка, чтоб как-нибудь освободиться от Ульяниных
рук: крикнуть нельзя — людей насмешишь, а Пётр Кирилыч задумал жениться.
— В дом возьму, ненаглядный Пётр мой Кирилыч!.. Не гляди на меня, что
бобылка!..
— Пусти, тётка Ульяна… ради бога пусти! — шепчет и Пётр Кирилыч.
— Али брезгуешь?
— Не срами на людях… слышишь, пусти!
И вздумал было рвануться, но не такие руки были у бобылки Ульяны. Почуял
Пётр Кирилыч, что немного ещё, и он задохнётся в этой бобыльей петле, так и
не женившись на какой-нибудь чертухинской крале.
‘Осподи Суси!’ — сказал Пётр Кирилыч сам про себя.
Уж то ли устала Ульяна держать силком Петра Кирилыча за воротки, то ли
ещё почему, только сразу руки Ульяны словно размокли и стали покорные и
бессильные, как девичьи в первую ночь.
Пётр Кирилыч освободился от них и плюхнул вниз на завалок, оконце тут же
захлопнулось над головой, и еле слышно из-за стекла Ульяна, придерживая
станушку на бобыльей груди, пригрозила:
— Подожди, балакирь, своё я возьму!..
Пётр Кирилыч плюнул ей под окно и подошёл к девкам поближе…
* * * * *
Встал Пётр Кирилыч возле самого круга и заложил для форсу ножку за
ножку: так много красивей!.. Уставил непривычно на девок глаза, и в голове у
него от ихнего круга тоже стало вроде как немного кружиться… Очувствовался
он, когда у самого носа увидел большой, как завёртка в оглобле, Максяхин
кулак и у самых глаз его нескладную рожу с кривым ртом, с зубами на улицу, с
губами-шлёпанцами и с носом, похожим на земляную лягушку: шли у Максюхи по
носу такие пупырья, как у лягушки на спинке!..
— Что, балакирь, девок пришёл отбивать?.. А вот этого опробовать
хошь?..
— Что ты, Максях?..
— Живо получишь!..
— Я так… поглядеть!..
— Знаем мы эти поглядки… Мавра тобой девкам все глаза протыкала!..
Выбираешь, поди, какая по вкусу… Видно, губа не дура!.. Только попробуй, я
те пробор-то причешу по-другому!..
А у Петра Кирилыча и впрямь по русым кудрям хорошо ложился пробор: прям,
как дорожка во ржи, и уж не так он его и холил, а видно, добрая мать ещё в
зыбке любящей рукой разгладила его навсегда!..
— Ей-богу, Максим, понапрасну!..
Парни глядят на них и смеются, что дальше будет — интересно, а девки
по-прежнему безучастно плывут по чуть пробившейся травке и поют
хороводную — синее море… Таков уж девичий обычай: девки в хороводе песни
поют, а парни возле них кольями дерутся — пускай их, лишь бы нас не
тронули!..
— Катись! — крикнул Максяха в самое ухо Петру Кирилычу и повернул его
за плечи, колонув в спину коленом, но Пётр Кирилыч не повалился, только
шатнулся немного и пошёл от хоровода не спеша, впервые почуяв, что такое
обида и горечь ни за что ни про что.
Зашагал он прямо по улице и на середине села свернул по лесному выгону в
поле, за которым в то время много ближе к селу стоял наш дремучий
чертухинский лес…
Опустил Пётр Кирилыч от этой обиды свою русую кудрявую голову и не видит
уж, как катится по небу месяц, чекая яркие звёзды: чеканёт, а они и падают
вниз, соединив золотой ниткой на один вещий миг небо и землю…
Слышит Пётр Кирилыч громкую песню, которую хоровод затянул у него за
плечами: парни запевают, вроде как спрашивают, девки подхватывают, вроде как
отвечают…
— Наш чертухинский балакирь
Распустил с полатей враки!..
— Говорит, что он мужик:
На боку весь день лежит!..
‘Правду говорит Мавра: жар упустил! — сказал сам себе Пётр Кирилыч,
слушая заливистые девичьи голоса. — Что правда, то правда!..’
Идёт Пётр Кирилыч непокрытый, в одной рубашке, без пояса, под рубаху ему
весенний тёплый ветерок поддувает, и месяц смотрит на него с самой серёдки
неба, и губа у месяца будто съехала в сторону, смотрит он на Петра Кирилыча
и тоже смеётся…
Завертелась у Петра Кирилыча снова в голове разная блажь, с которой и
прожил он весь свой век, как иной проживёт его с бабой…
* * * * *
И не заметил Пётр Кирилыч, как вошёл он по большой дороге в опушку. По
опушке стояли розовым клубом прилесные ольхи, и сквозь них серебрились
изредка гладкими точёными стволами осины, рудела сосна и червонела ёлка, бог
знает зачем вышедшие сюда на прилесок из матёрого леса…
В лесу всё как помолодело с весной и теперь млеет умытое и обогретое в
весенней теплыни и расправляет в земле захмелевшие корни… Скоро лес пошёл
густой и высокий, дорога просунулась меж еловых стволов, вытянутых в
струнку, как солдаты на часах, и между ними становилось всё темней и
темнее…
Вдалеке по-прежнему ухал сыч-ухало, утки на реке заливисто крякали и
селезни дрались, трепыхая на воде за версту крыльями…
‘Как бы ведмедь не заломал’, — подумал Пётр Кирилыч, остановившись,
огляделся кругом и увидел, что уже дошёл до самой Густой Ёлки на просеке и
что дальше будет Светлое Болото, на котором и жил в та поры леший Антютик…
‘Да чего доброго, вместо ведмедя _самого_ бы не встретить!..’
Вот в эту-то ночь как раз и встретил Пётр Кирилыч Антютика в лесу, а
может, и сам он к Петру Кирилычу вышел, потому что, как увидим потом и не
сразу, было у этого Антютика к Петру Кирилычу дело…
* * * * *
Прилёг Пётр Кирилыч на мох под Густой Ёлкой и загляделся наверх, а
вверху всё горит и сияет, как на каком празднике, звё-ёзд — до лешей
матери, и на самой серёдке неба, как напоказ, остановилась луна…
‘Отчего это только луна круглая? — спросил сам себя Пётр Кирилыч, —
ишь ведь какая, словно обточенная!..’
— Есть о чём подумать, нечего сказать!.. Эх ты, балакирь! — услышал
вдруг Пётр Кирилыч совсем рядом с собой насмешливый голос.
В лесу тихо, рядом никого нет, и не видно, чтобы и поодаль кто-нибудь
был, а голос…
‘Что бы это такое? — озадачился Пётр Кирилыч. — Ведь это…
пожалуй…’
Упёрся Пётр Кирилыч против себя и в темноте скоро разглядел муравейник,
а возле муравейника мохнатую кочку, из кочки этой идут по земле большие усы,
на манер травы белоуса, над усами шапка, а под шапкой то ли зайчики от луны
играют, то ли горят на Петра Кирилыча в самый упор большие да зелёные такие
глаза, как у рыси, когда она на человека с ёлки засмотрится…
— Ты что за пыхто? — отважился Пётр Кирилыч спросить. — Ты что,
говорю я, за человек будешь? — повторил Пётр Кирилыч погромче, потому что
ответа никакого не получил…
В лесу стало ещё тише, и по небу запрыгали звёзды, и месяц стронулся с
места и покатился под синюю гору, во всю мочь обливая еловые лапы
зелено-искристым светом…
— Я… не чело… век! — вдруг отвечает кочка.
— О-о!.. Что же ты, баба, что ли? — опять спрашивает Пётр Кирилыч.
— Нет, Пётр Кирилыч, и не баба… — говорит опять кочка, — я не баба
и не мужик, — говорит, — а что-то вроде того и другого!
— Ну, уж это ты немного… того!..
— Ничего даже не того… Я — твой сват!..
— Вижу, что сват… потому больно… усат!..
— Как хочешь… Только такого свата тебе не найти…
— Где тут!
Пётр Кирилыч приподнялся на локтях, чтобы получше разглядеть, и стало
почему-то ему ни капельки не страшно, потому что голос такой умильный да
ласковый, а откуда он идёт, пока хорошо не поймёшь…
— Я, — слышит опять Пётр Кирилыч, — вижу твоё положение и готов тебе
поелику помочь… Вот только если ты будешь согласен…
— Вот мать честная!..
— Тогда мы это дело живо обделаем… Чего проще — найти тёщу? Так
хочешь?..
— Да как же не хотеть: от меня все девки морды воротят!..
— Это что… будешь, Пётр Кирилыч, не балакирь… а кум королю!..
— Только вот невестка говорит, что жар упустил — ничего, пожалуй, не
выйдет!..
— Выйдет… {{Я хочу тебе посватать… дубенскую девку!..
— Что ты?.. Да она ведь утопит!..
— Не утопит у нас… я скажу, так не утопит!..}}
— Ну, если так, — говорит Пётр Кирилыч, — тогда нешто бы… А она…
то есть эта самая девка… как?… Ничего?.. Красивая?..
— Как кобыла сивая… Да ты разве ничего не знаешь про… дубенскую
девку?..
— Слыхать вроде как слышал, а чтобы наверное что-нибудь, так не скажу,
потому что не люблю много врать, как другие!..
— Правильно, Пётр Кирилыч, говоришь: у людской породы язык нехороший,
вранливый… Ну-ка, вставай, да пойдём, Пётр Кирилыч, а то скоро на
Чертухине будут петухи петь!..
Пётр Кирилыч вскочил с земли и тут-то и разглядел хорошо, кто это ему
собрался высватать дубенскую девку и какие они на самом-то деле бывают. Пётр
Кирилыч потом говорил, что много про них в деревнях идёт пустой болтовни и
что совсем они, совсем на самом-то деле бывают другие…
ДУБЕНСКАЯ ДЕВКА
Что у мужика деревенского язык, что у серой коровы на шее ботало, всё
едино!..
Потому-то и перестали сами же верить во все эти совсем и нескладные
враки про бороды, хвосты и рога, а они, то есть вся эта нежить и небыль,
взяли да и кончили с нами всякое дело. Доведись это и нам: кому же придёт
большая охота вязаться с разным треплом, которому только и заботы, как бы
тебя понезаметней обойти да обакулить!..
Обман — великое дело!..
От обмана нарушается вся жизнь на земле!..
Вот Пётр Кирилыч говорил нам потом, какие они с виду бывают и как эти
лешие вообще родятся на свет. Оказывается, из ничего ничего не бывает, и у
лешего, как и у всего, тоже есть корешок…
* * * * *
Разговор этот у них завёлся, когда Пётр Кирилыч поднялся с земли, а
рядом с ним стала расти у него на глазах зелёная кочка, пока не выросла
такая высокая и плечастая, что шапка на ней пришлась Петру Кирилычу в самую
ровень.
— Пойдём, Пётр Кирилыч, — говорит Петру Кирилычу леший, — нечего зря
провожаться…
При этих словах леший махнул длинной лапой в ту сторону, где лежит
Боровая дорога, и перед ним, как по команде солдаты, кусты, ели и сосны,
какие тут были, посторонились и стали ещё прямее друг против дружки. Смотрит
Пётр Кирилыч, пролегла сразу, как шнур у портного в руках, прямая тропа,
похожая очень на просек, только не просек, потому просек проложен не тут, а
гораздо правее. Эта тропа так и осталась с тех пор, хотя рощу не раз уж
сводили, пока совсем её не доконали.
Пропали лесные тропки — было их в старое время в лесу, как паутины в
углу: там зверь пройдёт, там богомолец, — заросли они травой и мхом
затянулись… Только на Антютиковой тропе и по сию пору растут один белоус
да костырь, как щетина, {{потому много позднее прогнал Антютик по этой тропе
всех больших зверей из нашего леса — куда, неизвестно!}}
Заказал, вишь, старый леший на этой своей тропке никакой съедобной траве
не расти, чтоб была она ему в вечную память!..
Вот только знают ли про это про всё Ивашка Баран да ещё Сенька Денщик?
По этой тропке они в сенокосное время теперь на лисапетах на Дубну к
Боровому плёсу ездят купаться?.. Начальство!
Наверно, что нет!..
А мы вот всё помним и знаем!..
* * * * *
Идёт Пётр Кирилыч рядом с Антютиком и разглядывает его во все глаза: как
это, дескать, леший выглядит во всей его полной натуре?
Допрежь всего у него нет никакого хвоста… Этот хвост прицепили ему
совсем противу натуры… Видит ещё Пётр Кирилыч, что леший одет вроде как
он, в таком балахоне, каких уж теперь совсем и не носят, потому что вышли из
моды, но только если по разности на него будешь смотреть, сначала на ноги,
скажем, а потом на башку, так станет чудно — ни на одном человеке того не
увидишь: будешь долго смотреть, а никак не решишь, что это — мужик стоит
перед тобой али баба…
Когда его Пётр Кирилыч об этом спросил, то есть почему это он похож то
на мужика, то на бабу, так Антютик ему только и сказал:
— Этого, — говорит, — ты, Пётр Кирилыч, сейчас не поймёшь, а вот
когда я тебе сосватаю дубенскую девку да тебя со Христом поженю, тогда и
увидишь, что это такое: это, — говорит, — оттого, что в нашей лешей
природе никакого сунгуза не бывает!..
А что это такое за сунгуз такой, Пётр Кирилыч расспросить его
постеснялся, а повёл речь издалека и о другом…
— Скажи, сделай милость, — говорит Пётр Кирилыч, — вот когда меня
мать, царство ей небесное, на этот свет родила, так Петром назвала, а как у
тебя будет имечко?..
— Как же, как же, — отвечает леший, — без имени никакой вещи на свете
не существует… Зовут, — говорит, — меня мужики Антютик, а бабы
Анчутка…
— На Анютку похоже, если как бабы!..
— Только, видишь ли, меня мать не родила!..
— То есть как же это так не родила? — удивляется Пётр Кирилыч. —
Откуда же ты на свет выскочил?..
— Я же тебе говорил, Пётр Кирилыч, что у нас всё по-другому… У нас
всё касательно того-сего идёт без сунгуза… Трудно мне тебе объяснить: мы
родимся совсем по-другому!..
— Вот бы послушать! — говорит Пётр Кирилыч…
— Э?.. Разъело губу?.. Любопытна же эта ваша порода, страсть… Только
себе на погибель, потому человеку… многое лучше не знать!..
— Нет, уж ты, Антютик, мне рассказал бы… Если тебя там сумление какое
берёт, что, дескать, потом всем разболтаю… так, ей-ей, во мне, как в
могиле!..
— Да мне-то што… тебе и так ни в чём не поверят… скажут:
балакирь!..
— Верно, Антютик! — печально согласился Пётр Кирилыч…
— По этому самому: слушай…
Лес, кажется, так и наклонился к земле, низко распушили свои подолы
столетние ели, сосны взбучили шапки, и берёзы выставили на ветер меленькие
ушки, которые только-только обозначились в ветках, слушают они, видно,
вместе с Петром Кирилычем своего лесного хозяина и никак наслушаться не
могут.
— Родимся мы не в естестве, а от молоньи… Вот когда молонья ударит в
какую-нибудь ёлку в лесу или сосну, только в такую, у которой непременно не
меньше ста поясков на комле… Знаешь, по чему у дерёв считают года?..
— Понимаем! — отвечает Пётр Кирилыч.
— Так вот, когда в такую стогодовалую ёлку ударит молонья, и расщепит
её напополам, и сожгёт её по самую землю, так в горелом пне после неё долго
потом сидит небесный огонь, как в материнской утробе… Наподобие как и у
чаловека: семя жены, по писанию!..
— А-а-а… — протянул Пётр Кирилыч, — семя жены?..
— Да… Проходит так год, а может, и больше, и два, и десять лет может
пройти — какая погода, — пень этот стоит и стоит, пока у него, у пня, не
вырастут руки и ноги и в самом верху из-подо мха, которым он за эту пору
весь обнесётся, не прорвутся гляделки с зелёным таким огоньком, каким горят
все гнилушки в лесу… Только опять надо тут различать… разбирать надо так
же, как и в человеке, — один человек гожий, а другой такой, что, кажется,
сотню раз лучше бы было, если бы он совсем на свет не казался, — так и с
каждым пнём в лесу: один пень и пень, ни на что другое не годный, как только
подкуривать им в подовинье, а другой пень годящий — его в печку не сунешь и
голыми руками не возьмёшь…
— Н-нно! — не удержался Пётр Кирилыч.
— А что? Не веришь? Никакой вагой такого пня не скорчуешь, когда на
него, то есть как это сказать: пень — значит, уже не на пень — а на нашего
брата на вырубке где-либо наткнёшься…
— А ведь это вот как часто бывает… семь потов сгонит, а хоть бы с
места.
— Да ты, Пётр Кирилыч, лучше слушай… Известно, будешь даром потеть и
наутро зря пораньше придёшь: никакого пня на этом месте тебе не найти,
потому пенёк за эту ночь… убежит!..
— Убежит?..
— Убежит!.. А тут увидишь совсем гладкое место, и на этой плешине будет
цвести земляника, сиречь ягода, которая только там и растёт, где леший
погреет на месяце спину… Пригреется леший, заснёт, а заснувши под месяцем,
и не заметит, как стукнет об землю золотое кадило и поплывут по полю и лесу
туманы, и в этом кадильном дыму леший будет на этот день уж не леший, а…
пень!..
— Пень? Скажи, сделай милость! — дивится Пётр Кирилыч…
— Только опять про то же: надо его различать, а то в лесу разведёшь
землянику, а печку зимой будет нечем топить!..
— Не знаю уж доподлинно кто, а кто-то мне про всё это рассказывал в
полной подробности… — замысловато закинул Пётр Кирилыч, до того ему всё
было интересно выпытать да разузнать. Благо такой случай…
— Не знаю уж, какой Фрол тебе плёл… только, Пётр Кирилыч, слышишь ты
это впервые… потому этого человеку не дадено знать… У человека и разум
человечий, а у зверя — звериный… а у нас вот ни то ни другое, но… если
то и другое сболтать… да ты, я вижу, мало что понимаешь?..
— Как не понять? Понимаем!.. Только дивлюсь вот, как у тебя всё это
выходит кругло!..
— Не-е-ет!.. Ничего ты, Пётр Кирилыч, я вижу, не понимаешь! В мире,
Пётр Кирилыч, всё круглое. Недаром же ты сам дивился на месяц: выплывет в
иной раз — как от хорошего токаря большое блюдо кто вынесет… Да, брат,
делали всё это не плетари какие-нибудь, а золотые умелые руки: без ошибки!..
Потому круглый месяц, круглое солнце, кругло и колесо… у телеги, потому
что телега иначе не стронется с места, а на то она и телега, как на то же и
месяц, и солнце, чтоб не стоять на одном месте, а катиться и катиться по
небу. Куда?.. Вот этого, брат, никто уж не знает, потому у этой дорожки
нигде нету конца.
— Астроломы знают!..
— Астроломы — дуроломы: не знает никто… Мир, Пётр Кирилыч, как
большая кадушка, и в этой кадушке засол без прокиса… Знаешь, как бабы
солят огурцы?
— Ну вот бы не знать… Сперва воду до ключа греют, а потом соли
кидают…
— То-то и дело, что соль… А сколько вот, чтобы огурцы не прокисли?
— Не мало, не много, а так… чтобы враз…
— Ну вот, по этому по самому любая баба больше знает о мире, чем
астролом… потому астролом огурцов не умеет солить… И как бабы солят их,
тоже не знает… Всё дело в яи… чке…
— А… а! То-то Мавра солит с яйцом…
— Видел: яйцо в рассоле плавает, вниз и вверх само по себе, куда ни
захочет… само.
— И верно, хороши у неё огурцы…
— То же самое вот, к примеру, и наша планида. Плавает она в рассоле в
кадушке, большой зелёный такой огурец, и жизнь на ней как огуречный душок:
потому хороший… рассол…
— Так же значит и… звёзды?..
— Полно, Пётр Кирилыч, какие там звёзды: клюква это растёт… Это нам
отсюда кажется: звёзды!..
— И блюдо круглое…
— В мире, Пётр Кирилыч, всё круглое… потому, Пётр Кирилыч, человек,
если ты сам на себя поглядишь хорошенько, к примеру сказать, тоже круглый…
— Круглый?..
— Круглый… Только, Пётр Кирилыч, круглый дурак… потому думает про
себя, что он оченно умный, а на самом-то деле, что и к чему у него всё перед
глазами, — не понимает и никогда не поймёт…
— Где понять… — согласился Пётр Кирилыч, взглянувши на небо.
— Да, не поймёт, — повторил Антютик, тоже пощурившись кверху, —
потому у того, кто это всё делал, остался… секрет…
— А кто это… будет?.. — хитро спрашивает Пётр Кирилыч.
— Не знаю, Пётр Кирилыч, — ответил Антютик, — ей-богу, не знаю!..
‘А вот отец Миколай, верно, знает!’ — подумал про себя Пётр Кирилыч…
— Ну вот, Пётр Кирилыч, как у нас с тобой всё это складно вышло, —
вдруг заговорил Антютик весёлым шепотком, — потрепались малость и незаметно
пришли…
Взял Антютик Петра Кирилыча за руку и остановился…
— Ты пригнись-ка к земле… послушай хорошенько, как твоя краля поёт:
голосок у неё соловьиный!..
Пётр Кирилыч пригнулся и по росе услыхал, как в прибережных кустах
защёлкал первый, должно быть, только что прилетевший на Дубну соловей, —
водилось их на Дубне в старое время, сказать теперь — не поверят!..
Запел соловей и разлился весь сразу, словно серебристый горох на воду
рассыпал, а потом опять причмокивать начал и словно на маленьких хрустальных
пальчиках прищёлкивать: дескать, хорошо!.. Хорошо, чёрт возьми, на Дубне!..
И под его щёлканье шумит в плотине вода, и заворожённый лес шумит, и под
соловьиные пересвисты и перечмоки вдруг в самых ушах у Петра Кирилыча запел
нежный и печальный девичий голос, как бы издалека зовущий и плачущий
вдалеке, отчего и у Петра Кирилыча, должно быть, больно заколотилось в
груди, в глазах потемнело и всё заволоклось в весенний душистый туман:
Над серебряной рекой, на златом песочке
Долго девы молодой я искал следочки…
А следов как будто нет… Их и не бывало…
На кого же, дева-свет, меня променяла?..
Не с того ль легла тоска в сердце молодое,
Что златой песок река унесла водою?..
Что серебряной рекой увёл по песочку
Барин, парень городской, мельникову дочку?..
— Хорошо поёт, Пётр Кирилыч! — говорит Антютик, так и расплывшись
своей скуластой рожей.
Смотрит Антютик на Петра Кирилыча, и не может Антютик понять, что это
такое творится с Петром: весь он согнулся и припал к земле, и руки рвут чуть
заметную травку на ней, и в глаза ему словно кто налил чистой дубенской
воды, отчего они стали ещё светлее и чище, и синева в них переливается такая
же глубокая и густая, как и у Антютика зелень…
— Пётр Кирилыч, — говорит ему Антютик, — вот теперь и ты мне скажи,
потому что и я теперь не понимаю… Я, видишь, знаю, отчего у вашего брата
бывает под носом мокро, это и у зверей тоже, когда сопливая болезнь у них
заведётся, а также в звериной старости это бывает, но вот почему и кто это
тебе в глаза сейчас налил такой чистой воды, убей меня — не пойму!..
Антютик пригнулся к Петру Кирилычу и лизнул ему по глазам языком. Такой
у него язык тёплый, большой и шершавый, как лошадиный…
— Ба!.. Да она, эта вода-то, солёная!.. Отчего это, Пётр Кирилыч,
скажи?..
— Не знаю, ей-богу, не знаю… вспомнилось что-то, а что… и сам я,
Антютик, не знаю, — тихо говорит ему Пётр Кирилыч в самый его ноздрятый
нос.
— Вот, — говорит Антютик, — эта самая дубенская девка и есть…
Теперь нам бы только её половчее засватать… Тебе полно лежать, ну-ка,
вставай… вставай, а не то я…
Пётр Кирилыч обмахнул глаза рукавом и поднялся.
— Ты тут, Пётр Кирилыч, постой за кустами, а я… сейчас… живою
рукой!..
— А ты её, Антютик, не испугаешь?.. Уж больно ты… того… неказист!..
— Это нешто: ночью нам даден зарок — войти в любой образ, хошь в
овечий, хошь в человечий… На то и луна, Пётр Кирилыч, по небу плывёт…
Стой тут, Пётр Кирилыч, а я сейчас… живою минутой.
Сказавши это, Антютик сначала присел до самой земли, словно уминал что
под собой, потом вдруг припрыгнул выше самой высокой ёлки в лесу и оттуда
гукнул на всю округу так, что семивёрстными шагами далеко по лесу загугукало
перекатное эхо, и на него длинным мыком отозвался, словно в большую трубу
протрубил, старый чертухинский лось, зовя к себе заблудшую на жировке
лосиху, гукнул ещё раз так, что ели пригнулись над головой Петра Кирилыча и
по кустам прошёл тихий ветер и дрожь, потом со всей высоты грохнулся оземь и
у самых ног Петра Кирилыча ушёл в землю…
Пётр Кирилыч боится и рукой пошевелить, и каждый сучок в лесу тоже
присмирел, и не шелохнётся ни одна ветка, стало в лесу в этот час тихо и
затаённо, как в церкви в двенадцатый час…
— Вот он как леший кричит… Ррррррях! — прошептал Пётр Кирилыч…
Вдруг лес зашумел, прошёл по нему из конца в конец лёгкий и весёлый
ветерок, листва на берёзах раздулась, как мехи на гармони, ветки замахали
рукавами на Боровую дорогу, в кустах опять защёлкал во все пальцы соловей, и
Пётр Кирилыч, обернувшись назад, увидал в темноте, что по дороге идёт старик
в длинной поддёвке с полами ниже колен, с чуть тронутой проседью скобкой
волос под валяной шапкой, подпирается старик палкой и ещё издали, видно,
чтобы не пугался, машет Петру Кирилычу свободной рукой…
Пётр Кирилыч встал и нерешительно пошёл ему навстречу…
— Ты, Пётр Кирилыч, — шепчет старик, — посиди тут… отдохни… а я
сейчас… одною минуткой!..
И снова, едва поравнявшись, исчезнул из глаз.
* * * * *
Сел Пётр Кирилыч на пенёк возле дороги и стал терпеливо дожидаться…
‘На кого он только похож? — думает Пётр Кирилыч про себя, зажавши
кончик бородки в зубах. — Вроде как я его где-то видел, а где… и
когда?..’
Но так и не вспомнил, потому что памятен был не на людей, а на побалачки
и прибаутки, отчего и прозывался: балакирь!..
Глава вторая
ДУБРАВНА
БОРОВАЯ МЕЛЬНИЦА
Кто не знает нашей Боровой мельницы!..
Не смотри, что стоит она в таком захолустье, откуда ни одной купольной
луковинки хорошо не видать, разве только услышишь тёмный грудной звон нашего
чертухинского колокола и заливистый на бабий лад шалтай-балтай гусенской
колокольни.
Зато нигде так голосисто не поют соловьи и так заунывно не кукуют
кукушки!.. Будто жалуются они с высокой берёзы, что день ото дня по земле
коротает мужичья дорожка и что над этой дорожкой год от году и кукушечья
песня короче…
Эти две птички у мужика всегда на примете: одна считает года и провожает
в могилу, а другая весной в полуночь мирит со сварливой женой.
Также и то ещё: нигде не водятся такие большие сомы, как на Боровом
плёсе возле мельницы!..
Часто по осени, когда вода в реке присмиреет, попрозрачнеет и всё видно
в Дубне до самого дна, поглядишь в неё и не поймёшь, что там лежит на песке:
бревно или сом?..
И нигде в другом месте — эх, видно, и на свете-то есть только одна
такая река! — под вечер так не полощутся шелеспера, самая быстрая рыба, у
которой серебряные плавники, а зубы острей, чем у кошки…
А уж окуней да плотвы — про тех и говорить нечего!..
Инда подчас дурно на воду взглянуть, когда окуньё со всего плёсу
подойдёт к колесу на быстрой воде половить хлебную пыль и обмётки…
Мужик же всё это любит, хотя он тебе того и не скажет, а ты сам не
заметишь, потому ты к нему подойдёшь, а он первый от тебя отвернётся,
особливо если его застанешь, когда он, дожидаясь очереди на жернова,
бессмысленно будто на воду глядит: ты не подумай, что это он _так_, от
нечего делать!
Нет, брат, ему всё это любо!..
Только тебе он не скажет, а если и спросишь, так равнодушно ответит:
— Ну что ж, она вода и вода!.. — и отвернётся с такой сердитой
серьёзностью, которая к этому случаю совсем не подходит!..
У него уж такая повадка!..
* * * * *
Выстроил эту мельницу барин наш Махал Махалыч Бачурин и долгое время сам
на ней промышлял, пока не разбогател и от богатства своего не оплешивел…
Потом и совсем её продал гусенскому масленику Спиридон Емельянычу… Как и
на каких условиях перешла она масленику во владение, хорошо никому не
известно!..
Разное про это болтали. Что кому вздумается, тот то и плетёт.
По нашему же крайнему разумению, барин наш Махал Махалыч на мельницу
Спиридон Емельяныча просто прельстил, потому что сам-то был, может, как про
него говорили иные, хоть и жулик большой, но к тому и {{большой книгочей и
волховник}}, а также умел глаза отводить: сменял барин Спиридон Емельянычу
мельницу на какую-то очень редкую книгу!..
Всё это хорошо не известно, зарубки ни на чём не осталось!.. Доподлинно
правильно то, что мельником на Боровой мельнице был Спиридон Емельяныч и что
у этого мельника после смерти второй его жены Устиньи Васильевны остались
две девки…
Одну звали Феколка.
За красоту и пригожесть прозвали её по местности Феклуша Красивая.
Другая — Маша.
Та пошла в худобу и неказистость, и прозвище было у неё нехорошее:
Непромыха!..
Феколка и в самом деле была девка — находка!..
Было что-то у неё в лице такое написано, что заставляло подолгу смотреть
на её свежий румянец, на круглые щёки с круглыми пушистыми ямками возле
розовых губ, когда она чуть улыбнётся, такая была во всём её лице девичья ни
к чему непричастность и ни в чём невиновность: робость красит девичье лицо
лучше карамельной бумажки…
Потому, должно быть, Феклуша и не засиделась долго на отцовской спине:
стукнуло ей на семнадцатый год, и от сватов да от свах не стало никакого
отбоя, хотя и приданого за ней большого не числилось, и слыла она за
белоручку и чистёху, потому что росла в холе и в отцовской потачке. По
хозяйству да по мельнице с отцом больше хлопотала Маша-домоседка, народу
чужого хотя и не держали: не любил Спиридон чужие глаза…
Сам же Спиридон Емельяныч глядел на Феклушку, как на картинку…
* * * * *
{{Гуляла как-то у нас Феклуша в Троицын день в Чертухине и вместе с
другими вела хоровод}}. Случись о ту пору к нам Авдотьи Клинихи сын Митрий
Семёныч, жил он тогда в городу, имел мастеров, сам был мастер первой руки и
вёл сапожное дело…
Приглянулась ему в хороводе Феклуша. Он и не думал было жениться,
приехал так больше для-ради разгулки домой, а тут сразу приколодило и
защемило сердце, как лису в капкане…
Подослала Авдотья сватов, но Спиридон Емельяныч с первого же дня стал
упираться и от прямого ответа артачиться… дескать, жених, что зря
говорить, очень хороший, даже об этом Спиридон Емельяныч не спорит, но…
городской человек, увезёт Феклушу на чужину, а она к чужой стороне не
привышна, к тому же она у него на старости лет всего и отрады…
Нечего делать, пошла Авдотья сама, хотя это по деревенским нашим старым
обычаям и не полагалось… Зазор!..
Пришла Авдотья Михайловна на мельницу и сначала то да сё, дескать, пошла
за малиной, а вышла эна куда, глядит — мельница, ну и зашла… Потом видит,
что Спиридон Емельяныч зевает и слушает её с неохотой и, видно, только ждёт,
когда она будет говорить по делу или уйдёт: чего зря трепаться! Известно,
какая это малина и где она растёт. Поняла всё Авдотья и в разговоре неловко
и ни с того ни с сего круто повернула на сватовство.
— Скажи на милость, Спиридон Емельяныч, чего ты канючишь?..
— Да я, Михаловна, — говорит ей Спиридон, — я… ничего… ничего не
скажу про жениха: жених что же, хороший, что говорить!.. Всем вышел, и
лицом, и крыльцом (польстил Спиридон Емельяныч: дом был не ахти, но Митрий
Семёныч собирался, по слухам, выгрохать двухэтажный!)… и лицом, и
крыльцом… только у нас, видишь, по вере…
— Чего же это такое, Спиридон Емельяныч, по вере? Небось мы не
щепотники какие!..
— Да не говорю ничего, по вере есть… недомолвок!..
— А ты бы сказал, небось мы не попы!..
— Ты пришли-ка назавтра сынка, я его немного пообрукаю… Он ведь у
тебя понятный… на разное мастерство доделистый!..
— Вот ещё, да что ты, Спиридон Емельяныч? Несь я ему мать!.. Говори!..
— У тебя, Авдотья Михаловна, по вере понятия мало!..
— Ну-к что, что мало. Может, пойму!.. А и не пойму, так тогда ещё
подовторишь!..
— Насчёт воздержания надо нам установиться.
— Так отчего же, Спиридон Емельяныч, можно!
— Да ты слушай сначала: на каждый день по нашей вере полагается… год.
Значит, три года…
— Это что же три года? Вот уж тут не пойму!.. Скоромного не есть, что
ли?..
— Я же сказал тебе, Михаловна, что большого разумения по вере у тебя
быть не должно, хотя ты и не знаешь щепоти… Чувствуй: Христос тридневно
воскрес!..
— Понимаю: тридневно!..
— Поняла, скажем… Теперь: каково нам заповедано эти три дня хранить
нерушимыми в жизни нашей и сердце?.. Ведь спаситель был три дня в…
смертной плоти!.. Познал плотскую смерть, как и не мы же, грешные, то есть
был мёртв!..
— Понимаю: иже из мёртвых!..
— Отсюда и заповедь: не убивать своей плоти — могий да может! — а во
искупление трёх смертных дней спасителя мира искуситься во плоти три года,
когда плоть получит венец!..
— У меня, Спиридон, как дым в голове: слушаю тебя, а и, правду ты
сказал, мало что понимаю… Наше бабье дело — плакать да бить побольше
поклонов, когда страсти читают!..
— Опять же как ты не поймёшь, — уже вошёл в жар Спиридон Емельяныч, —
насчёт воздержания надо нам установиться, об нём и идёт разговор!..
— Какого, вот я хорошенько в толк не возьму… Пост наложить?..
— Пост тут плёвое дело. Три года молодые должны друг друга не
трогать… ни персью, ни естеством!..
— Вот оно что… батюшка, Спиридон Емельяныч… не вынести… подумать
только — три года!…
— Три года!..
— Может, сколько-нибудь да скостишь?..
— Эко слово: скостить!.. Не в моей воле… Видно, нам с тобой, Авдотья
Михаловна, ни до чего так не допеться. Иди-ка ты лучше малину сбирать.
Феколка тебе тут наши места покажет! Она у меня — ох, ягодница!..
— Что ты, Спиридон Емельяныч, взъерошился?.. Я ведь по-бабьи сказала…
нельзя, так и ладно, — испуганно заспешила Авдотья, оглядываясь по комнате:
не слыхал ли кто?..
— Согласна?..
— Ты лучше ведь знаешь, как надо по вере, чтобы всё было по уставу да
по правде…
— Согласна или нет, тебя последний раз спрашиваю ? — привстал с лавки
Спиридон Емельяныч с лицом строгим и непреклонным, с бородой, так и
напружившейся вокруг порозовевших его щёк.
— Сог… ласна! — тихо ответила Авдотья и сама привстала.
— Ну, если согласна, сватья, давай становись под икону, положим для
крепости начал, а потом об руки стукнем!..
Выкатила Авдотья на Спиридона Емельяныча глупые бабьи глаза и ничего ему
больше не сказала, встала под икону. Спиридон бросил ей под ноги подрушник,
тонкую подушечку, покрытую сверху парчой и с шёлковым подбоем, перекрестился
и {{выбрал себе толстую и длинную, а Авдотье лестовку, какую поменьше…}}
Долго Авдотья Михайловна и Спиридон Емельяныч молились…
Авдотья во время молитвы одним глазом косила Спиридону Емельянычу в
спину и, сжавши тонкие, чётко прочерченные губы, думала про него, что такого
борового медведя и боровой медведь не переломит: вспомнила она старую
историю про Спиридона Емельяныча — был у него один такой случай с
медведем!..
В тайне своей бабьей души, далёкой от мудрости веры, она решила сама про
себя, что ничего путёвого и прочного с её сыном из этой заповеди не выйдет,
но что всё же Феколка девка им подходящая: не городская шаромыжка и не
деревенщина — серая голь!.. Потому-де на деле там будет виднее…
‘Никто же, как бог!’ — не раз сказала она про себя, кланяясь за
Спиридон Емельянычем в землю и глубоко вздыхая — столоверки во время
молитвы все часто вздыхают: вот-де, какие мы грешные! — потом снова
внимательно начинала следить за широкой спиной Спиридона, чтобы не
пропустить какого поклона, и когда кланяться в землю, и когда только в пояс,
потому что сама поклонного устава не знала, а поклоны спутать в молитве нет
того хуже: зазря пойдёт вся молитва!..
Спиридон же молился истово, с расстановом, как только одни старые
столоверы умели молиться, с осанкой клал широкие и большие поклоны: пока
рукой грудь обведёт! В землю кланялся сразу на оба колена, как конь к воде
на крутом берегу, не как мирские: одной ноги не донесёт, а уж снова как
столб! Читал молитвы ирмоса и псалмы, не глядя на подставку с толстой книгой
в кожаном переплёте, по краям с медными большими, как засовы у ворот,
застёжками, так и оставшейся не раскрытой, потому что клал её Спиридон
Емельяныч на подставку для-ради порядку, читать же был не особо горазд и
больше брал всё по памяти: любой богослужебный чин знал Спиридон Емельяньгч
на память до последнего слова!..
‘Не хуже любого попа отчитат!’ — думала про него Авдотья…
Потом Авдотья упрела и наполовину уже не слушала Спиридон Емельяныча.
Стала она, переминаясь затёкшими ногами на месте, поглядывать часто на окна
и думать о том, что так, пожалуй, Спиридон домолит её до скотины… Держала
Авдотья лестовку в руках, забывши уже перебирать на ней ремённые шарики,
чтобы отсчитывать амини и поклоны, и думала, взглянувши, из какого добра
лестовка сплетена, что шарики на ней крупные и похожи они на овечьи
говёшки… Потекли так в голове Авдотьи мысли привычные и тёплые, как будет
хозяйство с молодухой расти, хорошо бы внука поскорее, дом выстроить
потеплей, и скоро заметила, что за окнами в опущенных низко ветках берёз
начинало чуть розоветь!..
Как-то мелькнули перед Авдотьей в окне два больших синих глаза и
полыхнули кумачовым полохом две круглых румяных щёки, на стекле будто
осталась нежная девичья улыбка, на которую Спиридон Емельяныч, не прерывая
молитвы, только сурово махнул для креста занесённой рукой, то ли это
Феколка, заждавшись решенья отца, дотянулась до оконца с завалка и украдкой
заглянула в него, то ли это уже заходила за рощу заря, — только Клиниха
улыбнулась еле заметно Спиридон Емельянычу в спину и положила не по правилу
глубокий поклон.
Скоро Спиридон Емельяныч перешёл на частые поясные кресты, читал молитвы
не вслух, а про себя, отчего борода быстро подымалась краешком и опускалась
на грудь, и с последним земным поклоном поднял свой и захватил Авдотьин
подрушник, потом положил ещё три поясных и, повернувшись к Авдотье,
поцеловался с нею три раза, и оба поклонились в ноги друг другу…
— С богом, сват! — сказала Авдотья.
— С богом, сватья! — ответил Спиридон.
Долго ещё Авдотья просидела потом со Спиридоном на лавке, покрытой
вышитым полотенцем, в красном углу и обо всём — где венчаться, чтобы попы
про веру не пронюхали, где свадьбу играть, какое будет всё же за Феклинькой
приданое, цацы да вацы, — наговорилась досыта!..
* * * * *
Спустя две недели, в конце красной горки, у Авдотьи Клинихи была весёлая
свадьба. Спиридон Емельяныч сидел рядом с Авдотьей и пил холодную воду,
потому другого чего себе не позволял. Избёнка у Авдотьи хоть и немудрящая, о
два окна у самой земли, но зато у Митрия Семёныча паили дела в городу,
человек мастеровитый, одет как барин, карман с отворотом. Собралось,
почитай, всё Чертухино, из Гусёнок немало наехало всякой родни, столы
вынесли на улицу и тут же на улице уставили четыре бочки из-под капусты,
пропаренных перед свадьбой с можжевелкой, и в бочках шапкой пенилось и
выбивало за край густо захмеленное на изюме пиво…
На этой свадьбе был и Пётр Кирилыч…
Первый раз в своей жизни Пётр Кирилыч набрал в рот мёртвой воды, молчал,
сидя в углу, и сперва не шёл ни на какое веселье, инда всем глядеть на него
было чудно…
Да и трудно было Петру Кирилычу подыскать себе подходящую компанию: с
парнями он век не водился, до девок был неохоч, а с мужиками ему тоже
неловко, потому неженатый, все сидят с жёнами, как и люди, один Пётр Кирилыч
не как человек — ни в тех ни в сех!..
Сидит Пётр Кирилыч сычом за столом и то и дело тишком поглядит на
середину стола, где рука об руку с Митрием Семёнычем, таким же чёрным, как
Петька Цыган, покрыта вся белой кисеёю Феклуша, и на её подвенечном
сарафане, плотно облегшем упругую грудь, голубые цветочки…
‘Раздуванчики какие!’ — подумал про себя Пётр Кирилыч и почему-то
покраснел.
И Феклуша тоже взглянет как бы ненароком на Петра Кирилыча из кисеи и
неизвестно с чего так и зальётся вся краской… Что уж у них там допрежь
этого было, никому хорошо не известно, а может, и ничего не было, а…
так…
Ну да этого никто и не заметил: деревенский глаз не очень дометлив!..
* * * * *
Только к утру Пётр Кирилыч словно сорвался…
Схватил он Ульяну в охапку и прошёлся с нею такого круга, что у всех
глаза вылезли на лоб: больно уж Пётр Кирилыч мастер был отрабатывать ногами
и языком в скороговорку разные хитрые завитухи.
Я не сам пляшу:
Меня черти трясут…
Чертеняточки
За пяточки
Подяргивают!
Отбил Пётр Кирилыч все каблуки у сапог и своими балачками надорвал
подпившим мужикам животы: никогда ещё в Чертухине не было такого веселья,
бабы и мужики нализались все вповалёху, и когда продрали глаза, чтобы
опохмеляться и опохмелять жениха, так на самой лучшей тройке Петра Еремеича
Авдотьин сын Митрий Семёныч уже катил во весь дух возле Чагодуя, а может, и
дальше, а с ним вместе, прижавшись к нему, и мельничья дочка Феклуша…
ДВУИПОСТАСНАЯ ТВАРЬ
В тот вечер, в который Пётр Кирилыч встретил Антютика в лесу, сидела
Феклуша одна на плотине…
Спиридон Емельяныч рано залёг. Маша, должно быть с устатку, загнавши с
луга корову, тоже заснула, захрапевши наперегонку с отцом… Феклиньке
сделалось от этого скучно…
Спать ей не хотелось, как бывает всегда перед дорогой, потому осторожно,
чтобы не побудить отца и сестру, вышла сначала посидеть на крылечке, а потом
что-то вдруг потянуло на реку, и она, не притворивши хорошенько дверь за
собой, пошла за ворота…
Кружилась у Феклуши голова и в глазах ходили туманы…
Должно быть, тоже устала день-деньской с утра бить поклоны и читать за
отцом большие молитвы: Спиридон Емельяныч сегодня её причащал…
Три года прошли, как Феклуша тут же из-за свадебного стола уехала с
мужем в Москву и прожила их ни разу и во сне никого не увидев: боялась
Феклуша проклятья отца, которое он посулил ей на последнее слово при
расставании…
Митрий Семёныч за все три года сильно стал в мастеровом своём деле в
гору идти, держал немало чужого народа, сам только кроил да фасонил,
одевался как барин, по-городскому, и не обращал на Феклушу никакого
вниманья… Зачастую Митрий Семёныч пропадал по целым ночам с городскими
приятелями, Феклуша плакала сначала, тайком богу молилась, потом обтерпелась
и скоро ко всему приобыкла.
— У Митрия Семёныча вон какие дела — с тем надо посидеть, с тем
поговорить, на одном мозоле только хлеб в поле растёт!..
Митрий Семёныч обувал и одевал её срядно, зря не строжил, хотя по целым
дням подчас не говорил с ней ни слова…
Выучилась за это время Феклуша тачать заготовку, кроила по любому фасону
не хуже другого, вообще хорошо обрукалась и стала заботливой и терпеливой
женой…
Теперь, спустя три года, по наказу отца приехала она на последний пост и
молитву, и от этой последней молитвы, от едкого ладана, который любил
Спиридон Емельяныч, как иные мужики любят только одну заливуху, от полыханья
свеч в их тайниковой молельне плывёт у неё в ушах, откуда неведомо, звон…
Сделалось ей в этот вечер, как никогда ещё не было, грустно… На сердце
как ком, и в глазах ещё синей заколыхалась водяная прозрачная зелень и синь,
когда она повернула от ворот на плотину…
Первый раз она спросила себя, для чего это отец наложил на неё такую
тяготу и утому… От отца она ни слова никогда не слышала в объясненье, а
спрашивать было не в домашних порядках Спиридона Емельяныча…
Тут-то и пришло ей в голову песенку спеть, которую слышал Пётр Кирилыч с
Боровой дороги, когда они шли с Антютиком сватать дубенскую девку…
* * * * *
Сидит Феклуша у самого края плотины и на воду смотрит.
И впрямь, должно быть, хорошо в этой воде… Какой только малявки в ней
нет, какие мягкие растут по берегу травы, и как зелено в этой траве чешуится
вода, когда со всей силы сине-зелёным лучом хватит по берегу месяц!..
Сидит Феклуша и не замечает уже, как вокруг неё всё гуще и гуще плывёт
дубенский туман, расстилаясь под самые ноги, как дым из подовинья…
Преображает он прибрежные кусты и деревья в диковинные дворцы и палаты,
каких и в Москве не увидишь за высокой кремлёвской стеной, и саму убогую
мельницу скрыл совсем с глаз, как рукой смахнул…
Не заметила она и того, когда вышел из дому Спиридон Емельяныч и по
какому-то делу ходил на другой берег Дубны. Увидала Феклуша его, когда он
уже домой возвращался, шёл неторопливо по мосту и ещё издали махал ей из
речного тумана рукой…
Очнулась совсем Феклуша, когда на плечо ей легла широкая и большая
ладонь, а за собой услышала такой ласковый голос отца, какого она ещё
никогда от него не слыхала:
— Ну вот, милая дочка, и прошли все три года, ровно три дня… Небось
хорошо теперь и на сердце привольно?..
— Мне, батюшка, всегда хорошо!..
— Доброе слово!..
— Какой ты, батюшка, ласковый!..
— Люблю тебя очень… Как же: завтра провожать тебя будем… Поутру
Пётр Еремеич тройку пригонит, поезжай, значит, с богом и уж теперь спи с
мужем как ни захочешь…
— Батюшка!..
— На доброе вам обоим здоровье!.. Только, Феколка, непременно сына
роди, с девчонкой ко мне и на глаза не кажись…
— Что бог пошлёт… как загадать!..
— Доброе слово!..
В это время туман ещё гуще заволок берега, и по берегу так и залились,
как на заказ, соловьи, просыпав сразу на воду тысячу серебряных и золотых
колокольчиков…
— Важная эта птичка… птица-повада!.. Птица эта мужичью стезю
стережёт!.. Спать не даёт ни молодым ни старым…
— И то, тятенька, что-то не спится… должно быть, это перед дорогой…
— Перед дорогой… и перед счастьем, Феклуша!.. Какая ты стала,
Феколка, подбористая да видная, как я погляжу!.. То-то небось Митрий Семеныч
теперь ждёт не дождётся!..
Феклуша уронила глову на колени и боится на отца взглянуть: больно ей по
сердцу ударили его последние слова.
— Нет, тятенька, — тихо говорит она, — Митрий Семёныч меня нисколечко
не ждёт!..
— То есть как же это такое — не ждёт?.. Выдумаешь ещё!..
— Да так и не ждёт… Никакой выдумки моей нет… говорить только тебе
побоялась!..
— Чего же бояться? Вот дура… а в городу ещё пожила!..
— Боялась, что проклянёшь… меня с Митрием Семёнычем!.. Да всё равно
про него люди давно судачат, услышишь и сам!..
— А ты, что люди говорят, слушай, только не больно… на то у людей и
язык, чтобы мазать им чужие ворота…
— Нет, батюшка, на этот раз, кажется, правда!..
— Ну-ну!.. Несь какие-нибудь девичьи придумы?..
— Ох, тятенька, не до придум мне, сама видела… как он на девке
лежал… Мы мастерицу держали — ряба-ая!..
— Это нешто: человек ряб, годился бы в ряд!.. Только это он, девонька,
так… ради баловства, может, какого!..
— А со мной спал все эти три года… спиной… ни разу и не
повернулся…
— Так, дочка, и надо!.. Так и надо!.. Так лучше… Зато теперь ты
вернёшься в Москву, на тебя не наахаются люди: откуль, дескать, такая краля
в Москве?..
— Ты, тятенька, шутишь, а мне инда до слёз…
— Нет, не шучу: поглядись на себя хорошенько!..
— Не приучилась, батюшка… я мимо себя в зеркале прошла… Только вот
теперь бы поскорее доехать…
— Чего теперь спешить?.. Доедешь!..
— Я бы уж сумела прилучить Митрия Семёныча, за мной вины нет никакой!..
Накрепко бы к себе привязала!..
— Только захвати, дочка, верёвку потолще!..
— Ты, тятенька, надо мною смеёшься или жалеешь? Я не пойму!..
— Придумы!.. Полно, дочка, всё хорошо в этом мире!.. Разве может быть в
нём что-либо плохо?..
Смотрит Феклуша на отца во все глаза и не узнаёт его по речам, по всему,
вроде как отец с виду всё тот же, как и всегда, а говорит такое, что и
слыхом раньше не было слышно… да ни о чём и не говорил допрежь Спиридон
Емельяныч с дочерьми никогда, окроме как по дому да по хозяйству, с виду был
всегда суров и неприступен, хотя дочерей, знали они, сильно любил…
— Батюшка, — спрашивает Феклуша, улыбаясь отцу, — чтой-то ты седни
сам на себя не похож?..
— А что? — улыбнулся и Спиридон Емельяныч…
— Да так, больно речист… и… какой-то чудной, я тебя ещё никогда
таким не видала!..
— Так, Феклинька, молодость вспомнил!.. Уж и не думаешь ли ты, что я
вас с Машкой в тёмном лесу под ёлкой нашёл?..
— Мамки мы обе не помним!..
— То-то и дело… а она сильна… Плоть в человеке всего на свете
сильней!..
— Плоть?..
— Она самая… Сядь-ка, дочка, подвинься поближе ко мне!..
Пролетела низко ночная сова и задела было Феклушу крылом, но увидала…
и как камень упала за куст… Феклуша вздрогнула, отцу пугливо заглянула в
глаза и подсела поближе…
— Хочешь ты попригожеть?..
— Ой, батюшка, как же мне не хотеть… Ты ведь сам знаешь теперь про
Митрия Семёныча.
— Это нешто!.. Так слушай: пост и молитва для души как румяна лицу…
Теперь знаешь ещё что тебе надо?..
— Нет, батюшка, сама я ничего не знаю, я всегда слушала, что ты мне
прикажешь!..
— Доброе слово!.. {{Вот что теперь, дочка: поди сейчас и окунись на том
вон склону в лунную воду}} и плёс обплыви… ты ведь у меня плавать
горазда!..
— Ой, что ты, тятенька, боязно!..
— Ничего, не бойся… я постерегу на плотине, а если кто и набредёт на
тебя, так я так отшугну — своих не узнает!..
— Боюсь, тятя!.. Тятенька, страшно!..
А месяц так и бьёт, так и сыплет зелёное золото в то место, куда указал
Спиридон Емельяныч, и в том месте Дубна так и поёт, словно что-то хочет
сказать своей говорливой струёй, да на человечьем языке у неё ничего не
выходит…
— В жизни человека всё по двум дорожкам идёт, потому и сам человек как
бы на две половинки расколот!.. Одной половиной человек в небо глядит, а
другой низко пригнулся к земле и шарит у неё на груди огневые цветы!..
— Ты, батюшка, мне попонятней… я что-то мало тебяв толк возьму, до
того ты сегодня чудной!..
— Чудного тут нет ничего: после такого искушенья ты должна и сама всё
без слов понимать!..
— Говори мне, батюшка, ещ ё говори! — прижавшись к отцу, шепчет
Феклуша…
— Дух!.. Ты попамятуй, дочка: дух!..
— Ду-ух!.. — повторяет привычно за отцом Феклуша, как молитву.
— Плоть!.. Ты попамятуй, дочка: плоть!..
— Плоть!.. Плоть!..
— Всему своё время!.. Слушай: всё сотворено по двум ипостасям… По
одному пути всё падает вниз… по другому всё подымается кверху!.. Кверху
деревья растут и вниз падает камень!.. Потому есть луна и есть солнце, есть
звери денные, и есть звери ночные… потому и сам человек есть не что, как
двуипостасная тварь!..
— Мне, батюшка, дивно глядеть сейчас на тебя и радостно слушать, не
пойму сама почему!..
— Слушай, Феклуша моя: пришёл и тебе второй и самый радостный срок!..
Пришёл тебе час окунуться в лунную воду и познать свою плоть!.. Отныне плоть
лелей и заботься о плоти и думай о ней каждочасно и не отступайся от неё до
последнего издыхания… Иди, иди, Феклуша, омойся в лунной воде…
Феклуша встала с плотины и покорно пошла под уклон…
Там на тихом ветру у самой Дубны чуть полоскали в воде ветками
прибережные ивы.
Они расступились пред девкой, как пред какой царицей, но Феклуша прошла,
как молодая царица, и на них не бросила взгляда. В глазах у неё колыхалась
такая бездонная синь, будто сама весенняя полночь со своими звёздами и с
месяцем посередине упала ей на глаза, и она ничего уж, кроме густо
насыпанных звёзд, кроме высокого месяца да под месяцем отливающей месячной
синью воды, — ничего уж не видит!..
ДУБЕНСКАЯ ЦАРИЦА
Теперь времена вот какие: старику надо весь день пробожиться, чтобы
молодой хоть на одну минуту поверил… Так руками все и замашут, так и
засуют кулаки, и не успеешь раскрыть как следует рта, как тебя уже
столовером и дураком назовут…
Ну-к что ж? Оно, может, это и верно — ведь мы старики!..
Только и то: верить ты можешь не верить, а кулакам у меня во рту не
квартира… Можешь не слушать, а что соврать, коли доведётся, так соврать
подчас, ей-богу, — сказать больше, чем правду!..
* * * * *
Так вот, сидит Пётр Кирилыч на пенушке возле дороги, и хорошо у него на
душе!..
Какой выдался случай да счастье!..
Теперь-то он женится, нарядит подклет, в котором хоть сейчас и не очень
казисто, потому что в подклете стоят по зимам братнины овцы и весь мелкий
приплод, но для начала и то хорошо… Самому теперь Петру Кирилычу стало
чудно, почемуй-то он до сих пор об этом обо всём хорошенько не подумал: ведь
Петру Кирилычу без малого третий десяток доходит, бородка, как у заправского
мужика, закурчавилась кольчиком…
Задумался Пётр Кирилыч, закусивши кончик бородки в зубах, и потому
немного вздрогнул от этой задумчивости, когда услышал у себя за спиной в
самое ухо:
— Ну, Пётр Кирилыч, дело, как говорят, на мази!..
Оглянулся Пётр Кирилыч: опять тот же старик, только лицо всё расплылось,
как у месяца, когда он поутру садится в чащобу за чертухинский лес…
‘Да на кого же это он только похож, — подумал опять Пётр Кирилыч сам
про себя, — в такой длинной поддёвке?..’
Антютик ещё ближе придвинулся к Петру Кирилычу и снова шепчет ему на
ухо, словно боится кого испугать:
— Сейчас она будет купаться… так ты можешь всю её разглядеть до
тонкости… Я уж, Пётр Кирилыч, сватать так сватать: фальши вашей смерть не
люблю…
— Я тебе верю, Антютик, как родному отцу! — тихо говорит ему Пётр
Кирилыч.
— Да уж не обману!.. Пойдём-ка, Пётр Кирилыч, тут у самого берега стоят
большие кусты… нам-то всё будет видно, а нас… не увидит никто!..
— Ну и хитёр же ты, Антютик!..
— Полно, хитрей человека нет ничего на земле… потому и есть среди
людей дураки… Ну да нам, Пётр Кирилыч, нечего растабарывать… Ну-ка,
пойдём!..
Взял Антютик Петра Кирилыча за руку и повёл его по дороге, как ведёт поп
жениха к алтарю, спустились они под уклон, где поворот на мост через Дубну,
и осторожно пробрались кустами…
В частой ольхе, словно в большой клетке, так и залились серебряным
свистом, так и защёлкали на хрустальных пальчиках соловьи, посходивши с ума
от весенней теплыни…
Антютик раздвинул рукой частую сетку ивовых веток, и перед Петром
Кирилычем раскрылась такая картина, от которой у него всё завертелось в
глазах. Пётр Кирилыч чуть было не вскрикнул, но Антютик толкнул его в бок, и
он только глубоко передохнул и схватился за сердце…
* * * * *
Высоко плывёт луна, как дорогая корона, и, как дорогие камни из этой
короны, по всему-то небу рассыпались звёзды… И Дубна подобрала их в своей
зелёно-синей воде и унизала ими сверху донизу речные коряги и пни, заплела в
водяную траву-модарызник и положила на широкие ладони листьев от жёлтых
бубенчиков, чтоб поглядеть на них, посчитать и полюбоваться…
Смотрит Пётр Кирилыч: видно Дубну до самого дна, и по речному дну идёт,
как в Чертухине, широкая улица… Посыпана улица золотистым мелким песком,
по сторонам, в берегах, под корнями кустов и прибережных деревьев, стоят
избы по ряду, словно игрушки, и днём, верно, похожи эти избёнки на коряги и
пни, которые каждой весною смывает с плотины вода и разносит по берегу
плёса…
А сейчас у них видны сбоку крылечки, князьки наверху и застрешки, на
которых вместо голубей сидят пескари, а пескарь… известно, самая мелкая
рыба, в сто годов вырастает она всего на вершок…
В маленьких окнах горит зелёный, как месячный луч на воде, огонёк, и по
всему видать, что в этих избах живут, хотя на крылечках и нет никого, и
только сбоку каждой избы лежит по большому сому, пудов так на пять каждый, а
то и поболе, у каждого сома ус по аршину и голова с большую корчагу!..
Видно по всему, что они сторожат, и со стражи этой им ни на шаг, почему
и резвится и играет на месяце, переворачиваясь к нему и на бок и кверху
брюшком, разная мелкая рыба: плотва, как щепки, унесённые в половодье с
новой постройки, окуньё по чайному блюдцу, как частые гребни, ерши,
серебристые подъязки и язи, и в ладонь мельника Спиридон Емельяныча
ширины — караси!..
А под самой плотиной ещё светлей, чем под месяцем сейчас на лугу!..
Там стоит уж заправдашний терем: у широких ворот, в которые въедут сразу
две тройки, стоят на часах две большие зубастые щуки, важно поводят они
плавниками и хвостами чуть шевелят, завивая их полукольцом и уставя друг в
друга неподвижно свои водяные глаза, и на глаза у них по широкому носу
перекинуты за жабры слюдяные очки…
А в самом терему чистота, светлота и такое убранство!..
То ли уж это незримые для простого глаза, когда посмотришь так от
пустого любопытства под речную плотину, что их не увидишь, висят прозрачные,
унизанные бисером водяных шариков травы, то ли паутинные занавеси с
рисунками на них невиданных птиц и зверей… — только сквозь эти занавеси
за большими высокими окнами так и синеет и такая раскрывается
слепительно-синяя даль, что человечьему глазу легко потеряться, будто там за
ними уже не река, а шумит синее хвалынное море, с такими же городами и
сёлами на дне, как и у нас, только, видно, живут в этих сёлах и городах не
как мы, а совсем по-другому…
* * * * *
Видит ещё Пётр Кирилыч, что в терему кто-то ходит взад и вперёд, словно
ждёт кого и никак не дождётся… Только ударил вдруг со всего маху по терему
месячный луч, в терему всё засияло, всё загорелось, как в церкви на Пасхе в
двенадцатый час, и посреди терема Пётр Кирилыч хорошо разглядел величавую
деву и такой красоты, какой Пётр Кирилыч ещё никогда не видал и никто
теперь, братцы, уж не увидит…
Ни на лицо, ни на рост её не поймёшь…
Сказать, чтоб была она высока, так не скажешь, потому что и в самой
Дубне не очень глубоко, сказать, чтоб была весела, так нельзя, — такая в её
синющих глазах тоска, печаль и тревога, каких ни в одних человечьих глазах
не увидишь!
Зато тяжела у неё до самых золотых туфель коса за плечами и переливны её
синие очи, как крылья у птицы-дерябы… И по лазоревой ткани, закрывшей ей
плечи и грудь, вышиты искусной рукой белые лилии и жёлтые бубенчики, и будто
звенят они соловьиным звоном на тихом ходу, и белые лилии колышутся чуть
лепестками, словно живые…
И такой покой на всём и тишина, даже речная волна в плотине и та
присмирела, застыла и дальше уже не бежит, а только чуть трепещет зелёной
своей чешуёй, расправляя у ног её речные мягкие травы…
* * * * *
Но вот она остановилась и тихо махнула рукой…
Со всех сторон дубенского плёса важно поплыли большие сомы на середину
реки, и кто куда бросилась перед ними разная мелкая рыба… Хлопнули у
подбережных избёнок засовы, и на речную песчаную улицу гуртом повалили
дубенские девки, распустили на ходу за плечами густые зелёные косы,
расправили зелёные из чистого шёлку расфуфырки на белых руках, взяли друг
дружку за руки и повели хоровод…
— И до чего же эти девки бывают красивы! — прошептал Пётр Кирильгч
Антютику в ухо…
— Такие, Пётр Кирилыч, люди бывают, только когда друг дружку видят во
сне: на самом деле они куда хуже!.. А что?.. Хороша?..
— Ой же, и хороша!..
— Хороша-то хороша… Она мне доводится, по-вашему, дочка… — шепчет
тоже Антютик и улыбается на Петра Кирилыча.
— Дочка?..
— Зовут её, Пётр Кирилыч, Дубравна!..
— Она у них, видно, за главную?..
— {{Она, Пётр Кирилыч, царица!..}} Хотя цари это ведь только у вас, а у
нас: и царь и псарь — почёт одинаковый!..
— Ой же, и хороша!..
— Хороша Маша, да не наша… Эх, Пётр Кирилыч, полно, друг мой
сердешный: не то хорошо, что хорошо, а то хорошо, что не хорошо, да…
хорошо!.. Ты, Пётр Кирилыч, не по делу глядишь… Ты вот куда погляди!.. А
то родниться с тобой у меня нету охоты: ведь у вас… всё по сунгузу!..
Антютик развёл ветки пошире с другой стороны от Петра Кирилыча, и в ту
сторону полился из облака месячный свет, золото-зелёной куделью повиснув в
тумане…
СОМ
Феклуша села на прибережный песок, обхватила колени руками и уронила на
них захмелевшую голову…
Страшно на воду взглянуть, страшно глянуть на месячное сиянье в воде.
Чем шибче месяц на воду бьёт, тем трудней разглядеть в ней что-либо простому
человечьему глазу…
Но ещё страшней ослушаться отца и приказа его не исполнить: бьёт
родительское проклятье в самое сердце!
Долго Феклуша просидела в том месте, куда указал ек Спиридон
Емельяныч… Чуяла она, что во всём, что творится с ней сейчас, есть что-то
такое, чего она никак не может понять… Только от этого непонятного чувства
тянет поминутно оглянуться и… ахнуть! И противиться Феклуша в себе не
чувствует силы…
Нагнулась она близко к воде и пристально заглянула в неё…
Чётко видит себя Феклуша в зелёной воде, только никогда она себя такой
не видала… В глазах словно травная зелень из-под плотины, когда под неё
ударит рассвет, и на плече, как речная трава-модарызник на быстрой струе,
колышется зелёная густая коса…
Перекрестилась Феклуша большим столоверским крестом, прочитала Живую
Помощь два раза и встала на ноги, распрямившись вся под сарафаном, чтобы
раздеться…
* * * * *
Немудрёную сряду раньше бабы и девки носили!..
Не было этих застёжек разных везде, крючков да завязок, до бабы было
добраться, как новую дверь отворить: дёрнул за скобку — и всё в избе видно
как на ладошке!..
Одёжа была хоть и не очень фасонна, но зато уж проста — в ней и гулять
хорошо и нарядно, и работать удобно!.. Надевалась она с головы и свободно
облегала ничем не стеснённое тело… Сверху сарафан каких хочешь цветов,
больше всё голубые да синие, а под сарафаном из домотканого полотна
станушка, и у станушки в расфуфыр рукава!..
В расфуфыр — только сказать!.. Теперь в этом всякое понятие потеряли:
поди-ка в расфуфырах её разгляди!..
Их и носили, чтоб не казались тощими груди и руки, а если и не были
очень тощи, так на грех бы не в час не наводили, потому, какие они там на
самом-то деле, в расфуфырах не видно!..
Только молодые столоверки на причастных сарафанах во множестве по подолу
и спереда до самого низу от груди, где идёт парчовая кайма, пришивали
медные, а кто побогаче, так и золотые пуговочки, наподобие крохотных
бубенчиков с прозрачной такой и сквозною резьбой, но не для красы или
прельщения, а для того, чтоб слышней была молодая молитва, когда такая
краля, теша родительский глаз, в молельне впереди вдов и старух, повязанных
низко в чёрные кашемировые шали, усердно отбивает поклоны…
А теперь, если взглянуть, когда в церкву иль в гости срядится баба,
только тьфу!.. Кофты, крючки, застёжки да юбки, как листы на капусте,
пока-а… до кочерыжки дойдёшь!..
Полагаю, всё такое пошло от городов: там люди — ручки в брючки, подчас
ему целый день нечего делать — ну и ходит — водит кисель.
* * * * *
‘Лось в реке ещё рога не мочил, а я уж купаюсь!..’ — подумала про себя
Феклуша и улыбнулась.
Сбросила она с себя причастный голубой сарафан, обронила с круглых,
овалистых, слегка пушистых, как новая бархатка, плеч расфуфырку и присела на
колени возле воды.
Опять то же зелёное, но страсть какое пригожее лицо глядит из воды,
только у этого лица нет ни улыбки, ни ямок, строгое оно в воде, как
богородичный лик, и какая-то непонятная Феклуше скорбь на этом лице и
тревога…
Только грудь в воде будто полнее и крепче, как тёлочье вымя с
пупырушками ещё не отдоенных сосков, а живот круглей и упружей, как после
медового месяца. Смотрит на себя Феклуша в зелёную воду, и у губ её от
невольной улыбки играют глубокие ямки…
Плывёт эта улыбка в воде и кривится маленькой змейкой на месяц, с
которого так и льются к Феклуше лучи, льются на середину реки, как в чашу, и
на берёзовый мельничный бор на берегу, отчего он ещё стройнее и выше, будто
привстал, чтобы хорошенько видеть Феклушу…
‘Вот диво: словно кто там дразнится!..’ — подумала Феклуша и опять
улыбнулась…
Стоит Феклуша и смотрится в реку, поправляет косу на плечах и гладит
рукой по животу и по коленям…
* * * * *
— Видишь? — спрашивает Антютик Петра Кирилыча на ухо, ещё шире
раздвигая ветки в ту сторону, в которой собиралась Феклуша купаться.
— Вижу, Антютик!.. Уж как только явственно вижу!..
— Не девка, а… ситник!.. Вот бы разок тебе укусить!..
— Подожди маленько, Антютик… не пугай!.. Ишь ты!..
— Ишь, она ноги-то в коленках зажала, словно уронить что в воду
боится… Оно и понятно: это каждой девке, дурной и хорошей, дороже всего,
потому без этого будет только полдевки!..
— Одно звание… если заранее!..
— Э-э… да я вижу, тебе объяснять много нечего: добрую половину ты и
сам понимаешь… Понимаешь теперь, что такое сунгуз?..
— Лешее слово!..
— Пусть будет по-твоему!.. А коса-то, Пётр Кирилыч, какая!.. Ну и ну!..
Хороша!.. Хороша!..
— Хороша!.. — согласился тихо Пётр Кирилыч…
— Э… тоже… да-а, хороша! — сказал ещё раз Антютик и причмокнул
губой…
— А ты с ней обо мне не говорил?.. — испуганным шепотком говорит Пётр
Кирилыч.
— Ну а как же… она только ждёт не дождётся… три года ждала…
— Три года?.. Меня?..
— Да видишь ли, не то что тебя, а… так… вообще… целых три года…
сколько, значит, у девки терпенья!..
— Целых три года?..
— Недаром такая до пяток коса!..
— Я что-то мало тебя понимаю, Антютик!..
— После поймёшь!..
В это время Феклуша отошла немного от края реки, протянула далеко руки
вперёд и, сложивши ладони, разбежалась и с разбега ухнула в воду…
— У-у-у-х!.. — вскрикнула она на воде и по-мужичьи большими саженями,
каждый раз порознь, забила руками по лунной воде, и от неё по всему плёсу,
ещё пуще золотясь и отливаясь на месяце, разошлись большие круги…
Загляделся Пётр Кирилыч, и на дне Дубны загляделись дубенские русые
девки, перестали вести по песчаному дну хоровод, сбились все в кучу и тоже
улыбаются, глядя на быстрые и сильные взмахи Феклушиных рук, и от каждой их
улыбки подымаются кверху большие цветы белых лилий и крапинки жёлтых
бубенчиков, и от каждого вздоха их, кружась в воде, идут со дна пузыри…
Стоят дубенские девки, сбившись в большую кучу, как овцы на солнце, и
близко к ним вышла из плотинных ворот Прекрасная Дева — Дубравна, смотрит
вверх на плавающую возле плотины Феклушу и, показывая на неё маленьким
пальчиком, тихо грозит…
И все травы и рыбы склонились спокойно и легли на песчаное дно…
Только сом, должно быть самый большой со всего плёса, подплыл осторожно
под самый Феклушин живот и длинным усом провёл по нему сначала вдоль, а
потом поперёк, словно открывал этим знаком утробу Феклуши для любви и
рожденья…
Вскрикнула Феклуша от этой щекотки и замахала по воде ещё чаще руками, и
ещё торопливей поплыли на середину Дубны золотые круги…
— У-у-у-х!.. — неслось по реке, и вслед за этим уханьем заухал и
сыч-ухач, сидя на старом суку у прибрежной сосны, щурясь на месяц с своею
сычихой, и соловьи ещё громче запели, и вдали прокричал чертухинский лось,
зовя к себе на поляну, где месяц, лосиху…
Феклуша сделала большой круг по всему дубенскому плёсу, и следом за ней,
как приказный дьяк, завивая кольчиком ус, провожал её сом, и, когда Феклуша
была снова у самого берега, на котором голубел её сарафан и белела станушка,
он быстро подплыл к ней и ударил её по двум розовым чашам мягким легко
скользнувшим хвостом…
Феклуша вскрикнула опять на всю реку.
— у-у-у-х! — прокатилось опять по реке, и, взмахнувши последний раз со
всей силы руками, встала на песчаное дно и, полусогнувшись, держась за
колени рукой и рассыпая серебристые брызги по сторонам, побежала на берег…
‘Чтой-то я, в самом деле, дура, боялась?.. Как хорошо-то… вот
хорошо!..’
Стряхнула Феклуша воду с себя, растянулась на голубом сарафане и,
подложивши под голову руки, посмотрела на месяц и тихо закрыла глаза…
* * * * *
Смотрит Антютик на Петра Кирилыча и хитро говорит ему:
— Что ты упёрся, Пётр Кирилыч? Сломаешь глаза!..
— Гляжу, Антютик, кто это такое: вроде как что-то знакомо… где-то
вроде как видел… А где?..
— Ну, знакомитый какой… Где же тебе увидеть раньше дубенскую девку!..
Она ведь на людской зрячий глаз… только кукушка!..
— Пожалуй!..
— Ну, иди, Пётр Кирилыч, делай девке сунгуз!..
— Что ты, Антютик, — она убежит!..
— Не убежит: она спит… без задних ног!..
— Вроде как тогда… неловко!..
— То есть как же это такое ты говоришь?..
— Да так!..
— Вот те раз!..
— Нет уж, Антютик: что нельзя, то нельзя!.. Надо всё по порядку, а то
никакого проку не будет… только люди будут смеяться, скажут: Пётр-то
Кирилыч душеньку завёл!..
— Вот ещё!..
— Надо всё по закону!..
— Ну, коли закон, так закон!.. Если уж так… тогда надо идти, Пётр
Кирилыч…
— Погоди, Антютик, немного!..
— Сыт глазами не будешь!..
Антютик схватил за вихры растрёпанную небольшую ёлочку: словно прибежала
она к нему сюда и теперь стоит и дожидается, чуть переводя дыхание и трепеща
каждой иглою…
Сорвал Антютик с бокового сучка молодую клейкую шишку… развёл ветки
пошире и, замахнувшись за спину, быстро бросил еловую шишку в Феклушу…
То ли прилетел куличок-песочник на песчаную отмель реки и, не заметив
спящей девки на этом песке и сарафан её голубой принявши, должно быть, за
кусочек упавшего сине-голубого весеннего неба и белую станушку за последний
снежок, затянул возле Феклуши в тонкую дудочку и запрыгал по берегу,
кланяясь на месяц чёрной вертлявой головкой… То ли сама Феклуша тихо
застонала во сне и потянулась от весенней теплыни вся кверху — не поймёшь:
со всех сторон вдруг повалил густой молочный туман, предвещающий близкое
утро…
* * * * *
— Ну, Пётр Кирилыч, будет ещё время — насмотришься!.. Ещё надоедите
друг дружке — глаза не взглянут… Надо в дорогу, скоро будет светать!..
Обернулся назад Пётр Кирилыч и обомлел, не может Пётр Кирилыч
пошевелиться…
— Садись, садись, Пётр Кирилыч! Хорош у Антютика конь?..
Где стояла вихрастая ёлочка, теперь рядом с Антютиком пошевеливает мирно
хвостом чертухинский лось… Может, его и видел раньше Пётр Кирилыч, когда
ходил по ягоды или грибы, только тогда хорошо его не разглядишь, — мелькнут
на минуту в ветках развилистые рога, и с веток повалятся быстрым дождём
сбитые рогами мелкие сучья и листья, за которые он зацепит, унося свои
воздушные ноги…
А сейчас он стоит совсем рядом от Петра Кирилыча — рукой можно до него
дотянуться и потрогать, — и, видимо, ничуть Петра Кирилыча он не боится,
склонил лось точёные колена, и положил рогастую голову Антютику на плечо, и
лижет ему губу своим языком, и на обоих пышет жарким звериным дыханием, в
котором пахнет хорошо перепрелой травой, мхом и молодым побегом ели…
Смотрит лось на Антютика, щурится веками, и по глазам ему бьёт месяц
сильным лучом. Антютик гладит его по хребту и считает развилки…
— У нас в лесу… без счёта ничего не бывает… Видишь, сколько
развилок у него на рогах — столько за всю жизнь принесла ему лосиха
лосят…
— Прошлую зиму за ним Петька Цыган ходил две недели!..
— Зимой ему плохо… зима — белое зеркало, в которое смотрится
звериная смерть… Ну-ка, Пётр Кирилыч, садись!..
— А он меня… не двинет пятами?..
— Разуму у тебя, Пётр Кирилыч, всё же немного: разве тронет зверь, если
ты его не заденешь?.. Садись!..
Пётр Кирилыч вскочил на могучий хребет и крепко схватился за крутые
рога… На спине у лося широко… как на полатях…
— Держись!.. — крикнул Антютик…
И лось одним прыжком вынес их на дорогу…
* * * * *
Зашатались леса в глазах у Петра Кирилыча, на небе над самой головой
большое облако закружилось сине-серебряным клубом, запрыгали, как на
ниточках, звёзды, и вся земля ходит, словно это дышит могучая грудь…
Показалось Петру Кирилычу, что прокатили они так неведомо сколько места, а и
всего только Антютик стеганул взад-назад по Боровой дороге, видно, хотел он
Петру Кирилычу показать лосевый ход: никогда такой быстрой езды не видал
Пётр Кирилыч…
Зажмурил Пётр Кирилыч глаза, чтоб в них не кружилось, и только тогда их
и открыл, когда Антютик тпрукнул и лось на всём скаку остановился.
Видит Пётр Кирилыч, что переливается под его кожей каждая жилка и
дрожит, как струна, под рукой…
— Видишь? — спрашивает Антютик Петра Кирилыча…
— Чтой-то? — не совсем поймёт Пётр Кирилыч…
— Да что тебе глаза-то, ёлка, что ли, выхлестнула?..
— Мельница?.. Опять мельница?.. Так как же мы столько места отстегали?
Смотрит Пётр Кирилыч: мост как горб, только будто ещё круче, чем всегда,
та же Дубна в берегах, только на том берегу такой туман — свету не видно,
над туманом плывёт соломенная крыша, и над крышей круто изогнул шею жестяной
конёк, только теперь он тоже скачет, потому что ветер так и раздувает у него
сзади веером хвост и целыми прядями откидывает в стороны гриву…
— Мельница? — удивился опять Пётр Кирилыч…
— Она самая… А самого-то знаешь?..
— За шапку браться приходилось…
— Значит, можно сказать, ни с одной точки не знаешь его дочки?..
— Да… шут его разберёт, что он за человек такой!..
— Да человек он невредный — мельник!..
— Ну-к что ж?..
— Ничего не скажу… Только если тебе и вправду про него ничего не
доводилось слышать… так я тебе…
Но всё же мы лучше сами расскажем, потому, что ни говори и что ни думай,
а как-никак — всё леший!..
Глава третья
НЕПОМЕРНАЯ ПЛОТЬ
ДВА БРАТА
И сам-то я знаю, что стар.
Знаю и то хорошо, что доброй половине никто не поверит, зло посмеётся и
отвернётся презрительно, как от небывальщины и старины, как отворачивается
девушка от стариковских глаз, в которых вспыхнул при встрече запоздалый
затаённый огонь…
Ин всё равно не повадно: темно у меня в избе, и в глазах у меня
потемнело!..
Вижу я только, как, прислонившись у печки, ухваты и клюшки широко
разинули рты, как у двери, у самого входа, где висит рукомойник, большая
лохань выставила в темь оба уха, как молочная шайка в углу, над которой
нагнулся неразумный телок, выпятила насторожённое ухо.
Не будете вы меня слушать, так я нагуторюсь и с ними!..
* * * * *
В то время плохо совсем приходилось мужикам, отбившимся от православного
стада…
Все веры, кроме единой — вера — венец осударства, — были неправые, и
всякий, без особой различки, кто не по леригии шёл, прозывался столовером,
хотя и был христианского роду и за столом трапезовал, как и не все же…
только со своею посудой… Да экая важность!..
Это уж больше так — столоверы! — для-ради насмешки перекобылили
мирские попы…
Дело не в прозвании: сами столоверы тогда были другие!..
Теперь-то у них всё сошлось, можно сказать, к пустякам: что
правильнее — двуперстие али щепоть, и как угоднее богу возглашать — веков
али веком?.. Правду сказать, пустая это и зрячая штука. Что же бог те
выходит — дурак?!..
Из-за одного из-за этого нечего зря лезть на рожон… Вера в человеке
гораздо глубже сидит!.. Как перекрестишься и как возгласишь — не всё ли это
равно… Вон теперь как пошло: совсем лба не крестят… И тоже, пожалуй, что
и это не в счёт, потому в делах веры важит больше не то, что в рот, а… что
изо рта…
Сказано же: аще бога любит, а брата… норовит за воротки… Что тому
бывает?.. То-то!..
У стариков во многом, если хорошо и умно рассудить, была куда голова
больше на месте, чем теперь у какого-нибудь бородача, который скулит об
изгнании веры. Ему бы, вишь, только с тарелочкой по церкви ходить да
собирать в неё божьи слёзки — мужичьи гроши!..
Полно-ка, вспомни, как инакую веру гнали, было время, сами попы:
поличные да {{десятские}}, словно разбойника, посмотришь, поймали, с
душегубами настоящими вместе в Сибирь на поселение ссылали, кто им враскосок
шёл да вразрез про бога говорил. А всё отчего?.. Были злы и глупы!..
Вера в человеке — весь мир!..
Убить её никогда ничем не убьёшь!.. Разве вот сама она сгаснет, как
гаснет лампада, в которую набьются с ветра глупые мухи, летя из темноты на
лампадный огонь… как сгаснет, может, и… мир!..
* * * * *
Много с самой ранней поры передумал Спиридон Емельяныч с братом Андреем
о вере…
Самое главное: вера без дел?.. Вот вопрос!..
Были молоды оба, и по силе во всех Гусёнках им не было равных… Куда
бы, кажется, силищу девать?.. Спиридон Емельяныч однажды осерчал за что-то
на лошадь на пашне и у всех на глазах так долбанул её по хребту кулаком, что
она присела, бедная, и в этот день уж совсем не пахала…
Были оба жадны до работы, трещало всё у них под рукой и ломилось, землю
пахали так, что ахали мужики: борозда — как канава, прокос пройдут — две
тройки проедут, а всё не усиделось дома…
Православный чин не по духу пришёлся…
Неправды много!..
Думали, думали оба они, как тут им быть, и решили в одночасье в монахи
идти, бежать на гору Афон!..
В одно время так и сделали: не простившись и не сказавши старикам
ничего, потому что только зря бы завыли, бросили они им на старые руки
большое хозяйство и сами куда неизвестно ушли… Видел только их в то утро
пастух поутру, когда ещё из ночного лошадей не залучал, как они пробирались,
как воры, задами, да и принял их за воров… Думал, что цыгане с обротью по
лошадей, почему и не окликнул, а только притаился: куда-де пойдут?.. Потом в
Гусёнках говорил:
— Братья ушли на зарю!..
Долго Емельянычи болтались по белому свету, где только не побывали, в
монастырях разных одного звону сколько переслушали, а всё что-то сзади
пихало вперёд и вперёд…
Пришли так братья на гору Афон, гора высокая, выше её на свете и
другой-то, пожалуй, нет, в облако вершиной своей уходит, и с неё, с вершины
самой главной, видно, что на небе за облаками делается…
Только нечего зря говорить: престола они там не увидели, как болтают
иные!..
На Афоне братья сначала служками поступили, а потом и постриглись. Стали
они монашить, друг от дружки в разных кельях, поодаль.
Так и промонашили бы они, может, всю жизнь, потому что в монастыре им
поначалу очень понравилось — больно гора, главное, высока, на ней и
человеку как-то легче дышать, и думать можно правдивей на такой горе о боге
и вере, да и строгота была в монастыре знашь какая: в та поры не было ещё
отврата и пьянства среди монахов — монахи были что надо, и брюхо у них не
росло, как бабье беремя…
Да, видно, было им не суждено!..
* * * * *
В первый же день после пострига, когда Спиридон Емельяныч пришёл от
вечерни в свою келью, случилась с ним истовая, про которую он ни слова
долгое время никому не говорил…
Когда Спиридон Емельяныч зажёг лампадку пред образом Всех Скорбящих и
вздумал пред всенощной немного прилечь, он на постели увидал толстую рыжую
девку… Руки у неё были раскинуты в стороны, словно налитые, крепкие, как
репяные, и стыд еле прикрыт монашьей скуфьёй… Нагая! Лежит девка на голых
досках его монашьего убогого ложа и так-то хитро подмигивает Спиридону:
дескать, эй, ты там, монашек божий… Хошь, бородой покрой, хошь рогожей!
— Тьфу!.. — тут же сплюнул Спиридон Емельяныч.
А девка глядит в искосок, по всему телу рассыпаны веснушки: ради
соблазны плотской чёрт всегда эти веснушки носит за пазухой, только если
молитву вовремя сотворить, так веснушки будут уже не веснушки, а так, сор на
полу… Всегда они у этого чёрта наготове в полной горсти…
Спиридон Емельяныч хорошо это знал, сплюнул опять и перекрестился.
— Кто ты такая будешь, рыжая погань? — спрашивает он, мало, правду
сказать, чего струсив…
Девка напружила груди, упёрлись они ей в подбородок, и из сосков
полилось молоко, на щеках девки загорелся румянец, как пламя, срываясь со
щёк языками, как костёр на ветру, и губы вдруг налились малиновым соком,
словно их раздавили, и по всему телу так и запрыгали быстрой дрожью под
тонкой кожей едва заметные жилки…
‘Вот так дойла!’ — удивляется про себя Спиридон Емельяныч. Девок он во
всей их натуре ещё не видал, — когда, бывало, купаются деревенские на пруду
али в реке, так всегда в сторону. Пытают, бывало, охальничать:
‘Дон-дон-Спиридон. Спиридон пройдёт и… хоть бы ха!..’
— Кто ты? — шёпотом спрашивает опять Спиридон Емельяныч.
— Плоть твоя, Спиридон Емельяныч… твоя непомерная плоть!..
— Аминь, рассыпься!..
Да не помогает…
Девка как ни в чём не бывало: лежит и лежит, и из грудей у ней течёт
молоко, как из коровьего вымя с утёлу…
Нечего делать: лёг Спиридон Емельяныч на голом полу, от той же силы,
должно быть, тут же заснул и всю ночь прогрезил, что рыжая девка катается на
нём по келье верхом, и что величиной она сама с Афонскую гору, и что грудь у
неё как обрыв у горы, который выходит к самому морю и висит над морем, как
только — дивиться надо! — не оборвётся!.. А из грудей за ночь налилось
молока по самый приступок, и Спиридон плавает в нём и подняться на ноги не
может… Девка сидит на нём верхом, и, слышно, она, как монастырский
колокол, над головой выбивает в ухо своим проклятым боталом:
‘Дон-дон-дон-Спиридон!..’
Поутру проснулся Спиридон Емельяныч, глядит — и всенощную проспал, и к
ранней теперь опоздаешь… Посмотрел Спиридон Емельяныч на голые доски:
вроде как никого!..
Только рясу ему словно пробило дождём!..
Так и пошло изо дня в день… Спиридон ни гу-гу никому, а сам сон и
аппетит потерял, сохнуть стал и так спал с лица, что больше смахивал на
худого медведя, чем на монаха…
* * * * *
Так и промаялся бы Спиридон Емельяныч и высох в щепу, если б всё не
разрешилось помимо его…
Покаялся как-то ему Андрей Емельяныч, что видит он в главном соборе
часто какого-то большого монаха с клобуком на голове чуть ли не в аршин
величиной, потом его никогда не встречал, ни за трапезой, ни на какой
монастырской работе… Этот-то самый монах будто ходит по церкви, заложивши
руки за спину, как староста, и только и делает, что тушит и зажигает лампады
и свечки перед образами, и ни разу не заметил Андрей Емельяныч, чтобы он при
этом хоть бы как-нибудь лоб перекрестил…
— Ты бы сегодня встал рядом со мною, я тебе его покажу!..
— Наверно, это брат-келарь! У него такое лицо, словно онучей закрыто…
никогда хорошо не разглядишь и редко узнаешь…
— Да нет, уж не келарь!.. Я домекался!,.
На поверке так и оказалось: вовсе не келарь!..
Как ни толкал Андрей Емельяныч Спиридона в бока, показывая чуть рукой,
ничего Спиридон не увидел… Верно, что лампады которые гаснут, а какие
горят, а чтобы кто-нибудь невидимо их зажигал, так этого Спиридон Емельяныч,
нечего зря говорить, не увидел…
Подивились только братья такому наважденью, выйдя из церкви…
Тут-то Спиридон и рассказал брату, что и у него не всё слава богу.
— Что бы это такое значило? Вот напасть какая! — сказал Андрей
Емельяныч, выслушав брата с дрожью по всему телу и расставаясь у самой
калитки…
— Надо крепкий пост наложить!..
— Верно, что надо… Может, перст!.. Давай-ка завтра за дело!..
— Откладывать неча: у чёрта каждая минутка начеку!..
Стали они оба себя бичевать втайне от монашеской братии, чтобы
кто-нибудь не сглазил да не рассказал. В Афонском лесу нашли такой уголок,
куда ходили грешить богомолки. Чего-чего только с собой не делали: и
батогами друг дружку били до крови, и крапивой жгли по битому месту, и
древесную кору вместо хлеба жрали, молились так, что у обоих рёбра стали
глядеть на улицу, а ничего не помогает — у Спиридон Емельяныча голая девка
по-прежнему на досках лежит, и коса у неё растёт с каждым днём всё гуще и
дольше, и становится всё рыжей да отливистей, а перед Андреем во время
святой службы некий монах, для всех остальных невидимый, тушит и зажигает
безо всякой надобности перед образами лампады…
* * * * *
Долго терпели братья…
Потом открылись всё же игумену на духу, но игумен наложил на них такую
епитимью, которая показалась им пустяком.
Скоро братья решили из монастыря убежать, не видя уже ни в чём и ни в
чём не находя больше спасенья…
СОБОРНЫЙ ЧЁРТ
Разные бывают черти на свете…
…А про такого вот чёрта небось ни один поп не слыхал!..
Потому и не слыхал, что у себя под носом не видит!..
А есть и такой, и самый-то страшный изо всей их чертовской братии,
потому что самый он… хитрый… Мудрость и простота — это от бога, а
чёрт… глуп и хитёр!..
Рассказывал про такого соборного чёрта брат Спиридона Андрей Емельяныч,
когда они воротились с Афона домой и стали первое время жить как и не все
же…
Этот самый соборный чёрт и был главной причиной, по которой братья дали
с Афона тайно от монашеской братии тягу, оставивши после себя надолго
недоуменную и нехорошую славу… Случилось это всё так.
* * * * *
Не знаю, как теперь, а в то время, про которое у нас идёт речь, стояла
на самой макушке святой горы небольшая церковка, построенная в дальние поры
безвестным купцом памяти какого-то тож безыменного рода и неведомой земли
странника и богомольца Варсонофия…
По имени если судить, так мужиком этот странник, видимо, не был, хотя
после него и остался домотканый посконный армяк.
У нас, мужиков, таких имён не дают по причине их трудного на язык
произношения, а также ещё и из-за того, что с таким именем ещё в ребятишках
насмерть задразнят…
Так вот дело-то в том, что настоящего имени этого странника никто
хорошенько не знал, почему при погребении уже монахи по монашеству своему
нарекли его: Варсонофий!..
Этот самый странник Варсонофий и принёс в своё время на Афон неугасимый
в дороге огонь на копеечной свечке, которую зажёг он в светлую утреню от
лампады над гробом осподним в святой земле Палестине… Как уже сподобило
его донести в такую даль столь малый огонь, никто хорошо и наверную не
знал — тогда легче было человеку поверить, потому что куда было меньше
жулья, — только монахи так объясняли всем богомольцам и странникам: донёс
он-де, странник божий Варсонофий, святой огонь, спрятав его в рукав армяка,
а шёл-де всё время по берегу моря в обход, по камушкам по-за-одаль волны,
которая всю дорогу бросалась на него, аки тигр рыкающий, потому что с моря,
как на беду, всё время, как шёл Варсонофий, дул бешеный ветер в обе щёки, и
от ветра того много кораблей и лодок в море потопло… Святой же огонь
остался в рукаве армяка нетушимым!..
Некий купец, пожелавший остаться безвестным, был самовидцем и свидетелем
прихода этого странника на Афон и всей этой истории, и во увековечение
памяти его выстроил храм. Странник сей в тот же день, как пришёл на гору
Афон, прожил только до ранней службы: с блаженной улыбкой во всё его широкое
и скуластое лицо тихо преставился он во время обедни, не обронивши и после
смерти горящей свечки из рук…
Смерть, объяснили монахи, поставила его пред алтарным образом в главном
соборе, вынула из него с ижехерувимною песнью убогую странничью душу, а
свечки с палестинским огнём в похолодевших руках не загасила… потому огонь
тот от последнего вздоха за мир спасителя мира!..
Остался после странника посконный армяк, и в этом армяке и впрямь был
один рукав немного прожжён. Висел он долгое время в надмогильном храме как
мужичья хоругвь и святыня… Бабы прикладывались к армяку, и под ним висела
железная кружка с замочком, в которую капали мужичьи полушки, как капли с
крыши после большого дождя…
* * * * *
Правда, если всё это и было, так было очень давно…
Сколько лет тому будет, поди, и сами монахи счёт потеряли. Теперь если
пойдёшь на гору Афон к нему приложиться, так от него уж, да, может, и от
самого странника Варсонофия, никакой памяти и следка не осталось…
Армяк — мужичья одёжа, не риза!..
Только с тех незапамятных пор на Афоне так и установилось, как
безуставное правило, сторожить неугасимый огонь в лампаде пред образом
Вознесения в главном соборе, кою зажёг в последний раз перед ранней службой
и перед своею смертью некий странник, наречённый при погребении
Варсонофием…
Каждую ночь между всенощной и ранней обедней оставался при лампаде монах
на череду…
Потом с течением времени малоразумные игумены стали налагать епитимью к
лампаде за разную провинность, монахи шли на эту сторожу не больно охотно —
как раз время, когда хоть немного всхрапнуть от молитвы и от работы. В те
времена монахи сложа руки не сидели, за день так упетаются с богом да
киркой, что ног не слышат… Тут же опять надо стоять на ногах, читать жития
и следить за огнём, подливать в лампаду деревянное масло с елеем и держать в
руках фитиль с поплавком, чтобы не упустить огонь, когда фитиль догорит и
будет мигать и мелькать, как человек перед смертью мигает глазами…
С той поры соборные двери никогда не знали замка… Во всякий час дня и
ночи можно было войти в него и помолиться…
* * * * *
В тот самый вечер, как идти Андрей Емельянычу в очередь перед лампаду,
позвал его брат Спиридон к себе в келью: хотел Спиридон испытать, увидит ли
брат иль не увидит…
После вечерни вошли они в Спиридонову келью, и оба долго не могли прямо
взглянуть на голые доски.
— Видишь? — первый спросил Спиридон…
По-прежнему у него в глазах девка лежала на досках, только лицом к стене
и будто сладко, как после любовной утомы, спала…
Но Андрей Емельяныч молчал и только головой качал в ответ, потому что и
в самом деле ничего не увидел. Он даже потрогал крайнюю доску — и ничего,
только вроде как немного все они скрипнули разом, кто-то тихонько, словно
спросонок, зевнул и на другой бок повернулся.
— Неужели ты так ничего и не видишь? — переспросил Спиридон
Емельяныч… — Спина у девки широкая и могучая, грудь как телега, щёки как
спелые дыни — одним словом, всё так, как никогда наяву не бывает.
— Ничего, Спиридон, ровным счётом!
— Вот ведь, скажи на милость!..
— Авось как-нибудь осилим. Ты ведь тоже ничего в соборе не видел?..
— Так-то оно так, а будто всё же не так! — ответил недоуменно Спиридон
Емельяныч.
— Полно, брат, — надо богу молиться!..
Помолились они и сели в другой угол как ни в чём вечерять, спокойно
повечеряли, потом пошли вместе ко всенощной, а после всенощной Андрей
Емельяныч, не заходя к себе в келью, остался в соборе стеречь неугасимый
огонь.
* * * * *
Так оно и оказалось, как сказал Спиридон Емельяныч: всё же не так!..
Принял Андрей Емельяныч игуменское благословенье и проводил с миром всю
монашескую братию и богомольцев, которых, как на грех, было на этот раз
очень немного, а то всё кто-нибудь да остался бы, поставил подставку к
лампаде и на подставку положил книгу с золотыми застёжками — жития.
Спервоначалу всё было как и всегда, во всём соборе стояла тишина
могильная, только один неугасимый и горел в лампаде, у которой Андрей
Емельяныч торопливо развернул книгу на середине: житие мученика и
страстотерпца… Впрочем, Андрей Емельяныч тут же оторвался от книги,
обернулся назад и в первый раз в жизни, сам не зная отчего… немного
струхнул. По всем углам и закоулам стояли чёрные тени, будто сами монахи
давно уж из собора все вышли, а тени от их траурных риз, скуфей и клобуков
остались на стенах и на полу и теперь живут своей незримой и потаённой
жизнью, справляя свой полуночный чин…
Будто служат-они свою теневую службу перед образами, и образа в темноте
кажутся столь тёмными, как будто не в храме они, а в курной мужицкой избе
провисели не одну сотню годов, дожидаясь пожара… Даже позолота в киотах, и
серебро на окладах, и дорогие камни на венчике богородичного лика и те
словно гарью покрылись, и блеска на них нигде не видать!..
‘Страшно в церкви в двенадцатый час!.. Недаром в этот час по всей земле
кричат петухи…’ — подумал так Андрей Емельяныч над книгой и не заметил
того, что она раскрыта на одной и той же странице и он её не читает, а
только смотрит на одно и то же место: мученика и страстотерпца… И буквы в
этом месте шевелятся у него в глазах и складываются в какие-то тайные знаки,
Андрей Емельянычу непонятные: титла похожи на большие крючки, на которые
страшливые бабы в деревне от воров и чертей на ночь в избу дверь замыкают, а
буковки все разбежались кто куда, как распугали их по странице, и они на
буквы мало похожи, а похожи больше на каких-то жучков и букашек со слюдяными
крылышками, так и трепещущими на спинках у них в призрачном свету от
лампады, их и не разглядишь хорошо, а запятые и точки в глазах как мушкара
перед тёплой погодой у нас на болоте!..
Так незаметно для себя самого Андрей Емельяныч неизвестно сколько
времени простоял над житиями, продумав, видно, совсем о другом. И то ли
заснул потом от утомленья над книгой, то ли ещё отчего, потому что всё же
чувствовал Андрей Емельяныч, как льётся ему в голову какая-то муть и из
углов темнота помавает на него широкими рукавами и кланяется чёрными
сгустками скуфей и клобуков, — только Андрей Емельяныч хорошо в один час
различил перед собой, что жития на подставке сами закрылись и на книге с
боков звонко щёлкнули в гробовой тишине золотые застёжки.
Вздрогнул Андрей Емельяныч и наскоро перекрестился.
В неугасимой чуть мелькал огонёк на поплавке, словно собирался с него
улететь, и мигал, как мигает глаз у человека перед скорой смертью, и в этом
торопливом и смертном мерцанье лампады Андрей Емельяныч хорошо различил
перед собой высокую фигуру монаха в высокой скуфье, только теперь из скуфьи
ещё выпирали кверху кривые рога, загнутые немного вбок, как у бодливого
барана, тут же за подставкой для книги переливалась чёрными волнами широкая
ряса, лица под скуфьёй он не разглядел, может, потому, что очень уж сразу
испугался, когда монаха увидел, а может, и потому, что вообще такие черти
есть… безликие… У таких чертей всё наоборот: под мышкой нос, глаза на
затылке, а уши в том месте, на котором сидят.
— Кто ты? — шепотком спросил Андрей Емельяныч.
— Соборный чёрт, ваша святость!
— Аминь!.. — шепчет про себя Андрей Емельяныч.
— Не трудись-ка аминить, Андрей Емельяныч. Ты умный мужик!.. Пойми, что
всё равно не поможет!.. Мне же тебе надо сказать немного по делу… давно
собирался, да… некогда было!..
— Аминь!..
— Задумали вы с братом, можно сказать, совсем дело вам мало чем
подходящее…
— …Рассыпь-ся!
— Понимаешь?..
— Осподи, владыка живота…
— На манер, значит, странника Варсонофия… То есть какого там
Варсонофия?.. В мире-то он был совсем не Варсонофий, а попросту Иван по
прозвищу Недотяпа… хотя мужик был не хуже других…
— …владыко живота моего…
— …только, видишь, была у него в голове такая блажь и нескладиха, а
ноги обуяла расторопность — за десять вёрст за киселём бегал… Пошёл,
значит, Недотяпа по всему белому свету невесть зачем шлемать, да так бы и
прошлемал, если бы к нам сюда не попал… тут-то я ему… и дух вон: потому
жалко стало мужика!.. Зазря!.. Чего ему?.. Если спросить, так и сам он не
думал дознаться… потому: Недотяпа…
— …ты еси упование моё… часть моя еси на земли живых… — путает
Андрей Емельяныч со страху псалмы…
— …так вот, Андрей Емельяныч, ваша святость, признаться, и тебя-то с
братом мне стало жалко!.. Недотяпа, так тот и есть недотяпа, а вы не мужики,
а… любота!..
— Аминь!.. Аминь!.. Аминь!.. — еле передохнёт Андрей Емельяныч.
— Так вот тебе говорю: посмотри, к чему всю речь веду… Разуй глаза,
сними портянки!.. Стен не хватает, сколько святых!.. А? И большие и
маленькие, каких только нет… на иное имя по два и по три… Миколы…
Иваны… а покажи ты мне хоть одного мужика среди них, и я тебе сейчас в
ножки даже поклонюсь и попрошу благословения, хотя баб, случается,
благословляю и я… Видишь, всё князья да попы, на всех кольчуги, ризы
горят. Где же мужичий армяк?.. Что ты мне скажешь на это?..
Андрей Емельяныч удивлённо стал оглядываться кругом, и куда он ни
взглянет, там на минуту вспыхнет перед образом огонёк, повиснет в темноте на
минуту, озаривши лик и всю фигуру какого-нибудь святого, и тут же погаснет и
упадёт в темноту…
— Что ты мне скажешь на это?.. Да ничего ровным счётом, потому сказать
тут нечего: мужики все в ад пойдут!.. Понял ты это? Потому разве мужику
косолапому по огненной нитке через геенну в лаптях пройти?.. Не пройти!..
Один разве вот… Недотяпа!.. Да ведь и он теперь не Недотяпа, а…
Варсонофий… чин у него… высоко — не перелезешь!.. Понимаешь ты меня али
по своей мужицкой привычке ничего не понимаешь и… не хочешь понять?..
— Аминь!.. Аминь!.. Аминь!..
— Эко наладил: пока язык не прилипнет!.. Раскумекай хорошенько, что я
тебе говорю: иди с братом отсюда хоть на большую дорогу, а только иди и в
церкву больше ни-ни… потому всё равно: ты мужик, и на том свете, окромя
как в аду, места тебе нигде не найдётся!.. Только вот что ещё: когда будешь
уходить, не забудь захватить Недотяпин армяк: мужичья одёжа!.. В ней, брат,
ни на этом, ни на том свете никуда не пролезешь!..
Сказавши эти слова, монах отвернулся от Андрей Емельяныча и одним дышком
задул огонёк в неугасимой лампаде, приставивши к ней с другой стороны чёрную
руку, на которой — видел в последний миг Андрей Емельяныч — пальцы
сложились в щепоть.
* * * * *
Тьма, как чёрный ветер, бросилась со всех углов на Андрей Емельяныча, со
всех сторон, почудилось ему, затолкали сильные руки, запихали под бока
костяшки, выгоняя его из собора, волосы зашевелились на голове Андрей
Емельяныча и приподняли скуфью у него на голове, и скуфью чья-то невидимая
рука сорвала с головы и откинула далеко в соборную темь, и она ударилась
где-то об угол и разбилась о камень, как склянка, жалобно на весь собор
прозвенело, и в этом звоне послышался ему прощальный колокольный звон с
Афонской колокольни, на которой бессменно ходит круглые сутки великий
отшельник, вызванивая время и призывая монахов на молитву… Пробил
двенадцатый час!..
Не помнит Андрей Емельяныч, как он выскочил из собора, как нашёл двери
на выход и как добрался в осенней — глаз выколи — темноте до братниной
кельи, только в эту же ночь оба брата, ничего никому не сказавши и ничего не
объяснивши, навсегда убежали с Афона.
* * * * *
Была этой ночью буря большая, море в берег билось с разбегу, на улицу
было не выйти: унесёт! Дождь хлестал наполовину с градом в куриный желток, и
потому только поутру монахи, пришедши в обычный час к собору, никого в нём
не нашли, хотя всё было цело, покровы и оклады как ни в чём не бывало,
только в неугасимой огонь не горел, и не было в ней даже фитиля с поплавком,
на дне плавали в масле какие-то жучки и ночные чёрные мухи, которых днём не
видит человеческий глаз, потому что живут они ночью.
Позвали тут же игумена, освятили с большим торжеством и печалью лампаду,
и никто хорошо не мог объяснить, почему братья убежали из монастыря и почему
после них погасла лампада.
Только много спустя как-то ударил отшельник на колокольне не в час,
послушник, прислуживавший ему, побежал со всех ног по ступеням на звонарню,
отшельник знаком дал понять, что с ним говорить ему не о чем, потому немедля
к нему поднялся игумен. Подвижник какой уж год ни с кем ни слова не говорил,
а тут нарушил обет и опоганил язык лживой человеческой речью.
Приснился в ту ночь отшельнику сон, и по этому сну всё так выходило:
беглые монахи были совсем по душе своей не монахи, а христопродавцы и
погубители истинной веры, что они и {{в монастырь-то пришли с болотной
стороны, где живёт вся нечистая сила}}, только за тем, чтобы в нужное время
и в положенный срок скрасть неугасимый огонь правой веры из соборной
лампады, зажжённой некогда неведомым странником Варсонофием, сей
Варсонофий-де, хоть и был при погребении так по монашеству назван, но на
самом-то деле был просто посланник божий, и теперь в его могиле нет ни
гроба, ни костей после него не найдёшь, потому что был он не человек, а
только образ его и подобье… Сей-то странник и явился во сне отшельнику и
всё ему объяснил.
Пророческому сну тут же все поверили, потому что молчальник был и
смиренник и вправду большой, тем более нельзя было не поверить, что когда
после разговора игумена с отшельником хватились Недотяпина армяка, так на
том месте, где он висел, даже гвоздя не осталось… Каким способом и когда
пропал он из притвора, так и осталось для монахов загадкой, но понемногу
стали забывать об этой не суть важной пропаже, и скоро и сама память о
чудесном страннике начала забываться, и промеж папертных плит надмогильного
храма, похожего издали на большую игрушку, тонким усиком пробилась зелёная
травка.
Так с той поры и осталось за сказку: кто же был безвестный странник,
наречённый при погребении Варсонофием по монашеству, ангел божий али простой
мужик Иван Недотяпа?..
СПИРИДОН ЕМЕЛЬЯНЫЧ
Действительно с собой унесли Спиридон и Андрей Емельянычи армяк столь
дивного странника Варсонофия или этот армяк пропал как по-другому, нам
трудно об этом судить…
По возвращении домой оба брата мало с кем рассусоливали, как, где и что,
как это делают все бывалые люди, всегда прибавляя для-ради занятности к
тому, что и впрямь с ними случалось.
Вернувшись, Емельянычи стариков своих в живых не застали, дом стоял
заколочен, на окнах доски набиты, на крыше который год росла по сгнившей
соломе густая крапива, и от всего их большого и когда-то обильного, как ни у
кого, хозяйства только и остались голуби, которых братья раньше водили.
— Смотри-ка, встречают! — сказал Спиридон, показывая на пару белых
голубей, ворковавших громко с похиленной застрехи на дорогу, по которой шли
братья к отцовскому дому. — Словно знали, что мы вернёмся…
— Она — птица!.. — неопределённо ответил Андрей и перекрестился,
вступивши на сгнившую ступень галдарейки.
Сильно оба они изменились, сначала и признавать никто не хотел.
Сбежались Гусёнки как на пожар — на братьев смотреть. Оно и действительно
было чему изумиться: сколько времени и вести о себе никакой не подавали, а
тут враз взяли да и заявились как ни в чём не бывало!.. Думали сначала все,
что самозванцы, потом, как вышли братья на работу, так решили, что они самые
и есть, потому памятны были у всех прокосы их и валы в сажень толщиной.
Починили Емельянычи дом живою рукой и сразу принялись опять за
хозяйство… Где поработают в подёнщину, кое-что продали из барахла после
отца, не прошло и полгода, как колесо опять ровно и упорно в дому
завертелось, к тому же Спиридон скоро женился, взял из столоверского
зажиточного дома, а Андрей Емельяныч остался на холостой ноге и, как
говорили про него мужики, стал ещё пуще зашибаться молитвой и книгой.
Правда, в церкви их видали обоих нечасто… Видно, что ходили в неё
больше для отвода глаз, как тогда и все столоверы, чтобы попы не косились и
чего не подозревали — попы везде нос совали.
Может, так и пошло бы всё у них по-хорошему, потому что работники были
оба лихие, что пахать, что косить в монастыре не разучились, а будто даже
лучше ещё да складнее всё у них выходило: Андрей на лугу так уложит травяные
валы — издали примешь за иконный оклад, когда трава на другой день от росы
пожелтеет, а пашня — как книга с прямыми строками, раскрытая на самой
главной странице: только читай, если разум имеешь!..
Может, так и промужичили бы они и смерть бы встретили в свой час, как
желанного гостя, да года, знать, через два пришла в волость бумага с
сургучовой печатью, и Андрей Емельяныча по этой самой бумаге увезли сначала
в Чагодуй, а потом пошли слухи, что под сильным конвоем его повели на
Москву, где что-то долго судили за кощунство какое-то или ещё за что, бог
знает, что с ними там было в дороге, когда они возвращались в Гусёнки, —
только слышно было потом, что по чьему-то и какому-то постановлению Андрея
забрили в солдаты. Спиридон вернулся домой бледный как смерть и похудевший,
тихий, словно ягнёнок, и, как ни приставали к нему с расспросами
одногусёнцы, отвечал всем одно и то же:
— Всё в воле божией!.. — и только. Мужик был неразговористый!..
С той поры пропал всякий слух про Андрей Емельяныча.
Плели, правда, что будто из солдат он убежал, солоно показалось, но что
в побеге его тут же словили и за побег больно отпороли корьём. Андрей-де с
год пролежал в тюремной больнице, а потом и из тюрьмы опять убежал… Тут уж
всякие слухи и сказки об нём кончаются.
Решили, что умер!.. Или убили!..
* * * * *
Спиридон, одним словом, остался без брата…
Прошло так года три с его женитьбы. Жена ему выдалась дородная и
красивая баба, спокойная и согласная, как редко бабы бывают.
Хозяйство и достаток с каждым днём росли и росли, подымались, как в
большой квашне хорошие хлебы… Спиридон начал приторговывать по округе
дёгтем и маслом вразвоз и вообще входить в натуру, покряжел ещё пуще и даже
на неприметливый глаз ещё издали стал бросаться своей непомерной фигурой: не
то что был он очень высок — высока и Федора! — Спиридон Емельяныч шёл весь
в ширину и скоплялся в плечах и груди.
Глядя на его такую фигуру, немало дивились, пока он жил с первой женой,
почему у Спиридона нет никакого приплода…
Живут рыло в рыло, худого слова никогда промеж них не услышишь,
здоровьем, можно сказать, бог обоих не обошёл, а за три года Спиридон никого
и в кумовья не позвал.
Настоящей причины к тому тогда так и не сведали, а на догадки головы не
хватало.
Только всё потом разъяснилось: жена покаялась на духу перед смертью — а
умерла она ровно через три года после венца, — покаялась на духу, что
Спиридоновой плоти не знала и прожила с ним все эти три года, как на ветке
просидела в тенистом саду, что и сам Спиридон Емельяныч до последнего часа
естества её не касался, согласно обету, который дал он в оное время в
Афонском скиту, увидя на своём монашеском ложе в образе рыжеволосой и
прельстительной девки свою непомерную плоть.
От сей-то плоти она и отдала богу свою неискушённую душу.
* * * * *
После смерти первой жены Спиридон долго глядел на людей чудными глазами,
почти со всеми был всегда мало разговорчив, лишнего слова не скажет, всё
‘да’, да ‘нет’, да того, да сего, а чтоб разговориться так, по душам да во
весь рот, — так ни-ни!..
От этих Спиридоновых укорительных глаз и молчанья как-то даже всем
становилось неловко и теснее кругом: всякий, бывало, свернёт с дороги, с
возом едет иль порожнем, когда с бочкой дёгтя в возу встретится Спиридон
Емельяныч… Долго потом с шапкой в руках будешь смотреть ему в широкую
спину и безо всякой причины качать головой…
Другой бы, пожалуй, спился!..
Прожил так, во вдовстве, Спиридон Емельяныч сколько неведомо лет, он и
сам не знал хорошенько, на какой десяток ему перевалило. Сила всё та же,
только в бороде да в волосах немного начинало серебреть, как по паутине
осенью в первый зазимок.
По хозяйству Спиридон хорошо управлялся, держал до второй женитьбы
казака и казачиху и по внешности в обиходе ничем не отличался от других
мужиков. Только борода пошире других да в осанке было что-то такое, что
всякого заставляло посторониться и уступить своё место, мирщинки гнушался и
на сходе всегда отдавал свой стакан какому-нибудь питуху или выливал в землю
под ноги, потому отказаться принять в руки мирщинку значило миром
погнушаться. Старина-матушка!.. В церковь по-прежнему ходил два раза в год и
с каждым днём становился всё угрюмей и строже на вид, и всё пушистее чернела
на оба глаза с лёгкой проседью бровь, и всё торопливей перед ним раздвигался
народ на базаре, когда, случится, проходил по нему Спиридон.
* * * * *
Второй раз женился Спиридон Емельяныч очень чудно.
Похоже было на то, что… не женившись — женился!
Первое время после смерти первой жены к нему было наладили свахи: свахам
и вдовец — всё купец!.. Да Спиридон их отшугнул и сам не проявлял себя
никак в этой части… Может, где на стороне что-нибудь, а у себя на дому
никакого баловства за ним не замечали.
Так и решили все: Спиридон жениться не будет!.. Но ошиблись!
Ехал однажды Спиридон Емельяныч с пенькой — менял он пеньку на дёготь и
масло, — и недалеко от Чагодуя, в том самом месте, где с большака, который
лежит между нашим Чертухиным и Чагодуем, сворачивает в сторону Гусёнок
просёлок, встрелась ему некая нищенка, с виду очень невзрачная и лядавая
баба, из жалости и милосердия Спиридон Емельяныч посадил её к себе на
телегу.
Для побирушки что село, что деревня — собирать куски всё едино.
Просидела она со Спиридон Емельянычем на телеге, свесивши ноги между колёс,
пока за лесом не показались Гусёнки и над ними, как белые барашки, по небу
не побежали дымки…
— Это что за деревня будет? — спросила баба: на девку она была мало
похожа.
— Гусёнки! — сердито ответил Спиридон Емельяныч…
— Гусё-ёнки-и!.. А-а-а!.. — протянула баба и зевнула во весь рот,
словно проснулась.
Только всего и разговора было у них за всю дорогу — чего с ней
говорить, Спиридон даже хорошенько на неё не поглядел: нищенка и нищенка,
известно, какие они бывают!..
Только когда Спиридон подъехал к крыльцу и стал отсупонивать лошадь,
баба всё сидела на возу, словно чего-то ещё дожидалась.
И дождалась!..
Дёрнул же шут за язык Спиридона эту нищенку позвать к себе ночевать!..
Худого в этом ничего не было, это в старину даже в обычае было —
зазывать к себе в дом нищих с дороги. Ну да ведь тогда и нищий был совсем,
можно сказать, от теперешнего отменный!..
Позови-ка сейчас: он те в ту же ночь и зарежет!..
‘Ишь, Спиридон Емельяныч добрый человек какой: нищенку себе завёз!’ —
решили соседи, глядя на бабу, которая слезала с подводы после Спиридонова
приглашения и никак не могла слезть: подолом зацепила за гвоздь, и с телеги
смешно болтались её заголённые ноги, по икры обмотанные грязным тряпьём.
— Ну-у, завязилась! — недовольно буркнул Спиридон, подошёл к ней и
выдернул гвоздь вместе с подолом. — Сряда-то на тебе поиздёргалась, баба!..
Нищенка поклонилась низко Спиридон Емельянычу, и что у них случилось за
эту ночь, как они стакались, только нищенка эта так с той поры и осталась.
* * * * *
После узналось, что и не нищенка она была совсем, а погорельная. Звали
её Устинья, по батюшке Васильевна… с села сама Горы-Понивицы!
В этом самом селе случись о ту пору пожар: не только много скотины, а
людей немало живьём погорело. У самой Устиньи, по её же словам, сгорела,
почитай, вся семья: не только старики не успели с печки убраться, а и
невестка, и муж ейный с детьми и добром так и не вышли. Сначала было Устинья
с ума срахнулась: больно детей было жалко!..
Подпустил, значит, кто-то хорошего петуха!..
Уж как там они сладили со Спиридоном, никто про это не знал хорошенько,
сперва даже смеялись на Спиридона, вот, дескать, какое себе чучело выбрал,
нарочно искать, не найдёшь, стали было дознаваться у самой Устиньи — баба
оказалась разговорная, — но и от неё ничего путём не добились… Только и
говорила она при таких допросах:
— Уж и не знаю сама, как подумать: встрелся, знать, тогда на дороге не
Спиридон Емельяныч, а… ангел божий, потому от великого сиротства и горя
спас!..
Так ничего и не дознались… Из расчётов каких али вправду так, из
жалости одной Спиридон Устинью у себя оставил, трудно теперь рассудить, но
вернее всего, что и расчёт какой-нибудь был, потому что мужик был он не
промах.
Кто его знает — в ином мужике таинственности этой накачено, ни одному
барину не приснится!..
А может, и из-за того, чтобы чужого народу не держать…
Только жили они как нельзя лучше. В тот самый год, как встретиться им,
Устинья родила двоешки, да что-то больно рано, если по срокам считать,
опросталась. Ну да это бывает…
Зато после до самой смерти ходила пустая.
Умерла она, царство ей небесное, добрая бабёнка была, кажись, в тот
самый год, когда Спиридон Емельяныч привёл однажды из леса большую бурую
медведицу и с ней двух её медвежат…
МЕДВЕДИЦА
Допрежь ли этого случая с медведицей умерла у Спиридона Устинья
Васильевна али после, пожалуй, хорошо не запомню, да это не так уж и важно,
а вот невиданный в нашей округе случай с медведицей, то есть как мужик с
пустыми руками пересилил столь страшного зверя и покорил его своей воле, так
уж да: у нас ещё по сю пору старики не забыли, хотя, если спрашивать будешь,
так каждый, конечно, приврёт, но в существе история эта всё же будет
правдива.
Да если уж такой неверный Фома, так можешь сам убедиться: шкура от
одного медвежонка, который у барина Бачурина вырос в большого медведя и в
одночасье издох, и посейчас ещё стоит у самого входа в Чагодуйском музее. И
как обделан-то! Провались! Лапа вперёд, будто здоровается со всяким, кто,
значит, к барину придёт.
И верно, чего только не собрано в нём с нашей округи… Положительно от
сороки из Чертухина и до Манамаевой мурмолки, которую татарский хан Манамай
будто потерял на том самом месте, где теперь стоит Чагодуй, — всё есть, что
касательно уезда!.. Так и называется: Музей местного края.
Будешь в Чагодуе, зайди непременно, всякая диковина и пустяковина, а
главное — медведь налицо!..
* * * * *
Случилось это всё для самого Спиридона Емельяныча нежданно, он за
медведицей и не думал ходить, сама она на него вышла… Гоняли по лесу эту
медведицу перед этим больше недели наши охотники — Павел Безручка да Петька
Цыган, и довели её до такого остервенения, что она совсем всякий разум свой
медвежий потеряла, сбились с медведицей охотники с ног, загоняли её в яму,
которую они вырыли на её привычной тропе, но медведица по этой тропе
полсотни лет проходила, а теперь, как на смех, не шла и не шла, хоть силком
тащи, стала без толку носиться по лесу и по ночам сторожить у дороги —
лошади больно храпели у мужиков, кто если с тёмным возвращался домой!..
Стали уж побаиваться!..
Но тут-то вот она и налетела с ковшом на брагу!..
Должно быть, и вправду медведица этой ночью лежала где-нибудь поблизости
возле дороги. Спиридон шёл из Чертухина домой, а ходил он на мельницу, ещё
раз её обсмотреть да в уме прикинуть, стоит ли она того, что за неё заломил
с него барин Бачурин, идёт он это, значит, не спеша по дороге, духовный стих
про себя поёт — про пустыню и старца и о том, как попадается этому старцу в
пустыне сам бог, — много знал Спиридон Емельяныч этих стихир! — видит, в
одном месте на дорогу два комышка из канавы вывалились — медвежата
играют… Несь бы ему обойти али вернуться, так не таковский: перекрестился
Спиридон Емельяныч и хотел мимо медвежат тихонько пройти — ловить он их не
собирался… Медвежата, должно быть, его не сразу заметили, шагах в десяти
уже шёл от них Спиридон, а они хоть бы что: один на спинке лежит, а другой
на него завалился и грызёт ему ухо. Спиридону даже смешно было смотреть на
эту картину. Но, на грех знать, под ногой Спиридона хрустнул сухой сук на
дороге, медвежата вскочили, встали на лапы, и оба ни с места, только
рычат — мать зовут. Тут она и вышла из чапуга. Рёв поднялся на весь лес.
Безрукий и Петька в это время совсем в другой стороне её ждали и грелись на
поляне у большого костра.
— Слышь? — сказал Безрукому Петька. — Эн она где!..
Павел пригнулся к земле левым ухом — правое у него улетело вместе с
рукой: ружьё разорвало!
— Да, — говорит, — это она дерёт кого-нибудь на дороге. Подождь, вот
нажрётся… тут-то мы её и обротаем!..
Но не задрала медведица Спиридона, встретил он её, словно тёщу, которую
долго не видел, — в обнимку, медведица только и успела разодрать на
Спиридоне домотканый армяк да по спине провела на все пять когтей полосу,
как прочертила, Спиридон схватил её за обе лапы, отвёл со спины и левую
выворотил, как корягу, наотмашь — тут-то вот и завыла медведица не своим
голосом, который издалека услыхал Петька Цыган.
Легла медведица на землю к самым ногам Спиридона, словно прощенья или
пощады просит… Долго так пролежала. Спиридон стоит над ней и сперва, надо
правду сказать, сам себе не поверил!..
— Что, старуха? — миролюбиво спросил её Спиридон и стал поднимать с
земли за загривок.
Развязал Спиридон отченашенский поясок и — на шею… Медведица молчит,
встаёт и, как человек, охает…
— Ушиблась, матушка?
Сразу смекнул Спиридон, что медведицу ему не зря бог послал…
А медвежата и позабыли про мать, приняли они потом Спиридона, должно
быть, самого за медведя, когда он охватил их матку в обнимку, валяются опять
на дороге и уши друг дружке грызут. Спиридону весело стало…
— Эй вы, неразумыши!.. — крикнул он на них и потянул за собой поясок.
Медведица что-то проворчала им на своём медвежьем наречии, и оба они
кубарями забежали за неё, и все трое покорно пошли за Спиридоном.
* * * * *
Ну и диву же далась тогда вся округа. Про гусёнцев и говорить нечего…
На самой рани привел её Спиридон Емельяныч… Как шла-то за ним, как
телёнок, дрожала вся мелкой дрожью и глядела на мужиков такими жалобными
глазами, будто пожаловаться хотела. Сам Спиридон был как всегда, только
глаза налились, как у филина, кровью, и сзади лоскуты от армяка болтались, и
по лоскутам на след падала кровь…
Народу сбеглось — все Гусёнки!..
Главное, и медвежата рядом бегут, щурятся на мужиков и на избы носом
водят — близко скотину слышат — и к Спиридону жмутся, как к какому
хозяину, когда поближе кто подойдёт.
— Ай да Спиридон! — ахали мужики.
— Ай да Спиридон Емельяныч! — вторили бабы.
Да уж, тут нечего сказать: непомерная плоть была у человека!..
* * * * *
А выдумал всю эту затею с медведихой не кто иной, как наш серый барин
Махал Махалыч Бачурин.
Должно быть, от этого великого богатства да излишка его надоумило:
незадолго перед этим случаем объявил он по всей нашей округе, что требуется
ему, серому барину, медведь какой ни на есть, но лишь бы в живом его виде…
Для какой такой стати понадобился ему этот медведь — неизвестно, так,
может, перебесился, но вернее всего, что Махал где-нибудь был у настоящих
господ и такого прирученного ради забавы медведя увидел, а потому и сам
решил нагнать форсу: какой же, де, барин, коли у него на цепи посередине
двора медведь не рычит!.. Затравка-то эта осталась: раньше бары медведями
нашего брата на масленой ради потехи травили!..
Словом, Петька Цыган да Павел Безрукий взялись барину доставить
медведицу, которую перед этим как раз собирались на рогатину взять, когда
она выйдет на гусёнский овёс, но на этот раз остались ни в тех и ни в сех!..
— Знато бы дело: всадить рогатину — и дело с концом! — сказал Павел
Безрукий, когда всё узналось…
— Да, прошерстили! — согласился Цыган.
И в этот день нахлестались с горя да неудачи, как ещё никогда их не
видали.
На медведицу к Спиридону и посмотреть не пришли!..
Конечно, дали барину знать…
* * * * *
Махал в тот же день прикатил… Привёз его Пётр Еремеич, — хотя у
барина и свои лошади неплохие были, но в скоропалительных случаях он всегда
ездил с Петром.
Эх, и лошади же были у Петра Еремеича!..
Бывало, как пустит у тебя на глазах, так, где спицы колёс, где колёса
кибитки, и не гляди: не найдёшь!..
Да и будто это и не колёса совсем под Петровой кибиткой, а четыре печных
чёрта четыре чёрных горба подставили под кибитку да и несут её, взметая
ворохом путевую пыль на дороге, несут Петра Еремеича по полю, только звон по
полю идёт и в глазах у тебя всё мельтешит, туда несут, куда, может, в
самом-то деле один только Пётр Еремеич и знает, а тот, кто в кибитке сидит
да за бока кибитки держится, тот и знать-то этого не может и спросить на
ходу не посмеет: скоро ли, дескать, Пётр Еремеич, город Чагодуй будет? —
потому что и нанимал хоть Петра до Чагодуя везти, а привезёт он тебя в
Чагодуй или нет — кому это известно!..
Тпрукнул Пётр Еремеич на все Гусёнки, когда подкатил к крыльцу
Спиридона, и на всём скаку осадил лошадей. Из кузова выскочил барин и за ним
егеря. Спиридон в это время обмывал спину солёной водой и сам к барину не
вышел, а выслал сказать, что милости барина просит пожаловать в дом, где у
него под печкой сидели два медвежонка и, должно быть, опять забыли про всё и
друг с дружкой играли… Сама медведиха в это время ходила по большому двору
и обнюхивала стены и конский помёт, — видно, совсем помирившись со своим
неожиданным пленом.
* * * * *
Чего-чего только не предлагал барин Спиридон Емельянычу!..
Дошло в конце концов у них до золотых часов, вынул их барин у всех на
глазах у себя из нутряного кармана поддёвки и положил перед Спиридоном на
стол.
Спиридон и не взглянул на часы.
— Из-за такой малости я тебе, барин, разве отдам зверя в неволю?! —
Отодвинул их обратно барину и на механизм не поглядел. — Что ж, что зверь?
Его тоже, как и не нас же с тобой, бог сотворил в его удовольствие —
отдохнёт у меня немного, я опять выпущу на волю.
Барин положил часы обратно в карман и после такого упорства хотел
распрощаться, встал из-за стола и только у двери вспомнил свой давнишний со
Спиридон Емельянычем торг из-за мельницы: барин больно много просил,
Спиридон больно мало давал, расставались они ни с чем, и Спиридон всегда
говорил Махалу:
‘На базаре, барин, всегда двое глупых: один много просит, другой мало
даёт!..’
‘Ты, Спиридон, себе ума накинь, а мне цену… тогда и будут оба
умные’, — отвечал на это Бачурин и отходил от Спиридона, не подавая руки.
Вспомнил барин и крикнул, просунувши голову в дверь:
— Хочешь мельницу, Спиридон Емельяныч?..
— В двери я, барин, ни драться, ни торговаться не умею, — уклончиво
ответил Спиридон, так, однако, весь и подавшись к барину всеми своими
саженями в плечах…
— Ну, ладно, решай! — сказал Махал Махалыч, воротившись и подавая
Спиридону маленькую ручку.
— За мельницу согласен! — тихо сказал Спиридон и хлопнул по ручке
барину. — Очень даже довольны!..
— Шут с тобой, уходил ты меня до седьмого пота с этой чёртовой
медведихой!..
— Только вот что, барин, — всполохнулся Спиридон Емельяныч, как будто
что вспомнил, — подызбицу ты мне подыми ещё на три венца, а то в подполе
низко… головой будешь шаркаться о переклад…
Барин только ручкой махнул:
— Ладно. Это плёвое дело… Давай сюда медвежат!..
— Кому малое, а кому и большое, — замысловато улыбнулся Спиридон
Емельяныч, — и люди разного росту, и дела у них разные!
— Экая сквалыга ты, Спиридон…
— Я только выговорить всё заранее… недоразумления лучше после не
будет!..
— А молодец… привёл на пояске медведиху, — первый раз за весь
разговор обмолвился барин о самом случае с медведицей, — да за такую
редкость разве пожалею!
— Спаси те, барин, Христос: и я премного доволен!..
Барин махнул в окошко рукой, за окном зашевелились егеря, и в руках у
них жалобно зазвенела толстая цепь, и лошади при этом звоне подняли уши
торчками и захрапели, косясь по сторонам и чуя вблизи страшного зверя.
Так был продан вольный зверь барину в рабство.
‘ЗЛАТЫЕ УСТА’
Нет ничего прихотливей и озорней человечьей молвы…
Она, как осенний ветер листья возле дороги, крутит и перевивает слово за
слово вокруг какого-нибудь одного человека, мешая выдумку с жизнью и саму
выдумку подчас так оживляя и делая её такой верной и точной, хотя бы на
самом деле этого и не было никогда да и быть не могло, что выдумка эта
становится сама любой правды правдивей и интересней, потому что всякий
человек по своей породе большой мечтун и небылишник. Особливо мужик: есть
такие словогоны среди нашего брата! Откуда у него это только берётся? Жалко
вот только, что таких мужиков становится с каждым годом всё меньше и
меньше… Без них жить гораздо скучнее, да и… хлеб родится похуже!.. С
языка у него, послушаешь, слово за слово не зацепится, а как песок меж
пальцев — не остановить… Такому словогону не дай бог никому на язык
попасться! Он тебя поставит кверху ногами, а ты и не заметишь, когда же и
как всё это могло произойти и случиться, и будешь до седьмого поту божиться,
а всё равно тебе уж никто не поверит!..
Да и жизнь сама выкинет подчас такую несоразмерную штуку, что и её потом
можно принять… за складчину или колдунью!..
* * * * *
Потому, если теперь попросить какого-нибудь гусёнского старика
рассказать по порядку всю историю про медведиху, так он уж так не расскажет.
Может, и так всё это было, как мы только что всё рассказали, а может, и
совсем по-другому.
Самое главное: трудно в наше время понять, как это простой мужик обломал
такое зверьё: народ пошёл щуплый, грудь — корзинкой, брюхо — дырявым
мешком, ни в ногах, ни в руках… а подчас в голове так же… — куда ему
тут с медведем один на один тягаться?.. Хоть паршивое ружьишко за плечами
таскать вместо пудовой дубины да при случае от зайца дёру не дать!..
Отсюда и пошёл разговор, что Спиридон Емельяныч хоть и покорил
медведиху, но покорил её не одной своей силой, которой и вправду у него было
немало.
Покорил-де Спиридон страшного зверя больше тайным словом и звериным
псалмом из книги ‘Златые уста’. В этой самой книге на каждый случай жизни, и
на всякого зверя, и гада, и на лихого человека, и на всякую какая ни на есть
на свете лихота и болесть было своё утишение и оговор. Вот оно, слово, какую
силу имеет!.. От слова весь мир пошёл!..
Дорогая та книга ‘Златые уста’!..
В сей книге счастливцу, раскрывшему её на любой странице, виден весь
мир, как на ладошке яичко!..
Трава и деревья, звери и птицы, рыбы и люди — все в ней рассажены по
своим местам, как на чинном пиру, никто не обижен, и никто чересчур не
оделён, и шайка и хозяйка у всякого есть!..
* * * * *
Вот в этой-то книге сказано было, что у бога нет никакой бороды!..
Есть-де бог, но не такой, как об нём говорит отец Миколай!..
Есть бог… безбородый, потому бороде негде на нём поместиться, ибо он
есть высшая плоть, плоть плоти, сиречь речь говорится: нескончаемый дух!..
Только всего этого человек хорошо не может понять, потому что у человека в
мозге одного такого винтика не хватает, на котором и держится вся эта
машина… Хоть бы смерть: никто оттуда назад не приходил и не рассказывал,
как это там… какие, дескать, порядки!.. Тут вся и разница: человек, как
палка, о двух концах, а у бога и в конце-то всех и всяких концов нигде и
никакого ни в чём нету конца… Тут… мудрёная штука… Можно голову набок
свернуть!..
Сказано было ещё в этой книге, что у чёрта на ногах есть копыта, похожие
больше на такие, как у свиньи, но их-де человеку никогда не подковать,
потому что сам чёрт хоть и железной породы, но на ём не держатся гвозди, не
смотри, что гвоздь ему в пятку пойдёт, и он тебя будет на спине шибче любой
лошади катать!..
Но человек-де и того не понимает!..
Не понимает, что лучше подчас не торопясь пешочком идти, чем трястись во
весь дух на телеге… Спешить, право, некуда: спеши не спеши, а как гиря до
полу дойдёт, так и кончик!..
А не понимает он потому, что какая трава по дороге и та больше знает,
чем человек, почему и похожи дни человека на эту траву!.. Человечий сад
цветёт при широкой дороге, и по этой дороге проходит косец, и у косца коса
за плечами, и коса никогда не тупится!..
Самое главное: нет у человека правильного глаза на всё… Ему больше…
кажется, а он принимает всурьёз… Глаз у него ленивый и надменный, от
человечьего глаза сглаз даже бывает, когда этой чёрной силищи в кого-нибудь
одного через меру накачено. Нам ведь всё кажется, что в мире одни мы только
стоим на ногах, а всё остальное или ползает перед нами на брюхе, или стоит
бессловесным столбом, тогда как на самом-то деле совсем и не так!..
В особ час и деревья в гости ходят друг к другу в лесу, как в
престольные праздники мужики по деревне, и корни у них, что у нас ноги и
пальцы, и на самой вершине, где последний на ветру трепещет листок или хвоя
пушистая на ветке, как бровь, у каждого дерева смотрят прямо в небо глаза,
только человек этих глаз никогда не увидит: хватит мужик по древесине
топором или пилой, подрежет суставы, и дерево без единого слова только
крепко зажмурится, чтоб не видать человека и его топора, и на месте
древесного глаза остаётся одна лишь росинка… слезинка…
Только придёт такой час, час горькой расплаты для человека, когда от
него все деревья убегут на… новое место!.. Есть такое царство, куда ещё ни
зверю, ни птице не открыто дороги!..
Потому и сказано было в книге ‘Златые уста’: ‘Помни, человече, на каждом
столбе при дороге и на каждой пылинке с неё дух невидимо почил… И в мире
есть одна только тайна: в нём нет ничего неживого!.. Потому люби и ласкай
цветы, деревья, разную рыбу жалей, холь дикого зверя и лучше обойди
ядовитого гада!..
Но больше всего люби крылатую птицу!.. Ибо птица есть образ души!
Потому: всё умирает и в землю уходит, чтоб дать из неё новый росток,
вплоть до воды, птица же, когда почует смертный ветер у себя под крылом,
умирать улетает с земли в вышину и там, в выси непостижной, долго-долго
кружит: ищет она особое место, где на десятитысячелетнем дубе, на самой
верхней ветке его сидит огненная птица Финуст, бьёт эта птица поутру и
повечеру над землёй красным хвостом и каждый день кладёт на край земли утром
золотое яичко, а к вечеру — серебряное, одно катится по небу днём, отчего и
жизнь, и радость есть на земле, и никто этой жизни и радости в особь не
хозяин, а другое повечеру, чтоб крепче спалось мужикам и навной чёрт баб не
кусал в темноте и чтоб светлее было зверю в лесу!..
К этой-то птице и полетит в свой час человек, когда для него все числа и
сроки исполнятся и весь лицом он и душой преобразится…’
Да мало ли о чём в этой книге сказано было, всё в этой книге было
сказано, о всём было в ней прописано… о животе и о смерти…
Эх, братцы, жалко, что нет у меня её сейчас под руками…
* * * * *
По этой-то самой книге и покорил, говорили у нас, Спиридон Емельяныч
бурую медведицу, а что нашёл книгу брат Спиридона Андрей.
Выходило всё так.
В то самое время, когда они воротились с Афона, Андрей Емельяныч, как
известно, стал зашибаться молитвой: целые недели он проводил на Светлом
Болоте, куда и нога человечья в то время, может, ещё не ступала, потому что
пройти на него было за диво…
Но Андрей Емельяныч как-то ухитрялся и проходил!..
Должно быть, через окна плавком!..
Брал он из дома небольшой узелок с хлебом и солью, но, конечно,
ненадолго хватало — много берёт этого добра широкая мужицкая кость, —
вернее всего, на болоте он питался вместе с глухарями брусницей или малиной,
которой росло в старое время на Светлом Болоте на островах, где посуше —
леса, да ещё каким-то корешком теперь пропавшей на этом болоте травы, даёт
эта трава и плоти утоленье, и лёгкость животу, и духу весёлость!..
Должно быть… калган!..
У него цветы похожи на грошик!..
На этом-то Светлом Болоте жил леший Антютик, только Андрей Емельяныч его
ни разу не встретил, нечего зря говорить, потому он уж не соврал бы,
сказал!..
* * * * *
Однажды в светлоосиянный день по ранней осени, когда с дерев падает
последний листочек и каждое деревцо лепечет им на тихом ветру, словно
торопится что-то дошептать про себя али, может, дочитать перед зимним сном
какую-то свою древяную молитву, отчего на многие версты идёт по лесу звон, и
его никогда не сменишь на колокольный, — сидел Андрей Емельяныч возле
болотной коряги, уставши с утра молиться и плакать. Плакал Андрей Емельяныч
не за себя, а за род человечий!..
Плыли у него под ещё не пробежавшей слезой высокие облака на север за
снегом, и по небу тянули с севера длинной веревочкой гуси.
Сидит Андрей Емельяныч, любуется своей мужицкой освобождённой душой и
изредка возле себя сколупнёт с ветки брусничку…
Долго так просидел Андрей Емельяныч, без думы, только одни глаза широко
раскрывши… Когда же ударила заря к вечеру по всему болоту красным лучом,
Андрей Емельяныч увидел, что совсем возле него под корягой лежит раскрытая
книга… Видно, что кто-то её перед этим читал да так, не дочитавши до
конца, незакрытой оставил.
Книга эта была писана от неизвестной искусной руки на больших листах
толстой бумаги, коряблой, как береста, и с боков у неё здоровались заячьи
лапки, висели небольшие серебряные застёжки.
Дивно письмо было в той книге!..
Буковки в краску, слова все под титлами, последняя буква всё ‘ерь’ да
‘еры’, и титло закрывало тайный смысл слова, как с ветки упавший сучок!..
Титло есть знак, а знак надо раскрыть, а чтобы раскрыть что-либо в мире,
надо просветлённую душу!.. Ибо всё тайное покоится перед взором человека в
образе повседневных, привычных предметов, проходит мимо них человек, ничем
не удивлённый, у него на всё глаз наметался и потому всё равно как…
ослеп!..
Потому Андрей Емельяныч не сразу разглядел эту книгу… принял он было
её за куст переспелой брусницы, которая рядом с книгой пушилась, и
отливалась в бруснице каждая ягодинка, как и каждая буковка в книге.
Вот эту-то самую книгу и оставил Андрей Емельяныч брату своему
Спиридону, когда к нам из Чагодуя пришла бумага и, знать, по толстым
сургучам этой бумаги Андрея забрили в солдаты и в солдатах потом запороли
корьём.
Есть у нас ещё и сейчас старики, которые видели эту книгу в избе у
Спиридон Емельяныча, но читывать её никому не доводилось… Лежала она у
него в переднем углу на божнице между псалтырем и житиями. Спиридон на людях
до неё и не прикасался, да, видно, и сам-то в ней не понимал всего её толку,
потому что в грамоте был неискусен, и если знал что из писания, так больше
на память…
Всего вернее, что так, потому не такой человек был Спиридон, чтобы
сменять петуха на кукушку!..
* * * * *
Когда барин приехал в Гусёнки и стал торговаться со Спиридоном о цене на
медведицу, она ходила по пустому дзору — в это время скотина вся в поле
была. Обнюхала она все уголки и закоулки, обсосала вывороченную Спиридоном
наотмашь лапу и, должно быть, немного в разум пришла. Из избы ясно до неё
доносились голоса — слышит она пискливый, словно мышь на своих мышат
радуется, тонкий бачуринский голосок и нутряной, из груди выпирающий тёмный
голос Спиридона, похожий на отдалённый звон колокольни. Поняла медведица,
что хочет её Спиридон продать барину в рабство!..
Жалко медведице стало своих медвежат, да нечего делать: зверь любит
свободу больше, чем человек!..
Пока они там торговались, залезла медведица на переклад, где куры
несутся и собран разный хозяйственный хлам, и на накате процарапала здоровой
лапой в крыше солому, сломала жердь по соломе, и в тот самый миг, когда у
егерей в руках звякнули цепи, она соскочила, как молоденькая, в Спиридон
Емельянычев огород, что всегда у нас сзади дома, — оттого и поднялись так
торчками у коней Петра Еремеича уши.
Проковыляла она по огороду, как подбитая баба, а потом, откуда прыть
взялась, выбежала за околицу, поваливши огородный плетень, а за околицей в
то время тут же за Гусёнками стояли кусты, и за кустами, рукой подать, —
чертухинский лес…
Первые её егеря увидали, свистнули было, да где!..
В лесу медведиха словно провалилась сквозь землю… Должно быть,
издохла, дохлого же зверя человек никогда не найдёт: зверь умеет сам себя
хоронить.
Бросился было и Спиридон её догонять, да было уж поздно: воротился ни с
чем. Сели они с барином опять на лавку за стол и долго не могли ни слова
друг другу сказать, потому больно уж это неожиданно вышло с медведихой.
— Вот уж и верно, Спиридон, как ты говоришь: на базаре двое глупых, —
первый заговорил барин и усмехнулся на Спиридона.
— Не говори, какой грех!..
— Ну, так как же теперь будем кончать?..
Спиридон молчал и не знал, куда глаза и руки девать.
— Мне, Спиридон Емельяныч, пора, и так завозился!..
— Да как тут кончать? — осмелел Спиридон. — Я уж теперь и не знаю: у
кого медведица убежала — у тебя или у меня, потому мы сторговались и
хлопнули в руки…
— Ну, эти балушки ты, Спиридон, оставь для другого, не с дураком каким
дело имеешь! — сердито пискнул Бачурин.
— Да кто вас, барин, дурит… Умнее вас по всей округе никого не
найдётся… Только я… по справедливости!..
— Полно, Спиридон, антиминсы на пне раскладывать: справедливости нет
никакой!..
Тут-то вот барин Спиридона и облапошил: должно быть, пока бегал Спиридон
догонять медведиху, он у него на полке все книги пересмотрел.
— Я, видишь ли, Спиридон, не знаю: была у тебя медведиха на самом-то
деле али нет… бог тебя знает, может, ты глаза отводить умеешь?
— Нет, уж мы этим не займуемся, — намекнул Спиридон, что сам-то барин
как раз на эту руку не особенно чист.
— Но ведь… медвежата остались!..
— Остались! Как же, остались! — радостно подхватил Спиридон, словно
про них и забыл…
— Ну вот… за этих медвежат я согласен, Спиридон Емельяныч, отдать
тебе мельницу…
— Ну что ж… Вот и ладно!..
— И три венца подрублю!..
— Вот уж спаси те, барин, Христос!..
— Только и у меня к тебе будет добавка, — равнодушно сперва барин
отвернулся от полки, на которой были иконы и книги, а потом словно прыгнул к
ней. — Сниму солому, и дом тёсом покрою, и по лицу тёсом… а ты мне к двум
медвежатам вот эту книгу прибавь.
Бачурин снял с божницы ‘Златые уста’.
Уж то ли затемнение какое случилось со Спиридоном, то ли ещё почему:
может, принял книгу за простой самый обычный псалтырь или знал всё хорошо,
да больно мельником ему быть захотелось, хорошо неизвестно, — мотнул
Спиридон головой и ничего не сказал.
Облупил, значит, барин Спиридона как липку, и с той поры пропала,
братцы, эта дивная книга навеки!..
Потому, что к этому народу попадёт, так уж не выдерется!..
Повеселел барин на лицо, хлопнул он в Спиридонову лапу своей маленькой
ручкой и с книгой под мышкой пошёл на крыльцо. Спиридон с поклоном его
провожал. Пётр Еремеич усадил барина половчее в кибитку, с боков егеря
поместились с медвежатами, прыгнул Пётр Еремеич на облучок, и скоро заплакал
под дугой колокольчик, унося Спиридоново счастье.
Эх, мужик, борода как лес, а такой диковины не уберёг!!..
Так говорят у нас старики: не знаю, чему больше верить… Я-то думаю,
что могло быть так и этак, а вы… можете ни тому ни другому не верить!..
Глава четвёртая
СОН-СИТНИК
ДУРНОЙ ЗВЕРЬ
Так был продан вольный зверь барину в рабство. Потому умный зверь
никогда не пойдёт по дороге, которая проложена топором, и не побежит по
тропе, намятой ступнёй человека.
У зверя свои, звериные тропы, которых подчас человек и не видит, потому
что зверь по земле умеет ходить, не попирая травы… И часто что лось по
болоту пройдёт, что птица пролетит над этим болотом — всё едино: от них и
духу никакого не будет.
Зимой дело другое!..
В её белом зеркале видит звериная смерть, где какой зверь ни пройдёт…
За лисой тянется цепочка, как от часов, от зайца остаются все лапки, и
передняя показывает на снегу, куда он спетлял, от волка памятка — острые
когти в ту сторону, куда он глядит, когда идёт за добычей!..
Ни один зверь не ухоронится от смертного глаза!..
И часто в лесу перед звериной кончиной звериная смерть трубит беззубым
ртом в звонкий охотничий рог, торжествуя победу.
Не вздумай пойти да поглядеть, что там стоит за охотник!..
И ты попадёшь ему в пестерь!..
Потому умные звери и не выходят зимой из берлоги: лучше-де в берлоге
лапу сосать, чем висеть одной шкуркой у печки, хотя у печки и много теплее.
У зверя свои, звериные тропы, и разум у зверя — звериный!..
И зверь с человеком спокон веку живёт во вражде!..
Ой, и не любит же зверь человека!.. И запаха его даже не любит! Ни от
одного зверя так не несёт, как от человека, а уж то ли зверь не пахуч, когда
он линяет! Тяжёлым человечьим дыхом ни один зверь не может дышать, потому
наткнётся зверь на дороге на след от колёс, и у него сама поднимается шерсть
на хребтине.
А всё оттого, что человек, переставши быть зверем, сам стал больше, чем
волк или медведь, на дикого зверя похож, хотя и сменил шкуру на пестрядину,
ходит в церковь и в баню, но ни святее, ни чище не стал, и тайна, которой
держится мир, по-прежнему бежит от человека, как незаметный на снегу
горностай от лисицы. Всё в мире человека боится. А всё оттого, что хитрости
в нём — так уж да!..
Уж и хитёр!..
Этой-то хитростью и переманил он из леса немало слабых зверей к себе на
вечное рабство: коня в железо обул, быку на шею ярмо наложил, из барана шьёт
шубу и делает сальные свечи, собаку приучил за хвост и за лапки приносить из
леса целого зайца, рысь в кота обернул, кабана — в свинью и сам стал самым
дурным, поганым зверем — свиньёю!..
Даже петух и тот позабыл, что он совсем и не птица, а …лесные часы, и
некогда в роковой день перенёс роковой двенадцатый час из леса на скотный
двор к человеку…
Пошёл было его домовой выручать, да и сам приручился, и у него, как у
настоящего беса, рога отросли, меж рогов плешь, словно блюдо, и ведёт он
дружбу с тех пор уж не с нами, а с нечистым, нечистый же спокон века живёт с
человеком, и нет такой хаты и дома, где бы не было с добрый десяток чертей,
только так, на простой глаз они не больше… мокрицы!..
На каждый обиход человека есть свой особо приставленный чёрт!
Есть чёрт, как видишь, соборный, в чертях чин высокий, он только в
карете с архиереем ездит по епархии, а если и служит, так где много
торжества и народу, и есть чёрт сортирный: живёт он в больших городах, в
уюте, удобстве, спит на пружинном матраце, и всё его назначенье — в руках
держать наготове бумажку и подтирать человеку сиденье.
Но на чёрта человеку теперь начихать!..
Он ему зубы пять раз сам заговорит!..
Чёрт и человек не мешают друг другу, потому оба живут во уничтожение
мира и жизни.
Ой, бегут за годами годы ещё быстрее, чем мои лоси от пули!..
Не за горами пора, когда человек в лесу всех зверей передушит, из рек
выморит рыбу, в воздухе птиц переловит и все деревья заставит целовать себе
ноги — подрежет пилой-верезгой. Тогда-то железный чёрт, который только ждёт
этого и никак-то дождаться не может, привертит человеку на место души
какую-нибудь шестерню или гайку с машины, потому что чёрт в духовных
делах — порядочный слесарь.
С этой-то гайкой заместо души человек, сам того не замечая и ничуть не
тужа, будет жить и жить до скончания века!..
* * * * *
Так Антютик закончил рассказ, когда они с Петром Кирилычем сидели на
спине высокого лося и любовались на Боровую мельницу. Как уж там обо всём
ином рассказывал ему Антютик, мы доподлинно верно не знаем, но вернее всего,
что ещё больше прибавил, чем мы, потому как-никак — всё же леший!..
Слушает Пётр Кирилыч как зачарованный, и не может пошевельнуться, хотел
было спуститься на землю, но Антютик схватил его за руку, сжал её и на весь
лес гикнул: лось на сажень подпрыгнул, повернулся в скачок и вихрем вынес в
кусты.
Ветер засвистел Петру Кирилычу в уши, у кустов и низкорослых деревьев
подолы так и заходили, как у баб на свадебной пляске… Но не прошло и
минуты, кажется, снова всё стихло, лось пошёл неторопливым шагом, сощипывая
по дороге с канавки траву. Антютик молчал, молчит и Пётр Кирилыч… и словно
не видит, как сменяются сосны и ели берёзовыми и осиновыми рощами: всюду
разлито тихое дуновенье весны, которое бывает в первые весенние ночи, когда
неожиданно грянет тепло и землю распарит, и пышет тогда от земли, как от
молодухи.
Со всех сторон, с веток кустов и деревьев, вытянулись зелёные ушки и
слушают и дивятся и ни наслушаться ни надивиться, видно, не могут.
— Я, — заговорил вдруг Антютик, — я… самый большой помещик в
округе, столько у меня ещё лесу, и всё какой лесище: сосны — хоть на небо
полезай, ёлку в пять рук не уберёшь!.. А уж чапугу этого да чекрыжнику —
годов на… сто хватит, если Цыган петуха в сухмень не подпустит. У меня
всему ведётся строгий учёт: такие ревизские сказки, где какой водится зверь
и где какие птицы поют!.. Под птичий голос хорошо, Петр Кирилыч, спать на
мху где-нибудь под сосной или ёлкой!..
— Хорошо, — печально отвечает Пётр Кирилыч.
— Эх, и хорошо же в лесу!.. На каждой прутинке висит по полтинке,
каждый сучок тянет тебе пятачок. Да в нём-то — каждый нищий на манер
богача, только… человек во всём этом всякий скус потерял и ничего уж не
видит да и видеть теперь уж, должно быть, не будет.
Пётр Кирилыч обернулся на Антютика и поглядел на него, что он — как на
лицо: шутит али… всерьёз?.. Самому ему эти мысли не раз на ум приходили.
— Ты-то вот, Пётр Кирилыч, — продолжал Антютик, — тыто вот, знаю я,
всё понимаешь, потому что человек ты… чудной и на других непохожий… и
мне пришёлся по скусу… А остальные у вас в Чертухине такая-то всё шваль да
рвань, не к слову сказать, что и возиться с ними нету охоты… Только ты
передай, чтобы поосторожней… Лучше пусть не попадаются на Светлом, а то…
утоплю!..
В это время в Чертухине пропели последние петухи, и Антютик приставил
руку к глазам и посмотрел на синее небо, синё оно, как только бывает синё
перед утром, когда по всей земле проходит последний утренний сон, столь
сладкий, что от него и у звёзд слипаются веки.
— Ну, теперь, Пётр Кирилыч, пора!.. Скоро будет взаправду светать.
Жалко мне, что всё же дела ты не довёл до конца… Ну да всё ещё впереди.
Теперь всё зависит, как ты сам его поведёшь… Ты меньше бери на глаза, а то
засмотришься, рот разинешь и не заметишь, как в него ворона влетит… ты…
ты больше действуй!
— Да как вот?.. Больно трудно к ней подступиться!
— Э!.. Вот уж трудности-то никакой… Не пень из земли тащить. На то и
сунгуз!.. Теперь надо тебе почаще наведываться сюда: не равно она опять
будет купаться. Понял?.. Ну, теперь, значит, прощай!
— Прощай, Антютик, — говорит Пётр Кирилыч, опустивши голову, — ты мне
больше родного отца!
— Доброе слово!.. Вот уж спасибо. Только у меня к тебе ещё будет
дело… ты это попомни… Когда — не скажу, будет видно! А пока, Пётр
Кирилыч, ложись-ка, усни. Тебе это будет вот как полезно!.. Да и меня, Пётр
Кирилыч, отпусти подобру-поздорову, потому что от зрячего человечьего глаза
нам можно себя навек изурокать… Чего доброго, тоже вырастет хвост, а не то
плешь проточит моль на затылке: нехорошо!.. Дурно-ой глаз у вашего брата!..
— Что ты, Антютик? — обиделся Пётр Кирилыч.
— Да ты уж не обессудь… а ложись-ка, ложись, Пётр Кирилыч…
Пётр Кирилыч кругом оглянулся и удивлённо заметил, что опять они у того
же самого места, у Густой Ёлки, непозадалёку от дороги. Антютик соскочил с
лося на землю, снял, как ребёнка, Петра Кирилыча и махнул еловою веткой.
Лось спокойно пошёл между ёлок, сощипывая на ходу рывком молодые побеги.
Пётр Кирилыч только тут и разглядел, что рога у него золотые… А может, в
сучья, похожие на развилки лосиных рогов, пробил лучом первый рассвет… Кто
его знает?.. Утром может всё показаться…
Антютик проводил лося долгим, пристальным глазом, а потом пригнулся к
земле, припрыгнул и высоко поднялся под ветки, зацепился рукой за вершину,
качнулся на ней и гукнул три раза на весь чертухинский лес, потом завернул
полы длинной поддёвки, раскачался и бухнул куда-то на землю.
Но всё это Пётр Кирилыч видел и слышал уже сквозь спокойный предутренний
сон, когда у человека отнимаются руки и ноги и сам он тонет куда-то на
глубокое дно.
Слышал он только, как где-то далеко в лесу, на болоте, словно обломилась
вершиной столетняя ель и как она ряхнула на весеннюю гулкую землю.
‘Это Антютик поддёвку свою скидает!’ — подумалось Петру Кирилычу во
сне.
После этого стало в лесу ещё тише, ни одна ветка, кажется, не
промолвится словом, и сам Пётр Кирилыч уже не думает ни о чём, а повернулся
на бок половчее, обхватил коленки руками и заснул крепким сном.
* * * * *
Долго ль так проспал Пётр Кирилыч, хорошо и ему неизвестно.
Только проснулся он рано поутру, когда ещё и солнце не встало, а только
висела над лесом розовая занавеска… В елях плыл большими хлопьями
розоватый туман, и от тумана тянуло свежим древесным листом, рекой и
карасями.
Пётр Кирилыч потянулся на мху и стал вспоминать, что с ним за эту ночь
приключилось.
‘Говорить кому али нет? — спросил он себя. — Нет, пожалуй, лучше
молчать… а то будут… смеяться… Вот когда поженюсь, тогда дело
другое… И поклон передать тогда можно!.. А пока, Пётр Кирилыч, держи язык
за зубами!..’
Пётр Кирилыч, сладко зевая, поднялся, потянулся на оба бока и не спеша
пошёл на дорогу. С поля булбыкали тетерева, и вдали над болотом высоко блеял
быстрый бекас, передразнивая глупого барана, который за клок мелкого сена
променял человеку свою пушную шубу.
Вышел Пётр Кирилыч на лесную опушку и перекрестился.
‘Не диво ли: за ночь никакой зверь не заломал!..’
В это время на повороте, где загибает дорога из Чертухина на Боровую
мельницу, Пётр Кирилыч в белом и густом тумане ясно расслышал чилиньканье
бубенцов Петра Еремеича, который, знать, далеко собрался кого-то везти, если
выехал по такой рани из дома.
Хотел его Пётр Кирилыч окликнуть, но постоял немного, послушал, как
переливаются под дугой колокольцы, словно серебряная водичка текёт, и
почему-то раздумал.
‘Ешь, Пётр Кирилыч, пирог с грибами, держи язык за зубами!..’
А туман всё валил и валил, как полова на току.
Навалило его, инда и за три шага не видать. Только там, где должно
стоять Чертухино, высоко над туманом, плывущим по самой земле, машут
соломенными и тесовыми крыльями крыши, как птицы, которые высоко поднялись и
сделали круг, чтобы со всех сторон на весну полюбоваться, и теперь садятся
всей стаей на землю.
ФЕКЛУШИН СОН
Снится Феклуше лазоревый сон…
Та же мельница, та же плотина, и так же звонко стекает с плотины вода.
Только вкруг мельницы чертухинский лес теперь стоит, на лес совсем
непохожий…
Развеяли сосны на ветер под самую небесную синь большие знамёна, ели
уставили пики, и по берегам низкорослый бредник и ольшняк как шатры над
самой Дубной, спит в этих шатрах, какой страны и государства — неведомо,
несметное войско, и над шатрами плывёт белесый туман.
И то ли солнце всходит в тумане, {{то ли из-за леса едет большой
богатырь на белом коне}} — не понять!..
Горит у богатыря на широкой груди из чистого золота щит, и пышет огнём
золотой шлем на голове.
Видела ещё такие шлемы Феклуша в Москве у пожарных, когда они,
уставившись в ряд на колымаге, как на картинке, скачут по улице, и все
сторонятся перед ними, и все им дорогу дают, и каждый прохожий, делец и
зевака, на минуту остановится и оглянется вслед, потому что и они в эту пору
похожи на богатырей!..
Скачет богатырь прямо по Боровой дороге на мельницу, только, видно, не
рожь и не жито молоть. Откуда он скачет, несутся тучей птицы-сороки, а
птицы-сороки раньше всех птиц приносят в клюву первый солнечный луч поутру
из далёкого царства, где только два цвета на всём — белый с синевой, как у
мартовского снега, и чёрный с воронёным отливом. Всё царство — как сорочье
крыло, почему и прозывается это царство Сорочьим!..
По всему должно стоять в той стороне, если глядеть на него с Боровой
мельницы, наше село Чертухино, но сейчас хорошо Феклуша не знает, стоит оно
там или нет, потому что летят сейчас оттуда большой стаей птицы-сороки, а
птицы-сороки летят поутру из Сорочьего царства — такой душистый ветерок
веет оттуда, и никогда ещё Феклуша не видала в той стороне такого сиянья!..
Царство Сорочье!.. Царство Сорочье!..
Про которое рассказывал дедушка ночью!..
Говорил он о нём, что светит там луна ночью и днём, что ни зверь и ни
птица человека там не боится, потому что правит там всеми людьми и зверьми,
не ведая чисел и срока, премудрая царица Сорока!..
* * * * *
Одно только всё так же, как и наяву до этого было: Феклуша вышла на
прибережный песок из дубенской воды и надеёт не спеша голубой сарафан с
золотыми пуговичками по переду и, одеваясь, смотрится в реку: белее тумана
лицо у Феклуши, глаза синей васильков и румянец на щеках как верхняя корка
на куличе, на которую чуть пахнуло из ладно истопленной печи первым жарком.
‘Неужли ж я такая… красивая?’ — сама себе не верит Феклуша.
Загляделась Феклуша на свой куличный румянец и совсем не заметила, и
совсем не слыхала, как к ней близко подъехал с дороги и тпрукнул коня
богатырь.
У коня белоснежная грива, передняя нога одна колесом и круто под белой
пушистой гривой выгнута шея, как в половодье вода у плотины.
Не успела Феклуша сказать своего девичьего ‘ах’, как богатырь с русыми
кудрями в скобку подошёл к ней, взял её за дрожащую руку и прижал к
холодноватому золоту лат… Но хоть и одет он как богатырь, а видать…
самый заправский мужик: горшечная скобка, с кудрей капит розово-лампадное
масло, только на руках ни засадины ни мозолинки, и до того у него очи сини,
что и взглянуть забудешь, как утонуть побоишься!..
— Здравствуй, красавица! Али ты на кого другого меня променяла? Али…
я огляделси?
Феклуша смотрит на него одним глазком и молчит.
— Кто ты, красная девица? Кто?.. Скажи-ка мне своё имячко. Вот уж без
малого тридцать годов езжу я по белому свету и нигде не вижу людей… в
настоящем их виде… одни колдуны да колдуньи, и все такие кривые и мерзкие
хари, — не сотвори креста, самого набок своротит… Кто ты, красавица?
Кто?..
— Феколка с… Боровой! — отвечает ему тихо Феклуша.
— С зверовой Боровой, где хлеб даровой, а вода и подавно. Здравствуй,
царевна Дубравна!..
— Царевна… живёт у нас… под плотиной… а я мельничья… дочка
Феклуша!..
— Берёза не ёлка, а ты… не Феколка!.. Здравствуй, царевна Дубравна!
Али ты никак меня не узнаёшь?..
— Кабы знала я да ведала, ох, три дня бы не обедала, — шепотком
отвечает Феклуша. — Здравствуй, князь Сорочий — синие очи!..
За милую душу, крепко богатырь прижал Феколку к чепраку на коне, и конь
повернул к ней свою под белоснежною гривою шею и громко, на весь
чертухинский лес и на все дубенские плесы, заржал.
‘Что как батюшка проснётся али узнает… Митрий Семёныч?..’
Но почему-то и при этой мысли Феклуше не сделалось страшно.
* * * * *
Что дальше случилось и как всё это случилось, Феклуша сама не может
понять.
Слышит она сквозь соловьиный последний утренний свист соловьиный
ласковый голос:
— Красота ты моя и отрада!..
Пошло всё кругами перед Феклушей, и в середине под самым сердцем зажгло
и в горло хлынуло такое тепло от чужого дыханья, и такой тёплый ветерок с
далёкого поля дует в лицо и шаловливо задирает подол, что, кажется, скоро и
совсем перестанешь дышать и рукой не достанешь до голых колен, у которых
золотым радостным звоном звенят золотые пуговицы и шелестит сарафан, взбитый
в синюю пену… Посередине Феклушу всю разломило, и на щеку катится из-под
полузакрытых ресниц, как первая капля дождя, большая слеза…
— Погляди на меня хорошенько и запомни навеки… Через десять лет я
вернусь. Жди меня терпеливо и через десять лет приведи ко мне сына, которого
ты понесёшь.
При этих последних словах почудилось Феклуше, что она с большой горы
валится вниз, в груди совсем захватило дыханье, и в горле словно что-то
застряло, колени, как крылья ширяющей птицы, взметнулись, руки упали,
отбитые вниз, глаза замутились, ничего больше Феклуша не видит, ничего
больше Феклуша не слышит… только, как первый весенний гром прогремел,
промолотил конь хрустальным копытом по горбатому мосту через Дубну, и по
всему поречью за ним на тысячу голосов прогремело…
* * * * *
Должно быть, от этого стука конских копыт и проснулась Феклуша: на мосту
и в самом деле стояли чубарые кони, над коренником золотилась на восходе
крутая дуга, на дуге привязан на сторону за язычок большой колоколец, чтоб
зря до время не болтал перед дальней дорогой, по обороти чилинькали мелкие
бубенчики, нельзя кореннику ногой переступить, как они уж сполохнутся и на
самые разные лады прозвенят…
Спросонок чуть разглядит Феклуша, как пристяжки помахивают по сторонам
головами и все разом тянутся к Петру Еремеичу, который перегнулся с верёвкой
в руке за мостовые перила и ведёрком в Дубне черпает им свежую воду.
Феклуша схватилась за голую грудь и вскочила на ноги, кой-как натянула
на себя станушку, и, когда нагнулась поднять с земли сарафан, из-под
станушки на жёлтый побережный песок упала еловая шишка, повыше колен
осталась смола и на смоле розоватые её шелушинки, как первая девичья кровь.
Покраснела Феклуша, вспомнивши сон, накинула поскорей сарафан и,
подобравши в обе руки подол, побежала к воротам.
* * * * *
По мельничному двору расстановисто ходили белые кахетинские куры, возле
телеги с оглоблями, завязанными кверху на чересседельник, кружился на одном
месте чёрный с отливом индюк, распустив с носа бахромистую розовую кисть и
надувшись перед телегой каждым пером: на телеге, пощипывая перья, индюшка
равнодушно расставила лопаточкой хвост, а из небольшого окна, в которое
домовой на улицу ходит, корова Доёнка вытянула вниз рыжую голову с белым
яблоком по средине рогов и большим языком достаёт у стены молодую крапиву.
По всему было видно, что ни Спиридон Емельяныч, ни Маша ещё не вставали.
Феклуша не торопясь пошла на крыльцо. Дверь была так же чуть приоткрыта,
как оставила она вчера её за собой, потому что думала скоро вернуться.
Заглянула Феклуша за дверь, и почему-то для себя непонятно она
почувствовала большую радость, что никто не заметил, как вернулась домой, и
вчерашняя встреча с отцом на плотине, и разговор с ним, чудной и непохожий
на всегдашние их разговоры, теперь Феклуше кажутся сном, про который, не дай
бог, если узнает Спиридон Емельяныч.
С крыльца Феклуша обернулась и на минуту осталась в двери, держась за
широкую скобку: с крыльца видно далеко Дубну, и она кажется теперь Феклуше
ещё синей и роднее, в том самом месте, где вчера она искупалась, на жёлтом
песке лежал её кумачовый платок, а вкруг него бегали кулички-песочники.
Виляя хвостами и поминутно кланяясь друг дружке головками, будто поздравляя
с чем-то друг друга, тихо посвистывали они в свои тонкие камышовые дудочки,
по голосу схожие с теми, какие делают у нас чертухинские подпаски по весне
из рябины. Далеко-далеко, где поворачивает Дубна на Гусёнки, низко над нею
нагнулся русоголовый месяц, глаза у него закрыты, губы словно что шепчут
сквозь утренний сон, и облако под ним похоже на белого коня с пенною гривой,
какого видела Феклуша во сне.
‘{{Надо Маше сказать… не снимет ли вода с неё худобу!}}’ — подумала
Феклуша и, улыбнувшись молодой и счастливой улыбкой, скрылась за дверью.
ТЮРЯ
Не знаю, как вы, а я большой лихвы в красном слове не вижу.
Что из того, что Пётр Кирилыч к тому, что и в самом деле с ним, как
потом увидим, случилось, немного, может, прибавил, потому что едва ли…
едва ль кто поверит рассказу про этих самых русых девок с Дубны и даже в
самом лешем Антютике усумнится и заподозреет, что это просто перерядился
хитрый мельник Спиридон Емельяныч, чтобы половчее да позанятней сбыть с рук
залежалый товар — свою Непромыху, от которой по невзрачности её у парней
садилась вереда на глаза.
Теперь проверить всё это трудно… Может, и так, а может, и этак —
ревизию тут не наведёшь, а рассказать всё как было, немного привравши, —
невеликий грех: не человека убить!..
Поди сейчас на Дубну, и просиди хоть ради проверки подряд десять ночей,
и пропяль все глаза как дурак — всё равно ничего не увидишь!
Теперь уж и мельницы нет, и плотины после неё не осталось, от большого
леса на берегу торчат только пни да коряги, и сам Боровой Плёс теперь похож
на большой и нескладный мешок с прорехой в том месте, где раньше с запруды
вода выгибала крутую лебединую шею.
Только, должно быть от подводного терема, в котором некогда жила
дубенская царевна Дубравна, из воды большие сваи торчат. Али, может, и от
плотины, хотя вернее, что и не так, потому что лес в воде под песком больно
взводист, чист да кругол, таких брёвен и в старое время валить на запруду
было бы жалко!..
Ну да много спорить не стоит!..
От плотины так от плотины, теперь всё равно этих самых русых девок не
встретишь, ихнее время прошло, как пройдёт, видно, и наше, а если и услышишь
где-нибудь в стороне версты за две кукушку, так не вздумай за нею считать:
наврёт, непременно наврёт, ты за нею со счёту собьёшься, а тебя, может, как
раз где-нибудь по дороге домой и прикокошат!..
Нынче все сроки человечьему житью стали другие, можно сказать, самые
неопределённые, {{и когда тебе придёт карачун}}, и кукушка того даже не
знает.
Может, так лучше!..
Так вот с Петром Кирилычем дальше что было: рассказывал всё это он сам,
а потому остаётся только поверить, потому что проверить нельзя.
Только бы вот ещё, грехом, чего не прибавить!..
* * * * *
Протосковал весь этот день Пётр Кирилыч страсть как!..
До самого вечера пролежал он на полатях закрывши глаза. Кругом ни на что
глаза не глядят, грязно в избе и неприветливо, как в пустом амбаре. Хоть и
не была Мавра грязнухой, но до всего, видно, руки не доходили…
Каждый день уходит она после печки на огороды, ребятня вся с собой,
маленький в корзинке под куст, чтоб не бегать каждый час к нему с грудью. А
тут на солнышке разоспится, и не разбудить!..
Мавре же только это и нужно: рассада от такого тепла может завиться,
надо спешить хоть как-нибудь перевалить землю на испод и оббить её сбоку
лопатой, чтоб люди не осуждали: ‘Ишь, дескать, Мавра волохон каких
напахтала!’
Аким с утра уходил с большой ковригой в кармане и возвращался только к
сутеми: взял он подряд у отца Миколая всё перепахать и посеять.
Своя пашня в лес не убежит, и руки на неё дармовые!..
* * * * *
Когда все из дому ушли, Пётр Кирилыч слез с полатей, пошнырял немного в
залавке: ничего такого, ни яблочника, ни просяничка, одни только засохлые
корки, скопленные Маврой корове.
Только кринки стоят все с верхом, по сметанным снимкам морщинки идут,
как на первом ледку по ранней зиме. Отпить — будет заметно, один разговор
опять заведёшь.
‘Маленький, что ли? Побойся-ка бога! — вспомнил Пётр Кирилыч, как его
недавно Мавра оговорила. — Ребятишкам мало хватает! Поп-валтрёп, а любит
скоп!..’
Потому Пётр Кирилыч до молока и не доченулся, а отломил большой ломоть
свежей краюхи, густо посолил его, помазал куриным перушком из масленки и с
матицы, где висит вязанками над печкою лук, выдрал крайнюю луковицу — лук,
как и мужик, любит тепло, в холоду от него такого вкусу не будет!..
Эх, да известна наша мужичья еда!
В обед — тюря, а на ужин — мурцовка!
Едал?..
Ну, если не знаешь, что это такое за тюря с мурцовкой, так объяснить,
пожалуй, и трудно… то есть чем отличается мурцовка от тюри… Это то же на
то же!..
Тюря — хлеб, крошеный лук, квас вожжой и конопляное масло.
Мурцовка — тот же хлеб и тоже лук, только с водой и без масла.
Варят, правда, и у нас, по пословице, с вершковым наваром серые щи,
жарят на сале картошку, инда плавает в нём, как корабли по заливу, томят с
кишечными шкварками кашу… но это бывает не круглый год, а больше, почитай,
в каждом дому только по осени, когда по первому снежку пастухи наладят домой
и перед домом половину стада на дворах перережут.
В такую пору мужик ходит как именинник, без довольной улыбки мимо бычка
не пройдёт, по загривку потреплет, по хребту проведёт и пощупает у него под
пахами: дескать, жирён ты, бычок, али так себе, незадашник?.. Скотина
радуется, когда на ножик идёт!
К весне же мясо у мужика только во рту!..
* * * * *
Хорошо знал Пётр Кирилыч братнин достаток, долго он вертел, лёжа на
полатях, хлебный ломоть, словно хорошенько хотел приноровиться, с какого
боку ловчее его укусить, а потом почему-то вздохнул и забрал на белые зубы
за обе щёки, съел враз добрую половину и, не доевши, с ломотухой в руках —
хлеб в сон клонит, как и вода, — скоро заснул.
Приснилось Петру Кирилычу, что сидит он на берегу дубенского плёса, как
барин, против него Боровая мельница, и мельницу эту будто получил Пётр
Кирилыч за дубенской девкой в приданое. Через плотину льётся то ли вода,
покрытая белою пеной, то ли молоко парное, с такими пузыриками, каким бывает
оно перед погодой, и от этих пузыриков во рту даже немного шипит.
Будто сидит Пётр Кирилыч у этого молока и макает в нём большим куском
белого ситника, и в ситнике этом на мякоти выпеклись ямки, и ямки похожи
очень на те, какие он видел вчера у Феклуши на круглых и розовых щёках…
Привиделись они ему потом, когда она сбросила с себя сарафан и станушку, по
всему её созревшему телу, белому и пышному, как хорошо подошедший и в удачу
спечённый кулич.
Проспал так Пётр Кирилыч до самого вечера.
* * * * *
К вечеру, когда Мавра вернулась с ребятнёй с огородов и тут же уложила
ребятишек в постель, Пётр Кирилыч раскрыл отяжелевшие за денной сон глаза и
не сразу понял, как же это вдруг — Мавра…
Мавра же перетирала потималкой ложки, и перед ней на столе были
рассыпаны прозрачные перья с луковичной головки.
Долго глядел Пётр Кирилыч на них, в животе словно кто за сон дыру
провернул. Видно, человек во сне и ситником сыт не бывает.
Пронька, старший сынишка, сидел за столом и глядел в чашку с мурцовкой,
как большой. Потом возвратился к сутеми с поповой десятины Аким.
Не скоро Аким рассупонил чуни в углу, сполоснул руки над лоханкой, и,
когда крестился на образ, Пётр Кирилыч хорошо разглядел — Аким немного, как
от тихого ветру, шатался…
— Насилу, видно, бедный устал! — укоризненно сказала Мавра, тоже
заметившая это лёгкое пошатывание Акима и его осунувшееся за день лицо. — А
Петра вон на полатях блохи никак не разбудят. Храпит и храпит!..
А Пётр Кирилыч и вправду храпел, глаза отводил.
— Не трожь, спит! — сказал Аким и сел к столу за мурцовку.
* * * * *
И не заметил никто из домашних, как слез Пётр Кирилыч с полатей и вышел
на улицу.
Только когда стали укладываться спать, хватились, что Петра Кирилыча
нет.
— Вот ты говори, как провалился! — сказала Мавра, сложивши руки на
животе. — Видно, опять под мост ушёл!..
— Ты бы, Мавра, немного… того… язык прикусила… а то, видно, ему
как нож возле глотки: как-никак всё же брат!
— Ну-к что ж!..
— Вот женится… тогда дело другое!..
— Да на ком?.. Покажи пальчиком… Полно рассусоливать зря: женится,
женится! А кто за такого пойдёт?.. Верея с изгороди да и та надумается.
— Шут с тобой. Мавра, тебя не переговоришь… Только видишь — на нём
лица нету.
— А уж у тебя больно кругло!.. Вот кругло-то! Кругол, как поднос, один
только нос!..
— Работа, Мавра… работёнка!..
— То-то и я-то про то же про самое! — тихо и боязливо говорит Мавра,
показывая Акиму на спящих на полу вповалку детей.
— Знаю, Мавра… Вижу не хуже другого… Как-нибудь…
— Задерёшь вот каряжки, что с ними мне делать?..
Аким ничего ей не ответил, повернулся к стене и тут же захрапел.
* * * * *
Мавра ткнулась было в передник, поплакала по бабьей привычке, потом
поглядела на прожелтевшие офтоки Акима, из которых, как палки из осохлого
горошника, смотрели Акимовы ноги, махнула рукой и стала стелить себе на полу
рядом.
‘Хоть всё плачь! Слеза лица не умоет!’
Легла она на пол, положила под голову руки и тоже заснула.
Изба потонула в зелёном свету от луны, бьёт он в окно и сыпет зайчиков
по стенам, отражаясь на медном брюхе стоящего в углу самовара.
За печкой чуть чиликнет сверчок, всё тонет в захлипистом храпе… Трудно
было бы спать мужику после тяжёлой работы, если бы не дана была ему свыше
эта богатырская поводка храпеть! Вся нечистая сила мужичьего храпу боится
больше, чем какого креста, крест сумеет всякий на лоб положить, кто и знать
не знает и знать-то не хочет, на чём мужицкий хлеб растёт.
Растёт он у него на спине.
Зато по ночам вся нечисть и воет в печной трубе, и потому-то ни одна
баба на ночь незакрытой печь не оставит… Пусть чёрная сила треплет на
крыше солому, стучит по застрехе крылом — на мужицкую душу повешен
семифунтовый замок, и в неё уже не пролезешь…
Один только бес — навной кусает баб по ночам.
От его зубов остаются у них на грудях синие метки.
А бывает это к несчастью…
* * * * *
Сладко спят Мавра с Акимом, крепко спят Акимовы дети… только в углу,
где стоит лунный лучок, притулился маленький бесик и чистит себе тонкие
лапки… Очажный бес, бес-домосед, на улицу он никогда не выходит, а если
случится пожар, так сгорает вместе с избой. Живёт он под печкой, где ухваты
и клюшки, и похож на ухват, а потому и попадается часто хозяйке под руку
вместо ухвата…
Схватит этого беса хозяйка за хвост и не заметит, а он в человечьих
руках от испуга разинет рот до ушей, как у ухвата развилки, подхватит
хозяйка этими развилками горшок с кашей или со щами чугун и не успеет до
огня в печку донесть, как бес немного в бок потулится, потом от жары сильней
шевельнётся, хозяйка дёрнет беса за деревянный хвост, думая что поправляет
за ручку ухват, а в это-то время замечется красными крыльями огонь по опечью
и потянет далеко в трубу тонко выгнутую красную исчерна шею, обвитую паром,
горшок выскочит из бесьих зубов, а хозяйка на всю избу чертыхнёт.
В этот день будет драка наверно и на обед за столом разрядится в
луковичные перушки тюря, а на ужин в том же наряде — мурцовка!..
Недаром мужики говорят, что еду эту выдумал бес, чтобы мужик меньше
верил в оспода-бога, а сон… считал спокон веку вкуснее белого ситника,
потому что ест ситник и по сие время только во сне…
БОБЫЛЬЯ ПУСТОШЬ
Прошёл Пётр Кирилыч задами, боялся, чтоб кто-нибудь не увидел да перед
дорогой не сглазил, дошёл до сельской изгороди по огородам и долго простоял
около неё. Прислонился Пётр Кирилыч к изгородной верейке и низко на поворину
опустил голову: куда теперь идти и за что теперь приниматься после того, что
с ним приключилось?
‘Небесная царица, что со мною творится?..’
Вспомнил Пётр Кирилыч последний Антютиков наказ постеречь на Дубне.
Авось на удачу опять выйдет купаться… тут тогда… Самое главное — в
рот ворон не ловить!..
Было всё вокруг Петра Кирилыча по-вечернему тихо, с Дубны, покачиваясь и
клубясь, нехотя на тихом ветру опять плыли завёрнутые с головою туманы, и за
чертухинским лесом на Красном лежала низко заря, как кумачовый платок на
голове у Феклуши.
Всё притихло и затаилось, словно спряталось с глаз. Должно быть, к утру
ударит последний холодок на сорокового мученика. Только невдалеке на поляне,
расправивши хвост, похожий на лиру, на которой играл царь Давид до той поры,
когда ещё не умел слагать псалмов и поститься, на одном месте кружился
черныш и чувыкал.
‘Чфу-жой!.. Чфу-жой!..’ — выговаривал черныш, а Пётр Кирилыч
подговаривал:
— Свой!.. Свой!.. Болбонь себе… на доброе здоровье!
Потом черныш вдруг привскочил над землёй, расправил к земле крылья,
зачертил ими сердито и на всю округу заболбонил: ‘бфл-бул-бул-бул-бул’,
словно из большой бутыли вода полилась, и за ним на многие версты
забормотала сквозь сон сырая весенная даль.
Заслушался Пётр Кирилыч птицу.
Только когда всё село потемнело и завернулось в туман, он осмотрелся
вокруг и увидел, что стоит на братнином огороде, где он в прошлом году с
Пронькой чучело ставил, чтоб пугало воробьев от гороха. Чучело широко
расставило балахонные руки, хочет в темноте поймать Петра Кирилыча, да,
видно, сослепа никак не поймает.
Тыркнул его ногой Пётр Кирилыч и перескочил через забор.
* * * * *
Заторопился Пётр Кирилыч, заспешил, словно боялся куда опоздать. За
небольшой луговиной, где полднюет сельское стадо, шли пустоши, за
пустошами — Боровая дорога. Почему-то свернул на них Пётр Кирилыч, должно
быть, опять побоялся кого-нибудь встретить и навести на ненужные пересуды и
толки.
Редко бывает и в наши дни человечья нога на этом месте, не смотри что
стоит возле села… Спокон века растёт на нём чахлая ивушка небольшими
кустами, издали они словно в бабьих юбках, раздутых ветром по подолу:
болотный бредник!
Шумят эти кусты, словно бредят, никогда-то им нету покою!..
И словно на этот докучливый шум прибегли из леса похиленные набок убогие
ёлочки, с большими горбами на спине и с загнутыми в сторону ветра
вершинками, с ручками, расставленными далеко вперёд, ощупью, видно, идут по
болоту… но не найти им дороги назад к большому матёрому лесу, так и будут
всю жизнь расти в боковую ветку, с покорным поклоном суровому зимнему ветру,
завязивши в топкой земле корявые лапти, только и дожидаясь поры, когда их
подрубит под голень тупой топор бобылихи.
Оттого это место и прозывалось: Бобылья пустошь.
Бобыли из Чертухина рубили на ней безо всякой делёжки.
Только мало было охотников, рубили, что поближе к дороге, а подальше —
такие места: не вытянешь ноги… Кочки так и запихают в разные стороны.
Растут они в этом месте с сотворения мира и к нашей поре были по самый пуп
человеку.
Не любили мужики этого места!..
* * * * *
В эту-то пустошь и вломился Пётр Кирилыч, не захотевши идти по дороге.
Так и шумит со всех сторон на него прошлогодняя осока, словно грозится,
выставила она с коч колючие усы, и чудится Петру Кирилычу, что у каждой
кочки на осочной плеши сидит, завившись кольчиком, змея-медяница, и вместе с
осокой шипит на него, и тянет к нему жёлтое жало.
Почти на самой середине пустоши Пётр Кирилыч остановился и перевёл дух.
Ощупал он ногой высокую кочку, нет ли змеи, присел на неё и стал с лица
и шеи вытирать пот полою рубахи. Рукой подать, кажется, до матёрого леса, а
ещё идти — конца-края не будет болоту, и кусты дальше грудятся и сбиваются
в кучи и словно кого подолами прикрывают — распушились ветками книзу.
‘Ну и место… чёртово тесто!..’
Только это Пётр Кирилыч сказал или подумал, как опять, как и тогда, под
окном у Ульяны, крепко кто-то сзади его обхватил, и не успел Пётр Кирилыч
назад обернуться и ахнуть, как почувствовал у себя на щеке знойную щёку и у
губ рот, тухлый, как куриный болтун.
— Князь мой ненаглядный!.. Пётр мой Кирилыч!..
У Петра Кирилыча мураши по коже побежали.
‘Тётка Ульяна?.. Откуда её?..’
Со всех сил рванулся Пётр Кирилыч в сторону и повалился меж коч. Видит
из-за кочки: Ульяна стоит как ни в чём не бывало и чуть заметно улыбается на
него…
— Ты долго будешь… шутить, тётка Ульяна? — тихо спросил Пётр
Кирилыч, приподнявшись с земли.
— Окстись, Пётр Кирилыч, мне не до шуток… вот ведь где встретиться
довелось! Ну, да я-то и рада.
— Зато мне радости мало.
— Чтой-то, Пётр мой Кирилыч?.. С чего же?..
— Эй, Ульяна, не будет добра!..
Пётр Кирилыч присел на кочку против Ульяны. Ульяна положила возле себя
на кочку беремя и к Петру Кирилычу подвинулась ближе.
— От добра, Пётр мой Кирилыч, добра не ищут… Как уж там хочешь, а
своё я возьму… потому распалилась!..
— У… погань!..
— Не погань, Пётр мой Кирилыч, — кабы лопать самому не пришлось! Лучше
меня ведь всё равно на всём свете никого не сыщешь!..
— Это тебе, дуре, кажется с тюри!..
— То-то и дело, что тюрю в глаза не вижу… Не гляди, что бобылка, — я
такая стряпуха!..
— Была бы курочка, сварит и дурочка!..
— Вот уж не так, так не эдак… Ты вот из житной муки ситный спеки!..
— Спечёшь оклякыш, поешь — заплакашь!..
— Да уж знаю: балакирь!.. Оттого и глаза на тебя повесила… Давай,
Пётр мой Кирилыч, решать дело по-хорошему!..
— Я от хороштва, тётка Ульяна, не прочь… Отстань от мене, и только
делов: ты — в гости, а я — домой!..
— Мой, Пётр мой Кирилыч, мой!.. Всю жизнь будешь есть один только
ситник… Знаешь, ситник кто ест?..
— Нет уж, не знаю, а врать не хочу.
— Ангелы божьи на небе да бары!
— Ну и пускай их жрут на здоровье… Намажь ты себя мёдом, и то…
Ульяна… разве что… спьяна!
— Подожди… подожди!
— У-у… я, у-у-х!.. Проклятущая!..
Пётр Кирилыч схватил сушину и замахнулся ею на тётку Ульяну, хотел было
ударить с размаху, но Ульяна вскочила на вязанку с сучками, свистнула на
весь чертухинский лес, сучки в береме зашевелились, полез из беремя сперва
лошадиный хвост, потом задние ноги и круп, потом, словно темь, закурчавилась
вороная грива, и вмиг перед Петром Кирилычем взвилась на дыбы большая чёрная
лошадь с большим чёрным пушистым хвостом до щиколоток, и на хребте у неё, не
держась, уже сидел самый заправский гусар, в залихватской шапке с плюмажем,
с саблей на боку, каких Пётр Кирилыч видел у мирского попа на картинке.
— Прощай, балакирь!.. Помни про ситник и тётку Ульяну!..
* * * * *
Заколыхалась осока перед Петром Кирилычем, и самого его понесло поверх
её колючих усов. Вот уже настороженно выстроился за пустошью лес, тёмный он
и торжественно-строгий, как столоверский поп с дарами в руках, на еловых
макушках чётко обозначились крестики, и над каждым крестом горит большая
звезда.
Пётр Кирилыч вытер пот полою рубахи и, перекрестившись, вошёл в тёмный,
пахнущий еловыми шишками ельник.
Глава пятая
КОРЧАЖНЫЙ ЗВОН
ТРИ ВЕНЦА
Вернее всего, ты не знаешь, что мужики в избе называют венцом?..
По всему, это прозвание пошло с того незапамятного срока, когда первый
мужик вздумал перебраться из землянки в избу, выбрал себе в лесу попрямее
сосну и начал её строгать и фуганить!
Венцом он назвал каждый ряд брёвен в домовой стене, или, по-нашему, в
срубе, хоть ли в лапу, хоть ли с углом!..
И так ему хорошо показалось в первой избе после пещеры, что и впрямь
иначе нельзя было сказать: мужик стал жить в сосновых венцах, стал хозяин,
рачитель и скопидом!
Воля, звёздный венец остались по-прежнему дереву, зверю и птице!..
* * * * *
Неспроста Спиридон Емельяныч выговорил у барина условие, чтобы тот
поднял ему мельничную избу ещё на три венца.
Спиридон был такой человек — ни одного слова у него зазря не проходило:
сказал — отрубил!.. Значит, и надо!..
Надо было Спиридону ухоронить от попов свою веру.
Может, потому только и поменял Спиридон Емельяныч барину медведицу (али
двух медвежат, бог его знает!) и дал книгу в придачу: дело было совсем не в
мельнице, а в этих самых венцах!
Подызбица нужна была Спиридону хорошая да такая, чтобы не было никому
заметно. В деревне лишний ряд брёвен в избу положишь, и уже разговор!
В подызбицу, известно, мужики убирают картошку, чтоб её в зиму не портил
мороз. Спиридон же придумал туда своего бога запрятать… самому обедню
служить и попить… потому мужиков ни на одной иконе в святых не найдёшь,
мужики все в ад пойдут, для того и лапти носят, а… Спиридону в ад не…
хотелось!..
Кому же святым не хочется быть?..
С крайку, да в райку!
Обзавёлся тайно Спиридон Емельяныч всей поповской срядой ещё гораздо
зараньше, да не приходилось ему ею пользоваться.
А тут с этими медведями как раз устроилось всё как нельзя лучше.
Вскорости, как был барин у Спиридона, Спиридон переехал на мельницу.
Мельница была благоустроена, на полном ходу, всё в полной точности, только
сам дела не порть, канители с ней в эту пору большой не было, один только
бачуринский помол, потому Спиридон с первого же дня, благо чужого глаза нет,
принялся за молельню.
* * * * *
Выстругал он в подполе почище сосновые доски, потолок, то есть по исподу
домовый пол, обил свежим тёсом, в оконца, куда кот головы не просунет,
вставил синие стёкла и завесил их тёмной дерюжкой, а икон этих навешал
разных на стены: курочке клюнуть негде! Большие и маленькие, в окладах
серебряных и золотых, и так которые голенькие, без ничего — одна доска и на
доске лик. Накопил их Спиридон за торговлю дёгтем и маслом такую уйму — в
два сундука еле влезли.
— Ишь, у Спиридона добрища-то што! — говорили гусёнцы, провожая
Спиридона глазами до самых ворот, когда он перебирался на мельницу жить. —
Сундуки-то какие знатные: телега войдёт!..
Зато, бывало, как едет с развоза, так уж непременно что-нибудь такое
везёт. Всё искал: не попадётся ли где такая икона, на коей был бы изображён
святой мужик Иван в полном его нескладном виде, в армяке и в офтоках, с
вожжами в руках, и перед ним в похиленной набок сохе достаёт головой землю
сивая лошадь, и у лошади на стороны ветер гриву раздул…
Все святые были у Спиридона, какому хочешь, тому и помолись… Не было
только одного, но сколько его Спиридон ни искал — не нашёл!
* * * * *
Всё же Спиридон Емельяныч, видимо, этой меной был очень доволен. С
помольцами стал ласков и разговорчив, отпустит иной раз такую дулю, что
другому ещё и не выдумать да и постесняется, прибаутошник такой стал, глаза,
значит, замазывал…
Мужики дивились такой перемене:
— Спиридон-то… совсем другой человек: говорит! Что значит!..
Мужики при этом подмигивали, как будто и в самом деле знали настоящую
причину такой перемены.
Попил так Спиридон немалое время. Подросли девки, с мельницей сжился
Спиридон, как с хорошей женой, и почти никуда с неё не отлучался… разве
что по грибы, да и то недалеко!..
Да и грибы-то под носом росли…
На чердаке потом даже пристроил корчагу — большая такая осталась после
Устиньи, угли она в неё из печки катала, — привесил её в самом верху на
стропиле, в корчаге замест языка болталась мутовка и от мутовки верёвка.
Спиридон в большие праздники, когда никого не случалось на мельнице и в
колесе примолкала вода, в эту корчагу… звонил. Неважный был звон, но
казался он Спиридон Емельянычу слаще всех голосов на земле: ни в одном
монастыре он не слышал такого густого, как бы из самой утробы земной идущего
звука. Урчит на весь чердак большая корчага, отдаётся в каждом уголке
дубовая мутовка, звонит-звонит Спиридон и под собой земли не слышит!
Словно уж и крыши нет для него, над головой седьмое небо висит, с неба
Христос ножки свесил, улыбается Спиридону, около него стоит в синем плате
мать-богородица, держит его за ручку, будто боится, чтобы сынок не упал,
кружатся у сыновних ног ласточки стаями, режут вкось и вкривь мимо быстрые
стрижи, горят ниже монастырские и скитские кресты… Весь мир перед
Спиридоном как на ладонке, всё, что видел за свои скитанья по белому свету,
где когда побывал, где что прознал, вдруг воскресает перед глазами и
сходится к нему в одно место: и скиты, и монастыри, синие моря и белые горы,
и даже сама гора Афон теперь будто сошла с места и встала посреди
чертухинского леса, как крепкую грудь, напружив над ним висячий обрыв, с
которого некогда Спиридон Емельяныч тайком богу молился.
Весь мир для Спиридона обращался в радостный клир… поутру риза…
заря… ввечеру заря… риза!..
Хороша была риза у Спиридона — вся в узорах, в райских цветах, — целый
возок с дёгтем и маслом Спиридон в своё время на эту ризу ухлопал!..
Спуталось всё в душе Спиридона, и, если б кто в такую минуту застал его
на чердаке с верёвкой в руке от корчаги, легко могло бы случиться, что
такого дозорщика Спиридон на ней… удавил или зашиб бы мутовкой: страшился
Спиридон потерять своё счастье!
* * * * *
Но снова помрачнел Спиридон, и ещё суровее сошлись у него над носом
пушистые, как волчьи хвосты, брови, когда созрели девки и к Феколке стали
гурьбой свататься женихи.
Потому и тянул Спиридон с выгодным ему сватовством Авдотьина сына Митрия
Семёныча: боялся старик, как бы помимо него с дочерьми кто-нибудь ещё не
пронюхал, куда Спиридон Емельяныч на зиму убирает картошку.
Ты наденешь ризу, а попы те напялят арестантский халат!
Но с Митрием Семёнычем обтакалось.
Жалко было Спиридону расставаться с Феколкой, больно было хорошо на неё
смотреть, когда она подходила в конце обедни к кресту, в голубом своём
сарафане, с колокольчиками по подолу, светло у Феколки светились на
Спиридона глаза, самому ему от этих Феколкиных глаз становилось в глазах
светлее, но нечего делать: не в прок девок копить! Не огурцы!..
Самое же главное: человек как-никак свойский, по старому всё же закону,
хотя не совсем, а с другой стороны, по деревне ещё не устроен, живёт пока на
чужине и потому на глазах много болтаться не будет. По дому же и по мельнице
хватит и Маши. Тяжёлую работу справлял всю сам Спиридон: лих был человек на
работу, другому с каким делом надо бы день провозиться, а ему и упряжки
много.
* * * * *
В этой самой подызбице и помолился Спиридон Емельяныч последний раз
перед дорогой с Феклушей, когда она разбудила его поутру.
Сам он вставать, видимо, и не думал: спал как опоенный!
Феклуша долго сперва не решалась тревожить отца: первый случай, что
Спиридон солнышко пропустил. Несколько раз она подходила к отцу, спит и
спит, разинувши рот, и борода вся кверху торчком, горшок уронила как бы
невзначай с залавка, думала, может, проснётся, громыхнула самоварной трубой,
а ни отец, ни сестра и не думали просыпаться.
‘Чтой-то такое?’ — дивилась Феклуша.
Подошла она к изголовью и дотронулась чуть-чуть до плеча Спиридона
рукой:
— Батюшка!..
Спиридон так и вскочил, словно его холодной водой обдали.
— О… заспался… боговнику нанюхался!
— Чтой-то, батюшка, тебя никак не разбудишь?
— С самого вечера словно кто, Феклуша, налил в ноги свинцу… Это всё
боговник проклятущий!
‘Как же это выходит так?’ — думает Феклуша.
— Ты, батюшка, ночью до ветру… али ещё куда… не выходил?.. —
спрашивает она осторожно отца.
— Говорю, спал без задних ног! — улыбается в бороду Спиридон. — А…
что?
— Да так… должно, мне почудилось!
— Почудиться может… на то и ночь-матушка, — сказал спокойно Спиридон
Емельяныч, но так поглядел на Феклушу, что она отвернулась и против воли
своей покраснела.
Вздрогнула Феклуша от этого взгляда, но рассказать обо всём не решилась.
— Значит, то ли приснилось… то ли…
— Маша-то спит? — прервал её Спиридон.
— Спит, батюшка. Будить? — спросила она тихим голосом.
— Неужли ж всё дрыхнет?.. Буди, буди… да скорее, слышь: эн Пётр
Еремеич въехал на двор. Живо буди!
— Пусть бы, батюшка, до самовара ещё поспала.
— Буди, тебе говорят. Еремеичу скажи, чтоб обождал. Пусть лошадей
обиходит. Дескать, сряжаемся, Еремеич, обождь маленько… Хотя пугаться его
очень-то нечего…
— Слушаю, батюшка!
Пошла Феклуша на другую половину и невольно улыбнулась, когда отворила
дверь в горницу, где спала Маша.
МАШИНЫ ТАРАКАНЫ
В горнице было темно: окно заросло со двора кустами, яблони в небольшом
саду на задворках подошли к самой стене, густо прислонились к ней ветками,
на окне прозрачная занавеска висит, и в углу у иконы пречистой девы
чуть-чуть лампадка теплится. Дом по лицу кажется маленький, а как войдёшь в
него — сколько комнат больших и комнатушек. Не любили раньше форс чужим
людям под нос пускать без толку!..
Маша спала враскндку, и на щеках у неё горел непривычный румянец.
Странно было видеть этот румянец у Маши: всегда она бледная, испитая, серая,
словно испугана насмерть с самой колыбели.
‘Как копеечная свечка горит!’ — подумала Феклуша.
— Маша! — тихо прошептала она, наклонившись вплотную к сестре.
— Ой! — в полусне повернулась Маша.
— Вставай, сестринька! Батюшка велел!
— Штой-та? — протянула Маша, раскрывши глаза.
— Батюшка велел подыматься.
Маша вскочила на постели и торопливо стала натягивать на себя станушку.
Станушка съехала с неё за неспокойный сон, как на палке от ветру.
— Феклинька! Как теперь я останусь? — заговорила Маша, придя в
себя. — Сны мне снятся больно страшные: все будто меня сватают да венчают
кажинную ночь…
— Сон, сестрица… хороший!..
— …а ни гостей, ни жениха не вижу. Одни, Феклинька, монахи кругом…
— Монахи снятся к… удаче. Попы — те больше к греху и убытку!
— Потом как запоют, так и монахов сразу не будет, а поползут на меня
тараканы… Я кричать, а они всё ползут, и всё больше… да всё чернее…
Чернущие таки!.. Страшнущие таки!
— Ну, Маша, полно: чёрные тараканы снятся к богатству. Вот если
русаки — те к несчастью…
— Нет, видно, у меня все тараканы… к несчастью. Чувствую, Феклинька,
под крылушком… вот тут… что-то вроде как должно непременно со мною
тако-ое случиться…
— Полно, Маша, надумывать на себя разную всячину. Ну что в лесу с тобою
случится?..
— Скушно мне, Феклуша!.. Убогая я… Зато на тебя посмотреть, и самой
легче будет! — Маша положила голову на коленки и за колени схватилась
руками. — Лучше тебя, Феклуша, нет никого!
— Полно, Маша, убиваться, ничего не видя… Ты бы лучше от худобы что
поискала…
— Болесть у меня утробная: её ничем не возьмёшь!
— Вот, говорят, речная вода в луну помогает… Работу поменьше ломи…
парься пожарче!..
— Девки! — раздался грудной окрик Спиридон Емельяныча из передней
избы, и обе сестры испуганно заторопились: никогда Спиридон особенно их не
строжил, а страх на них шёл от каждого его взгляда и слова неизъяснимый.
Маша тут же выбегла в сени и наскоро сполоснулась водой, прибрала косу
под платок, и обе они после недолгой Машиной сряды пошли к западне, — как
во всякой избе, была она между залавком и печью, такая дыра в квадратный
аршин, закрытая крышкой, через неё ходят в подызбицу.
* * * * *
‘Эх, и подызбица у Спиридона, — думал Пётр Еремеич, охаживая лошадей:
отвязал язык большому колокольцу перед дорогой, поправил гужи на хомутах,
похожие на сильные руки, согнутые в локтях, седелки оправил и переложил
нужной стороной потнички. — На три венца больше, чем у меня… Зато
картошка небось хороша. Дух она просторный любит… и убрать можно
побольше!’
В это время на крыльцо вышла Феклуша в голубом сарафане, с пунцовой
лентой в косе, а по голове в чёрной шаленке, видно, что перед дорогой
срядилась богу молиться. Махнула она Петру Еремеичу и звонко на весь двор
прокричала:
— Еремеич, обождь Христа ради маленько у лошадей. Поспеет самовар, я
тебя крикну!
— Добро, добро, Фекла Спиридоновна! — ответил Пётр Еремеич и встал
взад к кибитке, потихоньку сплёвывая по сторонам и перекладывая ножку на
ножку.
Красивый мужик был Пётр Еремеич!
Только жена у него Аксинья, не тем будь помянута, такая была злющая
баба, никогда её солнцем не грело!
* * * * *
Славно повалил туман с дубенского берега!.. Не видать сразу ворот, от
мельничьего дома и звания никакого не осталось, только крыльцо сбоку чуть
голубеет сквозь туман, как седьмое небо, да с чердака, на котором высоко
занёсся железный конёк, то ли голуби так по-особому перед тёплой погодой
воркуют на застрехе, то ли ещё что, Пётр Еремеич не может хорошо разобрать,
а пойти посмотреть поближе не в обычае Петра Еремеича, потому сказано:
крикнут!
‘Ну как на Машку в станушке наскочишь… сядет веред в дорогу! Бог с
ним… пусть оно!…’ — кивнул Пётр Еремеич в сторону странного гула и
отвернулся к воротам: высоко перед ним закинула оглобли телега, словно тоже
молится богу, а индюк по-прежнему кружится возле телеги, ещё пуще надувшись
каждым пером и разложивши хвост на самую землю, и на телеге так же лениво
пощипывает перья индюшка, в тумане она на орлицу больше смахивает, а
индюк… на орла.
БОЖЬЯ СТАРУШКА
Подарила Феклуша сестре при расставании свой голубой сарафан, потому что
поехала по-городскому, и Маша долго проплакала навзрыд у ворот, припавши к
ним головою. Спиридон рядом стоял, глядел на середину плёса, поглаживал
бороду, изредка взглядывая строго на Машу, и, видно, тоже был мало чем
доволен.
Когда же замолк за берёзовой рощей большой колоколец, он подошёл к Маше
и силком оторвал её от воротной колоды:
— Будет, Машух… Глаза так выльешь: Москва слезам не верит!
Пришла Маша сразу в себя от строгого голоса отца и от его насмешливых
слов. На лице Спиридона так и плавал, кажется, ладанный туман… Немудрено:
прокоптел человек!
— Работа не волк, в лес не убежит… а надо… надо работать. Я те там
мешков натаскал, подсыпай только!
— Спасиба, батюшка, — покорно ответила Маша и вытерла подолом
последние слёзы.
Маша пошла на мельницу, а Спиридон… отбирать картошку.
Работёнка была у Маши пыльная, хотя и не тяжёлая: надо было всё время
стоять с большим совком и подсыпать в воронку зерно из мешков, а остальное
уж само всё делалось: из жерновов торчал язычок, и с язычка в большой
приёмник бежала тонкой струйкой мука. На жерновах Маша стояла, значит, по
мельничному делу, засыпкой.
Круглый год мололи бачуринский хлеб, окромя зерна мужиков. Столько барин
добра за год переведёт, кажись, жернова все зубы источат. Скупал Бачурин
зерном у мужиков по осени, а весной им же мукой продавал. Везли ему со всей
округи, кто по нужде, кто по корысти — ворованное также принимал.
‘Руки с ногой никто не оставил… эко дело: украл!’
Потому мельница у Спиридона молола, почитай, круглый год, не было
недохватку в работе, разве только в большие морозы, когда холод к берегу
воду прижмёт — и она в корыто с русла бежать перестанет, тогда мельничное
колесо обрастёт всё сосульками и долгое время стоит недвижимо, мельница по
утрам вся подёрнется инеем и издали станет похожа на колесницу, на которой
Илья выезжает в первую весеннюю грозу из-за чертухинского леса на небо.
Находил, значит, Бачурин немалую выгоду.
Зато как хватит тепло, отындевеет колесо — и пошла писать до нового
хлеба без останову.
Спиридон Емельяныч с утра уставит камни на мелкий размол, наворочает
мешков и рассадит их вокруг Маши, как женихов, а сам в подызбицу. Если же
кто приедет из мужиков на помол да спросит: сам-то, дескать, где же? Чтой-то
глаз не покажет?
Маша только улыбнется:
— В подызбице картошку отбират! Коли нужно что — крикну!
Так круглый год и отбирал Спиридон Емельяныч картошку. Когда кто ни
приедет, всё отбирает!
‘Откуда это у Спиридона столько картохлю?’ — дивились мужики, но
заподозрить что-нибудь такое в голову никому не приходило.
* * * * *
Закружилась Маша за сегодняшний день и так ещё никогда не уставала. Сила
у Маши была вся в кости, работала за мужика, у печки и по мельнице, а
сроду-родов никогда не хворала, зато и была такая сухня!
Заперла Маша воду в корыте, сосчитала мешки, перекрестилась и хотела
было уже на выход идти, да, повернувшись, так и осталась: в широко раскрытую
дверь входила старушка, вся с ноготок, улыбалась Маше, как давно знакомая, и
за ней сразу в двери стало темнее, а вдали зарозовело, и от берёз легла до
мельницы тень. Вечерняя дымка кружилась у неё под ногами, и всю её кутала
болотная дрёмная хмарь.
— Бог помогай, девонька… Поможи тебе боже, красавица!
— Спаси Христос, баушка!
— А шла я мимо да думаю: дай зайду, навещу, — говорит старушка, тыкая
перед собой палкой и подходя неторопливо к мешкам. — Бог поможи!.. Доброго
тебе добра, трудолюбица!
— Спаси Христос, баунька. Ты же откуда?.. Откеда идёшь, говорю? —
повторила Маша, видя, что старуха приставила сохлую ручку к ушам.
— Дальная, матушка… ты моя, дальная!..
‘Должно, нищенка’, — подумала про себя Маша.
Старушка села возле Маши на мешок и охнула.
— Дальная… дальная… с самого села Горы-Понивицы…
— Горы-Понивицы?..
— Несь такого села и не слышала?..
— У нас мать понивинская… Ты её не знавала?..
— Ну, вот ещё, как же Устинью не знать!.. Бывало, в девках в одном
хороводе за руки ходили… Только я постарше немного…
— Постарше? Так сколько же тебе годов?
— Сколько годов, столько рублёв… как за восьмой десяток перевалило,
так и со счёту сбилась… А ты мать-то помнишь ли?..
— Сироты мы…
— Лядавая баба была, не сплошь тебя, не тем будь помянута, лёгкое ей
лежание… Сиротинка ты моя круглая, как яичко петое! — запела старушка,
приложивши ручку к морщинистой щечке и глядя умильно на Машу, словно плакать
над Машей собиралась.
— Какая ты, баунька… жалостливая… Сама несь нищим куском
побираешься, а меня вот жалеешь…
— Коли нечем куснуть, весь свет пожалеешь, девонька… Я, вишь ли,
травы собираю… травы разные… от запора, от худобы, от лихвы человечьей,
благо делать неча!
— Травы?..
— Самые травы, девонька… Тебе какой травки не надобится ли?.. Гляжу
на тебя, больно лядава ты да худа, в лице ни кровинки, как навной выпил,
грудь воры украли, не туда попали… Несь так на людей не выйдешь!
— Да я уж, баушка… завековала…
— Что ты!.. Что ты!.. Мало что кукушка накукует… Я тебе травки
дам, — шепотком, пригнувшись к Маше, говорит старушка.
— Помогает?..
Старуха моргает хитро глазками и словно не расслышит.
— Травы-то твои, говорю, помогнут ли?..
— Ну вот ещё что сказала… Глаза ты мне выплюнь… Только замужним
она, трава, в пользу больше идёт. Как обкрутишься, так в первую ночь и
глотни, ряднина на грудях лопнет, надуешься сразу…
— Ужли?
— Как опара из квашни вылезешь!
— Дай, баушка, травки!
— Дать-то я тебе дам… за тем и зашла… только надо с ней, с травой,
уметь обходиться… Во-первые, беспременно никому не говорить: трава другого
глаза боится!
— Ни-ни, баушка, что ты!..
— Особливо отцу: он на такие штуки вредный человек! Вякнешь ему по
простоте — и… вся сила в траве пропадёт!
— Язык прикушу! Родимая, дай!
— А как же: третевысь гляжу на тебя на базаре — уж и худа же ты,
девка… щипнуть не за что!
— Только… помочь-то будет?.. — шепотком говорит Маша старушке,
забывши про её глухоту.
— А ты обойдись с ней как следует быть… Ты вот дома всё сидишь как на
привязи: от такой жизни большого проку не будет, ты бы на деревню сходила…
— Не примут…
— Ну, по речке бы прошлась… особливо под вечер… скупалась, где
месяц почище светит… Вода — она в крепость идёт человеку! И поспишь с
воды, как мёду полижешь…
— Ох, баушка, про воду ты говоришь… меня люди и так зовут Непромыха!
— Назовут — хуже ножа проткнут!
— Да и не до гульбы мне, баушка: каждый день так умаешься… только
сном и отходишь…
— Человек во сне зря время теряет… Говоришь ты, слушаю я, всё не
дело. Слушай, я расскажу тебе одну такую историю… — Старушка показала на
дверь, и она ещё шире раздалась у Маши в глазах.
Маша уставилась во все глаза: за крайней берёзой у самого дома поднялся
месяц с земли и поплыл, лицом немного набок… к Дубне, словно горюет о чём,
а губы у него толстые, добрые, и из губ на сторону свесился немного язык.
— Ты вот про этого мужика знаешь?..
— Что ты, баушка… это же месяц.
— Месяц-то месяц… а кто на ём нарисован? Вишь, как языком
дразнится… Несь ещё не слыхивала?..
— Где ж у нас тут слышать: в лесу одни ведмеди ревут, да и леший будто
тоже чудит, хотя сама-то я… не попадала ни разу…
— Болтают… Ну, так слушай: это — Ленивый Мужик.
— А ну, баушка, расскажи! — оживилась Маша, — Прибауточница какая!
Маша придвинулась к старушке и положила голову на руку, заглядывая с
улыбкой старухе в глаза — так слушать интересней. Старушка поправила подол
на калишках, в искосок повернулась к Маше, тонкие губы сделала бантиком и
начала нараспев, покачиваясь своей куриной головкой, месяц словно застыл,
остановился в берёзовых сучьях. Да он и всегда так: заметно для глаза, как
возле земли спешит над лесом скорей подняться, а как заберётся повыше, так и
повиснет.
ИВАН ЛЕНИВЫЙ
Ну, так и вот.
Жил это в нашем селе Горы-Понивицы, не знамо сколько лет тому назад
будет, когда, может, и села-то никакого не было, а была на этом месте в
вожжу длиной деревушка о трёх дымках, о четырёх домках, так и жил в этом
самом селе мужик с самого краю по имени будет Иван, по прозвищу будет
Ленивый…
Родила его, вишь, мать сонная, в самую светлую утреню опросталась… Ну
и выдался: мужик не мужик, а на печке лежит, ничего не делает, только пьёт
чай да обедает…
Большой мужичина отъелся!
На кулаки страшно взглянуть, в горсть полмеры ржи войдёт, на ноги лаптей
на базаре не подберёшь, а уж на голову — ни один картузник не брался…
А жил этот Иван — сыр в масле катался.
Только проснётся, свет в избу ударит:
— Жена, — кричит, — ставь самовар!
А баба была у него страх работящая, не сплошь тебя: кожа да кости, а на
руки складная и проворная, терпугом её смургай, ни слова не скажет, — по
полю и по дому всё одна управляла, от других не отставала, а если кто и
спросит про мужа не из жалости какой, а больше подкольнуть да подтырить, так
только и скажет:
— Бог дал!
— Самовар! — кричит Иван. Земля под ним от силищи ходит…
Ну, самовар так самовар, как ослушаться мужнина слова… Тут бы,
глядишь, с работы немного вздохнуть, а мужик знать ничего не хочет.
А то голову только повернёт, если узнает, что праздник какой, а сам так
и лежит на пригретом боку.
— Баба, — кричит, земля трясётся, — баба, давай водки, сёдни осподний
праздник!
Ну, бабе, конечно, надо бы в церковь идти, на клирос свечку поставить,
а… тут в шинок беги.
Так ведь всю жизнь и промаялась бедная.
Только в одночасье проснулся Иван, и так-то ему жарко показалось,
глядит: изба будто та же, его самая собственная, только дух такой по избе
палёный, из печки свежими хлебами не пахнет, гарь стоит синим волокном на
полу…
‘Жена, должно, дура, трубу рано закрыла’, — подумал Иван, зевнул во всю
скулу и в потолок плюнул.
Поглядел Иван на пол, на полу горячие уголья ворохом лежат, и на угольях
сковородка дымит — на ней жена ему яичницу толкала. Только возле сковородки
теперь, видимо, чёрт сидит спиной к Ивану, и хвост из-под него в пол-избы,
как пастуший кнут, вьётся.
— Жена, — кричит, земля под ним ходит, — жена, такая разэдакая, ставь
самовар поскорее! Смотри, сколько угольёв у тебя зря пропадает.
Повернулся к нему чёрт, сковородку ему подаёт, говорит:
— Здрассте!
— Самовар! — ещё пуще кричит Иван.
— Какой такой ещё тебе самовар? — говорит чёрт. — Позвольте вас
спросить, Иван Иваныч, что вы за паныч?..
Мужик ничего сначала — не струсил.
— Угольёв у нас, — говорит ему опять чёрт, — угольёв, верно, хоть
отбавляй, только… самовара тебе ставить некому.
— Как некому? — спрашивает Иван, сам трясётся. — А жена у меня на что
такое мне дадена?..
— Жену твою ангелы… на небо живьём утащили… За правильную свою
жизнь в рай пошла… а ты вот, грешная твоя ленивая душа, садись-ка на
сковородку: я те немного пятки поджарю.
‘Вота!’ — дивится Маша и взглянула на месяц. Показалось ей, что он
вот-вот на землю уронит язык: такой он у него вытянулся длинный и в берёзе
полощется.
… Ну и вот… взмолился мужик, подумал малость и говорит чёрту:
— Что ж, — говорит, — что ж, что я всю жизнь мою на печке проспал…
я, — говорит, — худого этим никому ничего не сотворил, разве только вот по
моей милости баба моя в рай попала, а я сам в кромешную угодил… Может,
из-за этого послабление какое будет?
Видит Иван: сидит у него над самой головой на белом облачке жена его
богоданная, ножки словно в речку свесила и сама: в белый платочек по нём
плачет.
— Выручи, — говорит она кромешному, — сделай такую божескую милость!
Побежал кромешный к главному их, Варфуилу, а Варфуил в самой что ни на
есть преисподней на золотом стуле сидит, трубку раскуривает, и дым от него
идёт, как из кузницы.
— Что тебе? — спрашивает сердито Варфуил.
— Жена за Ленивого послабления просит! — отвечает кромешный.
Ковырнул Варфуил пальцем в трубке, подумал немного и говорит:
— Верно, — говорит, — мужику надо дать послабление… и так в раю
спокон веков ни одного мужика ещё не было… И такое распоряжение: и не
будет! Потому — в лаптях ходят!
— Правильно! — поддакивает кромешный, руки по швам.
— Ну, по нашему распорядку отпустить совсем его мы не можем, а
проветриваться на вольный дух пускать каждый день с вечера до утра, если
захочет, так оченно даже можно…
— Правильно! — поддакивает кромешный, руки по швам.
— Оторви-ка ему башку, всё равно ни к чему она у него, так, больше ради
прилику болтается, да выкати её за ворота: пусть блудливых баб стережёт да
на мужиков, дураков, дразнится.
— Слушаю, отец Варфуил! — говорит кромешный, руки по швам.
Побежал он из преисподней и сделал что надо, оторвал Ивану башку и
выкатил её за ворота… Ну вот, с той поры и катится Иванова голова по небу,
а куда она, матушка, катится, нашему брату это ведать не дадено.
— Ну и складчица ты, баушка, — передохнула глубоко Маша.
— Что ты… что ты… это не складка, а… быль… в нашем селе
Горы-Понивицы всё и случилось… Только, вишь, какой грех на сонном человеке
оказался!
— А мне, баушка, и сейчас спать хочется… — сказала Маша, потянувшись
кверху руками.
— Поди… поди, девонька… Это ведь я тебе для того наплела, чтобы ты
замуж не ходила за Иванова внука… если не равно он к тебе свататься будет.
— Скажешь ещё!..
— Вот тебе корешок… на крестик повесь, до время не тронь, и будет
срок: баранью шубу подаришь!.. Прости-ка пока!
Взяла Маша корешок, стала его разглядывать: так, болотная травка
какая-нибудь и пахнет боговником, от него дурман только в голову идёт.
— Ты бы, баушка, ночевать у нас осталась, — спохватилась Маша.
— И-и, девонька… я и в лесу хорошо заночую: отца твоего больно
боюсь, — шамкнула старушка из двери. — Зайду… зайду, красавица.
Смотрит Маша на выход, а там уж никакой старухи нет, а стоит в двери
корова Доёнка, просунувши в неё свою лысатую голову, и мотает ею, словно
здоровается. Подошла к ней Маша, погладила её по загривку, за ухом ей
почесала. Доёнка лизнула Машу по рукаву.
Маша заглянула за угол: нет никого.
‘Вот божия старица!..’
Только Дубна дымится и туман плывёт, завиваясь на кончике кольцами, как
тетеревиные хвосты на току, и у самого князька отцовского дома со скорбью,
удивленьем и страхом катится Иванова голова, слушает, пригнувшись к князьку
и заглядывая в маленькое окошко на чердаке, откуда это идёт такой звон, да,
видно, догадаться не может.
Глава шестая
НЕПРОМЫХА
ЗАЯЧИЙ ПРАЗДНИК
Вошёл Пётр Кирилыч в большой ельник и всей грудью передохнул после
бобыльей зибели. В лесу тихо и черно-зелено, в ветках только кой-где
качнется на остром лучике большая мохнатая звезда. Хорошо было после коряг и
колючей осоки чуять под ногой упругий мошок — тёплый он и лежит как пуховая
подушка, взбитая хорошо перед сном, пройдёт по ней зверь и за собой следа не
оставит.
Пётр Кирилыч сторожко ступает по мшистой подушке, держит левую руку
перед глазами, чтоб не напороться на сук, и глубоко в себе затаил дыханье.
Но в лесу прокружишь, как кот за хвостом. Думал выйти Пётр Кирилыч на
Боровую, а вышел на прогалину, которых в чертухинском лесу было как окон в
светлой избе… В лицо так и забил свежими побегами молодой ельник, кольцом
он закрывал со всех сторон небольшую поляну и словно от посторонних глаз
сторожил.
Пробрался Пётр Кирилыч сквозь колкую заросль — захотелось ему посидеть
на полянке: месяц на них больно хорошо светит, — но раскрыл на выходе из
молодняка последние ветки и дальше идти не решился…
* * * * *
По всей поляне рассыпан месячный свет, и вся она играет и переливается
тысячью разноцветных огней, горят в траве драгоценные камни, каким нет цены
и каких нет ни в одном магазине, потому… мимо них пройдёт человек и не
заметит, а если нагнётся да вздумает поднять какой покрупнее, в руки без
тайного слова он не даётся!.. Потому всё в мире человека боится… тронешь
ветку ногой, и с неё покатится… град, только на бисер и жемчуг…
похожий!..
Затаил ещё пуще дух Пётр Кирилыч: по самой серёдке поляны стоит, как
нарисованный на картинке, пенёк, должно быть, после старой берёзы…
Белеет пенёк берестой, возле пенька стоит небольшая берёзка, худенькая
она и пугливая, да и растут так посереди прогалин больше берёзы…
Словно зайдёт в гости, да назад на опушку сквозь еловую гущу потеряет
дорогу и стоит на ней, пока не вырастит внучку.
Глядит Пётр Кирилыч: на пеньке пушная мохнатая шапка, наушники с шапки
сбоку висят, завязаны они, как в стужу у мужиков, под подбородок, под шапкой
горят зелёным немигающим светом гнилушки, а на шапке, на самом затылке,
сидят рядом в обнимку два зайца, {{большие зайцы, пушистые, и в лапке у них
у каждого светится месячный луч, как рублёвая свечка}}.
Горит всё и переливается светом от этих месячных свеч, зноится в мелких
усиках травки, и по этой травке кланяются друг дружке головками первые
весенние цветы, звенят чуть уловимым звоном в золотые свои колокольцы самые
ранние цветы — куриная слепота и чуть мерцают маленькими фонариками
раздуванчики.
А вокруг пенька-а!.. Словно на базаре игрушки…
Зайцев этих, поменьше, побольше, сотни полторы будет!..
Вставши на задние лапки во весь свой заячий рост и выпялив длинные уши,
полукругом ведут они хоровод и по-заячьи тихо поют: видно, на пенушке сидит
зайцам всем заяц и рядом с ним всем зайчихам зайчиха!..
У зайца прострелены оба ушка, у зайчихи одно — видно, видалые зайцы, и
ушки у них завёрнуты в трубочки, как бы прошение с жалобой на Цыгана,
которое они давно приготовили и куда-то в свой час подадут…
Но… Цыгана и в лесу и в селе все боятся, а он никого.
* * * * *
‘Какой зверок, а и тот свою церемонию имеет, — любуется Пётр
Кирилыч, — шугнуть али их?..’
Заложил Пётр Кирилыч два пальца в рот по-цыгански, набрал духу…
А зайцы, взявши за лапки зайчих, плывут и плывут в своём хороводе: ни
ночной совы они сейчас не боятся, ни зверя, — сегодня у них заячий
праздник, самый весёлый праздник весны, и у зверей в этот день уговор друг
дружку не трогать!
Правда, и в этот день волк с лисой за лапу не здоровается, но в каждом
зверином сердце всякая жилка дрожит от истомы, и под шкурой такая пышет
жара, от которой и у барсука повисает на сторону дымный язык.
Плывут на высоких лапах зайчихи и зайцы, и еле различимо для человечьего
слуха за ними плывёт заячья хороводная — зелёное море, и по этому морю всё
плывёт с заячьей песней: качаются звёзды на ветках, качается на мачтовой
сосне месяц, как золотой фонарь на корабле, и словно парус, надувший вовсю
скулы на буйном ветру, быстро обегает прогалинную опушку прозрачное облако.
‘А пусть они…’ — вздохнул Пётр Кирилыч, заглядевшись, и так и не
свистнул, а повернул от прогалины, и скоро ему под ноги, бог весть откуда,
протянулась тропа.
Ни шороха нигде не прошелестит, ни сучок не скрипнет, только в одном
месте, когда Пётр Кирилыч сам оступился о какой-то торчок, над головой у
него сорвался с сосны большой глухарь, с сенную плетуху, должно быть
притоковавший её и дожидавшийся утра.
Долго после того по лесу полыхали могучие крылья и слышно было за
версту, как он в темноте где-то на Светлом усаживался на другое место.
Пётр Кирилыч прибавил шагу и скоро перепрыгнул канаву, которая с обеих
сторон окаймляет Боровую дорогу.
* * * * *
На дороге в лесу всегда человеку складнее…
Всё след человечий, — куда он приведёт, это дело другое, но всё же по
нему куда-то придёшь… Может, даже туда, куда ещё сроду-родов и не хаживал
никто и куда каждый бы с великой радостью ушёл, если бы знал в далёкое
царство дорогу…
Идёт Пётр Кирилыч не спеша по дорожным рытвинам и тихонько напевает про
себя песенку:
Зелёная роща
На ветру шумела…
Хвалёная тёща
На пиру сидела.
Весёлая такая песенка, но не успел её Пётр Кирилыч допеть до конца: чуть
пройдя по дороге, он остановился на минуту, а потом перемахнул обратно
канаву и, притулившись к берёзе, стал дожидаться. Ковыляя в бока, катится по
дороге не разбери-бери что, то ли человек, то ли зверь, то ли тележное
колесо догоняет хозяина: засадил, может, кто в незадачный час всю телегу с
помолом на погнившем мосту, а сам побежал за подмогой!
— Эй-эй! — крикнул Пётр Кирилыч, когда катушок до него докатился и
Пётр Кирилыч хорошо разглядел согнувшуюся в три погибели старушонку,
побирушную сумку у ней на горбу и в руках кривоногую палку.
— Ох-о-ох!.. Как ты меня, добрый человек, напугал, так вся в яму и
провалилась, — говорит, разогнувшись, старушонка.
— Откуль, бабушка, на ночь глядя? — охрабрел Пётр Кирилыч.
— От тётки к дяде, батюшка… от тётки к дяде… На мельнице, вишь,
была, стучалась-стучалась возле ворот… так и не достучалась… Должно,
спать полегли!..
— А сама-то с коего места?.. Вроде как у нас таких сморчковых по всей
округе не водится?
— Всяк гриб на своём месте растёт. Побирушка, батюшка… добрым куском
живу… только подавать стали ноничи плохо… Обходишь сколь места, за день
глазом не оглядишь, а в корзинке шиш… А ты-то сам, добрый человек,
откедышный?
— Чертухинский, — простодушно ответил Пётр Кирилыч.
— Чертухинский?.. А-а-а! — протянула старушка. — Самое что ни на есть
хаплюжное место…
‘Ишь, старый чёрт, куда метит’, — подумал Пётр Кирилыч.
— Нет, я так по лесу болтаюсь: иду к Дубне на сома жерлицы ставить…
— Ой, смотри, парень: поставишь на сома, поймаешь девку без ума… Эна,
у тебя кудри-то какими колёсами с головы катются… Да уж иди-иди с богом:
никому не скажу! Прощай, добрый человек! Ловись тебе рыбка большая и
маленькая..
Поклонилась старушка Петру Кирилычу в пояс и дальше пошла по дороге,
опять нагнувшись низко к земле, разглядывая её, как бы, грехом, не упасть.
‘Старуха знойкая!..’
Глядит ей вслед Петр Кирилыч: горбата она издали, словно овёс молотили у
неё на спине, и маленькая — в руку зажмёшь! И то ли вслед ей так забила
луна из-за веток, рассыпавшись зайчиками на дорогу старухе под ноги, то ли и
впрямь порснули изо всех кустов самые настоящие зайцы. только счёту им нет,
скачут они, играя друг с дружкой, и труском трусят, забегают вперёд и в
бока, припрыгивают ей на колени и становятся впереди на задние лапки, и на
каждой зайчихе повязан по длинным ушам зелёным платочком лопух, и у каждого
зайца боярской шапкой лихо заломлен на самый затылок разрисованный
крапинками самых разных цветов первый весенний гриб — мухомор, и в ушах у
зайчих продеты дорогие серьги, и у каждого зайца в передней лапке —
свеча!..
‘Ой-ли!.. Да ведь это, пожалуй…’
Но не успел Пётр Кирилыч обо всём догадаться и старушку догнать и
окликнуть: под несмолкаемый, безветренный шум, бегущий с ветки на ветку,
накатилось прямо на месяц небольшое облачко пушистым комком, юркнул в него
месяц, словно в мешок, и всё у Петра Кирилыча перед глазами — лес, старуха,
зайчихи, повязанные в лопуховые платочки, и зайцы в боярках, и на минуту
сама дорога под ногами исчезла, словно кто её из-под ног выдернул: на всю
землю, как чёрное вороное крыло, легла с густого облака тень.
ЗАПЛОТИННОЕ ЦАРСТВО
Подошёл Пётр Кирилыч к Дубне и забрался опять в клетку ольшняка и
бредовника, развёл ветки рукой, но ничего такого не видно. Не видно ни
терема под плотиной, ни дубенских девок на дне не видать, ни избёнок по
краю, от сомов по воде даже кругов не заметно, ровно катится Дубна под
месяцем, ни морщинки нигде от ветерка — как утюгом прогладили, и вся она
закрыта тёмно-зелёной пеленой, и на пелене этой катится месяц, и из воды
смотрит с него какая-то рожа и будто плачет, а не то будто смеётся…
Шумит-шумит в плотине вода…
Да что ж… она вода и вода!.. На неё хоть всё смотри да слушай… её не
переслушаешь, а вот насчёт того… сего… вроде как и простой видимости
даже не видно…
Сидит Пётр Кирилыч, спрятавшись в ветки.
‘Жулик, видно, Антютик!..’
Неймётся Петру Кирилычу выйти на берег, хоть на том самом месте
посидеть, где вчера дубенская девка купалась, хотел было он пошире ветки
развесть, но как раз совсем у него над головой прокуковала шальная кукушка:
‘ку-ку, ку-ку!..’
‘Вот ещё! — думает Пётр Кирилыч. — Это она спутала месяц… Больно
светло!.. Да и… разные бывают они!..’
‘Ку-ку!..’
‘Смотри, Пётр Кирилыч: на этот раз ворон не лови!..’
И вправду: прокуковала кукушка три раза, и вслед за кукушкой кукушечьим
голоском запела на берегу дубенская девка, не разглядел её Пётр Кирилыч до
этого, потому что так и упёрся в плотину, а в плотине известно — вода…
Заглянул Пётр Кирилыч левее, вроде как то же, да всё же не то: и голос не
сравнить — куда соловью до кукушки, — и сама она худа и неутробиста,
словно за ночь сдала от какой тяжёлой болезни… А на голове кумачовый
платок…
Ударил выпятившийся из-за сосны месяц в девичье лицо, и Пётр Кирилыч
хорошо видит слезинки во впалых щёках и грудь доской, и сарафан такой же
голубой и с колокольчиками по подолу и по груди, только висит он словно на
палке.. Сидит эта девка, уткнувшись в коленки, смотрит в реку и поёт, и
вместе с нею кукует кукушка: ‘ку-ку!..’
Бежит Дубна по ельнику…
‘Ку-ку! Ку-ку!..’
Текёт ку…да невесть…
У старого у мельника
Невеста дочка есть…
‘Ку-ку!..’
Красна она, как солнышко,
Как месяц хороша…
До дна видна… до доныш…ку..
‘Ку-ку!..’
Дубна у камыша…
Ой, светел над опушкою
Бьёт месяц на ре…ку…
‘Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!..’
А девка вековушкою
Ку…ку…шкой на су…ку…
‘Ку-ку!..’
Знать, нету счастья мельнику…
‘Ку-ку! Ку-ку!..’
А девке череда.
Текёт Дубна по ельни…ку…
‘Ку-ку!..’
Неведомо ку…да…
Бежит она, торопится,
И месяц бьёт всю ночь,
Глядит он, где утопится
Да мельникова дочь…
‘Ку-ку!’ — кончила песенку кукушка.
‘Непромыха!.. Я-то думал, кто-кто, а это вон кто… кукушка!.. Только,
чего доброго, она и впрямь не стала бы топиться!.. Ну и клюква, ну и квас!
Жулик же этот Антютик… Хотя бы ведь и эта ништо: всё девка!..’
В это время ряхнуло неподалёку в лесу, словно сосну подломило, и с той
стороны, где мельница, раздался зычный голос, рассыпавшись на разные
отголоски вниз по Дубне:
— Машу-у! Хэ-ей!
Маша всплеснула руками, перекрестилась, откачнулась немного назад,
должно быть, и впрямь испугалась чего и в самом деле хотела броситься в
воду, но как раз повисла на сильные руки: Пётр Кирилыч выскочил из кустов и
подхватил Машу наперехват.
* * * * *
‘Один кумачовый платок и остался’, — думает Пётр Кирилыч, держа Машу на
руках возле самой реки, глаза у неё закатились, лицо ударило в жар, и на лбу
выступил бисеринками пот. Смотрит на неё Пётр Кирилыч, и жалко ему:
как-никак, а ведь тоже девка…
На дне терем закрыт на ворота, у ворот стоят две зубастые щуки, и на
самой середине носится за мелкой рыбой пятипудовый сом. У самого выхода на
берег вода ещё не замыла следы, и убраны они драгоценными камушками: видно,
и впрямь вчера купалась настоящая дубенская девка, только Пётр Кирилыч не
сумел взять своего счастья и променял его на Непромыху.
‘Эх, Пётр Кирилыч, — сказал Пётр Кирилыч вздохнувши, — видно, недаром
тебя люди прозвали: балакирь!..’
И в первый раз поцеловал девичьи губы.
* * * * *
Недвижна Маша у Петра Кирилыча на руках, только губы у неё горят как
уголья, и жарко к ним Петру Кирилычу прикоснуться губами. Оторвался он на
минуту и поглядел как зачарованный на другой берег Дубны, а там так и
перевивается туман, то вверх, то вниз, вытягивая с реки белопушистую шею и
то заволакивая всё перед глазами, то открывая всё словно переделанное
заново, и вот уже Боровая мельница — не мельница, а стоит там на её месте
высокий дворец с серебряной крышей, окна во дворце во все стороны, высокие,
как в церкви, и во все стороны крылечки, и крылечки унизаны хитрой резьбой,
и только одно крыльцо голубое, словно на него само седьмое небо упало. На
крылечках сидят чертухинские девки, прядут шелковистую пряжу, и перед каждой
на золотистом гребне большое паймо. Видно по всему, что собрались они сюда
из Чертухина не зазря: готовят они дорогое приданое, нитки бегут им под
ноги, как дождевая водичка, сами нитки собираются в большой серебряный стан,
и из стана широкими полотнами стелются за околицу, и теперь не разберёт Пётр
Кирилыч хорошенько, где плывёт дубенский туман, где белеют дорогие холсты с
расшитыми на них весенними цветами-раздуванчиками…
Смотрит Пётр Кирилыч и даже в затылке почесать не догадается.
Но вот растворилось большое окно на восток, у окна сидит, облокотившись
на подоконницу полной рукой, прекрасная царевна Дубравна, и ни печали теперь
у неё на лице, ни тревоги, машет она Петру Кирилычу белой рукой, манит его и
зовёт на крыльцо, на крыльце впереди всех Дунька Дурнуха, рядом с Дунькой —
Ульяна, только Ульяна теперь стала так же молода, как и Дунька, словно
ровесницы. Дунька пригожа и нежна на лицо, веснушек у неё нет на щеках, и по
лицу всему девичья благодать такая разлита, и поёт она вместе с Ульяной, и
девки все им подпевают тихими голосами, каких и в светлую утреню не услышишь
в чертухинской церкви. Только слов у них не разберёшь. Видно, как шевелятся
губы, как улыбаются приустные ямки, как сошли все они с голубого крыльца, и
за руки взялись, и хороводом поплыли к горбатому мосту… Окошко за ними
закрылось, Дубравна пропала, и в окне мелькнул кумачовый платок, да с платья
посыпались белым пухом за окна отцветшие весенние цветы-раздуванчики,
валит-валит валом туман с Дубны на оба берега, завалил он с головой и
чертухинских девок и мельницу всю заволок, и в самом-то деле видел ли Пётр
Кирилыч другой берег Дубны, или на один миг раскрылись пред ним водяные
ворота и предстало ему на минуту синее заплотинное царство, где такие же
города и деревни. и такие же люди, и такая же Боровая мельница есть, как и у
нас, только живут там совсем по-другому, и всякий туда с радостью бы, может,
пошёл, если б только знал наверную дорогу…
Посмотрел Пётр Кирилыч на Машу и снова припал к её порозовевшим губам.
ЦЫГАНСКОЕ СОЛНЫШКО
Славно светит месяц, забирая над лесом всё выше и выше.
С дубенского берега, как вода в реку течёт, струится густой
свет-хмелевик — от него и зверь, и человек одинаково разум теряют…
Ой же ты, месяц, цыганское солнышко!
Светишь ты одинаково с высокого неба мужику и барину, молодому и
старому!
Все кошки при тебе серы! Все девки красивы!
Каждый молодец — образец, и все мужики с бородой… друг на дружку
похожи…
Труден день трудолюба, не раз он за него со всех четырёх чертыхнёт,
разгибая потную спину… Пригнуло его крепко к земле: надо кормиться, землю
потом поить, ребятишки сидят у окна, как галчата, баба тормошится весь день,
как на ветру с болоною берёза, значит, скоро жди ещё лишний рот, надо, надо
спешить, косить, пахать, сеять, убирать… веять, молоть… Да, эх, да,
осподи-боже, хватит ли дня мужику, за который он едва-едва на зиму-зимскую
собьёт кусок хлеба!..
Месяц, цыганское солнышко!
Любит тебя серый мужик, в песне зовёт тебя ‘чудным’, а таким словом
обмолвится он разве спросонок да невзначай, умиление хоронится у него в
бороде в виде бессловесной улыбки и редко прорвётся, разве только в песне да
сказке…
Любит тебя серый мужик, потому что под тобой можно поспать, можно руки и
ноги хорошенько расправить, до утра прогрезить и обо всём на свете забыть!
Мужик же без снов сна не любит!
При месяце много пригожей жена и мурцовка по вечеру вдвое вкуснее, при
месяце на каждом крылечке словно резьба по застрежке, под месяцем и нечистая
сила виляет хвостом возле мужицкой избы в виде блудливой собаки.
Потому-то и любит мужик в полуночь на луну выйти лишний раз на двор и
постоять подольше с лёгкой нуждой у кутка.
За эту недолгую минуту чего-чего только не передумает он. А надо, надо
спешить, рано вставать, а то будешь носом клевать в борозде и только людей
насмешишь…
Месяц, цыганское солнышко!
* * * * *
— Ты что это, парень, в мою девку вклещился? Губа не дура!
— Ой! — вспугнулся Пётр Кирилыч и выронил Машу из рук на песок.
— Свернёшь девке рот набок, будет косоротка, а и так никто замуж не
сватает.
Стоит перед Петром Кирилычем человек не особ высокого росту, только
шириной в хорошую дверь не влезет, на нём войлочная шапка, и под шапкой чуть
серебрятся густые, учёсанные в кружок волосы, и борода идёт по поддёвке
широким клином, совсем так, как в первый раз обернулся Антютик.
‘Здорово живёшь, — думает Пётр Кирилыч в неожиданности, — только от
этого… будто душок не тот… а промежду прочим, шут его разберёт!’
— Чего вылупился-то? Не узнаёшь?
Старик смотрит на Петра Кирилыча, заправивши бороду в рот, и
посмеивается в неё доброй, чуть заметной улыбкой, а Пётр Кирилыч с места
сдвинуться не может, так и расставился весь на бока.
— Это ты, что ли, будешь… Спиридон Емельяныч? — собрался Пётр
Кирилыч с духом.
— Да кто же ещё заместо меня?.. Ну, коли невдомёк, так… я за него…
Вот уж балакирь: недарма про тебя такая слава идёт!
— Да, Спиридон Емельяныч, нехорошая слава!
— Судьба, Пётр Кирилыч, кого по головке гладит, кого по загорбу бьёт…
Только что же это ты? В зятья, что ли, метишь ко мне?
— Оно не то что… ежели так рассудить всё по порядку, но и
действительно… да, коли касательно всего такое твоё рассуждение будет…
— Значит, и этак и так можно. Нечего говорить, собралась парочка!
— Оба — два, Спиридон Емельяныч, — печально говорит Пётр Кирилыч,
поглядевши на Машу.
Запрокинула Маша руки, а и так на груди грудинки звания никакого не
видно.
— Иду это я, Спиридон Емельяныч, — оживился Пётр Кирилыч, — по
берегу, жерлицу у меня сом утащил, гляжу: девка твоя топиться собирается…
— Бреши не дело… для души и тела!
— Ни в чём, Спиридон Емельяныч, сам видишь, — показал Пётр Кирилыч на
Машу. — Я это, конечно, тихим манером к ней — да в охапку, потому от
греха… а у неё и так, должно, дух вон: испужалась…
— Отойдёт!.. Не кипятком ошпарилась!..
Пётр Кирилыч нагнулся к Маше и прошептал ей на ухо:
— Машь, а Машь?.. Слышь, что ль?..
— Дышит? — спрашивает старик, ещё больше забирая бороду в рот.
— Дух идёт, должно, что дышит.
— От этого такого девки никогда не умирают: отудобит! Это она с
непривыки! Подумала, наверно: ведмедь!.. Кто тебя знал, что ты тут у нас
рыбку удишь?..
— На сома… ставил, сом тут ходит… большой, пудов так на пять будет,
а то и поболе…
— Засолить — на целый поход хватит! Только как же это так, Пётр
Кирилыч, ты на такую недотыку польстился: ведь девка-то у меня, в час
молвить, чтоб ещё не попортить… девка-то, говорю, больно не товариста…
— По барину, Спиридон Емельяныч…
— Сам-то ты эна какой — смотри, не было бы после ошибки.
— Чего смотреть? Всё божья плоть! Всё, Спиридон Емельяныч, девка!
— Мелешь ты, Пётр Кирилыч, чепуху, аж как на духу. Любо мне, старику,
тебя слушать… Видно, кой-чего всё же ты понимаешь.
— Большого понятия нет, Спиридон Емельяныч… так, с ветки на ветку…
пока не попаду в сетку…
— Оно так-то и лучше. Вот что, Пётр Кирилыч, коли так, нечего нам тут
на лешьей тропе ноги простаивать, в ногах правды нету, бери свою девку в
охапку да трогай. Пойдём-ка, помолимся богу!
— Я бы теперь чайку лучше попил, Спиридон Емельяныч!
— Нешто бы… и это дело!.. Ну-ну, забирай добро — эн, заря рожки
кажет!
* * * * *
Расступились кусты, и Пётр Кирилыч едва успел оглянуться, как
промелькнула у него в глазах широкая спина, прочернела на зелени длинная
поддёвка, и скоро по поросли пошёл только треск и шум побежал с ветки на
ветку: носил Спиридон круглый год сапоги, а чинил их в кузнице, на каблуки
им в аккурат подходили подковы с трёхлетки…
Петр Кирилыч развёл руками, взял бережно Машу и, как пёрушко, положил её
на плечо.
— Э-ей, Пётр Кирилыч! Лиманадиться будешь опосля!..
‘В духах сёдни мельник’, — улыбнулся довольно Пётр Кирилыч, положил
Машу половчее на плечо и тронулся в обход по берегу, где стояли ольхи не так
густо, как у самой воды, как бы нарочно сторонясь и давая Петру Кирилычу
дорогу.
Тихо по берегу, как бывает тихо у нас в стороне в тот самый час, когда
заяц положит у лёжки последнюю хитрую петлю, сквозь эту петлю вся нежить и
небыль в землю уйдёт, и сам лесной коновод — леший часто, заспавшись на
полной луне, с этой минуты оборотится в пень или кочку, возле которой в тот
день будет цвести земляника.
Быстро катится месяц под горку, всё прозрачней становится и белее,
недалеко уже ему до края чертухинского леса, где стоит лесная сторожка, в
сторожке Петька Цыган спит на полатях, цыган не цыган, и не цыганского он
роду, только жизнь у него цыганская и бытьё конокрадное, и любит он больше
всего по лесу шастать да лошадей в стороне воровать, почему у нас и
прозвание такое пошло: месяц — цыганское солнышко.
СУНГУЗ
Взобрался Пётр Кирилыч на последний откос, перевёл дух и тут только и
заметил, что светятся ему прямо в лицо два большие синие глаза, синё в них,
как было синё тогда под плотиной, когда он под неё с Антютиком смотрел, на
плече у него Машины руки, и от них идёт под рубаху тепло.
‘Не хороша Маша, да… наша!’ — подумал Пётр Кирилыч и поцеловал Машу в
губы.
— Машь… а Машь!..
— Штой-та? — вздохнула Маша и быстро заморгала глазами, словно
проснулась.
— Жива?..
— Живёхонька! Ну-ка, поставь меня, Пётр Кирилыч, на землю, всю
разломило.
Выпрямилась Маша и немного шатнулась.
— Откуда это тебя такой грех нанёс? Я ведь хотела купаться. Вода,
говорят, от худобы помогает…
— А я подумал — топиться!..
— Ты уж такое подумаешь: что меня хлебом, что ли, отец не кормит?.. Вот
спужалась… вот спужалась, думала — леший!
— Ну и ладно, что так вышло: не леший, а человек пеший!
Маша улыбнулась Петру Кирилычу и оправила на себе сарафан.
— Вот что скажи мне, Пётр Кирилыч… Я всё слышала, о чём ты с отцом
говорил…
— Ну и ладно, коли так, об одном деле не двадцать раз разговор
заводить…
— Так-то так, и я не прочь от этого… только отец-то говорил с тобой
больно чудно… Не пошутил ли он, Пётр Кирилыч?..
— Какие тут шутки? Я те присватал!..
— Ой-ли, так и согласился?..
— В два слова!..
— И ничего… такого?.. Особенного?..
— Да говорю, что ничего. Ты же слышала!..
— Слышала, Пётр Кирилыч. Только тогда, Пётр Кирилыч, и я тебе вот что
скажу: ты меня за тюху-то совсем не считай!..
Петр Кирилыч нагнулся к Маше и хотел поиграться, но Маша отвернулась,
приложила ручку к щеке и в искосок поглядела на Петра Кирилыча. Стала она в
эту минуту немного похожа на Феклушу, даже ямки чуть проступили на
порозовевших и пополневших щеках, и от этих ямок по всему её лицу словно
свет пошёл, и глаза глубже засинели, и гуще на плече под мочальной косой
заголубел сарафан.
— Я что говорю, — прошептала Маша, — ты будешь балакать, а я возле
тебя плакать?..
Ничего Пётр Кирилыч не нашёлся Маше ответить, потому ударила Маша в
самую бровь, опустил он сначала голову, потом хлопнулся Маше в ноги. Маша
вскрикнула тихо и закрылась руками, видно не ждавши такого ответа.
— Ну, коли так, тогда… — не договорила Маша, и только Пётр Кирилыч
поднялся, сама ему поклонилась.
Взялись они за руки и не торопясь пошли по дубенскому берегу в ту
сторону, где густел всё пуще туман от реки, и над туманом плавала чёрная
мельничья крыша, и над ней уносился в небо железный конёк с развеянным на
ветру хвостом, словно сорвавшись со шпиля.
Тихо было по берегу. В этот час в городу господа спать ложатся, а у нас
в Чертухине мужики выходят на двор позевать и холодной водой ополоснуться и
лоб на утренний свет перекрестить…
Смотрит Пётр Кирилыч на Машу и думает сам про себя, что зря захаяли
девку… Девка как девка, не хуже других!..
Или и впрямь похорошела Маша за эту ночь, или это всё туман да
побелевший свет от луны, только случилось в этот раз с Петром Кирилычем то,
что ещё сроду-родов с ним не случалось…
* * * * *
Сбежали они под бугор, и скоро впереди сгорбатился в тумане мост через
реку, слышней зашумела в плотине вода. Пётр Кирилыч вдруг остановился и
схватил Машу за плечи.
— Что это такое, Маша? — спросил Пётр Кирилыч, показавши рукой на
мельницу.
С мельницы, мешаясь с гулом воды, шёл какой-то непривычный и непонятный
Петру Кирилычу гул, похожий и на урчанье воды в плотине, и на уханье ночного
сыча.
— Это?.. Это батюшка к заутрени звонит… Разве ты его порядков не
знаешь?..
— Ну?.. Во что это он такое долбит?..
— В корчагу. Она у него привешена на потолке, и в корчаге — мутовка…
У нас в подызбице… церква…
— Хитрый мужик… А промежду прочим, пусть его звонит! Давай, Маша,
пригубимся покрепче возле отцовского дома.
Взял Пётр Кирилыч Машу за плечи, и Маша сама к нему потянулась, и то ли
у неё с непривычки ко всему такому сразу подломились ноги, то ли Пётр
Кирилыч обо что с бугорка споткнулся, только оба они повалились в траву, и в
траве жалобно зазвенели у Маши по подолу золотые причастные колокольчики.
Вступила Петру Кирилычу в голову муть, и месяц в это время свалился с
неба прямо к Петьке Цыгану на полати.
* * * * *
Как всё это случилось, и сам Пётр Кирилыч потом не мог хорошо рассказать
по порядку. Когда он оглянул всё мутными своими глазами — ударил в них,
должно быть, едучий болотный туман! — Машу он не узнал…
То ли, когда они повалились в траву, Маша вырвалась и убежала, потому
что такого всего без отцовского креста сильно боялась, и из той же, должно
быть, боязни потом, когда Пётр Кирилыч дурниной кричал на берегу и его
Спиридон Емельяныч услышал, обо всём отцу рассказала, то ли ещё как всё
перемутилось, только Пётр Кирилыч, раскрывши глаза на самом свету, хорошо
различил длинную шею, по шее шли такие пупырышки, замест сарафана чернела
суконка, и в стороне чёрный дырявый подол завивался в траве конским хвостом,
в головах же сидела травяная лягушка и громко квакала на Петра Кирилыча.
Вгляделся Пётр Кирилыч в лицо и обомлел: тётка Ульяна!
Не пошевельнётся она, глаза закатились, по всему лицу синие пятна и
такая истома, в губах набилась белая пена, и губы скривились и застыли в
поздней, похожей больше на усмешку, улыбке.
— Князь мой ненаглядный! — еле слышит Пётр Кирилыч Ульянин шепоток.
Схожа она теперь с лица со старухой, которую встретил он на дороге и принял
совсем не за то.
Кипьмя закипело под сердцем у Петра Кирилыча, и свет сразу померк,
словно кто сзади подбежал к нему и плотно закрыл оба глаза ладонью.
Размахнулся он далеко за спину обоими кулаками, со всей силы надавил коленом
живот и сам не своим голосом закричал на весь чертухинский лес…
Но не успел Пётр Кирилыч ударить. Взяла, значит, бобылка своё! Всю ночь,
видно, проходила она по пятам за Петром Кирилычем… И когда Маша со стыда
метнулась в кусты, Ульяна подстала Петру Кирилычу на дорогу, и тот на тёмный
глаз — бывает такая темь перед утром, когда ночь потушила последние звёзды,
а день ещё не настал! — на тёмный глаз не узнал её и поймал вместо Маши. Да
и на смертный этот грех обронила Маша на землю, когда убегала, красный
платок, а Ульяна, знать, сразу сметила всё, спряталась за куст на дороге
Петра Кирилыча, повязала дорогой платочек на простоволосую голову и
высунулась в нём из-за веток, когда, обезумев, искал Пётр Кирилыч с
растопыренными руками Машу по кустам у оврага… Сшиб он Петра Кирилыча с
глаз, потому что в первый раз увидел он в этом платочке Феклушу!
На худой, видно, час Феклуша забыла его на реке, на своё несчастье Маша
подняла, много раз лучше бы было, если б дубенские девки засунули его после
купанья Феклуши куда-нибудь под корягу, потому что всё же едва ли есть у
них, как у наших, баб, сундуки!
Но ведь так в жизни не только с Петром Кирилычем, а и со всеми нами
может случиться… да и бывает!
Подчас глядишь: вот-вот человек схватит судьбу за загривок, ан не тут-то
было, в самый нужный час в глаз и попала сорина!
* * * * *
Посластилась бобылка на старости лет, и, когда Пётр Кирилыч занёс над
ней кулаки, она только одно слово сказала и… обернулась в корягу…
Только когда совсем рассвело, Пётр Кирилыч немного очухался: на дворе,
глядит, белый день, руки у него оббиты, и с них капает кровь, рядом с ним
стоит на белом свету самый всамделишний Спиридон Емельяныч, и в сторонке
держится за ёлочку, словно боится опять упасть под овраг, испуганная,
бледная Маша.
— Вставай, вставай, Пётр Кирилыч. Что ты?.. Бог с тобой! — строго и
ласково говорит мельник.
Пётр Кирилыч поднялся, шатнулся к Спиридону, тот его подхватил под
локотки, а Маша обеими руками закрылась.
— Сунгуз, Спиридон Емельяныч!
— Что?.. Что ты мелешь?.. Какой там сунгуз… это же коряга!
— Сунгуз, говорю!..
— Пойдём-ка, друг… пойдём, я тебя причащу! — тихо говорит Спиридон.
За лесом нехотя плелось большое облако, похожее на бурую корову. Обещало
оно хмурый день, и мутное солнце в мутных глазах у Петра Кирилыча висело,
как грузное вымя…
Глава седьмая
НЕДОТЯПИН АРМЯК
ЛЁД И ВОДА
Теперь если вспомнить, что приключилось с Петром Кирилычем, да всё
уложить по порядку, так и вправду будет чудно: что в самом-то деле, был этот
Антютик аль нет?.. Али им совсем и не пахло и каким-то боком тут ко всему
прислонился хитрый мужик Спиридон Емельяныч?..
Время — большая квашня, за такой срок так все перемутится, что и концов
нигде не найдешь!..
Только и сам Пётр Кирилыч, когда он вошёл за Спиридоном в переднюю избу,
и у него в глазах мельком проголубело крыльцо, и надвходный голубок
крылышком махнул на него, — сам Пётр Кирилыч, засевши в красный угол, куда
его Спиридон посадил, долго, не моргнув, смотрел на Спиридона, на его чуть
поседевшую не по летам пышную скобку с кольцеватым загривком, на длинную
поддёвку ниже колен, глядел на всю эту непривычную мужицкому глазу чистоту и
зажиток, которые так и кидались из каждого угла на глаза: лавки покрыты
полотенцами, хоть и не праздник, на иконах дорогие оклады, стёкла на них —
не заметишь, по божнице идут из разноцветной бумаги кремли и по всем стенам
картинки, каких и на чагодуйском базаре не сыщешь, на полу ширинки лежат,
печка стоит в уголке, а не посерёдке, как у брата Акима, в глаз так и бьёт
белизной от неё. Словом, не мог сперва Пётр Кирилыч хорошенько решить: что
это перед ним сидит и в самом деле мельник Спиридон Емельяныч али всё тот
же… Антютик, увёл Петра Кирилыча на тёмный глаз поутру в заплотинное
царство и теперь смеётся его удивленью. Спиридон и в самом деле слегка
улыбался.
— Что это такое с тобой, Пётр Кирилыч, творится? — спросил Спиридон,
рассевшись на лавку и показавши Маше на угол, где не на что было присесть.
Ласково смотрит Спиридон на Петра Кирилыча, а у самого глаза так и
бегают по всему, словно спрятать что от Петра Кирилыча хочут, и Маша в
сторонке стоит, на Петра Кирилыча пугливо озирается — во всём чудится Петру
Кирилычу опаска перед ним и тревога, видно, он что-то нарушил и что-то
узнал, чего знать бы ему не доводилось.
— Что это с тобой, Пётр Кирилыч? Ты ведь такой дурниной кричал!
Послышалось Петру Кирилычу в этом вопросе большое участье к нему, и так
хорошо у Спиридона при этом засветились не по-стариковски под пушистыми
бровями глаза, что сразу язык у него развязался, и Пётр Кирилыч так и понёс
обо всём: как в лесу Антютика встретил, как ходили они с ним сватать
дубенскую девку, что видел и слышал от этого Антютика, как ставил на сома
возле плёса жерлицу — одним словом, до самой коряги дошёл… но ни об ней
ничего, ни про Феклушу не промолвился словом, потому что теперь и сам думал,
что коряга была как коряга, занесло её-де в половодье в овраг весенней
водой, а… Феклуша?.. Какая же это Феклуша, коли это была самая
настоящая… дубенская девка… только Пётр Кирилыч не сумел взять своё
счастье, потому что хоть и складный из себя мужик, а нерасторопен.
Слушает его Спиридон, широко расставивши ноги и полбороды заправивши в
рот, оперся о стол широкой ладонью и пальцами по нему слегка барабанит.
Кажется Петру Кирилычу, что Спиридон в бороду немного смеётся, но не так это
заметно, чтобы можно было на эту усмешку обидеться, потому что, конечно, и
вправду ведь в неудаче Петра Кирилыча всё же мало смешного.
‘Говорить ему али нет, что больно он на Антютика всхож? — думает про
себя Пётр Кирилыч, путая всё больше в своём рассказе и сам сбиваясь с толку
от этой близости и похожести Спиридона. — Пожалуй, чего доброго, обидится
старик… он ведь, по слухам, духовой! Не гляди на него, что сидит перед
тобой и как молодой месяц светит… Через минуту может случиться… бровью
только моргнёт — и от тебя звания никакого не останется…’
Пётр Кирилыч, думая так, не к слову замолчал, глядя Спиридону прямо в
глаза. Спиридон прожевал бороду, отвернулся от Петра Кирилыча и принялся её
спокойно разглаживать широкой, как заслонка, ладонью.
Маша, глядя на это поглаживанье, ещё пуще побледнела в углу, и руки,
опущенные вниз, у неё задрожали: в сердцах отец али и в самом деле Пётр
Кирилыч ему пришёлся по духу, и что Маше будет за то, что она Петру Кирилычу
проболталась сдура да радости обо всём, о чём раньше бы из неё клещами слова
не вырвать, потому что и сама она свыклась с отцовской верой, кажется, в
огонь бы и воду пошла и скорей удавилась бы на тонкой верёвке с мутовки в
корчаге, чем ни с того ни с сего обмолвиться словом чужому человеку и на
отца, может, накликать беду.
‘Знать уж… быть такому греху!’ — не раз подумала Маша со вздохом, ещё
не понимая и не разгадав, как обо всём этом думает сам Спиридон и как он
поступит с Петром Кирилычем, который знает теперь, куда Спиридон Емельяныч
убирает на зиму картохлю.
Но по лицу Спиридона никогда ничего не поймёшь…
— Так, Пётр Кирилыч… так… да, друг сердешный… — говорит спокойно
Спиридон Емельяныч, видя, что Пётр Кирилыч на самом нужном месте осёкся и
глядит на него не сморгнув, — так… недаром тебя люди прозвали ‘балакирь’!
Ни лошадь, ни кобыла: не было вроде, а… было!.. Так… ну, а… хочу я
спросить… о боге как ты понимаешь? О боге? — повернулся быстро Спиридон,
словно ветром каким на него дунуло, опять по столу забарабанили пальцы,
бороду ещё больше заправил в рот и так смотрит на Петра Кирилыча, будто
только это и интересно ему от него услышать, а что там дальше с ним было да
приключилось, до этого Спиридону, знать, нет особой нужды…
Пётр Кирилыч поднялся с лавки, полотенце на пол свалил и руки расставил:
— Я… Спиридон Емельяныч, человек не божественный… живу как бог на
душу положит…
— Да… да… Пётр Кирилыч… так оно, пожалуй, и лучше… потому что
то же на то же выходит… А всё же… ежели такое дело случилось… Ты ведь,
сколь я пойму, сватаешь… Машку (так и огрел глазами Спиридон бледную
Машу)… Сколько пойму… так нам, Пётр Кирилыч, подумать бы вместе.
— Дык что ж, Спиридон Емельяныч, — подался Пётр Кирилыч весь к
Спиридону, — разве я отпираюсь?.. Только я говорю, что по этой самой части
слабенек… в церковь редко хожу… люди к заутрени, а я… по грибы… али
забор подпирать в огороде — надо же правду сказать…
— Правду говорить вот как надо… Соврать всякий сумеет!..
— Так и я же про то же… Что сказать?.. Я не поп!..
— И не дьякон! — засмеялся Спиридон во всю бороду, встал с лавки и не
торопясь положил за Петром Кирилычем полотенце на место, расширился во все
свои непомерные плечи и, всё ещё улыбаясь, потрепал Петра Кирилыча по
загривку: — Денежки на кон!.. Не отдал бы я тебе свою Машку, Пётр Кирилыч,
за деньги, а… теперь…
Маша закрылась рукой, Пётр же Кирилыч ещё шире руки расставил.
— …бери, Пётр Кирилыч, задаром!
— Батюшка! — всполохнулась Маша из угла, словно курица оттуда
прокудахтала, протянула она руки к отцу и то ли просила простить её,
пощадить, то ли благодарила за такое быстрое решенье отца, которое было ей,
судя по всему, по душе.
— Молчи! — грозно топнул Спиридон, обернувшись к Маше, инда под ногой
половица погнулась и звонко отдалось в стекле: молчи! Занёс было руку, потом
опустил, с минуту подумав, снова поднял и, сложивши крест высоко над
головой, как будто крестом хотел Машу ударить, подошёл к ней и…
благословил.
— Поди нарядись, полудурье… Чего ты на сговор вышла фефелой, иль за
ночь сестрин сарафан износила?
Грохнулась Маша Спиридон Емельянычу в ноги, схватила его за сапоги и
стукнулась громко в них лбом, потом поднялась с опухшими глазами и с большой
слезой на левой щеке, поклонилась снова в пояс сначала отцу, потом Петру
Кирилычу и, не разгибаясь от поклона, бросилась к двери. Пётр Кирилыч не
знал, как ответить, и потому неловко только мотнул головой на Машин поклон.
* * * * *
— Что ж, Пётр Кирилыч, дело оно неплохое, — начал Спиридон совсем
другим голосом, как будто ничего не случилось и на Машу он совсем не кричал,
а так уж это и нужно: отцовский обычай. Только брови лежали над глазами
словно волчьи хвосты, на которые Пётр Кирилыч не мог глянуть без страха. —
Ты садись, Пётр Кирилыч, в ногах правды нету… Что ж… говорю… вместе
небось мельничать будем, не всё же тебе молоть языком!.. За это хлебом не
кормят.
— Да разве я прочь от дела, Спиридон Емельяныч? — оживился Пётр
Кирилыч.
— Пора!
— И Маше хорошо будет со мной, — прибавил Пётр Кирилыч, не зная, что
дальше сказать Спиридону, когда у него над глазами от каждого слова волчьи
хвосты так и растут… и из глаз зелень идёт…
— Доброе слово! Только вот с тобой нам как будет обоим?..
Пётр Кирилыч не сразу нашёлся ответить. Потом вспомнил, что про него
стороной судачат в деревне, и тихо ответил:
— Я не разбойник, Спиридон Емельяныч!
— Разбойников я… не боюсь, — вскинул голову Спиридон Емельяныч. —
Чего я боюсь, — сказать тебе, так не поверишь, пожалуй! — хитро сморгнул
Спиридон и улыбнулся.
С водонос непомерные плечи, руки, — говорили, Спиридон ими безо всего
выворачивал пни и таскал из земли молодые деревья, как ребят за вихры, —
ещё чего Спиридону с такою силищей бояться!
— Боюсь я пуще всего, Пётр Кирилыч, знаешь кого?.. Отца Миколая!.. На
ведмедя голый выйду… а на эту гниду… пожалуй, что нет!..
С этим словом Пётр Кирилыч припомнил странный звон, который он слышал с
обрыва, когда они с Машей шли по берегу недалеко от моста и Маша обмолвилась
о Спиридоновой вере, вспомнил всё, что болтали в своё время про брата
Спиридона Андрея, и без дальних слов обо всём догадался.
‘Так вот оно что!’ — смекнул Пётр Кирилыч и немного думая выпалил как
из ружья в Спиридона:
— Спиридон Емельяныч… возьми меня в свою веру!
Спиридон даже немного шатнулся.
— Человек — не кулёк, под мышку его не ухватишь, а вера в человеке —
вот здесь! — Спиридон Емельяныч показал на пупок. — В самой серёдке!..
— Ну, так тогда… научи богу молиться и верить… Сделай милость
такую!.. Я ещё по-хорошему-то… ни в одну веру не верил!
— Молись, Пётр Кирилыч, так же, как и живи, а живи так, будто читаешь
молитву… вот и вся недолга!..
— Молитвы я знаю, Спиридон Емельяныч…
— Знаю, что знаешь… небось не татарин… надо вызнать в человеке
самое главное.
— Ну вот и скажи: что же в человеке, по-твоему выходит, главнее…
всего?
— Всего главнее, Пётр Кирилыч, плоть в человеке.
— А ведь и верно… пожалуй, — простодушно согласился Пётр Кирилыч.
— Плотен мир, Пётр Кирилыч… Во-вторых же, и главнее всего, самое
главное — дух!.. Только что есть плоть в человеке и что в человеке есть
дух?
Пётр Кирилыч так и впился в Спиридона. Спиридон же в плечах будто ещё
шире раздался, на лицо весь просветлел, словно невидимые руки зажгли большую
лампаду, у которой стоял Спиридон, опираясь в оконный косяк, борода заходила
волной, и, как у молодого, от широкой улыбки в бороде сверкнули белизной
крепкие зубы.
— Сказано бо в книге ‘Златые уста’: ‘Плоть в человеке крепка и упорна,
как зимний лёд на реке, дух же прозрачен и чист, как вода речная под ним,
бегущая по золотому песку чисел, сроков и лет!.. Растает лёд на реке и
сольётся в виде стоялой и отяжелевшей за зиму воды с весенней весёлой водою,
тогда придёт на землю весна и поднимет над головой высокую чашу, до края
налитую светом и радостью, и из чаши Вечный Жених отопьёт только глоток!..
Сотлеет упорная плоть и сольётся с духом текучим, рассыпавшись прахом,
смерть с дороги под окно завернёт и подаянья попросит, и никто ей в куске не
откажет и даст самый лучший кусок! Вот что плоть в человеке и что в человеке
есть дух!’
— Д-у-у-х! — зачарованно передохнул Пётр Кирилыч, схватившись рукой за
глаза, будто больно им было от света, идущего от Спиридона.
— Сказано бо было и то: ‘Человек в землю уходит, чтоб сбросить в земле
истлевшую плоть и жить в плоти плоти, сиречь в нескончаемом духе, ибо дух
есть — нетленная плоть, но человеку не легко расставаться с землёю и с
земною любовью, как и змее вылезать из старой обшарпанной кожи. Значит, дух
в человеке и плоть, лёд и вода, суть два закона одного естества, и оба их
надо исполнить, и ни одним нельзя пренебречь’.
Спиридон обмахнул лоб рукавом и замолчал.
— Поэтому… по этой книге выходит, монахи стараются… зря? —
спрашивает Пётр Кирилыч.
— Здря… потому: лёд и… вода!..
— То есть как, Спиридон Емельяныч? — переспросил Пётр Кирилыч.
— Да так…
Хотел Спиридон Емельяныч ещё что-то прибавить, но за спиной у него чуть
скрипнула дверь, Спиридон на слове запнулся и опять замолчал… Замолчал и
Пётр Кирилыч: в двери показалась Маша в голубом сарафане, который ей
подарила Феклуша, в белой шёлковой косынке на голове, на которой цвели
хитрым рисунком цветочки.
Пётр Кирилыч уставился на Машу и сначала глазам не поверил: уж то ли
сряда на человеке такую силу имеет, то ли ещё совсем не пришёл в себя Пётр
Кирилыч, только таких девок Пётр Кирилыч не видел сроду-родов… разве вот
когда в первую ночь Антютик показал ему дубенское дно и у плотины ворота
раскрылись… Только там было всё ночью, в луну, да и… было ли в самом-то
деле?.. Угораздился же сказать Спиридон: не было вроде, а… было! А тут:
белый день, Машу можно за руку взять, колокольчики по подолу и спереди
падают вниз по каёмке, белый платок из чистого шёлку, индо хрустит от него
на зубах, на плечах расфуфырка, а в расфуфырках известно — девку можно
понять и этак, и так, а какая она на самом-то деле?..
— Девка вроде как ничего?! — шутит Спиридон Емельяныч, оглядывая Машу
и подводя к ней Петра Кирилыча за руку. — Только что же это ты сама-то
нарядилась, а жених так и будет в рубахе? Небось не пастух… Поди
принеси-ка армяк!
— Слушаю, батюшка, — пропела Маша тонким голоском и неторопливо пошла
за печку.
Прозвенели с неё колокольчики на всю избу… и вот теперь уж чуть
слышно, как из самой земли, золотым звоном звенят они под ногами, а под
ногами в этом месте, по всему, должно быть заплотинное царство, где, хоть
всё и так же, как и у нас, но живут там не по-нашенски, а… совсем
по-другому!..
Не хотелось Петру Кирилычу больше ни о чём говорить со Спиридоном,
хитрый он всё же, выходит, мужик, да и сам Спиридон, видно, любил больше
молчать. Стоят они возле печки и смотрят под ноги…
Не скоро Маша вернулась…
* * * * *
— Прими, батюшка! — поклонилась Маша отцу.
Спиридон осенился широким крестом и развязал узелок.
— Крестись, Пётр Кирилыч, только крестись уж по-нашему, а… не
щепотью… Так будешь нюхать табак… вот как, — сложил он Петру Кирилычу
пальцы, как благословляют попы, — в двуперстие. — Крестись на одёжу: вишь,
какой армячок… В ём один мужик на тот свет, было, собрался, да… его не
пустили!
Пётр Кирилыч принял слова Спиридона за шутку.
— Скажешь ещё, Спиридон Емельяныч!..
— Право слово… Что ты такой за… Фома? Срядили монахом и вместо
Ивана… назвали… Петром!..
— Диковина! — усмехнулся Пётр Кирилыч и неловко полез в рукава.
Пришёлся ему армяк в самую пору, словно стёган по мерке. Спиридон
перекрестился, глядя на Петра Кирилыча, перекрестилась и Маша, и Пётр
Кирилыч почуял в своей руке её холодную руку.
— С богом! — сказал Спиридон и, откинув полог у печки, на глазах Петра
Кирилыча стал… опускаться… Оттуда заголубело, крепко ударил Петру
Кирилычу ладанный дух, и дневной свет смешался с неживым меркотным светом.
СЕДЬМОЕ НЕБО
Пётр Кирилыч сходил за Машей по крутым ступенькам на ощупь, зажмуря
глаза и держась за сердце и в самом деле немного ослепши от этой быстрой
смены тусклого непогожего света на призрачный, больно бьющий в воспалённые
глазницы свет от разноцветных лампад.
Сквозь дрожащие от полыханья огней ресницы видятся они Петру Кирилычу
везде в памерках подполицы в великом множестве, голубые и синие, жёлтые и
розовые, все на золотых витых цепочках, тонких, с широкими бантами из
разноцветных лент, какими девки в Троицу себе повязывают косы перед
хороводом. Чувствовалась в этих лентах и причудливая девичья рука,
отведённая от Машиного сердца строгой отцовской рукой.
Мерцают лампады с обоих боков на Петра Кирилыча, уходя в самую глубь
подызбицы, и там синь густеет и мглится, как в глубокой плотине вода.
Проморгались у Петра Кирилыча изумлённые глаза, только когда Маша
остановилась и больно зажала в погорячевших пальцах его правую руку.
— Сложи, Пётр Кирилыч, руки на сердце, — слышит он Машин шепоток, —
сейчас тятюшка службу служить будет.
Пётр Кирилыч улыбнулся, взглянувши на Машу, с какой строгой важностью
она это сказала, и по-столоверски сложил на груди руки. Радостно и необычно
было для него это меркотное лампадное сиянье, мельканье и подмигиванье изо
всех уголков. {{Куда ни взглянешь, спереди и с боков играют огоньки, словно
в гулючки}}, и сама подызбица кажется такая большая.
‘Должно, что во весь дом хватит’, — хозяйственно прикинул Пётр Кирилыч,
еле различивши в темноте заднюю стену.
В углах скопилась густая и неподвижная синь, то ли от ладанного дыму,
которому никакого выхода отсюда не было, кроме как в землю, и он оседал
сине-зелёным чадом, собираясь в неподвижные клубы, то ли от синего света
лампад, только в сини этой уходили стены перед глазами, шатаясь, и над
головой летел потолок.
Над головой раскинуто вышитое сусальными звёздами, засиненное в корыте
простой синькой домотканое небо, и по середине его катится, как
взаправдашнее, золотым канительным колесом солнце мира, и у самого солнца,
держась за него рукою, с блаженной и скорбной улыбкой смотрит вниз на землю
пречистая мати. Сокрушённо она склонила в синем плате голову вниз, и вся
тонет в стрельчатых лучах головного венца — то ли образ, то ли картина, то
ли просто бесплотное видение на прояснённый смертный взгляд Петра
Кирилыча — хорошо он и сам не разберёт… Видно, что в своё время не жалел
Спиридон ничего для этого благолепия.
По стенам угодники разные из каждой, кажется, щелки глядят, большие и
маленькие, в окладах и голенькие, в одной власянице и рясе, одни
сугорбившиеся на иконной доске с поджатыми старостью кверху плечами, другие
во весь рост и силу, с крепкими и молодыми ликами, с усиками, как у
чертухинских парней в жениховую пору, и с такими же игривыми колечками и
завитушками надо лбом. Уставились они пристально на Петра Кирилыча и будто
пристально его разглядывают.
‘Ишь, тут как всё вроде как по-другому, чем у попа Миколая, — думает
Петр Кирилыч, оглядывая вокруг тёмные торжественно-прокоптелые лики, —
святые-то у него как родня какая!..’
Стоят, рукой подать от Петра Кирилыча, четыре евангелиста с большими
книгами в руках, во весь рост, глаза светом исходят, венцы огнем пышат,
справа от алтаря Микола, оклад на Миколе толстенный и весь в камушках, как в
заводине дубенский берег усыпан, вроде как с лика смахивает немного на
чертухинского старосту Никиту Родионова, строг тоже по всему, а мужик ничего
себе, не вредный и весёлый, рядом с ним то ли Иван-воин стоит, то ли Павел
Безрукий с рогатиной, лик заспанный, ленивый и дрёмный, как весь наш
чертухинский лес. Куда ни посмотришь, куда ни поглядишь, отовсюду глянет
святой и то кольчугой разузоренной блеснёт в синем полумраке, спадающей с
плеч до самых коленок, то ризой в глаза ударит, инда посьшлются от цветов и
красок из глаз тоже разноцветные искры. Видится Петру Кирилычу в этой
иконной толпе вытянутая, как на мирской сходке, через плечи мироедов и
заправил чертухинских робкая голова брата Акима и, поглядеть если
пристально, благоверная Анна, в памерках свечей лампад приставшая боком к
другим, как часто на иконах рисуют малоискусные богомазы, думая на одной
доске побольше святых уместить, исподлобья смотрит на Петра Кирилыча и, ни
дать ни взять, совсем как невестка Мавра.
Да и сам Спиридон Емельяныч похож теперь в своей неподвижности перед
алтарным входом на какую-то большую икону, вроде тех чудотворных, которые в
коровий мор годов десять тому назад возили по нашей округе. Лик у него
обращён прямо в седьмое небо и человеку незрим, к земле же — одна спина и
затылок, на котором чётко лежит масляным кружком мужицкая скобка. Только у
какого святого были такие широкие плечи? Уж больно был Спиридон Емельяныч
широк, кажись, не писал ещё ни один богомаз такой иконы, на которой бы мог
при искусстве уместить всю эту силищу!
— Миром с миром… осподу помолимся! — вдруг прогудело по моленной, и
в разных углах отдалось: ‘Оспу помомся, оспу помомся!’
Пётр Кирилыч одернулся в своей задумчивости и положил за Машей вслед
прямо Спиридону Емельянычу в спину первый столоверский поклон. Риза на
Спиридоне широченная, цветами с луга райского вышита, лучами с зари утренней
унизана, так золотым колесом и обкатилась вокруг всей его грузной фигуры,
розданной далеко в стороны, нарукавники золочёные, передник золотой, до
полу, кисточками лежит на половице. Как и у настоящего попа — вся сряда, и
не дешёвого сорту, и всё от этого ризного золота зноится вокруг ещё больше и
ещё быстрее плывёт, как недовиденный сон, растекаясь в призрачное, еле
различимое марево.
‘Миром с… миром! — думает Пётр Кирилыч про себя. — Мир — первое
дело… потому вера — мир!..’
— Оспу помомся! — протекло опять из-под ризы.
Спиридон вместе с возглашением тихо, неторопливо склонялся в поклон
перед алтарём, и последние звуки шли откуда-то сбоку его растопыренной в
стороны ризы, словно столетний дуб по осени на бурном неперестающем
запредельном ветру сгибался тяжкой спиной, пока ветки не достанут земли,
также медленно потом расправляясь и уходя кудлатой головой в седьмое, самое
синее небо.
Каждый раз Спиридон в поясном поклоне рукой касался земли, как это
делают от важности молодые соборные протопопы, когда надо бы по чину земно
бухнуть на оба колена. Спиридон же думал лучше переложить в молитве, чем не
доложить: не долг соседу платишь, когда молишься богу. Хорошо он разглядел
за свою странничью жизнь с братом Андреем церковную богопоставность и чин:
как и где надо перед образом встать и как повернуться, и теперь ото всей
неутолимой и жадной на бога души вершит свою мужицкую требу.
Маша тоже не спустит глаз с отца, руки у неё сложены крест-накрест на
чахлой груди — у столоверов нельзя во время молитвы в карманах щупать, —
губы чуть приоткрыты, видно, что повторяет за отцом неслышно каждое слово, и
на лбу чуть заметными бисеринками выступил пот, должно быть, от жаркой
молитвы и от непрошедшего ещё страха перед отцом.
Кажется Маша Петру Кирилычу в этом сиянье лампад и свечей с каждой
минутой всё ближе и роднее, словно сколько уж годов вот он так с ней
простоял здесь за широкой спиной Спиридона, изредка взглянет он на неё
вбочок вполглаза и диву сам дастся:
‘За что, спрашивается после этого, захаяли девку?’
Кажется она ему теперь в белом своём платочке на небольшой аккуратной
головке и в этом синем Феклушином сарафане столь прекрасной и какой-то
незримой, на глаз нелегко дающейся красотой, тонко под матовой бледностью
разлит у Маши по щекам еле уловимый румянец, и даже ямки, кажется, тоже
проступили чуть-чуть, как у Феклуши, около шепчущих губ. Если бы не Спиридон
Емельяныч и не эти святые, которые изо всех углов уставились на Петра
Кирилыча и Машу, сгрёб бы её Пётр Кирилыч в охапку, как у оврага, и впился
бы в горячие, воспалённые губы. Правда, что девка не больно товарна — грудь
по-прежнему падает бессильная вниз, без малого какого овала и круглости у
подбородка, опущенного перед поклоном… Ништо: на костях мясо слаще… и
меньше ситцу пойдёт… Зато так сини, так светлы у Маши глаза за большими
ресницами, поводочными и влажными, и если взглянуть в них сбоку, то горит у
Маши в глазах ещё больше лампад, чем сейчас в молельне перед образами.
‘Как ангелка стоит!’ — улыбается Пётр Кирилыч на Машу.
Кланяется он усердно за Машей и Спиридоном и украдкой пробует во время
земного поклона на палец подол Машиного сарафана, и шёлк хрустит у него в
пальцах, и отдаётся этот шёлковый хруст и шелест где-то глубоко в сердце,
должно быть, в том самом месте, где живёт и человечья молитва, и то самое
чувство, которое на мужичьем наречье обозначается неопределённым словом:
страданье!..
Сиречь речь говорится: любовь!..
* * * * *
Но вот Спиридон Емельяныч качнулся на месте и ступил два шага вперёд, и
половицы под его ногой звонко хрястнули на всю молельню. Евангелист Лука
посторонился перед Спиридоном, отошёл в сторону на алтарной дверке, и
Спиридон, шурша ризой о косяки, боком пролез куда-то в золотистую мглу.
Отлегло у Петра Кирилыча от сердца, он глубоко передохнул, переменил руки на
груди и чуть заметно ослабил ноги в коленях.
В молельне стало тихо. Маша неподвижно стоит и, не отрываясь, смотрит на
евангелиста, за которым скрылся Спиридон Емельяныч, даже святые все,
кажется, на иконах чуть смежили веки, отдыхая минуту от спиридоновской
требы, ещё ниже склонив прокоптелые лики. Долго так стоял Пётр Кирилыч,
оглядываясь кругом и не смея проронить ни слова. По обоим бокам вдоль стены
берёзовые и еловые пеньки, обрезанные в пуп человеку, на пеньках навёрнуты
коловоротом бесчисленные дырки для домодельных свечей, и везде на пеньках
мигают согнувшиеся от жары набок вощанки, красными своими язычками
смешавшись с пламенными языками духа, сошедшими на головы двенадцати
апостолов на иконе Тайной вечери.
Вдруг не на земле и не над землёй, а на самом синем седьмом небе
раздался торжественный мутовочный звон. Спиридон шуршит ризой об алтарную
стену, видимо вовсю дёргая в углу за верёвку и выдыхая из груди большие
дышки. Из алтаря, из-под самых ног евангелистов, густо повалил ладанный дым,
Маша засияла под белым платочком, и ещё гуще зарозовели у неё щеки, ещё пуще
прошла по румянцу её смертная бледность.
‘Вот она, вера христославная!’ — сияет и Пётр Кирилыч.
Долго звонил Спиридон Емельяныч, потом звон стих, конец верёвки слышно
ботнулся об пол, Иоанн и Марк разошлись на стороны друг от друга, царские
врата скрипнули в петлях, и во всю их ширину предстал Спиридон Емельяныч на
пороге алтаря с чашей на голове, немного покривлённой набок, и риза на нём
вся вздулась к плечам на запредельном ветру, и сам он стал ещё на целую
голову выше.
— Со страхом бо… жи… им, — прогремело из-под чаши, и на Петра
Кирилыча грозно метнулись волчьи хвосты, и Пётр Кирилыч, не глядя на Машу,
зачастил некстати в дробные поясные поклоны, вместо того чтобы стоять, как
Маша, неподвижно, потихоньку всё ниже и ниже склоняя перед Спиридоновой
чашей голову.
Но на Спиридона Пётр Кирилыч и взглянуть не посмел.
‘Со… страхом, — думает он, — первое дело, выходит, у Спиридона:
страх!.. У страха глаза велики, на большой же глаз и бог виднее!’
— …и верою приступити! — дотянул Спиридон, подошёл к Петру Кирилычу,
снял чашу и, полуоткрывши краешек золотого воздуха на ней, достал ложечкой
кровь и тело и сунул в его полуоткрытый рот.
Маша в это время держала у него на груди парчовый плат и в полуголос
пела после каждой ложечки причастный стих:
— Тело Христа-слова при-имите — истошника нетленного вкусите!
На вкус Пётр Кирилыч мало что разобрал, но показалось ему, что это было
хорошее домашнее сусло.
Причастил Спиридон Петра Кирилыча и Машу и, отвернувшись от них, сам
после трёх крестов допил всю чашу до дна.
Странное прошло по телу Петра Кирилыча тепло, и в глазах словно стало
чище. Видит он впереди Спиридона, не затворившего двери за собою в алтарь.
Стоят там простые дворовые ясли, в яслях душистое зелёное сено, и на сене
вроде как младенец спелёнутый под золотым антиминсом лежит — Христос
рождающийся?! …И по обоим бокам яслей на мочальных ниточках свисают с
потолка мохнатые, нахохленные, из канители шитые звёзды, путеводные звёзды,
указующие путь мужицкому глазу в новый мужичий Вифлеем.
Плывёт ладанный туман всё гуще и гуще, напирая в нос Петру Кирилычу и
связывая ему губы душистой еловой смолкой, хитро подмаргивает в нём уголёк
при каждом взмахе кадила над яслями своим золотистым глазком, моргнёт и тут
же потонет в гущёном облаке дыма, юркнув снова в широкую полу Спиридоновой
ризы… Плывёт-плывёт ладанный туман, как утренний туман на весенней заре, и
в глазах Петра Кирилыча рябит, словно тесовый пол поплыл под ногами, и стены
молельни отходят всё дальше вглубь и лежат теперь как далёкие берега
Тигр-реки, за которыми уже не чертухинский лес и не село Чертухино в этом
лесу, а душистые гущи райского сада, под которыми луговина никогда не вянет
и с цветов не опадают листы… Если и есть там мужики, так и на мужиков они
мало похожи, а похожи больше на князей да попов, такие ризы на них горят и
блестят кольчуги, и глядят они сейчас с этого берега на Петра Кирилыча и
манят тихо занесённой для молитвы и сложенной в благословенный крест рукой.
‘Хороша же вера у Спиридона’, — думает Пётр Кирилыч, а Спиридон снова
вышел из алтаря и перед самым носом кадит на Петра Кирилыча, вот-вот зацепит
кадило, но, видно, не учить этому делу Спиридона — только большими колёсами
так и валит из кадила еловый дух, смешанный для-ради с ливанским ладаном.
Загородил теперь Спиридон своей ризой, кажется, весь мир перед Петром
Кирилычем — такая у Спиридона широкая риза и столько золотого света льётся
в глаза с её райских цветов!.. Слышит только Пётр Кирилыч, как по лбу у него
катится к носу маленькими дождинками вода с берёзового веничка, машет им
Спиридон на него со всего размаху, словно ухлестнуть им хочет, и в бороду
себе шепчет, как заклинанье:
— В свете и силе крещается раб божий… в свете и силе… в свете и
силе!..
Жмурится Пётр Кирилыч от веничка и от Спиридоновых слов.
— Да кланяйся ты, чуня, по-нашенски, — вдруг разобрал Пётр Кирилыч
негромкий, но строгий Спиридонов голос. — Чего ты, в сам деле, пуговицы
чистишь? Клади крест: не бойся себя ушибти!..
Спиридон положил веничек на алтарный приступок в хлебную чашку с водой и
показал Петру Кирилычу, как надо по-столоверски креститься:
— Во как!
— Слушаю, батюшка!
— А то крестишься, сынок, словно пробить дырку во лбу боишься.
— Слушаю, батюшка! — ещё раз покорился Петр Кирилыч, хорошо зная
стариковскую слабость: лишний раз поклонись — и дело с концом.
Потом во всё плечо вытянул руку, сморгнул туман с глаз и прочертил перед
Спиридоном широкий круг для креста.
— Во! Это — по-нашему, а… не по-монашьему!..
— Слушаю, батюшка!
Маша в это время незаметно подставила Спиридону подставку с толстой
книгой, и он отвернулся от Петра Кирилыча и запел вместе с нею таким
утробным, из самой глубины сердечной идущим голосом, что Петру Кирилычу
хотелось бы им подтянуть, но ни на голос, ни на слова, как он ни старался
попасть, ничего у него не выходило.
Долго Спиридон с Машею пели. Голос у неё сейчас стал хрустальный и
весёлый, смотрит она в книгу не отрываясь, и в книге, раскрытой на самой
середине, разными хитрыми загогулинами и финтифлюшками выписаны столоверские
крюки, по которым столоверы поют свои протяжные и, на голос если взять,
очень хитрые духовные напевы. Только Петру Кирилычу на его неискушённый глаз
показались они похожими на загогулины и завитухи, которые так ловко Пётр
Кирилыч откалывал у Феклуши на свадьбе.
Спиридон тыкал в них, перескакивая с одного на другой, обгоревшей
свечкой. Понимала Маша иль нет, Пётр Кирилыч не мог разобрать, только
заметно было, как зорко она следила за чёрным хвостиком огарка, опасливо
покашивая на самого Спиридона.
Как ни старался Пётр Кирилыч, но так и не разобрал, о чём поют Маша со
Спиридоном. Да и как тут разобрать, не знаючи дела: поют, словно жуки жужжат
к тёплой погоде, все слова в этом пении сливаются в одно какое-то, должно
быть самое важное, слово, в котором сразу сказано обо всём: о земном и
небесном… В нём весь мир, может, раскрывается до самой последней его
подноготной, всё разрешающей сути. Но что это за слово такое, так Пётр
Кирилыч и не уловил, хоть и усердно следил за Машиными сложенными в бантик
губами и за буйно скачущей свечой Спиридона.
‘Это, должно быть, то самое слово, от которого мир пошёл!’ — подумал
Пётр Кирилыч в тот самый миг, когда Спиридон ткнул куда-то в угол книги и
оборвал сразу голос. Маша испуганно взметнула на отца глаза, ещё продолжая в
одиночку тянуть, потом схватила подставку и отнесла её в глубину моленной.
Спиридон зачастил на алтарной ступеньке, быстро и про себя шепча молитвы, —
клал концовый начал. Два раза поклонился в землю, потом обернулся и с
поклоном в пояс сказал Петру Кирилычу и Маше:
— Богу молясь, христославные!
— Спаси Христос, батюшка! — тихо ответила Маша, и Пётр Кирилыч неловко
мотнул головой.
Словно сама порхнула на гвоздь со Спиридона тяжёлая риза и завился в
свиток золочёный передник, замотавши в серёдку золотые нарукавники. Стоит
Спиридон перед Петром Кирилычем в той самой поддёвке, в которой он видел
Антютика в памятную ночь весеннего полнолунья.
— Ну как, сынок?.. Как? — говорит весело Спиридон Емельяныч, хлопая по
плечу Петра Кирилыча. — Уразумел?
Маша оглянулась из угла на них и довольно затаила улыбку. Пётр Кирилыч,
однако, не нашёлся ответить, смутился и сначала долго глядел на сапог
Спиридона, потом что-то надумал, но ничего опять не сказал и только бухнулся
Спиридон Емельянычу в ноги.
ПТИЦА-КУКУШКА
Поехал как-то Аким на Боровую мельницу жито молоть и по дороге от нечего
делать стал перебирать в памяти, у кого и где есть на выданье девки…
Думает Аким об этом предмете, сидя верхом на мешке с прошлогодним
зерном, и за недолгую дорогу додумался он до того, что набилось ему этих
девок в башку больше, чем на поселки…
Такая пала мечта!..
То сидят они в глазах у него все, как на смотринах, то, как на
чертухинской горке в Троицын день, ведут перед Акимом девичий круг, и Аким
стоит посреди их голосистого круга и выбирает брату жену: девки все как на
подбор, одна другой лучше, веселей и нарядней. Словом, никогда ещё такой
блажи с ним не приключалось, инда плюнул.
Смотрит Аким: лошадь стоит на одном месте и щиплет с хомутом у самых
ушей с канавки траву.
— Ну, ты, балунья!.. — крикнул на неё Аким и хлестнул хворостиной.
‘Девки стали ноне фыркуньи… в женихах роются, как поп в кадилах…’ —
начал Аким рассуждать сам с собой, зная хорошо, что без изъянца и не
вековуху им за Петра Кирилыча теперь не дадут…
‘Потому — поздыш!… — думает Аким. — А поздыш хуже в сто раз
вековухи… Да уж, Пётр Кирилыч, не спрашивай теперь: сколько те лет? — а
спрашивай лучше: велик ли подклет?.. Жар упустил!..’
В это время телега свернула под горку, которая, как зелёная подушка,
лежала на выезде из большого елового леса, на горке стоял молодняк, такой
частый, что сквозь него на аршин, кажись, ничего не увидишь, за молодняком
пошли береговые кусты, на кустах первые листочки, отчего и за Дубной
берёзовый мельничный бор стоит как в зелёном дыму.
Повеселел Аким на лицо, когда на повороте гулко ударил ему в уши шум от
падающей за плотину воды, и за этим шумом из берёзовой рощи вдруг громко
закуковала кукушка.
‘Должно, это она мне считает года! — подумал Аким про кукушку. — А
может… кому и другому: любят кукушки возле мельницы жить!..’
Думает так Аким, и с его широкого, обросшего густой щетиной лица не
сходит добрая улыбка, отчего мужичье лицо всегда делается словно умнее. Чтит
мужик птицу-кукушку и мельницу чтит, потому что птица-кукушка знает хорошо,
сколько мужик проживёт, а мельница кормит его, мелет зерно на муку, а может,
ещё и потому, что под мельничным колесом живут водяные русые девки, и когда
эти девки выходят на свет, они обращаются в птицу-кукушку!..
Присвистнул Аким и, чтоб проворней бежала, хлестнул кобылу под ляжку в
пахи.
Скоро кусты на берегу Дубны поредели, сошли поближе к воде, чтоб
прополоскать в ней свои захолодевшие за зиму руки, и на другом берегу, тут
же около моста, горбато согнувшего спину, Аким увидал Боровую мельницу,
крытую в щётку соломой, по соломе зеленела по скату мелкая травка, на
князьке — покосившийся набок шпиль с вырезанным из железа коньком, и тут же
большой открытый сарай с коновязью по боку.
Звонко запела вода в ушах у Акима, когда вкатил он на горбатый мост
через реку: у мельницы жерновое колесо, нехотя и лоснясь ободом, вертелось
со скрипом, и водянистая пыль столбом поднималась под крышу.
* * * * *
Вот если долго глядеть на то колесо и слушать в нём пенье дубенской
прозрачной воды, то и земля поплывёт у тебя из-под ног, и мельница сама
стронется с места, и за мельницей берёзовый бор, да и ты сам и всё вместе с
тобою поплывёт неизвестно куда вслед за Дубной: такая уж это река и таких-то
зевак и любят её водяные русые девки!..
Только одна здесь беда: нельзя за мужика этих девок посватать.
Добро, как такая дубенская девка приглянет тебя средь белого дня, тогда
ничего: где-нибудь неподалёку ты увидишь берёзу с расставленными набок
ветвями или осину, на которой ни один листочек не будет покоен в эту минуту,
а на самой верхушке будет куковать во весь голос кукушка: ‘ку-ку, ку-ку,
ку-ку!..’… Ты только стой да считай, тогда будешь знать без ошибки,
сколько лет ещё проживёшь, а вот если ночью, да к тому же в луну, ну, тогда
берегись: наутро кукушка не будет сидеть на берёзе и куковать тебе на дорогу
не будет, да тебе и самому это уж будет не нужно — тебя на дне у самой
плотины будут сторожить две дубенские щуки или самый большой сом. Сом этот,
милый, в воде может хвостом убить человека, вот у него какая силища!..
Так и будешь, значит, до скончания века сидеть.
Такая уж эта птица-кукушка: она и в настоящем-то своём виде, то есть
когда она не дубенская девка, которая обернулась, выйдя из воды. в
птицу-кукушку, а самая что ни на есть и на самом-то деле серая лесная
кукуха, так и тогда она свои яйца кладёт не как все птицы-домовницы, а в
чужое гнездо.
Значит, так и выходит: не каждому и не всякая кукушка верно кукует, надо
их уметь различать.
Верно кукушка кукует только тому, кого полюбит дубенская девка, потому
что у этих девок тоже есть свой закон и над ними есть набольшая, самая,
значит, главная девка, на манер как бы царицы…
Пётр Кирилыч даже и звать как её потом говорил, потому что он сам её
видел своими глазами… Конечно, теперь вот сказать, что была на Дубне-де
такая царица, жила она под плотиной и звали эту царевну Дубравна, так едва
ли… едва ль кто будет слушать и, наверное, уже не поверит!..
Ещё в те поры один Пётр Кирилыч всё это знал и кукушек умел хорошо
отличать, потому что Петра любили дубенские девки, а любили, должно быть, за
то, что наши деревенские дуры брезговали им и называли: балакирь!..
* * * * *
Аким подкатил к коновязи, как к крыльцу хорошие ямщики подъезжают — не
смотри, что лошадёнка — хвост да грива, — стоя в возу на ногах и
протянувши руки с вожжами далеко вперёд, тпрукнул и, как молодчик, спрыгнул
с телеги на землю.
Неподалёку схоронился в старых берёзах с потресканной корой на стволах
небольшой дом, обитый по лицу широким тёсом и крашенный по тёсу в голубую
бледно-небесную краску, с окошками в белых налишинах высоко над землёй —
только достать человеку, с небольшим сбоку крылечком, у которого крутая
тесовая крышка была похожа издали на две широкие ладони, сложенные на груди
во время молитвы, как их рисуют на староверских иконах.
На застрехе сидели белые голуби по самому краю, выщипывая перья под
крыльями, на тёплую погоду хохлились, и только один голубок, сердито надувши
зоб, громко ворковал, кружась на одном месте рядом с белой голубкой.
‘Столоверский скит!’ — подумал Аким, глядя на мельничий дом.
В это время на голубом крыльце скрипнула дверь и в двери показался
приземистый старик в длинной поддёвке ниже колен, в дверной косяк упёрлась
еле поседевшая скобка волос, и плечи, казалось, в двери были во весь их
приступок.
Человек, разглядывая, кто это вкатил так на мельничий двор, приставил
широкую, как заслон, руку к глазам, и, только когда ему первый крикнул Аким:
— Спиридон Емельянычу… всёе наше почтение!.. Как здоровёхонек? — он
нехотя и неторопливо ответил:
— Доброго добра — там смелют!.. — постоял чуть, глядя внимательно на
Акима, словно что хотел сказать, но потом, видно, раздумал и, повернувшись,
громко хлопнул за собой обитой войлоком дверью.
— Медведина эдакий! Лишнего слова боится уронить!.. — сказал
недовольно Аким, когда зачернела широкая спина Спиридон Емельяныча и весь он
на минуту задержался в двери, словно ему назад в эту широкую дверь пролезть
было трудно.
Аким взвалил на спину мешок, согнулся по пояс, чтоб легче было нести, и
направился, переступая большими шагами, в дощатый приделок у мельницы, куда
мужики сваливают зерно, подчас дожидаясь очереди на жернова.
Когда Аким заглянул в приделок, приоткрыв наглухо захлопнутую дверку в
него, мешок сам у него выпал из рук и повалился на землю… Аким, не
разгибаясь и не поднимая мешка, стоял в самой двери, потирая вспотевший лоб:
в приделке на мешках с немолотым зерном, белый от мучной пыли — ‘Словно
ангел божий!’ — подумал Аким, — сидел ножка на ножку Пётр Кирилыч, и рядом
с ним, к Акиму спиной, тоже вся в муке с головы до ног, какая-то девка.
‘Не… кукушка ли… это?’ — подумал Аким, так и не решившись первым
окликнуть Петра Кирилыча и дожидаясь, когда он сам к нему повернётся.
Долго так стоял Аким и щупал на себе рубашку.
ЖЕНИХ ВО ПОЛУНОЩИ
С мельницы Аким только к вечеру вернулся вместе с Петром Кирилычем.
Прокатил Аким по Чертухину, стоя на коленках в возу и с поднятым над
кобылой кнутом, без особой надобности дёргая в обе вожжи, немало дивились
чертухинцы, глядя на братьев, никто не знал ещё причины такой поспешности и
весёлости, с которой Аким глядел на всех попадавшихся встречу. Аким снимал
то и дело картуз, выкланивался, словно богатый. А мужики горделивы друг к
другу: так большей частью подержится за козырёк, и… довольно…
Только когда на галдарейке показалась Мавра с ребёнком на руках,
издалека ещё увидавшая Акима с помолом, Аким не мог уж больше стерпеть и на
всё село крикнул с телеги:
— Эво я, Мавра, женишка везу!..
— Чтой-то ты, Аким?.. Поди, все сразу узнают!..
— А что, разве не правда? — опасливо обернулся Аким к Петру Кирилычу.
Всё Чертухино шевельнулось от этого крика, створки на окнах захлопали
кверху, бабы и девки, высунувшись, смотрят на улицу, волосы врастрёпку, и в
глазах у всех с невиданной прытью скачет Акимова телега, семеня колёсами.
‘Аким с помолу едет’, — решили они нетрудную задачу.
— Эй, ты… була-аная! — опять зашёлся Аким, похлопывая по мешкам с
солодом, который отпустил Спиридон Емельяныч на свадьбу, и заворачивая с
дороги к крыльцу. — Теперь шалишь-мамонишь!..
— Срахнулся! — тихо говорит Пётр Кирилыч.
Аким подкатил к крыльцу, соскочил с телеги и снял перед Петром Кирилычем
шапку.
— Ну, Мавра-лавра… сучи рукава, парь бочки!
Мавра разинула рот — солодовый свежий дух так и пёр с телеги под
нос, — решила, что дело, видно, и впрямь не за шутку.
— Добро пожаловать, братец родимый, — запела она у телеги, — где-то
это ты пропадал столько?.. Мы уж заявку с Акимом хотели подавать.
— Ваш атлас — куды от вас, — говорит ей Пётр Кирилыч, слезая с
телеги. — Высватал!..
— Где? — так и уставилась Мавра.
— На мельнице… мельничью дочку засватал!
— Непромы-ыху?.. — протянула было сначала Мавра, переложивши в
волнении ребёнка на другую грудь.
— Промоется, нам с лица не квас пить! — говорит Аким. — Эко дело —
прозвание!.. Зовут да кличут, не в зубы тычут!..
— Казак, а не девка, Пётр Кирилыч! — мигнула Мавра, переглянувшись с
Акимом.
— В дом иду, сестрица. Теперь вам без меня посвободнее будет!
— Нам и с тобой, братец, не тесно… — обиделась было Мавра направду,
но стерпела: уж больно негаданно да нежданно всё это вышло, и хоть Непромыха
не страсть какая находка, но ведь и Дурнуха тоже: рыло в мыле, нос в песке!
— Ставь-ка, Мавра, самовар на такой радости поскорее! — говорит весело
Аким, сваливая с телеги мешок, мотнул на избу посеревшей от муки бородой и,
немного ссутулившись, поволок его в амбарушку.
В избе так и уставились все на Петра Кирилыча, ребятишки, мал мала
меньше, даже присмирели, разглядывая невиданный кафтан на Петре Кирилыче:
пошёл-то Пётр Кирилыч в рубахе.
‘Ишь ты, — думает Мавра, сложивши руки на животе, — ишь ведь какое
дело выходит!’
Пётр Кирилыч стоит посереди избы и смотрит себе под ноги. Чужой ему
теперь кажется братнина изба.
— Ну, братец родимый, Пётр Кирилыч, садись-ка… садись… под бога
садись!..
Мавра скользнула за печку, загрохала в спехах самоварной трубой, в избе
понемногу начинало темнеть, за околицей пастух играл на рожке, созывая в
кружок сельское стадо.
Пётр Кирилыч перекрестился на образ и сел под иконы, Аким рядом, немного
поодаль.
— На той неделе, значит, свадьбу будем играть, — в который раз
повторил Мавре Аким, — ты уж пиво-то, Мавра… пиво-то вари!
— Да что ты наладил одно и то же тридцать раз… Сварить не штука…
только вот смотрю я на Петра Кирилыча и в толк никак не возьму: как это у
него и по какому порядку всё вышло?..
— А и в сам деле!.. Ты бы, Пётр Кирилыч, оповестил бы маленько.
— Да что ж тут много говорить!.. — неохотно отвечает Пётр Кирилыч.
— Вот ещё… теперь у воды без хлеба сидеть не будешь… легко сказать:
мельник!..
— Мельник… не диво ли, Пётр Кирилыч, — хитро закинула Мавра,
высунувшись из-за печки.
— Долго рассказывать… как-нибудь опосля… да мало кто и поверит…
— Чему ж тут не верить — ведь хвакт! — говорит Аким, расставивши
руки.
— Да не то чтобы что, а… так, ежели рассказать всё по порядку…
— Расскажи, Петр Кирилыч, — пропела Мавра.
— Кабы не леший… ничего бы не вышло!..
— Ле-еший! — протянул удивлённо Аким. — Вот оно что!..
— Только ты, Аким, до поры не болтай… а то, говорит, попадёшься на
Светлом, враз утоплю!..
— Как был балакирь, так и остался! — говорит Мавра, вынося самовар
из-за печки. — У всех людей как у людей, а у тебя всё как в прибаутке…
— Плюнь, Пётр Кирилыч, у них всё так всегда… что-нибудь да неладно:
нос есть, соплей нету… сопли есть, нос нехорош!
— Ну ты, складный!..
— Известно, недовольная порода!.. А ты вот что, Пётр Кирилыч, скажи…
как же это старик-то согласился? В нём ведь дурости этой накачено — на всю
волость хватит!..
— Спиридон Емельяныч хороший мужик.
— Куды ж ещё лучше: ничего не видя, а уж… архалук на плечи…
— Рукавок вот подплатать только, — говорит заботливо Мавра, щупая на
Петре Кирилыче армяк.
Уставила Мавра с самого краю к себе большой самовар, рассадила ребят по
лавке кругом, вынула из стола блюдца и кумочки и первому Петру Кирилычу
нацедила покрепче:
— Кушай, братец родимый!
— Ну, Мавра, — говорит Пётр Кирилыч, первый раз за всё время
улыбнувшись, — приедешь, смелю мучку, будешь целовать ручку…
— Ох, не оставь, Пётр Кирилыч, — ссурьёзилась Мавра. — Спиридон
всегда намелет наполовину с песком!.. Решето не берёт!
Едва успели выпить по чашке, как по всем окнам забарабанили пальцы,
словно град пошёл, в стёкла уставились тесно любопытные лица чертухинских
девок и парней: неизвестно откуда вдруг разнеслась по всему Чертухину весть,
что Пётр Кирилыч невесту нашёл.
Кто говорил, что берёт он-де у гусёнского дьякона, а кто даже и у самого
попа Гавриила в тех же Гусёнках — у того и у другого был на руках
подмоченный товар: у дьякона девку звали ‘рупь-двадцать-пять’ по причине её
весьма чудной хромоногости — идёт, словно отсчитывает, а у попа родонула, и
от кого родонула, совсем неизвестно… так, говорили бабы, ветром надуло!..
Вот теперь, дескать, Пётр Кирилыч и будет мужичить с этой поповской
лежалой кутьёй.
Про Машу пока и помину никакого не было, видно, и за девку её никто не
считал.
Мавра заметила дозорщиков в окнах, поджала строго губы, встала, словно
её шкнули, и, выпятив слегка выпиравший живот, заспешила к двери. Аким с
Петром Кирилычем не шевельнулись.
* * * * *
Мавра вышла на крыльцо и громко, на всё село крикнула на холостых:
— Что вам тут, хаплюги, поселки, что ли? Чего прилипли?
Из-за угла вывалили парни, впереди косоротый Максяха, сельский заводила
по девкам и дракам, за ними, закрываясь передниками и смущённо улыбаясь, —
девки, глаза завистливо горят, по щекам жар пышет, видно, слухи о женитьбе
Петра Кирилыча сильно всех разобрали.
— Ну, что, голопятники, пострел вас не возьмёт? — ещё раз стрельнула
Мавра, держась за перильцы.
— Говори, Мавра Силантьевна, кого Пётр Кирилыч засватал? — крикнул
Максяха.
— Да вам-то что за напасть такая?
— Да у нас тут большой спор зашёл из-за этого: кто говорит — на
дьяхоновой ‘рупь-с-четвертаком’, кто — на поповой родихе, — голосисто
зазвонила из-за девок Дурнуха, вся так в стороны и расплывшись скуластым,
засыпанным частыми веснушками лицом.
— Сделай милость, Мавра Силантьевна… У нас так, гляди, до кольев
дойдёт, — пожимаясь, вторят парни. — Антирес большой имеем.
— Ишь ты!.. Уж знамо не на тебе, дурная харя, — огрызнулась Мавра на
Дуньку.
— Как бы не так… А сама на выгоне проходу не давала… Тьфу! —
доплюнула Дурнуха к самому крыльцу.
— Из сопли не вырастет конопли!..
— Чего разлезлась, как квашня на боку? — заступился Максяха.
— Не плюй у ворот, где ходит народ. Чего ей, дурному чёрту, надобно?
— Ладно, ладно, Мавра Силантьевна… Ты уж беспременно нам только
изложи, кого Пётр Кирилыч берёт… а то…
— Што ‘а то’?..
— …весь дом разнесём!..
— Разнесём, Мавра! — кричат за Максяхой холостые. — Что вы украли,
что ли? Эй, разнесём!
— Хаплюжники! — снизила голос Мавра.
‘Разнесут ведь, — думает она, — косточки не оставят!..’
Подперла Мавра щеку рукой и, нехотя будто, ответила:
— Спиридон Емельяныча дочку берёт.
— Непро-о-мы-ху! — раскатилось в толпе вместе со смехом. — А мы-то
сдуру чуть не передрались!..
— Грош да полушка, базарная цена! — пропела Дунька и низко поклонилась
Мавре.
— Фуня! — отпалила ей Мавра.
— Ну, коли что. Мавра Силантьевна, — подошёл к самому крыльцу Максяха,
держа шапку в руках и отводя Дурнуху в сторону, — придём песни петь…
— Не оставьте, милости просим!
Мавра поклонилась в пояс с широкой улыбкой.
— Хмель в пиво, в постель крапива! — визгнула Дурнуха, прячась за
девок.
— Милости просим… милости просим! — ещё раз Мавра поклонилась и,
просиявши во всё лицо, вернулась к мужикам в избу.
Холостёжь разобрала девок по рукам, всем стадом тронулись на серёдку, и
скоро оттуда под коровий мык и лошадиный топот — пастух гнал по выгону
стадо — донеслась до Петра Кирилыча насмешливая песенка:
У балакиря есть сани,
Без кобылы едут сами!
Он, уедет наш жених
Из Чертухипа на них!
* * * * *
В эту ночь не взошел уж, как потемнело, над Чертухиным месяц: посветил,
да и будет! Избы стояли словно чёрные монахи возле дороги, и за селом по
полю, и к лесу вплотную грудилась непроглядная темь. В одной только избе у
Акима в окне горел огонёк: Мавра ради такого случая зажгла перед образом
Миколы лампаду и оставила её на полном свету на всю ночь.
Под лампадой сидел Пётр Кирилыч, облокотившись на руку, и о чём-то,
видно, крепко думал. Бог его знает о чём. Пётр Кирилыч был на простой
взгляд… чудной человек. Только, должно, всё о том же!
Только если взглянуть бы в окошко в ту ночь на него, так можно было бы
подивиться: уж то ли так его облила светом лампада, то ли ещё почему, только
весь казакин на нём каждой ниткой так горьмя и горел, и то ли кудри это у
него так золотились в лампадном свету, то ли с иконы упал ему на голову
венчик — едва ли бы кто разобрал: у Мавры, с делами да с ребятнёй, на
стёклах висит паутина, и похожи они на мутные спросонья глаза, сами-то они
упёрлись в дорогу, в землю глядят, хотя едва ли что видят, а в них… хоть
всю ночь просмотри, припавши к стеклу, а едва ль… едва ли что взаправду
увидишь…
Глава восьмая
БАЛАКИРЕВА СВАДЬБА
ДВЕ УСТИНЬИ
Правду думал Пётр Кирилыч про Спиридона, что мужик он был непонятный:
есть над чем голову поломать, хитро было всё прилажено в человеке, и
винтики, как в заморских часах, для простого глаза совсем незаметные.
Потому по внешности мало кто заметил перемену, происшедшую в Спиридоне
после одного случая с ним…
А случай был действительно очень чудной…
* * * * *
Незадолго до приезда Феклуши как-то молился Спиридон Емельяныч в своей
тайниковой молельне. Ни снов ему перед этим каких-нибудь таких, неподобных
не снилось, и думать об чём-нибудь таком он давно уж забыл, да, видно,
многое с нами в жизни бывает не потому, что мы этого ждём или хочем.
Уж то ли на этот раз напустил Спиридон свыше меры ладанного дыму в
подполицу, то ли чересчур переложил еловой смолы в большое кадило, только
когда он в середине службы со всей своей торжественностью расхлебястил
царские двери и возгласил: ‘Со стра… хом… бо… бо…’ — как тут же
осёкся и чуть не уронил с головы чашу с дарами… Поглядел Спиридон
Емельяныч в угол: баба! Поглядел в другой угол: ещё баба!
Плохо рассмотрел их Спиридон, только было вышел он из алтаря с дарами
над головой, обе бабы склонились перед Спиридоновой чашей, и в глазах у него
прочернели бабьи затылки, повязанные в кашемир, как у монашек. У одной
из-под шали на диво такая пушистая коса в прозолоть рассыпалась по всей
широкой спине, на кончиках игривые курчавые завитушки, как подвенечные
кольца, а у другой овечьим хвостом болтается сбоку…
Муть ударила в Спиридона с чёрных кашемировых шалей, и по каймам, как
обгорелым на незримом огне, забахромились чёрные кисти.
Спиридон взглянул на одну, взглянул на другую, чуть даже шатнулся, но
испуга своего не показал и не вымолвил ни одного слова.
Собрал Спиридон в себе силы и с дрожью в густом и тёмном своём, как
стоялое сусло, голосе дотянул торжественный и самый любимый возглас с дарами
над головой: ‘…О… о… жи… им и ве… ве… рою… приступите!..’
‘Как это они только сюды попали? — мелькнуло вслед в голове
Спиридона. — Неужли Авдотья-полула?.. Так ведь Авдотья в Москве… и не
Машка… Главное — две!..’
Бабьи спины разогнулись от этого возгласа, и Спиридон прижмурил глаза, и
из глаз у него покатились на пол золотые колечки: перед ним по правую руку
стояла первая его жена, а по левую — вторая!..
Почему-то первым делом подумалось Спиридону, что обеих их звали
по-одинаковому: обе они были Устиньи.
Только первую некогда звал он ласково Устинькой, и когда после её смерти
прошло много незапамятных лет, похоже было на то, что на самом-то деле
никакой Устиньки не было, а что Спиридон вычитал это о краснощёкой
столоверке в своей волшебной книге в главе о непорочной деве и потом
примечтал на сонную душу. Велико горе было тогда у Спиридона, и с этого горя
он долгое время не верил смерти жены. Бывает, так неожиданно уходят люди из
дома — пойдёт в лес за грибами и назад уже не вернётся. Часто видели
Спиридона, бывало, за гусёнской околицей, повечеру долго стоит и словно
кого-то ждёт, упёршись в дорогу… Глаза у Спиридона не глядели на баб, не
видел он Устиньке равных!
О второй Спиридон мало жалел, хоть и помнил.
От второй живая память осталась: две девки!..
* * * * *
Стоят бабы перед Спиридоном: одна высокая и стройная — на картинку её
рисуй, со щёк так и стекает розовый жар, пышет круглолицый, слегка пушком
покрытый румянец, другая же как хворостинка возле дороги с обглоданной
зайцами шкуркой, такая же бедная, словно обкраденная, как и при жизни…
Глядят обе они на Спиридона странными улыбающимися слегка, но такими
пустыми, словно выпитыми глазами, и на губах у них у обеих большие печати —
наподобие тех, какие видел Спиридон на казённых пакетах.
‘Уста наши закрыты, Спиридон, уста наши закрыты, — как будто хотят они
сказать Спиридону выпитыми глазами, — раскрой наши уста!..’
Спиридон даже молитвы не сотворил против такого наваждения — может, не
догадался от неожиданности, а может, забыл в этот час все молитвы, —
повернулся он, как всегда, неторопливо на месте и шагнул в глубь алтаря.
Не глядя перед собой, словно спасаясь от призрачных баб, закрыл Спиридон
алтарные створки и тут же припал на колени к яслям, в которых лежал
спеленутый в золотой воздух Христос рождающийся.
— Буди мне грешному… окаяшке безумному! — шепчет Спиридон, склоняясь
перед своею святыней.
По чину надо бы выйти потом из алтаря из боковой дверки, подойти к
Ивану-воину и к Нилу Сорскому, постоять перед ними, шепотком читая молитвы,
и поцеловать потом обоих святых в самые губы, но на этот раз Спиридон
перепутал весь богослужебный чин и вылез из алтаря, когда, видно, немало
время прошло и Спиридону даже есть захотелось… Как там никак, а всё живой
человек!
Вышел Спиридон из боковой алтарной дверки, крадливо и испуганно сначала
оглядев все углы в молельне. Думал Спиридон про себя, что, пока он был в
алтаре, обе его супруги подобру из молельни убрались той же дорогой, которой
пришли, но не тут-то было: стоят обе по углам и усердно отмахивают поясные
поклоны.
— Честнаго и животворящего хреста…
Спиридон глубоко передохнул и занёс над головой для благословения крест,
пронеслась у него в голове, кажется, вся земля перед этим крестом и прошли
какие ни на есть на ней народы и люди (из глаз Спиридона валила темь
большими кругами). Обе бабы сорвались с места, словно кто их сразу столкнул,
и неживыми шагами заколыхались к алтарной ступеньке, на которой стоял
Спиридон и шатался, как большой дуб на сильном ветру.
Что дальше с бабами было, Спиридон хорошо не успел рассмотреть, понял он
только, что совсем возле него бабы затеяли ссору: кому первой к кресту
прилагаться!
— Мне… мне… — страстно трепещет большою печатью молодуха, —
мне… мне: я умерла от Спиридоновой плоти!..
Выставилась Устинька вся перед Спиридонов крест и заслонила его широкой
спиной.
— Мне… мне, — шипит змеиным искажённым росчерком запечатанных губ
лядавая баба, — мне… мне: я Спиридоновой плоти не знала!..
Скрючилась вся перед Спиридоном, как согнутая палка под огородным
чучелом, и, видно, вот-вот сейчас бросится на молодуху.
Не успел Спиридон благословить их крестом — обе бабы друг в дружку
вцепились, чёрные шали взметнулись и, как большие чёрные птицы, взлетели в
синюю высь домотканого неба, стремглав пролетели над головой пречистой мати,
лампады убавили свои огоньки, свечи согнулись от сильного ветра вбок
язычками, и на иконах зашевелились тёмные лики.
Победоносец к самой груди Спиридона приставил длинную пику, и
Архистратиг над самой, кажется, его головой занёс с иконы огненный меч.
Ни жив и ни мёртв стоял Спиридон с поднятым высоко для благословенья
крестом, слышал он только, как под ногами у него тряслись половицы и как с
горящего лба его катился солёный пот, попадая в глаза и звонко стукая о
тяжёлую шитую ризу.
Ни мысли никакой не промелькнуло в голове Спиридона, ни молитвы
мало-мальской на ум не пришло, видел он только, как топочутся у него перед
глазами две бабы, спутались у них в ногах подолы, цепкие руки вклещились в
косы, и со спины Устиньки катятся вниз на молельный пол золотые колечки, а с
лядавой бабы большими лоскутами падает чёрная темь.
Тихий стон шёл по молельне, отдаваясь жутко в углах…
Долго ль так простоял Спиридон, трудно сказать, только одна Устинья
стала одолевать другую Устинью, подмяла её под себя, как овцу в стрижку, и
лядавая баба притихла и начала на глазах у Спиридона пропадать, пока совсем
в половой щели не пропала.
На том месте, где она топошилась, остался только смешной хвостик от
чахлой косички, выдранной пьяницей мужем, рванула этот хвостик Устинька и со
всей силы бросила от Спиридоновых ног куда-то в тёмный угол молельни.
Видно было по всему, что столоверка сильней и проворней.
Дивно стала она оживать в памяти, проясняться каждой чертой, сквозь
чёрный покров её странного одеянья зарозовели полные, как дубенские берега
по весне, круто налитые груди, затрепетали, как некогда в благодатную ночь
на четвёртый год после их свадьбы, сильные руки, и от всей Устиньки пошло на
Спиридона тепло, и ветерок душистый подул ему в бороду от прерывистого и
жаркого её дыханья.
Показалось в сей миг Спиридону, что за алтарной перегородкой на
духменном сене в овечьих яслях радостно вскрикнул младенец, как в первый раз
кричит каждый из нас, появляясь на этот свет из материнской утробы, с
потолка чуть повернула в ту сторону скорбную голову пречистая мати, и с
тонких губ её слетела нежная улыбка, и сизо-золотая голубка заметалась
пылающими крыльями над головой молодого спаса, входящего на иконе в тихие
иорданские воды.
Просветлел на лицо и сам Спиридон, плач младенческий стих, и с ним сразу
всё стихло в молельне, на пенушках ещё ярче располахались язычки от свечей,
и на самый разный манер изо всех углов замигали лампады.
Чует Спиридон, что лежит сейчас Устинька перед ним в глубоком поклоне,
обхватив розовыми крепкими руками его большие сапоги, слышит он, как
колотится об пол её сердце, отчего и у Спиридона спирает в груди и к горлу
подваливает из самого нутра жар и холод.
‘Спиридон… дон… дон…’ — слышится Спиридону её голос,
запечатанный, еле доходящий до смертного слуха.
Видно, и впрямь примечтал Спиридон молодую столоверку, вычитав из книги
‘Златые уста’: как живая лежит она перед ним, раскинувши истомные руки и
раскрывши уста. Спиридон не выдержал испытания, выронил крест из занесённой
руки на ступеньку и припал к ней головой:
— Устинька… Устинька…
И спала с Устинькиных губ большая печать, тянется она к нему пылающими
губами, порозовевшими от жаркого дыханья, шепчет она ему слова непонятные,
тайным смыслом наполненные, и каждой ниткой станушки дрожит.
‘Дон… дон… дон…’ — звенит в ушах Спиридона мутовочный звон.
Кажется Спиридону, что рвёт он на Устиньке ворот суровой рубахи,
добираясь до тёплых грудей, жмёт их уже в горячей ладони и Устинька
бессильно уткнулась ему в бороду и шепчет в самые уши:
— Тише, Спиридон… Ради оспода, тише!..
* * * * *
Когда Маша вошла к вечеру в молельню, она застала отца лежащим врастяжку
на полу перед алтарём, крест валялся в стороне на ступеньке, и сам Спиридон
тяжело дышал, словно на что-то навалившись.
Маша подняла крест с полу и осторожно окликнула отца:
— Батюшка!
Но Спиридон ничего ей не ответил и не шевельнулся. Видит Маша, что
упёрся он локтями в пол и судорожно приложил ладони к самому сердцу.
‘Чтой-то с тятенькой?..’ — немного согнулась Маша к отцу, но окликнуть
ещё раз побоялась.
Положила она свой малый начал и неслышно, на цыпочках, скользнула из
подполицы — решила она, что Спиридон замолился.
Скоро и сам Спиридон показался из подполицы. Выглядел он за столом как и
всегда, ничего такого заметного у него на лице не было, не охотник он был
суропиться.
Только с той поры, когда выходил Спиридон поутру на крыльцо, он подолгу
простаивал на нём перед молитвой, веселыми глазами оглядывая розовеющую на
восходе Дубну и сладко потягиваясь, как молодой… Видно, как вспуганный с
чапужной берлоги медведь, вломился в Спиридонову кровь поздний жар и истома,
оттого и шёл от этой потяготы только хруст и треск в локтях да под домашней
холстинной рубахой на груди и спине жутко перевивалось скопленное за немалые
годы воздержной жизни буграстое тело.
ДЕВИШНИК
Удивительно было Маше больше всего, почему это Спиридон Емельяныч не
наложил на неё своей запретной заповеди и так скоро безо всего согласился
выдать её за Петра Кирилыча.
Знала Маша хорошо нрав Спиридона, а потому спросить его самого о
чём-нибудь побоялась: так зыкнет, что свету последнего не взвидишь!
И так Маша подумает, и этак в уме приложит, а всё вроде как не выходит.
Прикинула также и то, что ничего из этого запрета с Феклушей не вышло,
только рябуху себе раньше поры завёл Митрий Семеныч, и что от великой обиды
этой у Спиридона отлегло от заповеди сердце, одним часом подумала даже, что
Спиридон просто отступился от веры, но спохватилась и вслух сама себя
назвала полудурой.
И вправду, земля скорей перевернётся кверху ногами, чем Спиридон
отстанет от веры… Ухлопал он на эту веру целую жизнь!
Даже плюнула Маша, но так до поры и не смогла разгадать Спиридона.
* * * * *
На третий день или на четвёртый, как Пётр Кирилыч после сговоров
возвратился с братом с мельницы в Чертухино, к Маше после обеда привалили
большим стадом девки.
С утра день нахохлился, как петух на жерди. Над чертухинским лесом ещё
на заре повисла строгая пепельная бровь, словно кто оттуда подглядывал за
мельницей на берегу Дубны, и с самого утра моросил как из сита тёплый
дождик-травник. Трава такой дождик любит…
Спиридон был почему-то не в духах, может, оттого, что от всех этих
хлопот да приготовлений к свадьбе у него весь день уходил на заботы по
мельнице да по хозяйству и некогда было всласть отсидеться в подполице, куда
к каждой службе теперь приходит безвестной дорогой Устинья, хотя и на улице
то же: нет-нет да и кивнёт Спиридону откуда-нибудь из тёмного угла и тут же
на глазах пропадёт. Спиридон только и успеет моргнуть, ступит шаг, а в углу
уж нет никого, только сердце заколотит по рёбрам.
Маша торчала у сундуков — надо было всё приготовить и пересчитать: в
старое время любили сряжать девок как следует, да и баба не галка: ей и
подушка, ей и кадушка!
Наполнено было сердце у Маши за этими срядами до края ещё невиданным
чувством тайной и непривычной радости. Маша бережно укладывала в порядок
вязанки, полушалки, полотно и одевалы, и улыбка не сходила с её наклоненного
над сундуками лица. Редко подойдёт она и заглянет в окошко: девок ждала!
На дворе же, как на грех, было неприютно и неприглядно, бедно на хмуром
свете зеленела острая травка, которую щипали у дома нахохленные индюшки, и
на каждой травяной усинке висела крупная и чистая слеза.
Только с приходом девок вроде как всё повеселело, запрыгали и
заколыхались в глазах Спиридона, вышедшего из мельничного приделка встретить
гостей, разноцветные цветы на девичьих сарафанах, подул от их подолов
душистый сарафанный ветер, и, словно спелые яблоки падали, в самое сердце
бил круглощёкий задор и румянец.
Стар был человек, годам счёт потерял, а молодому, кажется, бы не
уважил!..
— Здравствуй, Спиридон Емельяныч, курочку пришли щупать, скоро ли яичко
снесёт?..
В ушах у Спиридона, как в молодости бывало, только: дон… дон… дон…
— Доброго добра… идите, идите с богом: Машенька там… в горнице. —
Непривычно ласков Спиридон, и даже сам своему голосу дивится: такой он у
него тёплый да душевный, а сам взглянуть прямо не может, упёрся себе в
сапоги и руки развесил. — Доброго добра!..
Девки лущат семечки, весело глядят на Спиридона, распушились подолами с
широкими сборами, и от ситцевых их сарафанов идёт свежий душок, которым
пахнут сарафанные цветы после стирки. Не ахти какие девки, таких, как
Феклуша, в нашем месте раз да обчёлся, баба по нашей округе больше в плечи
да в грудь идёт. Зато уж здоровья хоть отбавляй, и на подъём выносливы!
— …Доброго добра…
Спиридон повернул в приделок, а девки подошли к крыльцу, взялись за руки
и затянули прощальную песню:
Он, как в заводи по наводи
Утка-рябушка что надумала.
На волне крылом трепыхалася,
На далёк отлёт тонко крякала…
Он, да как наша Машенька
Собирала своё приданье,
Заплетала золот волос,
Во весь голос плакала…
Маша выскочила было к девкам на крыльцо, но так с занесённой через порог
босой ногой и осталась: звонко ударила в неё девичья песня, и от девок
пахнуло, как с утреннего поля за ворот, свежестью, румянцем, здоровьем,
понесло от них женской силищей, которая в какой хочешь жизни не сдаст, какую
хочешь молотьбу и колотьбу вынесет, заполыхало от подолов у Маши в глазах, и
коленки у ней подогнулись…
Стоят девки у крыльца полукругом, стыдно Маше своей убогости да
неприглядности, закрыла она пустую грудь рукой, глядя, как у девок выпирают
они из расфуфырок, словно дразнят чахлую Машу.
Ты склонись, склонись ко земле,
Частый ельничек, зелен березень,
Проплыви мимо утицы,
Пролети, сизый селезень…
Ты пройди, не оглядываясь,
Раскудряш-мужик Пётр Кирилович,
Не жми белых рук у околицы,
Не целуй в уста у задворушки,
Не рви пуговки-перламутицы,
На белой груди не мни персики!..
В бороде Машенька заблудится,
Отец с матерью забудутся!..
Маша схватилась за дверной косяк и заплакала.
* * * * *
До самого вечера прохороводились девки у Маши.
Дунька Дурнуха то расплетала Машину мочальную косу, то туго заплетала
её, инда у Маши от боли сами падали слёзы… Да и по обычаю полагалось
плакать Маше: какой там жених ни на есть, а невеста на девишнике должна,
когда такое место в песне выпадет, врыд выть, иначе счастья у молодой не
будет, после плакать придётся, когда муж за косу таскать будет.
Шут их знает, стариков, может, и правда, много было разных обычаев, и
дурных, и хороших. В обычае само по себе плохого ничего нету, от него жизнь
веселее!
* * * * *
Разбежались глаза у девок, когда они перебирали Машины сундуки: не одни
иконы в своё время покупал Спиридон, когда торговал дёгтем и маслом… Да и
после столоверки осталось почти всё новенькое.
— Добрища-то! — шепнула Дунька на ухо Маше. — За всю жизнь не
износить.
Маша только улыбнулась от Дунькиных слов.
Раззавиствовались теперь девки, что Пётр Кирилыч женится на Маше. Мужик
был Пётр Кирилыч всё же незабулдыжный, непьющий, и хоть лентеплюх самый
настоящий, так это до время со всяким быть может: охомутается, шею натрёт,
любой воз повезёт!
Сидит Маша перед большим зеркалом в большой передней избе, бледная и с
таким жалостным лицом, что взглянуть на неё больно. Девки вокруг, сложивши
на полных грудях начисто вымытые руки, тянут песню за песней визгливыми
голосами, высоко забирая в концах, с подвывом. Маша опустила руки и смотрит
в пол перед собой, сидит, не шелохнётся, рассыпались у неё по узким плечикам
бесцветные косы, и Дунька перебирает их в сильных руках, затягивая в тугую
косоплётку и завивая на кончике белую атласную ленту. Маша же боится
взглянуть хорошенько на девок. С радостью бы убегла она сейчас к жерновам на
мельницу, да надо справить чин чином. Песни у девок печальные, голоса
протяжные, вроде как тоже по крюкам поют:
Не во синем небе солнышко
Посередь остановилося,
Головою на оконушко
Наша Машенька склонилася…
Не ясен месяц в облаке…
Хорошо знает Маша, что мало она похожа на это солнышко, про которое
вытягивают девки, чует хорошо, кто такой ясный месяц, и в сердце у неё при
этой мысли проходит большое тепло, и к горлу подкатывает горячий клубок, от
которого сами катятся счастливые слёзы.
Не верит ещё Маша своему счастью, к тому же неизвестно ещё, что скажет
Спиридон Емельяныч, когда будет благословлять их под венец, может, как раз к
этому-то благословенному часу и приберёг он свой непонятный запрет. Чует
Маша, что отцовского запрета ей не вынести.
* * * * *
Запотчевались, запелись девки около Маши до самого вечера, раззарились
на сундуки, перемерили Машины сарафаны и всё пересчитали как следует, чтобы
потом какого недомолвку насчёт приданого не бьыо. Не ради одной потехи были
эти обычаи…
К самому вечеру только на пороге незаметно показался Спиридон Емельяныч,
в мучной пыли с головы до ног, в длинной своей поддёвке он был похож на
святого, сошедшего со старой иконы. Нахмурились у Спиридона волчьи хвосты,
стиснулись губы в строгую, суровую улыбку, когда он оборвал девок на новой
запевке:
— Вы бы, девки, кончали свою визготню. Отправили чин, да и к стороне…
Потчевались?
— Премного довольны, Спиридон Емельяныч, — говорят смутившиеся девки,
обернувшись к Спиридону. Разинулись они на него, а Маша ещё ниже опустила
голову.
— Всё срядила? — спросил Спиридон Машу.
— Всё, батюшка, — ответила Маша, не подымая головы.
— Значит, гоните подводу… перевозить можно!
Хоть и входил Пётр Кирилыч в дом к Спиридону Емельянычу, а сундуки всё
же должны были, по обычаю, побывать под жениховой кровлей, люди должны
видеть, что не голышом Маша за Петра Кирилыча идёт.
Пожелали девки Маше счастья на прощанье. Маша раздала им девишенские
ленты, которые сколько годов зря в сундуке пролежали, повязала на голове
по-бабьи платок и вышла проводить девок на крыльцо.
Дубна дымится перед вечером тихим дымком перед плохою погодой, ласточки
низко чертят по воде тонким крылом, и стрижи с радостным визгом носятся друг
за дружкой на своей стрижиной свадьбе вкруг отцовской мельницы.
Всплакнула было Маша, целуясь по ряду с девками, но Спиридон показался у
неё за спиной на пороге и пристыдил Машу до настоящих слёз.
— Не мокрись больно-то… и так глядеть на тебя — не заглядишься…
Дуре радоваться бы надо, а она тоже — в слёзы!
Девки переглянулись при этих словах Спиридона, незаметно фыркнули в
рукава, поклонились молча Спиридону и, взявшись за руки, стройной волной
поплыли к воротам на выход:
Вдоль по морю,
Вдоль по морю-морю синему…
Маша убежала в горницу, навзрыд бросившись в открытый с добром сундук, а
Спиридон долго смотрел на девок с порога и, должно быть с устатку, немного
шатался.
ТОТ СВЕТ
Долго не могла Маша заснуть после ухода девок на жаркой постели, должно
быть, переплакала на девишнике, глаза горели, как надсаженные, и плакать
оттого ещё больше хотелось, теперь уж без всякой причины.
Спиридон тоже рано уклался: к хмурой погоде мужика тянет в сон, как
вьюна ко дну, потому что мужик чует погоду спиной и боками.
Слышит Маша, как перебирает крохотными пальчиками небольшой дождик по
стёклам и как шуршит и шепочет по тесовой крыше над головой ночной ветер. В
дому от этого шурха и шёпота какая-то тишина особенная и нерушимая, слышно в
ней даже, как кровь по жилам стучит, и как облизывает вкусно лапу на печи
завившийся в клубок кот Фурсик, и как за стеной на дворе трудно дышит с
сочной первой травы корова Доёнка.
Радостно Маше прислушиваться ко всем этим привычным домашним голосам,
ловить на глаз и слух все эти добрые знаки обильного домохозяйства, ради
которого наполовину живёт каждый мужик и каждая баба.
Тепло в избе, и сердцу тепло от мысли, что всего у них слава богу, не за
чем в люди ходить да займаться, и хоть немного на дворе скотины, зато
мельница и под навесом четыре больших нашеста поконистых индюшек и
кахетинских кур, в саду пчельник о пятидесяти колодках стоит, дом — слава
богу: не у всякого такой по обширности да по добротности, чего ни хватись, в
сундуках всё найдётся, одного только, самого главного недоставало — заперта
была у Маши утроба, как амбар с хлебом.
Работала она как лошадь, и за себя и подчас за Спиридона, когда тот к
часу засидится у себя в подполице, и всё это копилось незнамо в какую порву.
Нет благодати в доме, в котором от века ребёнок в люльке не хныкал.
Какая ёлка в лесу, и та старается вырастить возле себя внучку или оставить
внучонка!..
Хорошо Маше теперь подумать, что жизнь скоро совсем пойдёт по-другому, и
ещё больше от такой думы подкатывали к самой глотке слёзы и голова горячела.
Обо всём передумала Маша и к полночи, когда пропели первые на дворе
петухи, понемногу стала уже забываться. В полузакрытых глазах у неё сначала
поплыли сарафанные подолы с большими цветами величиной с заправский мак или
ранний подсолнух, потом сдвинулась с места стена, и в красном углу покосился
набок образ с горящей на весь свет лампадой.
То ли Маша в этот миг совсем заснула, то ли только затомела и, напротив,
заснуть не могла, переплакавши за день, только после петушьего крика Маша
будто привстала с постели и, одною рукою упёршись в подушку, а другою
схватившись за сердце, внятно расслышала, как на отцовской половине
скрипнула дверь, по половицам кто-то прошастал в валяных туфлях и сам
Спиридон глубоко вздохнул, грузно перевернулся на другой бок, и под ним на
весь дом хряснули доски. Спиридон спал на голых досках, хотя на день сам
взбивал пышно перину и в голову — горы подушек: боялся Спиридон людского
осуда и в святые хотел пробраться тайком!
Помнит Маша, что ворота сама она заперла на тяжёлый поперечный засов и
накинула большой крюк на крыльцовую дверь, и всё же ей показалось на этот
раз, что к Спиридону кто-то в эту минуту вошёл: шуркнули шаги за
перегородкой, и сам Спиридон спрашивает будто придушенным шепотком:
— Чего это ты так сёдни пропала?.. Я уж наполовину выдрыхся. Ох, тяжёл
к старости сон!
Маша даже привскочила и ноги с кровати закинула, держась обеими руками о
закраек и вся так и подавшись в ту сторону, откуда слышался голос отца,
обычный голос Спиридона Емельяныча, каким, он всегда говорит, когда
чем-нибудь очень доволен или чему-нибудь рад, и другой, тихий и ласковый,
совсем неизвестный, какой Маша у себя в дому слышит впервые.
То ли это дождик прошуршал по крыше, словно с веника, то и дело
сбрызгивая её капелью с берёзы, то ли мышь шелестела в углу, только Маша,
уставившись в перегородку, хорошо в домовой тишине различила ночной
разговор:
— Петух меня не пускал, Спиридон! Того гляди, так глаза вот и
выклюнет…
— Хороший петух! Ни одной курицы не пропустит… Топтун-петух! Турецкой
породы…
— Они, турки, все такие!
— Садись, садись, Устинька… Отдохни с дорожки!..
— И то, Спиридон, устала… Идёшь, идёшь… как, бывало, на
богомолье… Зато дорога прямая: как по шнурочку!..
— Шнур-то огненный?
— Не знаю!
— Шнур-то, говорю, по писанию, через геенну протянут!..
— Геенны, Спиридон, не видала и врать не хочу… Знаю только, как за
гусенский погост зайдёшь, так и иди всё прямо в гору!..
— Гора, говоришь?..
— Торова-гора прозывается… Только никуда не сворачивай… никуда не
оглядывайся… пока не упрёшься в голубой сад, а вокруг сада — золотая
ограда!..
— Вешки-то хоть есть по дороге аль нету?..
— Столпники по дороге стоят… столпники из мужиков больше были: жисть
стояли и там батюшки стоят, дорогу показывают!..
— А хорошо, Устинька, на том свете?.. А?..
— Хорошо, Спиридон, уж так хорошо… как, Спиридон, весной на земле!
Душок такой идёт ото всего, как от первого листочка!..
— Думаю так, что не плохо!.. С крайку, да в райку! Приведётся ли только
побывать?.. Ты же вот говоришь, что в самую-то серёдку тебя всё же не
допускают.
— Не допускают, Спиридонушка… Бабам и мужикам туда нету допуску. Кто
удостоен, живёт возле самой ограды… вместо дома каждому калинов куст
растёт… калина ягодами кормит, когда почиваешь, а как проснёшься, у самых
ног побежит живая водичка…
— Ишь ведь, как хорошо… а туда вот нельзя!..
— Полно, Спиридон, и то хорошо!.. Лучше кус во рту, чем калач на
базаре…
— И то правда… всё не врата адовы!
— Совсем недалечко… они… эти врата… Только с виду-то понаружи их
ничуть и не страшно… тоже с коньком и такие же большие, как и у тебя на
мельнице, а за вратами, как в кузнице: дымок такой всегда оттуда идёт, и
большие молотки стучат, грешников долбят, гвозди в пятки вколачивают, на
ребра обручи раскалённые нагоняют!..
— Кирилл Русалимский об этом явственно пишет в четвёртой неделе о
великом посте… Ты водички-то мне да ягодок как-нибудь принеси…
— Принесу, Спиридон, принесу… как умирать только будешь, так и
принесу… целый подол принесу!..
— Страшно мне умирать… С краешку где-нибудь, да в раю!..
— Онамеднись, Спиридон, вышел ко мне за врата Пётр с ключами и говорит:
‘Ты, Устинья, теперь хорошенько следи за Спиридоном… как бы перед смертью
не натворил чего такого… ты уж, говорит, на последних годах лучше сама с
ним поспи, а не то чего бы не вышло!..’
— И сам я, Устинька, чую!..
— Свалит, — говорит, — Спиридона чёрт возле самой дороги и в ад
сволокёт… А он бы, — говорит, — как раз нам пригодился!..
— Ну? Так и говорит?..
— Да… Сторож, говорит, к ограде был бы хороший!.. У него
силёнки-то — молодого такого наищешься!..
— Да, силы слава те осподи… сила-то и крушит больше всего… Ох,
Устинька, не покидай ты меня до последнего часа!..
— По домашности тоже ему, говорит, помогни… Девка у него под хвостом
чешет… Ну да по убогости ей всё прощено будет… Пусть, говорит, Спиридон
ослобонит её от запрета… Убогую плоть искусить, что дерюжку золотом
вышить… от того вере христославной большой убыли не будет!..
— Я и сам то же надумал… Митрий вон с Феколкой не выдержал: самуху,
люди говорят, завёл.
— Да ведь, Спиридонушка, заповедь-то больно трудна… Лучше, кажись,
камни в гору таскать али воду с реки решетом, только не это… Всё равно,
Спиридон, дальше сторожей никуда не пойдёшь!.. Слаб еси человек… особливо
же женской природы… Маша к тому же убога… ей и грех не в грех будет…
Кто на такую польстится?
— Да уж: палка палкой, ничего не скажу… Вся в родимую матушку! Да
теперь, слава Христу: парень не ахтишный, но мне подходящий… В веру ко мне
просится!..
— Дух у тебя такой, Спиридон!
— Нешто кабы!.. А то и вера… и мельница моя сгинет ни за што ни про
што!.. Трудно мне, Устинька, стало одному.
— Одна плашка не горит, не тлеет, только дым чадит!..
— Да я не о том, Устинька: бога мне, Устинька, моего передать с рук на
руки некому!.. Вот что!.. А чую, что… скоро…
— Скоро, Спиридонушка, скоро!.. Пётр-то мне за то и вычитывал: ты,
говорит, устрой там у него всё по-домашнему да за ним-то самим, за ним
последи!.. Спи с ним последние годы, потому теперь на вас на обоих нет уже
никакого греха!..
— И то, Устинька, ляг: третьи петухи поют!.. Ишь, ты какая парная…
словно из бани…
— Тише… тише, Спиридон… ради оспода… тише!..
И в ушах у Маши от этого шёпота словно затихло. Грузно только Спиридон
задышал за перегородкой, словно камни понёс на высокую гору, и с этими
вздохами еле различимо для Маши перевивается ласковый, тонкий и нежный
дышок, каким исходит женская грудь, когда на неё ляжет тяжёлая мужичья рука.
Кто это такое так беседует со Спиридоном?
Маша то ли сквозь полусон, то ли сквозь полуявь не могла догадаться,
только ни страху она под конец не испытала, ни удивленья, как будто так все
и надо бы было.
Прилегла она на подушку и стала глядеть в большой паз в стене, в котором
сидел большой чёрный таракан и водил сверху на Машу большими усами. Боялась
Маша тараканов, но на этот раз и таракана она не испугалась. Перекрестила
голую грудь и… зевнула. Проспала Маша до второго света. Утром подбежала к
окошку и подивилась: у окна стоит Акимова кобыла и Спиридон укладывает на
дроги сундуки с Машиным приданым, перевязывая их крест-накрест верёвкой.
Аким стоял поодаль, без шапки, шапка — под мышкой.
Маша перекрестилась на сундуки и стала одеваться.
Когда немного погодя Спиридон вошёл в избу, Маша стояла перед образом и
усердно клала утренний начал. Спиридон даже не дождался, когда Маша кончит
молитву, подошёл к ней, ласково потрепал её по плечу и сказал:
— Хунды-мунды твои, Маша, отправил… Свадьбу у Акима играть будем…
Эх, жалко, Феколку проводили!
Маша не по уставу зачастила перед иконой, никакой молитвы с поклонами не
читая: она вспоминала ночной разговор и боялась на отца оглянуться.
ИЗГНАНИЕ ПОПА
Вверху, немного повыше облака — бог, а в селе под облаком — поп,
колдун да староста.
Всего и делов в старину! Это теперь заблудишься в начальстве, хуже чем в
тёмном лесу.
Бывало, мужик без колдуна да попа ни одного мало-мальски важного дела не
начинал.
Мужик так рассуждал: попа не уважишь, так за это на том свете зачтётся,
а есть он на самом-то деле, тот свет, — кто его знает?
А колдуна коли обойдёшь, так он тебя до самой смерти будет мурыжить,
присадит каменный волдырь на причинное место, и будешь ходить раскорякой,
пока ему корову на двор не сведёшь.
Слава богу, теперь у нас доктора, колдуны вывелись, последний колдун в
нашем Чертухине Тихон Усачёв перед войной схоронился.
Не успел он передать своего искусства, а передаётся оно на венике после
бани или на собачьем хвосте.
* * * * *
Немалая задача была у Акима и Мавры, кого позвать к Петру Кирилычу на
свадьбу: Ульяну — наговорную бабу или Филимона из Гусёнок.
Филимон не нынче завтра ноги протянет — за девятый десяток, а Ульяна
ещё в силе, ярует ещё, как молодая, и живёт под боком в своём селе,
Чертухине, каждый день мимо окна по воду ходит…
К тому же Филимона позвать, веселья от него никакого не дождёшься, а
Ульяна хоть и вредная баба, но зато песенница большая, плясать горазда и на
язык краснобайка…
Думали, думали, решили: Ульяну!..
— Поп Миколай сам придует, и зазывать нечего. Никиту Родионыча только
надо упредить.
— Остальные придут — милости просим, а не придут, так нам больше
останется! — сказал Аким в заключение этой беседы и по привычке почесался
довольно в боках.
Называлась такая свадьба: по колоколу.
* * * * *
Отец Миколай был попишка с виду совсем немудрящий… Ризы ему всегда
перешивали. Какую коротель ни привези, всё равно будет волочиться сзади
хвостом. Но при малом таком росте провористый был попик, смешливый, с
красными щёчками всегда, и хоть годов было тоже немало, а с бабами любил
пошутить. Нередко матушка заставала его то на гумнах, то в подполице с
казачихой: выбирал всегда отец Миколай на лето казачиху помоложе да какая
погрудастее. Говорили, что отца Миколая попадья даже бивала не раз —
женщина была видная, — но от баловства этого не отучила.
Служить отец Миколай долго страсть не любил, не любил мужиков затруднять
молитвой, в Пасху и то, бывало, ещё рассвет не ударит, а у него уж давно все
разговелись…
А как по домам в престол пойдёт обходить по приходу, так ещё хорошенько
на крыльцо не ступит, а уж за кадило и в нараспев… Полопочет-полопочет
перед иконой, вертясь головкой по избе, никто ничего хорошенько и не
разберёт из этого лопотанья, к тому же дьякон при нём на голос тоже ленив, а
дьячок только так, больше для прилику. Да, пожалуй, и понимать-то рядовому
мужику тут особенно нечего, так лучше: сунешь двугривенный батюшке в
рукава — и дело с концом. Дьякону — гривенник… дьячку — семитка! Да ещё
как довольны-то были…
Так от дома к дому живо всё село обегает, глядишь, к вечеру телега
разным доброхотным подаянием набита стогом, и христосовальники сзади идут, в
плетёнках яйца несут попадье.
Однако мужики всё же любили отца Миколая: простой, встретит, всегда
что-нибудь пошутит! Да и то надо сказать, небось надоест каждый день: бог да
бог!
* * * * *
Обкрутил отец Миколай Петра Кирилыча наскори. Не успели опомниться Пётр
Кирилыч с Машей, как уж отец Миколай схоронил их головы под передничком и
промусолил что-то над затылками, не дал и венца-то Максяхе подержать как
следует над головой Петра Кирилыча, клирос рявкнул так, что вся церква
словно кверху поднялась. Немудрая в то время была церковёнка, стояла также
на отшибе, деревянная, главный колокол весил всего сорок пудов, зато
маленьких колокольчиков встречать попа было на колокольне как на лошадином
ошейнике, и подчас не поймёшь, что это — Лукич, тогдашний звонарь, большой
мастак своего дела, ударил к вечерне, стоя с загнутой головой в верёвках от
колокольных язычков, как в паутине, или Пётр Еремеич выехал со двора на
праздничной тройке застоялых коней.
Родня вся полезла целоваться, редко кто не был уже на полном ходу,
Максяха стоял с оскаленной рожей и словно боялся уронить из рук золочёный
венец, тянул его дьячок к алтарю… и совсем рядом теперь Спиридон:
распушились у него волчьи хвосты и глаза так и мечут по церкви недобрые
огни.
— Страмота-то, сынок, какая… Ты Машку-то сёдни не трошь… я вас
завтра провенчу по-настоящему!.. И к жизни путь преподам!
Пётр Кирилыч кивнул Спиридону, а Маша опустила глаза и ещё больше
сдурнела. Не шёл к ней подвенечный убор. Поглядел Пётр Кирилыч на Машу, инда
сердце у него заныло.
Народ повалил на выход, и к самой церкви подкатил на тройке с лентами в
гривах коней Пётр Еремеич.
‘Эх, у Спиридона не то… — подумал Пётр Кирилыч, в последний раз
оглянувшись по церкви, — тут и святые-то смотрят, словно в тебе что
подозревают…’
Звонарь ударил сразу во все колокола, в большие и маленькие, с
колокольни сорвались голуби и сизым облаком закружились над Чертухиным.
* * * * *
Народу набилось к Петру Кирилычу на свадьбу — всё Чертухино!..
Кто посмелее — за стол попал, а кто только к окнам добрался да через
плечи голову успел высунуть в сенях. Родни не ахти было сколько, да и
{{свадьба выдалась на Марфу-Навозницу}}, а в эту пору мужики спешат, все
дороги, как рогожкой, покрыты дворовым настилом, опавшим на колеях с
перегруженных телег.
Уселся отец Миколай, благословивши трапезу, дьякон рядом, дьячок
поодаль, жениха посадили посерёдке стола с невестой, Аким вроде как за отца
об руку с Петром Кирилычем, а Спиридон — с Машей.
Чинно всё так пошло, хотя разговору пока не завёртывалось, всем как-то
было вначале не по себе, может, и оттого, что попа стеснялись, да и не
выпили ещё как следует. К тому же Пётр Кирилыч сидел за столом больно хорош,
так на картинку его и сымай, и больно Маша рядом с ним казалась дурна и
убога. А этого и в деревне не любят, хотя редко обращают вниманье.
Пётр же Кирилыч словно не замечал Машиной убогости и невзрачности —
взглянет на неё бочком и улыбнётся, а Маша покраснеет, только не во всю
щёку, как девки краснеют, а пятнышками, словно кто её всю исщипит.
— Дурачок-то наш?.. А?.. — шепчутся девки, разинувши на Петра Кирилыча
рот.
Сбились они в кучу возле дверей и посреди чертухинских баб были похожи
на правский мак в гущине огородного репейника: стоят, сложивши ручки, как на
духу, ожидая своей очереди, когда кто из свадбишных гостей потороватее
разойдётся да выкатит за песню из кошеля на ладошку рублёвку…
— Ну и парочка: баран да ярочка! — цедит Дунька Дурнуха.
Но пока на девок никто и не смотрит, жениха с невестой ещё не отславили.
Мавра Силантьевна с ног совсем сбилась, рассаживая гостей по местам и
расставляя глиняные блюда и чашки. Бычка-годовичка Аким зарезал на свадьбу,
и Мавра запарила его с луком, из ног и головы сделала студень, а кишки и
брюховину зажарила на сале вместе с картошкой: у свадьбы брюхо велико, всё к
концу подберут!.. Каждого надо пригласить, попросить да отпотчевать. Бабы и
мужики, пока не глотнут чистой водички, любят ото всего отказаться, бабы —
губы бантиком, мужики так только ладонь вытянут: дескать, вот как сыт из
дома, потом сами требовать будут, только подставляй!.. Любит мужик
поманежиться!
Подошла Мавра к Ульяне и что-то шепнула ей на ушко. Ульяна встала и — к
Мавре за печку. Скоро она вышла оттуда с большим подносом в руках, на
подносе деревянная птица, которых хорошо вырезал Аким из обрубков на
праздниках, отдыхая после работы, меж крыл у птицы полощется на ходу пиво
белой пеной: колдунья, по обычаю, должна была первая поздравить жениха с
невестой. Все так и вытянулись на Ульяну, но на этот раз она выкинула совсем
неподобное, поставила она на стол поднос с птицей совсем против Спиридон
Емельяныча и развела перед собой народ. Так все и шарахнулись в сторону,
сжимая друг друга, чтобы очистить Ульяне место возле стола.
Оправила Ульяна на себе сарафан, подол взяла двумя пальчиками в обе
руки, оглядела всех очень хитро, щёлкнула язычком, притопнула каблучком и
словно сбросилась с места:
Поп
В лоб
С крестом!..
В топ
Чёрт с хвостом!
Чики-чок каблучок!..
В бочок
Кулачок!
Чики-чики-чики-чок!..
Отец Миколай сначала было улыбнулся по несмышлёной своей доброте, дьякон
лениво зевнул, поглядевши в упор на Ульяну, дьячок Порфирий Прокофьич
крякнул в рукав и заморгал неживыми слезящимися глазами. Ульяна огрела их
всех за столом мимолётным кивком, брызнула звонким прищёлком, отец Миколай
встретился с ней глазами и посолодел, придвинул он к себе миску и ковырнул
вилкой большой кусок бычьей ляжки.
— Дьякон, ешь! — шепнул он дьякону в ленивый зевок.
— Выпить бы, отец, поначалу надо!..
— Трогать ни-ни: сан ты али нет?..
Отец дьякон оглядел стол и неохотно потянулся в миску.
— Сан — себе сам!
Мавра подскочила к ним и словно в извинение за оханство Ульяны подсунула
большое блюдо с кишками:
— Кушай, батюшка… Ешь, отец-дьякон… потчевайся, не гляди на людей,
Порфирий Прокофьич!
— Спаси осподи, — осклабился отец Миколай, дьякон гривой мотнул,
дьячок глазком стреканул!
— На отцов едун напал! — переморгнулись тихонько за столом, но все так
к лавкам и прилипли, и слова никто не проронил во время Ульяниной пляски,
даром что многие были под хмельком.
Чуяли, что не всё ещё выплясала Ульяна, дальше толще будет.
Носится Ульяна вихрем на малом пространстве, но никого и рукавом не
заденет, только ветер от неё в лицо, и всякий сторонится и жмётся подальше
от неё, передние теснят задних, а те и совсем ничего не видят, так
высунулись, чтобы только головами торчать…
Остановилась вдруг Ульяна на полном ходу против отца Миколая,
прищелкнула так, что у дьякона кусок во рту застрял, и затопотала на месте,
в заду словно два больших жернова под сарафаном ходят.
Эх!
Грех
В орех!.. —
Отдёрнулась и платочком на Петра Кирилыча:
Сладко зёрнушко в рот!..
Впилась Ульяна в Спиридона, как сова в ворона, перегнулась за стол, инда
Спиридону показалось, что Ульянины бобыльи груди выпрыгнули к нему на
тарелку, только моргнуть успел Спиридон.
Ух
В дух!
Ах
В пах!
И Ульяна уже отлетела.
И-эх! Веселись народ!..
Отец Миколай поел немного бычка, дьякон по-прежнему сидел безучастно,
тускло глядя в пустые стаканы, дьячок только глазами ещё чаще моргал, знаком
показывая Мавре, что сыт, больше не хочет. Ульяна ж опять подскочила,
хлопнув на ходу Мавру по заду, чтоб не мешала, прищёлкнула, притопнула, и
снова цветы сарафанные посыпались к отцу Миколаю под стол и сильный ветер
подул на мужиков, инда на затылок завернулись масляные скобки:
Плюнул
Чёрт в попадью:
Обернул в бадью!..
Клюнул
Чёрт попа:
Обернул в клопа!..
Хлопы-лопы-топы-топ!
Весело было штоб!
Поп Миколай видит, что дело выходит для него не на шутку, ткнул дьякону
в бок, моргнув дьячку на дверь, бочком-бочком — да к выходу. Пока вылезали,
Ульяна так и зашлась мелкой каблучковой дробью. Подошёл причт к Мавре
прощаться да благодарить, поклонился отец Миколай и Петру Кирилычу со
Спиридоном, те встали: одно другому не мешает!.. Ульяна тоже вдруг
остановилась и протянула обе руки к отцу Миколаю, сложивши их лодочкой:
— Благослови, батюшка!
— Бог благословит! — сказал отец Миколай, отвернувшись от Ульяны.
— Не взыщи, батюшка: свадьба!
Отец Миколай минутку подумал, потом перекрестил Ульяну и ткнул ей в
самый рот ручку. Ульяна чмокнула и губы рукавом вытерла. За столом у мужиков
ноги так и заходили, как у застоялых коней перед масленицей, и бабы вытянули
носы, вот-вот сейчас сорвутся все с лавок, пустятся в пляску, и от
сарафанных широких их подолов в глазах свету божьего будет не видно.
КНЯЗЬ СОРОЧИЙ
В старое время не любили сразу, как молодых из церкви привезут, тут же
за рюмки хвататься. Не как теперь: одною рукою за рюмку, а другою за нож…
За столом и глазом никто не покосил на пустые стаканы, когда Мавра с
Ульяной, кланяясь в пояс, вышли проводить отца Миколая. Даже полегчало у
всех: как-никак, а за столом без попа куда просторнее! Бабы встряхнулись,
поправили на головах цветные шаленки, а мужики ещё шире распустили
соломенные бороды, сидят за столом со своими бабами, тесно сжавшись боками,
как скирды с омётами в молотьбу возле риги.
Ульяна продралась сквозь девок к столу и хлопнула себе по бёдрам:
— Ба!.. Молодых-то мы совсем и забыли!..
— Пра, пора, Ульяна Митревна, — кланяется ей Мавра, — стаканы
замёрзли… Наливайте, сватушки, золовушки, не жалейте-ка головушки!..
Мужики сразу встряхнулись, забулькала в кумочки заливуха, а бабы,
жеманясь и опасливо смотря на других, нацедили в стаканы пенистого пива:
приготовились все слушать, как колдунья будет величать жениха с невестой.
Ульяна отпила из резной чаши глоточек, облизнула губы, крякнула и
поклонилась в пояс молодым.
Я не пашеньку пашу
Да не полосу,
Уж я холю да чешу
Князю волосы!..
Уж и как же ты, соха,
Столько вынесла?..
Уж и где же ты, сноха,
Только выросла?..
Вот уж князь так князь,
Не видали отродясь:
Станом — клён!
Нравом — лён!
Не простого царства ён!..
Ульяна поджала губки бантиком и поклонилась Маше. Маша чуть привстала
возле Петра Кирилыча, отпила из Ульяновых рук небольшой глоток и вытерла
губы шёлковым платочком, опалила её Ульяна прищуренным кошачьим глазком,
холод у неё пошёл от этого глотка к самым пяткам. Маша ещё пуще побледнела и
с опущенными руками опустилась на лавку.
Я не поле бороню
Да по скороду,
Уж я холю да ровню
Князю бороду!..
Уж и как ты, борона,
Столько вынесла?..
Уж и где ты, борода,
Только выросла?..
Вот уж князь так князь,
Не видали отродясь:
Что умён!
Что холён!
Не простого царства ён!..
За столом лица у всех посвежели от песни, зацвели улыбкой бабьи круглые
щёки, и на всякую теперь любо смотреть, даром что корявы и нескладны. Хорошо
выходило у Ульяны потчеванье молодых. Всякий мужик бывает раз в жизни, когда
женится, таким князем, на которого все глядят во все глаза и которому каждый
рад услужить… Да где только это царство, в котором и взаправду идут мужики
за князей, а бабы и девки за королевен? Видно, и впрямь это царство —
Сорочье!..
Отпил Пётр Кирилыч глоток и поклонился.
Ульяна скривила на него тонкие губы в незаметную улыбку и поставила
поднос с птицей на стол против Спиридона. Взяла одной рукой сарафанный
подол, другой одним махом сорвала с головы красный платок с большими кистями
и закружилась с ним на одном месте: помолодела она, кажется, в тот миг на
двадцать годов, выпрямилась, как старая берёза на весеннем ветру, глаза
округлели от света, и по впалым щёкам заиграл плотный румянец, смешавшийся с
вечерним отблеском солнца.
Неживая Маша сидит, украдкой взглядывая на Петра Кирилыча.
‘И впрямь, какой он мужик? На барина больше смахивает, — думает Маша,
перебирая глазами кольцеватые кудри на голове Петра Кирилыча. — А может,
это мне всё, дуре, грезится да снится?’
Пошелохнулась Маша на лавке, тронула Спиридонову полу, в угол поглядела:
не сидит ли в пазу таракан, который каждую ночь снится ей не знамо к чему.
Усинки даже тараканьей не видно… Хочется Маше, чтобы Пётр Кирилыч к ней
обернулся да опять ласково поглядел, но и Спиридон, и Пётр Кирилыч, да и все
за столом совсем будто и забыли про Машу: с притопыванием, с прищёлкиванием,
с красным платком над головой допевает Ульяна поздравную песню, и Спиридон
только всё дальше забирает бороду в рот и щурится на Ульяну.
Соберу я во лесу
Росу мокрую,
Поднесу я, поднесу
Чашу до краю!..
Чтобы князю да пилось…
Спелось колосу!..
Чтобы мне, младой, спалось,
Не кололося!..
Вот уж князь так князь,
Не видали отродясь:
Уж и чем не угощён,
Чем не потчеван?..
Не простого царства ён,
А… Сорочьева!..
Отродясь не слыхали чертухинцы такой песни. У баб слюнки в зубы
пробились, мужики поширели на лица, а девки у двери вытянулись, на Ульяну
разинули рты и ещё пуще зарделись.
— Ну-ка, Спиридон Емельяныч, пусти дурачка в голову!
Взглянул Спиридон на пенную птицу, и словно большая волна ударила в него
с разбегу, в голове закачалось, и в ушах звон пошёл: дон… дон… дон!..
— Пей, пей, Спиридон Емельяныч! Не выпьешь, молодых счастья лишишь,
долю убавишь!..
Спиридон взял в руки со стола свадебную чашу, встал с лавки и не
замечает, как кончик его бороды окунулся в шипучую пену. Ульяна махнула
девкам платочком, и те, словно сорвались, сразу взяли на полный голос
последнюю песню на отцовский пропой невесты:
Заиграла в непогодушку волна,
Заневестилась молодушка одна…
Он, засватана, сговорена она,
По охоте, доброй воле отдана!..
За волной, волной от лодочки волна,
За подруженькой подружка от окна.
Ой, да воля, воля девичья вольна,
Ой, да доля, доля бабья солона!..
Не круши души, чужая сторона,
Не топи, волна, на донушко челна,
Не пролей ты да не выплесни вина!
— Пей, Спиридон Емельяныч, пей! — поклонилась Ульяна.
Спиридон поднял деревянную птицу к губам и потянул через крыло, только
на донышке оставил.
— Батюшка! — испуганно шепнула Маша, видя впервые, как Спиридон тронул
хмельное, но Спиридон и не взглянул на Машу, передал он пиво Акиму и
осмотрел стол чудными глазами:
— Глотни, сват! Доброе пиво!..
Аким заворотил голову и выплеснул в рот всё без остатка, ударил чашкой
по маковице, выскочил через стол и — в присядку: ноги под потолок, замахал,
словно в драке, большими руками по сторонам, должно быть, перехмелила Мавра
свадебное пиво.
Эх, мать твою вошь!
Хошь рупь,
Хошь грош.
Приголубь!
Приворожь!..
Ульяна встала с Акимом в пару, Мавра было высунулась из-за сварбишников
одёрнуть Акима за офтоки, но тот только ещё выше ногами саднул: мужика в
таком виде только ножом остановишь! За столом застукало враз, запершило в
мужичьих глотках от заливухи, поднялась чихотня, гоготня, вилки, ножи
скрестились в чашках с годовалым бычком, словно на битве, стаканы, кажется,
сами заходили по столу из рук в руки, гомон, и бабий визг, и девичья песня
вскружили, подняли кверху всю избу, и она на больших колёсах покатилась по
большой чертухинской улице догонять упавшее в это время за лес хмурое
солнце.
Мужики, бабы, девки — всё кишмя-закишело в глазах у Маши, и от
сарафанных подолов ни Петра Кирилыча, ни Спиридона, ни света божьего,
кажется, ей больше не видно.
Глава девятая
КУПИНА
СОН-ТРАВА
{{Пропала в нашем чертухинском лесу сонная травка}}, и в самом народе
перевелись колдуны и колдуньи…
Красивые цветы у сон-травы, посмотришь на них, и словно это смеются со
стебля лукавые девичьи губы, и меж розовых губ дразнит тебя язычок, и белеет
два ряда, как кипень, зубов… Этой травой колдуны и колдуньи девок лечили
от худобы, от засухи сердечной, да и от разных болезней трава помогала,
только редко кто с травой умел обходиться…
Корнем сон-трава уходила в землю на три аршина, и волшебную силу имели
не листья, похожие на расставленные по сторонам руки — так вот и хочут,
кажись, тебя за ногу схватить, когда ты с корзинкой по лесу идёшь за
грибами, — и не цветы, а самый последний в земле корешок, похожий на
пальчик с ножки младенца.
Секрета этой травки и тогда простые люди не знали, а если знали колдуны
и колдуньи, так передавали они его только в смертный час вместе с жизнью.
С этой травой во рту можно было сходить на тот свет и назад воротиться,
только трудно было тогда приладиться к ней и всё довести до конца.
С этой травы человек засыпал и по видимости своей мало чем отличался от
мертвеца… Холодел снизу кверху, холод шёл по телу, как вода по ветле, с
корня к вершине, ни рукой, ни ногой не шевелился, а лежал, как положишь, и
только блуждал на щеках чуть заметный румянец да из устён шло еле слышно
дыханье…
Всякий подумает: умер!..
Потому никакими силами такого человека уже не разбудишь, пока-то он по
тому свету всё не исходит и не обглядит!..
Надобно было, чтоб месяц в небе три раза родился.
А за это время кого же десять раз не похоронят. Терпенье надо столько
проплакать: за спиною работа!
Просыпались, значит, от этой травки в могиле… Потому, должно быть,
когда у нас в Чагодуе на городском кладбище в третьевом году разрывали
могилы (решило начальство чагодуйский погост оборудовать под сад для
гулянья, так и зовётся теперь: Мёртвый сад!), так много покойников нашли
вниз головой и с руками не на груди, как у всех, сложенными в крест, а в
волосах или у рта, зажатыми в грозный кулак: захотел не в срок в Чагодуй
назад воротиться, да где тут, ни псаря, ни царя оттуда назад не пускают!..
Теперь у нас нет этой травки, да и слава богу, что нету!..
К полночи мужики и бабы от пива и заливухи совсем ахламели, начали
вытворять такое, что если бы видел да слышал, так, кажется, и лопух бы на
огороде завянул… Не часто это в деревне и не со всяким бывает, но, надо
правду сказать, всё же бывает!..
Даже староста Никита Родионыч и тот свалился под стол, тащил к себе за
ноги баб, не разбирая, какая своя, какая чужая, а тем то ли любо, то ли
страмотно — визжат и ноги подолом укрывают.
Видит Мавра, что молодых пора из-за стола выводить, хотя и пиво не
допито, и гости ещё не всё разошлись. Аким то и дело выводил с почётом на
огород мужиков, хотя сам тоже шатался. Ульяна к полночи как провалилась.
Сказала, что пойдёт на минутку домой, и назад не вернулась. Песни у девок не
ладились, от хрипоты петухи в горле начали кричать, парни, какие потрезвее,
подались на улицу да в гумны — догуливать свадьбу, и в избе стало
просторней. Мигнула Мавра Спиридону на молодых, и Спиридон под Мавриным
глазом словно проснулся.
— Пора? — говорит Спиридон.
— Пора, Спиридон Емельяныч.
Спиридон встал из-за стола и вывел молодых на серёдку, благословил их
широким крестом по-столоверски, {{а Мавра принесла из кухни большой совок с
белой мукой и посыпала к ногам Петра Кирилыча тонкую бровку}}. Поклонились
Пётр Кирилыч с Машей Спиридон Емельянычу в ноги и за руки пошли по мучной
дорожке в сени, где из-за тёплой погоды была приготовлена новожёну
постель… {{Возле чулана девки осыпали молодых хмелем}} и простились,
поваливши стадом на выход, а Спиридон у самой двери ещё раз обоих
перекрестил…
* * * * *
Когда Маша осталась с Петром Кирилычем в чулашке с глазу на глаз, она не
знала от застенчивости, куда руки девать, подошла она к стенке и
прислонилась, боясь на Петра Кирилыча оглянуться… К тому же, как вошли они
в чулашек, вспомнила она свои давнишние сны — часто Маша замуж во сне
выходила, — и кажется Маше теперь, что в снах этих она уже давно видела
такой чулашек и так же вот в дощатой перегородке, выходящей на огород, в
самом верху было небольшое окошко, и в оконце даже стёклышка нет, и небо от
этого вот тут, кажется, совсем близко висит за окном, высунь руку на
улицу — и ухватишь крупные звёзды, и висят они опять в виде большого ковша,
наклоненного немного к земле.
Чисто в чулашке, примыла Мавра и пол и потолки для молодых, Аким повесил
в угол Акиндия-Мученика, защитника удачи и тишины семейной, — в
божественном хотел угодить Спиридону, — и перед образом огонёк чуть
светится, чтобы бог молодых видел, да и так, чтобы жених в темноте скорее
невесту нашёл, когда она от стыда в какой-нибудь угол забьётся…
Оглядела Маша тишком весь чулашек: в одном углу кровать постлана под
пологом, и на кровати в головах рядом две подушки, в другом друг на дружке
стоят Машины сундуки. Радостно и боязно стало у неё от всего этого на
пугливой душе.
Петру Кирилычу, должно быть, было тоже не по себе: сидел он на Машином
сундуке, в ноги себе глядел и вздыхал, тоже не зная, что делать…
— Машь, — тихонько шепнул Пётр Кирилыч.
Но Маша не шевельнулась и только ещё ниже опустила голову.
— Машенька! — погромче повторил Пётр Кирилыч.
Хотел он ей открыться, что Спиридон на сегодняшнюю ночь запретил ему её
трогать. Маша было шелохнулась в его сторону, но в это время за чуланной
перегородкой послышался голос Спиридон Емельяныча:
— Прощенья просим, сватья… Прощенья просим, сват… Прощенья
просим!.. Сынок, выдь-ка ко мне на минуту!..
Не успела Маша повернуться, как Пётр Кирилыч выскочил в сени и возле
самой двери о чём-то зашептался со Спиридоном.
— Ладно… ладно, батюшка, не сумлевайся… как же: несь я с понятием
тоже! — слышит Маша шепоток Петра Кирилыча, а о чём с ним говорит Спиридон,
не разберёшь: в бороде у него, как во мху, каждое слово замирает…
‘Должно, насчёт запрета’, — подумала Маша, и у ней заколотилось по
рёбрам.
— Машь, я тятеньку пойду проводить! — весело крикнул Маше Пётр
Кирилыч.
Маша испуганно высунулась за дверку, взглянула на отца и ещё пуще
смутилась…
— Прощенья просим, дочка, до завтрева… прощенья просим, — говорит
Спиридон.
— Прощай, батюшка! — ответила тихо Маша и сама своего голоса
испугалась. Глаза у неё заморгали часто-часто, и по щеке скатилась слезинка.
‘Как мати скорбящая’, — подумал Пётр Кирилыч, глядя на Машу.
— Полно тебе, Машуха, что ты, ей-богу?.. — подошёл Спиридон к Маше и
погладил её по голове. — Иди с богом… Укладывайся со Христом…
Пётр Кирилыч стоял за Спиридоном и смотрел себе в ноги.
— Ну, сынок, пойдём… Прощай, сват… Прощай, сватья!..
— Милости просим, Спиридон Емельяныч, милости просим… Не обессудь,
коли что… — всполохнулись Мавра с Акимом, низко кланяясь Спиридону.
— Свои люди! — бросил Спиридон, выходя на крыльцо.
Маша чуть не упала, увидя уходящего отца. Мавра подхватила её под
локотки и ласково запела:
— Иди, иди, невестушка… Ишь, тебе уши-то как прогалгачили, на ногах
не держишься… Иди, иди с богом…
Вошли они в чулашек, и Мавра откинула дальше полог у кровати и поправила
стёганое одевало. Идёт от постели приятный сундучный душок, и по простынной
каёмке в самом низу у постели бежит вышитый красным и синим шёлком петух, и
от него цепочкой впереди с расставленными кверху хвостами куры и жёлтые
цыплята. Машина работа, сама она вышивала, когда сны ей снились про
свадьбу…
— Ложись с богом, Машенька, ложись… Дай-кось я тебе сряду-то снять
помогну!..
— Спасибо, Мавра Силантьевна… спасибушки… я немного так посижу…
богу помолюсь!..
— Ишь ты, как с богом-то свычна… а мы, должно, немолёные на этот свет
родились… Так, в лоб постучишь немного, когда на разум придёт… Оставайся
коли с богом…
Мавра поцеловала Машу, покрестила на постель и притворила за собой
чуланную дверку.
* * * * *
Но не хотелось на этот раз и Маше молиться.
Так сказала Мавре, чтобы остаться одной до прихода Петра Кирилыча…
Не раздеваясь, легла она на постель, потонула в новой перине и только
теперь почувствовала, как она за день устала… От работы так раньше не
уставала…
‘Ну, да теперь слава богу’, — довольно подумала Маша.
Хороший дух идёт сверху, из чуланного оконца, и ковшик золотой всё так
же висит над постелью… В поле, видно недалеко у села, пастух в ночном на
рожке играет, и на реке изредка звонко прокричит крякуха-утка, потерявши в
камышах своего селезня, и девки по селу поют:
Утка-рябушка что надумала,
На далёк отлёт тонко крякала!
‘Убога я’, — шепнула Маша сама себе.
Не забыла она про корешок, который висел у неё завязанный в тряпочку на
нательном кресте. Спрятала Маша тогда его как нерушимую тайну и словом
никому не заикнулась.
‘А ну как и правда помочь будет?’
Вынула Маша крестик из-за ворота и развязала тряпичный узелок,
потрогала: тут… тут! Попробовала на зубок — сладкий…
Мягкий корешок, болотцем пахнет и сам в рот лезет. Подумала Маша
немного, повертела корешок на языке и незаметно проглотила.
* * * * *
Чудно Маше, отчегой-то стало всё вдруг видно да и видно-то так далеко…
Те же стены перед глазами, тот же чулашек по-прежнему, и лежит Маша на
постели, сложивши руки на грудь, как умирать собралась, а сквозь стены всё
видно: и село Чертухино, и церковь сельскую по-за селом, и видно, как ходят
по полю за церковью буланые лошади, и слышно даже, как они щиплют траву.
И лес чертухинский стоит за селом, такой тонкий, видно всё сквозь него,
и то ли это сосны вдали, то ли свечи в отцовской молельне… По лесу прыгают
перед зарёй на задних лапках весёлые зайцы, а на самой опушке против
Чертухина тихо пасётся большой лось с золотыми рогами…
И как девишенская лента, оброненная Дунькой Дурнухой, побрезговавшей
Машиным подарком, пролегла из Чертухина кривая дорога… Видит Маша, по
дороге тихонько идёт Пётр Кирилыч в белой подвенечной рубахе со Спиридоном,
и Спиридон что-то вычитывает ему, держа за рукав, а Пётр Кирилыч только
мотает ему головой и, видно, мало слушает Спиридона, потому что то и дело
оглядывается назад и вздыхает.
— Пётр Кирилыч… Пётр Кирилыч! — крикнула громко Маша, но голос её,
как камень с горы, покатился к самому сердцу и замер где-то глубоко внутри
под пупком, и по всей Маше только глухо, как от дальней грозы, прогудело…
‘Не слышит’, — подумала Маша.
Душистый ветерок подул в оконце в дощатой стене, в огороде недалеко от
окна черёмуха осыпалась цветом, на дворе петух от черемного духу проснулся и
пропел три раза, приставши с нашеста, с неба золотой ковшик совсем
опрокинулся краем к земле, и из него полилось голубое вино, заголубело вдали
и вблизи, полилось свадебное вино по полю за церковь, где пасётся ночное, и
чёрную спину выгнул занавоженный пар, со Светлого болота поплыли туманы, и
скоро всё перед глазами у Маши в тумане пропало.
Только лось с опушки высоко вскочил на бугор, вытянулся на точёных ногах
и золотыми рогами приподнял всё небо!..
Видит Маша: низко так, совсем над землёй, идёт золотая ограда, за
оградой синий сад цветёт, и на суку в самой серёдке сада сидит огненная
птица Финуст, а у самой ограды — калиновый куст со спелыми ягодами, и под
кустом из века в век бежит живая водичка.
ПАРЧОВАЯ ЛАДЬЯ
По-разному судачили люди про Машин конец.
Бабы говорили, что Маша и в самом деле умерла в первую ночь, будто
испугавшись мужичьих порток, потому что была перестарок, а иные из них
по-другому, потому что и в самом-то деле от этакого страху вообще ни бабы ни
девки, если всё идёт по порядку, не умирают, а совсем наоборот. Маша-де
будто заснула, как мы только что рассказали, от Ульяниной травки и
проснулась, как и полагается, на сороковой день, но из могилы выйти никак не
могла, почему после долгое время на нашем погосте чудило: лет десять подряд
после Машиной смерти под праздники у её могилки горел издали огонёк, словно
теплилась перед невидимым образом небольшая лампада.
Присмотреть же за тем огоньком никто не решался — боялись!
Да может, и врали!
Правда же в том, что и в самом деле Маша в первую ночь от Ульяниной
травки крепко заснула, и её приняли за мёртвую.
На другой день Машу обмыли, одели в ту же подвенечную сряду, положили
вперёд на стол, за которым она сидела на свадьбе рядком с Петром Кирилычем,
и руки сложили ей, как на молитву… Пришёл отец Миколай, справил всё, что
надо по православному чину и обычаю, отплакали Машу всласть всей деревней,
отпели и на третьёвые сутки схоронили на том самом покате, на котором и
сейчас стоит чертухинская церковь, а вокруг неё улеглись в ряды наши деды.
* * * * *
Но редко кто знает про то, что Машу Спиридон вскоре после похорон с
погоста украл, сделавши это для всех совсем незаметно, даже холмик из
свежего дёрна как был, так и остался. Правда, тогдашний сторож Мирон был уже
слеп и мог сослепа и так ничего не заметить.
Может, это всё так, а может, и этак. Мало кто теперь всё равно в это
поверит. Ну, да люди как уж там хочут, а случилось это всё вот по какому
порядку.
* * * * *
Лежала Маша словно живая…
Обмыла её Мавра тёплой водой, в голову положила напутную молитву,
обернувши кружком по волосам. На щеках её по-прежнему, как и при жизни,
играл едва уловимый румянец, малость только нос заострился да по лицу словно
пролили воск, почему и вся она походила на четверговую свечку.
Надо правду сказать: в этот миг хороша была Маша, может, потому, что
была она живая, а её принимали за мёртвую.
А может, и потому, что вообще люди ошиблись, не заметили ни этих чётко
прочерченных губ, как у молодой игуменьи, ни красиво изогнутых бровей с
золотцой на самых концах волосинок, ни всего её лица, похожего на юный лик
богоматери, стоящей у колыбели.
Часто так бывает с людьми… Захают, заплюют, а за что?..
Лежит Маша и всё слышит, как наяву, и видит всё далеко-далеко, только ни
о чём ни спросить, ни сказать не умеет.
И то ли это ударил на землю ясный после непогожего вечера золотистый
рассвет, похожий с земли на лосиные большие рога, подпёршие небо, то ли
пролилось в сердце негаданное счастье и сердце этого счастья не вынесло, —
вернулся в чулашек Пётр Кирилыч, проводивши Спиридона за околицу, и положил
на подушку с вышитыми по наволоке цветами совсем рядом с Машей свою курчавую
русую голову.
— Машь… А Машь?.. — слышит она словно с другого берега, но о том,
как ей сейчас с ним хорошо, ответить не может, хотела бы она ему улыбнуться,
но на губах тяжёлый замок.
— Машь? Что ты, бог с тобой!..
Вспомнилось ей, как давеча, когда Пётр Кирилыч вошёл в чулашек
крадучись, чтобы Мавра с Акимом не заметили его возвращенья, по лицу его
сразу разлилась непонятная муть, потому что Маша ничего не ответила на его
шепоток и только минуту, показалось Петру Кирилычу, поглядела так-то чудно,
отчего у него широко раскрылись глаза и уставились прямо в угол, а руки
быстро зашарили в том месте, где под нерасстёгнутой расфуфыркой спряталась
убогая грудь и под левым соском тяжело билось сердце, словно подымалось в
высокую гору. Закричал тогда Пётр Кирилыч, хлопнул чуланною дверкой и
опрометью выскочил в сени, должно быть и сам не заметив, что одна порчина
хвостом волочится за ним, отчего Маше и стыдно, и немного смешно.
Посреди избы на полу сидели Павел Безрукий и Петька Цыган и прямо через
край из большого окоренка тянули ещё чёрное, как болотная вода, пиво.
— По чести просим… По доброй вас совести, — уговаривала их Мавра, но
они и носом на неё не шевелили.
— Известные Петра и Павла — два апостола, — безнадёжно махал рукой в
сторонке Аким, почёсывая затылок, — назюзюкались! Говорил тебе, поменьше
хмелю вали!
— Маша-а-а! — закричал на них не своим голосом Пётр Кирилыч, вбежавши
в горницу с расстёгнутым гашником.
Цыган с Павлом нехотя к нему повернулись, не понимая, зачем это Пётр
Кирилыч выскочил к ним от невесты, почему с глаз его прямо в пиво каплют
крупные слёзы. Только Мавра сразу, как увидала Петра Кирилыча, ахнула и
пульнулась в сени, а Аким сперва руки расставил, а потом подошёл к Петру
Кирилычу, заглянул ему в широкие глаза и только и сказал:
— А-а-а-а!..
* * * * *
Когда совсем рассвело, в избу к Акиму натолклось ещё больше народу, чем
вечёрась на свадьбу.
Да в нашем деревенском обиходе и всегда так бывает: подчас весь век
собачатся друг с дружкой, а как кто задерёт коряжки, так к нему не находятся
люди. Иной за всю жизнь при жизни твоей доброго слова не вымолвил, а тут уж
беспременно придёт, потому мёртвые сраму не имут, а навредить подчас могут
больше живого… Зато ещё издали каждый шапку снимет и возле крыльца слезу
смахнёт: хороший, дескать, был человек!
По тому же самому кто только не перебывал у Маши, да и было всем за
большое диво: в первую ночь!
Должно, что с дури Дунька Дурнуха желваки наплакала на глаза, и Ульяна
от неё не отставала, за их плачем долго Маше ничего не было слышно, так
словно лес под боком шумит, говор идёт со всех сторон. Только от всего этого
плача и причитаний было ей хорошо. После её одинокой и незаметной людям
жизни странно было видеть такое многолюдье в избе и такое внимание, с
которым все смотрят на неё, подпёрши подбородок руками и широко раскрывши
глаза.
— Ангелка ты наша, невестушка Маша! — то и дело всхлипывала Мавра,
подходя к ней и вплотную приникая к глазам заплаканными глазами.
‘Чего они все плачут?’ — не может догадаться Маша.
Только когда, как вечером говорил уходя, пришёл Спиридон и над ней,
будто ничему не удивившись, наклонился, Маша, как и при жизни не раз,
Спиридоновых глаз испугалась. Спиридон немного шатался, ни с кем не
поздоровкался, слова никому не сказал и ни о чём не спросил, словно всё сам
раньше знал и предвидел, только поцеловал крепко Машин лоб и отошёл к
сторонке, будто вовсе тут не его дело.
Зато Пётр Кирилыч так и не отрывался от Машиной подушки, всё время с неё
и головы не подымал, плакал он или нет, никому не было видно, только от
близости его Маше по-прежнему было хорошо… Как-то Ульяна припала поближе к
Петру Кирилычу, и Маша ясно различила слова:
— Полно тебе, Пётр мой Кирилыч, горе такое, как ребячья слеза: смахни,
и снова глаза чистые!
Маше даже понравилось это! А в самом-то деле, чего же теперь горевать
Петру Кирилычу! Но тот словно замер.
* * * * *
Так всё с утра по избе и крутились дело не дело. Мавра часто выбегала в
сени, а оттуда, пугливо озираясь на избяную дверь, в чулашек, рылась там
подолгу в Машиных сундуках, и на неё сиротливо смотрела брачная постель с
непомятой простынёй, по каёмке простынной по-прежнему бежали, как живые, в
одну сторону куры с жёлтыми цыплятами, а впереди их расстановисто шагал к
Маше в передний угол большой разноцветный петух с надутым зобом, словно вот
собирался громко запеть и всё это Машино наважденье вспугнуть и рассеять.
Кой-что потихоньку совала из сундука неизвестно зачем под застреху, а
ребятишки Маврины рядком все глядели на Машу с полатей, держа у ртов
кулачки.
Инда даже всё это прискучило Маше. От усталости да какой-то непонятной
истомы у неё понемногу стало перед глазами кружиться. Люди все встали кверху
ногами, и сама изба, как старая ветла, вросла крышей в землю и подполицей в
небо глядит, по которому идут не торопясь серые густые облака, словно пастух
перегоняет сельское стадо с места на место.
Всколыхнулось же и уставилось всё по местам только к самому вечеру,
когда пришёл поп Миколай, должно уж, почитай, на третьи сутки, и у Маши в
головах и ногах затеплились тонкие свечи. Хорошо Маша разглядела отца
Миколая. Золотым парусом на нём, маленьком, вздулась будничная риза, похуже
много той, что у Спиридона, рядом с ним дьячок Порфирий Прокофьич частит,
словно набрал за обе щёки и никак беззубым ртом не прожуёт трудные молитвы,
отчего глаза у него закрыты, как у кота, и усы немного стопырились вниз.
У отца ж Миколая, как две щелки, глаза только и видно, и в щелках этих
сидят два таракана и водят на Машу усами.
‘Русаки, — подумала Маша, — а русаки снятся к несчастью, говорила
Феклуша’.
Потекла жизнь перед Машей, как быстрая вода в половодье. Не успела она
хорошенько прислушаться, что это такое теперь поют поп Миколай с дьячком
Прокофьичем, как над самой её головой взвилось со свистом кадило, на грудь
ей из кадила упал уголёк, и от него больно под сердцем зажгло, за кадильным
дымом по людским головам на руках, поднятых кверху, приплыла к ней золотая
долбенка, околоченная со всех сторон рясной парчой, похожая очень на те, в
которых рыбаки на Дубне по большой воде удят рыбу. Машу взяли на руки и
тихонько положили на дно, отец Миколай с дьячком ещё громче запели, и Маша
поплыла, поплыла, как на волне качаясь на мужичьих плечах. Через плечи им
перекинуты для лёгкости два полотенца, тоже с петухами на самых концах,
должно быть, Мавра успела вытащить их с самого дна сундука. Поплыло и
Чертухино мимо Машиных глаз, и избы закланялись ей, и совсем близко к
околице наклонился лес, прощаясь с мельниковой дочерью, уплывающей в далёкое
заплотинное царство, иде же нет печали и воздыхания, как пел дьячок Порфирий
Прокофьич.
* * * * *
Не в долгий срок отец Миколай управился с Машей. Занесли, по обычаю, в
церковь, там тоже малость попели, покадили, потом оттуда — за угол,
прямёхонько к тому месту, где стоит большая сосна на погосте и под нею —
словно нарыл за ночь барсук — желтеет свежим песком на травке могила.
Тут-то, должно быть, и поняла Маша, куда она приплыла в своей парчовой
долбёнке, потому что бабы, которые поглазастее да на язык поспорей, после
всем говорили, что когда поднесли Машу к могиле, то им явственно всем
показалось, будто она на один миг в гробу немного привстала и рукой
шевельнула, словно хотела тоже проститься, — мало кто это явственно видел,
потому что и бабы и мужики по большей части были в головах и глазах ещё со
свадьбинкой, с хмельком, который после свадьбы сидит в человеке, как чад в
закрытой избе.
Ничего такого невдомёк было и Петру Кирилычу, потому что всё время в
землю смотрел, словно боялся обо что спотыкнуться, ни сам Спиридон, жевавший
бороду, не заметил, что, может, и в самом-то деле хотела в последний час
Маша с ними со всеми по-доброму проститься, перед тем как навсегда с людских
глаз уплыть в парчовой лодке в холодную яму, похожую на западню, через
которую Спиридон ходит в свою тайную церковь.
Заколотили крышку, спустили Машу на дно, и скоро Маша причалила к
чёрному берегу, с которого прямо на грудь ей прыгнула большая холодная жаба,
уселась промеж девичьих грудей, уставившись на неё своими неморгливыми,
неживыми глазами, отчего под сердцем у Маши стало ещё холоднее и ещё темнее
в глазах.
ЯВЛЕННАЯ ЕВА
По-разному осталась память и о последних днях Спиридона, который не на
долгий срок пережил Машу: прожил век человек, можно сказать, как мёртвый
узел завязал, всю жизнь, кажется, через пропадину шёл по тонкой кладинке, а
тут… на последнем шагу, и спотыкнулся…
Спотыкнулся же он всё о тот же чёртов торчок. Ульяна довела его до
дела… Говорили про это тоже кому что вздумается, потому про одну вещь двух
одинаковых слов люди не скажут: один так, другой по-другому. Такая уж наша
порода.
Достоверно только одно, что Спиридон вскорости после Машиной свадьбы или
после её похорон, что теперь то же на то же выходит, свою мельницу сжёг и то
ли и сам сгорел вместе со своей верой и со всеми своими святыми, то ли и
впрямь ушёл вместе с Петром Кирилычем после пожара. Куда — было в ту пору
мало известно.
Как там никак, а мельница и вправду сгорела, пенушка теперь после неё не
осталось.
Место глухое, совсем от деревень на отшибе, пока с ведром да багром
добежишь, угольков не останется… Да и пожар-то случился в самый что ни на
есть сладкий утренний сон, незадолго перед рассветом, почему и зарева никто
не увидел: издали да из-за леса можно было подумать, что это месяц перед
утром садится или рыбаки на Дубне у Борового плёса развели большой костёр,
подзывая к берегу рыбу.
Сгорела мельница до последней гнилушки. Долгое время никто и не сведал,
а когда кто-то поехал на плёс с умолотом, так ни мельницы уж, ни самого
Спиридона на плесу не застал, только одно колесо накренилось к воде, вот-вот
гардарахнется на самое дно. Долго оно так провисело над притихшей водой, а
провисело так, знать, потому, что под ним в то время жили русые дубенские
девки.
И посейчас ещё в том месте на берегу, где стоял мельничий дом, если в
земле хорошенько порыться, так можно по удаче найти богородичный венчик или
иконный оклад с пустыми глазками, в которых сияли когда-то в лампадном свету
в тайной молельне Спиридона мелкие разноцветные камни, как песчаный
дубенский берег в лунную ночь, — солнышко там светит как-то иначе, может,
оттого, что место как пригожая девушка…
Заросло оно всплошную кустами, словно что хоронят и прикрывают они от
людского глаза зелёной полой, пожалуй, стало ещё глуше, чем прежде. Такая
пустыня, и в пустыне этой вечерние лучи, отражаясь в росе, по кустам висят,
как дорогие оклады.
А вот ещё совсем в недавнее время брали в том месте неподалёку глину на
пробу — хотели большаки там ставить кирпишный завод, — так инженер из
Чагодуя приехал, но только под ноги плюнул, потому что всего на аршин от
подошвы пошла неудобная земля, белозобина, в которой только мёртвым разве
хорошо лежать — такая сухая, а так она ни к чему, а Сенька, главная у нас
головёшка, когда сам было копнул поглубже на штык, да не пошёл заступ, о
что-то упёршись, так матюкнулся, что, кажется, родная мать его, косоглазая,
царство ей небесное, Домна, высунулась с погоста и покачала на сынка
головой… Одним словом, большаки в том самом месте вместо глины нашли после
Спиридона большое кадило!
Над Сенькой потом пытали смеяться, потому что некто, как он, повёл туда
инженера.
— Я, — говорит, — укажу тако-ое место!
А всё оттого, что любил всё же Сенька к Боровому плёсу на лисапете
ездить купаться!
* * * * *
Так вот и догадывайся теперь обо всём…
Что Спиридон Машу с чертухинского погоста украл, это доподлинно верно,
потому Спиридон Емельяныч никак не мог помириться, чтобы Машу и провенчали
так себе, кой-как, а пуще того, схоронили не как следует быть, так, чтобы
поскорее в ад с лопаты спихнуть.
По Спиридонову же смыслу так выходило, что ежели при Машиной жизни всё
справить как можно лучше, не торопясь да ничего в молитвах не пропуская, так
Маша непременно если уж не в самый рай, так к вратам подойдёт, потому что
умерла в первую ночь на брачной постели христовой невестой и не нарушила,
хоть и убогую, плоть.
‘По всему теперь, — рассуждал сам с собой Спиридон, — душа у неё
должна быть ангельского чину…’
К тому же, как узналось потом, Ульяна созналась Спиридону в грехе и всё
ему рассказала про сонную травку, от которой Маша вовсе не умерла, а только
крепко заснула.
Спиридон будто Ульяну простил и даже… взял её в свою веру, потому что
Ульяна тут же, почти после Машиных похорон, перебралась на Боровой плёс на
жительство. Так они все трое и сошлись под одной крышей: Пётр Кирилыч,
Спиридон Емельяныч и наговорная баба Ульяна!
Как уж они там управлялись про между собой, хорошо никому не известно,
да и недолго тянулось это житьё: во первой статье Спиридон Ульяну всё же
турнул, да если бы и не так, то всё равно вскорости случился грех, и
мельница сгорела вместе со Спиридоном, с его верой и со всеми святыми, а
теперь уж выходит и с Машей, которую он перед этим вырыл с погоста, спрятав
в ту же молельню от человечьего глаза, пока не проснётся.
Обо всём этом старики наши будто потом, задолго спустя, узнали от самого
Петра Кирилыча, потому что Ульяна, хоть и осталась жива после пожара, потому
что чуть ли даже не накануне Спиридон с мельницы её протурил, но от неё
никто слова не мог додолбиться.
Да ей и нельзя было обо всём много рассусоливать.
По всему судя, она и тут не обошлась без кромешного дела. К году спустя
после пожара Ульяна на старости лет стряхнула девчонку и от людского стыда
подкинула её на крыльцо к дяде Прокопу, который в ту пору только что
оженился и жил с краю в отделе, почти у самого леса.
Дело вышло такое, что Ульяне, конечно, обо всём лучше было молчать…
Долго ещё потом канючила, побираясь под окнами нищим куском. Нос отрос у
ней совсем в сторону и когтем заворотился вниз: ребята плакали, когда она
проходила у окон. Сама говорила, что рада бы смерти, да и смерть, видно, от
неё отступилась. Только как-то был такой год в нашем месте: волки всю
скотину с дворов перетаскали. Так в этот-то волчий год Ульяна шла по нашему
лесу из Гусёнок в Чертухино, по старости припозднилась в дороге, набежала на
неё волчья стая и у самой Антютиковой тропы загрызла.
Остались после неё только чуни да дырявая нищая сумка.
Туда ей и дорога!
Пётр же Кирилыч рассказывал так.
* * * * *
После поминок по Маше вышло само всё как-то так, что Пётр Кирилыч безо
всяких сговоров пошёл на мельницу со Спиридоном.
Только и сказал всего Спиридон, когда Мавра поклонилась на оба конца, на
которых стояли пустые чашки после медовой кутьи:
— Спаси Христос, сватья!.. Пойдём, сынок… И так загостились!.. Ты,
Мавра, сундуки себе разбери, что годится, возьми, что негожавое — нищим
подай! Добрым словом помянут!
Так было это решение Спиридона необычно в мужицком быту, чтобы зять
после смерти жены к тестю жить уходил, оставляя приданое сварливой невестке,
что Мавра без слов повалилась в сапоги сначала Спиридону, а потом и Петру
Кирилычу, не глядя на обоих, потому что было Мавре стыдно, сказать же и
повиниться, что добрую половину из сундуков она уж давно рассовала на дворе
по разным углам, — не решилась.
— Ты, сынок, возьми рази с собой один армячишко, который я тебе
благословил перед свадьбой, а прочего у меня всего будет вдоволь.
Аким от большого удивления тоже рта не раскрыл, смотрел, моргая глазами,
и перестал кланяться им только тогда, когда они повернули на выгон, и Мавра
сзади его одёрнула за офтоки:
— Что тебя, завели, что ли, Аким?
Всю дорогу до мельницы Спиридон с Петром Кирилычем не сказали ни слова:
Пётр Кирилыч потому, что боялся снова заплакать, а знал хорошо, что Спиридон
лишних слёз не жаловал, Спиридон же потому, что вообще любил больше молчать.
* * * * *
Вернулись они на мельницу к самому вечеру, и весь двор встретил их
радостным криком: куры кудахтали, рассаживаясь на нашесты, индюк
расфуфырился возле телеги с поднятыми к небу оглоблями, и на ней так же
безучастно выщипывала из-под крыла, томливо отставленного вбок, белая
индюшка. Доёнка сама пришла с небольшого луга за частоколом и терпеливо
дожидалась хозяина, облизывая от комаров грузное вымя и часто помахивая
хвостом по обоим бокам. Спиридон перекрестился, сам подоил корову, в минуту
всё по хозяйству управил, на мельницу заглянул, всё ли в порядке, и только
после вечерней молитвы подошёл ради разгулки к воде и долго смотрел,
засунувши бороду в рот, под колесо, откуда зеленели травянистые пышные косы
и щерились на тихой вечерней ряби влажные водяные глаза. С самого края за
лесом у низко осевшей тучи садилось большое багровое солнце, и плёс весь на
минуту окатило искристым светом, каждая тростинка у берега чётко
отпечатлелась в воде, преобразилась, и сама мельница в тот миг словно
рухнула в воду и на самом дне перевернулась…
— Жизнь у нас теперь, сынок, с тобой пошла совсем скитская! — сказал
Спиридон Петру Кирилычу, когда солнце совсем скрылось за лесом и оттуда
протянулись вплоть до мельницы большими лапами тени от тучи. — Скитская,
говорю, жизнь!
— Что ж, батюшка, это ведь хорошо! — улыбнулся довольно Пётр Кирилыч.
— Плохо ли, сынок, плохо ли… ничего не скажу! Плохо только без
бабьего глаза: кривой он, а и то лучше нашего в хозяйстве!..
Так и пошла с первого же дня жизнь на мельнице по-прежнему, вся и
разница, что вместо Маши теперь к жерновам за засыпку встал Пётр Кирилыч. По
счастью, и мужики не докучали с помолом, знали, что Спиридону после смерти
Маши надобно немного оглядеться, а то не равно так потурит. Приехал к нему
как-то в праздник один мужичок — сшибшись с числа, — так он ему всё зерно
в Дубну высыпал и самому по загорбу наклал.
* * * * *
Как мы уже знаем, к Спиридону с того света приходила первая его жена
Устинька.
По крайности, так самому Спиридону казалось, будто это он с Устинькой
говорит, как с живой, и она на всё ему отвечает, как живая, даже спать
иногда остаётся, только не заметил Спиридон, как ни старался, в какой час
она от него сонного уходит.
В самом-то деле, может, и не было около него никого, а так… одна
только мечта!
Ночь как-то на третью случилось всё по-иному!
Спиридон всё по вере и по дому управил, улеглись они спать, а спали на
разных половинах: Спиридон — у себя, а Пётр Кирилыч — где раньше Маша, с
окнами в сад. Устинька боялась людей!
Пётр Кирилыч сразу заснул как блаженный, а Спиридону что-то долго не
спалось: ждал…
Но напрасно прождал Спиридон Емельяныч на этот раз.
‘Должно, сёдни и ей недосуг’, — подумал так и скоро сам не заметил, как
заснул, словно сразу с постели шагнувши в тенистый неведомый сад.
В саду растут деревья изумрудные, с серебряными листьями, с золотыми
цветочками, похожими на колокольчики, которые у Феклуши на причастном
сарафане. Колокольчики ли эти звенят, птицы ли невиданные и невидимые вокруг
Спиридона поют — не поймёшь, никто к Спиридону у врат янтарных не вышел,
никто не окликнул.
‘Экий же рай божий!’ — с широкой улыбкой подумал Спиридон, оглядываясь
вокруг себя. Огляделся Спиридон, видит, бежит в самую гущу садовую прямо у
него из-под ног дорожка, лёгкой стопой нахоженная, словно парчой
разноцветной вышита, и цветы на ней как раз такие же, как и на Спиридоновой
ризе.
‘Цветы!’ — улыбнулся Спиридон и пошёл по дорожке не спеша и ничего не
боясь.
Пришёл он в скорое время в такое место, что глаз от свету слезой стал у
него затекать, ничего сперва Спиридон перед собой не разберёт: свет впереди
золотистый, и ничего за этим светом не видно!
Сморгнул Спиридон Емельяныч слезу, сморгнул другую, приставил руку к
глазам, глядит, перед ним пушистая яблоня, под сучья подпорки золотые
приставлены, и с каждой ветки яблоки нависли вплоть до земли, и яблоки эти
тоже золотого налива, словно до самого зернушка налитые соком, прозрачным
сквозь тонкую кожурку на свет.
— Доброго добра, Спиридон Емельяныч, — вдруг услыхал Спиридон возле
самого уха, обернулся он к боку и понял, откуда это такое сиянье по саду:
всего-то шагах в пяти от него стоит прекрасная наша праматерь, благодатная
Ева, во всей сияющей своей наготе, еле прикрывши только стыд отнесённой
лёгким ветром косой.
— Тебя уж давно тут Устинька ждёт!
Опустил глаза к земле Спиридон перед праматеринской её наготой, боялся
он ослепиться от пресветлой улыбки, учуял он только руку в руке и по
привычному теплу догадался, что подошла к нему Устинька и взяла за руку,
крепко зажавши в своей.
— На, Спиридон Емельяныч, яблочко, съешь! — говорит строго
праматерь. — От сего яблока пошёл к жизни весь род человеческий!
— Нишкни, Спиридон, не гляди, — слышит Спиридон Емельяныч Устинькин
голос.
Опустил он ещё ниже голову, ещё крепче сомкнул веки до боли, до того,
что голова закружилась, и только руку вперёд протянул… яблоко ли чудесная
Ева Спиридону вложила в дрожащую руку или только слегка притронула ею
крепкую Устинькину грудь, от которой некогда яблоком пахло, Спиридон мало
что разобрал, — под ногами у него закачалось, в ушах пошёл золотой звон, и
только у самого уха слышит он шепоток:
—Нишкни, Спиридон Емельяныч, нишкни!
* * * * *
Проснулся Спиридон в этот день, как никогда еще с ним не случалось,
поздно и сразу, как только поднял с подушки отяжелевшую голову, хорошо учуял
всем телом, что лежит он на голых досках совсем не один.
Подумал сначала, что всё ещё грезит, чуть рукой шевельнул, оглянулся на
окна: бело, вспомнил рыжую афонскую девку, и торопливой струйкой побегли по
Спиридону мурашки. Долго он не решался откинуть от стены одеяло, так бы и
просидел с лёгкой дрожью, не смея пошевелиться, если бы всё не разрешилось
само — одеяло взметнулось, и в одной станушке, держась за сохлую грудь,
встала перед Спиридоном на колени Ульяна.
КОНЕЦ СПИРИДОНА
Нечего и говорить много про то, что Пётр Кирилыч сильно спраздновал
труса, когда на другое утро, тоже проспавши первое солнце, вышел на улицу и
почти в дверях соткнулся с Ульяной. Он даже в первую минуту подумал, что не
лучше ли ему убежать.
Ульяна, видно, шла со двора. Юбка у ней была, как у молодухи, подоткнута
выше колен, из-под юбки белела станушка, и смотрела она на Петра Кирилыча
помолодевшими лукавыми глазами, немного скошенными вбок.
— Молочка парного, Пётр мой Кирилыч, не хочешь ли? — сказала она, как
будто давно уж жила на мельнице и Петру Кирилычу нечему было тут удивляться,
перекинула ловко с руки на руку подойник со свежим удоем, и молоко ещё
больше вспенилось и зашипело…
— Ишь оно шапкой какой: непременно к вечеру погода свалится!
Спиридон стоял посреди двора и кормил чёрного индюка хлебным мякишем,
увидал он Петра Кирилыча, и волчьи хвосты так и нависли, вот-вот упадут в
тёмные омуты Спиридоновых глаз, подошёл нехотя и, не глядя на Петра
Кирилыча, тихо сказал:
— Ульяна сёдни пришла… Корову у нас будет доить и всё справлять по
хозяйству.
— Добро, батюшка, — тоже тихо ответил Пётр Кирилыч, только на лицо
побелел, хотел было рассказать Спиридону, что это за баба Ульяна, но тут же
подумал, что и сам Спиридон без него, наверно, про Ульяну наслышан, мотнул
головой и повернул к жерновам на мельницу.
— Подождал бы ты, Пётр мой Кирилыч… Работа не волк, в лес не убежит,
а у меня сейчас живой рукой ватрушки будут готовы, — услыхал он вслед
певучий Ульянин голосок, но Пётр Кирилыч и не обернулся!
Когда же немного спустя Ульяна с крыльца снова громко крикнула к
завтраку, Пётр Кирилыч сделал вид, что не слышит.
— Ну, ничего: голод не тётя, сами придёте! — отрезала Ульяна, и Петру
Кирилычу показалось, что одинаково это было сказано и ему и Спиридону,
который по-прежнему ходил по двору и о чём-то назоисто думал.
‘Чудное дело! — подумал Пётр Кирилыч. — Что бы это такое?..’
Так весь этот день и просидел Пётр Кирилыч на мельнице, ворочая мешки с
бачуринским хлебом, не решаясь и носу высунуть на мельничный двор, по
которому то и дело моталась то за тем, то за другим делом Ульяна. Спиридон
же словно про Петра Кирилыча забыл: за весь день к жерновам и не заглянул ни
разу…
‘Ну, да Спиридон… известное дело: небось отбирает картошку’, — решил
Пётр Кирилыч.
Только к вечеру вошёл Спиридон, словно крадучись и как-то боком пролезши
в полураскрытую дверку. В руках у него была большая лопата, толстое ужище
свёрнуто хомутом через плечо, и по виду надо было понять, что затеял
Спиридон какую-то штуку, с которой до время никому нельзя говорить, чтобы не
сглазить, почему и не решился Пётр Кирилыч спросить, куда это собрался на
ночь глядя Спиридон Емельяныч и к чему ведёт эта лопата с верёвкой, — не
давиться же задумал сам Спиридон, хотя и это можно подумать — верёвка, так
тогда к чему же лопата?.. Да и не такой Спиридон человек!
— Прости не равно что, сынок! — ласково сказал Спиридон Емельяныч,
вплотную подошедши к Петру Кирилычу, поклонился ему с этими словами в ноги,
и не успел Пётр Кирилыч ему тем же ответить, как Спиридон уже повернул,
спешно вышел за мельничные ворота, твёрдо ставя ногу на землю и грузно стуча
подковами на каблуках по кладинкам горбатого моста.
‘Что бы это такое?’ — подумал опять Петр Кирилыч, но окликнуть
Спиридона так и не решился. Запер за ним ворота на засов и, почувствовав
большую и непривычную усталость с работы, поплёлся к дому. На голубом
крыльце, прислонившись к дверному косяку, стояла Ульяна и словно Петра
Кирилыча дожидалась.
— Вот ведь как, Пётр мой Кирилыч, всё вышло, — встретила она его
ласково у порога. — А?.. Да несь ты малость поесть хочешь: день теперь
коровьего хвоста длиннее, не вдруг проведёшь…
Пётр Кирилыч вошёл в избу и в самом деле вспомнил, что за весь день у
него во рту маковой росинки не побывало, подошёл сам к голбице, отломил
краюху чёрного хлеба, взял кринку с молоком с залавка и, помолившись, сел
молча в передний угол.
* * * * *
Пётр Кирилыч ел большими глотками вкусную корку, запивал молоком и читал
про себя молитвы, путая их и не разбирая, где концы, где начала, а Ульяна,
поджавши губы и сложивши руки на грудь, смотрела в окошко и тоже молчала.
— Ой, Пётр мой Кирилыч, погода-то, видно, и в самом деле разгуляется.
Мотри, какие волохна ветер из-за леса несёт!
В это время наискосок окна прорезала золотая стрела. Ульяна
перекрестилась, посмотревши на образ. Пётр Кирилыч поперхнулся с испугу и
тоже торопливо перекрестился. За лесом бабахнуло, и в крышу ударили редкие
первые дождинки, предвещая бурю и ливень.
— Спиридон-то… ой, Спиридон-то, говорю! — пропела Ульяна,
оторвавшись от окна. — Ты, Пётр мой Кирилыч, закусывай, коли так, а я пойду
до дождя по двору пока всё управлю.
Вышла Ульяна, и сразу как гора свалилась с Петра Кирилыча. Не доел он
краюхи, крадливо пробрался за печку, приоткрыл наполовину западню в тайную
молельню Спиридона и, соскользнувши в её темноту, захлопнул западню за
собой: нечего было и думать оставаться с глазу на глаз с Ульяной до
возвращения самого Спиридона. В молельне только в самой глубине, у образа
Неопалимой Купины, чуть мелькал огонёк из лампады, как будто собирался
вот-вот сорваться и улететь.
Не успел Пётр Кирилыч осмотреться и встать к алтарю на молитву, как у
него над самой головой странный топот пошёл и визготня такая поднялась, что
слушать и впрямь было страшно, и долгое время, шепча молитвы и сложивши руки
по-столоверски на грудь, Пётр Кирилыч не мог понять, что это: и в самом деле
поднялась за окнами буря и ветер так воет на разные голоса в домовой трубе,
отдаваясь жутким эхом в подполице, или же вернулась Ульяна и, не найдя Петра
Кирилыча, справляет на свободе своё новоселье.
Сколько так времени простоял Пётр Кирилыч, он и сам не знал хорошенько.
Дом плясал, как пьяный мужик, и, кажется, сама земля под Петром Кирилычем
шевелилась. Должно быть, от усталости потом да от страху приник Пётр Кирилыч
к алтарной ступеньке и так, забывшись, пролежал неведомо сколько времени.
* * * * *
Когда же очнулся Пётр Кирилыч, было всё тихо.
Алтарные двери были раскрыты, по полу стлался ладанный дым, лампады и
свечи горели на полном свету, а рядом с Петром Кирилычем в подвенечном
наряде лежала Маша в парчовом гробу. Лицо чуть потемнело, и у губ
заблудилась скорбная улыбка, словно живая в призрачном свету от свечи,
стоявшей у неё в головах.
— Жди, сынок, теперь часа воскресения! — услыхал Пётр Кирилыч за собой
тихий голос и, испуганно обернувшись, увидал Спиридона, облачённого в ризу.
* * * * *
Хороший был мужик Спиридон Емельяныч, а, видно, так и не удалось ему
попасть во святые, ни во что, видно, пошло всё его усердие, потому что иначе
всё по-другому бы кончилось: Маша в свой час проснулась бы, и Пётр Кирилыч
по-хорошему дожил с ней век, Спиридон бы дождался внучат и умер не столь
страшной смертью, как о том рассказывал Пётр Кирилыч.
По его словам, дальше вышло всё так.
С появлением Маши между Петром Кирилычем и Ульяной как бы без слов
обозначился мир. Вместе обедали, вместе садились утром за чай, хотя за
столом, по Спиридонову уставу, больше молчали — за едой нельзя говорить.
Каждый был при своём деле: Спиридон молился над Машей, Пётр Кирилыч на
мельнице, Ульяна круглый день по хозяйству — стирала на них, варила постные
щи и в мужские дела не совалась.
Спиридон даже повеселел немного первое время, как удалось ему Машу с
погоста спроворить, хотя, как это сделал, ни словом Петру Кирилычу не
обмолвился, и если заводил разговор, так больше всего по хозяйству, думая,
видно, в тайне души своей совсем о другом.
Говорили как-то они с ним о том да о сём, вдруг по двору пробежала
Ульяна.
Спиридон разговор оборвал, забрал бороду в рот и потом ни с того ни с
сего сокрушённо добавил:
— Плотен мир, Пётр Кирилыч, и непреоборим!
Даже сынком не назвал.
Пётр Кирилыч хоть и догадывался, в чём тут всё дело, но виду Спиридону
не показывал, да и рад был, пожалуй, потому что и сам с этой стороны Ульяны
боялся: как-никак, а… плоть!
Может, так всё и пошло бы у них по-хорошему: Пётр Кирилыч дождался бы
пробуждения Маши, а Спиридон потом уж как-нибудь отмолил бы свой невольный
грех на старости лет, если бы однажды тоже под вечер, много спустя, не вышло
у него с Ульяной что-то такое, о чём Пётр Кирилыч не только не знал, но и
догадаться не мог, потому что с утра в этот день виду никакого не было в
Спиридоне: ласков был с Ульяной, попил, поел всего вдоволь и, по обыкновению
своему, ушёл в подполицу, день прошёл, ни разу и не показался.
А под вечер, когда Пётр Кирилыч собрался кончать и уставлял уже мешки по
стене, вдруг по двору раздался Ульянин истошный крик, от которого от
неожиданности у Петра Кирилыча захолонуло сердце. Выглянул он немного за
дверь, видит: тащит Спиридон Ульяну за косу по земле, лицо страшное, волосы
на глаза сбились, и на самые глаза упали волчьи хвосты, поддёвка на обе полы
распахнута, и ворот у рубахи на сторону отодран, откуда багровеет жутко
волосатая Спиридонова грудь. Подтащил Спиридон Ульяну к самому плёсу,
схватил на руки, раскачал и забросил с плотины почти не на середину —
только буль-буль пошло по воде!
Пётр Кирилыч глаза руками закрыл.
Через минуту к нему вошёл Спиридон и выглядел как ни в чём не бывало,
спокойный, будто ничего не случилось, сел на мешки и о чём-то глубоко
задумался, не глядя на Петра Кирилыча.
У Петра Кирилыча дух захватило, и страшился он Спиридона, и было ему
отчего-то в эту минуту так его жалко.
Долго так Спиридон просидел, упёршись в носок своего сапога. Потом с
другого берега вдруг раздался смех. Спиридон подскочил к воротам, глянул
туда и только равнодушно процедил себе в бороду:
— А я-то подумал, утопла!
На том берегу стояла Ульяна и обжимала воду с колен.
— Пойдём, сынок, — говорит устало Спиридон, — запирай покрепче
ворота, пойдём… помолимся богу!
— Слушаю, батюшка, — радостно ответил Пётр Кирилыч. Привык он за этот
недолгий срок к молитве, к тому же в молельне лежала Маша, а с ней ему было
лучше, потому что хоть и лежала Маша в гробу, но духу тленного от неё не
было слышно.
* * * * *
Никогда ещё с таким рвением не молились Пётр Кирилыч со Спиридоном: ни
одна дырка на пенушках не осталась пустой, каждую лампадку оправили и
подлили свежего масла. Спиридон звонил и будто чуял, что звонит последний
раз, и потому словно этим звоном хотел оттянуть каждую минуту перед
неминучей погибелью.
Пётр же Кирилыч ничего не предвидел.
Что Ульяну Спиридон Емельяныч прогнал, так в этом он ничего худого не
видел, а только для себя одно хорошее, а предположить с её стороны
какую-нибудь шкоду в месть Спиридону ему и в голову тогда не пришло.
Молился Пётр Кирилыч, не чувствуя никакой усталости, слушал псалмы и
молитвы, которые вычитывал Спиридон Емельяныч, и показалось ему, что Маша
время от времени в гробу открывает глаза, посмотрит так на него со
Спиридоном, улыбнётся и снова лежит неподвижно, и крепко, если наклониться,
у неё сдвинуты веки. Так Пётр Кирилыч был занят этой игрой лампадного света
на Машином лице, что всякое время потерял.
Только когда у образа Неопалимой Купины сбоку от Спиридона сильно
зачадила лампада, он отряхнулся от своего оцепенения, шагнул было к иконе и
обомлел: в первый раз так ярко бросились ему в глаза вычерченные золотом
суровые слова по закругу, из которого смотрела скорбная мати:
‘Огонь палящ творяй духи и слуги своя!’
С боков раскрыли на него страшные пасти два невиданных зверя, и,
кажется, прямо на Петра Кирилыча из живого пламени летит с раскрытым клювом
большая хищная птица — по правой стороне лестница, по левой врата, и на
вратах тоже золотом надпись. ‘Иде же никто пройдёт, токмо бог!’
Не раз видел Пётр Кирилыч эту икону, но никогда ещё не видел её в такой
яркости… Вот-вот языки пламени близко касаются Спиридоновой ризы, и из-под
ризы у него уже сыплются искры и юлит струйкой дымок…
* * * * *
Как тот грех стрясся, Пётр Кирилыч сам не мог объяснить хорошенько. Мог
и Спиридон обронить уголёк из кадила, могла и Ульяна их подпалить, а то-то и
другое могло вместе случиться, но Пётр Кирилыч сам-то думал, что мельница
сгорела со Спиридоном от пламени с образа Купины.
Сразу запахло сильно во всей молельне гарью, как из преисподней, и не
успел Пётр Кирилыч подбежать к Спиридону и тронуть его за плечо, как по всем
углам побежали золотые огоньки, словно языки высунулись из всех щелей, из
алтаря повалил большим клубом дым, напирая Петру Кирилычу в нос и всё
застилая перед глазами. Всё сразу пропало: Маша, Спиридон, иконы — будто
сошли с них святые и по чудесной лестнице ушли из молельни. Только в самую
последнюю минуту, когда Пётр Кирилыч бросился к выходу, он обернулся и
услыхал слабый стон Спиридона:
— Беги, сынок, беги… Оставь меня, окаянного!
В это время выхлынул большой овчиной из яслей перед Спиридоном огонь и
золотой цепью обвил Спиридоновы ноги.
* * * * *
Едва выкатился Пётр Кирилыч.
Мельничий дом дымился со всех сторон, и по крыше кой-где уже пробегали
золотыми мышками в темноте огоньки.
Чуднее всего было то, что и сарай, и пристройки были тоже по крышам в
дыму и изнутри мельницы исходил свет и неторопливо потрескивало, но
сообразить и во всём разобраться не было сил у Петра Кирилыча: он как бы в
эту минуту немного срахнулся — вместо того чтобы бежать через мост в
Чертухино сбузыкать народ, он опрометью бросился от мельницы вправо, через
луговину, за которой в то время стоял дремучий, нехоженый лес.
* * * * *
Тут… братцы, приходит конец и нашей рассказке про любовь Петра
Кирилыча и про Спиридонову веру.
Как подумать теперь да вспомнить про всё — давно это было! Пробегали за
годами года, как кони с ночнины большим табуном, спираясь в сельских
воротах, вздымая под окнами пыль: ничего, ничего впереди за ними не видно, а
если оглянуться назад, так не отличить были от небылицы, правды от выдумки!
Ин и так всё равно не повадно: темно у меня в избе, и в глазах у меня
потемнело!
Вижу я только одно: приходит и нашей стариковской жизни конец, а конец
есть увенчание жизни и делу!
Только жаль вот, что если про эту жизнь рассказать, так теперь уж
никакой небылице не удивится никто, а… правде никто не поверит…
1926
__________________________________NOTICE____________________________________
Текст подготовлен по изданию: Клычков С.А. Чертухинский балакирь:
Романы.— М.: Советский писатель, 1988.— С.227-418, примеч., с.672-676.
Роман публиковался в NoNo 1, 3-9 журнала ‘Новый мир’ за 1926 год. Книжное
издание романа осуществлено Госиздатом в 1926 году. В 1928 году в
издательстве ‘Федерация’ его издаёт артель писателей ‘Круг’. Вторая глава
‘Дубравна’ и часть третьей главы — ‘Два брата’ вошли в состав сборника
‘Серый барин’, изданного харьковским издательством ‘Пролетарий’ в 1926 году.
Печатается по изданию 1926 года.
Художественные достоинства романа были оценены А.М.Горьким. В
библиотеке Горького хранился экземпляр ‘Чертухинского балакиря’ с
дарственной надписью автора: ‘Дорогому Алексею Максимовичу Горькому на
память. С.Клычков. 6-го окт. 1926 г. Москва.’ — и пометами самого Горького.
13 ноября А.М.Горький пишет находившемуся в эмиграции Лутохину: ‘Посылаю
Вам две книги. Очень обращаю внимание на роман Клычкова’. (Архив
А.М.Горького, т.14, с.418.) Речь шла о ‘Чертухинском балакире’. 30 октября
1926 года, оценивая новый роман Клычкова, Горький замечает в письме к
Ф.Гладкову: ‘Клычков написал книгу хорошую…’ В письме содержалась общая
оценка творчества С.А.Клычкова: ‘Клычков от ‘миллионных масс
крестьянства’, а мои симпатии навсегда с ‘ничтожной кучкой’ городского
пролетариата и с интеллигенцией. Клычковская поэзия тоже ‘провинциализм’,
но, разумеется, более оправданный именно тем, что это поэзия отмирающей
миллионной России’ (Горький А.М. Собрание сочинений, т.29, с.482). Однако на
листе из блокнота он делает пометку следующего содержания: ‘С.Подъячев,
Вольный боле кр(естьянские) писатели, чем Клычков, Клюев, Есенин и т.д.
этого ряда’ (Архив А.М. Горького, т.12, с.249).
__________________________________COMMENT___________________________________
{{Да ну тебя — офеня!.. Офеня и есть!..}} — Офенями назывались
разносчики с извозом, коробейники, щепетильники. Торговали всякой всячиной:
иглами, шелком, книгами, бумагой, сыром и прочим добром. Искони офени
пользовались своим, непонятным другим, офенским языком. Отчасти это были
переиначенные русские слова: масья — мать, мастырить — делать, или им
придавалось новое значение типа: костёр — город, или это были новые слова,
составленные по законам русского языка: скрыпы — двери, пащенок — дитя.
Это могли быть произвольно вымышленные слова: юсы — деньги, воксари —
дрова. Образчик офенской беседы приведён в словаре Вл. Даля: ‘Ропа кимать,
полумеркоть, рыхло закурещат, ворыханы’, что означает: ‘Пора спать, полночь,
скоро запоют петухи’. Родина офень — Алексинская волость Ковровского уезда
(Владимирская губерния), откуда уже в 1700 году они разошлись по всей Руси.
{{Аким, чтой-то седни навной, что ли, Мавру укусил?}} — Имеется в виду
навной бес, который, согласно народным поверьям, кусал по ночам женщин. Это
считалось дурным признаком. Возможно, имеет отношение к созвучному _навье_,
то есть мертвец. Здесь отразилась древняя связь демонов с тенями умерших.
Как считали в старину, болезнь на людей могли напускать и бесы, и мертвецы.
В связи с этим интересен факт из ‘Повести временных лет’: эпидемия в Полоцке
приписывалась мертвецам, скачущим на невидимых конях по улицам, — ‘навье
бьют полочаны’.
{{благо красная горка — надо этой весною жениться…}} — Красная горка
была традиционным временем свадеб, что велось от языческих времён. И.
Забелин, ссылаясь на летописца, писал: ‘…браков у язычников не было, но
были игрища между сёл. Сходились на игрища, на плясанье и на всякие
бесовские игрища и тут умыкали себе жён, с которою кто совещался…’
(‘История русской жизни с древнейших времён’. Издание М.И.Забелиной. М.,
1912, с. 301.) В старину в этот день девушки и молодые женщины собирались на
излюбленном месте и пели песни-веснянки, ‘закликали’, ‘заигрывали’ весну,
водили хороводы, устраивали игры и пляски. В этот день происходили свадьбы,
шло усиленное сватовство. Считалось дурной приметой, если какой-нибудь
парень или девушка просидят на красную горку дома: они могут остаться без
невесты или жениха. И.Забелин объяснял происхождение праздника красной горки
следующим образом: ‘Надо заметить, что в языческое время _родители_
хоронились обыкновенно на высоких горных местах, или _на горах_,
относительно живущего поселения в Шенкурском и Вольском округах выражение
_идти на горы_ значит идти на кладбище, на такие же горы язычник выходил и
закликал весну, на горах он встречал играющее солнце, на горах и на
могильных холмах или курганах, какие язычник ссыпал над умершими, после
таяния снегов показывалась первая проталина и затем первая травка. Время
появления этой первой зелени и получило наименование Красной, т.е.
прекрасной, Горки, как известной высоты весеннего тепла’ (там же).
{{и сама обернётся в кого ни вздумает}} — По свидетельству С.Максимова,
вера народа в оборотней к концу девятнадцатого века значительно ослабла:
‘Даже в северных лесных трущобах, считающихся колыбелью всяких суеверий, миф
об оборотнях не вылился в законченную форму. Оборотни здесь — существа
временные, являющиеся таковыми лишь на ту пору, когда требуют различные
обстоятельства, например, желание отомстить или подшутить и т.п. В таких
случаях оборотнями ‘скидываются на время’ (Нечистая, неведомая и крёстная
сила. С.Е.Максимов. С.-Петербург, 1903, с.108). Именно в таком образе
народных представлений подан Клычковым его литературный персонаж. В старину
оборотней обычно называли вовкулаками, так как чаще всего они оборачивались
волками.
{{Я хочу тебе посватать… дубенскую девку!..
— Что ты?.. Да она ведь утопит!..
— Не утопит у нас… я скажу, так не утопит!..}} — Как наследство от
языческих предков славян миф о русалках значительно изменился в
Великороссии. Из весёлых созданий западных славян и малороссов русалки в
стране дремучих северных лесов превратились в злых и мстительных существ.
Мавки и майки — это древние первобытные верования. Русалок, поющих
восхитительными голосами весёлые песни, заменили угрюмые существа, всегда
готовые защекотать до смерти и утопить. Именно такое представление
отразилось в словах персонажа. В некоторых местностях, например во
Владимирской губернии, помнили древние образы русалок.
{{потому много позднее прогнал Антютик по этой тропе всех больших зверей
из нашего леса — куда, неизвестно!}} — Согласно народным мифам, всякий
лесной зверь и всякая лесная птица находились в зависимости и под
покровительством леших. Особенно жаловал он медведей и зайцев. По временам
леший перегонял зверьё с места на место. Сохранились легенды о том, как
лешие целой артелью вели азартную игру и побеждённая сторона гнала
проигрыш — лесную живность во владения счастливого соперника.
{{большой книгочей и волховник}} — В сборнике ‘Серый барин’ писатель
подтверждает характеристику Бачурина как чернокнижника: ‘Кто говорит, что
барин был большой чернокнижник, каких теперь совсем не осталось, а кто
просто — мазурик… Будто знал барин запретное слово, с этим самым словом
во рту мог всё по-своему повернуть и любого во всяком деле обойти и
обакулить, так что тот ещё и в голове почесать не успеет, как уже сидит в
дураках… Была у барина книга… выменял он её у мельника Спиридон
Емельяныча… …Сам Спиридон всего толку по темноте своей и малограмоте в
этой книге раскумекать не мог, а будто по этой книге всё так выходило: если
в ней читать всё по толковости да по порядку, да если сильно того самому
захотеть, так можно по этой книге стать любому человеку святым… если же к
святости большой охоты не будет, так в книге всё прописано наоборот, только
надо читать её не по белой, а по чёрной странице, тогда вместо святости
такой читарь получает богатство…
Выходит всё так: святость вся в человеке созиждется на его кошельке, ему
нечистый через эту самую книгу будет лопатой за пазуху золото класть, а он
должен его копить в большой окоренке и на Пасху, когда зазвонят в церкви на
веселый заутренний звон, хоронить это чёртово золото где-нибудь в самом
тёмном углу на болоте, чтоб никому на него не соблазниться и других на грех
не навесть!..’ (с.107-108). В старину чернокнижников нарекали по-разному:
кудесники, чародеи, ведуны, колдуны, волхвы, ворожеи, доки. Народ не любил
волхвов. На свадьбах они портили жениха, невесту, гостей. Не приглашённые на
свадьбу волхвы бросали порчу на дорогу, по которой должен проехать свадебный
поезд, — и свадьба сбивалась с толку. Кудесник, как правило, ‘обморочивал’
простого человека, обманывал его.
{{Гуляла как-то у нас Феклуша в Троицын день в Чертухине и вместе с
другими вела хоровод}} — Троица — июньский праздник, в котором отразилась
языческая культура предков. Летние хороводы продолжались от Троицы до
спожинок — до конца жатвы.
{{выбрал себе толстую и длинную, а Авдотье лестовку, какую
поменьше…}} — Лестовками называли кожаные чётки раскольников, староверов.
По свидетельству А.А.Сечинского, брата писателя, лестовки в Дубровках
представляли собой узкий ремешок с выпуклыми делениями. Делений было
пятьдесят или сто (Отдел рукописей ИМЛИ, ф.67, оп.3, с.39). О лестовках
существовали поговорки, например: ‘Робкий муж и лестовок боится’.
{{Вот что теперь, дочка: поди сейчас и окунись на том вон склону в
лунную воду}} — Здесь отразились мифические преставления народа о влиянии
луны на благополучие человека и его хозяйства. А.Н.Афанасьев приводит
поверье, согласно которому рост хлеба был поставлен в прямое соотношение с
возрастанием луны, а полнота зерна — с полнотою её круга (Древо жизни.
‘Современник’, М., 1982). В полнолуние сеяли лён как гарантию хорошего
урожая. В новолуние складывали печи — так обеспечивалось тепло дому и
защита его от гниения.
{{Она, Пётр Кирилыч, царица!..}} — Представление о русалке как о царице
довольно традиционно в русском фольклоре. Например, известна следующая
‘русальская’ песня:
Русалка — царица,
Красная девица!
Не загуби душки,
Не дай удавиться,
А мы тебе кланяемся!
{{десятские}} — Десятским являлось выборное должностное лицо из
крестьян в дореволюционной России, исполнявшее полицейские обязанности и
различные общественные функции. Обычно десятский избирался на десять дворов.
{{в монастырь-то пришли с болотной стороны, где живёт вся нечистая
сила}} — Писатель точно передаёт мифологические мотивы устного народного
творчества, согласно которым сонмы злых духов охотнее всего селились на
болотах. Отсюда народные поговорки: ‘Было бы болото, а черти найдутся’, ‘В
тихом болоте черти водятся’, ‘Не ходи при болоте, чёрт уши обколотит’,
‘Навели на беса, как бес на болото’, ‘Ходит чёрт по мхам, по борам, по
болотам’, ‘Всякий чёрт своё болото хвалит’, ‘Вольно чёрту на своём болоте
орать’ и пр.
{{то ли из-за леса едет большой богатырь на белом коне}} — Видение
героине всадника на белом коне — сюжетная деталь устного народного
творчества, прежде всего — сказок. Василиса Прекрасная, посланная в
дремучий лес злыми сёстрами, неожиданно видит впереди белого витязя,
медленно выезжающего на белом коне из-за леса. Одна из иллюстраций
И.Билибина так и называлась — ‘Василиса Прекрасная и белый всадник’.
{{Надо Маше сказать… не снимет ли вода с неё худобу!}} — Вода, как и
огонь, считалась в старину светлой стихией: она смывала различные напасти
злых духов, в том числе болезни. Наряду с окуриванием больного, перенесением
его через костёр, высеканием искр над ранами и болячками народная медицина
употребляла обливание водой, омовение, сопровождая это заклятиями. По
преимуществу лечебные свойства приписывались ключевой воде. Сохранились
приговоры типа: ‘С гуся вода, с лебедя вода — с тебя худоба!’.
{{и когда тебе придёт карачун}} — то есть гибель, смерть. Карачун —
такое же мифическое существо, как леший, кикимора, русалка и пр. Это злой
дух, несущий смерть, сокращающий жизнь. Также карачуном в славянской
мифологии обозначался праздник зимнего солнцеворота. Этимология слова
неясна. Предполагается заимствование из латинского со значением ‘большой,
четвёртый пост’. Возможно образование от глагола со значением ‘шагать’
(сербохорватское ‘ркачати’) или заимствование из албанского со значением
‘пень’, ‘обрубок дерева’ — рождественское полено.
{{большие зайцы, пушистые, и в лапке у них у каждого светится месячный
луч, как рублёвая свечка}} — Здесь нашло отражение образное поэтическое
представление предков, связавших в единое целое лесное животное и свет. Как
замечает в ‘Древе жизни’ А.Н.Афанасьев, в Курской губернии зайчиками
назывались синие огоньки, перебегающие по горячим углям. Индийский миф
отождествлял это существо с лунным светом. В народном сознании сравнивался с
мелькающим светом. Отсюда колеблющееся на поверхности отражение лучей
называлось игрою зайчика.
{{Куда ни взглянешь, спереди и с боков играют огоньки, словно в
гулючки}} — Гулючки или кулючки — древняя народная игра. Её описание
приводится в ‘Сказаниях русского народа, собранных И.П.Сахаровым’: ‘Один из
игроков садится в угол — кулюкать, другие закрывают ему лицо, глаза, всего
самого — платками, разными платьями, а он скороговоркою причитывает:
Кулю, кулю — баба!
Не выколи глаза,
Сын под окошком,
Свинья под лукошком.
Пора, что-ли?
В это время все другие игроки скрывают себя во всевозможные незаметные
места. Когда же услышат: ‘Пора, что-ли?’, отвечают ему только: ‘Нет!’ Снова
начинается гулюкание, снова вопрос: ‘Пора, что-ли?’ Снова ответ: ‘Нет!’ Это
продолжается до трёх раз, а иногда и более, пока все игроки успеют скрыться.
Не получая ответа на своё: ‘Пора, что-ли?’, он отправляется в поиск. Первый,
отысканный им, должен сменять его’ (с.185).
{{свадьба выдалась на Марфу-Навозницу}} — к дню Марфы был приурочен
вывоз крестьянами навоза на поля.
{{Пропала в нашем чертухинском лесу сонная травка}} — Поверья,
связанные с сон-травой, изложены в ‘Сказаниях русского народа, собранных
И.П.Сахаровым’ (с.92). Там же сообщается, что собиралась она ‘в мае месяце,
при жёлто-голубом цветении, с разными заговорами и обрядами’. В ‘Истории
русской жизни с древнейших времён’ И.Забелин также свидетельствует:
‘…собирать цветы и копать корень следовало не просто, а с известным
обрядом, с известным приговором или заговором и с употреблением различных
вещей и предметов, необходимых, так сказать, для почести той или другой
травы’ (с.263). Секрета травы ‘и тогда простые люди не знали, а если знали
колдуны и колдуньи, так передавали они его только в смертный час вместе с
жизнью’ (там же). В поклонении травам и цветам сохранилось общее языческое
поклонение природе. Информация о собирании трав почерпнута из сказаний
древних чародеев.
{{а Мавра принесла из кухни большой совок с белой мукой и посыпала к
ногам Петра Кирилыча тонкую бровку}}, {{Возле чулана девки осыпали молодых
хмелем}} — Обряд должен был обеспечить молодым всяческое изобилие. Этот
сюжет был обязательным не только на свадьбе простолюдина. Из повествования о
бракосочетании Великого князя Московского Василия Ивановича с Еленой
Глинской известно, что свадьбу ‘уряжали’ ‘по старинному обычаю’, ‘как
исстари уложено’. Так, жена тысяцкого, надев на себя две шубы, из которых
одна была выворочена мехом вверх, осыпала молодым хмелем.
_________________________________COPYRIGHT__________________________________
(c) Клычков Сергей Антонович, текст, 1926
(c) Солнцева Н., примечания и комментарии, 1987
(f) Novice (myscan@yandex.ru), OCR, 2006/07/30
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека