Бунт, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1924

Время на прочтение: 13 минут(ы)

А. С. Серафимович

Бунт

Собрание сочинений в семи томах. Том шестой
М., ГИХЛ, 1959

УСАДЬБА И ДЕРЕВНЯ

Возле речки — деревенька. Покосились избушки, обвисли почернелые, объеденные соломенные крыши, в разгороженных дворах худая скотиненка, и не в каждом дворе лошадь,— захудалая деревенька. Ребятишки ковыляют, желтые, кривоногие, и животы обвисли, по коленкам болтаются. Бабы замученные, крестьяне рваные, волками глядят. Бедность непокрытая, бедность вековечная. Своей землицы — курицы выпустить некуда, с сохой не повернешься. А всю землю арендуют у барина.
Эва, барин за речкой раскинулся усадьбой. Дом колоннами глядит на деревеньку, за домом — великолепный сад, а за садом — парк, и в нем вековые липы, дубы. В просторных укрытых дворах породистая скотина, отличные лошади. А плуги, бороны, молотилки — все заграничные.
Три тысячи десятин у барина. Мало он обрабатывает своим хозяйством, а почти всю землю сдает крестьянину: крестьянин — он добудет копейку.

И ДОХОДЫ БЫ ПОРЯДОЧНЫЕ, ДА РАСХОДЫ ВЕЛИКИ

А барину деньга нужна, уж как нужна, и много нужно. Да помилуйте, как же ему без денег! Живет он с семьей в Петербурге да по заграницам, а там каждый день сотни требует, а то и тысячи. Да вы посудите — не лапотник какой-нибудь, не голодранец, а у самого царя с супругой, с дочерьми, с сыновьями бывает на балах во дворце.
А как на бал к царю ехать, супруга и дочки из Парижа платья выписывают за многие тысячи. Вот крестьяне и должны стараться барина своего не уронить.
В деревню барин редко заглядывал: раз в два-три года приедет, и то хорошо,— нечего ему тут делать, за границей веселей. А уж как приедет к себе на усадьбу — разливанное море пойдет.
Привезет с собой двух лакеев, да повара, да к барыне горничную, да к дочерям горничную, да конюха, да кучера, да прачку, потому и барин, и барыня, и баринок, и дочки привыкли жить чисто, вольготно, чтоб много народу около них возилось.
Глядят через речку крестьяне, думают: ‘Эк их, челяди приволокли!’
А в усадьбе — пиры горой. На террасе раскинут громадный стол. И чего-чего только нет: и еда разная, и вина заморские, и блюда серебряные, и посуда хрустальная, и весь стол уставлен цветами, чисто в саду, а уж скатерть белая, как кипень.
А крестьяне смотрят через речку: ‘Эк-к их, мать честна! Ну, и сладко живут!’
Съедутся гости: помещики на тройках с бубенцами, предводитель дворянства, исправник, а помещичьи жены и дочки — в белых воздушных платьях, белотелые и пышные, с цветами в волосах. Прикатит и поп, шелковую рясу на этот случай наденет, золотой крест. Вот благословит ‘пития и яства’, и все шумно садятся за громадный стол, — гляди человек шестьдесят сядут.
Лакеи суетятся, подливают в рюмки вина, наливки, ликеры, баре пьют и едят, золотыми зубами вставными жуют, посверкивают, гуторят по-французскому.
А крестьяне почесывают спины за речкой: ‘Ну, и здоровы жрать, чисто борова. Ды краснорожие какие!’ Плюнут и пойдут по избам, а тощие животы еще туже подтянут опоясками.
До самого до вечера гремит помещичий дом музыкой, смехом, пением, звоном стаканов, рюмок. А вечером весь дом горит огнями, горят разноцветные фонари по всему саду, колышутся фонарики, зеленые, красные, голубые, на лодках, на которых гости катаются по речке. И долго несутся с речки, из сада и из залитого огнями дома веселые, пьяные голоса объевшихся людей, и долго никак не утихомирятся на насести обеспокоенные деревенские куры.

СОБЕРИ В СРОК

Стал собираться барин со всем семейством в Москву на торжества. Призывает управляющего, говорит:
— Иван Никанорыч, я уезжаю с семьей в Москву — на коронацию, в срок вышлите деньги, без опоздания. Сколько причитается к первому сентября?
— К первому сентября с шести деревень следует шестнадцать тысяч рублей.
— Смотрите же — в срок.
— Слушаю,— сказал управляющий, краснорожий, а по пузу серебряная цепочка от часов — на лабазника похож,— и глядел на барина собачьими глазами.

КРЕСТЬЯНСКОЕ ГОРЕ

Шумит в деревне народ, потянулся на церковную площадь к правлению. Вся площадь темнеет крестьянскими головами.
Пришел управляющий, переваливается из стороны в сторону. Взошел на крылечко правления, замахал красными волосатыми руками и заорал хрипло бычьим голосом:
— Тише вы, галемяки!..
Смолкло крестьянское море, тысячи крестьянских глаз смотрели на управляющего. А он постоял, глядя на них по-волчиному, и сказал:
— Вот что, мужички, подходит срок аренды. Вы должны внести все до копейки. Никаких отсрочек не будет, никаких послаблений,— все до копейки. За кем хоть гривенник останется, у того будет все продано до последней овцы.
Площадь затихла, как будто мертвого пронесли.
Потом бабий голос, тонкий, как птица, вскинулся:
— Пропали мы теперича все!
И, как прорвало, загомонела, зашаталась вся площадь:
— Куды жа нам?
— Ни зерна!
— С десятины и по два пуда не собрали.
— Ложись ды помирай…
— Избы заколотим, уйдем куды глаза глядят, и с ребятами…
Управляющий ушел, расталкивая толпу.
Сгрудились крестьяне посреди площади. Качаются победные головушки, скребут черные, полопавшиеся от земли пальцы в слипшихся волосах, да ведь ничего не выскребешь. Бабы истошно голосят:
— Погибель… всем погибель… Пропадаем, братцы!
— Ни снопа…
— Скотина вся сгинет…
— Весной звания не останется…
— Нечем взяться…
Вся площадь залилась криком, плачем, затопило слезами, в судорогах народ.
Митька, солдат хромой, хлопнул шапкой оземь и завизжал, как недорезанная свинья:
— Бра-атцы! Ды пойдем к барину… к самому… падем в ножки: пущай не казнит, пущай милует… пущай ослобонит… зима идеть… всю животу проедим…
Взбушевалось крестьянское море:
— К барину…
— К самому…
— Будем просить…
Бабы замученными голосами:
— Слезьми ему ноженьки обмоем…
— Ребятенки все пропадут…
— Рожали их…
— Управляющий, ён себе в карман норовит…

ДОБРЫЙ БАРИН

Потекла вся площадь за речку к барской усадьбе — крестьяне, бабы, девки, ребята малые, старики, старухи, остались на деревне одни куры да захудалые овчишки — и младенцев-то всех бабы утащили.
Весь барский двор до самых ворот залился крестьянскими рваными сермягами, потными рубахами, лаптями, грязными платками на девках, изодранными бабьими юбками,— эх, море, неисчерпаемое крестьянское нищее море! И пожелтелые опухлые головенки детей сваливаются то на ту, то на другую сторону — шейки не держат.
Затаилось крестьянское море без шапок: ждут барина.
А барин в покоях со всей семьей и понаехавшие провожать помещики слушают молебен,— уезжает в Москву. Поп, дьякон, в золоченых ризах, стараются, и блестит солнце на золотом кресте, и согласно поет хор, и пахнет, как в церкви, голубым ладаном.
А у крыльца стоят кареты, коляски и подводы с барским добром,— одной одежи возить не перевозить.
Слышно, запели славословие барину, ‘многая лета’. Потом вышел барин на крыльцо, за ним барыня, вся в белом, за ней дочки, в белом, за ними сыновья с золотыми воротниками,— учатся в таком заведении в Питере, где на министров приготовляют, а рожи хоть молодые, по семнадцати, по восемнадцати годов, да истасканные: с бабами напролет все ночи похабничают да пьянствуют. А за ними — помещики. Вышли поп, дьякон, в золоченых ризах, сияют на солнце. Стал поп кропить кареты, лошадей, суетившуюся прислугу.
Барин посмотрел на крестьян. Управляющий подскочил и, заглядывая по-собачьи в глаза, угодливо сказал:
— Провожать вас пришли.
Барин сказал:
— Ну что, мужички?
А барыня зажала шелковым платочком нос и проговорила:
— Воздух от них тяжелый. Наверное, заразные есть.
Барышни сморщили носики и отвернулись. Барские сыновья в золотых воротниках высматривали ядреных девок и примеривали, как здорово ночку б с ними провести, напоить бы пьяными да…
А барин опять ласково сказал:
— Ну что, мужички, в чем дело?
Народ, сколько его тут было, повалился на колени,— заметались над всем двором вой, крики, причитания и неуемные слезы:
— Ба-атюшка… родимый, пропада-ем!.. Погибель наша…
— По два, по три снопика свезли с поля…
— В амбарах мыши все с голоду передохли, зернышка не найдут…
— Ослобони, отец, хоша скости половину денег, мочи нету… все одно перемрем…
— Ба-атюшка!..— закричали опять бабы, стукаясь в сухую землю лбами, и, стукая плачущих детей, надрывно закричали:— Погибаем, спаси нас… в твоих руках… Несмысленыши… головы от голоду не держут… век твоими молитвенниками будем…
Барин сделал знак рукой:
— Постойте, мужички, встаньте с колен: на коленях только перед царем да богом.
— Не подымемся, покеда не помилуешь нас.
— Ну, хорошо. Иван Никанорыч, — и поманил управляющего пальцем, — Иван Никанорыч, сделайте все облегчения, какие можно: у них неурожай. Рассрочьте аренду, скиньте возможно больше.
— Слушаю,— сказал управляющий, подсаживая барина в карету.
А когда подсаживал, барин небрежно шепнул ему:
— Всю аренду взыщите, и в срок.
— Слушаю,— сказал управляющий тоже шепотом и захлопнул дверцы кареты.
Карета покатила. Крестьяне, бабы, девки, ребятишки побежали за каретой, и по всей усадьбе и по всему полю покатилось:
— Урррра-а-а!..
А помещики, помещицы стояли на крыльце и махали платочками. И управляющий стоял и сиял на солнце лысиной.
Долго стояли крестьяне на тракту с радостными лицами и смотрели на замирающую вдали пыль.
— Барин-от — он понимает. Как не уродилось, с чево же платить? Теперича хучь передышка будя.

КАЗАКИ

Через три дня в деревне все стояло вверх ногами и шла страшная кутерьма: управляющий с старшиной, с урядником и десятскими ходил по избам и описывал коров, овец, веялки, бороны, самовары, бабьи холсты, всю лишнюю одежду, и носились вой, плач, как будто хоронили всю деревню. Да похоже, что похоронили — деревня стояла голая и убитая.
А ночью занялось зарево за усадьбой: горели скирды немолоченого баринова хлеба. Согнали всю деревню тушить. Да где тут!— разве затушишь? К утру только черное место осталось.
Через два дня оказались испорченными десять заводских коров. Когда утром работницы пришли доить, у коров не было сисек, лила кровь,— отрезали, а стена коровника была прорезана, с поля забрались, оттого и собаки не учуяли.
Потом через ночь два раза загоралась усадьба.
Тогда пригнали сотню казаков, и приехал следователь по особо важным делам. Пошли допросы, аресты. Крестьяне с тупо-покорными лицами стояли, глядя в землю, и твердили одно:
— Знать не знаем, ведать не ведаем.
Их садили в кутузку, кормили селедкой, не давали пить по нескольку дней, а они, замученные, осунувшиеся, с провалившимися в ямы глазами, исхудалые, как скелеты, все свое:
— Знать не знаем, ведать не ведаем.
Тогда отдано было приказание перепороть всю деревню. Казаки шли от избы к избе, вытаскивали крестьян, клали на землю, один садился на ноги, другой на голову, и пороли до тех пор, пока спина и зад не покрывались кроваво-изорванными лоскутьями. Сначала крестьянин отчаянно кричит и дергается, потом хрипит, потом замолчит и лежит неподвижно под казаками. Тогда его на рогоже относят, кидают за избой и отливают водой. А когда откроет глаза, его спрашивают:
— Кто сжег скирды? Кто попортил коров? Кто поджигал усадьбу?
А крестьянин, еле ворочая коснеющим языком, говорил:
— Ве-дать нне ве-дда-ю, знать не ззна-ю.
Пороли и баб. Те верещали как резаные, извивались вьюном, но замолкали скорее крестьян, потому что были слабее, и лежали молча, а плети резали им тело. Но когда приходили в чувство от лившейся на них воды, еле слышно говорили:
— Ве-дать нне ве-дда-ю, знать не ззна-ю.
Перепороли всю деревню, а ничего не добились.
Посовещалось начальство — ничего не могут поделать, с крестьянином: уперся, как бык. Тогда прибегли к последнему средству.
Когда маленько позаструпились у крестьян и баб спины и задницы, согнали всю деревню на площадь к церкви. Вынесли аналой, поставили на земле перед папертью. Вышел поп с причтом. Положил на аналой крест и евангелие.
А кругом казаки на лошадях, свесились нагайки: за спинами винтовки, мотают головами нетерпеливые кони. Возле попа сбилось начальство, ястребом поглядывает на крестьянское море. А крестьяне почесывают струпья:
— Слышь, Ванька, драли нас так, а теперича будут пороть с водосвятием.
— А ты читай под плетьми: ‘Свят, свят…’
— Ба-атюшки, ды што жа этта будет: надысь всю юбку иссекли, а ноне опять! Ды это юбок, не настарчишься.
Поп просунул голову в епитрахиль, выпростал патлы, слегка завернул широкий рукав, взял крест и, высоко держа, громко заговорил,— было слышно по всей площади, полной народа.
— Братие! господь бог наш Иисус Христос в неизреченной милости своей во святом своем евангелии рече: ‘Рабы да повинуются господам своим’. Мы — рабы, грешные рабы господа бога нашего Иисуса Христа и помазанника божия, на ком почиет благодать божия,— царя-батюшки. Но злой искуситель, извергнувший из рая первородным грехом наших праотцев, не может успокоиться в лютой гордыне своей и злобе. И он сомущает вас на адские деяния, на поджоги, на разбой, на уничтожение чужих трудов, а наипаче на неисполнение обязанностей, возложенных на вас самим господом богом…
Поп говорил и говорил, а крестьяне, бабы крестились, кланялись, точно ветром их клонило, и казалось им — густой туман, не то дым, вековечный дым наползал на них, отнимал глаза, уши, волю. А поп все говорил и говорил. Потом высоко поднял крест и вдохновенно провозгласил, точно дух божий его осенил:
— Братие, спокайтеся! Спокайтеся перед господом богом нашим Иисусом Христом, перед святым его евангелием целованием святого животворящего креста его, и он, милосердный, отпустит ваши тяжкие прегрешения, которые неодолимо влекут вас в геенну огненную, где в страшных муках нераскаянные грешники будут вечно кипеть в смоле и вотще взывать о помиловании.
По площади пронеслись испуганные бабьи вздохи. Крестьяне повесили победные головушки. Подходили по очереди к аналою, клали земной поклон, целовали евангелие и крест, потом повторяли за попом:
— Клянусь перед святым евангелием и животворящим крестом говорить сущую правду.
Потом один позади другого становились к начальству, и оно по очереди допрашивало. Лица у крестьян и баб замкнулись, сделались тупо-покорными.
— Знать не знаем, ведать не ведаем.
Со злости начальство арестовало на авось, по указанию управляющего, старшины и урядника, тридцать семь человек и отправило в город, в тюрьму,— дожидаться суда.

СУДИ МЕНЯ, СУДЬЯ НЕПРАВЕДНЫЙ

Истомились крестьяне, сидя за решеткой, совсем серые стали, скелеты скелетами, кожа да кости, не узнать,— больше года сидели.
Раз загремели железные затворы. Стуча прикладами, вошли солдаты и повели в суд. В суде протянулся длинный стол, покрытый красным. А за стулом, посередке, тучный председатель в мундире, и воротник у него весь в золоте.
‘Должно, много денег пошло на воротник,— подумали крестьяне, испуганно глядя на председателя,— дюже уж серьезный’.
А по бокам — судьи. Глянули — да это старшина Шарапоновской волости. Лют. Вся округа его знает. Ражий, с доброго борова, красный, как мясо, глаза маленькие, а у самого мельница в аренде да лавка под железом. Сожрет, за барина постоит,— одного поля ягода, вместе крестьянина сосут.
С тоской отвели глаза. Глянули на другого. Да ведь это предводитель дворянства, друг-приятель барина, в гостях у него постоянно. Добродушный, и бакенбарды у него на две стороны, а и этот съест за барина, не иначе,— дворяне. Засосало у крестьян. Эх, праведные судьи!
А тут сбоку такой костлявый, шкелет шкелетом, а сам в мундире. Так этот с первого слова на крестьян опрокинулся: и разбойники, и грабители, и смутьяны, и поджигатели. Мурашки по спине поползли. Прокурор.
Ну, крестьянский адвокат ловок, за аналоем стоит да так и сыплет, так и сыплет супротив прокурора. Большую славу себе приобрел на крестьянских делах, славу приобрел, а от нее деньги пошли: все его нарасхват стали брать. В тюрьму к ним все приходил,— не робей, говорит, ребята: доказательств, говорит, никаких нету.
Крестьяне на все вопросы покорно одно отвечали:
— Никак нет. Не могим знать, только мы невиноватые.
А адвокат — ловок, бес! Недаром у него черная одежина сзади хвостом — попривел кучу свидетелей, крестьян же, баб из ихней деревни, и доказал: один обвиняемый дома сидел в ночь поджога и когда портили коров — соседи видели, другой аккурат в это время в земской больнице лежал с вывихнутой ногой, оттуда и удостоверение дали, третий в лесу дрова рубил, порубщики удостоверили, четвертый был в городе, сено возил. Крутят злыми головами судьи, наскакивает шкелет, а ничего не могут поделать, — доказательств-то действительно никаких нет, так и оправдали,— начальство-то впопыхах да в злобе заарестовало не тех, кого надо, невиновных заарестовало. Так и уехали крестьяне.
Приехали да взвыли: избы заколоченные стоят, во дворах, под сараем, все чисто, как корова языком слизала, ни лошади, ни овцы, ни коровы, ни бороны, ни одежи — все продали за недоимку барину, а бабы с ребятишками ушли по кусочки.
Да и всю деревню разорили дотла — до копеечки взыскали баринову аренду, да еще с неустойкой.
А жить надо, а кормиться надо, а арендовать баринову землю надо, а в церковь, что посреди села стояла, ходить надо, а поборы попу давать надо,— и опять потянули вековечный хомут худые, почернелые, полопанные крестьянские шеи.
Эх, жисть!

ЧТО Ж ТЫ НАДЕЛАЛА, БАБОНЬКА!

Пришел великий пост. По утрам и по вечерам печально и редко зовет колокол: к на-ам!.. к на-ам!.. к на-ам!..
Это — монастырский колокол. Вон он белеет, монастырь, белыми стенами, а из-за стен блестят главы и кресты.
Хорошо там живут монахи, ишь ходят черные — сытые, ядреные. Да и как им сытно не жить — эва, кругом все ихние, монастырские, поля, а по речке — ихние, монастырские, заливные луга, а за лугами — ихний, монастырский, лес. Угодий у монахов поди столько же, сколько и у барина.
Крестьянину курицу, скажем — курицу, и ту выпустить некуда.
Ну, как же монахи — сами экую махину земли и обрабатывали? Да нет же, не для работы жили монахи в монастыре, а для молитвы за грехи.
Крестьяне-то бесперечь грешат и тянут грехи в монастырь, а монахи их отмаливают, да не даром. За отмоленье крестьяне и землю вспашут, и луг скосят, и делянки в лесу вырубят, бабы снопы повяжут, и сады уберут, и холстов монахам наткут, и за коровами, за птицей походят,— вот громадное монастырское имение и справлено. За это измученные, зарезавшиеся на работе, голодные, оборванные крестьяне идут домой чистенькие от грехов, как младенцы новорожденные, а монахи садятся за стол и вкусно и сытно едят, по кельям и винцо попивают.
Опять у монастыря и другой доход. Прогнали крестьяне по монастырской дороге скот — плати. Упустили крестьяне лошадь на монастырскую землю — плати. Пошли бабы грибков набрать в монастырский лес — плати. Крестьянин плачет, а монахи радуются — много доходу.
Так и жили, с одной стороны — деревня, с другой — монастырь.
‘К на-ам!.. к на-ам!..’
Идут в монастырь старухи, молодые бабы, девки, несут ребятишек, идут крестьяне, несут свое горе, свою нужду, несут к богу да к попу,— куда же крестьянину больше и нести? Не к кому во всем свете.
А поп накроет епитрахилью и скороговоркой (очередь-то исповедников — страсть!) спрашивает грехи. Ох, много у крестьянина грехов, на воз не заберешь. А поп уже: ‘Отпускается и разрешается… во имя отца и сына…’
Только с бабами поп подолгу и ласково толкует под епитрахилью, подробно выспрашивает грехи и ласково и громко именем бога отпускает их.
А бабы и рады. Поп все время — и в проповедях, и на дому с молитвой, и где встретится — всегда громким, покоряющим голосом говорит крестьянам о грехах, об аде, о пещи огненной, где гореть крестьянам в огне неугасимом.
И начинают верить крестьяне: все несчастья, все горести, все беды, все разорение — от грехов, кабы не грехи, жили бы беспечально.
Пришел хромой солдат. Накрыл его поп, спрашивает про грехи. Твердит солдат: ‘Грешен, грешен, грешен…’ А поп спрашивает:
— Не палил ли бариновы скирды? Не резал ли сиськи помещичьим коровам? Не поджигал ли усадьбу?
Затаился хромой и сказал глухим голосом:
— Нет… в этом не грешен, батюшка.
— Отпускается и разрешается… отца и сына…
Подошла хромого баба, положила поклон, накрыл поп и слышит — шепчут истомленные, истрескавшиеся бабьи губы:
— Грешная… грешная… грешная, батюшка.
А поп строго:
— Помни, грех смертный на исповеди перед самим невидимо присутствующим богом укрывать грехи.
И загремел поп божеским гневом:
— Проклятие господне незамолимое на том, кто перед господом не откроет свою грешную душу!
Потом опять заговорил ласково и внушительно:
— Не палил ли твой муж бариновы скирды? Не резал ли сиськи помещичьим коровам? Не поджигал ли усадьбу?
Задрожала баба, от пят до головы задрожала, и чует — замерла вся церковь. А церковь все та жеюдни крестятся, другие стоят на коленках и кладут поклоны, третьи возжигают свечечки перед ликами святых, а иные сидят на полу, дожидаются исповеди,— как было в церкви, так и есть. Стоит баба ни жива ни мертва. И так рванулось сердце у ней, а вдруг скажет она последний страшный грех, очистится душа, как говорил батюшка, от всякия скверны, и господь оглянется на них, снимет все тягости, все горести, все бедствия-несчастия, всю нищету снимет со всей деревни, и перестанут умирать от голоду ребятишки, перестанут их бесперечь таскать на погост, перестанут маяться неизбывной маятой крестьяне и бабы, вздохнут все. И закапали у бабы слезы, закапали под епитрахилью — замученные вековечные бабьи слезы, закапали ей на руки, на аналой, на крест, на евангелие, а поп к самым губам ухо протянул. Ах, бабочка сердечная, али не прожгут твои слезы креста медного, золоченого, не прожгут насквозь до самой до земли!
И прошептали ее уста:
— Грешен, батюшка, резал, поджигал.
— А еще кто?
— Еще, батюшка, Микитка Ржаной.
— Еще кто?
— Еще Федор Кривой.
— Сколько всех человек?
— Пятнадцать, батюшка, пятнадцать.
— Кто да кто?
— И Иван Косой, и Володька Притыкин, и… пятнадцать, всех пятнадцать,— пересчитала бабочка,— пятнадцать.
Заспешил поп, засуетился,— исповедников эва сколько ждет.
— …отпускается и разрешается… во имя отца…
Идет бабочка, земли под собою не чует: снял батюшка с них грехи, теперь господь оглянется. А в сердце занозина, тонкая занозина: болит сердце. И с чего бы сердцу болеть, коли снял господь грехи?
Через три дня арестовали хромого солдата, и Микиту Ржаного, и Федора Кривого, и всех пятнадцать человек.

К БОГУ НА ПОМАЗАНИЕ

Пышно справлял царь свою коронацию, да как ему не справлять пышно, коли у него земли — на миллионы и много миллионов крестьян, надрываясь, пашут ее.
Пышно справляли коронацию помещики-дворяне. Да и как им не справлять ее пышно,— царь ведь среди них первый помещик-дворянин.
Вся Москва была залита огнями. Царь ехал в золотой карете. В нее запрягли двенадцать белых молодых лошадей. Молодые лошади белыми бывают только в одном месте — у арабов в Аравии. Их и привезли оттуда за много тысяч верст и за много тысяч рублей — крестьянская копейка таровата.
За царем двигалось бесчисленное духовенство. Митрополиты, архиереи, попы, дьяконы — и все в золотых ризах, с золотыми крестами, осыпанными бриллиантами и драгоценными каменьями,— крестьянская копейка таровата. А на головах у них — у одного золотое ведро, у другого — золотой круглый горшок кверху дном, у третьего — бархатный вареник. И все это осыпано алмазами, разноцветными каменьями,— крестьянская копейка таровата. Царь пускает духовенство вперед потому, что оно составляет главную опору власти царя и помещиков над крестьянами. И эта опора была сильнее полиции.
А за духовенством тянулись дорогие кареты, а в них сидели помещики в шитых золотом дворянских мундирах и помещицы в умопомрачительно дорогих платьях, выписанных из-за границы,— крестьяне недаром трудились в поте лица над помещичьими землями. А дальше шли чиновники, полиция, войска — все, на чем держался царь и помещики и что держалось на одном крестьянине, который кормил их.

ПО ВЛАДИМИРКЕ

По Владимирке, которая без конца уходила в туманную даль, далеко растянувшись, шла арестантская партия. Глухо и тяжело звякали цепи на руках и ногах. Скрипели подводы с клажей и больными, сурово шли конвойные, готовые стрелять при малейшей попытке к бегству.
Кучкой идут крестьяне, бородатые и безусые, и позванивают мерно в шаг ручными и ножными кандалами. Один прихрамывает на ногу. Держатся друг к дружке,— пятнадцать их.
И одна у них дума о далекой-далекой деревне,— никогда уже, никогда ее не видать…
…Горя реченька,
Горя реченька бездонная…
Идут, мерно позванивая, и не вспоминают барина. Не знают и не чуют, что и баринов черед все ближе и ближе, черед его аренде, его усадьбе, имениям, его сладкой, беспечальной жизни — не знают горюны.
И идут, и идут днями, неделями, месяцами, и тысячи верст идет с ними кандальный звон и в жар, и в дождь, и в мороз, и в слякоть,— кандальный звон, в далекую мерзлую Сибирь, в мертвую каторгу.
…Горя реченька бездонная…

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в журнале ‘Безбожник у станка’, 1924, No 12, стр. 9—23.
Стр. 350. Тише вы, галемяки!..— Галемяки — крикуны, от глагола галчить (южн.) — гомонить, галдеть.
Стр. 363. …Горя реченька, горя реченька бездонная…— из стихотворения Н. А. Некрасова ‘Орина — мать солдатская’ (1863).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека