Чехов, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1916

Время на прочтение: 131 минут(ы)

Александр Алексеевич Измайлов

Источник текста: Александр Измайлов. Чехов. Биография — М: Захаров, 2003г., 480 стр.
Текст издания: Чехов. 1860-1904.: Биографический набросок [Жизнь. Личность. Творчество] / А. Измайлов. — Москва: тип. т-ва И.Д. Сытина, 1916. — 592 с. 20 см.

Глава первая

Детство и отрочество

1

Человечество заподозрило все исповеди, начиная от исповеди Августина, продолжая признаниями Бенвенуто Челлини, Казановы, Ламартина, Руссо и Толстого. Говорят, что человек, пишущий для потомства, уже не может быть безусловно искренним. Однако все-таки следовало бы признать, что лучшим биографом человека был бы он сам — конечно, при желании сказать о себе правду. Посторонний по оставшимся документам мог бы только приблизительно угадывать истину.
Вслед за автобиографией лучшим исследованием было бы то, которое говорило бы языком дневников, мемуаров или писем вспоминаемого человека. Едва ли в применении к кому-либо возможно осуществление такого намерения во всей полноте. Этого мало, человек никогда не остается с собою наедине, это надо принять как аксиому. Всякий пишущий мемуары и письма смотрит на читающего, если не на все потомство. История знает переписки, лишенные всякой искренности, способные завести в совершенные дебри и исказить действительный образ пишущего, если бы историк или биограф принял эти ‘интимные’ страницы за чистую монету.
Десятки выдающихся людей в мемуарах и письмах сводят счеты с современниками и реабилитируют себя. Финальная часть жизни многих высоко выдвинувшихся людей, делавших погоду, всецело уходила на цели литературного оправдания себя перед потомством. Переписка может сводиться к сплошной фальшивой похвале там, где у автора к адресату было только чувство антипатии. Печальная история, героями которой явились Доде и наш Тургенев, — одна из самых ярких и щекотливых иллюстраций к этому.
Но перед биографом вся полнота прав историка. Он свободен от личных отношений к тому, чью жизнь пишет. К пристрастным показаниям у него может найтись корректив — иногда из переписки того же самого автора. В случаях противоречивой оценки одного и того же лица или факта в письмах к двум адресатам — перед ним в большинстве случаев ясные психологические основания видеть, где истина и где фальшь, где голос сердца и где дипломатия.
Что касается Чехова, то такой вид его биографии, наполовину рассказанной его собственными словами, возможен в значительной степени. Он оставил огромную переписку*, он был в ней в большинстве случаев очень искренним, очень разговорчивым и охотно касался своих личных настроений и внешних перемен жизни. Его переписка, без сомнения, должна лечь в основу той его будущей, глубокой и полной биографии, для которой все современные попытки, не исключая и настоящей, — не более как подготовление материалов. Предоставить ему там, где возможно, говорить самому — обязанность биографа.
Нет сомнения, Чехов не был праведником. Одна из опасностей, стоящих перед его биографом, это именно опасность поддаться той чрезмерной идеализации, образцы какой уже нашли место в отдельных характеристиках этого чудесного писателя и обаятельного человека. Биограф должен знать, что история литературы пишется не для поучений юношеству, хотя часто и поучает, что его задача — восстановление человеческого и писательского образа во всей его полноте, что он рассказывает, а не судит. Чехов, блестящий, остроумный, каждое слово которого горит бриллиантом и запоминается навеки, Чехов, физически прекрасный, как полубог, всегда окруженный девушками удивительной красоты, неотразимо влекущий к себе и мужчин, и женщин, благотворитель, благодетельствующий направо и налево, — это мотив статьи с настроением, стихотворения в прозе в юбилейно-поминальный номер, а не живая личность, исследуемая в биографической книге.
Бывали моменты, когда Чехов приближался к этому почти античному образу. Его ум высекал чудесные слова и фразы, как кремень искры, прекрасные девушки оказывались около него. Но история должна знать Чехова во всей полноте его образа. Чехова отличала органическая прямота, прямота плебея и реалиста, которому просто отвратительна ложь, и как постыдная, и как бесцельная. Кому Чехов говорил о своей любви, того он действительно любил, однако его отзывы о Щеглове, Плещееве, Лейкине в письмах, например, к Суворину, стоят не всегда на одинаковой высоте дружеского тона с письмами к ним самим. Чехов был удивительно прямой и искренний человек, но не праведник и не мудрец в смысле философов древности. Он был исключительно одаренный писатель, уника среди писателей, но и сын своей семьи, своего сословия и своего времени. Жизнь и психику этого человека, поскольку они доступны, а не апофеоз героя, должен дать биограф.
Чехов не вел дневников — сохранилось совсем незначительное число его страниц, напоминающих дневник, не оставил записок, никогда не собирался писать свою автобиографию. Но автобиографические наброски он делал в своей жизни несколько раз: однажды по просьбе приват- доцента Московского университета д-ра Г.И.Россолимо — и совершенно серьезно, другой раз по просьбе литературного собрата — и сбился на шутку. Вот эти странички:
‘Я, А.П.Чехов, родился 17 января 1860 года в Таганроге. Учился сначала в греческой школе при церкви царя Константина, потом в таганрогской гимназии, в 1879 г. поступил в Московский университет на медицинский факультет. Вообще о факультетах имел тогда слабое понятие и выбрал медицинский факультет, не помню, по каким соображениям, но в выборе потом не раскаивался.
Уже на первом курсе стал печататься в еженедельных журналах и газетах, и эти занятия литературой уже в начале 80-х годов приняли постоянный, профессиональный характер. В 1888 г. получил Пушкинскую премию. В 1890 г. ездил на остров Сахалин, чтобы потом написать книгу о нашей ссыльной колонии и каторге. Не считая судебных отчетов, рецензий, фельетонов, заметок, всего, что писалось изо дня в день для газет и что теперь было бы трудно отыскать и собрать, мною за 20 лет литературной деятельности было написано и напечатано более 300 листов повестей и рассказов. Писал я и театральные пьесы.
Не сомневаюсь, занятия медицинскими науками имели серьезное влияние на мою литературную деятельность, они значительно раздвинули область моих наблюдений, обогатили меня знаниями, истинную цену которых для меня как для писателя может понять только тот, кто сам врач. Они имели также и направляющее влияние, и, вероятно, благодаря близости к медицине мне удалось избежать многих ошибок. Знакомство с естественными науками, с научным методом всегда держало меня настороже, и я старался, где было возможно, соображаться с научными данными, а где невозможно, предпочитал не писать вовсе.
Замечу кстати, что условия художественного творчества не всегда допускают полное согласие с научными данными, нельзя изобразить на сцене смерть от яда так, как она происходит на самом деле. Но согласие с научными данными должно чувствоваться и в этой условности, т.е. нужно, чтобы для читателя или зрителя было ясно, что это только условность и что он имеет дело со сведущим писателем… К беллетристам, относящимся к науке отрицательно, я не принадлежу, и к тем, которые до всего доходят своим умом, не хотел бы принадлежать.
Что касается практической медицины, то еще студентом я работал в Воскресенской земской больнице (близ Нового Иерусалима), у известного земского врача П.А.Архангельского, потом неделю был врачом в Звенигородской больнице. В холерные годы (1892—1893) заведовал Мелиховским участком Серпуховского уезда’.
Второй автобиографический набросок дан А.П. по просьбе беллетриста — драматурга Вл.Тихонова, нуждавшегося в таком очерке для журнала, который он редактировал. Начав его точными хронологическими датами, Чехов сразу соскользнул на юмористический тон, однако и среди шутки здесь мелькает небезразличная для биографа деталь.
‘…Вам нужна моя биография? — пишет Чехов. — Вот она.
Родился я в Таганроге в 1860 г. (17 января). В 1878 г. кончил курс в таганрогской гимназии. В 1884 г. кончил курс в Московском университете по медицинскому факультету. В 1888 году получил Пушкинскую премию. В
1890 г. совершил путешествие на Сахалин и обратно морем. В 1891 г. совершил турне по Европе, где пил прекрасное вино и ел устриц. В 1892 г. гулял на именинах с В.А.Тихоновым. Писать начал в 1879 г. в ‘Стрекозе’. Сборники мои суть: ‘Пестрые рассказы’, ‘В сумерках’, ‘Хмурые люди’ и повесть ‘Дуэль’. Грешил и по драматической части, хотя и умеренно.
Переведен на все языки, за исключением иностранных. Впрочем, давно уже переведен немцами. Чехи и сербы тоже одобряют. И французы не чужды взаимности. Тайны любви постиг я будучи 13 лет. С товарищами — как врачами, так и литераторами — пребываю в отличнейших отношениях. Холост. Желал бы получить пенсию. Медициной занимаюсь, и даже настолько, что, случается, летом произвожу судебно-медицинские вскрытия, коих не совершал уже года два—три. Из писателей предпочитаю Толстого, из врачей Захарьина’.

2

Дед Антона Павловича Чехова, Егор Михайлович Чех, был из крепостных. О происхождении его фамилии сведений не сохранилось. Бесспорно одно, что в далеких своих разветвлениях род Чеховых теряется в воронежских недрах. В одном из писем к А.И.Эртелю Чехов писал: ‘Вы — воронежский уроженец? Моя фамилия тоже ведет свое начало из воронежских недр, из Острогожского уезда. Мои дед и отец были крепостными у Черткова, отца того самого Черткова, который издает книжки’ (Льва Толстого).
Человек большого характера, Егор Чех поставил своей целью выкуп на волю. Скопив нужную сумму, в 1841 г. он выкупился, по свидетельству брата Чехова, Михаила Павловича, за 3600 руб., по 700 руб. за душу, и поступил на службу в имения графини Платовой — степные слободы Крепкую и Княжую. В последней он дослужился до должности управляющего. Юный Чехов здесь иногда проводил свои летние месяцы.
Дети Чеха были уже свободными. Их было трое: Михаил, Павел, отец писателя, и Митрофан.
Дед Чеховых, живший всегда в Малороссии и являвшийся как бы неотъемлемой частью деревни Княжей, был, по рассказу товарища детства Антона Павловича, П.А.Сергеенко, на редкость цельной, независимой и своеобразной личностью. Даже одевался он будто бы не так, как другие, а всегда соединял жилет и брюки посредством пуговиц в одно целое, ‘представляя собою как бы подвижную бронзовую статую’.
Приезд внуков всегда радовал гостеприимного старика, и он помещал их иногда, ‘точно графят’, в огромном барском доме, всячески баловал их по-своему, возил на беговых дрожках по полям, познакомил с процессом курения и гонораром (по 3 коп.) за ‘литературные труды’ в конторе.
Но в некоторых отношениях он был строг и педантичен до неумолимости. Так, до известного времени нельзя было ни под каким видом пользоваться яблоками в графском саду. Таким же неумолимым охранителем был и его подручный. И молодые Чеховы, ‘невзирая ни на какие диверсии’, все-таки не могли лакомиться яблоками.
В качестве показания ранней ‘игры ума’ в ребенке рассказывается случай, когда однажды Антон предложил пари брату Ивану, что сорвет в саду не только какое-нибудь, а любое яблоко, и не ночью, не тайком, а днем и в присутствии дедушки. Пари было принято.
В назначенный час Антон вызвал в сад деда и, поставив брата Ивана лицом к намеченному яблоку, заявил старику, что перепрыгнет через брата. Дед засосал трубку и позволил.
Антон разбежался и, перепрыгнув через брата, одновременно сорвал намеченное яблоко. Дед был в восторге от ловкости внука, хохотал на весь сад и не вздумал сердиться.
Самые яркие и благоуханные впечатления юности Чехова связаны не с Таганрогом, а именно с этой деревней Княжей. Тут впервые, по словам Сергеенко, он прикоснулся душою к русской природе. Сами по себе поездки из города в деревню (около 60 верст), то на лошадях (‘все зависело от оказии’), то на волах, в течение нескольких дней, с ночлегами под бархатным небом Украины, на душистых коврах свежего сена, — уже одни такие поездки, без старших и без их стесняющей опеки — должны были вносить в свободолюбивую душу высокоодаренного мальчика гаммы новых впечатлений.
Старший сын Егора Чеха, Михаил, был отдан отцом в ученье в переплетчики в Калугу, где скоро получил известность как лучший мастер. Он тоже назывался еще не Чехов, а Чохов. Раз он прислал своему отцу подарок — весьма сложную, искусно сделанную шкатулку. Этой памяткой очень дорожил Антон Павлович.
Дядя Антона Павловича, Митрофан Егорович, держал бакалейную торговлю в Таганроге. Сюда же в 1844 г. переселился отец Чехова, Павел Егорович. От Митрофана остались два сына — Владимир и Егор. Последний был любимцем писателя, к нему написан длинный ряд самых теплых, самых задушевных писем. Дети Михаила Чехова все стали коммерсантами.
Роль родного дяди Чехова в деле воспитания и поддержки его и братьев остается несколько неясной по переписке А.П. По-видимому, влияние Митрофана Егоровича было значительно и, несомненно, благотворно. Чехов навсегда сохранил к нему чувство благодарности и дружбы. Много раз он пишет ему длинные дружественные доклады о себе и своих успехах, применяясь к простому пониманию родственника, а один раз категорически устанавливает факт воспитательного влияния дяди на себя и свою семью.
‘Вы у нас единственный, и другого такого близкого родственника у нас не было, да едва ли и будет. Дело не в том, что вы родной дядя, а в том, что мы не помним того времени, когда бы вы не были нашим другом… Вы всегда прощали нам наши слабости, всегда были искренни и сердечны, а это имеет громадное влияние на юность! Вы, сами того не подозревая, были нашим воспитателем, подавая нам пример постоянной душевной бодрости, снисходительности, сострадания и сердечной мягкости… Искренно жму вам руку и благодарю. Когда, Бог даст, лет через 10—15 я буду описывать для печати свою жизнь, то поблагодарю вас перед всем читающим миром, а теперь жму только руку’.
Когда дядя умер, Чехов был опечален и писал племяннику: ‘Я любил покойного дядю всей душой и уважал его’. Смерть его он приписывал истощению от чрезмерного труда. Ему казалось, что он ‘стал жертвою своего необыкновенного трудолюбия’.
Отца писателя, Павла Егоровича, дед перевез из деревни в Таганрог и отдал местному богатому купцу Кобылину в мальчики — лавочники. Молодому П.Е. пришлось здесь пройти школу сначала мальчика, потом ‘молодца’, наконец старшего приказчика. В молодые же годы он изучал сахароварение на заводе Гирша, исполнял поручения хозяина, с большими деньгами его ездил с гуртом скота. Во время путешествий он попал в Шую и там высмотрел себе невесту, дочь купца Евгению Яковлевну Морозову.
Женившись в 1854 году, отец Чехова переменил жизнь на оседлую. В Таганроге он открыл в 1857 году, по примеру брата, колониальную лавку, соединенную с винным погребком ‘на вынос и распивочно’, куда обыватель заходил за полквартой сантуринского или стаканчиком водки, — лавку того особого типа, какую вызвал к жизни своеобразный быт южного города с пестрым населением.
Отсвет талантливости и высшей интеллигентности, какой упал от самого Чехова, его братьев и сестры и на Чеховых-родителей, бесспорно, внес черты идеализации и в представление об его отце. Ниже мы увидим, сколько жесткого и терпкого было в характере этого человека, в методе его воспитания детей, в режиме управляемой им семьи. Да и неоткуда было взяться высоким устоям жизни в чернорабочем, так невзысканном судьбой и вынужденном вести борьбу за существование среди низких слоев общества, вовсе далеких от занятий и мыслей интеллигента. Гнет тяжелого характера П.Е., одинаково отмечаемого братьями Антоном и Александром, отчасти и авторами воспоминаний со стороны, мог значительно смягчиться с того времени, когда отец перестал быть кормильцем семьи, уступив эту роль сыну. Несомненно также, и мы фактически увидим это дальше, что, влияя на детей, старик и сам многое заимствовал от них. Во всяком случае, усиленное подчеркивание в нем постоянных тяготений к искусству можно рассматривать как более позднюю версию, естественно явившуюся под пером тех, кому хотелось наследственно объяснить и подготовить высокое одарение сына. Бесспорно, однако, что этот человек был не чужд влечений к знанию и искусству. В молодости, живя в деревне и постоянно посещая церковь, он выучился у местного священника играть на скрипке по нотам и по нотам петь. В разговорах он цитировал Кольцова. Сам А.П., по свидетельству брата М.П., считал свой талант унаследованным от отца. П.Е. и рисовал. Писанная им икона Иоанна Богослова и теперь еще цела и находится в ялтинском доме А.П., в его кабинете.
Даже став коммерческим человеком, П.Е. не утратил той поэтической жилки, которую пробудила в нем степная жизнь. Практический и расчетливый, он одухотворялся и молодел, когда разговор переходил на степь, на привольную жизнь, на табуны и казачество.
Скрипка, знание музыки и хороший голос, выработанный во время степных походов, создали новую профессию Павлу Егоровичу, тем более, что торговля его шла неважно. На свояченице его был женат друг и товарищ его,
А.В.Долженко, начавший свою деятельность такими же степными путешествиями по России за скупкой холста и разных крестьянских изделий. Большой любитель духовного пения, Долженко на этом сошелся с П.Е. Сначала они пели в греческом монастыре, потом во дворце, в походной церкви и в соборе. П.Е. обучал хор под скрипку и был регентом. В связи с этим в своем кругу П.Е.Чехов пользовался уважением. Он даже был избран на почетную и потому бесплатную должность ратмана полиции, а впоследствии — члена торговой депутации. Официально он значился таганрогским купцом 3-й гильдии*.
В этой-то семье П.Е.Чехова и жены его Евгении Яковлевны 17 января 1860 г. в доме по Полицейской улице (ныне No 47) родился сын Антон. Метрическое свидетельство его цело доныне. Из него видно, что восприемниками его были ‘купеческий брат’ С.Ф.Титов и купеческая жена Д.К.Сафьянопуло, крестил же его священник Орловский.
‘Родился я, — писал А.П. городскому голове Таганрога П.Ф.Иорданову в 1902 году, — в доме Болотова (так говорит моя мать), или Гнутова, около Третьякова В.П., на Полицейской ул., в маленьком флигеле во дворе. Дома этого, вероятно, уже нет’.
А.П. ошибался — дом этот сохранился доныне. От этого крошечного флигеля в три комнаты с кухней бывшая Полицейская улица теперь называется Чеховской.
Всех детей у П.Е.Чехова было шесть — Александр, Николай, Антон, Иван, Мария и Михаил.
Наиболее близким из братьев к Антону Павловичу был брат Николай, которого знавшие изображают человеком со своеобразным и живым характером, талантливым, порывистым, вспыльчивым, правдивым, безумно любившим музыку и свою профессию. ‘А.П. говорил, что брат Николай — самый ему симпатичный человек. В свою очередь Николай Чехов называл (в беседе) Антона ‘добрым, как Христос’.

3

Первоначальное образование А.П. получил в греческой приходской школе при Цареконстантиновской церкви. Главную роль в этом решении отца сыграли местные греки и учитель греческой школы Вучина. Они преодолели нерешительность семьи, где отец, как человек коммерческий, давно учитывал знание сыновьями греческого языка, мать же под влиянием некоторых гимназических учителей, забиравших провизию в лавочке ее мужа, стояла за гимназию. Благоприятный случай помог отцу внести требующиеся 25 рублей годовой платы, и в списках школы Вучины явились два новых имени ‘Николаос Тсехоф’ и ‘Антониос Тсехоф’.
В трех больших очерках: ‘А.П.Чехов в греческой школе’, ‘А.П.Чехов — лавочник’ и ‘А.П.Чехов — певчий’ (‘Вестник Европы’, 1907, IV, X и XI) брат его Александр (за подписью А.Седой) зарисовал с большой подробностью и даже в беллетристической форме, впрочем, несколько мешающей, то время, когда будущий писатель, еще маленьким школьником, преодолевал первые трудности науки и помогал отцу в его торговом деле. Здесь перед его глазами проходили сотни своеобразных типов таганрогского обывателя, от монашка с Афона, зашедшего украдкой ‘пропустить’ стакан вина, до местных греков, говорящих на жаргоне. Грек Дымба из ‘Свадьбы’, по словам рассказчика, срисован с одного из завсегдатаев, с утра до ночи заседавших в лавке Павла Егоровича.
Анекдотическую школу Вучины и атмосферу ее Александр Чехов рисует крайне мрачными красками. Грек-учитель и его помощник Спиро, маклер по хлебной части, были люди невежественные. Учительство выпало Вучине в удел как совершенная случайность.
Николай Спиридонович Вучина, или — в греческом произношении — Николаос Вутсинас, по его собственным словам, родился в Кефалонии и в Россию прибыл ‘без панталониа’ искать счастья, которое никак не давалось ему в руки на родине. Получил ли он хоть какое-нибудь образование — осталось навсегда тайною. Точно так же никто из таганрожцев не знал, когда и в каком виде он вступил впервые на русскую землю. Все узнали его уже прямо учителем греческой школы. ‘Обучались в школе, главным образом, дети шкиперов, дрягилей, матросов, мелких маклеров, греков-ремесленников и вообще лиц низшего ранга. Негоцианты-меценаты и мало-мальски достаточные купцы детей своих сюда не отдавали и к самой школе относились брезгливо. И, пожалуй, не без основания: ученики представляли собою ‘смесь одежд и лиц’. Один, по бедности родителей, являлся в класс без всякой обуви, босиком, другой — в изорванной и вымазанной Бог весть чем рубахе, третий — со следами уличной битвы, и только очень немногие были одеты более или менее прилично. В большинстве случаев это были ‘уличные мальчишки’, изощрившиеся в кулачных боях и всякого рода подвигах и шалостях, свойственных детям, оставляемым без призора. Любимым занятием большинства было шататься по гавани среди выгружаемых иностранных товаров и воровать из ящиков, бочонков, кулей и мешков рожки, орехи, винные ягоды, апельсины и лимоны. За это им, что называется, ‘влетало’ от дрягилей и хозяев товара, и многие из них являлись в школу с выдернутыми вихрами, распухшими от пощечин физиономиями, сильно надранными ушами, а иногда и со следами той экзекуции, которая мешает наказанному сидеть’.
Всех учеников было до семидесяти. Все это был типичный черномазый и горбоносый народ. Будущий русский писатель сразу очутился в каком-то новом и чуждом по нравам и языку мире. Кругом него говорили все по-гречески, задавали вопросы по-гречески и отвечали на его русские вопросы тоже на этом языке. Очутившись столь неожиданно в этой чуждой среде, Антон Павлович — как он сам рассказывал после — сразу опешил и струсил.
Телесные наказания в школе считались узаконенным приемом. К наказанным применялись приемы, достойные старой бурсы. Бил детей не только учитель, но тут же, на глазах учеников, расправлялись с провинившимися сыновьями отцы. Протестовать было некому. Воспитание юного Чехова, рядом с разными Ликацасами, Антонопулосами и Макрасами, шло в чисто демократическом направлении и ставило его лицом к лицу с живою и неприглядною жизнью.
Начала ученической жизни и быта были совершенно патриархальны. ‘В большой комнате стояли пять рядов длинных, черных, грязных и изрезанных ножами школьных парт. В начале каждого ряда этих парт возвышался черный шест и наверху его — черная же табличка с римской цифрой от I до V. Это и были классы. В каждом классе велось свое отдельное преподавание. Но если по каким-либо обстоятельствам в каком-нибудь классе становилось тесно, то учитель, не задумываясь и не соображаясь с познаниями, переводил учеников в другие классы, где места было больше. Справлялся же Вучина со своим трудным преподавательским делом очень легко: он почти ничего не делал и только дрался и изобретал для учеников наказания. В этом и заключалось все преподавание. В настоящее время существование подобного учебного заведения было бы немыслимо, а тогда оно было не только возможно, но даже и в порядке вещей. Шкипера и дрягили отдавали своих детей в эту школу не столько для обогащения ума книжной наукой, сколько для того, чтобы они не баловались и не мешали дома. Одни только наивные люди и меценаты могли верить в то, что в этой школе ребенок мог чему-нибудь научиться’.
Беллетристическая форма, какой отдает предпочтение Ал.Чехов, к сожалению, допускает возможность преувеличений и сгущения красок. Брат пользуется в своем рассказе такими эффектами, рисует таганрогскую бурсу таким ‘мертвым домом’, что даже при осознании его близости к Антону Павловичу и ответственности его за эти биографические страницы — остается место для сомнения. Положительно невозможно верить, чтобы живой мальчик сохранил свою жизнерадостность, пробыв целых два года в том аде, какой описывает Седой. Особенно выделены у него три случая училищной жизни — смертный бой одного из учеников его родственником-матросом, невероятная кара другого… подвешиванием на оконном ставне (!) и проведение третьего сквозь строй. Подозреваемый в дерзком поступке (впрочем, не им совершенном) ученик, увешанный позорными атрибутами, был поставлен на стул перед кафедрой. Каждый из учеников должен был обозвать его мерзавцем и плюнуть ему в лицо. Исполнил будто бы этот приказанный обряд и маленький Чехов ‘и долго потом помнил его, хотя и не любил вспоминать о нем, как о гнусном надругательстве над человеком из чувства личной мести’.
Автор невысокого художественного вкуса, которому часто недоставало именно чувства меры, А.Седой, надо думать, увлекся в сгущении тонов этого быта, которого сам не был прямым свидетелем, и превратил его в кошмар, каким он не был. Из таких школ не выходят такие, как Чехов, и пресловутая бурса 40-х годов Помяловского не могла быть раем в сравнении с частной школой 60-х годов, свободно контролируемой обывателями. По всему кажется, что школа Вучины была учреждением скорее юмористическим, чем страшным.
Греческая школа не была кошмаром, но это верно, что пребывание в ней было бесплодным, а память об ее нравах, неотрицаемо грубых, осталась в ее питомце недобрая. Незадолго до смерти, в Ялте, узнав, что некоторые его рассказы переведены на греческий, и перелистывая книжку на совершенно недоступном ему языке, А.П. выразил удивление, что брат его запомнил еще хоть что-нибудь от уроков этой школы. ‘Не люблю я вспоминать о ней, — сказал он, — много испортила она моих детских радостей. Интересно бы знать, живы ли еще Вучина и Спиро’.
Антипатию к греческой школе А.П. перенес и на самый греческий язык. Известно, что на второй год он оставался во втором классе именно из-за этого предмета. В рассказе ‘Учитель словесности’ упоминается ‘бездарный и безличный чех, преподаватель греческого языка’, — очевидно, как нарицательное имя, как воплощение педагогической бесталанности.
Через два напрасно потерянных года, в 1868 году, Антон Чехов был взят от анекдотического Вучины и отдан в приготовительный класс таганрогской гимназии, тогда не входивший в состав учреждения и даже помещавшийся в особом здании, поблизости.
Гимназические годы А.П. проходят между домом, гимназией и лавочкой. Подробно проследить их биографу его позволяет второй из названных очерков его брата Александра.
Обеспечивая общий хлеб, в бакалейной лавочке с большой вывеской ‘Чай, сахар, кофе и другие колониальные товары’ и другою, поменьше, — ‘На вынос и распивочно’ — работает вся семья Чеховых вслед за отцом. В холодной лавке свои часы дежурства несет и восьмилетний Антон. По примеру старших он торгует самыми разнообразными товарами. Вызванная к жизни своебычными требованиями провинциального городка, лавочка содержит все, что нужно для житейской потребы, — от чая, помады, перочинных ножей, масла, фитилей для лампы — вплоть до лекарственных корней и трав и каких-то сомнительных специй, стоящих на грани реального и мистического, вроде ‘семитравника’, ‘всеисцеляющего пластыря д-ра Алякринского’ или ‘семибратней крови’. Рядом с прованским маслом и дорогими духами здесь продаются маслины, винные ягоды, керосин, макароны, сальные свечи — все, что угодно. Лавка Чехова — одновременно и бакалейная лавка, и аптека без разрешения начальства, и клуб для завсегдатаев, и место, где всегда можно выпить рюмку водки и даже напиться сантуринским до полного опьянения.
Антон Чехов идет сюда иногда с уроками и здесь урывками учит их. Его ближайшее общество — два мальчугана-приказчика, отданные харьковской крестьянкой его отцу в ‘ученье на года’ и несущие тяжелую лямку. Господствующие впечатления — разговоры приходящей серой публики… ‘Это — мелкие хлебные маклеры-завсегдатаи, свившие себе гнездо в лавке Павла Егоровича. Лавка служит для них клубом, в котором они за рюмкою водки праздно убивают время. А зимою дела у них нет никакого. Привозов из деревень нет, им покупать и перепродавать нечего. Купля и перепродажа идут только летом и осенью. У каждого из них есть своя квартира и семья, но они предпочитают проводить время в лавке и от времени до времени выпивают по стаканчику водки, благо хозяин верит им в долг и почти всегда составляет им компанию. Говорят они обо всем, но большею частью пробавляются выдохшимися и не всегда приличными анекдотами’.
Постоянно заходят сюда бродячие монахи, сборщики ‘на святую гору Афонскую’, здесь они отдыхают, едят и пьют, ссорятся и запивают перемирия. Если искать прототипов к чеховским заблудящим монашкам и странникам, если устанавливать, откуда в его рассказах взялись замытаренные дети, не высыпающиеся и рано превращенные в машины (‘Спать хочется’) или теряющие жизнерадостность и рано воспринимающие мир несмеющимся, озабоченным взглядом (Егорушка из ‘Степи’), — нужно обратиться сюда, к первым годам пребывания А.П. в гимназии.
И время каникул у братьев проходило в лавке. Единственным их гуляньем было — посидеть на крылечке и вечером послушать отдаленную музыку городского сада. Был даже момент, когда отец собирался вовсе взять сыновей из гимназии и определенно пустить их ‘по коммерческой части’. Даже приезжая в гости, например, к деду, А.П. оказывался на положении не барчука, а работника. Поправкой к показанию Сергеенко, рисующего эти побывки у деда как сплошной праздник, являются строки чеховского письма. ‘В детстве, живя у дедушки в именье графа Платова, — рассказывал он Суворину, — я по целым дням от зари до зари должен был просиживать около паровика и записывать пуды и фунты вымолоченного зерна, свистки, шипенье и басовой, волчкообразный звук, который издается паровиком в разгар работы, скрип колес, ленивая походка валов, облака пыли, черные, потные лица полсотни человек — все это врезалось в мою память, как ‘Отче наш’.
Любимым занятием ребенка было составление коллекций насекомых и игра в торговлю, бывшая продолжением действительных и нужных занятий его в лавке отца. Сохранились от той поры свидетельства, что он еще ребенком мастерски считал на счетах. Все тогда думали, что из него выйдет коммерсант. Осенью Чехов ‘ловил певчих птиц и продавал их на базаре’ (собственное показание в письме Суворину). Большим любителем был маленький Чехов до ягод: за эту склонность ему приходилось почти постоянно расплачиваться. Сохранилось его же свидетельство, что ему ‘каждый день драли уши за ягоды’.
Все показания об отце Чехова единогласно представляют его человеком типичного трудового уклада. Только начатки любви к искусству несколько возвышали его над этой категорией прижимистых, озабоченных, деловитых и суровых людей. Свой дом, жену и семью он правил рукою властною и иногда, очевидно, железною. Только ласка матери разряжала порой сильно сгущенную домашнюю атмосферу. Ласки отцовской дети, по-видимому, не знали. Что до самого А.П., то доказательством этого в нем было почти повышенное благодарное ощущение всякой к себе симпатии. ‘Спасибо за ласковое слово и теплое участие, — пишет он В.А.Тихонову. — Меня маленького так мало ласкали, что я теперь, будучи взрослым, принимаю ласку как нечто непривычное, еще мало пережитое. Поэтому и сам хотел бы быть ласков с другими, да не умею: огрубел и ленив, хотя и знаю, что нашему брату без ласки никак быть невозможно…’
Применение телесного наказания в семье Чеховых не составляет вопроса. Это — факт, удостоверенный как самим А.П., так и его братьями. Как совместить его с не менее удостоверенными влечениями отца Чехова к миру духовных удовлетворений, с тяготением его к искусству, а матери — к книге? Ответ в одном — в духе времени. Сам воспитавшийся на медные деньги и в дореформенных условиях, П.Е. держался их, как доброго урока. Позднее от собственных детей он воспринял урок новых педагогических отношений. ‘В обиходе Павла Егоровича, — пишет
Ал.Чехов, — оплеушины, подзатыльники и порка были явлением самым обыкновенным, и он широко применял эти исправительные меры и к собственным детям, и к хохлятам-лавочникам. Пред ним все трепетали и боялись его пуще огня… По природе он был вовсе не злым и даже скорее добрым человеком, но его жизнь сложилась так, что его с самых пеленок драли и в конце концов заставили уверовать в то, что без лозы воспитать человека невозможно. Разубедился он в этом уже в глубокой старости, когда жил на покое у Антона Павловича, в Мелихове. Однажды стали в присутствии Павла Егоровича вспоминать прошлое и, между прочим, вспомнили и лозу. Лицо старика опечалилось. ‘Пора бы уж об этом и позабыть, — проговорил он виноватым тоном, — мало ли что было в прежнее время!.. Прежде думали иначе’.
Зная эту деталь семейной жизни Чехова, можно не задумываться над тем, откуда заимствованы воспоминания тяжелого детства некоторых его героев. ‘Я помню, — говорит Лаптев в ‘Трех годах’, — отец начал учить меня, или, попросту говоря, бить, когда мне не было еще пяти лет. Он сек меня розгами, драл за уши, бил по голове, и я, просыпаясь, каждое утро думал прежде всего: будут ли сегодня драть меня. Играть и шалить мне и брату запрещалось, мы должны были ходить к утрени и к ранней обедне, целовать попам и монахам руки, читать дома акафисты. Ты вот религиозна и все это любишь, а я боюсь религии, я когда прохожу мимо церкви, то припоминается мне мое детство и становится жутко. Когда мне было восемь лет, меня уже взяли в амбар, я работал, как простой мальчик, и это было нездорово, потому что меня тут били почти каждый день. Потом, когда меня отдали в гимназию, я до обеда учился, а от обеда до вечера должен был сидеть все в том же амбаре’. Разве это не язык чеховских писем, не детальная ссылка на его собственное прошлое?
Сама скудная среда покупателей чеховской лавочки не могла поддержать дела, висевшего, в сущности, на ниточке. В итоге забот отца и хлопот целой семьи получался вместо барыша убыток. В 1870-х годах к городу подвели железнодорожный путь, сильно пошатнувший вообще положение Таганрога и в частности сокративший старого покупателя Чехова из хохлов-литвинов. Лавку оставалось закрыть.
Ал.Чехов в своем рассказе приводит частный случай, нанесший будто бы решительный удар делу П.Е.Чехова. К сожалению, и этот эпизод так неправдоподобно анекдотичен, как, впрочем, многое у Ал.Чехова, что биограф и его не вправе принять без оговорок, тем более, что эпизод прямо сбивается на ходячий анекдот. Началом конца, по этому рассказу, послужил будто бы случай с крысой, утонувшей в бочке с 20-ю пудами прекрасного галипольского масла. Экономный отец Чехова не мог примириться с такой потерей и решил, не выливая опоганенного масла, очистить его торжественным освящением по церковному чину. Александр подробно описывает, как состоялось это освящение соборным протопопом, как было ‘устроено великое торжество’ в присутствии всей семьи и даже кой-кого из ‘приглашенных’, как потом, с отвращением, присутствовавшие пробовали масло и т.д. Масло затем было с чистой совестью пущено в продажу, но молва о крысе отпугнула покупателей. ‘К величайшему удивлению и недоумению (?!) Павла Егоровича, торговля сразу упала, а на деревянное масло спрос прекратился совсем. Тянуть далее уродливую коммерческую канитель было нельзя. С лавкой пришлось покончить, хотя и не без попыток вынырнуть вновь. П.Е. перевез жалкие остатки товаров в новую лавку на базаре, но и тут не повезло. Пришлось окончательно ликвидировать дело’. Это было в 1876 году.
Допустить нелепость разглашения роняющей торговлю тайны самим же практичным и умным Павлом Егоровичем значило бы ввести в его характеристику черты, совершенно противоречащие тому, что мы о нем знаем. Увлекающийся человек, Ал.Чехов, видимо, переоценил мелкий торговый анекдот, случающийся сотнями в этом деле, и придал ему значение, какого он не имел. Финал торгового дела отца Чехова подготовляли, конечно, более серьезные и более очевидные причины.
Долго назревавший и все-таки явившийся тяжкой неожиданностью материальный крах семьи Чеховых застал Антона Павловича в 4-м классе гимназии. Старший брат Александр только что окончил в ней курс. Он отправился в Москву в университет вместе с братом Николаем, поступившим в Московское училище живописи и ваяния.
На последние гроши туда же потянулся и отец. Вскоре, в 1879 году, самый дом, где А.П. воспитался и вырос (на углу Елизаветинской и Донского пер.), был продан местному обывателю Селиванову за 600 руб., мебель увезли в счет долга. Этот дом есть истинная чеховская колыбель. Позднее он был продан еврейскому благотворительному обществу за 5000 рублей, и в нем помещается теперь еврейская богадельня. Лавки на Старом базаре, где когда-то торговал молодой Антон Чехов, уже не существует.
Младшие дети были отправлены к деду, а ‘для 16-летнего Антоши, — как писал его брат Михаил, — настал серьезный момент заменить собой главу семьи в час ее полного развала’. Мать писателя последовала за мужем в Москву. На разгромленном пепелище, в Таганроге, остались лишь Антон и Иван.
Так в жизни А.П. наступает темный период в три года, которые он прожил в родном городе один, сам добывая себе и средства к существованию. Письма А.П. от той эпохи почти не уцелели.

4

Первые ‘впечатления бытия’ будущего писателя связаны с Таганрогом. Нельзя сказать, чтобы краски этого города были ярче тех, что обычно отличают русский провинциальный город, и что Чехов находился в особенно благоприятных условиях для своих первых наблюдений.
‘Впечатление унылой пустынности и ненужности — вот первое чувство, которое охватывает свежего человека при въезде в Таганрог, — так описывает этот город человек, посетивший его с мыслью о Чехове (Любимов). — Длинные и прямые, как лагерная линейка, улицы, маленькие домики с подслеповатыми окнами и неизменными ставнями, за которыми, кажется, навсегда остановилась и замерла жизнь, — нагоняют тоску.
Редкие прохожие точно сами конфузятся своего появления на улице, нарушающего общую мертвую неподвижность. Только на главной улице, Петровской, где сосредоточены все магазины, — относительное оживление. Эта неподвижная тишина характерна для Таганрога. Даже в смутные дни 1905 года жизнь здесь не была выбита из колеи. Не было ни митингов, ни собраний, ни погромов, ни беспорядков. Когда в соседнем Ростове — в двух часах езды — гремели пушки и в полном разгаре было вооруженное восстание, таганрожцы, как всегда, жили мирно’.
При Чехове Таганрог был почти таким же — мертвым и неподвижным. А.П. близко пережил засасывающий ужас глухого провинциального болота, и из кладезя таганрогской жизни черпал мотивы своих произведений. В большинстве чеховских рассказов и пьес можно найти таганрогские черточки. Таганрожцы легко их узнают.
Но Чехов любил Таганрог. Здесь были сложены его первые впечатления, и он тяготел к этому городу своими воспоминаниями до того, что уже признанным писателем не прочь был помечтать о временном поселении опять ‘там’, под родными липами.
‘Если бы не бациллы, — писал он в 1898 году городскому голове Таганрога Иорданову, — то я поселился бы в Таганроге года на два, на три и занялся бы районом Таганрог — Краматоровка — Бахмут — Зверево. Это фантастический край. Донецкую степь я люблю и когда-то чувствовал себя в ней, как дома, и знал там каждую балочку. Когда я вспоминаю про эти балочки, шахты, Саур-могилу, рассказы про Зуя, Харцыза, генерала Иловайского, вспоминаю, как я ездил на волах в Криничку и в Крепкую графа Платова, то мне становится грустно и жаль, что в Таганроге нет беллетристов и что этот материал, очень милый и ценный, никому не нужен’.
Скорее, конечно, шутя, чем всерьез, он писал тому же лицу: ‘Если бы в Таганроге была вода, или если бы я не привык к водопроводу, то переехал бы на житье в Таганрог…’ ‘Когда выстроится водопровод, тогда я продам ялтинский дом и куплю себе какое-нибудь логовище на Большой или Греческой ул.’.
Впрочем, и не только в шутку думал А.П. о Таганроге. Когда приступы тоски жизни в Ялте особенно одолевали его, он, кажется, готов был серьезно поговорить о родном городе и климатических условиях жизни в нем.
‘Крым скучен до безобразия, на Кавказе лихорадка. За границей меня всякий раз донимает тоска по родине. Для меня как уроженца Таганрога было бы лучше всего жить в Таганроге, ибо дым отечества нам сладок и приятен, но о Таганроге, его климате мне известно очень мало, почти ничего’.
Людям, хорошо знающим Таганрог и его окрестности, было бы нетрудно точно обозначить место действия некоторых рассказов Чехова и определить местные детали. Вот как это делает один из его земляков.
‘Сделанные в детстве и юности наблюдения над бытом, природой и людьми родного края Чехов претворял потом в перлы своего творчества, пользуясь воспоминаниями как материалом. Таким именно путем создал Чехов такие высокохудожественные вещи, как ‘Степь’, ‘Счастье’, ‘В родном углу’, ‘Печенег’, ‘Холодная кровь’, ‘Человек в футляре’, ‘Огни’ и ‘Бабы’.
Здесь очень полно и ярко отразились родной быт, родная природа. В ‘Степи’ — ряд картин степной жизни Приазовья, яркие типы степняков, чудесные пейзажи, великолепная лирика. В ‘Счастье’ Чехов рисует степной уголок таганрогского округа так определенно, что можно указать даже местность, где стояла изображенная в рассказе отара. Это, несомненно, какой-либо взлобок близ слободы Амвросиевки, так как упоминается о ‘далекой, похожей на облако Саур-могиле’ — огромном степном кургане в северной части таганрогского округа и о ближайших селах — Матвеевом Кургане, Есауловке, Городище.
В рассказах ‘Печенег’ и ‘В родном углу’ описываются тоже вполне определенные места — северная часть таганрогского округа, ровная, степная, с редкими селами, хуторами и шахтами. Здесь проходит линия Донецкой железной дороги и в обоих рассказах о ней упоминается, а в ‘Печенеге’ прямо указана станция Провалье, близ которой жил (а может быть, и теперь живет) своим маленьким хуторком нудный Жмухин.
С особенною яркостью отразились Таганрог и его ближайшие окрестности в рассказе ‘Огни’. Здесь находим точное до мелочей описание дачного местечка близ Таганрога — Карантина и в особенности дороги от Карантина до Таганрога ночью (упоминается стоящее и поныне пустующее здание мукомольной мельницы с вышибленными окнами, ветряки, кладбище, домики предместья), затем удивительно яркое изображение города на рассвете и наконец вечерний путь от Таганрога до Ростова по берегу моря.
С такой же определенностью рисовал Чехов и свои персонажи, беря их прямо из жизни.
В одном из ранних рассказов его — ‘Ворона’ упоминается ‘учитель Вронди, старец, очень похожий на Оффенбаха’. Этот Вронди существует и поныне в Таганроге. В его танцклассе переучилось несколько поколений таганрожцев, и Вронди такая же достопримечательность Таганрога, как и ‘аллея вздохов’ в городском саду, каменная лестница или Воронцовский бульвар.
Как-то на городском кладбище в Таганроге мне пришлось столкнуться с смотрителем, наблюдающим за раздачей мест под могилы, довольно бодрым и словоохотливым стариком. Разговорились — оказалось, что это дальний родственник А.П.Чехова и, мало того, он послужил еще прототипом для одного из героев великолепного рассказа Чехова ‘Холодная кровь’.
— Читали ‘Холодную кровь’? — говорил он. — Это я рассказал про нашу с отцом поездку из Таганрога в Москву с быками, и это он меня описал. Читал я потом и удивлялся: так верно и метко описано, будто сам он с нами был’. (Газета ‘День’, 1914 г. No 177)
Справедливость этих указаний всецело подтверждается голосом другого чеховского земляка, Ф.Мускатблита, пополняющего сделанную справку такими новыми данными.
В ‘Степи’ Малая Нижняя улица, где стоит ‘красный домичек’, — это Новостроенка, предместье Таганрога. ‘Палата No 6’ — таганрогский сумасшедший дом. В ‘Хирургии’ также рассказано таганрогское приключение.
‘Человек в футляре’ — мастерский портрет бывшего много лет инспектором таганрогской гимназии покойного Дьяконова, который ходил по улице, странно закутавшись, в темных очках, с ватой в ушах.
К перечню рассказов с таганрогской подкладкой принадлежат также ‘Красавицы’, ‘Страхи’, ‘Перекати-поле’ и ‘Брак по расчету’.
В ‘Огнях’ попадается и одно из южных словечек, каких немало у Чехова: ‘греки пендосы’. Все таганрогское в ‘Степи’ — и курганы, и каменные бабы, и ночная птица, которая выкликает: ‘сплю, сплю, сплю’, и уменьшительное Ера от Егор, и зернистая икра в жестянке, которой отец Христофор угощает болящего. В дни детства Чехова икра стоила дешевле и была доступна даже небогатым людям. Каждый раз, навещая Таганрог, Чехов летел мыслью к воспоминаниям детства. П.И.Вуков, классный наставник, который служил в гимназии больше сорока лет, передает, что А.П.Чехов любил делать ‘обходы’ Таганрога: ‘Как только приедет, позовет меня, и мы вместе ходим по старым местам. Он только смотрит, молчит и вздыхает…’
Другой старожил, из сверстников Чехова, сохранил рассказ, что Чехов любил во время прогулок вспоминать подвиги детства: ‘Вот здесь мы когда-то выворотили полицейскую будку и поставили ее полицеймейстеру Кузовлеву в сени, а потом позвонили и убежали. Теперь, должно быть, таких штук никто не делает’.
В 1887 году Чехов обновил впечатление Таганрога, степей, моря. От этого года сохранился подробнейший, на многих страницах, его рассказ сестре о вновь пережитых впечатлениях детства, о старых знакомых, о барышнях, о крестных ходах. Молодой, интересный, завидный жених, А.П. был принят теперь с распростертыми объятиями, шаферствовал на свадьбах — вся побывка его прошла, как сплошной праздник. Но, избалованный столицами, он уже не был удовлетворен маленьким провинциальным городом.
‘Грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен Таганрог, — таков его заключительный отзыв о родном городе в письме Лейкину. — Совсем Азия. Такая кругом Азия, что я просто глазам не верю. 60 тысяч жителей занимаются только тем, что едят, спят, плодятся, а других интересов никаких. Куда ни явишься, всюду куличи, яйца, сантуринское, грудные ребята, но нигде ни газет, ни книг. Местоположение города прекрасное во всех отношениях, климат великолепный, плодов земных тьма, но жители инертны до чертиков. Все музыкальны, одарены фантазией, остроумием, нервны, чувствительны, но все это пропадает даром. Нет ни патриотов, ни дельцов’.
Симпатиям родному городу А.П. не изменил никогда. Уже достигший славы, он очень интересовался таганрогской городской библиотекой, которую всегда поддерживал пожертвованиями.
Начав в 1890 г. посылкою сюда своих книг, в ответ на обращение к нему местного городского головы, и одновременно — экземпляра ‘Власти тьмы’ с автографом автора, — он пересылал сюда большую часть книг, получаемых в дар. Эти книги составили в таганрогской библиотеке особое, чеховское отделение. Когда таганрогское городское управление пожелало украсить город, в ознаменование его двухсотлетия, памятником его основателю, Петру Великому, Чехов получил от Антокольского разрешение бесплатно воспользоваться его работой как моделью, и Таганрог получил памятник работы знаменитого скульптора, потратившись только на пьедестал и отливку.
Чехов не забыл маленькой стипендии от Таганрогского городского управления (в 25 руб.), в годы студенчества являвшейся для него значительным подспорьем. По достоверному свидетельству, А.П. позднее возвратил эту стипендию — секретным взносом платы до окончания курса за одного из учеников, а таганрогской библиотеки не забыл и в своем духовном завещании, где отказал ей свою долю по кассе взаимопомощи литераторов.
Последний раз Чехов был в Таганроге в конце 90-х годов. Он пробыл там всего несколько дней.
После столиц и заграницы город, вернее, жизнь в нем, произвели на него гнетущее впечатление. Он побывал в клубах, в городском саду и уехал, сказав на прощанье одному местному журналисту: ‘Тяжело у вас! Как вы живете?!’
В настоящее время, кроме названия одной из улиц Чеховскою, память писателя на родине почтена в гимназии, где он учился, мраморной доской, на которой написано время его поступления и окончания курса. Прибита доска и на маленьком домике, где родился Чехов.
Наконец, городская библиотека названа именем Чехова и здесь же при музее учреждена специальная Чеховская комната, которая должна явиться зачатком будущего Чеховского музея. Здесь собраны некоторые его реликвии и рукописи.

5

В каком направлении слагалась психика Чехова-ребенка, каковы были господствующие тона ее в этой обстановке непосредственного соприкосновения с жизнью, с ее светом и радостями, но в то же время под суровою ферулою строгого и деловитого отца?
По воспоминаниям тетки Антона Павловича, М.И.Морозовой, Чехов и мальчик был довольно выдающийся. Он был всегда здоров, весел, но к детским играм и развлечениям его никогда не тянуло. Больше он сидел где-нибудь в стороне и читал. Детской подвижности и резвости в нем совсем не было. Любил он также вслушиваться в разговоры старших. Роль пушкинской Арины Родионовны играла для Чехова умелая рассказчица — няня Агафья Кумская. Мастерицами рассказывать были и мать писателя, и тетка. Из их уст впервые юный Чехов слышал о страде крепостных, о бомбардировке Таганрога в Севастопольскую кампанию, о поездках матери девочкой через всю Россию из Шуи в Таганрог.
Все Чеховы были люди патриархальные, богобоязненные, свидетельствует та же Морозова. Дядя, Митрофан Егорович, долгое время был даже церковным старостой в одной из таганрогских церквей. И знакомства у них были соответственные. ‘Обед уже давно отойдет, а гости и хозяева еще сидят за столом и занимаются беседой. Все дети играют во дворе, один Антоша сидит в комнате со взрослыми и время от времени обращается к частому гостю дома, протоиерею Ф.Покровскому, с тем или другим вопросом’. Любил его и протоиерей, в свою очередь, и добрые отношения сохранились между ними и потом, когда А.П. уже стал известным.
Чехов-гимназист кажется педагогам ‘очень симпатичным мальчиком, хорошим, честным, прямым, хотя особенных способностей не проявляющим’.
Обстановку таганрогской гимназии и преобладающие настроения Чехова-гимназиста так вспоминает П.А.Сергеенко:
‘Большая, до ослепительности выбеленная комната таганрогской гимназии. В классе — как бы ярмарка. Ожидают грозу — учителя арифметики. У полуоткрытой двери, с круглым стеклянным окошечком, стоит небольшого роста, плотный, хорошо упитанный мальчик, с низко остриженной головою и белым, лунообразным, пухлым, как булка, лицом. Он стоит, со следами мела на синем мундире, и флегматически ухмыляется. Кругом него проносятся бури и страсти. А он стоит около двери, несколько выпятив свое откормленное брюшко с отстегнувшейся пуговицей, и ухмыляется. На черной классной доске появляется вольнодумная фраза по адресу учителя. Рыхлый мальчик вялой походкой смахивает влажной губкой вольнодумную фразу с доски. Но улыбка все-таки остается на его губах.
Когда я думаю о Чехове, он почти всегда возникает в моей памяти именно таким, каков он на семейной группе: пухленьким, большеголовым, с ямочками на щеках и слегка выпяченным брюшком, которое часто бывало объектом одной шутки, царствовавшей некогда в таганрогской гимназии. Шутка заключалась в следующем: к Чехову подходил с пресерьезнейшим видом кто-нибудь из товарищей-шалунов и, внезапно хлопнув его ладонью по затянутому в мундир животу, полуукоризненно вскрикивал:
— Шутник, право!..
Чехов поспешно втягивал живот и, улыбаясь, лениво отмахивался рукою. Но сам никогда не увлекался этим спортом.
Вообще он не был ни резв, ни шумлив, ни прыток, ни задорлив, но и не являл собою ‘буку’ или ‘нюню’. Скорее, он был всегда несколько вял и сыроват: ‘Ну, что ж? Ну, и пусть!’ — как бы говорило его полуулыбающееся круглое лицо.
Впоследствии и лицо его, и фигура настолько изменились, что когда мы встретились после пятилетней разлуки, то я не узнал его. Он ехал куда-то и стоял у окна вагона, а я — в толпе на платформе. Поезд задержался на несколько минут. Я все время смотрел на Чехова и никак не мог вспомнить, где я видел это милое полуулыбающееся лицо. Так мы даже и не поздоровались с ним’.
О гимназических годах А.П. так вспоминает другой из его однокашников, М.Д.Кукушкин.
‘Учился Чехов неважно и из 23 учеников выпускного класса занимал одиннадцатое место. За сочинения по русскому языку дальше тройки не шел, но всегда отличался в латыни и законе Божием, получая за них пятерки. Знал массу славянских текстов и в товарищеских беседах увлекал нас рассказами, пересыпанными славянскими изречениями, из которых многие я впоследствии встречал в некоторых из его первых литературных произведений. Несмотря на свои средние успехи, Антон Павлович пользовался особым вниманием нашего учителя русского языка Мальцева и директора гимназии, общего любимца, Рейтлингера.
Товарищи, все без исключения, любили Чехова, хотя ни с кем он особенно не сближался. Он производил впечатление человека, ушедшего в себя.
О домашней жизни Чехова мы почти ничего не знали. Все почему-то считали его принадлежащим к духовному званию. Это, вероятно, благодаря его слабости к славянским текстам, которые он часто декламировал в гимназии, и знанию многих изречений из Священной истории’.
По обычаю, существующему всюду в школах, товарищи прозвали Чехова ‘Головастиком’. За большую голову, почти не соответствовавшую его небольшой фигуре, иногда звали его ‘Бомбой’. Звали, наконец, ‘Чехонью’ (местная рыба), вышучивая фамилию.
‘Антошею Чехонте, — продолжаем показание Кукушкина, — его назвал наш батюшка, преподаватель закона Божия, протоиерей Покровский. Всем нам он дал особые прозвища, которыми мы и именовались на его уроках.
Он так и вызывал, растягивая баском по слогам:
— Чехонте!
Впоследствии этим ‘Чехонте’ А.П. увековечил память о с. Покровском.
Любимым занятием мальчика Чехова была ловля птиц — щеглов, чижей и т.п. Притаившись за рогожною ‘принадою’ на большом пустыре за двором, Чехов с товарищами по гимназии, с затаенным дыханием, следил за птицами с волосяным силком, который надо было осторожно навести на голову птицы. Пойманных птиц или выменивали на таких же пернатых, или же продавали товарищам по 5—10 коп. за экземпляр.
С годами А.П. более и более пристращался к чтению. Оно было очень разнообразно и захватывало одинаково и научную книжку, и ‘Будильник’. В воскресные и праздничные дни спозаранку Чехов и его товарищи собирались в городской библиотеке и по несколько часов кряду, забывая об обеде, просиживали там за чтением этих журналов, иногда вызывая своим смехом шиканье читающей публики’.
Некоторую замкнутость характера юного Чехова отмечает и третий товарищ его по гимназии, писатель В.Г.Тан. ‘Я, — пишет он в своих очерках ‘На родине Чехова’, — вырос в Таганроге и учился в таганрогской гимназии почти одновременно с Антоном Павловичем. Он был старше меня одним классом, но я и теперь помню его гимназистом. Он был ‘основник’, а я — ‘параллельник’. Он выглядел букой и все ходил по коридору мимо нашего класса, а мы прятались за дверью и дразнили его ‘чехонью’. Мы встретились потом в 1899 году в Петербурге и вместе вспоминали Таганрог и нашего инспектора гимназии, А.Ф.Дьяконова, по прозвищу ‘Сороконожка’ и ‘Серое Пальто’, который отчасти послужил прообразом ‘Человека в футляре’.
С годами из тяжеловатого и малообщительного мальчика А.П. превращается в юношу, веселого и шутливого. Живой родник юмора всегда бил в душе его. Это настроение блистательно сказывается в его письмах, прелестных в своей постоянной шутливости. Об этой черте говорят все, знавшие его в юности. Один из его товарищей вспоминает, что юноша Чехов умел как-то особенно удачно добывать комические рассказы и читать их вслух. В классе стоял хохот, приходил воспитатель, и тетрадочку отнимали. Эту красноречивую деталь выразительно подтверждает такой авторитетный свидетель чеховского детства, как упомянутый выше надзиратель гимназии Вуков, воспитавший А.П.
Он характеризует Чехова как ‘очень скромного и тихого мальчика, мало принимавшего участия в шалостях и забавах своих сверстников’. В старших классах в нем обнаружилась определенная черта характера — острым, метким словом характеризовать того или иного педагога или товарища. Иногда он подавал идею для какой-нибудь остроумной затеи, но сам всегда был в стороне. Его идею и острое словечко подхватывали товарищи, и это становилось источником веселья и смеха. Но сам Чехов никогда не смеялся. Он только давал материал для смеха другим. Не без того было, чтобы Чехов не принимал участия в некоторых шалостях, но это не было от природной резвости, от избытка сил и энергии. Просто там, где шалят и шумят десять, легко втягивается в шалость и одиннадцатый.
Вуков отмечает и очень хорошее отношение к Чехову со стороны педагогического мира, особенно со стороны директора Э.Р.Рейтлингера. Часто, по его словам, можно было видеть их в коридоре гимназии гуляющими вместе. Заходил Чехов к директору и частным образом на квартиру’.
Объяснение этой последней близости, вообще редкой в писательских биографиях, дает товарищ Чехова д-р Шамкович, очень выразительно подчеркивающий раннюю выработку в мальчике независимого и нешаблонного миросозерцания, делавшую его уже тогда, на школьной скамье, уникой.
‘Я помню Чехова, — таково показание Шамковича, — только в восьмом классе — вероятно, потому, что сидел с ним в этом классе на одной парте. Совершенно не помню его в других классах. Объясняется это тем, что Чехов совершенно ничем не выделялся из среды своих товарищей, никакой активной деятельности не проявлял. В нашей гимназии в то время, несмотря на расцвет толстовского классицизма и формализма, при полном отсутствии сердечного попечения, было стремление среди учеников искать душу живу. Искали ее, конечно, вне стен гимназии. Одна часть находила ее в чувственных удовольствиях, другая — в кружках, где читали Писарева, Бакунина, Герцена. Чехов не примыкал ни к тем, ни к другим — держал себя особняком. Единственным его увлечением был театр. Начальство оберегало нас и от влияния театра. А.П. приходилось пробираться в театр, переодеваясь в штатское платье и забираясь на галерею. Ко всяким общественным течениям того времени он проявлял полный индифферентизм. У нас много спорили о политическом терроре, начавшемся в то время в России, делились на сторонников и противников, Чехов и в этом вопросе стоял в стороне, не одобряя и не порицая террора. Сидя в сторонке от тенденциозных выступлений, от кружков и групп, он, конечно, был незаметен среди товарищей, не предполагавших в нем будущего большого писателя. Учился он, что называется, ни шатко ни валко, не готовил уроков, отвечал вяло, часто подталкивая одного из своих соседей, прося, чтобы ему подсказывали. Единственный предмет, которым он занимался с удовольствием, был закон Божий. Преподававший этот предмет протоиерей Покровский очень любил А.П.’.

6

Из влечений молодой души Чехова, давших свой отклик позднее, биограф должен отметить рано и ярко сказавшуюся любовь его к театру. Посещение зрелищ тогда преследовалось, и гимназистам приходилось ради этого прибегать к известным уловкам. В таганрогской труппе тогда были интересные актеры — небезызвестный трагик старой школы Н.И.Новиков, старик Яковлев, Волохов и начинавшие карьеру Соловцов и Горева. Решаясь на риск, А.П. посещал театр при всякой возможности.
Гимназический товарищ Чехова А.Дросси рассказывает, с какими хитростями связывались для них эти первые радости театра. Чтобы не быть узнанными, гимназисты, по его словам, будто бы прибегали даже к гримировке. ‘Странно было видеть молодые лица с привязными бородами или бакенбардами, в синих очках, в отцовских пиджаках на скамьях галереи’. Очень нередко надзиратель гимназии во время посещения галереи, внимательно разглядывая публику, проходил мимо гимназистов, не узнав никого из них.
Благодаря протекции гимназического товарища Яковлева, сына маститого актера, дети имели беспрепятственный доступ за кулисы, где и состоялось первое знакомство Антона Павловича с Соловцовым, в то время актером весьма заурядным и не пользовавшимся симпатиями местной публики. Любовь к сцене сблизила Дросси с Антоном Павловичем. Отношения из товарищеских превратились в дружеские.
Не чуждался А.П. и личных выступлений на любительской сцене. Об одном из таких опытов рассказывает
А.Дросси. Играли в помещичьем амбаре, специально приспособленном под спектакли. Участниками были местные интеллигенты, учительница, Александр, Николай и Антон Чеховы.
Для первого представления остановились на пьесе ‘Ямщики, или Шалость гусарского офицера’. Старуху-старостиху вызвался играть Антон. Репетировали пьесу не менее десяти раз, и она прошла весьма удачно. По отзыву товарища-очевидца, А.П. играл мастерски.
В околотке эти спектакли с благотворительной целью пользовались громадным успехом и всегда делали полные сборы. Публика допускалась только избранная, преимущественно обитатели квартала, и за минимальную цену.
Не будет забеганием вперед остановиться здесь на этой черте — прирожденной актерской способности, жившей в Чехове и исчезнувшей только с годами возмужалости. Это тем более интересно, что и эта любовь к театру, и это актерство как дар перевоплощений были не случайной внешней деталью в жизни А.П. В них властно сказывался темперамент художника, это была его вторая натура. Его шутки и мистификации были этюдами мастера, почти непроизвольно рождающего замыслы, которым было суждено потом воплотиться.
‘Антон Павлович был превосходный актер, — пишет его брат Михаил — Очень часто, чуть не каждый день, он выступал у себя в семье, в своих собственных импровизациях. То он читал лекцию и изображал при этом старого профессора, то выступал в роли зубного врача, то представлял афонского монаха. Его первое произведение, напечатанное им в ‘Стрекозе’ (‘Письмо к ученому соседу’), представляет собою именно одну из его лекций, которую он в лицах разыгрывал перед нами. Аккуратно каждый вечер за ужином, изменив голос и становясь совершенно неузнаваемым, он рассказывал какую-нибудь смешную историю, от которой у всех нас начиналось колотье в боках. Очень смешно выходил у него экзамен на дьякона. Антон Павлович изображал дьячка, а старший брат — архиерея. Вытянув шею, которая становилась от этого старчески жилистой, и изменив до неузнаваемости выражение лица, Антон Павлович старческим дребезжащим голосом, как настоящий деревенский дьячок, должен был пропеть перед братом все икосы, кондаки и богородичны на все восемь гласов, задыхался при этом от страха перед архиереем, ошибался и в конце концов все-таки удостаивался архиерейской фразы: ‘Во диаконех еси’.
Гримировался Антон Павлович так, что его не узнавали даже близкие родные. Раз он нарядился нищим и, написав просительное письмо, через весь город, в костюме, отправился к дяде и подал ему это письмо. Дядя не узнал его и подал ему три копейки. Вообще А.П. любил, когда веселились другие. Если собирались ряженые, он непременно помогал им тем или другим и наряжался сам. Уже в Мелихове, будучи больным, он помогал моей жене нарядиться хулиганом и сам написал для нее просительное письмо следующего содержания (правописание подлинника): ‘Ваше высокоблагородие! Будучи преследуем в жизни многочисленными врагами и пострадал за правду, потерял место, а так же жена моя больна чревовещанием, а на детях сыпь, потому покорнейше прошу пожаловать мне от щедрот ваших келькшос благородному человеку. Василий Спиридонович Сволачев’.
Среди братьев Антон был самым талантливым на выдумки: он устраивал лекции и сцены, кого-нибудь представляя или кому-нибудь подражая. В домашних спектаклях Антоша-гимназист был главным воротилой. Будучи еще детьми, братья Чеховы разыграли даже ‘Ревизора’, в котором Антон Павлович играл городничего. Устраивали спектакли и на малороссийском языке (про каких-то Чупруна и Чупруниху, причем роль Чупруна играл Антоша). Одной из любимых его импровизаций была сцена, в которой градоначальник приезжал в собор на парад в табельный день и становился посреди храма на коврике в сонме иностранных консулов. Роль градоначальника исполнял Антоша. В гимназическом мундирчике, с дедовской старой шашкой через плечо, он удивительно метко схватывал черты градоначальника и затем производил смотр воображаемым казакам’.
Ту же черту в А.П. отмечает Сергеенко. ‘У Чехова, — пишет он, — было выдающееся от природы актерское дарование. Товарищи его детства и родственники до сих пор не могут вспоминать без смеха о всевозможных комических сценах, устраиваемых им во дни юности. Путем незаметного грима он мог до такой степени изменить свое лицо и весь преобразиться, что даже близкие ему люди не узнавали его и по целым часам беседовали с А.П., как с новым лицом.
Любимым типом Чехова одно время был выслужившийся до значительных степеней чиновник в белом жилете и бланжевых панталонах, державший себя с достоинством, с поднятой головой и говоривший докторальным баском. Для большего оттенка его сановности меньший брат Иван изображал обыкновенно мелкого, заискивающего чиновника. И невозможно было без хохота смотреть на них, когда они, сохраняя типические особенности изображаемых лиц, составляли с барышнями кадрили, причем Антон ходил гоголем, а Иван семенил перед ним и поминутно уступал ему дорогу.
Но внешними видоизменениями не ограничивалось артистическое дарование А.П.Чехова. У него еще был чудесный импровизаторский дар, и он по целым часам мог рассказывать различные истории со всеми типичными деталями. Особенно интересно у него выходили вариации о сотворении мира, когда коринка была до такой степени смешана с изюмом, что их невозможно было отличить, а луну должны были отмывать прачки и т.д.
Любил еще Чехов ‘говорить по телефону’. Как-то мы были с ним в гостях. Заговорили об одном знакомом, которым очень интересовались дамы. ‘Я его попрошу по телефону приехать сюда’, — сказал с серьезным видом Чехов. И, уйдя в другую комнату, начал беседовать по телефону до такой степени правдоподобно, что все мы были уверены в подлинности переговоров. Только через некоторое время обнаружилось, что в доме и телефона не было.
Постоянная веселость и неистощимая способность в изобретении уморительных шуток были отличительными чертами Чехова в его детстве и юности. Он изо всего ухитрялся делать своеобразную и смешную забаву. Был один уморительный номер в артистическом репертуаре Чехова. В несколько минут он изменял свой вид и превращался в зубного врача, сосредоточенно раскладывающего на столе свои зубоврачебные инструменты. В это время в передней раздавался слезливый стон, и в комнате появлялся старший брат Александр с подвязанной щекой. Он немилосердно вопил от якобы нестерпимой зубной боли. Антон с пресерьезным видом успокаивал пациента, брал в руки щипцы для углей, совал в рот Александру и… начиналась ‘хирургия’, от которой присутствовавшие покатывались со смеха. Но вот венец всего. Наука торжествует! Антон вытаскивает щипцами изо рта ревущего благим матом ‘пациента’ огромный ‘больной зуб’ (пробку) и показывает его публике…’
Один из друзей молодости Чехова, Зембулатов, сохранил забавный рассказ из времени пребывания А.П. у него в имении Котломино, недалеко от Таганрога, уже по получении аттестата зрелости.
Как известно, Чехов был страстный рыболов. Вблизи имения протекала река Сухой Еланчик. За неимением благоустроенной лодки, Чехов с товарищем плавали по реке в большом корыте. Однажды, когда оба они сидели у берега в этом корыте и углубились в наблюдение за поплавками, мать Зембулатова пожелала пошутить над ними. Она неслышно подошла к берегу и перевернула корыто. А.П. и товарищ очутились по грудь в воде. А.П. не остался в долгу. Он вылез из речки и как был — мокр и грязен — отправился в дом и лег в гостиной на мягком, дорогом диване. Увидев эту картину, Зембулатова чуть не упала в обморок, — до того было уязвлено ее чувство хозяйки.
Шутливости своей и даже склонности к веселой мистификации А.П. не изменил и в совершенно зрелых годах. Та же черта детства сказывалась в нем, когда он подписывался под письмами ‘Достойнов-Благороднов’, ‘Генрих Блокк’, ‘Потемкин’ или ‘Иеромонах Антоний’ или вослед Сергеенко кричал, конфузя его перед случайными встречными: ‘Господин Говоруха-Отрок!’
В светлую пору жизни в Бабкине в обществе Киселевых молодой, жизнерадостный, удачливый, он давал полный простор своему юмору. ‘Бывало, — рассказывает его брат-биограф, — в летние вечера он надевал с Левитаном бухарские халаты, мазал себе лицо сажей и в чалме с ружьем выходил в поле по ту сторону реки. Левитан выезжал туда же на осле, слезал на землю, расстилал ковер и, как мусульманин, начинал молиться на восток. Вдруг из-за кустов к нему подкрадывался бедуин — Антон Павлович, и палил в него из ружья холостым зарядом. Левитан падал навзничь. Получалась совсем восточная картина.
А то, бывало, судили Левитана. Киселев был председателем суда, Антон Павлович — прокурором, специально для чего гримировался. Оба были в мундирах, шитых золотом. Антон Павлович говорил обвинительную речь, которая всех заставляла умирать от хохота’.

7

Живую и точную картину быта чеховской семьи ранней поры зарисовывает такой достоверный ее свидетель и участник, как М.П.Чехов. ‘Семья Павла Егоровича была обычной патриархальной семьей, каких много было полвека тому назад в провинции. Отец был требователен и строг, но это вовсе не мешало семье жить в такой завидной дружбе, какую редко встретишь теперь.
День начинался и заканчивался трудом. Все в доме вставали рано, мальчики шли в гимназию, возвращались домой, учили уроки, как только выпадал свободный час, каждый из них занимался тем, к чему имел способность: старший, Александр, устраивал электрические батареи, Николай рисовал, Иван переплетал книги, а будущий писатель сочинял. Приходил вечером из лавки отец, и начиналось пение хором. Павел Егорович любил петь по нотам и приучал к этому и детей. Антон Павлович пел альтом. Кроме того, Павел Егорович вместе с сыном Николаем разыгрывал по вечерам дуэты на скрипке.
Евгения Яковлевна, вечно занятая, суетилась в это время по хозяйству или обшивала на швейной машине детей. Всегда заботливая, любвеобильная, она, несмотря на свои тогда еще сравнительно молодые годы, отказывала себе в ничтожном удовольствии и всю свою жизнь посвящала детям. Убежденная противница крепостничества, она рассказывала своим детям о всех несправедливостях и бедах крепостного права и внушала детям любовь и уважение не только ко всем, кто был ниже их, но и к маленьким птичкам и животным и вообще ко всем беззащитным существам. Вот почему Антон Павлович и говаривал впоследствии своим друзьям: ‘Талант в нас со стороны отца, а душа со стороны матери’.
Уже много позднее, когда А.П. стал писателем, те, кто входил в эту семью, управляемую крепкою рукою старика отца, чувствовали ее лад, прочность и крепкую сплоченность.
‘Вся семья, — пишет К.С.Баранцевич, гостивший у А.П. одним летом, — жила замечательно дружно. За чаем, обедом, ужином все сходились, читали вслух газеты, обменивались новостями и впечатлениями. Но и тогда уже было заметно, что к А.П. относятся с особенным уважением и считают авторитетом. Оно и понятно: он был не только старшим в роде (брата Александра здесь не было), но и кормильцем и поильцем семьи. Павел Егорович, отец, держался, как мне казалось, от семьи в стороне и производил на меня, по крайней мере, несколько устрашающее впечатление’.
Благодаря религиозности отца, церковность своеобразно окрашивала весь семейный быт. ‘Каждую субботу вся семья отправлялась ко всенощной и, возвратившись из церкви, еще долго пела у себя дома канон. Курилась кадильница, отец или кто-нибудь из сыновей читал икосы и кондаки, и после каждого из них все хором пели стихиры и ирмосы. Утром шли к ранней обедне, после которой дома все так же хором пели акафисты. Старик, по свидетельству Ал.Чехова, ‘не пропускал ни одной всенощной, ни одной утрени и ни одной обедни. В большие праздники он неукоснительно выстаивал две обедни — раннюю и позднюю — и после обеда уходил еще к вечерне’.
О певческой деятельности Чехова-отца сохранил подробную запись Негосин. Прежде всего надо знать, что это было не более как любительство и не несло в дом отнюдь не зажиточного П.Е. никаких доходов. Сначала П.Е. пел в хоре, но скоро должен был покинуть его, влечению же своему дал выход в том, что после двух-трех лет вынужденного бездействия создал собственный хор из добровольцев-любителей. ‘Усердный хор добровольцев ходил по церквам и пел под руководством П.Е. обедни, молебны, вечерни и всенощные, нигде не взимая ни гроша за свой труд. Пели, главным образом, в греческом монастыре и во ‘Дворце’ — доме, где жил и умер император Александр I.
‘Это был очень оригинальный хор, — поясняет Ал.Чехов, — какого теперь, пожалуй, и не встретишь. Главным достоинством его считалось усердие. Музыкального образования не было и в помине, чтение нот было не обязательно. Некоторые члены были совсем безграмотны и пели наизусть и на слух, хотя и держали пред собой нотные тетрадки’.
Допустить, что при таких условиях пение было художественным, довольно трудно. Управляя сборным хором, П.Е. так затягивал пение, что прихожане роптали, и Ал. Чехов даже беллетристически рассказывает, как они обращались к жене П.Е. с целями воздействовать (?) на мужа.
В этом-то чужом пиру и нес свое похмелье Чехов-мальчик. Дети-певцы были гордостью отца-регента, и он неупустительно и неумолимо обрекал их на пение ‘Да исправится’ во время так называемых преждеосвященных литургий. Эту лямку А.П. пришлось тянуть, ‘кажется, до 4-го класса гимназии’.
В церковь отец Чехова иногда обращал и дом. Тот же брат Михаил, описывая идиллический быт Мелихова, рассказывает, что в 10 часов вечера жизнь здесь уже замирала. ‘Тушились огни, и все в доме затихало, только слышно было негромкое пение и монотонное чтение: это Павел Егорович в своей комнате совершал всенощное бдение, он был религиозен и любил помолиться вслух’.
То, что составляло предмет такого удовлетворения и похвальбы отца, — участие детей в церковном хоре его и Долженко — было, однако истинной мукой для детей. Чехов положительно не мог равнодушно вспоминать этой поры, когда ему приходилось подневольно выстаивать все службы, выпевая альтовые партии. Взрослый, он совершенно ярко видел антипедагогичность принудительной молитвы и насильного участия в богослужении. Щеглову он писал однажды:
‘Я получил в детстве религиозное образование и такое же воспитание — с церковным пением, с чтением апостола и кафисм в церкви, с исправным посещением утрени, с обязанностью помогать в алтаре и звонить на колокольне. И что же? Когда я теперь вспоминаю о своем детстве, то оно представляется мне довольно мрачным: религии у меня теперь нет. Знаете, когда, бывало, я и два мои брата среди церкви пели трио: ‘Да исправится’ или же ‘Архангельский глас’, на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками. Да, милый! Рачинского я понимаю, но детей, которые учатся у него, я не знаю. Их души для меня потемки. Если в их душах радость, то они счастливее меня и братьев, у которых детство было страданием’.
Психологическую подоплеку гнетущих настроений молодого певца вскрывает Ал.Чехов, и ему можно верить как товарищу брата по несчастью. ‘Неуверенность в своих силах, свойственная детскому возрасту, робость и боязнь взять фальшивую ноту и осрамиться — все это переживалось угнетающим образом… Голоса доморощенного трио дрожали, пение путалось, и торжественное ‘Да исправится’ не менее торжественно проваливалось. К тому же заключительный куплет приходилось исполнять обязательно на коленях, и строгий регент требовал этого, забывая, что на ногах детей сапоги страдают недочетами в подметках и каблуках. А выставлять напоказ публично протоптанную, дырявую, грязную подошву — как хотите, обидно, особенно для гимназиста, которого могут засмеять товарищи… Дома же всем троим певцам приходилось выслушивать от строгого отца внушительные упреки’. Ко всему, прибавляет он, — ‘А.П. никогда не обладал выдающимся слухом, голоса же у него не было вовсе’.
Здесь-то, в ожидании начала службы, наблюдательный мальчик, которому иногда и самому приходилось помочь какой-нибудь безграмотной старухе написать поминанье, насмотрелся на забавных провинциальных дьячков, юмористических прихожан и ‘приверженных к религии’ простецов, каких потом с такой яркостью юмора или трагизма он зарисовывал в ‘Канители’ и ‘Хирургии’, ‘Мужиках’ и ‘Убийстве’.
О Чехове-гимназисте в официальных бумагах, журналах и аттестатах сохранились такие сведения. Он был исправным учеником, чрезвычайно редко пропускал уроки. Из новых языков он изучал один немецкий и имел за него пятерку.
Успехи его были не всегда одинаковы. В третьем и пятом классах он оставался на повторительный курс. Лучшие успехи обнаружил в последних классах.
Сочинение на аттестат зрелости А.П. подал последним. Оно было оценено четверкой.
В 1879 г. А.П. кончил курс в таганрогской гимназии и допущен к испытаниям на аттестат зрелости.
Аттестат, помеченный 16 июля 1879 г., гласит:
‘Дан сей Антону Чехову, вероисповедания православного, сыну купца, родившемуся в Таганроге 17 января 1860 г., обучавшемуся в таганрогской гимназии 10 лет, в том, во-первых, что, на основании наблюдений за все время обучения его в таганрогской гимназии, поведение его было вообще отличное, исправность в посещении и приготовлении уроков, а также в исполнении письменных работ весьма хорошая, прилежание очень хорошее и любознательность по всем предметам одинаковая, и, во-вторых, что он обнаружил нижеследующие познания…’
Далее отмечено, что в законе Божием, географии и немецком языке Чехов преуспевал на 5, в русском и словесности, логике и истории — на 4, в латинском, греческом, математике, физике и географии — на 3.
Если к курсу прибавить и приготовительный класс, то гимназические годы Чехова надо считать в 11 лет*.
Подводя итог всем данным о детских годах писателя, приходится признать, что впечатления исключительной яркости Чехов-ребенок, очевидно, не производил. Его товарищи не припоминают ни одного яркого эпизода из его раннего детства. Они отмечают только, что все решительно относились к юному Антоше любовно. У него не было врагов в юности, как не было их и в зрелых годах, когда нашлось много завистников. Он никогда не только не подлаживался к людям, но скорее был вял в своих отношениях. Отрока Чехова, быть может, в самом деле отличает то несколько медленное развитие, какое отличало и Пушкина.
Но характеристику Сергеенко, прямо называющего его ‘вялым увальнем с лунообразным ухмыляющимся лицом’ и ‘благодушной размазней’, приходится считать, бесспорно, преувеличенной. Такому резкому определению противоречат все другие, начиная с характеристики брата Михаила. ‘Трудно было представить себе более подвижного, веселого мальчика, чем он был в годы своего отрочества’. С ней не мирится все, что нам известно о шутливых проявлениях чеховской натуры уже в детстве.
Во всяком случае, к юности Чехова не осталось и следов от ранней замкнутости. Юношу Чехова отличает веселый и жизнерадостный характер. Это веселье почерпается из простенькой окружающей обстановки семьи и школы, но в нем много элементов традиционного русского задора. ‘Я люблю всевозможные гульбища, русские гульбища, сопряженные с плясками, с танцами, с винопийством’, — признается Чехов, едва 16-летний. Позднее, уже взрослый, он заявлял, что не может жить без постоянных гостей.
Истинный характер Чехова в детстве станет понятен при свете его дальнейшей жизни, ибо, конечно, все залоги будущего даются уже в детстве. Как в зрелые годы этот любящий шутку, играющий ею, как шампанское искрами, любящий кругом себя людей, Чехов временами страстно искал одиночества, покоя от надоевшего смеха, шума и разговоров, уезжал куда попало, лишь бы изменить атмосферу, — так тоже было с ним и в детстве, и в юности. Свидетели того и другого стоят только в кажущемся противоречии. На деле они схватывают лишь разные стороны чеховского настроения. Истина выясняется из сложения их случайных фотографий, дающих цельный облик веселого, но и умеющего рано задумываться ребенка. Кукушкин, вспоминающий увлекавшие товарищей рассказы маленького гимназиста, но подметивший и его ‘уход в себя’, может быть, более других явился на высоте объективной наблюдательности.
Если семейные впечатления ребенка Чехова слагались иногда тяжело, если он писал однажды брату Александру: ‘Детство отравлено у нас ужасами’, — то у биографа его нет никаких оснований думать, что товарищеская среда оставила в нем впечатления мрачные. Наоборот, эта область переживаний была светла и ясна. Бесконечную симпатию Чехов сохранил и к Андрюшке и Гаврюшке, одиноким и забытым хохлятам, служившим в лавке отца, и к товарищам по школе и гимназии. Разнообразно отраженная, эта детская психика зарисована в его рассказах ‘Спать хочется’, ‘Отец семейства’, ‘Старый дом’, ‘Случай с классиком’, ‘Житейская мелочь’, ‘Ванька’, ‘Бабы’, ‘Степь’. Нежную любовь он сохранил на всю жизнь к детям и даже на Сахалине уловил тихое сияние детской души, светящее взрослым.
‘Самые полезные, самые нужные и самые приятные люди на Сахалине — это дети, и сами ссыльные хорошо понимают и дорого ценят их. В огрубевшую, нравственно истасканную семью они вносят элемент нежности, чистоты, кротости и радости… Присутствие детей оказывает ссыльным нравственную поддержку. Дети часто составляют то единственное, что привязывает еще ссыльных мужчин и женщин к жизни, спасает от отчаяния, от окончательного падения’.
По переписке А.П. мы видим его соприкосновение через много лет по окончании гимназии с одним из товарищей, И.Островским, обратившимся к нему по делу. Чехов охотно откликнулся с готовностью услужить и в письме упомянул о других товарищах, судьба которых была ему известна. На одну минуту чувствуется в письме тень легкого раздражения. Товарищ поздравил Чехова с каким-то ‘переходом от пантеизма к антропоцентризму’. По-видимому, это был отголосок печатных советов критики Чехову (хотя бы того же Михайловского), и приветливое, по существу, слово кольнуло А.П. в больное место. Ответ его совершенно корректен, но выдает сдержанное досадливое чувство. ‘Что касается пантеизма, о котором вы написали мне несколько хороших слов, — замечает он, — то на это я вам вот что скажу: выше лба глаза не растут, каждый пишет, как умеет. Рад бы в рай, да сил нет. Если бы качество литературной работы вполне зависело лишь от доброй воли автора, то, верьте, мы считали бы хороших писателей десятками и сотнями. Дело не в пантеизме, а в размерах дарования’.
Скорее университетское товарищество оставило А.П. неудовлетворенным. Не видно, в самом деле, чтобы оно дало ему какие-либо радости любовного признания и привета. В минуты пессимистических настроений, когда самое писательство казалось ему неблагодарной профессией, он вспоминал не без упрека эту студенческую среду. ‘Кому нужны мы, пишущие люди? — сказал он однажды. — Кто нами интересуется? Вы знаете, я окончил Московский университет. В университете я начал работать в журналах с первого курса, пока я учился, я успел напечатать сотни рассказов под псевдонимом ‘А.Чехонте’, который, как вы видите, очень похож на мою фамилию. И решительно никто из моих товарищей по университету не знал, что ‘А.Чехонте’ — я, никто из них этим не интересовался. Знали, что я пишу где-то и что-то, и — баста. Никому не было дела до моих писаний’.

8

Озираясь на свое детство, как, в конце концов, мог воспринимать его Чехов? Радужного восприятия его, во всяком случае, не было. В этом детстве, конечно, были светлые впечатления. Надо учесть прежде всего уже то, что это не было детство, оторванное от семьи и от природы. Чехов и всю свою жизнь провел в лучах родственной ласки. Не только братья и сестра, но даже мать пережила его, и всегда для своей семьи он был гордостью и радостью и предметом самой нежной заботливости.
Иметь это, может быть, значит — иметь все. Связанность заботами об этой семье, всегда находившейся на его ответственности, иногда давала себя чувствовать тяжело. Но стоило Чехову уехать далеко от семьи, изъять себя из ее забот и ухода, и он испытывал чувство глубокой тоски по дому. (См. главу о Сахалине.)
Раннее детство, проведенное под ферулой отца и в такой чуждой ему атмосфере торговли, дало А.П. столько впечатлений тяжелых, что они как бы заслонили светлые.
Александр Чехов, свидетель детства брата и его юности, отмечает, что воспоминания А.П. о детстве обычно окрашивались темными тонами. В зрелые годы, по его словам, он не раз говаривал в интимном кружке родных и знакомых: ‘В детстве у меня не было детства’*. ‘А.П. только издали видел счастливых детей, но сам никогда не переживал счастливого, беззаботного и жизнерадостного детства, о котором было бы приятно вспомнить, пересматривая прошлое’. ‘О чем Чехов говорил неохотно и мало, — замечает А.С.Грузинский, — это о своем детстве. Известно, что оно мало радовало его, и, касаясь детства, он должен был говорить сурово и резко о тех из его близких, о которых, вероятно, ему не хотелось говорить сурово и резко’.
И тем не менее, несмотря на все минусы, совокупность семейных и воспитательных влияний, в каких рос Чехов, должна быть признана скорее благоприятною, чем печальною. Никоим образом она не могла наложить печати угнетенности и придавить юной души. Мы все-таки решительно отказываемся принять во всем объеме показания о греческой школе, как о земном аде. И как бы строг ни был домашний, училищный и гимназический уклад, молодой душе оставался достаточный простор для развития в духе той личной свободы, которую всегда выше всех благ земли ценил Чехов. Без малейших оговорок, это было воспитание старозаветное, со всеми недочетами, но и со всеми добрыми залогами старозаветного воспитания.
Сгущать темные тона даже в торговых занятиях маленького Чехова, столь не соответствовавших его будущему назначению, было бы несправедливо. По свидетельству Михаила Павловича, ‘заменяя отца в лавке’, братья Чеховы не лишены были таких удовольствий, какие и не снились многим их сверстникам, городским мальчикам. Они на целые дни уходили на море ловить бычков, играли в лапту, ездили в деревню к дедушке, гуляли в городском саду, устраивали домашние спектакли. Несмотря на сравнительную строгость семейного режима — и в исключительных случаях даже на телесное наказание, обычное в то время почти в каждой провинциальной семье, — все мальчики Чеховы, вне сферы своих прямых обязанностей, пользовались большой свободой. К исполнению же обязанностей они были очень чутки, и о неповиновении воле отца или матери в семье не могло быть даже речи’.
Доказательством того, как даже тяжелое и терпкое в благодарной и ярко талантливой натуре преломлялось, смягчалось и шло в добрую сторону, может служить постановка в семье религиозного и церковного вопроса. Мы видели, как стеснительно и расхолаживающе действовал несколько обрядовый характер отцовской религиозности. Мы слышали злые слова самого Чехова о такой вере, толкающей в неверие или равнодушие. В его ‘Убийстве’ мы прочтем страницы, проклинающие бесплодие религиозного формализма, выхолащивающего душу, и тем не менее, рядом с печальными итогами такого воспитания мы найдем в Чехове и нечто доброе, свободно взятое им, именно как писателем, от несвободной и навязанной церковности.
Тяготение отца к церкви и к ‘божественной’ книге, семейные чтения из Четьи Минеи, нечувствительно держали А.П. в общении с чудесным старым языком, не позволяли ему забыть его и разминуться с ним, как случается с огромным большинством русской интеллигенции, создавали в нем то чуткое ощущение простого исконно русского слова, которое неизбежно вызывало антипатию ко всякой наносной иностранщине. Когда уже зрелым и знаменитым писателем он поучал молодого беллетриста Б.Лазаревского выбросить из своих рассказов все эти варваризмы: ‘перекомбинировать, гамму, профессионального, запротестовал, амфитеатром’, — в нем говорили эти хорошие уроки детства. Не будь их, Чехов не почувствовал и не смог бы передать того очарования русской души перед сплетениями поэтических слов в акафисте, какое он вложил в душу монаха Иеронима в прекрасном, как поэма, рассказе ‘Святою ночью’. В его книгах можно найти сотни доказательств того, как в ощущении простоты, красоты и, скажем, родовитости слова, исконной его принадлежности русскому языку, его выручало обращение к корням языка житий, прологов и богослужения, как отсюда иногда он заимствовал благородный и чуждый изысканности пафос.
Как ни надоедливы были принудительные насаждения религиозности, как ни неприятен был осадок вставаний ребенком в 6 часов утра к утреням и выстаиваний бесконечных служб, — даже это не вытравило в нем очарования детских впечатлений от церкви. Стройность и ритм службы, красота песни или колокольного звона производили на него впечатление и в зрелом возрасте. ‘К звону он всегда был неравнодушен, — пишет о нем его брат Михаил. — Бывало, он собирал целые компании и отправлялся с ними пешком на Каменный мост (в Москве) слушать пасхальный звон. Жадно выслушав его, он отправлялся затем бродить по церквам, из церкви в церковь, и с одеревеневшими от усталости ногами только к концу пасхальной ночи приходил домой. В это время из приходской церкви возвращался любивший достоять все службы до конца отец, все братья Чеховы пели хором ‘Христос воскресе’, причем Антон Павлович пел басом, — и садились разговляться. Антон Павлович ни одной пасхальной ночи не провел в постели’.
В одном письме из Москвы, написанном в канун дня святого Николая, А.П. сам пишет: ‘Я встал рано, зажег свечи и сел писать, а на дворе звонили, — было приятно’.
Кончая с вопросом об отношении самого А.П. к своему воспитанию и родителям, надо отметить, что тяжелая отцовская ферула не воспрепятствовала ему сохранить к Павлу Егоровичу любовное сыновнее чувство. ‘Отец и мать — единственные для меня люди на всем земном шаре, — писал он брату, — для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дела их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни, готовит им мягкий и короткий путь, в который они веруют и надеются так, как немногие’.
Но неоспоримо и то, что условия своего развития А.П. считал бесконечно далекими от идеала свободного воспитания личности. Без сомнения, много таких навыков, от которых он позднее должен был с усилиями освобождаться, привзошли в его душу в этой атмосфере тяжелого труда, упорного сколачивания копейки, подавляемой нежности и почти напускной иногда строгости из педагогических соображений. И эта строгость не была настолько мудрой, чтобы охранить чистоту детства и обеспечить ему нормальное и здоровое развитие. Нам уже известно показание одного из писем А.П., что тайны любви он постиг, будучи всего 13-ти лет.
‘Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости, — писал однажды, много позднее, Чехов Суворину. — Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и Богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже на рабская кровь, а настоящая человеческая’.
Мы можем не относить целиком к Чехову всех недостатков, какие он намечает в человеке подобного воспитания, — хотя бегло намечая не чью-либо чужую, а именно свою биографию, он, по-видимому, ничуть не боялся, что дальнейшую характеристику применят именно к нему, но должны считать бесспорным, что многие из них он видел и в себе. И тем смелее он мог раскрываться пред Сувориным, что тот сам вышел из такой же, а может быть, и еще горшей жизненной школы.
Эти ранние навыки обусловили известную внешнюю суровость самого Чехова, боязнь всякой восторженности, сдержанность в чувстве из какого-то преувеличенного опасения сентиментальности, значительную замкнутость в себе, с годами усиливавшуюся. Когда он говорит в ‘Рассказе неизвестного человека’ от лица его о ‘воспитанном в нем с детства страхе показаться чувствительным и смешным’, о том, что он ‘не умеет быть искренним’, когда ему ‘хочется ласкать и говорить нежности’, он говорит о знакомом ему самому чувстве.
Наследием той же школы был в Чехове и явный деловой наклон, та трезвая рассудочность в практических делах, какая отличала и Некрасова. Некрасов подростком дал себе обет ‘не умереть на чердаке’. Чехов с юных дней верил в свой красный день — без нужды и соображений о завтрашнем дне. В 16 лет он писал брату: ‘Разбогатею, — а что разбогатею, так это верно, как дважды два четыре’.
Здесь место коснуться одного тяжелого обвинения юного Чехова, которое, нет сомнения, было бы с негодованием отвергнуто, если бы не исходило от столь дружественного и родственного ему свидетеля. Это — показание Ал.Чехова о том, что, вынужденный торговать в отцовской лавочке, Чехов вынужден был применять и недобросовестные приемы, почти неизбежные в удачной торговле. Показание это дано не между строк, не намеком, оставляющим место для сомнений или возражений, а в совершенно категоричной форме.
‘Едва ли кто поверит, — пишет он, — что этот строгий и, безусловно, честный писатель-идеалист был знаком в детстве со всеми приемами обмеривания, обвешивания и всяческого торгового мелкого плутовства. Он прошел из-под палки эту беспощадную подневольную школу целиком и вспоминал о ней с горечью всю свою жизнь’. При желании оправдать юного Чехова здесь с натяжкой, может быть, можно было бы увидеть только внешнюю причастность ребенка к картинам совершающегося кругом обмана, но другое заявление брата не оставляет места ни для каких оговорок. ‘Оба торговые заведения, — читаем там же, — составляли одно целое, и в обоих Антоша торговал, отвешивая и отмеривая и даже обвешивая и обмеривая, насколько ему позволяли его детские силы и смекалка. Потом уже, когда он подрос и вошел в разум, мелкое плутовство стало ему противным, и он начал с ним энергичную борьбу, но, будучи мальчиком-подростком, и он подчинялся бессознательному общему ходу торговли, и на нем лежала печать мелкого торгаша со всеми его недостатками’.
В характеристике разночинца, ‘лицемерящего и Богу и людям’, нет этого печального штриха, вводимого в биографию Чехова его братом. В огромном автобиографическом архиве чеховских сочинений и переписки тоже нет ни малейшего его подтверждения. Но это не значит, что показание Александра Павловича, человека, как мы видели, часто фантастического и увлекающегося*, на этот раз можно было бы основательно заподозрить. Брат давал себе отчет в том, что писал, и, однако, счел должным это написать. В смешное положение поставил бы себя биограф, если бы он стал оправдывать Чехова за грех несознательного детства — разумеется, осужденный и отброшенный с первым пробуждением сознательности. Но он не может его замалчивать, поскольку, может быть, именно здесь лежат причины, объясняющие, почему так радостно и упорно зреющий Чехов ‘выдавливал из себя по капле раба’ и в устранении каких именно навыков состояла эта его духовная работа.
Таганрогский период, который вместе с тем без малейшей натяжки можно озаглавить периодом ‘Детства и отрочества’ Чехова, заключается тремя годами его самостоятельного одинокого пребывания в покинутом семьею городе. Эти три года, 1876—1879, наиболее бедные документами, — самое темное место чеховской биографии.
Единственное освещение им дают несколько строк семейных воспоминаний Михаила Чехова. ‘Все эти три года, — пишет он, — Антон Павлович жил у Селиванова, купившего с торгов чеховский дом, и учил его племянника, казака Кравцова. Несомненно, что он совершал поездки на хутор к этому Кравцову, посещал шахты, постройки железных дорог. Окончив курс гимназии в 1879 году, он приехал в Москву, уже умея метко стрелять из ружья и отлично ездить на лошади. Ездил он и к брату Селиванова — Ивану Парфеньевичу, у которого в имении познакомился с степной помещичьей жизнью’. Учеником VII и VIII классов Антон Павлович очень любил ухаживать за гимназистками, и когда его брат Михаил был тоже гимназистом VII класса, то он рассказывал ему, что романы его были всегда жизнерадостны. Он часто посещал в эти три года театр, любил французские мелодрамы, например, ‘Убийство Коверлей’, ‘Гамлета’ и такие фарсы, как ‘Маменькин сынок’, много читал. Особенное впечатление на него производили тогда романы Георга Ворна, Шпильгагена и Виктора Гюго.
И внешний, и внутренний колорит этой ‘самостоятельной’ жизни Чехова (1876—1879) остается, таким образом, в тени. За исключением этих строк брата, для заключений о ней остались только намеки. Бесспорно, это было существование очень экономное, жизнь ‘в обрез’. Именно к этой поре относится вышеприведенная фраза А.П., выдающая его раннюю мечту не умереть на чердаке. Эти ранние мечты о разбогатении не слагаются у тех, кто не знает, что такое черный день. Больше, чем к какому-либо иному моменту чеховской жизни, именно сюда, думается далее, надо относить момент тягостных хождений по урокам без калош, обедов у богатых родственников и т.п., чем А.П. наполняет, как кошмарами, жизнь выбирающегося в люди разночинца в своей характеристике-намеке. Чтобы понять тяжесть всего этого, надо учесть, что такой уклад жизни, обычно характеризумый словами ‘бедность не порок’, здесь падал на момент созревания человека, на время пробуждения жгучего пролетарского самолюбия, которое тем чувствительнее, чем сильнее и талантливее натура. Бесспорно, что биограф А.П. мог бы иметь об этом периоде жизни ‘без отца’ и без опоры прямые показания его самого. К сожалению, драма ‘Безотцовщина’, написанная именно в бытность в VII классе, была им уничтожена, — может быть, опять-таки, именно потому, что здесь было много личного и, возможно, — укоризненного.
Черных и ранящих самолюбие дней у А.П. было, без сомнения, много, но представлять весь этот трехлетний период мрачным и гнетущим было бы совершенной ошибкой. Если бы в противном не уверяли строки его брата, об этом все-таки можно было бы сделать косвенные умозаключения. Похоже даже на то, что избавившийся от гнета отца, воспитавшегося в ветхозаветных устоях и давившего ими на всю семью (показание Ал.Чехова — ‘пред ним все трепетали и боялись его пуще огня’), — юноша Чехов, наоборот, воспрянул, освободясь от отцовской ферулы, почувствовал, как с него спал гнет, пригибавший его к земле.
Самым решительным доказательством этого является простое преуспеяние Чехова в гимназических науках, какого вовсе не было при отце. Двойки, отмечавшие прежде не только успехи, но и прилежание гимназиста Чехова, теперь сменяются лучшими отметками. Сидевший дважды на повторительном курсе в III и V классах (в первом случае из-за двойки по арифметике и алгебре, во втором — из-за греческого языка), Чехов теперь проявляет недурные способности. ‘Помимо обычных успехов по любимым предметам — закону Божьему, русскому языку и истории — он стал получать пятерки даже по бесконечно ненавистному ему греческому языку’. По сохранившимся журналам можно установить, что в последний год пребывания в гимназии он пропустил всего лишь 13 уроков — меньше всех остальных товарищей, у которых иногда эта цифра доходит до 80-ти. Если и баллы, и ученическая исправность сама по себе еще не говорят о действительном росте юноши, во всяком случае здесь они показатели того, как под давлением необходимости в Чехове развивались исполнительность и ответственность. Факт издания Чеховым в VI классе рукописного юмористического журнальца ‘Заики’, конечно, выразительнее всяких баллов говорит за его умственный рост и пробуждение интереса к литературе тотчас по падении гнета семейного режима.
Так в практически-житейском смысле ‘худо’, выпавшее на долю чеховской юности, не обошлось и без ‘добра’. Суровая школа, давшаяся ему тяжело, закалила его для жизни, утвердила могучие трудовые навыки, сложила самостоятельное, своим умом и опытом добытое и никем не навязанное мировоззрение.
Мы увидим впереди, что в момент, когда жизнь позовет его к серьезному ответу, когда на его плечи опустится тяжесть целой семьи, он поднимет этот груз с спокойным сознанием долга и понесет его с честью.

Глава вторая

‘Антоша Чехонте’

1

Когда в 1886 году вышли ‘Пестрые рассказы’ Чехова, а в следующем году ‘В сумерках’ и ‘Невинные речи’, — читатель и критика сознали, что явился новый и интересный писатель. У Чехова сразу оказалось имя, признанное, любимое, искомое. Удивлялись быстрому восходу этой звезды. Говорили, как о редком случае, что в какие-нибудь два года писатель нашел себе полное признание.
Так судили не только в обществе, но и в печати. Ни читатель, ни рецензенты еще не знали, что этому моменту предшествовали целые шесть лет упорного и систематического труда, что молодой доктор с фамилией Чехов, — как это уже тогда разоблачила одна московская газета, — еще с 19 лет запрягся в лямку постоянного газетного сотрудника и исписал уже горы бумаги на свои повести, рассказы, юморески, шутки и даже роман.
Строгий к себе, Чехов старался замалчивать этот период своей подготовки к настоящему писательству. Близкие ему говорят, что он не любил вспоминать о своих первых опытах. Отсюда даже для многих друзей его было, например, большою неожиданностью узнать, что в свое время Антон Павлович написал и напечатал целый роман ‘Драма на охоте’, размером в 32 газетных фельетона.
Положительно никто не думал, что этот период был ознаменован таким большим трудом. Огромное наследство ‘начинающего’ Чехова обнаружилось только после его смерти. Спустя два года после нее И.Ф.Масанов исполнил нелегкий труд пересмотра всех юмористических журналов и всех московских иллюстраций поры чеховской молодости и подвел итог даже всем мелочам, вышедшим из-под его пера (‘Библиография сочинений А.П.Чехова, ‘Русск. архив’, 1906 год). Это было поистине открытие.
Журналы и газеты по крохам перепечатали добрую половину этих забытых материалов. Большую и лучшую часть их русский читатель получил в дополнительных томах сочинений Чехова издания Маркса.
Чью деятельность вызывает в памяти ранняя работа Чехова, — это деятельность Некрасова. В 19 лет оказавшийся без денег и хлеба в огромном и чужом Петербурге, Некрасов точно так же был вынужден писать без конца, чтобы обеспечить себе существование.
Сходство идет и далее — до самого рода этих ранних произведений. Совершенно так же, как Чехов, Некрасов начинал с юмористики, писал комические куплеты, сочинял сам и из пятого в десятое переводил с французского водевили, выдумывал рассказы, между прочим — из испанской и сардинской жизни, не только не быв на месте, но и не имея в тогдашней нашей скудной литературе сколько-нибудь сносной книги об Испании или Сардинии!
Между Некрасовым и Чеховым — полная параллель. Разница только в том, что такой острой, сокрушительной, гнетущей нужды, какая водила пером Некрасова, Чехов, к счастью, не испытал. Он вовсе не имел еще недостатка. Для своей семьи он должен был быть кормильцем, хотя только что еще вступил на первый курс Московского университета (1879). Но если он своим писательством обеспечивал отцу и матери, семье и себе воскресный пирог, то Некрасову без этой работы грозила бы голодная смерть.
Когда идет речь о великанах искусства — таких, как Лермонтов и Гоголь, — всякая строка их, даже набросанная детскою рукой, есть уже сокровище. Если это не гении, а только таланты, все эти ранние опыты имеют значение лишь для биографа писателя. Там и здесь он найдет блестки дара, намеки на личные переживания, подробности личной жизни писателя в ранней юности. Для этого нет необходимости все это перепечатывать — биографу возможно во всякое время стряхнуть пыль со старых изданий и там найти ранние опыты.
Плохую услугу Чехову оказал бы тот, кто перепечатал бы все его маленькие шутки из ‘Стрекозы’ и ‘Осколков’, ‘Развлечения’ и ‘Будильника’, всех этих, как он выражался, ‘комаров и мух’. В дополнительных томах чеховского собрания сочинений читатель не найдет значительного числа несомненно принадлежащих ему страниц, разбросанных им еще в бытность студентом по разным юмористическим изданиям начала девятисотых годов, — и это хорошо.
Молодой Чехов разбрасывался и делал из своего пера разнообразнейшие применения. Достаточно сказать, что в материалах, с немалым трудом собранных известным библиографом П.В.Быковым и бывших в наших руках, — оказались и подписи Чехова к рисункам разных журналов (!), сделанные по просьбе редакторов, и злободневные памфлеты с частым упоминанием героев того времени — знаменитого Лентовского, Окрейца, Родона, даже театральные рецензии о Саре Бернар, посетившей Москву, об Иванове-Козельском, выступившем в ‘Гамлете’ в московском Пушкинском театре и т.д.
Тонкий и острый ум, меткая наблюдательность, искры юмора, еще вовсе молодого и не отравленного никакой житейской горечью, конечно, ясно отражены и в этих первых набросках и статейках Чехова. Пройти вовсе мимо этих опытов расцветающего писателя биограф не может.
В 1879 году Чехов окончил курс таганрогской гимназии и в августе этого года поступил на медицинский факульет Московского университета.
В Москву он приехал не один, а с двумя товарищами по гимназии, впоследствии врачами — Савельевым и Зембулатовым. Оба стали жильцами семьи Чеховых. Нам уже известно из автобиографии А.П., что едва ли ясное сознание преимуществ этого факультета или определенное прирожденное влечение руководило этим выбором будущей карьеры. Сохранилось показание гимназического надзирателя Чехова — Вукова, будто бы на его вопрос, еще там, в Таганроге, на какой факультет он собирается, А.П. ответил, ‘загадочно улыбаясь’, что ‘поступит в Духовную академию и непременно станет священником’.
Для Вукова осталось навсегда неясным, было ли это обычным проявлением чеховской скрытности или действительно в то время у него было такое намерение. Несомненно только, что он искренне интересовался богословскими науками, и мы знаем уже, что не понижающийся высокий балл был у него только по закону Божию.
Как бы то ни было, Чехов не раскаивался в этом шаге молодости, но сам затруднялся дать позднее точную его мотивировку. Во всяком случае, это решение, по-видимому, явилось не случайно, оно было обдуманно: еще в списке учеников, удостоившихся аттестата зрелости, в графе — ‘в какой университет и по какому факультету или в какое высшее специальное училище желает поступить’ — против имени А.П. значится: ‘в Московский университет по медицинскому факультету’.
Медицинский факультет издавна хранит репутацию наиболее серьезного. Медик не может числиться студентом и не заниматься, как это было возможно встарь для юриста или естественника. Сохранились сведения, что Чехов был исправным и работающим студентом. Товарищеские отношения его были безоблачны.
Студенческие годы только еще начинались, а жизнь со своими предъявлениями уже стояла за плечами Чехова. Переселившийся в Москву отец один не мог бы содержать семью на свое скудное жалованье амбарного приказчика в 30 рублей. И с самой ранней поры пребывания в Москве сын Антон заводит сношения с мелкими иллюстрированными журналами той поры и становится в буквальном смысле кормильцем семьи. Младший брат его усвояет ему высокую роль в судьбе семьи в эту пору.
‘Личность отца, — пишет он, — отошла на задний план, и Антон Павлович заменил собой и хозяина дома, и отца. Его воля была доминирующей, его мнения стали считаться непогрешимыми, и кто знает, что случилось бы со всей семьей, при отсутствии Александра и Николая, если бы не приехал вовремя из Таганрога Антон. Необходимость добывать деньги во что бы то ни стало заставляла Антона Павловича писать рассказы, Николая — рисовать карикатуры, Иван вскоре пошел в народные учителя, а маленький Михаил переписывал студенческие лекции и делал чертежи. Евгения Яковлевна и сестра Маша работали не покладая рук. Это было трогательное единение всех членов семьи, сплотившихся вокруг одного центра, Антона, и связанных между собой искренней, чуткой дружбой. ‘Что скажет Антон?’, ‘Что подумает Антон?’, ‘Как к этому отнесется Антон?’ — стало девизом для всей семьи. Его литературные успехи и неудачи всегда встречали самое горячее сочувствие всех членов семьи’.
К какому, собственно, моменту следует приурочить первое литературное выступление Чехова?
Литературный талант обнаружился у А.П. уже в детские годы. От брата его Михаила нам известно, что еще в гимназии им издавался юмористический журнал под названием ‘Заика’. Товарищ Чехова А.Дросси прибавляет, что в нем первое и самое почетное место занимали А.П. и младший товарищ его, Натан Богораз, ныне известный поэт-беллетрист и исследователь якутов, пишущий под псевдонимом ‘Тан’. В седьмом классе гимназии, как мы уже знаем, Чехов написал даже целую драму под названием ‘Безотцовщина’ и смешной водевиль ‘Недаром курица пела’.
‘Он прислал их к нам в Москву для прочтения, — такова запись об этом М.П.Чехова. — Я долго берег эти произведения, но, приехав затем в Москву поступать в университет, Ант.П. отобрал их от меня и ‘Безотцовщину’ разорвал на мелкие кусочки, а водевиль спрятал. Куда девался водевиль, не знаю. Во второй же год по приезде в Москву Ант. Павл. написал еще одну большую драму с конокрадами, стрельбой, женщиной, бросающейся под поезд, и т.д. Я переписывал эту драму, и у меня от волнения холодело под сердцем. Как теперь помню, это было что-то громоздкое, но тогда казавшееся мне, гимназисту, верхом совершенства. Драму эту Ант. Павл., тогда студент второго курса, лично отнес к М.И.Ермоловой на прочтение и очень желал, чтобы она поставила ее в свой бенефис. Не знаю, что ответила брату г-жа Ермолова, только мои старания четко переписать драму так и пропали даром: пьеса вернулась обратно и была разорвана автором на мелкие куски. От нее уцелела только одна фамилия ‘Войницкий’, которая воскресла потом в ‘Дяде Ване’. Из других пьес знаю очень трогательную пьесу ‘Барин’ (‘На большой дороге’), запрещенную цензурой, и несколько нескромный водевиль ‘Бритый секретарь с пистолетом’, о судьбе которого не знаю ничего. В этом водевиле выведена была редакция журнала с двуспальной кроватью’. Задуманную пьесу-шутку ‘Сила гипнотизма’, о которой А.П. упоминает в одном из своих писем к Щеглову, он не осуществил. Приблизительно за год до своей смерти Щеглов, уже усталый и потерявший искреннюю веселость, написал ее по общему сценарию и поставил. Успеха она не имела’.

2

Итак, когда же последовало первое печатное выступление Чехова?
Впервые в литературе имя Чехова биограф ловит не под статьей, а… в ‘Почтовом ящике’ юмористического журнала ‘Стрекоза’.
В номере втором за 1880 год, среди других ответов, имеется ответ: ‘Москва, Драчевка, г. А.Ч-ву. Совсем недурно. Присланное поместим. Благословляем и на дальнейшее подвижничество’.
Там же, в седьмом номере, по тому же адресу — новый ответ, уже менее утешительный: ‘Прошение длинно и натянуто. Мелочью мы воспользовались’.
В No 10 ‘Стрекозы’, за подписью ‘…в’, в отделе ‘Архив Стрекозы’ помещена первая работа Антона Павловича — ‘Письмо донского помещика Степана Владимировича N. к ученому соседу д-ру Фридриху’.
Следом за этим была напечатана ‘мелочь’ — ниже приводимая здесь заметка ‘Что чаще всего встречается в романах’.
‘Письмо донского помещика’ обычно и считается первым литературным произведением Чехова. Однако это может быть подвергнуто сомнению, по указаниям самого писателя. Хотя это не имеет существенного значения для биографии, но и не вовсе в ней ничтожно.
Сохранившиеся показания А.П. о своем первом дебюте не единогласны.
— Уже на первом курсе стал печататься в еженедельных журналах и газетах, — таково показание его первого автобиографического наброска (Россолимо, см. выше, стр. 8).
— Писать начал в 1879 г. в ‘Стрекозе’, — таково показание второго автобиографического очерка (Тихонову, см. стр. 9).
— Я начал писать в 1880 году, — такова третья дата в письме к Грузинскому.
Академический год первого курса занял зимний сезон 1879 г. и весенний 1880-го, — таким образом, эти даты почти однородны, но с ними не согласуется четвертое показание Чехова. В 1888 г. в одном письме к Суворину он заявляет:
— 24 декабря я праздную 10-летний юбилей своей литературной деятельности. Нельзя ли получить камергера?
24 декабря 1888 г. можно было праздновать юбилей события, бывшего 24 декабря 1878 г., — это как будто относит первый чеховский дебют на год раньше, к предпоследнему году пребывания А.П. в таганрогской гимназии, оконченной в 1879.
Наконец, даты 1878 и 1879 г. колеблются под пятым показанием самого А.П., казалось бы, очень отчетливым, поскольку именно в этом случае он понуждался точно припомнить год своего выступления.
В 1904 году Чехов писал Ф.Батюшкову: ‘Уверяю вас, юбилей мой (если говорить о 25) еще не наступил и будет не скоро. Я приехал в Москву, чтобы поступить в университет, во второй половине 1879 года, первая безделушка в 10—15 строк была напечатана в марте или апреле 1880 г. в ‘Стрекозе’, если быть очень снисходительным и считать началом именно эту безделушку, то и тогда мой юбилей пришлось бы праздновать не раньше, как в 1905 г.’.
Какой вывод следует из этих несогласующихся показаний?
С одной стороны, как будто трудно думать, чтобы юный, еще хорошо помнящий то, что было 10 лет назад, Чехов праздновал в семье девятилетие вместо десятилетия. Трудность усиливается еще тем, что Чехов ясно обозначает день (24 декабря) — день, не соответствующий ни марту, ни апрелю, как ему помнилось позднее. Трудно предположить также, что это было торжество, ‘перенесенное’ на другой день с подлинной даты. Надо прибавить к этому, что ‘Письмо донского помещика’, занимающее в полном собрании с лишком четыре страницы, никоим образом не есть ‘безделушка в 10—15 строк’, как определял свой дебют сам Чехов в письме Батюшкову. Наконец, и ‘Почтовый ящик’ ‘Стрекозы’ обещал ‘воспользоваться мелочью’.
Все это, по-видимому, оставляет возможность думать, что мы не знаем первого дебюта Чехова-юноши. Правдоподобно, что это была действительно мелочь в 10—15 строк, как он сам ясно и помнил, напечатанная, вернее всего, в рождественском номере, вышедшем в сочельник, и, очень возможно, даже не подписанная, как это большею частью бывает с начинающими в мелких журналах. Может быть, это было даже и не в ‘Стрекозе’, а в таком издании, какое Чехову просто не хотелось назвать*.
Повторяем, все эти соображения, конечно, не имеют значения для Чехова-художника, но уважение к верности исторического факта требует от биографа заявления, что ‘Письмо помещика’ может быть уже не первым чеховским опытом.
Какова была внешняя сторона жизни начинающего писателя? Ответ на это — простой и решительный: в высшей степени не заманчива и не соблазнительна. Это было то время ‘уничижения’ и смирения, которое потом не без горечи вспоминал и характеризировал А.П. устами Тригорина в ‘Чайке’.
‘В те годы, молодые лучшие годы, когда я начинал, мое писательство было одним сплошным мученьем. Маленький писатель, особенно когда ему не везет, кажется себе неуклюжим, неловким, лишним, нервы у него напряжены, издерганы, неудержимо бродит он около людей, причастных к литературе и к искусству, не признанный никем, незамеченный, боясь прямо и смело глядеть в глаза, точно страстный игрок, у которого нет денег’.
Пересмотрите в Публичной библиотеке старенькие, подсохшие и выцветшие московские журналы начала 80-х годов, когда в них работал Чехов, точнее сказать — работали Чеховы, — вся эта славная, талантливая семья. Займитесь всеми этими ‘Будильниками’, ‘Развлечениями’, ‘Мирским толком’, ‘Москвой’, ‘Светом и тенями’, ‘Осколками’ и т.д. — и вы не пожалеете о потерянном времени.
Весело и приветливо глянут на вас оттуда молодые задорные глаза Антоши Чехонте, всех его товарищей —
Агафопода Единицына (Александр Чехов), Эмиля Пупа (П.А.Сергеенко), Маралы Иерихонского и т.д., — всех его в разной мере талантливых и разного возраста собратьев — Амфитеатрова, Пальмина, Гиляровского, Кичеева, Пушкарева, Левитана, Коровина… Наметавшийся карандаш Николая Чехова, настоящего, но рано погибшего таланта в живописи, разбрасывал по этим страницам рисунки, полные жизни и юмора.
Не может быть никакого сомнения, если бы даже этого и не подтверждали голоса многих еще здравствующих современников, что среди этих рисунков довольно часто фигурирует как натура, не кто иной, как младший брат Николая Чехова — Антон.
Возьмите 16-й номер журнала ‘Москва’, взгляните на иллюстрацию ‘Гулянье 1-го мая в Сокольниках’. При первом взгляде на эту картину, раскинувшуюся на обе страницы листа, вам бросится в глаза лицо молодого Антона Чехова. Юный, с пухленьким, круглым лицом, с едва пробившейся бородкой, точь-в-точь такой, каким мы знаем его по сохранившимся от этой поры портретам, он смотрит на вас со средины иллюстрации в образе молодого человека в рединготе, с букетиком.
Несомненно здесь портретное сходство и других лиц. Можно, по крайней мере, ручаться за портрет П.М.Невежина. Литературные старики — москвичи — вероятно, угадали бы и остальных.
Несколько страниц дальше — новый рисунок ‘художника Н.П.Чехова’: молодой человек, с лицом, похожим до поразительного сходства на Антона Чехова в молодости, в одном жилете и брюках, сидит около початой бутылки. Три бутылки уже стоят на полу. В подписи под рисунком значится совершенно откровенно: ‘Молодой человек, студент медицинского (!) факультета, получил деньги за урок и устроил товарищескую пирушку’ и т.д.
Кто скажет теперь — может быть, это совсем точная фотография из жизни талантливой семьи. Так оно и бывало.
В юбилейном (по случаю 25-летия) номере ‘Будильника’ вы найдете картину ‘День в редакции Будильника’, где несомненна среди присутствующих фигура молодого Антона Павловича, среди других фигур — Сергеенко, Гурлянда и пр. Все эти картинки просятся на переиздание. Их бесспорное место — в альбоме памяти Чехова.
От здравствующих поныне сверстников и товарищей А.П. по литературе можно бы ждать комментария к его юношеским вещам, ко всем этим рассказам ‘Света и теней’, ‘Москвы’, ‘Развлечения’, ‘Будильника’.
Молодой Чехов, по-видимому, рассыпал в эту пору автобиографическое повсюду в своих рассказах, как его брат Николай — в рисунках.
Это вообще было в духе семьи, чуждой больной и ложной обидчивости. Грузинский сообщает, что Александр Чехов однажды вывел в своем рассказе всю свою семью целиком, с родителями и братьями.
В забытом до последнего времени рассказе А.П. ‘Зеленая Коса’, иллюстрированном Николаем Чеховым, передана, по-видимому, одна подлинная романтическая история, в какой приняла вероятное участие вся группа молодежи, группировавшейся около дома Чеховых. В перечне действующих лиц, по крайней мере, одно имя для нас — несомненное живое имя.
В поэтическом доме княгини Микшадзе, по словам рассказчика, собираются — доктор Яковкин, одесский газетчик Мухин, магистр физики, ныне доцент (какая точность!) Фивейский, три студента, художник Чехов, один харьковский барон-юрист и рассказчик, от своего лица ведущий повествование, — бывший репетитор барышни…
Сюда же ежедневно наезжает ‘студент-медик Коробов’, лицо, которому посвящена как настоящему живому человеку другая чеховская повесть — ‘Цветы запоздалые’. Это опять подлинный знакомый, ныне здравствующий московский врач, товарищ А.П. по гимназии и когда-то его ‘жилец’.

3

Итак, с 1879 г. на целые семь лет начинается работа Чехова-юмориста в ‘Стрекозе’ (1880 г.), ‘Будильнике’ (с 1881 г. по 1887 г.), ‘Зрителе’ (1881—1883 гг.), ‘Мирском толке’ (1882 г.), ‘Москве’ (1882 г.), ‘Осколках’ (1882—1887 гг.), ‘Свете и тенях’ (1882 г.), ‘Спутнике’ (1882 г.), ‘Русском сатирическом листке’ (1884 г.), ‘Развлечении’ (1884—1885 гг.), ‘Сверчке’ (1886 г.) и альманахах ‘Будильника’ (1882 г.) и ‘Стрекозы’ (1884 г.).
Все эти вещи подписаны псевдонимами: ‘Антоша Чехонте’ или в сокращении ‘Чехонте’, ‘Антоша’, ‘Антоша Ч.’, ‘Ан. Ч.’, ‘А-н — Ч-те’, ‘Ан. Ч-е’, ‘Анче’, ‘Человек без селезенки’*, ‘Врач без пациентов’, ‘Вспыльчивый человек’, ‘Антонсон’, ‘Балдастов’, ‘Рувер’, ‘Улисс’, ‘Брат моего брата’. Последний псевдоним находил объяснение, очевидно, в том, что старший брат Антона Павловича, Александр, еще раньше вышел на литературное поприще и подвизался под именем ‘Агафопода Единицына’ в тех же журналах, в какие пришел и А.П.
Насколько тернист был ранний путь Чехова, видно из тех ответов ‘Почтового ящика’ ‘Стрекозы’, какие выпали на его долю даже после первого маленького успеха. Присяжный юморист, сидевший в ‘Стрекозе’ на кресле высшего оценщика поставщиков юмора, не церемонился с Чеховым совершенно так же, как не церемонятся в ‘Почтовых ящиках’ с бездарностями.
Вот в порядке последовательности несколько ответов Чехову, ранивших самолюбие молодого автора тем более, что здесь обозначалось по-прежнему и место его жительства, и фамилия с прозрачным сокращением, — ‘Москва, Драчевка (или Сретенка), А.Ч-ву’:
‘Ужасный сон’ только тем и ужасен, что невозмутимо повторяет всем надоевшие темы’.
‘Избитость эпистолярной формы не искупается новизною или юмором содержания. Вторая статья, естественно, должна подождать лета’.
‘Опыт изложения злоупотребляет очень старым мотивом, рассказ пойдет. Ничего, недурен’.
‘Несколько строк не искупают непроходимо пустого словотолчения (!). Мы говорим о ‘Ничего не начинай’. То же о ‘Легенде’. Кстати, что это за имя такое ‘Фуня’?
‘Очерк подождет до лета’.
‘Портрета’ не поместим. Он до нас не касается. Вы, очевидно, писали его для другого журнала’.
‘Очень длинно и бесцветно. Нечто вроде белой бумажной ленты, китайцем изо рта вытянутой’.
‘Не расцвев, увядаете (!). Очень жаль. Нельзя ведь писать без критического отношения к делу’.
Последний приговор, очевидно, переполнил чашу терпения Чехова. Он кончил со ‘Стрекозой’, и в следующем году в этом журнальчике уже нет ни одной его вещицы. ‘Будильник’, ‘Зритель’ и, несколько позднее, ‘Осколки’ оказывают ему гораздо больше гостеприимства.
Чтобы понять и сколько-нибудь оправдать первые литературные опыты Чехова, нужно постоянно иметь в виду времена, какие тогда переживал юмористический журнал. О том дерзновенном взлете смеха, какой ознаменовал у нас 1905—1906 годы, когда наша сатира не останавливалась решительно ни перед чем, — со времен возникновения у нас юмористического листка не смел мечтать самый необузданный юморист в самой необузданной рождественской или новогодней фантазии. Нынешние дни, когда юморист все-таки может до известной грани подходить к политическим темам и когда явилась самая политическая жизнь, политические партии и т.д., — не сравнимое время с тем, когда работал А.П. Комический писатель 90-х годов мог уже с великой завистью оглядываться даже на 60-е годы, на время ‘Искры’, ‘Маляра’, ‘Гудка’ и ‘Свистка’.
Во дни, когда начинал Чехов, русский юмор был в совершенном загоне. Относительная свобода была только в области шутки чисто литературной. Можно было шутить над писателем, пародировать его произведения, слегка уходить в область легкого скандала, окружающего его имя. Вся область административных злоупотреблений, не говоря уже о злоупотреблениях бюрократических, была изъята из области насмешки. Шутить можно было над тещами и дачными мужьями, старыми девами и кокотками, рождественским гусем и новогодними визитами, пасхальными поцелуями и свадьбами на Красную горку, купцами в Великий пост и масленичным чревоугодием. Шаблонно, вяло, пресно располагался год по календарю, и в 1890 году в масленичном номере почти в тех же словах повторялись шутки, какие можно было найти в 1880-м.
В переписке с Чеховым Лейкина, руководившего ‘Осколками’, можно найти десятки заявлений о тех невероятных стеснениях, какие переживали Лейкин как типичный того времени редактор и Чехов как типичный сотрудник по отделу юмористики. То и дело вы натыкаетесь там на сообщения о цензурных циклонах, проносившихся над журнальными корректурами.
‘Сегодня на ‘Осколки’ обрушился сильный цензорский погром, — пишет Лейкин. — Погиб большой мой рассказ, погибли два стихотворения Трефолева, половина стихотворений Пальмина, пол-обозрения ‘Петербургской жизни’ Билибина и несколько строк из ваших последних мелочишек, — словно Мамай прошел’.
‘Сегодня над номером 10-м опять разразилась цензорская гроза. Пострадали Трефолев и отчасти Пальмин. Пропала прелестнейшая баллада Трефолева, у меня до неузнаваемости искажен рассказец…’
‘Вы спрашиваете о судьбе вашего ‘Трагика’. Рассказ набран, пропущен цензурой и пойдет в No 33, если вы к тому времени пришлете еще какой-нибудь рассказец. Дело в том, что при ужасных цензурных условиях я всегда должен иметь у себя запасный набор. Вот я и берегу ‘Трагика’. Иначе может случиться, что и номер не выйдет. Бывает так, что цензор херит одну треть посылаемого к нему (!). Да вот как хоть бы нынешний номер ‘Осколков’. Захерены статья Пальмина, три стихотворения Граве, два стихотворения Гиляровского, две статейки Бертрама, две Игрека и маленькая моя статейка. (!) Верите ли, когда получил корректурный лист обратно от цензора, — зубами я заскрежетал, до того напала на меня бессильная злоба! Постоянный цензор, цензирующий ‘Осколки’, уехал в отпуск на 28 дней, и на место его назначен временный цензор. Этот-то временный цензор (Юферов) является для меня настоящим палачом-инквизитором. Что он делает, так просто уму помрачение! С нетерпением жду 16 августа, около которого должен явиться мой цензор. С тем я в приятельских отношениях, приезжаю к нему сам, пью чай, упрашиваю, уговариваю, бывает иногда так, что и нельзя, то можно, кое-что выхерит, а кое-что и оставит’.
‘Случилась беда. Целый погром! Цензор все захерил — и ваших ‘Зверей’, и стихи Трефолева, и стихи Гиляровского, и пол-обозрения Билибина, и мой фельетонный рассказ, и анекдоты, и ‘Копилку курьезов’, и ‘Московскую жизнь’. Последнюю, я думаю, просто из озорничества…’
Это было поистине существование в каком-то подполье! Можно думать, до какой степени невинно и бесцветно было все в тогдашнем юмористическом журнале (а ‘Осколки’ среди них ничуть не представляли исключения), когда такие искусившиеся в эзоповском языке авторы, как Лейкин, Трефолев, Пальмин, Гиляровский, уже казались революционерами и могли составлять буквально целые альбомы из своих вещей, перечеркнутых красным крестом.
И всего нелепее было то, что так оборудованный журнал все-таки еще казался цензурному комитету каким-то жупелом, чем-то необычайно вредным, что еще надо было всеми силами ограничивать и пресекать. В этом смысле чистый курьез следующие строки, писанные Лейкиным Чехову в октябре 1885 года.
‘Цензору был нагоняй за то, что он пропускает слишком резкие (!) статьи в ‘Осколках’, и именно за No 39. Но это еще не все: сам журнал едва уцелел. Наутро я был вызван в Цензурный комитет, и председатель Кожухов (он из Москвы) объявил мне, что журнал будет запрещен, если я не переменю направление (!?), что цензор вымарывает статьи, но против общего направления, против подбора статей он ничего не может сделать, и что тут виноват редактор. Объявил мне также, что начальник Главного управления по делам печати вообще против сатирических журналов и не находит, чтобы они были необходимы для публики’.
Из примера Лейкина, который отразил свои мытарства в целом ряде писем Чехову, видно, что это была за эпопея страданий — жизнь тогдашнего редактора юмористического листка! То была эпоха бесконечных циркуляров, следовавших один за другим без передышки и каждый раз
окружавших колючей проволокой все новые и новые явления современности, часто безобидные и незначительные. Смешно вспомнить, — а для Лейкина это было когда-то совсем не смешно, — ‘Осколкам’ хотели… запретить розничную продажу! В это время чисто опереточной трусливости ‘Осколки’ могли казаться расшатывающими основы! ‘Что я без розничной продажи! — трагикомически восклицал Лейкин. — Она все! Без нее одними подписными деньгами я не мог бы и половины того платить сотрудникам, что теперь плачу!’
Сотрудники изворачивались. Редакторы хитрили. Хорошо вылежавшийся и забытый цензором материал снова высылался ему же, попадал под более счастливый час и — разрешался. Искусство компромисса, мастерство ‘освежения’ и ‘подогревания’ давно простывших блюд, талант намеков, умолчаний, многоточий — вырабатывался и утончался до гениальности.
Из тех же писем Лейкина ясен не только общий факт огорчений Чехова от цензуры, но и отдельные случаи запрещений его вещей, прямо называемых по заголовкам. Разыскать теперь эти наброски, рассказцы, ‘мелочишки’, конечно, нет уже никакой возможности, хотя и можно думать, что эти вещицы, оскорбившие цензора своей остротой, меткостью и смелостью, были лучше многого из того, что сохранилось с именем Чехова на этих страницах.
Что иногда систематические наложения красного карандаша на писания А.П. настраивали его совсем безнадежно, можно видеть из того, что отдел ‘Московского обозрения’, какой он вел из номера в номер, он не раз хотел бросить. Все острое и колючее отсюда систематически выпадало. ‘Личности’ ссорили Чехова со знакомыми, угадывавшими в нем автора. Остающимися серенькими безразличными строками сам автор не хотел удовлетвориться. Лейкин должен был его утешать!
‘Вы пишете относительно ‘Московского обозрения’ — не похерить ли вам Рувера (под таким псевдонимом Чехов обозревал московскую жизнь). ‘О ерунде писать не хочется, да и не следует. Вообще не клеится мой фельетон’. С этим я не согласен и скажу вам прямо: как бы ни был плох Рувер, он все-таки лучше пишет, чем вся московская братия, до сих пор писавшая у меня в ‘Осколках’. Да я и не нахожу, чтобы ваши фельетоны были плохи. Сам себе никто не судья, а я вашим писаньем доволен. Высказав это, я усердно прошу вас продолжать обозрения московской жизни и в будущем году приготовить обозрение к
No 1… Я не сомневаюсь, что вы мне в этом не откажете, и смело жду от вас удовлетворительного ответа…’

4

Мы нарочно остановились несколько подробнее на характеристике нравов и положения юмористического журнала того времени, чтобы читатель, привыкший соединять совершенно определенное и высокое представление с творчеством Чехова, нашел здесь объяснение, почему огромная часть первых вещей Чехова стоит, без всякого сомнения, ниже его дарования, его ума, его писательской чуткости, — просто, наконец, его юмора.
С волками жить — по-волчьи выть, и, запрягаясь в ярмо юмориста-девятидесятника, Чехов заведомо должен был принять на себя все тяготы подневольного, почти рабского положения литератора, которому, в сущности, хочется плакать от бесконечных стеснений, наложенных на его слово.
Бездна молодого веселья чувствуется в юном Антоше Чехонте, но можно только приблизительно предполагать, как мог бы забить ключом и заиграть всеми цветами радуги его редкий дар. Условия русской действительности ставили талант в рамки, накрывали колпаком, ограничивали, сводили юмористический захват к смеху под сурдинку.
И, как все товарищи его по несчастью, только, может быть, задорнее и талантливее их, Чехов смеется в своих юморесках над смешными фигурами литературного мира, над князем Мещерским и Окрейцем, Виктором Крыловым и Нотовичем, над мелкой взяткой, над театральным магом Лентовским и стареющими балеринами, над хищностью аптекарей, над курьезами городской переписи, над адвокатом, прибегнувшим к кулачной расправе, — над всем вообще великим и пространным морем обывательщины, злободневной и незлободневной.
Вместо того, чтобы идти по прямому направлению, делать завоевания, с каждым шагом совершенствоваться больше и больше, Чехов вырабатывает в себе гибкость приспособления, искусство острить так, чтобы и уколоть врага, и не огорчить цензора, и поднять розницу, и не возбудить косого взгляда на журнал.
Молодое чеховское вдохновение в таких вещах почти замирает. Это шалости пера, пустяки, росчерки, от которых потом чеховский талант отошел на семимильное расстояние. В общем наследии Чехова все это должно занять последнее место.
Богатую дань отдал молодой Чехов беспретенциозному анекдоту. Большею частью одухотворенные мыслью или шуткой, эти анекдоты сжато дают сюжет, которого разговорчивому беллетристу, пожалуй, хватило бы на целый рассказец. Вот некоторые из них.
‘Надул (очень древний анекдот)’. Во время оно в Англии преступники, присужденные к смертной казни, пользовались правом при жизни продавать свои трупы анатомам и физиологам. Вырученные таким образом деньги они отдавали своим семьям или же пропивали. Один из них, уличенный в ужасном преступлении, позвал к себе ученого медика и, вдоволь поторговавшись с ним, продал ему собственную особу за две гинеи. Но, получив деньги, он вдруг принялся хохотать…
— Чего вы смеетесь?! — удивился медик.
— Вы купили меня как человека, который должен быть повешен, — сказал, хохоча, преступник, — но я надул вас! Я буду сожжен! Ха-ха!’ (‘Осколки’, 1885, No 25).
‘Rara avis’ (Редкая птица). Сочинитель уголовных романов беседует с полицейским сыщиком:
— Вы потрудитесь сводить меня в притон мошенников и бродяг.
— С удовольствием.
— Познакомите меня с двумя-тремя типами убийц…
— И это можно.
— Необходимо мне побывать в тайных притонах разврата.
Далее сочинитель просит познакомить его с фальшивомонетчиками, шантажистами, шулерами, червонными дамами, альфонсами, и на все сыщик отвечает:
— И это можно… Сколько хотите.
— Еще одна просьба, — просит в конце концов сочинитель. — Так как в своем романе я должен для контраста вывести две-три светлых личности, то вы потрудитесь также указать мне двух-трех идеально честных людей…
Сыщик поднимает глаза к потолку и думает:
— Гм… — мычит он. — Хорошо, поищем!’ (‘Осколки’, 1886, No 29).
‘Актер пристает к своему антрепренеру, моля о выдаче жалованья и грозя в противном случае умереть с голодухи.
— Полноте, батенька, врать-то… — говорит антрепренер. — По вашим розовым пухлым щекам не видать, чтоб вы с голоду дохли.
— Да что вы на лицо-то глядите! Лицо-то ведь не мое, а хозяйкино! Хозяйка кормит меня в кредит!’
‘Одному офицеру под Севастополем лопнувшей гранатой оторвало ногу. Он не пал духом и стал носить искусственную конечность. В минувшую Русско-турецкую кампанию во время взятия Плевны ему оторвало другую ногу. Бросившиеся к нему на помощь солдаты и офицеры были крайне озадачены его спокойным видом…
— Вот дураки-то! — смеялся он. — Только заряд потеряли даром… Того не знают, что у меня в обозе есть еще пара хороших ног!’
Раз или два среди этих вещиц можно уловить и такие, которые остроумны и находчивы, но право собственности на эти темки едва ли безусловно может быть закреплено за Чеховым. Из переписки А.П. видно, что иногда вдохновение для своих юмористических набросков и мелочей он черпал из старых журналов. С этою целью французские журналы пересматривала для него М.В.Киселева. Может быть, не один читатель вспомнит нечто знакомое, правда, в ином варианте, при чтении хотя бы, например, такого анекдота:
‘Угроза’. У одного барина украли лошадь. На другой же день во всех газетах было напечатано следующее объявление: ‘Если лошадь не будет мне возвращена, то необходимость заставит меня прибегнуть к тем крайним мерам, к которым когда-то в подобном же случае прибег мой отец…’ Угроза подействовала. Вор, не зная, чего бояться, но предполагая нечто необыкновенно страшное, испугался и тайком возвратил лошадь. Барин, обрадованный таким исходом дела, признавался своим приятелям, что он очень счастлив тем, что ему не понадобилось последовать примеру своего отца.
— Что же, однако, сделал ваш отец? — спросили его.
— Вы спрашиваете, что сделал мой отец? Извольте, я вам скажу… Когда на постоялом дворе у него украли лошадь, он надел седло на спину и вернулся домой пешком. Клянусь, я сделал бы то же самое себе, если бы вор не был так добр и обязателен!’
А такая, например, шутка традиционно перепечатывается во многих ‘Энциклопедиях остроумия’, хотя, конечно, и рассказывается другими словами:
‘Один помещик, зазвав к себе своего старого друга, велел подать себе полубутылку старого цимлянского.
— Ну, как ты находишь вино? — спросил он друга, когда вино было выпито. — Каков букет, какова крепость! Сейчас видно, что ему пятьдесят лет…
— Да, — согласился приятель, косясь на полубутылку, — только оно слишком мало для своих лет…’
Подчас в качестве материала для юмористического наброска А.П. брал ходячий местный анекдот, едва ли не записанный в специальных сборниках собирателей песен, сказаний и присловий. Таков рассказ о ‘Самом большом городе’.
‘В памяти обывателей города Тима, Курской губернии, хранится следующая, лестная для их самолюбия, легенда. Однажды какими-то судьбами нелегкая занесла в г. Тим английского корреспондента. Попал он в него проездом.
— Это какой город? — спросил он возницу, въезжая на улицу.
— Тим! — отвечал возница, старательно лавируя между глубокими лужами и буераками.
Англичанин в ожидании, пока возница выберется из грязи, прикорнул к облучку и уснул. Проснувшись через час, он увидел большую, грязную площадь с лавочками, свиньями и с пожарной каланчой.
— А это какой город? — спросил он.
— Ти…тим. Да ну же, проклятая! — отвечал возница, соскакивая с телеги и помогая лошаденке выбраться из ямы.
Корреспондент зевнул, закрыл глаза и опять уснул. Часа через два, разбуженный сильным толчком, он протер глаза и увидел улицу с белыми домиками. Возница, стоя по колени в грязи, изо всех сил тянул лошадь за узду и бранился.
— А это какой город? — спросил англичанин, глядя на дома.
— Тим!
Остановившись немного погодя в гостинице, корреспондент сел и написал: ‘В России самый большой город не Москва и не Петербург, а Тим’.
Совершенно ясно, что часто шел в ход и подлинный житейский анекдот, подхваченный Чеховым в самой жизни, преимущественно жизни мелкой литературной богемы, маленьких драматургов и т.д. — той среды, в которой вращался и сам он, поставщик этой очередной юмористики. Такого рода анекдот, пожалуй, более солон и красочен. Мирок хищных репортеров, смешных неудачников был сам по себе колоритен. Вот образчики этого жанра.
‘Петербургский репортер N.Z., обозревая прошлогоднюю мануфактурную выставку, остановил, между прочим, свое внимание на одном павильоне и начал что-то записывать.
— Это не вы обронили четвертную? — обратился к нему хозяин павильона, подавая ему бумажку.
— Я уронил две четвертные! — нашелся репортер.
Экспонент изумился такой находчивости и подал ему другую четвертную’.
‘Это не анекдот, а быль’, — ставит под этим курьезом последнею строкою сам Чехов.
‘Одна из пьес московского драматурга М-да (очевидно, Мансфельда) потерпела фиаско на первом же представлении. Прогуливаясь по театральному фойе и сумрачно поглядывая по сторонам, автор спросил встретившегося ему приятеля:
— Что вы думаете о моей пьесе?
— Я думаю, — отвечал приятель, — что вы гораздо лучше чувствовали бы теперь себя, если бы эта пьеса была написана не вами, а мною’.
Литературный мирок и его интересы вообще вызывали, может быть, чуть-чуть повышенное внимание Чехова, так как при всем умении хватать впечатления жизни отовсюду, А.П. приходилось все-таки наиболее вращаться в этой среде. Вот страничка, не блещущая исключительным остроумием, но очень характерная для молодого Чехова — это ‘Правила для начинающих авторов — юбилейный подарок, вместо ‘Почтового ящика’.
Страничка эта выразительна в том отношении, что Чехов здесь, подобно Полонию, мешает с шуткой и зубоскальством самые горькие истины о тяжести писательской судьбы, каковые, при всей своей молодости, он уже сам основательно сознал, странствуя по несколько раз за трехрублевкой к Липскерову и в ‘Будильник’. В этом смысле эти правила, безусловно, автобиографичны.
‘Всякого только что родившегося младенца следует старательно омыть и, давши ему отдохнуть от первых впечатлений, сильно высечь со словами: ‘Не пиши! Не пиши! Не будь писателем!’ Если же, несмотря на такую экзекуцию, оный младенец станет проявлять писательские наклонности, то следует попробовать ласку. Если же и ласка не поможет, то махните на младенца рукой и пишите пропало. Писательский зуд неизлечим.
Путь пишущего от начала до конца усыпан тернием, гвоздями и крапивой, а потому здравомыслящий человек всячески должен отстранять себя от писательства. Если же неумолимый рок, несмотря на все предостережения, толкнет кого-нибудь на путь авторства, то для смягчения своей участи такой несчастный должен руководствоваться следующими правилами.
1) Следует помнить, что случайное авторство и авторство а-рropos лучше постоянного писательства. Кондуктору, пишущему стихи, живется лучше, чем стихотворцу, не служащему в кондукторах.
2) Следует также зарубить себе на носу, что неудача на литературном поприще в тысячу раз лучше удачи. Первая наказуется только разочарованием да обидною откровенностью ‘Почтового ящика’, вторая же влечет за собою томительное хождение за гонораром, получение гонорара купонами 1899 года, ‘последствия’ и новые попытки.
3) Писанье как ‘искусство для искусства’ выгоднее, чем творчество за презренный металл. Пишущие домов не покупают, в купе первого класса не ездят, в рулетку не играют и стерляжьей ухи не едят. Пища их — мед и акриды приготовления Саврасенкова, жилища — меблированные комнаты, способ передвижения — пешее хождение.
4) Слава есть яркая заплата на ветхом рубище певца, литературная же известность мыслима только в тех странах, где за уразумением слова ‘литератор’ не лезут в ‘Словарь. 30 000 иностранных слов’.
5) Пытаться писать могут все без различия званий, вероисповеданий, возрастов, полов, образовательных цензов и семейных положений. Не запрещается писать даже безумным, любителям сценического искусства и лишенным всех прав. Желательно, впрочем, чтобы карабкающиеся на Парнас были по возможности люди зрелые, знающие, что слова ‘ехать’ и ‘хлеб’ пишутся через ‘ять’.
6) Желательно, чтобы они по возможности были не юнкера и не гимназисты.
7) Предполагается, что пишущий, кроме обыкновенных умственных способностей, должен иметь за собою опыт. Самый высший гонорар получают люди, прошедшие огонь, воду и медные трубы, самый же низший — натуры нетронутые и неиспорченные. К первым относятся женившиеся в третий раз, неудавшиеся самоубийцы, проигравшиеся в пух и прах, дравшиеся на дуэли, бежавшие от долгов и проч. Ко вторым: не имеющие долгов, женихи, непьющие, институтки и проч.
8) Стать писателем очень нетрудно. Нет того урода, который не нашел бы себе пары, и нет той чепухи, которая не нашла бы себе подходящего читателя. А посему не робей… Клади перед собой бумагу, бери в руки перо и, раздражив пленную мысль, строчи. Строчи о чем хочешь: о черносливе, погоде, говоровском квасе, Великом океане, часовой стрелке, прошлогоднем снеге… Настрочивши, бери в руки рукопись и, чувствуя в жилах священный трепет, иди в редакцию. Снявши в передней калоши и справившись, ‘тут ли господин редактор’, входи в святилище и, полный надежд, отдавай свое творение. После этого неделю лежи дома на диване, плюй в потолок и услаждай себя мечтами, через неделю же иди в редакцию и получай свою рукопись обратно. За сим следует обивание порогов в других редакциях… Когда все редакции обойдены и нигде рукопись не принята, печатай свое произведение отдельным изданием. Читатели найдутся.
9) Стать же писателем, которого печатают и читают, очень трудно. Для этого будь безусловно грамотен и имей талант, величиною хотя бы с чечевичное зерно. За отсутствием больших талантов дороги и маленькие.
10) Будь порядочен. Не выдавай краденого за свое, не печатай одного и того же в двух изданиях за раз, не выдавай себя за Курочкина и Курочкина за себя, иностранное не называй оригинальным и т.д. Вообще помни десять заповедей.
11) В печатном мире существуют приличия. Здесь так же, как и в жизни, не рекомендуется наступать на любимые мозоли, сморкаться в чужой платок, запускать пятерню в чужую тарелку и т.д.
12) Если хочешь писать, то поступай так. Избери сначала тему. Тут дана тебе полная свобода. Можешь употребить произвол и даже самоуправство. Но, дабы не открыть во второй раз Америки и не изобрести вторичного пороха, избегай тем, которые давным-давно уже заезжены.
13) Избрав тему, бери в руки незаржавленное перо и разборчивым, не каракулистым почерком пиши желаемое на одной стороне листа, оставляя нетронутой другую. Последнее желательно не столько ради увеличения доходов бумажных фабрикантов, сколько в виду иных высших соображений.
14) Давая волю фантазии, приудержи руку. Не давай ей гнаться за количеством строк. Чем короче и реже ты пишешь, тем больше и чаще тебя печатают. Краткость вообще не портит дела. Растянутая резинка стирает карандаш нисколько не лучше нерастянутой.
15) Написавши, подписывайся. Если не гонишься за известностью и боишься, чтобы тебя не побили, употреби псевдоним. Но памятуй, что какое бы забрало ни скрывало тебя от публики, твоя фамилия и твой адрес должны быть известны редакции. Это необходимо на случай, ежели редактор захочет тебя с Новым годом поздравить.
16) Гонорар получай тотчас же по напечатании. Авансов избегай. Аванс — это заедание будущего.
17) Получив гонорар, делай с ним, что хочешь: купи себе пароход, осуши болото, снимись в фотографии, закажи Финляндскому колокол, увеличь женин турнюр в три раза… одним словом, что хочешь. Редакция, давая гонорар, дает и полную свободу действий. Впрочем, ежели сотрудник пожелает доставить редакции счет, из которого будет видно, как и куда истратил он свой гонорар, то редакция ничего не будет иметь против.
18) В заключение прочти еще раз первые строки этих ‘Правил’.
Быт мелкой газетной богемы подсказывал Антоше Чехонте такие шутки, как ‘Письмо к репортеру’:
‘Милостивый государь, Иван Данилыч.
На этой неделе, как мне известно из газеты, было шесть больших и четыре маленьких пожара. Застрелился молодой человек от пламенной любви к одной девице, эта же девица, узнав о его смерти, помешалась в рассудке. Повесился дворник Гускин от неумеренного употребления, потонула вчерашнего числа лодка с двумя пассажирами и маленьким дитем, в ‘Аркадии’ какому-то купцу прожгли на спине дыру и чуть ему шеи не сломали, поймали четырех прилично одетых жуликов, и произошло кораблекрушение товарного поезда. Все мне известно, милостивый государь! Столько разных благоприятных для вас случаев, столько вы теперь заработали денег и мне не платите ни копейки!.. Этак хорошие господа не делают! Ваш портной Змирлов’ (‘Осколки’, 1884, No 23).
Может быть, уголок личной жизни Чехова выступал в такой, например, картинке:
‘Крест’. В гостиную, наполненную народом, входит поэт.
— Ну, что, как ваша миленькая поэма? — обращается к нему хозяйка. — Напечатали? Гонорар получили?
— И не спрашивайте… Крест получил.
— Вы получили крест? Вы, поэт?! Разве поэты получают кресты?
— От души поздравляю! — жмет ему руку хозяин. — Станислав или Анна? Очень рад… рад очень… Станислав?
— Нет, красный крест…
— Стало быть, вы гонорар пожертвовали в пользу Общества Красного Креста?
— Ничего не пожертвовал.
— А вам к лицу будет орден… А ну-ка покажите!
Поэт лезет в боковой карман и достает оттуда рукопись…
— Вот он…
Публика глядит в рукопись и видит красный крест… но такой крест, который не прицепишь к сюртуку’.
Тут иногда слышалось и нечто очень личное, пожалуй, какой-то памфлетический намек, ключ к которому теперь уже потерян. Едва ли, например, такая шутка не метила кому-то прямо не в бровь, а в глаз:
‘Сказка’. (Посвящается балбесу, хвастающемуся своим сотрудничеством в газетах.)
Некая муха летала по всем комнатам и громко хвастала тем, что сотрудничает в газетах.
— Я писательница! Я публицистка! — жужжала она. — Расступитесь, невежи!
Слыша это, все комары, тараканы, клопы и блохи прониклись уважением к ее особе, и многие даже пригласили ее к себе обедать и дали взаймы денег, а паук, боящийся гласности, забился в угол и решил не попадаться на глаза мухе…
— А в каких газетах вы сотрудничаете, Муха Ивановна? — спросил ее комар, который посмелее.
— Почти во всех! Есть даже газеты, которым я своим личным участием придаю окраску, тон и даже направление!.. Без меня многие газеты были бы лишены своего характера!
— Что же вы в газетах пишете, Муха Ивановна?
— Я веду там особый отдел…
— Какой?
— А вот какой!
И публицистка-муха указала на бесчисленные точки, которыми был покрыт засиженный мухами газетный лист’ (‘Осколки’, 1886 г., No 18).
К этим литературным темкам биографу Чехова, может быть, следует особенно внимательно присмотреться. Сквозь шутку и глумление здесь иногда можно с несомненностью уловить отражение собственных взглядов на литературу Чехова того времени.
Так, едва ли можно сомневаться, что в ‘Литературной табели о рангах’ Чехов возможно точнее старался сгруппировать литературные имена по степени их действительной оценки на его тогдашний взгляд.
‘Если всех живых русских литераторов, соответственно их талантам и заслугам, произвести в чины, то окажется следующее:
Действительные тайные советники (вакансия).
Тайные советники: Лев Толстой, Гончаров.
Действительные статские советники: Салтыков-Щедрин, Григорович.
Статские советники: Островский, Лесков, Полонский.
Коллежские советники: Майков, Суворин, Гаршин, Буренин, Сергей Максимов, Глеб Успенский, Катков, Пыпин, Плещеев.
Надворные советники: Короленко, Скабичевский, Аверкиев, Боборыкин, Горбунов, граф Салиас, Данилевский, Муравлин, Василевский, Надсон, Н.Михайловский.
Коллежские асессоры: Минаев, Мордовцев, Авсеенко, Незлобин, А.Михайлов, Пальмин, Трефолев, Петр Вейнберг, Салов.
Титулярные советники: Альбов, Баранцевич, Михневич, Златовратский, Шпажинский, Сергей Атава, Чуйко, Мещерский, Иванов-Классик, Вас. Немирович-Данченко.
Коллежские секретари: Фруг, Апухтин, Вс.Соловьев, В.Крылов, Юрьев, Голенищев-Кутузов, Эртель, К.Случевский.
Губернские секретари: Нотович, Максим Белинский, Невежин, Каразин, Венгеров, Нефедов.
Коллежские регистраторы: Минский, Трофимов, Ф.Берг, Мясницкий, Линев, Засодимский, Бажин.
Не имеющий чина: Окрейц’ (‘Осколки’, 1886 г., No 19).
В самом деле, эта лестница имен, за несколькими оговорками, нашла бы одобрение в большей своей части у человека здоровых и реальных предъявлений к литературе. Личность Окрейца — обычная мишень тогдашних юмористов. Чехов не оставался при особом мнении на этот счет. Скорее смешная, чем вредная, инородческая травля, которую Окрейц (Юдофоб Юдофобович Окрейц, как его в другом месте обзывает А.П.) вел точно по обету, не могла быть ему симпатичной.
Как ясно еще начинающий Чехов чувствовал ужас банальщины, которую впоследствии великолепно заклеймил в ‘Чайке’ устами Треплева, — это можно видеть хотя бы по такой его литературной шалости, напечатанной в одном номере ‘Стрекозы’ рядом с так называемым первым его опытом, ‘Письмом помещика’:
‘Что чаще всего встречается в романах, повестях и т.п.? Граф, графиня со следами когда-то бывшей красоты, сосед-барон, литератор-либерал, обедневший дворянин, музыкант-иностранец, тупоумные лакеи, няни, гувернантки, немец-управляющий, эсквайр и наследник из Америки. Лица некрасивые, но симпатичные и привлекательные. Герой — спасающий героиню от взбешенной лошади, сильный духом и могущий при всяком удобном случае показать силу своих кулаков.
Высь поднебесная, даль непроглядная, необъятная… непонятная — одним словом: природа!!!
Белокурые друзья и рыжие враги.
Богатый дядя, либерал или консерватор, смотря по обстоятельствам. Не так полезны для героя его наставления, как смерть.
Тетка в Тамбове.
Доктор с озабоченным лицом, подающий надежду на кризис, часто имеет палку с набалдашником и лысину. А где доктор, там ревматизм от трудов праведных, мигрень, воспаление мозга, уход за раненным на дуэли и неизбежный совет ехать на воды.
Слуга, служивший еще старым господам, готовый за господ лезть куда угодно, хоть в огонь. Остряк замечательный.
Собака, не умеющая только говорить, попка и соловей.
Подмосковная дача и заложенное имение на юге.
Электричество, в большинстве случаев ни к селу ни к городу приплетаемое.
Портфель из русской кожи, китайский фарфор, английское седло, револьвер, не дающий осечки, орден в петличке, ананасы, шампанское, трюфели и устрицы.
Нечаянное подслушиванье как причина великих открытий.
Бесчисленное множество междометий и попыток употребить кстати техническое словцо.
Тонкие намеки на довольно толстые обстоятельства.
Очень часто отсутствие конца.
Семь смертных грехов в начале и свадьба в конце’ (‘Стрекоза’, 1880, No 10).
В некоторых набросках, вероятно, справедливо искать запечатлений собственных психологических настроений и выводов Чехова. Едва ли не его настроение протеста против лени, столь естественной в положении человека подневольно острящего, отразилось в наброске ‘Моя ‘она’.
‘Она, как авторитетно утверждают мои родители и начальники, родилась раньше меня. Правы они или нет, но я знаю только, что я не помню ни одного дня в моей жизни, когда бы я не принадлежал ей и не чувствовал над собой ее власти. Она не покидает меня день и ночь, я тоже не выказываю поползновения удрать от нее, — связь, стало быть, крепкая, прочная… Но не завидуйте, юная читательница!.. Эта трогательная связь не приносит мне ничего, кроме несчастий. Во-первых, моя ‘она’, не отступая от меня день и ночь, не дает мне заниматься делом. Она мешает мне читать, писать, гулять, наслаждаться природой… Я пишу эти строки, а она толкает меня под локоть и ежесекундно, как древняя Клеопатра не менее древнего Антония, манит меня к ложу. Во-вторых, она разоряет меня, как французская кокотка. За ее привязанность я пожертвовал ей всем: карьерой, славой, комфортом… По ее милости я хожу раздет, живу в дешевом номере, питаюсь ерундой, пишу бледными чернилами. Все, все пожирает она, ненасытная! Я ненавижу ее, презираю… Давно бы пора развестись с ней, но не развелся я до сих пор не потому, что московские адвокаты берут за развод четыре тысячи… Детей у нас пока нет… Хотите знать ее имя? Извольте… Оно поэтично и напоминает Лилю, Лелю и Нелли… Ее зовут лень’ (‘Будильник’, 1885 г., No 22).

5

Естественно, что особенно рельефно отражались в писаниях Чехонте и те маленькие литературные события, к которым он становился поневоле прикосновенным.
В 1885 году ‘Будильник’ праздновал свой 20-летний юбилей. Для журнала и его сотрудников, питающихся от смеха, это было настоящее событие. Чехов был тогда уже почти ‘старым’ (пятилетним) сотрудником этого журнальца, и за ним был целый роман (‘Драма на охоте’), напечатанный в ‘Новостях дня’. Сейчас еще здравствуют люди, как, например, А.В.Амфитеатров, П.А.Сергеенко, В.А.Гиляровский, бывшие свидетелями этого торжества. ‘Будильник’ запечатлел его на своих страницах и пером своих прозаиков и стихотворцев, и карандашом художников. Между прочим, в одном из юбилейных номеров ‘Будильника’ есть большой рисунок на обе страницы, изображающий всех сотрудников журнала, в том числе Чехова — совсем юного, полного, с веселыми глазами — на этом торжестве. В самом тексте приведены речи, сказанные на вечере.
Вот, между прочим, ‘Тост прозаиков’, произнесенный Антошей Чехонте в этот вечер. Если читатель ждет юмористической речи, то он очень ошибается, как, вероятно, ошиблись и тогдашние слушатели молодого писателя. Тост этот прорезан положительно трагическими нотами, объяснения которых надо искать в горьких впечатлениях начинающего литератора-богемы, уже слишком знакомых Антону Павловичу. ‘Тост’ любопытен еще и потому, что это положительно единственная публичная речь Чехова. Как известно, с годами антипатия к ораторским выступлениям росла и росла в А.П. и дошла наконец до того, что он положительно считал страданием выступать с речью и всегда от этого решительно уклонялся.
‘Проза остается прозой даже тогда, когда кружится голова и вальсируют чувства. Как бы ни накалили вы кремень, а из него не сделать вам кружев, каким бы веселящим нектаром вы ни напоили прозаика, а из него не выжать вам легкого, веселящего экспромта! Не моя вина, если требуемый от меня тост заставит вас нахмуриться и если мой веселый сосед потянет меня за рукав и призовет к порядку! Я смущен, коллеги, и невесело мне. Если бы не было обычая на юбилейных обедах смеяться, то я пригласил бы вас плакать.
Если человек прожил двадцать лет, то он еще так молод, что ему запрещают жениться, если же журнал перевалил через двадцать, то его ставят в пример долговечности. Это раз… Во-вторых, журнал прожил двадцать лет, а среди нашей обедающей братии нет ни одного, который имел бы право назвать себя ветераном ‘Будильника’, нет, кажется, ни одного, который мог бы сказать, что он работал в нашем журнале более десяти лет. Я лично числюсь в штате прозаиков пять-шесть лет, не больше, а между тем три четверти из вас — мои младшие коллеги, и все вы величаете меня старым сотрудником. Хорош старик, у которого нет еще порядочных усов и из которого бьет таким ключом самая настоящая молодость! Журналы недолговечны, пишущие же еще недолговечнее… Прожил ‘Будильник’ только двадцать лет, а попал уже в старики и пережил чуть ли не двадцать поколений сотрудников. Словно индийские племена исчезали одно за другим эти поколения… Родится и, не расцвев, увядает… Смешно: по ‘Будильнику’ мы имеем предков!
Где же они? Одни умерли… Каждый год, и почему-то непременно осенью, нам приходится хоронить кого-либо из коллег… Сбежишь не только в частные поверенные или нотариусы, но и подальше: в кондуктора, в почтальоны, в литографы! Я видел третьих, которые просто сознавались мне, что они отупели… И все эти смерти, дезертирства, отупения и прочие метаморфозы происходят в удивительно короткий срок. Право, можно подумать, что судьба принимает толпу пишущих за коробку спичек! Не стану я объяснять этой недолговечности, но ею берусь объяснить многое. Объясняю я ею такое печальное явление, как отсутствие окрепших, сформировавшихся и определившихся талантов. Объясняю отсутствие школ и руководящих традиций. В ней же вижу причину мрачного взгляда, установившегося у некоторых, на журнальные судьбы. Но что наиболее всего смущает меня, так это то, что та же самая недолговечность является симптомом жизни тяжелой, нездоровой.
Если, коллеги, этот порядок, тянувшийся в течение двадцати лет, естественен и имеет своим конечным пунктом благо, то пусть он и остается. Если же он явление болезненное и указывает только на нашу слабость и неуменье выходить из борьбы целым, то пусть он уступит свое место другому порядку.
За новый порядок, за нашу цельность!’ (‘Будильник’, 1885, No 12).
Такую речь, пожалуй, уместнее было бы выслушать не от жизнерадостного Антоши Чехонте, а от раненного уже Чехова 90-х годов, тающего под мыслью о начавшемся разрушении.
Несколько мягче и уже действительно впадает в юмористический тон другой, ‘Женский тост’, произнесенный Чеховым в тот же вечер:
‘Господа! После тоста иностранного нетрудно перейти к тостам странным, но я уберегусь от этой опасности и провозглашу — женский тост!
Жалею, что, идя сюда на обед, я не захватил с собой крупповской пушки, чтобы салютовать в честь женщин. Женщина, по Шекспиру, — ничтожество, а по-моему, она — все! (Крики: ‘Довольно! садитесь!’) Без нее мир был бы то же, что скрипач без скрипки, что без пистолета прицел и без кларнета клапан (‘Не остро! Садитесь!’) Лично же для нас женщину не может заменить никакой аванс. Скажите вы мне, поэты, кто вдохновлял вас и вливал в ваши холодные жилы огонь, когда вы в прекрасные лунные ночи, возвратившись из rendez-vous, садились за стол и писали стихотворения, которые частью вам возвращались редакцией, частью же, за недостатком материала, печатались, претерпев значительное сокращение? А вы, юмористы-прозаики, неужели не согласитесь с тем, что ваши рассказы утеряли бы девять десятых своей смехотворности, если бы в них отсутствовала женщина? Не самые ли лучшие те анекдоты, соль которых прячется в длинных шлейфах и турнюрах? Вам, художникам, нет надобности напоминать, что многие из вас сидят здесь потому, что умеют изображать женщин. Научившись рисовать женщину с ее хаосом лифов, оборок, тюников, фестончиков, переживя карандашом все капризы ее юродствующей моды, вы прошли такую тяжелую школу, после которой изобразить вам какую-нибудь ‘Вальпургиеву ночь’ или ‘Последний день Помпеи’ — раз плюнуть! Господа, кто разрешает от бремени наши карманы, кто нас любит, пилит, прощает, обирает? Кто услаждает и отравляет наше существование? (‘Старо! Будет!’) Кто украшает своим присутствием нашу сегодняшнюю трапезу? Ах! Немного спустя и выйдя отсюда, мы будем слабы, беззащитны… Расшатанные сядем мы на извозчиков и, клюя носом, забыв адресы наших квартир, поедем странствовать во тьме. И кто же, какая светлая звезда встретит нас в конечном пункте нашего странствования? Все та же женщина! Уррррааа!’ (Там же).
Сатирические выпады против современности большей частью расплывались в общих упреках и обличениях. Вот, например, слушается ‘Дело о 1884 годе’:
‘Подсудимый плачет и то и дело шепчется со своим защитником. Когда, по требованию прокурора, в суде читается ‘Гражданин’ и показывается номер ‘Луча’ с портретом Окрейца, публика выводится из залы заседания, дабы упомянутые предметы не могли произвести соблазна’.
Обвиняемый старый год, между прочим, оправдывается: ‘Прокурор обвиняет меня в том, что время мое растрачено на пустяки, на переливание из пустого в порожнее… Правда, в бытность мою на земле не было сделано ничего путного. Выпускали ярлыки нового образца для бутылок, клали латки на лохмотья, заставляли дураков Богу молиться, а они лбы разбивали… Говорят, что все журналы были пусты, бессодержательны, что в печати преобладал кукиш в кармане, что таланты словно в воду канули… Что же я мог поделать, если…’
Председатель велит вывести подсудимого из зала. Суд приговаривает: ‘Не имеющего чина, 1884 года, лишив всех прав состояния, сослать в Лету на поселение навсегда’.
В безобидном пустячке иногда сквозила нотка сатиры на русские нравы. В ‘Моей беседе с Эдисоном’ ‘наш собственный корреспондент’ любуется изобретенной гениальным американцем пластинкой для чтения в умах:
‘— Это что за мантифолия?
— Это пластинка для расследования мыслей. Стоит только приложить ее ко лбу испытуемого, пустить ток, и тайны разоблачены…
— Аааа… Впрочем, у нас это проще делается… Залезешь в письменный стол, распечатаешь письма два-три и — все как на ладони! У нас бишопизм в сильном ходу!
И таким образом я осмотрел все новые изобретения. Мои похвалы так понравились Эдисону, что, прощаясь со мной, он не вытерпел и сказал:
— Ну, так и быть уж, Бог с вами! Нате вам взаймы’ (‘Осколки’, 1885 г., No 18).
Острие этой сатиры иногда метило в зло протекции, в благополучных балбесов, которым от колыбели ворожат всякие бабушки и тетушки. Таков набросок ‘Репка’, якобы перевод с датского, где дед и баба, породившие какого-то Сержа с длинными ушами и репкой-головой, тянут его потянут, вытянуть в люди не могут. Кликнула бабка тетку-княгиню. Тетка за бабку, бабка за дедку, дедка за репку, тянут-потянут, вытянуть не могут. Кликнула княгиня кума-генерала — та же неудача. Не вытерпел дед. Выдал дочку за богатого купца. Кликнул купца с сторублевками. Купец за кума, кум за тетку, тетка за бабку, бабка за дедку, дедка за репку, тянут-потянут и — вытянули голову-репку в люди, и Серж стал статским советником. (‘Осколки’, 1883 г., No 8.)
Сквозь беззаботную сатирическую шутку просвечивала и грусть за человеческое достоинство.
‘Тяжело и скучно быть человеком! — думает у него некто в наброске ‘Человек’. — Человек — это раб не только страстей, но и своих ближних. Да, раб! Я раб этой пестрой, веселящейся толпы, которая платит мне тем, что не замечает меня. Ее воля, ее ничтожные прихоти сковывают меня по рукам и ногам, как удав своим взглядом сковывает кролика. Труда я не боюсь, служить рад, но прислуживаться тошно! И, собственно, зачем я здесь? Чему служу? Эта вечная возня с цветами, с шампанским, которая сбивает меня с ног, с дамами и их мороженым… невыносимо! Нет, ужасна ты, доля человека! О, как я буду счастлив, когда перестану быть человеком!’
Не знаю, до чего бы еще додумался молодой пессимист, если бы к нему не подошла девушка замечательной красоты. Лицо молодой красавицы горело румянцем и дышало решимостью. Она провела перчаткой по своему мраморному лбу и сказала голосом, который прозвучал, как мелодия:
— Человек, дайте мне воды!
Человек сделал почтительное лицо, рванулся с места и побежал’ (‘Осколки’, 1886 г., No 52).
Вечная мишень русской сатиры — взятка — конечно, часто фигурирует в шутках Чехова. Вот, например, праздничное ‘Предписание’ провинциального Держиморды:
‘Ввиду наступления высокоторжественного праздника Рождества Христова и принимая во внимание, что в праздничные дни в приемной бывает большое стечение поздравителей, вменяю вам, милостивый государь, в обязанность строжайше наблюдать, чтобы поздравители, ожидая в приемной, не толпились, не курили табаку и не производили шума, каковой мог бы помешать надлежащему ходу порядка, а также чтобы они не рассыпали крупы, гороха, муки и прочих съестных припасов ни на лестнице, ни в приемной, а также вменяю вам в обязанность внушать поздравителям, по возможности вежливо и учтиво, чтобы имеющаяся при них живность имела мертвый вид. Дабы свиными, гусиными и прочими животными криками поздравители не нарушали надлежащей тишины и спокойствия. Нарушители же сего будут привлекаемы к строгой ответственности по установленному порядку.
Коллежский Советник и Кавалер: М.Пауков.
Секретарь: Ехидов’ (‘Осколки’, 1884, No 52).
Не мог брезговать Чехов и всегдашнею пищей юмористических журналов — российским объедением и пьянством. Масленичное чревоугодие, ярмарочный купеческий загул занимают известное место и в его набросках. Он подбирает смешные записочки и счета от адвокатов, побитых актеров, фельдшеров, приводивших загулявшего купца в чувство, от феи Анжелики, Марфы Синягиной тож, якобы найденные в кармане купца, вернувшегося с нижегородской ярмарки (‘Ярмарочное итого’. — ‘Развлечение’, 1884, No 36) и т.д.
Отмечаются еще у Чехова железнодорожные злоупотребления, бесплатный проезд всевозможной родни служащих до третьего колена (‘Список лиц, имеющих право на бесплатный проезд’ — ‘Осколки’, 1886, No 23), бестолковость телефонных барышень, у которых ‘Славянский базар’ можно получить только тогда, когда намеренно спросят что-нибудь другое, вроде ‘Эрмитажа’ (‘У телефона’ — ‘Осколки’, 1886, No 17).
Задорный Антоша Чехонте охотно вылавливал и поддевал на свою булавку и курьезы провинциальной печати, за которыми всегда недалеко ходить. ‘Америка в Ростове-на-Дону’ — озаглавливал он и далее вылавливал чудаческое объявление из ‘Донской пчелы’:
‘Жена моя, Евфросиния Александровна, сбежала, — ‘где ее жизнь и ее счастье!’ — с одним прапорщиком, а как мне и без нее хорошо, то прошу, во-первых, никогда ко мне не возвращаться, во-вторых, кто разыщет ее — также не доставлять ко мне, и в-третьих, дальнейшего прибавления к моему роду — не признаю, за исключением двух наших детей: Александра 4-х лет и Евгении 4-х месяцев.
Яков Сильверстович Рыбалкин’.
Иногда он запечатлевал подлинный житейский курьез, выловленный из провинциальной газеты или услышанный от бывалого человека:
‘В Ростове-на-Дону, на Садовой улице, над лавкою одного торговца могильными памятниками висит такая вывеска:
Памятных дел мастер’.
Жанр мелких блесток, требующих на прочтение минуты и дающих мимолетную улыбку, — один из тех, какие наиболее в ходу в юмористических журналах. Чехов должен был усердствовать и по части сочинения таких мелочей, которые шли под общим заголовком ‘Финтифлюшек’, ‘Майонеза’, ‘Мух и комаров’, ‘О том, о сем’, ‘Не тлетворных мыслей’, ‘Плодов долгого раздумья’, ‘Моих острот и изречений’ и т.п. Вот некоторые образцы этого жанра:
Один российский самодур, некий граф Рубец-Откачалов, ужасно кичился древностью своего рода и доказывал, что род его принадлежит к самым древним… Не довольствуясь историческими данными и всем тем, что он знал о своих предках, он откопал где-то два старых, завалящих портрета, изображающих мужчину и женщину, и под одним велел подписать ‘Адам Рубец-Откачалов’, под другим — ‘Ева Рубец-Откачалова’…
Другого графа, возведенного в графское достоинство за личные заслуги, спросили, почему на его карете нет герба.
— А потому, — отвечал он, — что моя карета гораздо старее моего графства…
Управляющий имениями одного помещика доложил своему барину, что на его землях охотятся соседи, и просил разрешения не дозволять больше подобного своевольства…
— Оставь, братец! — махнул рукой помещик. — Мне много приятнее иметь друзей, нежели зайцев.
Очень рассеянный, но любивший давать отеческие советы мировой судья спросил однажды у судившегося у него вора:
— Как это вы решились на воровство?
— С голода, ваше высокородие! Голод ведь и волка из лесу гонит!
— Напрасно, он должен работать, — строго заметил судья.
Прокурор окружного суда, узнав в одном из подсудимых своего товарища по школе, спросил его между прочим, не знает ли он, что сталось и с остальными его товарищами.
— Исключая вас и меня, все в арестантских ротах, — отвечал подсудимый.
В кабак могут ходить взрослые и дети, а в школу только дети.
Акцизные дивиденды дает отнюдь не школа.
Польза просвещения находится еще под сомнением, вред же, им приносимый, очевиден.
Для возбуждения аппетита употребляют отнюдь не грамоту, а рюмку водки.
Кабак везде есть, а школа далеко не везде.
Всей грамоты отрицать нельзя. Отрицание это было бы безумством. Ибо полезно, если человек умеет прочитать ‘Питейный дом’.
Хотите, чтобы на Северном полюсе произрастали финики и ананасы? Пошлите туда секретарей духовных консисторий и письмоводителей врачебных управ. Лучше их никто не сумеет нагреть место.
Все в природе целесообразно. Преображая человека под конец его жизни в песочницу, природа тем самым засыпает чернильные кляксы, произведенные им в продолжение всей его жизни…
И дальние родственники суть наши ближние. Люби их.
Не место красит человека, а человек место. Посему не театр красит городового, стоящего у театрального подъезда, а городовой красит театр.
Лучше развратная канарейка, чем благочестивый волк.
Если жена твоя часто плачет, то употребляй промокательную бумагу. Не остроумно, но зато практично.
Старшие те же мертвецы: о них ‘aut bene, aut nihil’.
Мы живем не для того, чтобы есть, а для того, чтобы не знать, что нам есть.
Женщине легче найти много мужей, чем одного…
Водка бела, но красит нос и чернит репутации.
Можно сказать: ‘Я друг этого дома’, но — нельзя сказать: ‘Я друг этого деревянного дома’. Из этого следует, что, говоря о предметах, иногда бывает нужно скрывать их качества…
Если я побил, положим, живущего со мной в одном квартале г. Крокодилова в то время, когда он брал с моего домохозяина взятку, то не значит ли это, что я побил его при исполнении им его служебных обязанностей?
У мужика Петра было 5 гусей, 6 уток и 10 кур. На свои именины он зарезал одного гуся и двух кур. Спрашивается, что у него осталось, если известно, что во время обеда заходила к нему одна личность и что это за личность? Ответ: остались одни только перья.
Принц Гамлет сказал: ‘Если обращаться с каждым по заслугам, кто же избавится от пощечины?’ Неужели это может относиться и к театральным рецензентам?
Превышение власти и административный произвол дантиста заключаются в вырывании здорового зуба рядом с больным. Это сказал один околоточный, читая логику Милля.
Астрономы сильно обрадовались, когда открыли на солнце пятна. Случай беспримерного злорадства.
Чиновник брал взятку. В самый момент грехопадения вошел его начальник и подозрительно впился глазами в его кулак, в котором лежала благодарственная кредитка. Чиновник ужасно смутился.
— Послушайте! — обратился он к просителю, разжимая кулак. — Вы позабыли что-то у меня в кулаке!
Когда козел бывает свиньей?
— Повадился к нашим козам чей-то козел ходить, — рассказывал один помещик. — Мы взяли и побили его. Он продолжал все-таки ходить. Мы его выпороли и к хвосту его палку привязали. Но и это не помогло. Подлец все еще продолжал лазить к нашим козам. Хорошо же! Мы его поймали, насыпали ему в нос табаку и вымазали скипидаром. После этой экзекуции он не ходил три дня, а потом опять начал ходить. Ну, не свинья ли он после этого?
Подчас эти афоризмы группировались около какой-нибудь одной темки, в таком роде ‘Философские определения жизни’:
Жизнь нашу можно уподобить лежанию в бане на верхней полочке. Жарко, душно и туманно. Веник делает свое дело, банный лист липнет, и глазам больно от мыла. Отовсюду слышны возгласы: поддай пару! Тебе мылят голову и перебирают все твои косточки. Хорошо!..
Жизнь нашу можно уподобить князю Мещерскому, который вечно толчется, вечно снует, восклицает, стонет и машет руками, вечно рождается и умирает, но никогда не видит плодов от дел своих. Вечно родит, но все рождаемое — мертворожденно.
Жизнь нашу можно уподобить безумцу, ведущему самого себя в квартал и пишущему на себя кляузу.
Жизнь наша подобна газете, которой уже объявлено второе предостережение.
Жизнь наша подобна ящику в наборной, наполненному знаками препинания.
Жизнь наша подобна старой деве, не теряющей надежды выйти замуж, и морде, покрытой прыщами и морщинами: некрасивая морда не обижается, когда бьют ее.
Жизнь нашу, наконец, можно уподобить уху отмороженному, которое не отрезают только потому, что надеются на его, уха, выздоровление.
Или: ‘Обер-Верхи’:
Верх легковерия. На днях в Т. застрелился землевладелец К., местный воротила, человек богатый и семейный. Пуля была пущена в рот и засела в мозгу. В боковом кармане несчастного было найдено письмо следующего содержания: ‘Сейчас я прочел в календаре, что в этом году не будет урожая. Неурожай принесет мне банкротство. Не желая доживать до такого позора, я заранее лишаю себя жизни и прошу никого не винить в моей смерти’.
Верх рассеянности. Нам передают за достоверное, что на днях в одной из лечебниц имел место следующий прискорбный случай. Известный хирург М., ампутируя обе ноги у железнодорожного стрелочника, по рассеянности одну ногу отрезал у себя, а другую — у помогавшего ему фельдшера. Обоим подана медицинская помощь.
Верх гражданственности. Я сын потомственного почетного гражданина, читаю ‘Гражданин’, хожу в гражданском платье и пребываю со своею Анютой в гражданском браке…
Верх благонамеренности. Нам пишут, что на днях один из сотрудников ‘Киевлянина’, некий Т., начитавшись московских газет, в припадке сомнения сделал у самого себя обыск. Не найдя ничего предосудительного, он все-таки сводил себя в квартал.
Собственно работа юмориста-шутника очень мало способствовала развитию в молодом писателе реальной хватки жизни, меткой наблюдательности и тонкой впечатлительности. Нужны были только шарж, только карикатура, только смешное. Вероятно, Чехов получал известное нравственное удовлетворение, когда на долю его выпадало дать просто реальную, без обязательного юморизирования, картинку современных нравов. Молодой талант мог тогда спокойно наблюдать действительность и зарисовывать ее. Характерная в этом смысле картинка — описание одного из тогдашних злачных мест, ‘Салон де Варьете’, — напечатана в собрании его сочинений.

6

Мимолетные впечатления, набросанные Чеховым в его эскизах, закреплялись в его памяти, иногда воскресая в более поздних и совершенных его произведениях. В наброске ‘Свадебный сезон’ слышатся первые нотки будущей ‘Свадьбы’ — и в обрисовке типов, и в диалоге лиц. Есть здесь между прочими:
Жених. Телеграфист в отставке. Восхитительно грациозен, грациозно восхитителен и глуп как пробка. Пахнет помадой и фиксатуаром. Женится из-за приданого.
Папа невесты. Пьет запоем… Влюблен в соседскую кухарку. Пророчит войну с немцами и взятие в плен генерала. Ужасный политик, ‘чиновник’.
Шафер жениха. Губернский секретарь, всеобщий шафер и сердцеед. Отлично играет на гитаре.
А в таком отрывке разговора так и слышится речь грека-кондитера Дымбы из ‘Свадьбы’ и, пожалуй, философствующего Жигалова:
Настройщик Курт. И как ми все живем в Россия и ми имеем русски языки, то я желаю выпивать за здоровье дамов…
Николай Стамадрич. Господа! Нас убивает индифферентизм! Будем же, пока молоды, нашептывать баллады женскому полонезу и глотать метральезы любви. Поднимаю фиал за здоровье молодых.
Жених. Я па-ла-гаю, что любовь есть самое чувствительное чувство. Я чувствую такие чувства, каких вы никогда не чувствовали.
Все. Урра!!
Какой-нибудь жизненный намек закруглялся под привычной мыслью Чехова в сюжет крошечного рассказца, порой исключительно причудливого, но уменье создавать характер по мелочи, выдвигать случайную черту в типическую сказывалось здесь ясно. В ‘Коллекции’ перед Чеховым чудак-мыслитель, хвастающийся составлением вот какой коллекции.
‘—Видишь эту обгоревшую спичку? — спрашивает он приятеля, показывая обыкновенную, слегка обуглившуюся спичку. — Это интересная спичка. В прошлом году я нашел ее в баранке, купленной в булочной Севастьянова. Чуть было не подавился. Жена, спасибо, была дома и постучала мне по спине, а то бы так и осталась в горле эта спичка. Видишь этот ноготь? Три года тому назад он был найден в бисквите, купленном в булочной Филиппова. Бисквит, как видишь, был без рук, без ног, но с ногтями. Игра природы! Эта зеленая тряпочка пять лет тому назад обитала в колбасе, купленной в одном из наилучших московских магазинов. Сей засушенный таракан купался когда-то в щах, которые я ел в буфете одной железнодорожной станции, а этот гвоздь — в котлете, на той же станции. Этот крысиный хвостик и кусочек сафьяна были оба найдены в одном и том же филипповском хлебе. Кильку, от которой остались теперь одни только косточки, жена нашла в торте, который был поднесен ей в день ангела. Этот зверь, именуемый сороконожкой, был поднесен мне в кружке пива в одной немецкой биргалке… А вот этот кусочек гуано я чуть было не проглотил, уписывая в одном трактире расстегай… И так далее, любезный.
— Дивная коллекция!
— Да. Весит она полтора фунта, не считая всего того, что я по невниманию успел проглотить и переварить. А проглотил я, наверное, фунтов пять-шесть’.
Реальный наклон был так ясен в Чехове, что и в юмористике он иногда умел блеснуть настоящим знанием природы, вынесенным исключительно из живого общения с ней. Среди шуток о ‘Рыбьем деле’ он обнаруживает хорошую наблюдательность рыболова, для которого каждая мелкая рыбешка живет своим нравом и обычаем, вызывающим в уме житейские уподобления. Отзвуки этих знаний чудесно прозвучали потом в одном из удачнейших рассказов А.П. ‘Злоумышленник’:
‘1) Рыбу ловят в океанах, морях, озерах, реках, прудах, а под Москвою также в лужицах и канавах.
Примечание. Самая крупная рыба ловится в живорыбных лавках.
2) Ловить нужно вдали от населенных мест, иначе рискуешь поймать за ногу купающуюся дачницу или же
услышать фразу: ‘Какую вы имеете полную праву ловить здесь рыбу? Или, может, по шее захотелось?’
3) Прежде чем закидывать удочку, нужно надеть на крючок приманку, какую угодно, судя по роду рыбы… Можешь ловить и без приманки, так как все равно ничего не поймаешь.
Примечание. Хорошенькие дачницы, сидящие на берегу с удочкой для того только, чтобы привлечь внимание женихов, могут удить и без приманки. Нехорошенькие же дачницы должны пускать в ход приманку: сто-двести тысяч или что-нибудь вроде.
4) Сидя с удочкой, не махай руками, не дрыгай ногами и не кричи караул, так как рыба не любит шума. Уженье не требует особенного искусства: если поплавок неподвижен, то это значит, что рыба еще не клюет, если он шевелится, то торжествуй: твою приманку начинают пробовать, если же он пошел ко дну, то не трудись тащить, так как все равно ничего не вытащишь.
Эту сторону нашего трактата мы находим достаточно вычерпанной (на дне ничего не осталось). В следующий раз мы подробно уясним животрепещущий вопрос о том, какие породы рыб можно изловить животрепещущими в мутной московской воде.
Выше мы с непостижимым глубокомыслием и невероятной ученостью ‘третировали’ вопрос о способах ловить рыбу. Переходим теперь к той части нашего трактата, где говорится о рыбных породах’.
И дальше так, но уже с наблюдательностью привычного рыболова, трактуется о щуках, налимах, окунях, ершах и т.д.
‘Женскому вопросу’ — теме, которой поныне посвящается девять десятых юмористического журнала, Чехов должен был послужить по мере сил. Среди пустячков и шуток он умел порой проявить здесь и живую наблюдательность, и язвительность, бьющую в действительно слабые стороны ‘царицы природы’. Вот его трактат ‘О женщинах’:
‘Женщина с самого сотворения мира считается существом вредным и злокачественным. Она стоит на таком низком уровне физического, нравственного и умственного развитая, что судить об ее недостатках считает себя вправе всякий, даже лишенный всех прав мошенник и негодяй.
Анатомическое строение ее стоит ниже всякой критики. Когда какой-нибудь солидный отец семейства видит изображение женщины ‘о-натюрель’, то всегда брезгливо морщится и сплевывает в сторону. Иметь подобные изображения на виду, а не в столе и не в кармане, считается неприличием. Мужчина гораздо красивее женщины. Как бы он ни был жилист, волосат и угреват, как бы ни был красен его нос и узок лоб, он женится не иначе, как после строгого выбора, и во всяком случае он глубоко убежден, что парой ему может быть только очень красивая женщина.
Один отставной поручик, обокравший тещу и щеголявший в жениных полусапожках, уверял, что если человек произошел от обезьяны, то сначала от этого животного произошла женщина, а потом уж мужчина.
Титулярный советник Слюнкин, от которого жена запирала водку, часто говаривал: ‘Самое ехидное насекомое в свете есть женский пол’.
У женщины волос долог, ум короток, у мужчины же наоборот. С женщиной нельзя потолковать ни о политике, ни о состоянии курса, ни о движении по службе. В то время, как гимназист III-го класса решает уже мировые задачи, а коллежские регистраторы изучают книгу ’30 000 иностранных слов’, умные и взрослые женщины толкуют только о модах и военных.
Логика женщины вошла в поговорку. Когда какой-нибудь надворный советник Анафемский или департаментский сторож Дорофей заведет речь о Бисмарке или о пользе наук, то любо послушать их: приятно и умилительно, когда же чья-нибудь супруга, за неимением других тем, начинает говорить о детях или пьянстве мужа, то какой супруг воздержится, чтобы не воскликнуть: ‘Ну, да и логика же, Господи, прости ты меня грешного!’
Изучать науки женщина не способна. Это явствует уже из одного того, что для нее не заводят учебных заведений. Мужчины, даже неразвитые и недалекие, изучают науки, по окончании курса наук получают чин, и некоторые из них занимают кафедры, но женщина — ничтожество ей имя! Она не сочиняет для продажи учебников, не читает рефератов и длинных академических речей, не ездит на казенный счет в командировки и не утилизирует заграничных диссертаций. Творческих талантов у нее — ни капли. Ей дана от природы только способность заворачивать в творения мужчин пирожки и делать из них папильотки.
Она порочна и безнравственна. От нее идет начало всех зол. В одной старинной книге сказано: ‘Mukier est malleus, per quem diabolus mollit et malleat universum mundum’: когда дьяволу приходит охота учинить какую-нибудь пакость или каверзу, то он всегда норовит действовать через женщин. Вспомните, что из-за Бель Элен вспыхнула Троянская война, Мессалина совратила с пути истины не одного паиньку… Гоголь говорит, что чиновники берут взятки только потому, что на это толкают их жены. Это совершенно верно. Имущества антрепренеров, казенных подрядчиков и секретарей теплых учреждений всегда записаны на имя жены. Распущенна женщина донельзя. Каждая богатая барыня всегда окружена десятками молодых людей, жаждущих попасть к ней в альфонсы. Бедные молодые люди!
Отечеству женщина не приносит никакой пользы. Она не ходит на войну, не переписывает бумаг, не строит железных дорог, а, запирая от мужа графинчик с водкой, способствует уменьшению акцизных сборов.
Короче, она лукава, болтлива, суетна, лжива, лицемерна, корыстолюбива, бездарна, легкомысленна, зла… Только одно и симпатично в ней, а именно то, что она производит на свет таких милых, грациозных и ужасно умных душек, как мужчины… За эту добродетель простим ей все ее грехи. Будем к ней великодушны все, даже кокотки в пиджаках и те господа, которых бьют в клубах подсвечниками по мордасам’.
По ‘Письмам Рауля Синей Бороды’ читатель может видеть, как иногда коротко, но метко Чехов мог зарисовать различные женские типы. Несколько бледнее, но тоже не лишено блесток следующее его ‘Руководство для желающих жениться’, с припиской — ‘секретно’.
‘Так как предмет этой статьи составляет мужскую тайну и требует серьезного умственного напряжения, на которое весьма многие дамы не способны, то прошу отцов, мужей, околоточных надзирателей и пр. наблюдать, чтобы дамы и девицы этой статьи не читали. Это руководство не есть плод единичного ума, но составляет квинтэссенцию из всех существующих оракулов, физиономик, каббалистик и долголетних бесед с опытными мужьями и компетентнейшими содержательницами модных мастерских.
Введение. Семейная жизнь имеет много хороших сторон. Не будь ее, дочери всю жизнь жили бы на шее отцов, и многие музыканты сидели бы без хлеба, так как тогда не было бы свадеб. Медицина учит, что холостяки обыкновенно умирают сумасшедшими, женатые же умирают, не успев сойти с ума. Холостому завязывает галстук горничная, а женатому жена. Брак хорош также своею доступностью. Жениться можно богатым, бедным, слепым, юным, старым, здоровым, больным, русским, китайцам… Исключение составляют только безумные и сумасшедшие, дураки же, болваны и скоты могут жениться сколько им угодно.
Руководство I-е. Ухаживая за девицей, обращай внимание прежде всего на наружность, ибо по наружности узнается характер особы. В наружности различай: цвет волос и глаз, рост, походку и особые приметы. По цвету волос женщины делятся на блондинок, брюнеток, шатенок и проч.
Блондинки обыкновенно благонравны, скромны, сентиментальны, любят папашу и мамашу, плачут над романами и жалеют животных. Характером они прямолинейны, в убеждениях строго консервативны, с буквой ‘ять’ не в ладу. К чужим любвям они относятся чутко, к своей же собственной любви они холодны, как рыбы. В самую патетическую минуту блондинка может зевнуть и сказать: ‘Не забыть бы послать завтра за коленкором!’ Выйдя замуж, они скоро киснут, толстеют и вянут. Плодовиты, чадолюбивы и плаксивы. Мужьям неверности не прощают, сами же изменяют охотно. Жены-блондинки обыкновенно мистичны, подозрительны и считают себя страдалицами.
Брюнетки не так рассудительны, как блондинки. Они подвижны, непостоянны, капризны, вспыльчивы, часто ссорятся с мамашами и бьют по щекам горничных. Начинают ‘не обращать внимания’ на гадких мужчин уже с
12 лет, учатся плохо, ненавидят классных дам, любят романы, причем пропускают описания природы и прочитывают объяснения в любви по пяти раз. Они пылки, страстны и любят с азартом, сломя голову, задыхаясь… Жена-брюнетка — это целая инквизиция. С одной стороны, такая страсть, что чертям тошно, с другой — капризы, наряды, бесшабашная логика, визг, писк… С изменою мужей мирятся скоро, платя им тою же монетою.
Шатенки от блондинок не ушли и к брюнеткам не пришли. Составляют нечто среднее между теми и другими. Считают себя брюнетками.
Рыжие лукавы, лживы, злы, коварны… Любви без коварства не понимают. Обыкновенно бывают очень хорошо сложены и имеют на всем теле великолепную розовую кожу. Говорят, что черти и лешие обязательно женятся на рыжих. Где лживость, там трусость и малодушие. Достаточно хорошенько прикрикнуть на рыжую (‘Я тебе!’), чтобы она свернулась в калачик и полезла целоваться. Не забывай, что Мессалина и Нана были рыжие’.
Так трактуется дальше о прическах, цвете глаз, походке, приданом.
Еще очень юный, Чехов был уже мастером по части уловления ‘злоб’, и, например, приезд Сары Бернар в Москву не одну неделю кормил его. Он и писал ее биографические очерки, и оценивал ее игру. Любопытно, что А.П. проявил здесь самый несомненный художественный вкус в понимании элемента выучки во французской актрисе, чем никогда и никакому актеру не заменить темперамента и вдохновения. Подчеркнутые нами строки были положительно новы для тогдашней нашей театральной критики, и по тонкости понимания эта рецензия в более соответственном тоне сделала бы честь не ‘Зрителю’, где была напечатана, а и более серьезному органу. Повидавший французскую артистку на сцене А.П. писал:
‘Мы далеки от поклонения Саре Бернар как таланту. В ней нет того, за что наша почтеннейшая публика любит Федотову: в ней нет огонька, который один в состоянии трогать до горючих слез, до обморока. Каждый вздох Сары Бернар, ее слезы, ее предсмертные конвульсии — вся ее игра есть не что иное, как безукоризненно и умно заученный урок. Урок, читатель, и больше ничего!
Будучи дамой очень умной, знающей, что эффектно и что не эффектно, дамой с грандиознейшим вкусом, сердцеведкой и всем, чем хотите, она очень верно передает все те фокусы, которые иногда, по воле судеб, совершаются в душе человеческой. Каждый шаг ее — глубоко обдуманный, сто раз подчеркнутый фокус…
Из своих героинь она делает таких же необыкновенных женщин, как и она сама… Играя, она гонится не за естественностью, а за необыкновенностью. Цель ее — поразить, удивить, ослепить… Вы смотрите на Andrienne Lecouvreur, и вы видите в ней не Andrienne Lecouvreur, а умнейшую, эффектнейшую Сару Бернар… Во всей игре ее просвечивает не талант, а гигантский, могучий труд…
В этом-то труде и вся разгадка загадочной артистки. Нет того пустячка в ее малых и больших ролях, который не прошел бы раз сто сквозь чистилище этого труда. Труд необыкновенный. Будь мы трудолюбивы, как она, чего бы мы только ни написали! Мы исписали бы все стены и потолки в нашей редакции самым мелким почерком. Мы завидуем и почтительно преклоняемся пред ее трудолюбием. Мы не прочь посоветовать нашим перво- и второстепенным господам артистам поучиться у гостьи работать. Наши артисты, не в обиду будь им сказано, страшные лентяи! Ученье для них хуже горькой редьки. Что они, т.е. большинство наших артистов, мало дела делают, мы заключаем по одному тому, что они сидят на точке замерзания: ни вперед, ни… куда! Поработай они так, как работает Сара Бернар, знай столько, сколько она знает, они далеко бы пошли! К нашему великому горю, наши великие и малые служители муз сильно хромают по части знаний, а знания даются, если верить старым истинам, одним только трудом.
Мы смотрели на Сару Бернар и приходили от ее трудолюбия в неописанный восторг. Были местечки в ее игре, которые трогали нас почти до слез. Слезы не потекли только потому, что вся прелесть стушевывалась искусственностью. Не будь этой канальской искусственности, этого преднамеренного фокусничества, подчеркивания, мы, честное слово, заплакали бы, и театр содрогнулся бы от рукоплесканий… О, талант! Кювье сказал, что ты не в ладу с гибкостью! А Сара Бернар страсть как гибка!’
Чтобы кончить с деятельностью Чехова-рецензента, остановимся еще на одной рецензии. В статье ‘Гамлет на пушкинской сцене’ чеховским пером увековечено исполнение Гамлета начинавшим тогда Ивановым-Козельским.
‘Иванов-Козельский, — пишет А.П., — не силен для Гамлета. Он понимает Гамлета по-своему. Понимать по-своему не грех, но нужно понимать так, чтобы автор не был в обиде. Все первое действие г. Иванов-Козельский прохныкал. Гамлет не умел хныкать. Слезы мужчины дороги, а Гамлета и подавно: и на сцене нужно дорожить ими, не проливать попусту. Г. Иванов-Козельский сильно испугался тени, так сильно, что даже его жалко стало. Он сжевал и скомкал во рту все обращение к отцу. Гамлет был нерешительным человеком, но не был трусом, тем более, что он уже готов был к встрече с тенью. Сцена, где Гамлет приглашает своих друзей поклясться на мече, не удалась. Иванов-Козельский не говорил, а шипел, точно гусак, за которым гонятся мальчишки. В беседах с Розенкранцем и Гильденштерном отсутствовало достоинство. Перед ними Иванов-Козельский ломался. И т.д. и т.д.
Мы могли бы исписать очень много бумаги, если бы стали изображать все промахи Иванова-Козельского. Много чувства, много щемящей за сердце задушевности, но мало самого главного. Это самое главное далеко отстоит от г. Иванова-Козельского. Мало чувствовать и уметь правильно передавать свое чувство, мало быть художником, надо еще быть всесторонне знающим. Образованность необходима для берущегося изображать Гамлета.
Сцена с матерью проведена прекрасно. То же можно сказать и о сцене на кладбище. Много было прелести в игре Иванова-Козельского, и всю эту прелесть можно записать на счет его уменья чувствовать… только! Он подчеркивал каждое слово, следил за каждым своим движением, рассчитывал шаги… Этот недостаток есть удел всех начинающих. Смерть с ужасным голосом и с судорогами можно было бы заменить естественной смертью’.
Театральной злобой вообще не приходилось по тем временам пренебрегать, ввиду крайнего ограничения цензурой круга юмористических сюжетов.
В ‘Нечистых трагиках и прокаженных драматургах’, ‘ужасно-страшно-возмутительно-отчаянной трагедии’, Чехов в драматической форме вышучивает шаблон пьес с ужасами и феерическими эффектами, которыми антрепренеры, вроде Лентовского, и драматурги, вроде Тарновского, занимали почтеннейшую публику. Нельзя сказать, чтобы эти пародии были очень удачны, но тогдашней пародии было вообще далеко до позднейших литературных шалостей Дорошевича или Амфитеатрова.
В драматическом шарже, набросанном рукой Чехова, Тарновский смущен тем, что не может придумать ничего более потрясающего, чем уже придумал. Лентовский его утешает:
‘Пустяки, черт возьми! Побольше пороху, бенгальского огня, трескучих монологов — вот и все! В интересах костюмировки возьмите, черрт возьми, высший круг… Измена… Тюрьма… Влюбленная в заключенного насилием выдается замуж за злодея… Роль злодея дадим Писареву… Далее, бегство из тюрьмы… Выстрелы… Я не пожалею пороху… Далее, ребенок, знатное происхождение которого открывается только впоследствии… В конце концов, опять выстрелы, опять пожар и торжество добродетели… Одним словом, стряпайте по шаблону, как стряпаются Рокамболи и графы Монте-Кристо’. (Гром, молния, иней, роса. Извержение вулкана. Лентовский выбрасывается наружу.)
‘Трагедия’, конечно, — намеренный сумбур, где сплетаются имена Карла XII, Лентовского, Тарновского, влюбленной Стеллы и т.д. Карл заключает Тарновского в тюрьму вместе с отцом Стеллы. Вот образчик этого развеселого творчества Антоши Чехонте — ‘действие пятое и шестое’.
Стелла (знакомится в тюрьме с папашей и придумывает с ним план бегства). Я спасу тебя, отец… Но как бы сделать так, чтобы с нами не бежал и Тарновский? Убежав из тюрьмы, он напишет новую драму!
Генерал Эренсверд (терзает баронессу и заключенных). Так как я злодей, то я не должен ничем походить на человека! (Ест сырое мясо.)
Делагарди и Стелла (бегут из тюрьмы).
Все. Держи! Лови!
Делагарди. Как бы там ни было, а мы все-таки убежим и останемся целы! (Выстрел.) Плевать! (Падает мертвый.) И на это плевать! Автор убивает, он же и воскрешает! (Является из уборной Карл и повелевает добродетели торжествовать над пороком. Всеобщее ликование. Улыбается луна, улыбаются и звезды.)
Публика (указывая Бурлю на Тарновского). Вот он. Спрут! Лови!
Бурль душит Тарновского. Тарновский падает мертвый, но тотчас же вскакивает. Гром, молния, иней, убийство Коверлей и великое переселение народов, кораблекрушение и сбор всех частей.
Лентовский. А все-таки я не удовлетворен! (Проваливается.)
Совершенно в том же непринужденном жанре другая пародия Чехова на какую-то постановку Лентовского — ‘Кавардак в Риме’, комическая странность в 3-х действиях с прологом и двумя провалами.
А вот и шарж, внушенный Чехову приездом Бернар, — ‘Письма и телеграммы’:
Телеграмма. Целую неделю пью за здоровье Сары. Восхитительно! Стоя умирает. Далеко нашим до парижан. В кресле сидишь, как в раю. Маньке поклон. Петров.
Телеграмма. Поручику Егорову. Иди, возьми у меня билет. Больше не пойду. Чепуха. Ничего особенного. Пропали только деньги.
От доктора медицины Клопзона к доктору медицины Ферфлюхтершвейн. Товарищ! Вчера я видел С.Б. Грудь паралитическая, плоская. Костный и мышечный скелеты развиты неудовлетворительно. Шея до того длинна и худа, что видны не только venae judulares, но даже и arteriae carotids. Musculi sternocleido mastoidei едва заметны. Сидя во втором ряду, я слышал анемические шумы в ее венах. Кашля нет. На сцене ее кутали, что дало мне повод заключить, что у нее лихорадка. Констатирую anaemia и atrophia musculorum. Замечательно. Слезные железы у нее отвечают на волевые стимулы. Слезы капали из ее глаз, и на ее носу замечалась гиперемия, когда ей, согласно театральным законам, нужно было плакать.
От Нади N. к Кате X. Милая Катя! Вчера я была в театре и видела там Сару Бернар. Ах, Катечка, сколько у нее брильянтов! Я всю ночь проплакала от мысли, что у меня никогда не будет столько брильянтов. О платье ее передам на словах… Как бы я желала быть Сарой Бернар. На сцене пили настоящее шампанское! Очень странно, Катя, я говорю отлично по-французски, но ничего не поняла, что говорили на сцене актеры, говорили как-то иначе. Я сидела… в галерке: мой урод не мог достать другого билета. Урод! Жалею, что я в понедельник была холодна с С., тот бы достал в партер, С. за поцелуй готов на все. Назло уроду завтра же у нас будет С., достанет билет тебе и мне.
От редактора к сотруднику. Иван Михайлович! Ведь это свинство! Шляетесь каждый вечер в театр с редакционным билетом и в то же время не несете ни одной строчки. Что же вы ждете? Сегодня Сара Бернар злоба дня, сегодня про нее и писать нужно. Поспешите, ради Бога!
Ответ: Я не знаю, что вам писать. Хвалить? Подождем пока, что другие напишут. Время не уйдет.
Письмо г-жи N. к тому же сотруднику. Вы душка, Иван Михайлыч! Спасибо за билет. На Сару насмотрелась и приказываю вам ее похвалить. Спросите в редакции, можно ли и моей сестре сходить сегодня в театр с редакционными билетами?! Премного обяжете.
Ответ. Можно… за плату, разумеется. Плата невелика — позволение явиться к вам в субботу.
К редактору от жены. Если ты не пришлешь мне сегодня билета на Сару Бернар, то не приходи домой. Для тебя, значит, твои сотрудники лучше, чем жена. Чтоб я была сегодня в театре!
От редактора к жене. Матушка! Хоть ты не лезь! У меня и без тебя ходором ходит голова с этой Сарой!
От слависта X. к сыну. Сын мой… Я открыл свои глаза и увидел знамение разврата… Тысячи людей, русских, православных, толкующих о соединении с народом, толпами шли к театру и клали свое золото к ногам еврейки…
Юмористический журнал считает долгом жить по календарю. К календарю приспособляются рисунки и заготовляется текст. Молодой Антоша Чехонте очень часто привлекался к описанию ‘Красных горок’, ‘Встреч весны’ и т.д. — иногда под картинками…
Что единственно любопытно в этих описательных упражнениях — это разве проследить, как молодой Чехов уже здесь нащупывал прием описаний, позднее властно им примененный и увлекший других в подражание. Привычный для него прием импрессионизма, олицетворений природы, проведения пейзажа через свое настроение — можно уловить уже здесь.
‘Деревья, — пишет он во ‘Встрече весны’, — еще совершенно голы, но выглядывают (sic)* как-то бодрее… Солнце светит так хорошо, так тепло и ласково, будто славно выпило, сытно закусило и старинного друга увидело… Пахнет молодой травкой, навозом, дымом, плесенью, всевозможной дрянью, степью и чем-то этаким особенным… В природе, куда ни взглянешь, приготовления, хлопоты, бесконечная стряпня… Суть в том, что весна летит’.
В своих описаниях месяцев А.П. делал иногда и легонькие научные экскурсии. Вот, например, объяснение им первоапрельского обычая обманывать.
‘Обычай надувать ближних в первый день апреля существует всюду, даже на берегу Маклая. О происхождении этого обычая толкуют различно. Одни говорят, что он получил свое начало в Ост-Индии, где индусы в этот день занимаются невинным надувательством: посылают друг друга в разные места под вымышленными предлогами и потом хохочут над обманутыми. Другие же ставят этот обычай в связь с отчетами, которые в древности изготовляли чиновники консистории к первому апреля. Ввиду того, что взаимное надувательство стало в наше время явлением обыденным, обычай этот утерял свою соль и стал постепенно стушевываться, в старину же, когда меньше врали, он был в большой моде. Рассказывают, что в один из первых апрелей труппа немецких актеров, дававших представления в Петербурге во времена Петра, пообещала ‘блистательное представление’, и когда в театр припожаловала публика, вывесила на занавесе транспарант с надписью ‘Первое апреля’. Спектакля не было. Петр не рассердился на эту шутку и только, выходя из театра, проговорил: ‘Вольность комедиантов!’ Если эта группа не забыла собрать перед спектаклем с публики деньги, то нужно пожалеть, что не все наши актеры-современники знакомы с этим историческим анекдотом’.
Но и здесь чаще преобладала просто веселая шутка, вроде, например, такой справки о Венере, чествуемой в марте:
‘В этом месяце римляне праздновали и именины Венеры, богини любви, брака (законного и незаконного), красоты, турнюров и ртутных мазей. Родилась эта Венера из пены морской таким же образом, как наши барышни родятся из кисеи. Была женою хромого Вулкана, чеканившего для богов фальшивую монету и делавшего тонкие сети для ловли храбрых любовников. Состояла на содержании у всех богов и бескорыстно любила одного только Марса. Когда ей надоедали боги, она сходила на землю и заводила здесь интрижки с чиновниками гражданского ведомства: Энеем, Адонисом и другими. Покровительствует дамским парикмахерам, учителям словесности и доктору Тарновскому. В мартовский праздник ей приносили в жертву котов и гимназистов, начинающих влюбляться обыкновенно с марта’.
Или вот в том же роде заметка А.П. ‘Об июне и июле’:
‘В мае и в августе русские люди ходят в шубах и щелкают зубами, следовательно, русское лето состоит только из июня и июля. Среди дачных бурь и штилей, в вихре Цукк и Монбазонш, эти два месяца проходят так быстро, что пора уже считать их за один месяц, тем более, что оба они начинаются с ию, стоят в календаре рядышком и оба потогонны… Соединение двух месяцев в один повело бы за собой уменьшение расходов: 20-е число случилось бы однажды, а не дважды. Июнь получил свое название от слова junior, что значит юноша, гимназист, ибо в этом месяце гимназисты созревают, и хотя, созревши, плода не дают, но тем не менее получают аттестаты зрелости.
У римлян июнь был посвящен Меркурию, богу второй гильдии, занимавшемуся коммерцией. Сей Меркурий считается покровителем содержателей ссудных касс, шулеров и купеческих саврасов. Давал богам деньги под проценты, плясал в салонах кадриль и пил по девяти самоваров в день, имел медаль за службу в благотворительных учреждениях, куда поставлял бесплатно дрова, наживая при этом ‘рупь на рупь’, любил Москву, где держал кабак, ел в балаганах голубей и издавал благонамеренно-ерническую газету. В июне произошли следующие события: издан указ, воспрещавший продавать на базарах живых людей, и основано Училище правоведения для разведения на Руси товарищей прокурора… В этом же месяце, по свидетельству Иловайского, в Париже происходили кровавые события (вероятно, дизентерия).
Июль же, по протекции Марка Антония, получил свое название от Юлия Цезаря, малого, перешедшего Рубикон и написавшего ‘De bello Gallico’ — произведение, по мнению учителей латинского языка, достойное 12 уроков в неделю. Был посвящен его превосходительству, г. директору небесной канцелярии, действительному статскому советнику и кавалеру Юпитеру. Будучи происхождения божеского, г. Юпитер тем не менее занимался одними только человеческими делами, играл в винт, пил горькую и прохаживался по части клубнички. Юным классикам небезызвестны его ухаживания за коровой Ио. Солнце в июле вступает в знак Льва, чего ради все кавалеры ‘Льва и Солнца’ в июле именинники. Для писателей июль несчастный месяц. Смерть своим неумолимым красным карандашом зачеркнула в июле шестерых русских поэтов и одного Памву Берынду. У нас в России, вследствие сильных июльских жаров, князь Мещерский пишет записки, читаемые на провинциальных сценах Андреевым-Бурлаком. За июлем следует осень’.
Израсходовав юмористические темы стройного рассказа, Чехов иногда уходил в область комических мелочей, испокон веков обслуживавших юмористические журналы. Такова, например, ‘Контора объявлений Антоши Ч.’.
В обычной манере юмористов ‘Шута’ или ‘Осколков’ Чехов сатирически проходится здесь по адресу гробовых дел мастеров, дерущих с живого и мертвого и делающих ‘для умирающих оптом’ уступку, по адресу докторов, пользующих ‘бедных бесплатно 30 февраля, 31 апреля и 31 июня, а 29 февраля с большою уступкой’, смеется над колбасными магазинами, продающими ‘трихины без колбас’ и т.д.
Шутка эта скользит по явлениям и редко по лицам, но иногда не лишена злости и ранит определенное лицо. В ‘Публикациях’ он мечет, например, в драматурга Виктора Крылова такую стрелу: ‘Душеприказчики купца Висляева имеют честь уведомить, что 10 рублей, оставленные покойным для выдачи тому, кто напишет невозможно глупую комедию, выданы 16 ноября автору комедии ‘Город упраздняется’.
В объявлениях книжного магазина ‘Нового времени’ Чехов шутит над известным романистом того времени Морским, часто слышавшим упрек в нескромности своих сюжетов. А.П. объявляет от его имени новый пикантный роман — ‘В интересном положении’.
Бесконечный роман-эпопея Мельникова-Печерского двигает его на шутку: ‘В облаках’, роман Андрея Печерского в 14 ч. (Продолжение ‘На горах’ и ‘В лесах’).
Более других удачной и злой представляется шутка над газетой Нотовича, над ее языком, который в самом деле, может быть, явил первые образцы типично газетного жаргона, оскорбляющего ухо коренного русского человека. Вот все это объявление:

ОТКРЫТА ПОДПИСКА

на 1882 год

на большую ежедневную политическую, литературную, коммерческую и удивительную газету

‘НОВОСТИ’

и Биржевая газета,

издаваемую акционерным товариществом с основным капиталом 3 000 000 финск. мар., или около 1 200 000 р., разделенных на 30 000 акций по 1000 ф. м. каждая.

Газета ‘НОВОСТИ’ имеет:

собственные две писчебумажные фабрики, собственного очень остроумного редактора, собственную типографию, собственный книжный магазин

и с 1882 года будет иметь:

собственный дом,

собственную конюшню для собственных ослов,

собственный дом для умалишенных, собственное

долговое отделение и собственную портерную.

8

Не пренебрегал А.П. и шуткой над злободневными явлениями хроники происшествий. Эти строчки теперь требовали бы уже исторического комментария. Так, например, в тех же публикациях объявляются мнимые книги адвоката Смирнова. Соль объявления становится понятной, если знать, что Смирнов только что заявил себя кулачной расправой, о которой наперерыв трещали уличные газеты:
‘Поступили в продажу следующие сочинения присяжного поверенного Смирнова:
Кулачное право. Перевод с татарского. Для студентов-юристов. Ц. 1 р. Бить или не бить? Ц. 3 р. Физиология кулака. Ц. 1 р. Книгопродавцам и присяжным поверенным — уступка’.
К тому же жанру юмора нужно отнести ‘Календарь Будильника на 1882 год’. Вольно и размашисто, не зная удержу своему почти мальчишескому задору, Чехов пародирует здесь обычный календарный шаблон, бьющее в нос невежество составителей, их мелочность, их педантизм, их готовность с серьезным видом преподносить глупости или сообщать читателю рядом с меню обеда никому не нужную хронологию событий древней истории, поросших мхом и покрытых пылью веков.
В отделе ‘Выдающихся событий, метеорологии, пророчеств и истории’ Чехов подбирает чепуху, впрочем, не очень далеко ушедшую от подлинного текста календарей:
— 8 марта. В сей день Автолимед II был побежден персидским царем Додоном IV, и произошел суд Париса.
— 9 марта. Затмения солнца не будет. Оттепель и снег. В Испании родится великий писатель, который умрет на 7-й день после рождения.
— 10-го. В сей день произошла смерть пана Твардовского в трактире ‘Рим’, а Цезарь перешел Рубикон.
— 11-го. В сей день в Клеопатру влюбился Антоний, и Александр Филиппович Македонский ездил на Буцефале на богомолье.
— 12-го. В сей день Муций Сцевола проиграл в стуколку свое имущество.
— 13-го. Родится великий человек. В Бухаре потонет
25 кораблей. В Карфагене всеобщее недоумение. Все Африканы именинники. По мнению артистов Малого театра, в сей день в Полтаве произойдет северное сияние.
— 14-го. Родится великая женщина. В редакции ‘Гражданина’ затмение солнца и засуха.
— 15-го. На острове Мадагаскаре родится великий акушер. В сей день Менелай познакомился в афинском клубе с Аяксами, а немцы выдумали обезьяну.
— 16-го. Сегодня на А.-Б.-В. жел. дороге все кондуктора и стрелочники почему-то будут трезвы. День рождения Петра Боборыкина. В Тамбове извержение вулкана. Столкновение кометы с Лентовским. Снежище. В сей день Архимед перевернул бы землю, если бы ему дали точку опоры.
— 17-го. Именинники Потехин, Суворин и богатырь Алеша Попович.
— 18-го. В ‘Донской пчеле’ горячая передовая статья по поводу перехода израильтян через Черное море. В Тирасполе борьба стихий. Именинник наш подписчик No 18007.
— 20-го. Выйдет в тираж директор некоего банка. В сей день китайцы разбили шведов на о-ве Исландии.
— 21-го. В сей день Савонарола предсказал московским присяжным поверенным рождение д-ра Лохвицкого.
— 23-го. Пахнет весной и черт знает чем. В сей день Диоген в присутствии китайского посланника учинил неблагопристойность.
— 24-го. Родится 121 великий человек. Золя, Щедрин и Боборыкин, разбитые архичудаком И.Н.Павловым, бросят писательство и займутся бакалейной торговлей. В сей день россияне на удивление всех иностранцев выдумали самовар.
— 25-го. Все будут счастливы, кроме князя Мещерского и Баталина, которые всегда несчастны. В сей день в 132 го-
ду в Португалии ничего особенного не произошло.
— 26-го. Именинники поэт Хрущов-Сокольников, наш подписчик No 17037 и покойник Державин. В сей день Александр Пушкин и Виссарион Белинский за неспособность к изучению российской словесности получили по единице.
Десять убористых страниц может занять этот календарь ‘Будильника’, откуда мы взяли эти блестки. Он весь полон такого развеселого балагурства и буйного смеха, хотя, конечно, в целом и далеко не так забавен, как страничка избранных цитат. Против каждого дня, по обычаю календарей, указаны обеды. Здесь уже Чехов хохочет положительно как расшалившийся гимназист, не знающий удержу. Тут и супы с апельсинами, и каша с репейным маслом, и жареный гусь а-ля князь Мещерский, и суп с мокрой курицей, и каракатица с начинкой, и снетки с ванилью, и канифолевое мороженое, и вареная свинья с рахат-лукумом, и мороженое из снегирей, и консоме с подливкой, и уксус-фри.
Такими же легкомысленными шалостями полны примечания Чехова к этому календарю. Вот строчки отсюда:
‘Все врут календари, за исключением нашего.
Желательно было бы по возможности скорей собрать в каком-нибудь городе календарный конгресс, чтобы на оном присутствовал со стороны России г. Сталинский. Сей последний укажет конгрессу мотивы, по которым он, Сталинский, один из номеров покойного ‘Харькова’ в 1880 г. пометил 30 февралем.
Сотрудники ‘Будильника’, в предупреждение могущих произойти недоразумений, сим имеют честь уведомить, что они будут христосоваться только с хорошенькими, а заведующий календарем исключительно с одними блондинками.
Г-же Ольге Молоховец. Вы пишете нам, что наши обеды просто объеденье, и просите у нас, чтобы мы позволили вам перепечатать эти обеды в свой ‘Подарок молодым хозяйкам’. Сделайте одолжение!’
К этому же легкомысленному жанру надо отнести ‘Перепутанные объявления’ — обычную безобидную шалость юмористических листков, лишенных права какой бы то ни было сатиры. По обыкновению, здесь — ‘По случаю ненастной погоды, зубной врач Крахтер вставляет зубы. Панихиды ежедневно’. Какое-то ‘конкурсное управление продает за ненадобностью рак желудка и костоеду’. ‘С дозволения начальства сбежал пудель’. ‘Дворник ищет места гувернантки’. ‘Жеребец вороной масти, специалист по нервным и женским болезням, дает уроки фехтования’ и т.д. Таковы же ‘Врачебные советы’, где, например, отравившемуся мышьяком рекомендуется для вызова рвоты ‘нюхать провизию, купленную в Охотном Ряду’, таков ‘Словотолкователь для барышень’, где изъясняются разные виды любви, причем ‘плотскою’ называется та, когда молодые люди объясняются в любви ‘на плоту’, а животною, когда старая дева любит собак и кошек, ‘Новейший письмовник’, предлагающий образцы писем к начальнику, подчиненному, любовнице, другу и т.д. Все это — совершенные пустяки, которые, вероятно, не мог без некоторого конфуза вспоминать созревший Чехов.
На смех ради чистого смеха рассчитаны и ‘Задачи сумасшедшего математика’ — жанр, посейчас не умерший в юмористике дешевых листков, но смертельно надоевший. Чехонте шутит так:
‘1) За мной гнались 30 собак, из которых 7 были белые, 8 серые, а остальные черные. Спрашивается, за какую ногу укусили меня собаки, за правую или левую?
2) Автолимед родился в 223 году, а умер после того, как прожил 84 года. Половину жизни провел он в путешествиях, треть жизни потратил на удовольствия. Сколько стоит фунт гвоздей, и был ли женат Автолимед?
3) Под Новый год из маскарада Большого театра выведено 200 человек за драку. Если дравшихся было двести, то сколько было бранившихся, пьяных, слегка пьяных и желавших, но не находивших случая подраться?
4) Что получается по сложении сих чисел?
5) Куплено было 20 цыбиков чая. В каждом цыбике было по 5 пудов, каждый пуд имел 40 фунтов. Из лошадей, везших чай, две пали в дороге, один из возчиков заболел, и 18 фунтов рассыпалось. Фунт имеет 96 золотников чая. Спрашивается, какая разница между огуречным рассолом и недоумением?
8) Моей теще 75 лет, а жене 42. Который час?’
В таком же духе А.П. смеялся над ‘Каникулярными работами институтки’, описавшей свои каникулы:
‘Я прочла много книг и между прочим Мещерского, Майкова, Дюма, Ливанова, Тургенева и Ломоносова. Природа была в великолепии. Молодые деревья росли очень тесно, ничей топор еще не коснулся до их стройных стволов. Не густая, но почти сплошная тень ложилась от мелких листьев на мягкую и тонкую траву, всю испещренную золотыми головками куриной слепоты, белыми точками лесных колокольчиков и малиновыми крестиками гвоздики (похищено из ‘Затишья’ Тургенева). Солнце то восходило, то заходило. На том месте, где была заря, летела стая птиц. Где-то пастух пас свои стада, и какие-то облака носились немножко ниже неба. Я ужасно люблю природу. Мой папа все лето был озабочен: негодный банк ни с того ни с сего хотел продать наш дом, а мама все ходила за папой и боялась, чтобы он на себя рук не наложил. А если же я и провела хорошо каникулы, так это потому, что занималась наукой и вела себя хорошо. Конец’.
Так шутил он над манерой речи и письма адвоката или донесения урядника. Вот его ‘Роман адвоката’:
‘Тысяча восемьсот семьдесят седьмого года, февраля десятого дня, в городе С.-Петербурге, Московской части, 2-го участка, в доме второй гильдии купца Животова, что на Лиговке, я, нижеподписавшийся, встретил дочь титулярного советника, Марью Алексееву Барабанову, 18 лет, вероисповедания православного, грамотную. Встретив оную Барабанову, я почувствовал к ней влечение. Так как на основании 994 ст. Улож. о наказ. незаконное сожительство влечет за собой, помимо церковного покаяния, издержки, статьею оною предусмотренные (смотри: дело купца Солодовникова 1881 г. Сб. реш. Касс. депар.), то я и предложил ей руку и сердце. Я женился, но недолго жил с нею. Я разлюбил ее. Записав на свое имя все ее приданое, я начал шататься по трактирам — Ливадиям, Эльдорадам — и шатался в продолжение пяти лет. А так как на основании
64 ст. Х. т. Гражд. Суд. пятилетняя безвестная отлучка дает право на развод, то и имею честь покорнейше просить ваше п-во о разведении меня с женою’.
Во времена ‘бестемья’ Чехову приходилось отыгрываться на ‘хриях’ по известному вопросу. Так он начинал юморизировать на тему о человеческих характерах и рисовал карикатуры на сангвиников, холериков, флегматиков и меланхоликов. Эти упражнения молодого писателя сделаны без блеска и захвата. Вот более или менее удачные строки из этих ‘Темпераментов’:
‘Сангвиник. Все впечатления действуют на него легко и быстро, отсюда происходит легкомыслие… Грубит учителям, не стрижется, не бреется, носит очки и пачкает стены… Когда богат, франтит, будучи же убогим, живет по-свински… Для любви одной природа его на свет произвела: только тем и занимается, что любит. Всегда не прочь нализаться до положения риз. Женится нечаянно… Газеты любит и сам не прочь погазетничать. ‘Почтовый ящик’ юмористических журналов выдуман исключительно для одних только сангвиников… Спать в одной комнате с сангвиником не рекомендуется: всю ночь анекдоты рассказывает, а за неимением анекдотов, ближних осуждает или врет.
Холерик. Желчен и лицом желто-сер… Глубоко убежден, что зимой ‘черт знает как холодно’, а летом ‘черт знает как жарко…’ Еженедельно меняет кухарок. Ревнив до чертиков. Шуток не понимает. Все терпеть не может… Газеты читает только для того, чтобы ругнуть газетчиков… Женщина-холерик — черт в юбке, крокодил.
Флегматик. Милый человек. Наружность самая обыкновенная, топорная. Вечно серьезен, потому что лень смеяться. Ест когда и что угодно, не пьет, потому что боится кондрашки, спит 20 часов в сутки… Самый удобный для женитьбы человек: на все согласен, не ропщет и покладист. Жену величает душенькой. Любит поросеночка с хреном и т.д.’.
Совершенно в таком же роде хрия ‘К характеристике народов’ — ‘Из записок одного наивного члена русского географического общества’:
Французы замечательны своим легкомыслием. Они читают нескромные романы, женятся без позволения родителей, не слушаются дворников, не уважают старших и даже не читают ‘Московских ведомостей’… Женщины поступают в опереточные актрисы и гуляют по Невскому, а мужчины пекут французские булки и поют ‘Марсельезу’. Много альфонсов: Альфонс Доде, Альфонс Ралле и другие…’
Так дальше идет о шведах, греках, испанцах (между прочим, занимающихся ‘приготовлением испанских мушек’), черкесах, персах и т.д.:
‘Богатые персы сидят на персидских коврах, а бедные — на колах, причем первые испытывают гораздо больше удовольствия, чем вторые. Носят орден Льва и Солнца, каковой орден имеют наш Юлий Шрейер, завоевавший себе персидские симпатии, Рыков, оказавший России персидские услуги, и многие московские купцы за неослабную поддержку причин упомянутой войны с насекомыми.
Англичане очень дорого ценят время. ‘Время — деньги’, — говорят они и потому своим портным вместо денег платят временем. Они постоянно заняты: говорят речи на митингах, ездят на кораблях и отравляют китайцев опиумом. У них нет досуга… Им некогда обедать, бывать на балах, ходить на рандеву, париться в бане. На рандеву вместо себя посылают они комиссионеров, которым дают неограниченные полномочия. Дети, рожденные от комиссионеров, признаются законными. Живет этот деловой народ в английских клубах, на английской набережной и в английском магазине. Питается английской солью и умирает от английской болезни’.
Юмористической литературе чужда консервативность формы. Здесь все хорошо, кроме того, что не смешно. И Чехов сочинял даже задачки, вроде того, каким образом троим уместиться на одной узкой пролетке. На загадки подписчики журналов должны были давать ответы, и разгадка помещалась в следующем номере.
В эту пору игры чеховского воображения иногда случайный повод вдохновлял его на литературные опыты и шалости, в которых уже не все было одною шалостью.
Такою мимолетною случайностью Амфитеатров объясняет рождение на свет повести ‘из венгерской жизни’ ‘Ненужная победа’, печатавшейся на обложке ‘Будильника’.
В 1882 или 1883 г. редактором ‘Будильника’ был
А.Д.Курепин. Тогда был в моде один роман Мавра Иокая.
В одном разговоре Чехов высказался о нем отрицательно. Курепин посоветовал ему, если это худо, написать что-нибудь подобное. Чехов объяснил, что, может быть, и не как Мавр Иокай, но он берется написать повесть, которую публика будет читать нарасхват и единодушно примет за переводную с венгерского. Плодом пари явилась ‘Ненужная победа’. Чехов пари выиграл. Покуда повесть печаталась, редакция была засыпана восторженными читательскими письмами.
Приходилось порой Чехову искать и книжных вдохновений, чем, впрочем, он не злоупотреблял никогда, ни теперь, ни после. Так, можно с несомненностью проследить связь между появившимся в ‘Русской старине’ в
1887 году анекдотом о персидском после, проезжавшем чрез Ставрополь-Кавказский, и рассказом Чехова ‘Лев и Солнце’, появившимся в том же году в ‘Осколках’. Анекдот этот заключался известным четверостишием, приписываемым Пушкину, но на самом деле принадлежащим капитану М.Федорову:
В знак дружбы двух держав — России и Ирана —
И из почтенья к вам, степеннейший посол,
Я б самого себя зарезал, как барана,
Но что ж мне делать? — Я осел!

9

В материальном отношении хлеб добывался молодым Чеховым с великим усилием.
Свидетель первых дней Чехова в литературе, даже ‘товарищ по несчастью’, А.С.Грузинский рассказывает, со слов Чехова, о том, как туго доставал он первые рубли.
‘Бывало, придем к Курепину получать гонорар — я, Пальмин, Кичеев, всей компанией, чтобы было нескучно. ‘Дома?’ — ‘Дома. Просят вас подождать’. Сидим. Ждем час и два, затем выйдем из терпения и начнем стучать в стенки, в двери. Появится какой-нибудь заспанный малый, с пухом в волосах, и с удивлением спросит: ‘Вам кого?’ — ‘К—а!’ — ‘Вот хватились! Да уж он уехал давно’. — ‘Как уехал?’ — ‘Да так: вышел с черного хода, сел на лошадь и уехал’. — ‘А про нас ничего не говорил?’ — ‘Говорил: пусть зайдут как-нибудь после, нынче мне некогда’. Плюнем да всей компанией и пойдем. И таким образом сколько сапог, бывало, истреплешь, прежде чем удастся получить грошовый гонорар! А Липскеров?’ — и Чехов начинал подобные же рассказы о бывшем издателе ‘Новостей дня’.
Такой же рассказ сохранил и брат Антона Павловича — Михаил Павлович.
‘Бывало, — пишет он, — придешь с документом брата за получением трех рублей и ждешь-ждешь, когда газетчики принесут выручку… Сидят сотрудники… Тут же девочка разучивает гаммы на рояле. И почему-то ужасно хочется чаю.
— Чего вы ждете? — спросит наконец издатель, которому станет жалко ожидающих.
— Да вот получить три рубля…
— У меня их нет… Где же я их возьму? Может быть, вы билет в театр хотите? Или брюки новые? Так сходите к портному такому-то и возьмите у него брюки за мой счет’.
Тогда газетное дело далеко не было в современном развитии, и нравы в редакциях царили патриархальные. И Чехову, и его товарищам по небогатому юмористическому журналу жилось в материальном отношении не весьма привольно, но нравственная атмосфера этой молодой жизни не оставляла желать ничего лучшего. Субботние собрания были веселы и оживленны. В безусой по преимуществу компании председательствовал, — рассказывает Гиляровский, — Н.П.Кичеев, редактор ‘Будильника’, и присутствовала издательница, Л.Н.Уткина.
Шутки и остроты сыпались в этих заседаниях, записывались и печатались. Антоша Чехов был молчаливее других, но вставленное им словечко бывало всегда очень удачно. Из-за беседы вставали и шли получать гонорар в контору — гривенник за стихи и пятачок за прозу. Редкие счастливцы получали больше, но в те времена и жизнь в Москве была дешевле втрое.
Свою работу в ‘Будильнике’ А.П. начал шуткой ‘Двадцать девятое июня’, подписанной ‘Антоша Чехонте’, в 1881 г. и работал в качестве постоянного сотрудника по 1887 г. включительно.
В 1883 году ‘Будильник’ перешел к В.Д.Левинскому, который застал здесь А.П. в числе главных сотрудников.
‘Милый, скромный, всегда обязательный, — рассказывает о нем Левинский, — он был теплым лучом, ласково согревающим каждого, кому приходилось с ним сталкиваться. Вступив в дело, я поручил А.П., кроме рассказов, писать и передовые ‘Будильника’ — ‘О том, о сем’. Работал А.П. не из-за гонорара только, не как обычный рядовой сотрудник, но жил жизнью журнала’.
В один из приездов в 1882 г. Лейкина в Москву состоялось личное знакомство с ним Чехова. Познакомил их Пальмин, к которому Лейкин по старому знакомству нередко обращался с просьбою рекомендовать ему для журнала даровитых москвичей. Местом знакомства явилась ‘ближайшая портерная’, куда были вызваны оба Чеховы, Антон и Николай.
Мечта каждого начинающего автора — издание первого сборника. Такая попытка Чехова относится еще ко второй половине 1883 года, т.е. к последнему году пребывания его в университете. В.Каллаш первый установил этот факт на основании сохранившихся в семье Чехова первых листов предположенной книжки. Целиком она не сохранилась — нет ни заглавного листа, ни конца. Сохранились только семь печатных листов (112 страниц), талантливо иллюстрированных Николаем Чеховым и вместивших двенадцать далеко не лучших из первых вещей А.П. Наиболее правдоподобно, что, кроме этих семи листов, и не было более набора. Сюда вошли рассказы и наброски — ‘Жены артистов’, ‘Папаша’, ‘За двумя зайцами погонишься’, ‘В вагоне’, ‘Письмо к ученому соседу’ и др. и пародии на рассказы Гюго (‘Тысяча одна страсть’), Жюля Верна (‘Летающие острова’), на испанских авторов (‘Грешник из Толедо’). Сохранившиеся листы обрываются на полуфразе.
Вероятно, вполне согласно с истиной предположение Каллаша о причинах невыхода сборника из тисков. У юного Чехова не хватило денег на расплату с типографией. Издание было прервано по отпечатании всего лишь семи первых листов.
Следующий год был для Чехова счастливее. ‘Сказки Мельпомены’ А.Чехонте в этом году увидели свет (тип. Левенсон, 1884, 96 стр., ц. 60 к.). Показателем литературного роста Чехова явилось то, что из первого предположенного сборника он ввел сюда всего лишь один рассказ — ‘Жены артистов’, очевидно, осудив все остальные как слишком слабые. Всех рассказов в сборнике было шесть — ‘Он и она’, ‘Трагик’, ‘Барон’, ‘Месть’, ‘Два скандала’ и ‘Жены артистов’. Книжка печаталась в кредит с рассрочкою уплаты на четыре месяца.
Первый и сочувственный отзыв о книге, вообще не замеченной критикой, дал старый товарищ Чехова П.А.Сергеенко в какой-то провинциальной газете. С него-то начинается огромная критическая литература о Чехове, которая теперь уже составляет целую библиотеку.
В год окончания университета Чехов сделал первый дебют в области театральной литературы и впервые воспринял огненное крещение драматической цензуры. 1884-м годом помечена его пьеска ‘На большой дороге’, подвергшаяся категорическому цензурному запрету.
Пьеска эта, явившаяся для всех большой неожиданностью, когда впервые появилась совсем недавно — в 1914 г., вместе с ‘Записной книжкой’ Чехова, на самом деле — только переделка рассказа ‘Осенью’.
Рассказ написан еще в 1883 г., и сюжет его одинаков с сюжетом пьески. Внешняя обстановка и действующие лица рассказа почти все сохранены. Действие и там и здесь — в кабаке, ночью, поздней осенью. В пьесе местом действия названа ‘одна из южнорусских губерний’. Вполне допустимо, что судьба какого-то опустившегося барина долго занимала Чехова. Быть может, нечто подобное было в действительности. По крайней мере, зерно происшествия остается нетронутым и в позднейшей переработке. Женщина, погубившая хорошую мужскую душу, и там и тут одинаково зовется Марией Егоровной. В пьесу Чехов внес много новых и интересных типов, вроде характерного благородного бродяги Мерика, сохранившего под сермягой душу живу. Индивидуализирована безличная компания посетителей кабака и приделан совсем другой конец. Появление дамы, оказавшейся женой несчастного, неожиданный надрыв Мерика, потребовавшего от погубительницы участия к пропащему мужу, вообще весь мелодраматический конец — все это прибавлено позднее. Рассказ оканчивался тем, что пожалевший беднягу целовальник подносил ему безмездную рюмку. ‘Дождь лил и лил, и казалось, конца не будет этой подлой, темной осени’.
Из внешних фактов той же эпохи жизни Чехова выделяются еще два — вступление его в 1885 году в ‘Петербургскую газету’, бросившую имя Чехонте в широкие петербургские читающие массы, далекие от юмористических журналов, и в 1886 году приближение к редакции ‘Нового времени’, возведшей его еще на одну ступень выше.
Ввел Чехова в ‘Петербургскую газету’ Лейкин в те дни, когда всякому новому заработку Чехов был рад, как манне небесной. А.П. был ему глубоко благодарен. ‘Насчет ‘Петербургской газеты’, — писал он ему 28 апреля 1885 г., — отвечаю согласием и благодарственным молебном по вашему адресу. Буду доставлять туда рассказы аккуратнее аккуратного’.
Нужда в деньгах была такая, что Чехову не приходилось отказываться даже от чистого репортерства. Кажется, единственный раз в жизни, всецело уже ради заработка, он, сидевший на пресловутом рыковском процессе в Московском окружном суде, предложил через Лейкина свои услуги ‘Петербургской газете’. Отчет устроился и читался с интересом, дав Чехову несколько десятков лишних рублей и несколько минут досады на редакторскую бесцеремонность.
‘О Рыкове строчу в ‘Петерб. газету’ ежедневно, — писал он Лейкину, — и, вероятно, на Худякова не потрафляю. Дело непривычное и сверх ожидания тяжелое. Сидишь целый день в суде, а потом, как угорелый, пишешь… Не привык я к такому оглашенному письму… Пишу скверно, а тут еще гг. корректоры стараются и починяют мое писанье. Пишу, например: ‘Палата идет!’, как и подобает, а они, милые люди, исправляют: ‘Суд идет!’ Уж ежели они мне не верят, так нечего им было со мною и связываться… Против сокращений я ничего не имею, ибо я новичок в деле судебной хроники, изменять же смысл не уполномочивал’.
До чего скромен был молодой Чехов в гонорарном вопросе, показывают его письма к Н.А.Лейкину, с ‘Осколками’ которого А.П. установил отношения с ноября 1882 года. Его удивляет, что ‘Осколки’ высылают ему гонорар правильно. В ‘Будильник’ он привык ‘ходить за трехрублевкой раз по десяти’. И это довольство малым — всего менее результат его материального достатка. ‘Человек я семейный, неимущий… Деньги надобны… Мне нельзя зарабатывать менее 150—180 р. в месяц, иначе я банкрот’.
‘Благодаря тому, что я живу большой семьей, — пишет он в другом письме Лейкину, — у меня никогда не бывает на руках свободной десятирублевки, а на поездку в Питер, самую некомфортабельную и нищенскую, потребно minimum 50 руб. Где же мне взять эти деньги? Выжимать из семьи я не умею, да и не нахожу это возможным… Если я два блюда сокращу на одно, то я стану чахнуть от угрызений совести. Аллаху только известно, как трудно мне балансировать и как легко мне сорваться и потерять равновесие. Заработай я в будущем месяце 20—30-ю рублями меньше, и, мне кажется, баланс пойдет к черту, я запутаюсь… Денежно я ужасно напуган, и, вероятно, в силу этой денежной, совсем не коммерческой трусости, я избегаю займов и авансов’ (1885).
В ту пору молодому Чехову приходилось так мало роскошествовать, что приобретение нового пальто он считал уже событием, с которым надо было поздравлять своего покровителя-редактора. ‘Поздравляю, — не все ваши сотрудники ходят в старых пальто…’
Здесь кстати сказать, что положение подневольного работника пера и человека, постоянно нуждающегося, ничем не обеспеченного в будущем, еще очень долго было привычным положением А.П.
Уже в 1887 г., обласканный судьбой, сделавший огромный шаг вперед, приглашенный в серьезный журнал, Чехов все еще бедствует и в переписке изливает свою ‘копеечную скорбь’.
‘Ужасно, — читаем в одном из писем его к Лейкину, — у меня 63 рубля — только! Приходится обрезывать себе крылья и облизываться там, где следовало есть. Езжу теперь в III классе, и как только у меня останется в кармане 20 рублей, тотчас же попру обратно в Москву, чтобы не пойти по миру. Ах, будь у меня лишних 200—300 рублей, показал бы я кузькину мать! Я бы весь мир изъездил! Гонорар из ‘Петербургской газеты’ идет в Москву семье. Возлагаю большие надежды на осколочный гонорар’.
Подобно письмам Достоевского, письма Чехова часто — сплошной вопль на безденежье.
‘Верите ли, заложил часы и золотую монету. Ужасно глупое положение!..’
Он пускает в ход все свои таланты и знания, чтобы добыть денег, — и писательствует, и лечит. Ему постоянно мешают то семейные заботы, то родня, то пациенты.
‘Так я утомлен, очумел и обалдел, что голова кругом ходит. В квартире у меня вечная толкотня, гам, музыка… В кабинете холодно, пациенты…’
‘Не знаю, как у Золя и Щедрина, но у меня угарно и холодно…’ (1886).
‘Всюду меня встречают с почетом, но никто не догадается дать рублей 1000—2000…’ (1887).
Крутые минуты случаются у А.П., перевалившего и за 30 лет.
‘Я яко наг, яко благ и зубы положил на полку. Если вы в самом скором времени пришлете мне деньжонок, то уподобитесь водоносу, встречающемуся путнику в пустыне’ (1891).
Материальный вопрос для А.П. всегда столь существенный вопрос, что под углом его он оценивает и такие явления, какие, казалось бы, стоили и более высоких идейных оценок и сожалений.
‘Получил от Плещеева траурное письмо: ‘Северный вестник’ приказал долго жить. Старик лишился заработка и ругает Евреинову с пылом молодого поэта. Но я-то влопался! Во-первых, за каким же чертом я обкрадывал себя, за каким дьяволом я ‘поддерживал’ издание, которое околело? Если б я мог знать, что это случится, то работал бы в ‘Вестнике Европы’, где мне платили бы не 150 руб. за лист и не в рассрочку. Во-вторых, я рассчитывал, что покойный журнал даст мне на дорогу 200—300 рублей и потом все лето будет высылать моему бедному благородному семейству по 50 р. в месяц — и вдруг трах! Никакие акции никогда так низко не падали, как мои сахалинские!’ (1890).
Чеховым, уже признанным, уже читаемым всей Россией в ‘Новом времени’, иногда овладевает просто безнадежность, отчаяние, сознание невозможности исправить свое положение никакими временными поправками и получками.
‘Спасибо за пятачковую прибавку, — благодарит он Суворина. — Увы! — ей не поправить моих дел! Чтобы нажить капиталы, как Вы пишете, и вынырнуть из пучины грошовых забот и мелких страхов, для меня остался только один способ — безнравственный. Жениться на богатой или выдать ‘Анну Каренину’ за свое произведение. А так как это невозможно, то я махнул на свои дела рукой и предоставил им течь, как им угодно’ (1891).
А.П. не раз признается, что напрягает свои силы елико возможно.
‘Из того, что я пишу мало, нельзя заключать, что я лентяй. Я занят целый день до того, что в театре еще ни разу не был за всю осень. Следить за наукой и работать — большая разница. Рукописей я не перебеляю. Чаще всего я отсылаю черновики, перебеляю только для ‘Осколков’.

10

Самая обстановка, в которой шла иногда работа юного Чехова, была поистине трагикомической. Всего лучше эта пора освещена А.П. в письмах его к Лейкину. Этого писателя Чехов считал своим восприемником. Он писал ему: ‘Вы — мой крестный батька’. Это было не совсем точно. Еще до ‘Осколков’ Чехов уже печатался в ‘Стрекозе’, ‘Будильнике’, ‘Зрителе’. Но Лейкин был действительно первым писателем с именем, который пригрел начинающего юмориста.
Вот что писал ему А.П. о внешних условиях своей работы: ‘…Пишу при самых гнусных условиях. Передо мной моя литературная работа, хлопающая немилосердно по совести, в соседней комнате кричит детеныш приехавшего погостить родича, в другой комнате отец читает матери вслух ‘Запечатленного ангела’. Кто-то завел шкатулку, и я слышу ‘Елену Прекрасную’. Для пишущего человека гнусней этой обстановки и придумать трудно что-либо другое. Постель моя занята приехавшим сродственником, который то и дело подходит ко мне и заводит речь о медицине. Обстановка бесподобная…’
Молодость и здоровье, впрочем, позволяют А.П. переносить тяготы первых шагов без особенной горечи. В шутке и веселье распылялись и самые неудачи. Вот, например, ‘свидетельство’, выданное им его брату Михаилу, на случай получения гонорара.
‘Дано сие студенту Императорского Московского университета Михаилу Павловичу Чехову, православного вероисповедания, в удостоверение, что он состоит с 1865 го-
да моим родным братом и уполномочен мною брать в редакциях, в коих я работаю, денег, сколько ему потребно, что подписом и приложением печати удостоверяю. Врач А.П.Чехов. — Москва, 1886 года, января 16 дня’.
На ‘свидетельстве’ действительно была наварена сургучная печать, и М.П.Чехов действительно получал по этому ‘документу’ гонорар по московским редакциям.
Чехов молод, весел, жизнерадостен, хотя ему и возвращают кое-что из рукописей обратно, и писать ему приходится под чтение вслух и визг домашней шарманки. Он еще совершенно здоров, а нетребователен настолько, что ‘Осколки’ могут привести его в восторг. ‘Не подгуливай ваши передовицы — прелесть был бы журнал!’
Общительный нрав требует гостей и приемов, А.П. не может обойтись без людей и устраивает у себя на Якиманке ‘журфиксы’, посещаемые бедной молодежью из студентов и консерваторцев. Литературные знакомства его еще крайне ограничены. Все это московские начинающие маленькие поэты и прозаики. Уже крупнейшие из них — Пушкарев и Пальмин.
Скромность его прямо невероятна по нынешним временам. Он посылает Лейкину свои мелочи и сам просит о строгости к ним: ‘Выбирайте и, ради Бога, не церемоньтесь. Данною вам от Бога властью херьте все неудобное и подозреваемое в негодности… Если вы даже вовсе похерите мои заметки и скажете мне: ‘пас!’ — то и это я приму с легкою душою. Мне дороги не мои интересы, а интересы ‘Осколков’. К ‘Стрекозам’ и ‘Будильникам’ я отношусь индифферентно, но печалюсь, если вижу в ‘Осколках’ что-либо не вытанцевавшееся, мое или чужое, — признак, что мне близко к сердцу ваше дело’.
Материалы поплоше он сбывает в Москве — в ‘Будильнике’, ‘Зрителе’ и т.п. ‘органчиках’: ‘В матушке-Москве все сойдет. Сходили мои иностранные романы, сойдут и рисунки брата’.
Тою же необычайною скромностью диктована боязнь А.П. баллотироваться в Пушкинский кружок. ‘Я счел бы, как и каждый простой смертный, за великую честь для себя быть членом литературного кружка, — писал он Лейкину. — Я честолюбив. Но я боюсь, грешный человек, чтобы меня не прокатили на вороных. Работаю я недавно (5 лет), неизвестен, а потому нельзя будет упрекнуть оных вороных в отсутствии логики…’ И он отклонил соблазнительное предложение приятелей.
Письма Чехова к Лейкину редеют к концу 80-х годов. Вошедший в настоящую литературу, обратившийся к глубокому психологическому творчеству, Чехов, очевидно, и не хотел, и органически не мог оставаться прежним вкладчиком ‘Осколков’. Письма стали реже и вовсе оборвались в 1892 году. От 1900 г. есть только одно письмо Лейкину — краткий, в несколько строк, привет ему к 40-летнему юбилею.
По счастью, в полную противоположность работе зрелых годов, литературный труд давался А.П. большею частью необычайно, иногда фантастически легко.
‘Он писал быстро, как бы мимоходом, как пишет журналист, — записал в своих воспоминаниях А.С.Суворин. — Он мне говорил, что один из своих рассказов написал в купальне, лежа на полу, карандашом, положил в конверт и бросил в почтовый ящик. Такие рассказы его походили на анекдоты и вращались в публике. Раз на Волге, на пароходе, один офицер стал ему рассказывать его же рассказы, уверяя, что это случилось с его знакомыми и с ним, офицером’.
‘Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы?’ — спросил однажды А.П. у Короленко. ‘И он, — пишет Вл.Г. в своих воспоминаниях, — оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь — это оказалась пепельница — поставил ее передо мною и сказал:
— Хотите, завтра будет рассказ, заглавие ‘Пепельница’?
И глаза его засветились весельем. Казалось, над пепельницей начинают уже роиться какие-то неопределенные образы, положения, приключения, еще не нашедшие своих форм, но уже с готовым юмористическим настроением…’
‘Помнится, — рассказывает Баранцевич, — что в течение недельного пребывания моего у А.П. (в Сумах) он всего один или два раза делал попытки писать, чуть ли не тут же у всех на глазах. Так называемая ‘комната А.П.’ всегда была занята людьми, всегда в ней кто-нибудь да находился. С первого же дня моего приезда в этой комнате, на письменном столе, я увидел несколько четвертушек бумаги и на одной из них что-то, набросанное характерным почерком А.П. В день моего отъезда четвертушки бумаги лежали на прежнем месте, и издали, на глаз, можно было видеть, что к начатому не прибавлено ничего. Все, кто ни бывали в этой комнате, — а бывали в ней многие, раз даже я увидел какого-то сельского учителя с гитарой, по справке у А.П. оказавшегося ему почти незнакомым, — все бывшие здесь могли свободно читать, что начал писать А.П., — Чехов не скрывал своих произведений.
Создавал он их втихомолку, занося в записную книжку образы и мысли, занося где придется — дома, за обедом, ночью на ступеньках крыльца (он особенно любил сидеть за полночь на ступеньках крыльца), на лодке, в поле, гуляя, — и эту свою записную книжку, должно быть, берег и прятал, потому что я никогда нигде ее не видел, — но раз образы нашли свое место, а мысли — надлежащее выражение, — А.П. не считал нужным таиться и бросал свою рукопись открытой на столе’.
Не только свои шаржи в ‘Осколки’, но даже самые пленительные из своих ‘субботников’ в то время он писал набело, порою буквально без единой помарки. Но перед тем, как перенести две-три фразы на бумагу, Чехов долго и тщательно обдумывал их. В одном из своих писем он писал Грузинскому: ‘Надо, чтобы каждая фраза, прежде чем лечь на бумагу, пролежала в мозгу дня два и обмаслилась’.
‘Прежде, бывало, я писал, как птица поет, — говорил он Г.С.Петрову. — Сяду и пишу. Не думаю, как и о чем. Само писалось. Я мог писать когда угодно. Написать очерк, рассказ, сценку мне не стоило никакого труда. Я, как молодой теленок или жеребенок, выпущенный на вольный и светлый простор, прыгал, скакал, брыкался, махал хвостом, мотал смешно головою. Было самому весело, и со стороны, должно быть, выходило очень смешно. Я сам иногда беру теперь прежние рассказы, читаю и смеюсь. Думаю: ‘Вот как писал’.
В этой легкости работы до известной степени лежало объяснение и того несерьезного взгляда Чехова на свое писательство, какое долго держалось в нем и многочисленные свидетельства какого оставлены самим А.П., начиная с знаменитого письма-исповеди Д.В.Григоровичу. Уже известный, уже увенчанный Пушкинской премией, Чехов еще поддерживает этот реально-цинический взгляд на свою профессию в письме к брату Ал.П., когда Суворин поставил на очередь вопрос, удачна ли для Александра Павловича подпись ‘Ал.Чехов’ в газете, где знают и любят Антона Чехова. Как известно, Антон Павлович ответил полным безразличием на это якобы посягательство на его фирму, а попутно уронил мысли в духе мудрого Екклесиаста:
‘Смертного часа нам не миновать, жить еще придется недолго, а потому я не придаю серьезного значения ни своей литературе, ни своему имени, ни своим литературным ошибкам. Это советую и тебе. Чем проще мы будем смотреть на щекотливые вопросы вроде затронутого С., тем ровнее будут и наша жизнь, и наши отношения’ (1888).
Достаточно безразличен был в эту пору Чехов и ко всяким лагерям и направлениям. ‘Я буду печататься хоть на подоконнике, — сказал он одному знакомому, — лишь бы знать, что меня читают’. ‘Из всех благополучно пишущих россиян я самый легкомысленный и несерьезный, — признавался он Короленко, — я на замечании, выражаясь языком поэтов, — свою чистую музу я любил, но не уважал, изменял ей и не раз водил ее туда, где ей не подобает быть’.
Даже тогда, когда А.П. сознал действительную цену своего писательства, он готов был умалять его значение, а сам лично получал мало удовлетворения от труда.
‘Приятно думать, что работаешь для публики, конечно, но откуда я знаю, что я работаю именно для публики? — спрашивал он Суворина. — Сам я от своей работы, благодаря ее мизерности и кое-чему другому, удовлетворения не чувствую, публика же недобросовестна и неискренна, никогда от нее правды не услышишь и потому не разберешь, нужен я ей или нет. Рано мне жаловаться, но никогда не рано спросить себя: делом я занимаюсь или пустяками? Критика молчит, публика врет, а чувство мое мне говорит, что я занимаюсь вздором’ (1888).
Характерно отметить, что с годами необычайная легкость писания отлетела от Чехова. Еще вовсе не поздние, еще относящиеся к поре полного расцвета таланта вещи его, как даже поистине блестящая ‘Палата No 6’, давались ему уже с большим усилием, и — что особенно характерно — самая работа не только не увлекала его, но казалась скучною. В 1893 г. он писал Л.Гуревич:
‘Давать определенные обещания и держать их я не могу, так как пишу вообще медленно, вяло, с длинными антрактами, пишу и переделываю, и часто, не окончив, бросаю. Работа скучная, и потому я работаю всякий раз со скукой. Сказать, когда я кончу и пришлю рассказ или повесть, для меня так же нелегко, как предсказать затмение солнца’.
В последние годы творчество А.П. стало для него уже прямо тяжелым трудом. ‘Пишу и зачеркиваю, пишу и зачеркиваю’, — так определяет он свою работу в 1897 г. в письме к одной литературной знакомой. В последний период он не писал, а, как сам шутя говорил про себя, ‘рисовал’. Одно время, уже в Крыму, Чехов поправлял написанный новый рассказ черными чернилами в первый раз, потом по поправленному шел какими-нибудь цветными чернилами — второй раз, другими цветными чернилами — третий раз, это он и называл ‘рисую’. Затем уже рассказ переписывался набело опять черными чернилами, всегда на четвертушке писчей бумаги, мелким, угловатым почерком, всегда самим автором, и если не подвергался еще раз обработке, то в таком виде ‘без помарки’ поступал обыкновенно в редакцию.
‘Я пишу рассказ для Cosmopolis’a, — пишет он в 1897 г., — пишу туго, урывками. Обыкновенно я пишу медленно, с напряжением, здесь же, в номере, за чужим столом, в хорошую погоду, когда тянет наружу, пишется еще хуже’.
‘Корректуру я читаю не для того, чтобы исправлять внешность рассказа, — объясняет он другому лицу, — обыкновенно в ней я заканчиваю рассказ и исправляю его, так сказать, с музыкальной стороны’.

11

Но уже и в молодости, конечно, бывало так, что под влиянием неблагоприятных условий самый труд давался Чехову далеко не с прославившей его легкостью.
‘В настоящее время, — пишет он Лейкину в 1886 г. — я изображаю из себя человека обалделого и замученного. Три недели выжимал из себя святочный рассказ для ‘Нового времени’, пять раз начинал, столько же раз зачеркивал, плевал, рвал, метал, бранился и кончил тем, что опоздал и послал Суворину плохую тянучку, которая, вероятно, полетит в трубу. Так мучился, что тысячи целковых гонорара мало… Сегодня у меня мать именинница, я отдыхаю и не верю своим глазам, что я отдыхаю’.
В другом письме он пишет тому же лицу:
‘Опять я не шлю рассказа… Что сей сон значит, я и сам не знаю… Моя голова совсем отбилась от рук и отказывается сочинительствовать… Все праздники я жилился, напрягал мозги, пыхтел, сопел, раз сто садился писать, но все время из-под моего ‘бойкого’ пера выливались или длинноты, или кислоты, или тошноты, которые не годятся для ‘Осколков’ и так плохи, что я не решался посылать их, дабы не конфузить своей фамилии.
В ‘Новое время’ я не посылал ни одного рассказа, в ‘Газету’ кое-как смерекал два рассказа, и на какие шиши я буду жить в феврале, Бог весть. Вы вообще скептик и не верите в немощи человеческие, но уверяю вас честнейшим словом: вчера, от утра до ночи, весь день я промаялся над рассказом для ‘Осколков’, потерял время и лег спать, не написав странички… О лености или нежелании не может быть и речи… Если вы будете негодовать и браниться, то будете не правы. Виновен, но заслуживает снисхождения!’
Скромность и неуверенность А.П. в своих силах были настолько велики, что уже тогда, когда он успел напечатать сотни рассказов под псевдонимом, никто из его товарищей по университету, как мы уже видели, не знал, что ‘А.Чехонте’ — он. ‘Знали, что я пишу где-то, что-то и — баста’. Не носился он со своим писательством и в семье. О своей матери, которую он очень любил, Чехов как-то сказал: ‘Мамаша до сих пор думает, что я пишу стихи’.
Юмористический жанр требовал таких жертв себе, что А.П. иногда считал нужным даже скрывать свое новое ‘произведение’ от домашних. В воспоминаниях о нем А.Грузинского рассказан комический случай, как А.П., сам спрятавший вкладной лист ‘Осколков’ с каким-то скабрезным рисунком, притворно ‘помогал’ сестре, заинтересовавшейся номером, найти его.
Были и некоторые ‘политические’ соображения, заставлявшие Чехова умалчивать о своем писательстве. В своих обзорах московской жизни он трогал не только явления, но и лиц. В 1883 г. он писал Лейкину: ‘Я уже два раза съел за свои заметки ‘подлеца’ от самых искренних моих, а А.М.Д. рассказывал мне, что он знает, кто этот Рувер (псевдоним, которым подписывался А.П.). Он в Петрограде живет… Ему отсюда посылается материал… Талантлив, бестия!..’
Скоро тайну и совсем не удалось сохранить, и Чехов просил Лейкина переменить подпись. ‘Теперь уже все знают, что я — Рувер, Пушкарев совсем разобиделся, Мясницкий обидится. Все знакомы, — хоть перо бросай. Пускайте без подписи, а я буду говорить, что я уже бросил фельетоны писать. Если же без подписи нельзя, то подпишите какую-нибудь букву (И.В., например)’.
Не был свободен уже и этот ранний период деятельности Чехова от неизбежных тучек зависти и недоброжелательства. Зависть — родная сестра удачи и известности. По словам Амфитеатрова, Чехов очень рано познакомился с товарищескою завистью: ‘Редактор ‘Будильника’, А.Д.Курепин, дважды показывал мне анонимные письма, якобы читательские, которые получал он, — с упреками, зачем ‘Будильник’ помещает так много ‘бездарной’ прозы ‘скучного’ Антоши Чехонте и мало уделяет места высокоталантливым произведениям некоторого псевдонима, захватывающим читателя, привлекающим публику и делающим честь журналу’. Подобных писем, по словам Курепина, он получал много. Амфитеатров утверждает, что, по сличении почерков, автором проделок оказался сам ‘высокоталантливый’ псевдоним. И это был не только не чужой, но даже довольно близкий Чехову человек.
С момента вступления Чехова в ‘Новое время’ начинается в его жизни новая эра. Не столько факт перехода в большую литературную газету, не столько улучшение его материального положения, сколько самое знакомство его с А.С.Сувориным играло здесь роль.
Историю вступления А.П. в 1886 г. в ‘Новое время’ один из его приятелей, А.Грузинский, передает с его слов таким образом: ‘Кое-какие из моих ‘понедельников’ ‘Петербургской газеты’ обращали на себя внимание в Петербурге. Когда в ‘Петербургской газете’ появился мой ‘Егерь’, рассказывают, что Григорович поехал к Суворину и начал говорить: ‘Алексей Сергеевич, пригласите же Чехова! Прочтите его ‘Егеря’! Грех его не пригласить!’ Суворин написал Курепину (А.Д.Курепин вел тогда ‘Московский фельетон’ в ‘Новом времени’ и отлично знал Чехова по ‘Будильнику’), а Курепин пригласил меня и торжественно, важно объявил мне, что меня зовут в ‘Новое время’! И даже дал пару советов, что и как написать! Первый рассказ, который я напечатал в ‘Новом времени’, был — ‘Панихида’. Он шел не в фельетоне, а выше, над фельетоном. Кажется, им открылся ряд ‘субботников’ в ‘Новом времени’, беллетристических вещей, печатавшихся в газете под таким заголовком по субботам. И ‘Панихиду’ я подписал псевдонимом ‘Чехонте’, но редакция ‘Нового времени’ телеграммой просила у меня разрешения поставить под рассказом фамилию. Я разрешил. Позже Суворин писал мне о том же. Сказать по правде, тогда я жалел, что так вышло. Я подумывал кое-что напечатать в медицинских журналах и хотел оставить фамилию для серьезных статей’.
Сохранилось первое письмо Чехова к Суворину, после его предложения, сдержанное, полное такта, именующее Суворина еще ‘милостивым государем’. ‘Благодарю вас, — пишет здесь А.П., — за лестный отзыв о моих работах и за скорое напечатание рассказа. Как освежающе и даже вдохновляюще подействовало на мое авторство любезное внимание такого опытного и талантливого человека, как вы, можете судить сами’.
Вступление в ‘Н.В.’ имело для А.П. огромное материальное значение. Позднее он признавался Суворину, что, начав работать здесь, он ‘почувствовал себя в Калифорнии’. Получение каких-то 232 рублей от Суворина в один прием повергло его просто в недоумение. ‘Чудеса! Я просто глазам своим не верю’. Правда, это впечатление было беглым и не удержалось долго.
Моральное же влияние перехода в ‘Н.В.’ было огромно. С этой минуты Чехова начала узнавать читающая Россия, а не один скромный читатель ‘Петербургской газеты’. Доказательства этого посыпались на молодого Чехова отовсюду. ‘В ‘Новом времени’ я описал Святые Горы, — писал он Г.М.Чехову. — Один молодой человек, архиерейский племянник, рассказывал мне, что он видел, как три архиерея читали это описание: один читал, а двое слушали. Понравилось. Значит, и в Св.Горах понравилось’.
Смело вступая в газету Суворина, А.П., впрочем, достаточно ясно видел, что это учтет ему как вину либеральный лагерь. Может быть, даже печальная мысль о заграждении отныне путей в толстый журнал предносилась ему.
‘Крупное напишу, — писал он Билибину, — но с условием, что вы найдете этому крупному место среди избранных толстой журналистики… Надо полагать, после дебюта в ‘Нов. времени’ меня едва ли пустят теперь во что-нибудь толстое… Как Вы думаете? Или я ошибаюсь?’
Он ошибался, потому что исключительный талант ставил его в исключительное положение, недопустимое для других.

12

От начала литературного пути до сотрудничества в ‘Новом времени’, откуда уже видна настоящая большая дорога Чехова, проходит целое пятилетие с лишком. Какова может быть идейная оценка этих лет в чеховской биографии? Два мнения о них едва ли возможны. Очень жалко, что Чехов не сразу вышел на истинный путь беллетриста-художника. Очень печально, что он беспощадно разменивался на мелочи. Очень досадно, что в руководители и крестные отцы судьба послала ему Лейкина, а не идейного и глубокого писателя.
Насколько были благотворны уроки Лейкина юному Чехову, это даже не вопрос. Иногда они были несомненно вредны ему, порою гибельны, когда, например, Лейкин, знакомство с которым символически началось в портерной, требовал от А.П. многописания, подкрепляя, очевидно, совет ссылкою на самого себя. Со скромностью, которая была, без сомнения, искреннею, Чехов считал, что между ним и Лейкиным еще непомерное расстояние. ‘Зачем вы в деле скоро- и многописания меня сравниваете с собой? Литература ваша специальность… На вашей стороне опыт, уверенность в самого себя, министерское содержание… А я, пишущий без году неделю, знающий иную специальность, не уверенный в доброкачественности своих извержений, не имеющий отдельной комнаты для письма и волнуемый страстями… могу ли я поспеть за вами? Если буду писать двадцатую часть того, что вы пишете, то и за это слава Богу…’
Лейкин требовал смеха и смеха, и этим в значительной мере надо объяснять производство Чеховым тех, иногда и неостроумных, пустячков, которые не стоит перепечатывать в его ‘полном собрании’. Бесспорно, что иногда самому Чехову становилось нудно от этих потуг вечного остроумничанья:
‘Правду сказать, трудно за юмором угоняться! Иной раз погонишься за юмором, да такую штуку сморозишь, что самому тошно станет. Поневоле в область серьеза лезешь’.
В погоне за краткостью, которой должен был требовать Лейкин по характеру своего изданьица, Чехову иногда приходилось черкать и обескровливать, может быть, лучшие вещицы. Иногда, по собственному признанию, он уничтожал ‘самую суть’ пьески. ‘Я писал и то и дело херил, боясь пространства. Вычеркнул вопросы экзаменаторов-уездников и ответы почтового приемщика — самую суть экзамена’.
Эти внешние условия работы, в какие Лейкин несколько лет ставил Чехова, практически видя в нем полезную силу и не имея высокого благородства — отказаться от своей личной выгоды ради выгод будущего таланта, — порою переходили в чистое издевательство, в угашение духа, и надо было быть толстокожим, чтобы не внимать истинным воплям хрупкого таланта, впряженного в телегу, таскающую груз. Подыскивая возможно легкие выражения, Чехов стонал перед Лейкиным (1883): ‘Сознаюсь, рамки ‘от сих и до сих’ приносят мне немало печали. Мириться с этими ограничениями бывает иногда очень нелегко. Например, вы не признаете статей выше ста строк, что имеет свой резон. У меня есть тема. Я сажусь писать. Мысль о
‘100 и не больше’ толкает меня под руку с первой же строчки. Я сжимаю, елико возможно, процеживаю, херю и иногда (как подсказывает мне авторское чутье) в ущерб и теме и — главное — форме. Сжав и процедив, я начинаю считать. Насчитав сто, сто двадцать, сто сорок — больше я не писал в ‘Осколки’, я пугаюсь и… не посылаю. Чуть только я начинаю переваливаться на четвертую страницу почтового листа малого формата, — меня начинают есть сомнения и я… не посылаю. Чаще всего приходится наскоро пережевывать конец и посылать не то, что хотелось бы’.
Лейкин готовил из Чехова сотрудника ‘Осколков’ и с этой точки зрения поощрял его. Но это было слишком ничтожное предъявление. Поэтому первые похвалы сколько-нибудь серьезным работам А.П., хотя бы его рассказам в ‘Пет. газете’, например, Билибина, — заставили А.П. просто растеряться.
‘Радуюсь, что мои ‘штуки’ в ‘Пет. газ.’ нравятся вам, но Аллах керим! — своими акафистами вы все окончательно испортили мою механику. Прежде, когда я не знал, что меня читают и судят, я писал безмятежно, словно блины ел, теперь же пишу и боюсь…’
Для Лейкина — все было хорошо и все под стать его серому читателю. Строгого суда художника Чехов долго не слышал над собою и услышал его впервые чуть ли не от Григоровича. Писатель-обыватель, Лейкин едва ли когда-нибудь мог навести юного собрата на мысль о том, что помимо практикуемого ими зубоскальства, есть писательство как священство, как самоотречение, как борьба, что и сейчас еще есть писатели с заветами Гоголя и Белинского, что писатель должен идти и вести к определенным задачам.
Едва ли можно сомневаться, что Чехов скоро сознал ту невысокую роль, какую в его жизни играл Лейкин. Старый писатель, опыт которого, конечно, сразу мог подсказать ему, с кем он столкнулся, предпочел широко использовать талантливого юношу для целей своего издания вместо того, чтобы сразу и решительно указать ему настоящий его путь, предостеречь от долгих годов мелочного размена, ‘прогнать’ из того малопристойного места, куда он попал по недоразумению или неблагосклонности судьбы.
Попади Чехов сразу в руки большого писателя, вроде Некрасова или Салтыкова, ему не пришлось бы проходить задворками, которые он позднее стыдился называть, работать в таких изданиях и в таком жанре, какие потом надо было заставить публику и критику забыть. Только огромный, ничем не угасимый талант помог ему спастись от гибели, преодолеть колоды, которые ставили ему на пути к звездам всевозможные ‘Развлечения’ и ‘Осколки’.
Неудивительно, что, ‘прозрев’ и увидев в настоящем свете и свою раннюю деятельность, и лейкинские ‘поощрения’ его таланта во имя сотни лишних подписчиков для юмористического курятника, — А.П. и самую личность Лейкина оценил немножко по-иному, чем оценивал в двадцать четыре года.
‘Это добродушный и безвредный человек, — характеризует он его в одном из позднейших писем, — но буржуа до мозга костей. Он, если приходит куда или говорит что-нибудь, то непременно с задней мыслью. Каждое свое слово он говорит строго обдуманно и каждое ваше слово, как бы оно ни было случайно сказано, мотает себе на ус в полной уверенности, что ему, Л., это так нужно, иначе книги его не пойдут, враги восторжествуют, друзья покинут, кредитка прогонит… Лисица каждую минуту боится за свою шкуру, так и он. Тонкий дипломат! Если говорить обо мне, то это значит, что он хочет бросить камешек в огород ‘нигилистов’, которые меня испортили (Михайловский), и брата Александра, которого он ненавидит!.. В своих письмах ко мне он меня предостерегает, пугает, советует, открывает мне тайны… Несчастный хромой мученик! Мог бы покойно прожить до самой смерти, но какой-то бес мешает!’ (Суворину, 1888). Одному из своих литературных товарищей А.П. рассказывал, что знакомство его с Билибиным началось с того, что ‘оба сразу, как бы сговорившись, начали ругательски ругать Лейкина’.
Только закаляющее значение мог придавать А.П. этому периоду ‘лицейской литературы’, когда оглядывался на нее в минуту благодушия впоследствии. Он действительно мог чувствовать свою высокую авторскую гибкость и видеть свою закаленность для будущих литературных боев. ‘Я тоже не дамся фортуне живой в руки, — писал он Плещееву. — Хотя у меня и нет того, что есть у Короленко, зато у меня есть кое-что другое. У меня в прошлом масса ошибок, каких не знал Короленко, а где ошибки, там и опыт. У меня, кроме того, шире поля брани и богаче выбор: кроме романа*, стихов и доносов, я все перепробовал. Писал и повести, и рассказы, и водевили, и передовые, и юмористику, и всякую ерунду, включая сюда комаров и мух для ‘Стрекозы’. Оборвавшись на повести, я могу приняться за рассказы, если последние плохи, могу ухватиться за водевиль — и этак без конца, до самой дохлой смерти’.
Один из беглых обозревателей жизни А.П. назвал эту первую пору литературной работы ‘злосчастьем для Чехова’, ‘издевательством над его творчеством’, делом, ‘подавляюще действовавшим на духовную организацию писателя’. (Как ни резки эти выражения Звенигородцева, они недалеки от истины, хотя и требуют некоторых оговорок.)
Диккенс и Золя, наши Л.Андреев или Мамин-Сибиряк начинали с судебной хроники и чистого репортажа. Чехов, едва 19-летний, писал то, к чему более или менее лежало его сердце. Будь перед ним совершенно свободный выбор, — нет сомнения, он не миновал бы юмористического журнала, хотя, разумеется, не отдался бы ему в такой мере. Он учился на мелком наброске, ‘набивал на нем руку и, разумеется, не мог сразу начать тем совершенным рассказом, какие писал впоследствии. Нельзя не пожалеть, конечно, что он должен был прийти в тогдашний юмористический журнал, забитый цензурою, безжизненный и худосочный. Обязательство же писать коротко, прямо хватать быка за рога, давать квинтэссенцию факта, подлежащего изображению, сказалось высокоблагоприятным результатом. Именно в эту пору Чехов уже нащупывает формы рассказа-миниатюры, который позднее довел до такой редкой красоты и силы. Чехов не очень любил вспоминать эти годы, это был уже его ответ на вопрос об их оценке. Но он никогда не высказался о них как о вычеркнутых и выморочных.
Наоборот, в минуты благодушия, помимо довольства ‘закалом’, он мог не без удовлетворения засвидетельствовать, что и здесь, в этой мелкой работе, сказалась своя мера таланта, что это было неплохо и, может быть, не по плечу другому. ‘Почитываю вас, — пишет он в одном письме Билибину (в 1895 году), — и вспоминаю былое, и когда на пути своем встречаю какого-нибудь юного юмориста, то читаю ему ‘Бородино’ и говорю: ‘Богатыри не вы!’… Мы с вами когда-то были очень либеральны, но меня почему-то считали консерватором. Недавно я взглянул в старые ‘Осколки’, уже наполовину забытые, и удивился задору, какой сидел тогда в вас и во мне и какого нет теперь ни у одного из новейших гениев’. Благосклонность этого отзыва могла усиливаться приятностью воспоминаний о прошлом перед старым приятелем, но, во всяком случае, А.П. не написал бы этого, если бы видел в трудах тех лет одни требующие забвения грехи молодости.
Оплакивать Чехова за то, что ему пришлось прежде выхода на настоящую дорогу написать чуть не десять томиков несерьезной и часто пустяковой литературы, ‘пять пудов рассказов’, как писал он раз Плещееву, конечно, не приходится, но и поздравлять его не с чем. Судьба, без всякого сомнения, могла бы быть бесконечно внимательнее и добрее к этому прекрасному и хрупкому таланту. Она могла бы избавить его от необходимости сочинять этот низкопробный материал. Надо помнить, что в ‘Полное собрание’ и в нашу там статью о его первых шагах не вошло, может быть, и пятой доли того, что им было когда-либо написано. Все это воистину стоит забвения.
Судьба была благосклоннее ко многим писателям и не оставляла им на всю жизнь таких отравленных воспоминаний. Несравнима с чеховской, например, литературная судьба М.Горького, для которого искус начинающего не длился и нескольких лет, и — с первого же рассказа поэт пролетариата писал то, что хотел, не приспособляя своего творчества к рамкам дешевого органа. ‘Осколки’ — моя купель, а вы — мой крестный батька’, — это можно было написать в частном письме, но это было жутко Чехову повторить потом пред лицом настоящих писателей, и известно, что он не любил воспоминаний своей ранней литературной молодости*.
Попади Чехов сразу под влияние не Лейкиных, Пушкаревых или Курепиных, а настоящего писателя с убеждениями и чуткостью, с пониманием того, что как бы ни был выгоден молодой талант, — ему надо предоставить большое плавание, а не приспособлять его корыстно к своему убогому челну, — Чехов на несколько лет раньше вышел бы на путь серьезного писательства, не задерживаясь на литературных задворках. У Чехова не было того, кто сыграл бы для него роль Короленко для Горького. За равнодушие Чехова к идейности — не к той предвзятой и карикатурной, какая превращает живого писателя в Мачтета, а к идейности в высоком смысле серьезного служения писательства, — может быть, больше были виноваты первые руководители Чехова, чем он сам. Нужны были годы, чтобы Чехов сам понял ответственность и смысл писательства, сам с уважением взглянул на свой талант, в котором видел только счастливый залог доброго настроения и заработка. Ему надо было долго выпрямлять себя собственными усилиями, чтобы понять секрет своего влечения, например, к Суворину, помимо его таланта, и потом делать небезболезненные операции. Половину своей писательской энергии, растраченной на литературу ‘Будильников’ и ‘Осколков’, Чехов после первых необходимых опытов мог бы уже отдать литературе настоящей. Вышло так, что на Чехова можно указать как на один из самых красноречивых примеров того, в каких иногда ужасающих условиях совершается развитие русского таланта.
Такова одна сторона ранней деятельности Чехова. Есть в ней и другая, не столь безотрадная. Как ни насильственны и ни тяжки были условия, в каких приходилось писать юному Антоше Чехонте, они не насиловали его природных влечений. Если от него требовали лишь смеха и смеха, то это было только сужением его действительного писательского горизонта, чрезмерной специализацией таланта, по существу широкого и в такой же мере драматического. Но насилием это не было, ибо Чехову действительно была родственна подлинная стихия смеха. Беллетрист по существу, Чехов не вынуждался на писание научных статей, заказных передовиц или деловых судебных отчетов, как было и бывает со многими и многими.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека