Булгаков, Юрковский Федор Николаевич, Год: 1896

Время на прочтение: 85 минут(ы)
ФЕДОР ЮРКОВСКИЙ
(Заключенный N 10)

‘БУЛГАКОВ’

Роман написанный в Ш л и с с е л ь б у р г е

Ленинград 1938

Источник: Сайт ‘Народная воля’
Оригинал здесь: http://narovol.narod.ru/art/lit/urk1.htm.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Знакомство с нашим прошлым есть обязанность каждого гражданина свободной страны, строящей социализм, если он хочет сознательно принимать участие в этом великом перевороте человеческой истории.
В. И. Ленин, говоря о создании новой культуры пролетариатом, высказал мысль, которую должен знать и помнить каждый гражданин, претендующий на имя человека нашего нового, социалистического общества: ‘Без ясного понимания того, что только точным знанием культуры, созданной всем развитием человечества, только переработкой ее можно строить пролетарскую культуру — без такого понимания нам этой задачи не разрешить’.
Точное же знание культуры, созданной всем развитием человечества, невозможно без знакомства с нашим прошлым, а для знакомства с этим последним необходимо обращение к той науке, которая носит название истории.
Изучая культуру, созданную всем развитием человечества, обращаясь к этому прошлому истории человечества, мы видим, что пестрый хаос событий, бесконечное нагромождение фактов и явлений прошлого было бы невозможно постичь и осмыслить, если бы у нас не было той путеводной нити, какая дана нам великим учением Маркса, Энгельса и Ленина. История общества как история борьбы классов — это путеводная нить, и только с этой точки зрения мы можем получить то ‘точное знание’, о каком говорит Ленин.
Сама культура, созданная> всем развитием человечества, становится тогда на свое место и не все в ней представляется нам одинаково денным и важным. Точное знание в ленинском смысле показывает нам, что классы и их партии в своей великой борьбе, поднимая человечество на высшую ступень, умели, коль скоро они были двигателями истории, воспринимать из старой культуры, из сокровищницы прошлого именно то, что хранило в себе зародыши и ростки нового и более совершенного .строя, что могло способствовать борьбе за этот строй.
Наше революционное прошлое самыми тесными узами связано именно с такими зародышами и ростками, которые получили свое начало еще в ту эпоху нашей революционной истории, когда пролетариат только начинал свою сознательную жизнь лишь в лице своих передовых представителей.
Тогда прогрессивной революционной , силой была революционная народническая интеллигенция.
Зараженная предрассудками утопического социализма, она, однако, в лучшей своей части была беззаветно предана интересам народа и в борьбе не на словах, а на деле за эти интересы умирала на каторге, в тюрьме и на эшафоте.
Борясь во имя интересов народа, борясь за такой строй, осуществление которого происходит на наших глазах, эта революционная интеллигенция принимала из старой культуры то, что, по ее мнению, могло содействовать этому высшему строю, и стремилась уничтожить все то, что препятствовало водворению этого строя, и прежде всего — самодержавие.
И в этой беспощадной борьбе истинные революционеры-народники не останавливалась перед самыми крайними средствами, даже если эти средства порой казались остальным неприемлемыми.
К числу таких революционеров-народников принадлежал и Федор Николаевич Юрковский, организатор первой экспроприации, этого одного из самых крайних и решительных средств борьбы.
Иначе, как экспроприацией, и нельзя назвать подкоп под Херсонское казначейство, организованный Юрковским.
Весь ход дела и его провал подробно описаны самим организатором, и нам нечего останавливаться на нем.
Важно подчеркнуть, что далеко не все народники одобрительно смотрели на это дело и, что после попытки Юрковского таких приемов борьбы история нашего революционного движения не знала вплоть до революции 1905 г.
Почему же это? Не потому ли, что этот прием борьбы был ‘не чист’, что многие революционеры-народники осуждали его? Но ведь даже социалисты-революционеры, претендовавшие на имя единственных хранителей революционного народнического наследства, очень часто пускали в ход этот прием борьбы в 1905 г. Дело здесь в том, что экспроприация средств противника получает свой смысл и оправдание, когда движение носит массовый характер, когда на арену истории выходит целый класс, революционный пролетариат, когда этот прием борьбы происходит в обстановке невиданной революционной классовой борьбы, под контролем этих масс и их классовой партии.
Действительно, мы видим, как в революцию 1905 г. захват революционерами неприятельских материальных средств, и баз становится таким же законным и естественным явлением, как в любой войне.
Эта классовая борьба, это движение масс, этот контроль партии в 1905 г. и был той гарантией, какая обеспечивала в общем и целом применение и такого средства, какое пустил в ход Юрковский.
И уже один тот факт, что Юрковский еще в 70-е гг. не остановился перед применением такого средства борьбы, обязывает нас со всем вниманием отнестись к организатору первой революционной экспроприации и к ее истории.
Ближайшее знакомство с этой историей показывает нам, что Юрковский вообще был незаурядной личностью среди семидесятников. Физически сильный, мужественный, решительный, находчивый, превыше всего ставивший интересы народа и революции, он вместе с тем был крупным художником в области слова.
Судя по тому отрывку романа ‘Булгаков’, который печатается нами, революционная литература потеряла в лице Юрковского, быть может, такого же яркого художника, как Кропоткин.
Стало быть, в этом отрывке мы имеем, во-первых, исторический документ, автором которого был один из участников описываемого события, и, во-вторых, документ, излагающий ход событий в художественной форме.
Такие документы—сравнительно редкие явления а историческом наследии, и понятно, какое большое значение они имеют при изучении истории революционного движения, потому что в тысячу раз лучше, чем сухие документы, знакомят нас с классовой психологией, настроениями и стремлениями борющихся.
Роман ‘Булгаков’ вместе с воспоминаниями об ‘упразднении Херсонского казначейства’ и представляет такого рода документы.
Эти документы знакомят нас с одним из моментов того развития человечества, в результате которого в прошлой культуре было создано то ценное и нетленное, знакомство с чем обязательно для каждого из нас, без чего вся прошлая культура была бы только сплошным голым насилием, не имеющим никакого значения.
Страничку из истории борьбы за высшую культуру человечества, которую создаем теперь мы, и представляют воспоминания Юрковского, почему мы и рекомендуем читателю эти воспоминания.

В. Невский

БУЛГАКОВ

Роман

ПОСВЯЩАЕТСЯ Л. А. ВОЛКЕНШТЕЙН

Вам, дорогая Людмила Александровна, посвящаю скромный труд свой в свидетельство дружеского расположения и воспоминания того слова участия, которым Вы подарили меня в трудную годину жизни. Прошу верить, что время никогда не изгладит моего глубокого чувства и признательности к вам за это доброе слово.

Ваш Инженер

ГЛАВА I

В ОБСЕРВАТОРИИ

Среди зеленеющих дерев одичалого парка гордо высятся к облакам главный купол и боковые башни обсерватории, с которой в часы безмолвной ночи несколько унций человеческого мозга, вооружась гигантскими телескопами, следят за бесконечным движением вселенной, подсматривая сокровенные тайны мировых законов.
Обладатель этих нескольких унций мозга, Иван Егорович Соломин (отец того самого Соломина, которого Иван Сергеевич Тургенев женил на Марианне после смерти Нежданова), слывет в городе за человека ученого, умного, непоколебимо честного и — что всего важнее — в высшей степени обходительного и любезного, почему он был всеми не только уважаем, но и любим.
Соломин бесспорно стоит целой головой выше окружающего его провинциального общества. Будучи сыном спившегося с кругу, старого, отставного капитана, без всякой протекции, с образованием армейского юнкера, он сумел пробить себе дорогу исключительно своими силами и достиг высоты общественного положения не лакейским уменьем прислуживаться, а единственно благодаря собственному уму и энергии. В-Крымскую кампанию, еще совеем молоденьким юнкером, он был ранен в сражении при ‘Черной речке’. Неприятельская, или вернее своя, пуля попала ему в пятку. Рана выходила немножко двусмысленная для военной репутации, и Иван Егорович, шутя, любил ссылаться в свое оправдание на пример Ахилла, который тоже уязвлен был в пятку, но которого, разумеется, никто не заподозрит в трусости.
Вслед за тем он получил производство и отпуск для излечения. Пользуясь этим свободными временем, Соломин налег на занятия, приготовился к академии и блистательно окончил ее геодезистом. Затем он был на несколько лет прикомандирован к Пулковской обсерватории в качестве помощника известного нашего, как всегда немецкого, астронома Струве, и, получив, наконец, самостоятельное назначение в. провинции, женился перед отъездом из Петербурга на семнадцатилетней институтке, красавице Зинаиде Булгаковой, только что вышедшей из Смольного. С этой минуты жизнь Ивана Егоровича вполне определилась: он смотрел в небо, целовал жену и ел ростбиф.
Если прав Флеровский, утверждая, что истинное назначение человека состоит в том, ‘чтобы плодить жизнь на земле’, то — надо сознаться—нигде это назначение не выполнялось с такой добросовестностью, как в семействе Ивана Егоровича. Его дом был полная чаша. Каждый год господь посылал Зинаиде Александровне то мальчика, то девочку с голубыми или карими глазенками, с вьющимися золотистыми локончиками, маленьких, стройных я прелестных, как херувимчики. В настоящее время таких херувимчиков была уже довольно длинная вереница. Старший Вася (будущий муж тургеневской Марианны) в настоящую минуту семилетний мальчик с крупными чертами лица отца. Затем по порядку своего выхода в свет: Ваня, Инна и Нина, мал мала меньше, — один другого краше.
Предметом постоянной любви и заботливости всех этих деток была прекрасная, пятнистая с бархатными ушками кошечка ‘Мими’, у которой, в свою очередь, были премиленькие крошечные котята с черными спинками и желтыми полосками на боках.
А в конюшне, вместе с парой сытых гнедых лошадок, проживал тоже очень миленький, белый как снег, с красной мордочкой ангорский козленок ‘Биби’, между тем как на дворе бегала большая предобрая собака ‘Дамка’, которая также спешила пользоваться жизнью как умела и была теперь обременена многочисленной семьей толстеньких, кругленьких щенят с розовыми лапками и синими глазками… Все Эти котята, козлята и щенята радовали своим появлением на свет и детей, и добрую Зинаиду Александровну, и их любимую ‘Тетю Катю’, или ‘Тетю Птичку’, как метко прозвали дети дальнюю родственницу Ивана Егоровича, пожилую деву, проживавшую у них в доме на хлебах. Маленькая, поджарая, чрезвычайно подвижная и суетливая, с крошечными круглыми глазками, вздернутым носиком и остреньким выдававшимся вперед подбородком, она действительно выглядела какой-то трясогузкой. Сходство с ‘птичкой’ еще дополнялось особым цветом и покроем платья, с пестрой пелериной, вечно оттопыривающейся наподобие крыльев, вследствие привычки беспрестанно взмахивать руками и как-то особенно выворачивать локти наружу.
Наконец в семью входила еще в качестве добавочного, так сказать, низшего члена стройная девушка Маша, с добрыми, умными глазами, всегда скромно опущенными вниз, с густой косой, тяжелым жгутом обвивавшей ее правильно посаженную красивую головку. Она неразлучно всюду присутствовала при детях, живя в доме уже более шести лет. Соломиным она так сразу понравилась своим .скромным, услужливым нравом, что они порешили привезти ее с собой на юг России из Петербурга.
Маша была из тех миловидных созданий, которые выродились в особый тип петербургских горничных-барышень и которых можно видеть во всех порядочных ‘chambres garnies’. Всегда одетые с безукоризненной чистотой и изяществом, с правильными личиками, принявшие белизну и нежность комнатных барышень, они до такой степени усвоили себе приличные приемы последних, так хорошо переняли их манеру держаться и говорить, что, отворив парадную дверь какому-нибудь простодушному посетителю, часто ставят его втупик относительно того, с кем он имеет дело: с горничной, с хозяйской дочкой или, наконец, не с женою ли того самого столичного дельца, к которому он пришел с своими провинциальными делишками?
Однако, Маша уже начинала выходить ‘из лет’ и составляла предмет тайных забот Зинаиды и даже самого Ивана Егоровича, До понятиям которых ее непременно следовало выдать замуж, для полной гармонии с окружающим. Вообще же весь склад семейной жизни на обсерватории катился ровно, без толчков и треволнений, несколько, правда, монотонно, как бы по раз навсегда установленному, заведенному шаблону, все в свое определенное время, смахивая немного на английский лад. Никакой сухости и деловитости не было: здесь все любили друг друга, относились просто и искренно, никто никому не досаждал. В доме не раздавалось ни одного резкого слова. Иван Егорович всегда ровно и сдержанно относился к жене, жена относилась сдержанно к детям, дети также сдержанно обращались с Машей и друг с другом, никогда не дрались и были так хорошо выдержаны, что почти совсем даже не плакали.
По утрам Зинаида сама одевала и ласкала своих деток. После обеда из собственных рук кормила и ласкала кошечку ‘Мими’, а по вечерам сама, как кошечка, ласкалась к мужу. Таким образом, все здесь казалось тихо и безмятежно. Но на земле нет полного счастья, и человек в самом себе носит зародыш страданий, которые чем-нибудь да смутят блаженный ,мир ‘го счастливого существования. Дело в том, что Иван Егорович, при всех своих несомненных достоинствах, имел один неоспоримый недостаток: он был ревнив, как турок. И это тем непростительнее, что Зинаида Александровна никогда не подавала (он это ясно видел) ни малейшего повода, она была истой римской матроной, выше всяких подозрений. Но если Иван Егорович и был подвержен припадкам ‘африканской страсти’, из этого еще отнюдь не следует полагать, чтобы она проявлялась у него в своей первобытной варварской форме. Нет. Цивилизация входила и здесь в свои права: он не хватался за кинжал, как Отелло, не разражался длинным, страстным и трагическим монологом, а просто-напросто отправлялся в свой кабинет, ложился лицом к стене и оставался в таком положении, неподвижно лежа и не принимая ни пищи, ни питья — сутки, двое или трое (судя по обстоятельствам) — и отвечая на все обращаемые к нему вопросы одной и той же неизменной фразой: ‘Оставьте меня’. Зинаида приходила в таких случаях в совершенное отчаяние и окончательно теряла голову. По нескольку раз, вся в слезах, подходила она к дверям кабинета, упрашивая мужа встать или хоть сказать ей что-нибудь. Она то подсылала Машу звать ‘барина к обеду’, то, наконец, прибегала к последнему средству — посылала детей. Но все было тщетно, и все возвращались с тем же стереотипным ответом:
— Оставьте меня.
Дело оканчивалось обыкновенно тем, что на второй или третий день пароксизма Зинаида, истерзанная угрызениями совести, не выдерживала этой пытки. Уложив пораньше детей, она приходила к мужу, садилась к нему на постель и, припав к его плечу, рыдая отдавалась на ‘всю его волю’. Тогда под покровом ночи совершалось трогательное примирение супругов. На следующий день Иван Егорович вставал в обычный час, как ни в чем не бывало, и все шло своим порядком. Только кто-нибудь из знакомых (преимущественно из молодых военных) подвергался ‘остракизму’, т. е. Зинаида весьма тонко давала почувствовать осужденному, что ему следует являться только с визитом на Рождество или на Новый год.
Был уже одиннадцатый час ночи, наступившей после первого дня Пасхи,— этого милого и бестолкового дня в нашей жизни, Когда все едят с утра до вечера и никто не может сказать с уверенностью, сыт ли он или голоден, — когда одна половина населения визитирует, в полной уверенности, что этим оказывает своим друзьям самую большую любезность, а другая половина принимает их, тоже не без основания полагая этим оказать первым самое крупное удовольствие.
Все взрослые домочадцы обсерватории сидели у пасхального стола в большом круглом зале с мраморною колонною, поддерживающей его сводчатый потолок. Почти весь стол был сплошь заставлен бабами, папушниками и куличами. На громадных серебряных блюдах краснели окороки, перевитые разноцветною бахрамою, или поджавши ножки возлегал жареный поросенок, разукрашенный множеством бумажных ленточек, синих, голубых, розовых… А рядом возвышалась белая, как мрамор, монументальная пирамида из сырной пасхи с коринкой, и тут же — по южному отличительному обычаю — молодой барашек, с золотыми бумажками на хвосте и вокруг шеи. А близ него кусок свиного сала, без которого ни один хохол не разговеется. Все это, залитое ярким светом люстры, было красиво для глаз и в то же время составляло приятный сюжет для аппетита. Около хозяйки, на низком табурете, весело шумел вычищенный, как зеркало, большой томпаковый самовар. Из посторонних присутствовал один только худощавый блондин, совсем еще молодой человек, который пискливым голоском распространялся о великом значении классического образования, обращаясь чаще всего к Соломину.
Разговор поддерживался довольно вяло, и когда обрывался, то в комнату доносилось завывание ветра, и по временам крупные капли дождя барабанили в стеклянную дверь, выходившую на парадное крыльцо.
На дворе в это время разыгрывалась одна из тех южных ночей, которая известна под именем ‘воробьиной ночи’. Сильный, почти штормовой, ветер нагнал густые черные тучи, которые совершенно заволокли все небо так, что не видно было ни одной звездочки. Темнота, — как говорится, хоть глаз выколи, — казалась еще непрогляднее от беспрерывно сверкавшей по всем направлениям яркой молнии, сопровождаемой неумолкаемыми раскатами грома.
Под проливным дождем, по едва проторенной тропинке, извивающейся между редких древесных стволов и густых кустарников, почти ощупью, шел какой-то человек. Он шагал наугад, беспрестанно сбиваясь с тропинки, то и дело натыкаясь на какой-нибудь колючий кустарник или выдававшийся сук дерева. Свою досаду и нетерпение в таких случаях он изливал в энергичных эпитетах, посылаемых этим препятствиям, не очень лестных для них.
Дойдя до ворот обсерватории, он нащупал ручку калитки и, убедившись, что она заперта изнутри, стал быстро и ловко перелезать через ворота. Но едва он успел опуститься во двор и сделать несколько шагов от ворот по направлению к ярко светящейся стеклянной двери подъезда, как на него со свирепым лаем бросилось несколько громадных ‘чабанских’ собак. Хорошо зная, что это за чабанские собаки, он было сделал шаг назад к воротам, но тотчас же убедился, что отступать было поздно. Тогда незнакомец употребил тот оригинальный прием, который известен только немногим знатокам собачьего сердца. Он вдруг сам бросился с громким лаем на разъяренных животных. Штука удалась вполне: собаки в ужасе рассыпались и, поджав хвосты, с визгом разбежались в разные стороны, очистив путь к крыльцу, на которое он и поспешил взобраться с легким чувством человека, счастливо вышедшего из затруднительного положения. Окинув взглядом ужинающих, он побарабанил пальцем по стеклу. Сидевшие за столом переглянулись.
— Кто бы это так поздно?—произнесла Зинаида Александровна.
— А вот сейчас увидим, — ответил Иван Егорович, подходя к двери и поворачивая ключ.
Дверь открылась, и в комнату вошел высокий, широкоплечий брюнет в несколько поношенном и совершенно измокшем на дожде студенческом пальто, в больших сапогах, в черной пуховой ‘бандитке’, свирепо надвинутой на лоб почти до линии густых сросшихся бровей, из-под которых насмешливо глядели блестящие карие глаза.
— Николай!.. Вот кого уж никак не ожидали! Ну, Христос воскрес!—приветствовал гостя Соломин, протягивая ему руку. — Что вы говорите? Неужели воскрес? — произнес тот, комически удивленно подняв брови.
Между тем остальная публика, повставав из-за стола, уже окружила прибывшего, который успел стащить с себя и бросить в. угол прямо на пол измокшее пальто и ‘бандитку’. . . :
— Ну, не хочешь христосоваться, поцелуемся хоть так, надо же поздороваться! — сказала Зинаида.
— Это можно, — отвечал тот, беря ее руку в свою, а другой обнимая вокруг шеи,—во-первых, потому, что ты мне сестра, а во-вторых, потому… что ты… все-таки женщина к р а с и в а я! — добавил он, звонко целуя пышные розовые губки хозяйки, причем левый глаз его слегка прищурился в сторону ее мужа, который старался не смотреть на этот процесс братского целования.
— Здравствуйте, ‘Тетя Птичка’, — продолжал Булгаков,—вы более не стареете, потому что уже совсем состарились! Так, кажется, говорят комплименты?
— Ах, шалопай, шалопай! — протянула нараспев тоненькой фистулой тетя Катя, взяв его слегка за ухо. — Ты поди-ка сюда, да поговори вот с ним… Ах! это преинтересно: ‘реалист’ и ‘классик’.
— Погодите, тетя Катя!—-остановил ее Иван
Егорович, усаживая гостя рядом с собой, — дайте ему сначала поесть чего-нибудь!
— Что тебе положить: барашка или ветчины с горошком? — спросила Зинаида, держа в руках тарелку и вооружившись серебряной вилкой-.
— И того и другого!
— Маша, достаньте из буфета ром! — распорядился Иван Егорович.
— Говори, говори, повеса, где был? Чего шляешься по ночам? Ну, признавайся сейчас! Откуда ты так поздно? — тараторила тетя Катя.
— Прямехонько из восемнадцатого столетия!
— Это что такое за восемнадцатое столетие?— удивилась Зинаида.
— Кажется, столетиями определяется время, а не место, — заметил Иван Егорович.
— Конечно так. Но дело в том, что нынче времена восемнадцатого века сохранились только в одном месте, и это место—дом Виртинга!
Это объяснение вызвало взрыв дружного хохота. В доме Виртинга квартировала мать Булгаковых, и там, как нарочно, собрались в настоящее время все патриархи их фамилии, из которых самой молодой было пятьдесят пять лет, именно матери. Затем следовали две тетки — обе старше ее, потом дядя — шестидесятилетний холостяк, и наконец бабка, Марья Михайловна, родоначальница трех поколений Булгаковых, считавшая от роду восемьдесят восемь лет.
— Да и то еще, — уверял, смеясь, Николай, — она утаивает два года из ‘кокетства’.
— Да как же ты смеешь так непочтительно говорить!—и Зинаида погрозила ему пальцем.— Вот погоди: я завтра скажу маме!
— А, пожалуй, говори сколько хочешь! Там на меня уж давно махнули рукой. Мяли, да отстали!
— Ни-г-г-и-л-и-с-т!— протянула тетя Катя.
— Нигилист, коммунист, социалист, анархист, да кстати уж и евангелист: вали все на ‘ист’.
— Нечего, нечего финтить! Знаем мы: с нами-то ты храбро воюешь. Куда нам с тобой тягаться, мы ведь ничего не знаем, ничему не учились! А ты вот поговори-ка с ним, так он тебе и отпоет, как следует!
Она указала пальцем на молодого человека.
— Да познакомьтесь же!.. Это мой племянник. Федя Винк, кандидат Новороссийского университета, а это — шалопай из Технологического института, — сказал Соломин, рекомендуя друг другу молодых людей.
— Был да сплыл! —: ответил Булгаков. — Нынче уж вернее будет сказать — из Медицинской академии, хоть это и не верно. — Будем знакомы!.— обратился он к долговязому блондину, протягивая рукубчерез стол.
— Очень приятно. Так вы медик?..
— Такой же, как вы сапожник!.. Говорю же вам, что нет! А был и в Медицинской, то есть вернее у Грубера, и в Технологическом институте, и в Горном, словом везде, где угодно… Моя профессия не зависит от названий учебных заведений, которые я проходил…
— Одним словом, он проходил мимо всех учебных заведений! — подшутил Соломин.
— Для исторической верности уж следовало бы сказать: заходил во все, а не проходи л, — поправил его Булгаков. — А почему нагла ‘Птичка’ величает вас классиком? — потому ли только, что учились вы в классической гимназии, или вы и всурьез?
— Да, я настоящий классик, по убеждениям, то есть признаю воспитательное значение не в простом только процессе изучения языков, но в целом классическом миросозерцании, их поэзии, пластике… и, признаюсь, настоящее направление грубого материализма считаю в высшей степени односторонним, вредным увлечением…
— Вот как: знай наших!
— Вы, конечно, стоите совершенно на другом полюсе, ищете во всем ‘полезности вещей’, отрицаете искусство для искусства и даже, по всей вероятности, вовсе не признаете красоты?
— Гм… как вам сказать: перед голой статуей на колени не становлюсь, конечно и не молюсь на нее.
— Но в чем же ваша профессия? Вы так и не поведали нам, — перебил его белобрысый Винк, очевидно желая дать другой оборот разговору.
— В разрушении основ! — торжественным тоном, отчеканивая каждое слово, насмешливо провозгласил Булгаков.
— Ну, вот, так и знал… Я не только враг революции, но и весь ваш ‘социализм’ целиком отрицаю!
— Браво! люблю за храбрость! Это однако не мешает социализму существовать и даже процветать: ‘пролетариат организуется во всей Европе!..’ Это факт, а фактов отрицать нельзя,—иначе они будут отрицать нас!
— Что же из того: в одиннадцатом веке и крестовые походы существовали ‘фактически’, однако же это было не более, как ‘болезнь века’.
— Выходит, значит, что вы отрицаете только существование в себе симпатии к социальному движению. Как факт вы его не отрицаете. Ну, против этого спорить не могу.
—- Я отрицаю его ‘историческое значение’ и утверждаю, что это такая же болезненная эпидемия нашего времени, как и походы в Палестину.
— Не из таких ли фактов и слагается история? И если вы будете выбрасывать из нее крупные массовые движения, то в ‘истории’ останутся только одни ‘короли’! Однако, я не любитель подобных словесных турниров ради упражнения ума. Дело коротко: я за р а з р у ш е н и е, — вы за ‘status quo’. Соглашения быть не может, стало быть и разговаривать тут более не о чем, и наши дороги врозь, — закончил Булгаков, поднимаясь из-за стола.
— К тому же пора и честь знать, надо хозяевам покой дать! — прибавил он, заметив, как Зинаида украдкой зевнула в руку.
— Но зачем же тебе шляться по этакой погоде?—сказала та. — Да и ночь глухая, все порядочные люди давно спят. Оставайся лучше ночевать. Вот с Винком и ляжете в кабинете, там и окончите войну классицизма с реализмом.
— Без четырех минут два часа, — с педантической точностью произнес Иван Егорович, взглянув на свой карманный полухронометр.
— Нет, уж лучше уйти! Дождь перестал, а что поздно — не беда! Авось найду кого-нибудь бодрствующим. Ведь жизнь идет колесом: когда одни ложатся, другие уже встают на работу.
— Прощай, Schwester! Обними и перекрести! — сказал он, подходя к сестре.
— Так пойдем, я тебя выпущу за калитку, — сказал Иван Егорович. — Кстати нужно тебе сказать два слова… Да, как ты попал к нам, мы что-то не слышали звонка?
— А я прямым путем, перелез. Не хотелось тревожить прислугу: и мне гимнастика, и людям покойнее…
.— Это ты напрасно! — сказала Зинаида. — Ворам дорогу показываешь. А у нас ночной сторож всегда не спит, так что можешь без всякого стеснения звонить в какой угодно час ночи…
— Ну, полагать надо, что не ворам у меня надобно учиться, а наоборот, по той простой причине, что этот способ стал известен им гораздо ранее меня, а яйца курицу не учат. Так, кажется, твердит нам достопочтенный дядюшка Крылов? — обратился он к сестре.
— Ну, хорошо, хорошо, с тобой не сговорить! Только не лазай больше, а то еще собаки искусают. И как они тебя не тронули: ведь ‘Серко’ кажется уже спущен с цепи?
Булгаков засмеялся.
— Слово такое знаю! Как только скажу его — все собаки разбегутся! Ай, Маша, спасибо: совсем благонамеренным человеком стал!—обратился он к Маше, принимая от нее свое пальто и ‘бандитку’, которые она успела отчистить от грязи и просушить.
— Adieu, — произнес он уже за дверью. Соломин последовал за ним.
— Я вот о чем хотел поговорить, — начал он, шагая через двор к воротам. — Видишь ли: мне нужен на обсерватории помощник для занятий, а то при наблюдениях одному трудно справляться (мне уж Зина помогает даже смотреть в телескоп), ну, и, конечно, надо, чтобы он мог делать самостоятельные вычисления. Так не согласишься ли ты занять эту должность? Я думал было предложить Винку, да он оказался слаб в математике.
— Ну-с, а гонорару сколько даете?
— Да что же тебе дать: жить будешь в моем кабинете, значит, квартиру, отопление и освещение имеешь, ну, обедать и чаевать, конечно, вместе будем, белье тоже выстирают… это уж дело Зины… Чего же тебе еще? Зачем тебе деньги? Ну, дадим, положим, на табак рублей пятьдесят в месяц — и довольно с тебя…
— Третий сорт, стало быть, no-боку! Можно будет покурить ‘дюбек высший’ султанский! ‘Се дило треба розжуваты’.
— Да чего жевать-то? Ведь все равно шатаешься без дела! А уроками тоже больше не зашибешь, да и времени-то уйдет, на них больше: у меня работы много-много часа на четыре в сутки.
— Так-то оно так! И деньги порядочные, да неудобно мне связывать себя постоянным местом, потому что сам еще живу на перепутьи: сегодня не знаю, куда поеду завтра: в Питер ли. на Кавказ ли, либо, наконец, в Ташкент угожу… Ну, и выходит дело не к месту!.. Словом, я дам вам окончательный ответ дня через три-четыре…
— Как знаешь… я буду ждать.
— А что если я вам вместо себя поставлю кого-нибудь из товарищей? Как скажете?
— Пожалуй, если с достаточной подготовкой по математике… и по твоей рекомендации… Но с тобою нам удобнее: ты свой человек в доме…
— Это-то я все сам понимаю, спросил на крайний случай… Ну, подумаем, а ‘пока що’ — до свиданья!
Он пожал руку хозяина и, шагнув за калитку, скрылся в темноте парка.
Хотя от здания обсерватории до первых домов города более полуверсты, но нашему герою пришлось совершить довольно длинный переход, почти через весь город на противоположный его конец, где начиналась так называемая ‘Андалузия’, т. е. слободка с ее низенькими, крытыми соломой, в три окна домиками, с широкими, сплошною грязью текущими улицами, с узенькими, местами, прогнившими, досчатыми мостиками, тянувшимися вдоль глухих заборов. Высокие сапоги Булгакова оказывали здесь ему свои услуги, потому что ноги его беспрестанно уходили по колена в вязкую, глинистую грязь.
Ночь уже дрогнула, и восточная часть неба заметно побледнела, когда Булгаков, свернувши в один из бесчисленных переулков этой окраины города, подходил к одиноко возвышавшемуся среди низких хаток мрачному двухэтажному дому с забитыми наглухо окнами и облупившеюся по углам и на карнизах штукатуркою. За ним тянулась длинная из нештучного камня стена, сухой кладки, которая отделяла от улицы огромный, весь заросший лопухами и бурьянами, двор. В одном месте стена эта полуразрушилась, так что представляла удобный ‘перелаз’, которым наш герой не замедлил воспользоваться, и прямо направился в задний угол двора, где из единственного окна небольшой каменной сторожки блестела узкая полоса света, вырывавшаяся через неплотно притворенную ставню.
Осторожно подойдя к окну, он увидел через эту щель довольно просторную, но почти пустую комнату с грязным, очевидно незнакомым с метлою полом. Сор, покрывавший его толстым слоем, преизобиловал, главным образом, окурками и яичной скорлупой. Прямо против окна, за простым кухонным столом сидел молодой человек лет двадцати четырех. На нем было сильно поношенное, с засаленным воротничком, синее пальто, надетое в рукава прямо поверх красной косоворотки.
Низко нагнувшись над большим газетным листом, он пробегал глазами свежие, еще не высохшие строки печати, и рука его, вооруженная длинным пером, быстро бегала по полям, отмечая корректурные знаки. Над высоким лбом вздымалась целая грива всклоченных волос, которые ниспадали сзади до самых плеч. Бледное, обрамленное небольшой темнорусою бородкою лицо, со впалыми щеками, выражало сильное утомление и физическую слабость. И только лихорадочный блеск глубоко запавших в свои орбиты глаз изобличал ту особенную напряженность нервной деятельности, которая иногда встречается в слабых, болезненных организмах, вопреки ходячему гигиеническому положению: ‘здоровый дух в здоровом теле’. Грязный деревянный стол, залитый чернильными пятнами, почти весь был завален книгами в самом хаотическом беспорядке. Среди разбросанных рукописей и корректурных листков возвышалась кучка табаку, а рядом несколько кусков сахару и между ними окурок потухшей папиросы, и тут же валялась, бог весть зачем попавшая на стол, сапожная щетка. Между трудами книг торчал помятый жестяной чайник без ручки, щербатая кружка с недопитым чаем, объедки колбасы, шелковый галстух и оловянная пуговица. А сальная свеча, с нагоревшей светильней и густым наплывом с одного боку, обходилась без подсвечника и удерживалась в вертикальном положении при помощи гвоздя, воткнутого в стол острием вверх. По всему было очевидно, что стол составлял здесь не только главное, но и единственное средоточие всей хозяйственной жизни. Действительно, кроме него в комнате находилась еще одна мебель — это старомодный диван с высокою и неуклюжею спинкою и облупившеюся клеенкою, из дыр которой нескромно торчали клочья м’чалы. Брошенное на него старенькое байковое одеяло и засаленная подушка, в ситцевой цветной наволочке, свидетельствовали, что диван этот служил хозяину и вместо кровати.
Булгаков обошел вокруг сторожки и сделал три легких удара в дверь.
— Войдите… не заперто! — послышался слабый, но приятный баритон.
Булгаков вошел.
— Булгаков! Наконец-то пожаловали! Ну, лобызнемся, что ли? — И молодые люди обнялись.
На одно мгновенье в глазах гостя отразилась непривычная нежность, но сейчас же затем лицо его приняло прежнее, веселое, слегка насмешливое, хотя и добродушное выражение.
— Здравствуйте, граф! — произнес Булгаков, крепко сжимая слабую руку хозяина.
— Здравствуйте, здравствуйте! Давно пора, а то совсем забыли нас. Только вот что: новостей-то у вас, конечно, с три короба, а из редакции того и гляди явятся за корректурой. Так вы садитесь там на диване, а я через четверть часа кончу. Вот табак… курите… а если хотите есть — там на полу, в углу, яйца… а хлеб под подушкой… это я от крыс туда прячу… Давно ли из Питера?
— Вчера, то есть вчера приехал, а из Питера, выходит, значит, шестой день пошел, если настоящую минуту считать за день… Сутки потерял в Москве, да в Киеве тоже… Везде аресты, а в Киеве, батенька, настоящее опустошение. Ни единственного адреса не уцелело. Вы, пожалуйста, пожгите все как есть.
— Как? И Зотов погиб?
— Сидит, и вся семья разослана в ‘не столь отдаленные’…
— А Неплюев?
— Поехал верстовать сибирский тракт И Арсеньев и Семеренько тоже… Да, говорю вам: настоящее пленение вавилонское!
— Плохо, плохо… Ну, сидите и молчите! Я через четверть часа кончу. И он снова уткнулся в газету. И снова перо его быстро забегало по полям. А Булгаков захватил щепотку табаку и, усевшись на диван, принялся вертеть папиросу. Теперь только он заметил большую крысу, прикованную к ножке дивана тоненькой медной цепочкой, очевидно снятой где-нибудь со стенных часов.
Поднявши вверх мордочку, без всяких признаков страха, она вопросительно смотрела на гостя, как бы выжидая, с чего он начнет свое Знакомство.
Булгаков полез под подушку, отщипнул кусочек хлеба и поднес его крысе. Животное грациозно село на задние лапки и принялось проворно грызть корку, держа ее между двумя передними лапками.
— Готово!—произнес тот, кого мы вместе с Булгаковым будем называть графом.
Он погасил свечу, открыл окно и с наслаждением втянул впалой грудью свежий утренний воздух.
— Теперь говорите! и прежде всего: гостинца привезли?
— Точно так, ваше сиятельство!
— Сколько?
— Полтора пуда.
— Маловато.
— Что же делать, больше нельзя было достать. И то по горсточкам натаскали из разных типографий.
— Впрочем, как-нибудь обойдемся! Ведь нам не книги печатать. Ну, а все остальное?
— Да чего еще вам надо?
— Как чего? — загорячился граф. — А наборная касса, доска и валик? А прокатный вал? А…
— Все здесь! — произнес Булгаков, знаменательно поднося палец ко лбу.
— А пресс?—продолжал высчитывать собеседник.
— Здесь! — Булгаков показал у себя на то место, которое служит обыкновенно у людей для сиденья.
— Вот и выходит, что ровно ничего нет.
— Успокойтесь, все будет! Вал возьму у тетушки от стиральной машины. Отличный выйдет! Вместо доски, — завтра же отправимся на базар, — купим самое что ни на есть простое зеркало в деревянной оправе, лишь бы потолще, и будет ‘первый сорт’. Да вы не извольте беспокоиться: всю технику я беру на себя! Вы только знай пишите: удивляйте мир своими произведениями, а уж я так отпечатаю, что раэлюли малина! И публика поистине диву дастся, когда увидит нашу работу, да еще разнокалиберным шрифтом!
— Вам все бы только шутить, — недовольно заметил граф. — А книжки привезли?
— Целый сундучище! Вес — брутто: шесть пудов десять фунтов.
Он вытащил из жилетного кармана квитанцию.
— Лежит еще на вокзале… Это уж вы найдете какого-нибудь человека, чтобы съездил получить, а то мне лень, — сказал Булгаков, зевая и потягиваясь.
— Да, надоел-таки он мне… — прибавил он. — От Питера вожусь… В Москве перекладка… В Киеве опять…
— Вот вы, Булгаков, во всем так: все как-то делаете в полоборот, как будто нехотя.
— Странный вы человек, граф. Я вам шрифт добыл, книг привез, вместо данных мне трехсот рублей на целых пятьсот, печатание прокламаций беру на себя, кажется, все как следует. Нет! — вы требуете, чтобы я вложил всю свою душу в какие-нибудь шесть пудов заграничной бумаги, испачканной типографской краской!
— Ну, да! все пустяки! все не важно! Что же, по-вашему, важно-то?
— Вот что!
Булгаков, распахнув полы пиджака, указал на кобур с револьвером и торчащую за широким поясом рукоять кинжала.
— Вы, кажется, полагаете, что нам завтра на баррикады выходить, — иронически ответил граф.
— Баррикады строить не придется. А вот завтра явится к вам бутарь, возьмет вас за шиворот, да и потащит как барана в кутузку, а со мной он этого не сделает.
— Но ведь это значит кусать палку!
— В том-то и дело, что собака и та кусает палку, которая ее бьет, а мы, разумные люди, покорно подставляем шею под удары, тогда как иногда очень полезно и палку изломать! Все же хозяину шкода, — надо другую доставать!
— Хорошо! Ну, а после что? Назавтра к вам явятся десять жандармов, окружат весь дом и кончится тем, что вы все-таки очутитесь в той же кутузке?
— Да, но это уж будет не одно я то же.
У окна показался седой, но еще бодрый старик с солдатской выправкой.
— Здравия желаю, Константин Павлович!
— Здорово, Дементьич, что скажешь?
— Пожалуйте каликтуру, а вот вашей милости свеженькая, — ответил старик, выкладывая на окно несколько свежеотпечатанных столбцов газеты.
— Ночная-то готова, — сказал граф, подавая ему в обмен свой лист. — А следующую я сам занесу часика через три… Что же, папироску хочешь?
— Пожалуйте!
— Михаил Григорьевич в типографии?
— Точно так, сейчас приехали из ледакции. Там в типографии такая свара идет — беда!
Он снял картуз и отер грязным рукавом потный лоб.
— Старший наборщик загулял на праздниках,— продолжал он, — и без него никак не могут собрать набор. Уж два раза бегал я на дом, лежит как колода… Водой отливали, — не помогает… Благодарю покорно! — сказал он, принимая из рук графа закуренную папироску.
— А Федор, литографщик?
— Тот работает.
— Так вот что, Дементьич, отнеси ему, пожалуйста, эту записку, да только отдай самому в руки, другому никому не давай,
— Слушаюсь! Зачем другому отдавать, разве я не понимаю, кому велено.
— Ну, так с богом! Чай давно ждут корректуру…
— Счастливо оставаться.
— Однако, он у вас в субординации, — заметил Булгаков, когда рассыльный мелкой иноходью, раскачивая плечами, отошел от окна.
— Усердный служака и любит меня. Только против начальства не пойдет! — усмехнулся граф.
— Теперь вы рассказывайте, что тут делается, — тихо сказал Булгаков.— Завели ли связи со штундистами и каковы они вам показались?
— Как же! С ними-то главным образом я и вожусь. Они ценят в нас интеллигентную силу! Я у них в роде ходока по делам: пишу прошения, учу, куда обращаться по разным тяжбам. Обижает их, изволите видеть, православное население, науськиваемое попами. Борьба идет ожесточенная. Народ смышленный, и критическое мышление работает не только над религиозными верованиями, но захватывает и коренные вопросы общественной жизни. Да вот сами скоро увидите. Они ко мне сюда часто приходят. Только уж вы, пожалуйста, будьте посолиднее, не смейтесь много, а то сразу потеряете весь ‘ришпект’. Они очень степенные люди и смотрят на жизнь не то чтобы сурово, а с ригорическим оттенком.
— Слушаюсь! буду задумчив и угрюм. Валяйте дальше, кто и что еще, кроме штундистов?
— Есть гимназический кружок: уже довольно хорошо организован. Недавно стали проникать с ‘книжками’ и в женский пансион. Затем есть и рабочие, и, наконец, два базарных жулика, из коих один подает надежды, кажется, хороший парень. Ну, а другой, того и гляди, что последние сапоги ста щит.
— Ну, а в высших слоях?
— Тут я пас, не моей части… И единственная связь имеется через фельдшерицу (Верочку). Она говорит, что много сочувствующих между флотскими… Кое-кому носит книжки. Доставляет иногда уроки нашим гимназистикам. Этим пока все и ограничивается. Да, впрочем, еще несколько народных учителей по окрестным селам. Они помогают вести более тесные сношения с штундистами, которые, повторяю, составляют здесь мой главный операционный базис. В базарные дни они съезжаются в город в большом количестве из разных деревень. Я устроил специально для них нечто в роде чайного трактира, или постоялого двора, где они ставят свои возы и кормят волов, но чтобы пользоваться между ними влиянием, нужно иметь богословский навык, они, батенька, вас загоняют евангельскими текстами… Наизусть, бестии, знают, от какого апостола, на какой странице, какой стих…
Ну, меня не мудрено загонять: я евангелие от библии не отличу!
— То-то и оно! Вот на этот-то конец я и стягиваю бурсачков из разных семинарий. Один уже недавно прибыл, другого жду на днях.
— Ну, а финансистика как?
— В расстройстве, в самом что ни на есть скверном виде… Вы уж поналягте на своих родичей.
— От них многого не жду, а кое-что перепадает, конечно.
— Вот и теперь выворачивайте-ка все, что есть в карманах, а то мне к полудню надо дозареза восемнадцать рублей.
— Кажется наберется рублей на двадцать — получайте! — сказал Булгаков, выбрасывая на стол несколько кредиток и еще в придачу квитанцию на книжки. — Вы уж пошлите какого-нибудь гимназистика, развяжите меня с этим богатством! Да и квартир-то ваших еще не знаю… Куда бы я с ним делся? Кстати, снабдите меня хоть одним адресом.
— Да вы приходите на ‘толкучку’, там и перезнакомитесь со всеми: на Ливаде, Второй Слободской переулок, спросить кузнеца-штундиста. Впрочем, там сами увидите: четвертая хата от площади, перед дверью станок для ковки лошадей. У кузнеца и спросите: господин, где, мол, у вас жильцы тут? — это уж свой человек.
— Добре, найду… Теперь слушайте, вот какое дело: на обсерватории нужен помощник — пятьдесят рублей в месяц, стол, квартира и все такое. Я отказался, потому что, как вы сами знаете, мне еще предстоит много разъездов, ну, а вы уже пустили здесь корни. Так что скажете на сей предмет?
— Эх, не люблю я этого буржуазного стиля. Уж очень там все на барскую ногу, — поморщился граф.
— Ну, вздор! Комната с отдельным ходом. Принимать можете кого угодно… А пятьдесят рублей на улице не валяются.
— Деньги-то хорошие, что и говорить… Да, право, мне туда итти, как на каторгу… Жаль оставить это насиженное местечко. Сюда уж привык ходить разный народ, и штундисты, и барыни, и гимназисты, никому нет дела, — кругом пустошь, никто не видит, никто не спросит! А туда мы лучше посадим кого-нибудь другого.
— Нет уж это ‘ах оставьте’. Там окончившего университет забраковали, по математике не вышел. Вы-то, я знаю… это можете! Дифференциалку тоже вместе когда-то зубрили, да если чего и не знаете, то живо приспособитесь. Человек вы усидчивый, к занятиям привычный, и голова у вас на своем месте. Ну, а других-то я рекомендовать не возьмусь.
— Надо подумать как-нибудь хорошенько. Не охота мне только, ей-богу, залезать туда.
— Да о чем тут думать? Вы только сообразите: пятьдесят рублей и все готовое. Ведь вот вы, сколько всего зарабатываете?
— Немного! За корректуру двадцать пять рублей, ну и живу здесь даром за то, что караулю этот пустой дом, в котором, впрочем, и украсть нечего, и еще получаю от того хозяина три сажени дров на зиму. Значит, считайте: тоже квартира с отоплением даровая, у того же купца имею два урока в неделю по рублю, что составляет восемь рублей, за корреспонденцию, когда случится… Ну уж это не регулярный доход, в счет не идет.
— Изволите видеть: по ночам работаете, живете в свинюшнике, питаетесь сухоядением, а то, пожалуй, и одним мокреньким чайком, и в конце концов тридцать три рубля. А там будете есть по-человечески, жить в чистоте, и пятьдесят рублей! Да времени сэкономите, значит, корреспонденциями зашибете лишнюю деньгу, — кажется есть расчет? Если эта квартира удобная для дела, так сюда можно любого посадить вместо вас: ума не много надо, чтобы стеречь пустое место, а купчине все равно, изучал ли его сторож дифференциалы или нет.
— Нет, Булгаков, воля наша, — решительно отмахнулся граф. — Я уж тут привык. Здесь мне вольготно, что хочу, то и делаю. Кто хочет — приходит, никому дела нет. Не пойду я к ним.
— Ну, и чорт с вами! И околевайте себе. Ведь я о вас же стараюсь! Поглядите на свою физиономию-то! Поди три дня до смерти осталось, ну, на что это похоже: ночи не спите, живете в грязи, как в хлеву, вон сору-то по колено! Все это гниет. Тянете гнилыми легкими прогнивший воздух! Ну и умирайте! А теперь давайте спать, глядите—солнце уж давно встало. Приставляйте свой двуногий стул, как-нибудь примостимся оба. Меня-таки сон разбирает, — заметил гость, укладываясь на диван.
— Нет, мне уж не стоит ложиться, тут работа еще есть. Высплюсь как-нибудь после обеда у штундистов, а вы располагайтесь.
— Ну, как знаете, я сосну, а то, чорт возьми, всю ночь прошлялся без толку!
Булгаков зевнул и потянулся всем своим мускульным телом так, что диван под ним затрещал, а крыса в испуге выскочила из своего убежища, рванула цепью, обернулась, схватила ее по привычке зубами, но, тотчас выпустив из рта неподатливый металл, присмирела, покорясь необходимости.
— Зачем вы мучаете этого зверька?—спросил Булгаков графа.
— Я ведь его только временно арестовал: хочу знать, можно ли приручить. Скоро отпущу на волю и буду наблюдать, останется ли ручным или одичает. А довольно быстро привыкает, всего два месяца, и уже совсем не боится людей.
— Да, храбрый зверек!.. — ответил Булгаков, снова выпуская зевок, и решительно повернулся лицом к стене.
Хозяин взял свое перо и уткнулся в газету… Через несколько минут послышался легкий носовой звук, быстро перешедший в мерный богатырский храп.
‘Эка силища у этого Булгакова! — думал граф, на минуту отрываясь от. занятий, чтобы окинуть взглядом спящего гостя… — Да, завидное здоровье, не мне чета…’
Он снова нагнулся к столу, и долго-долго еще его перо неутомимо крестило печатные строки корректурного листа. Наконец, он нервным движением отбросил в сторону бумагу, заломил руки за голову и откинулся на спинку стула. Теперь на его бледном лице отражалась последняя степень утомления: усталые веки тяжело опустились, рот полуоткрылся, а руки бессильно свесились как плети.
Несколько минут он оставался в каком-то неподвижном состоянии, будто окоченел или замер. Но вдруг глаза его широко раскрылись, на бледных щеках вспыхнул зловещий румянец… Из глубины груди что-то заклокотало, подступило к горлу, плечи судорожно затрепетали и вместе с кашлем на губах появилось алое пятно крови… еще и еще… Схватившись руками за грудь, он припал головою на угол стола, с усилием отхаркивая кровавую мокроту… ‘Да, плохо… совсем расклеился… А тоже хочется что-нибудь сделать!.. Кажется, Булгаков прав, думал он, когда кашель немного успокоился: — Не с моими силами… Вот он так может: ‘здоровый дух в здоровом теле’!.. Может, да не делает… А почему не делает?..’

Г Л А В А В Т О Р А Я

ВОСЕМНАДЦАТОЕ СТОЛЕТИЕ ИЛИ СЕМЕЙСТВО БУЛГАКОВЫХ

Солнце уже перевалило далеко за полдень, когда Булгаков проснулся. В комнате не было никого, только крыса лежала в ногах на его диване, положив мордочку между лапок, совершенно так, как это делают легавые собаки после усиленной охоты. Он погладил ее, бросил кусочек хлеба. На столе лежал лист бумаги, на котором синими буквами было начертано:
‘Раньше вечера не вернусь, ключ положите у крыльца с левой стороны под большим камнем’.
Он взял толстый карандаш и, обернув другим концом, подписал красными буквами:
‘Завтра на толкучке’.
Затем он обвел глазами комнату: кроме дивана, трехногого стула и стола, другой мебели не оказалось. В одном углу на полу лежало с десяток яиц. В другом валялись с донельзя искривленными задниками сапоги и рядом большая бельевая корзина, которую часто употребляют прачки для разноски чистого белья. Корзина эта, очевидно, заменяла хозяину комод и вмещала весь его гардероб. Кроме чистого белья и нескольких штук накрахмаленных рубашек, там виднелся черный сюртук и летние брюки.
Вывалив без церемонии все содержимое на диван, Булгаков, захватив пустую корзину, вышел из комнаты, запер двери и, положив ключ под камнем, выбрался на улицу.
Дойдя до первого переулка, он с минуту постоял, как бы раздумывая, куда итти, и, остановив проезжавшего извозчика, велел ехать в дом Вяртинга. Здесь все население стариков только что восстало от опочивания и готовилось пить чай. В столовой миловидная с плутовскими глазками девушка Даша сервировала большой круглый стол. В следующей комнате на широком кресле с высокой спинкой восседала Марья Михайловна — родоначальница трех поколений Булгаковых — очень тучная старуха с двойным подбородком. Она сидела у открытого окна с газетой в руках и с громадными старинными, в медной оправе, очками на красном мясистом носу. Ее первенец, дядя Булгакова, рослый старик с правильными чертами лица, шлепал туфлями по всем трем комнатам и пускал клубы дыма из черного черешневого мундштука. Обе тетки сидели над целой кучей столового белья и сортировали его, отмечая по углам то красной, то черной ниткой — это была новая затея младшей из них, Елены Игнатьевны, которая всю жизнь прослужила кастеляншей при дворе Михаила Николаевича на Кавказе и теперь, на старости лет, хотела жить также своим трудом, чтобы никого не обременять собою. Но до сих пор все как-то не клеилось, и из этих благородных стремлений, при отсутствии уменья взяться за дело, выходила только лишняя трата денег. Сначала она вздумала собственноручно мотать коровьи кишки на струны и, по выражению Булгакова, промотала полторы тысячи, выданные ей старшим братом, т. е. дядей Булгакова. Теперь при помощи того же дяди были выписаны стиральные машины, из которых одна уже не действовала, и ее валик составлял предмет тайных вожделений племянника—для устройства типографии. Благодаря обширным знакомствам, многие командиры военных судов присылали к ним все судовое, т. е. столовое белье. Дело только что началась, и обе тетки были в страшных хлопотах.
— Всему патриархату Булгаковского рода сто лет здравствовать и благоденствовать! — возгласил Булгаков, появляясь в комнате.
— А молодому поколению сто розог в…, чтобы не пропадало по целым суткам из дому, да не заставляло бы себя ждать с обедом, как сегодня, когда меня проморили целых полчаса по твоей милости, — ответил дядя, первый встречая в дверях племянника и целуясь с ним.
— Фи, фи, mon oncle, какие вы непотребства изрыгаете! — отвечал тот.
— Да чем же, братец, худо! Ведь по-вашему, что естественно, то и хорошо. А что же может быть естественнее, как выпороть шалопая.
— Рутина, дядюшка, рутина, а слово сие скверное есть. Во-первых, потому именно, что указывает место уязвления розгами, а во-вторых, потому, что напоминает лицо ожиревшего бюрократа. Это уже вы, дядюшка, смекаете, в чей огород… Здравствуйте, бабушка! Скажите-ка, когда покупали свои окуляры? при царе Горохе или Додоне?.. Mes tantеs, бросьте ваше оружие, иначе я не приложусь к вашим ручкам, из опасения проколоть себе губы.
— Давай-ка сюда не губы, а свой язычок, мы его наколем как следует, чтоб страх знал! — отвечала Елена Игнатьевна.
— Что за скверную привычку, мамаша, имеют извозчики в ваших диких краях! До тех пор стоят у ворот, пока им не вышлют денег! — сказал Булгаков, подходя, наконец, к матери.
— Это, дружок, везде так. Сколько нужно?— сказала она, доставая из кармана замшевое портмонэ.
— Я полагаю, что даже за два пятиалтынных он согласится уехать.
— Даша! На, отпусти извозчика!
— Ах, Коля, Коля! — обратилась к нему Марья Михайловна, опуская газету и вскидывая на лоб свои громадные очки, привязанные черной лентой вокруг головы. — Я вот все читаю здесь, какие это ужасные люди! Собственности не признают, на семейные узы посягают. Неужели и ты такой?
— Нет, бабушка, — засмеялся Булгаков, — мы только против начальства идем.
— Ну, и слава богу! — произнесла старуха, крестясь.
В ее глазах война с начальством получала вид только легкой шалости в виду таких ужасов, как посягательство на священные узы.
— Что вы, маменька, боже избави!.. Мой Коля не таков, — вступилась за сына мать Булгакова. — Они там все только со своими профессорами ссорятся.
— Пожалуйте чай кушать,—возвестила Даша, появляясь на пороге и бросая кокетливый взгляд на молодого барина.
Все поднялись, только Марья Михайловна, сидя в кресле, принялась раскачиваться взад и вперед всем туловищем. По своей тучности и старости она не могла иначе встать на ноги, как предварительно раскачав корпус и вдруг перегнув его далеко вперед так, чтоб перемещением центра тяжести вывести себя из положения устойчивого равновесия. Булгаков встал перед нею подбоченясь.
— Что, бабушка, старость — не радость?— спросил он.
— Давай, давай руку, нечего зубы-то скалить на старуху!
Он протянул свой сжатый кулак, и когда она ухватилась за него обеими руками, то, отставив одну ногу назад, сделал вид, будто тянет изо всех сил, произнося нараспев: ‘Дернем — подернем, раз, два!’
Даже дядя улыбнулся и только заметил, качнув головой:
— Эх, розог бы!
В столовой Булгаков, взяв принесенную корзинку и подняв высоко над головой, произнес:
— Милые мои, бабушка, тетеньки, дядюшка! Видите, что это такое?
— Видим очень хорошо: корзина, — ответила мать.
.— И притом пустая,—добавил дядя.
— Совершенно справедливо, А знаете ли зачем я ее привез?
— Нет, еще не знаем: вот когда скажешь, так будем знать, — сказала тетка.
— Для того, чтобы вы наполнили ее всякими лакомыми яствами, а я снесу ее тем, у кого их нет… Ведь вы вчера посылали в острог, а мои фавориты хотя еще не сидят в остроге, но все же не имеют чем полакомиться в праздник.
— Это хорошо, что ты заботишься о товарищах. Ну, поставь пока корзину там, в темную кладовую — я после приготовлю сама, а теперь садись пить чай, — сказала мать, снимая с самовара чайник и аккуратно разливая чай по стаканам через серебряное ситечко.
— Где же ты обедал? У сестры?—спросил дядя.
— Я ел там, но это, кажется, был ужин.
— Как ужин?
— Вот видите ли! С тех пор, как я приехал, я все непрерывно хожу из дома в дом по разным родичам, и везде-то едят, едят и едят! Так что я совсем сбился с панталыку: где завтрак, где ужин. А главное, совсем утратил понятие о разделении времени — что вчера, что сегодня. Вот, например, в настоящую минуту я только что встал, и мне кажется, что как раз следует начинать чай, а вы спрашиваете о каком-то обеде.
— Вертопрах ты, братец, — сказал дядя. — Потому и в голове ветер ходит.
— Был ли ты, по крайней мере, у брата? — спросила мать, передавая ему второй стакан.
— Каюсь, маман, не был.
— Не хорошо, Коля, мне будет неприятно… Третий день как приехал, а ему не кажешься, как будто он тебе чужой.
— Да ведь его дражайшая, увидя мои демократические ботфорты на своем ковре, чего доброго разрешится прежде времени.
— Ну полно вздор городить. А ты вот не думай сбежать после чаю вечером — мы все отправимся к нему, — настаивала мать.
— Извольте, сегодня отдаюсь в ваше полное распоряжение: куда хотите, туда и ведите,, — хоть к чорту на рога. Только, право, мои сапоги произведут там целую революцию.
— В самом деле, надо его прифрантить, там будут гости, — вмешался дядя, оглядывая племянника с ног до головы. — Времени еще довольно. Поезжай сейчас же в лавку и экипируйся, начиная с ботинок и кончая черным сюртуком. Вот тебе и ресурсы. — Он перебросил через стол две новеньких двадцатипятирублевки.
— Сделаю и это, но с тем, что костюм останется у вас, в виде домашней принадлежности. И я буду облачаться в него, лишь когда нахожусь в вашем обществе, так, лично мне, в моей сфере он не нужен.
— Вместо того, чтоб терять даром время, поезжай-ка лучше, а то опять заставишь всех нас ждать. Да не накупай дряни: лучше заплати дороже, чтоб вещи были порядочные, нечего денег жалеть, меня не разорит.
— Все будет первый сорт. Что их жалеть, ведь эти дележки не трудовые, как пришли, так и уйдут, — двусмысленно заметил Булгаков, отыскивая свою ‘бандитку’.
Дядя поморщился и ничего не сказал, зная, что при малейшей резкости с его стороны он рискует получить деньги обратно с более определенным намеком насчет безгрешности его доходов. Он заведывал в таможне главными пакгаузами и очень не любил, когда племянник пускался в исследование происхождения слова ‘таможня’, производя его от ‘там можно’.
Когда старики Булгаковы вместе с одетым теперь с иголочки ‘молодцом’, как называл его дядя, явились в дом Андрея Булгакова, они застали там уже по обыкновению большое общество. Андрей Булгаков, старший брат Николая, был видным земским деятелем и принадлежал к числу тех либеральных дельцов, которые не только ворочают в земстве, но и заправляют провинциальным общественным1 мнением. Он жил очень открыто, на широкую ногу, как водится, выше своих средств и всегда нуждался в деньгах. Зато дом его, действительно, служил горнилом, где вырабатывали и предрешали все вопросы общественной городской жизни, и отсюда приговоры уже в готовой форме разносились и в думу, и в земство. Дом его походил на какой-то частный клуб, где с утра до вечера толпилась самая разнообразная публика: земцы, военные, учителя гимназий, дамы всех рангов, начиная с графини Левашовой, жены командующего местными войсками, до жены какого-нибудь прапора. Все теснилось в его столовой, где обеды и ужины редко накрывались иначе, как на два стола.
Жена его, Полина Егоровна, женщина очень недалекого ума, с трудом могла поддерживать в обществе выпавшую на ее долю роль. С маленькой, очень красивой головкой, насаженной на громадное, безобразно разжиревшее туловище, она представляла собою странную смесь красоты и уродливости: тучность ее была так непомерна, что однажды, неосторожно оступившись, она переломила себе ногу — кость не выдержала веса. Зато она была домовитой, расчетливой, даже несколько скуповатой хозяйкой и плодовитой женой. В настоящее время она ходила при последних днях, ‘на сносях’, как выражался Булгаков, и это еще более увеличивало ее объем. Но благодаря принятой предосторожности насчет сапогов, встреча произошла без ускорения родов, хотя Булгаков все-таки привел ее в смущение и заставил покраснеть первою же приветственною фразою.
— А вы, Полина Егоровна, все такая же бельфамистая, попрежнему цветете и расширяетесь, — начал было он, но тут же почувствовал щипок в локоть от своего дядюшки, который поспешил на выручку сконфуженной хозяйке. Покончивши с своей belle soeur, Булгаков продолжал, здороваться с остальными.
— А вы что за человек? — обратился он, останавливаясь, наконец, против раздушенного, щеголевато одетого молодого человека, с умными выразительными глазами, вежливо ответившего ему поклоном.
— Студент Технологического института, если вам угодно.
Незнакомец снова поклонился.
— Стало быть, коллега, — вот не ожидал! Учимся в одном храме, а впервые пришлось увидеться за две тысячи ,верст в доме моего почтенного братца. Ну, значит, вы здесь такая же неуместная птица, как и я — ни к селу, ни к городу — я прекрасно: вдвоем чувствуешь себя все же смелее, а то видите, как все на нас уставились, словно на чудища заморские. — Он обвел глазами окружавших, которые действительно с любопытством смотрели на эту странную встречу двух студентов, а студенты в городе были новинка, которою все и без того интересовались.
— Мне очень приятно познакомиться с вами. Если не ошибаюсь, вы — Николай Булгаков. Слышал о вас в институте. Но мне кажется, что вы сами отчасти подаете повод ко всеобщему вниманию своими несколько оригинальными приемами.
— То есть, которые кажутся оригинальными, только потому, что здесь изгнано все естественное, — ответил Булгаков. — Однако же вы все-таки умнее, чем кажетесь, господин студент.
Молодой человек улыбнулся чуть заметно одними глазами.
— Надеюсь при дальнейшем знакомстве утвердить вас в этой догадке. Моя фамилия Кастрюлин. Имею особые причины не ссориться с вами, — добавил он уже совсем тихо, так что присутствующие не разобрали.
— Коля, вот Платон Андреевич Григораш, сослуживец и друг твоего отца, — сказала мать, указывая на пожилого человека с гладко выбритым подбородком и длинными седыми усами, опущенными по-казацки.
Булгаков молча поклонился.
— А вот моя доченька Ната,— заговорил тот низким баритоном. Мы были с твоим отцом приятели. Ну, так мне хотелось, чтоб и вы, дети, подружились и чтобы ты не считал мой дом чужим, а приходил обедать и ужинать, когда вздумаешь, без церемонии.
Булгаков перевел глаза на проходившую худенькую девушку, совсем еще с детским личиком. Она присела, как институтка, и покраснела до корней волос, но потом, видимо, преодолевая робость, крепко пожала ему руку по-товарищески. Это понравилось Булгакову, и он ласково посмотрел в ее смущенное личико.
‘Не красивая, а симпатичная, — подумал он. — Глаза добрые и смотрят пытливо. Видно, жизнь хотят узнать, да не много только увидят хорошего’.
— Слышите, что говорит ваш papa,—произнес он вслух, не выпуская ее руку. Я буду рассчитывать приобресть ваше расположение, если не своими заслугами, то хотя в силу приказания старших.
Девушка еще более смутилась, я ее слегка сдвинувшиеся брови показывали, что головка ее усиленно собирает мысли, чтобы подыскать ответ. Она стояла в. нескольких шагах от растворенного окна, спиною к нему, Булгаков прямо против нее, а Платон Андреевич, подавшись немного назад и заложив руки за спину, облокотился на зеркальный столик перед большим трюмо, висевшим в простенке, и с интересом прислушивался к их разговору.
— О, я-то привыкла повиноваться старшим, но вы, кажется, властей не признаете.
Из прихожей раздался не звонок, а какой-то сильный отрывистый трезвон, затем сейчас же было слышно, как оборвавшийся колокольчик с грохотом покатился по полу, а в дверь послышались частые, хотя и слабые удары. Ближайшая публика бросилась отворять парадную дверь. У соседнего окна, с побледневшим лицом, закричала Зинаида.
— Спасите, спасите Степана! Он под колесами там. Лошадь зацепилась за тумбу! Да бегите же, бегите скорее!. Здесь недолго!— бессвязно произнесла она, в изнеможении опускаясь на диван.
Ната не могла себе дать отчет в том, что произошло перед нею в последующие минуты: вначале она почувствовала свое правое плечо словно зажатым в тисках. В то же время она каким-то сильным толчком была отброшена в сторону, а у самого ее носа мелькнули каблуки Булгакова, и вся его коренастая фигура исчезла в темноте окна. Ната только слабо вскрикнула и невольно протянула руки к окну, как бы желая что-то удержать.
Внизу между тем слышались какая-то глухая возня, топот копыт, лошадиное фырканье и слабые стоны. Пролетев благополучно полтора этажа и очутившись на улице, Булгаков успел перехватить под уздцы лошадь, волочившую легкие дрожки по тротуару, беспрестанно цепляясь колесами за тумбы. Кучер, запутавшийся в вожжах, слабо стонал, лежа между передними колесами и задними ногами лошади. В одно мгновенье закрутив удила под нижней челюстью лошади, Булгаков сначала не знал, что предпринять: нельзя было ни осаживать назад, ни протянуть вперед, чтобы не переехать несчастного кучера колесами. Между тем испуганный конь, танцуя на месте, ежеминутно угрожал наступить на него копытами. В это же время он заметил, что и с другой стороны около лошади возится кто-то.
— Жмите ухо, Булгаков, вы сильнее меня! — внятно произнес сдержанным, совершенно спокойным голосом Кастрюлин.
Булгакову удалось овладеть ухом лошади, и, свернув его вдвое, он зажал его из всей силы. Лошадь опустила голову и замерла от мучительной боли, не делая ни малейшего движения.
— Вытаскивайте его поскорее, — в свою очередь проговорил Булгаков,
Тут подоспело несколько офицеров, они помогли отпутать вожжи и высвободили из-под колес сидевшего Степана, которого пришлось положить в дрожки, так как он не мог держаться на ногах. Булгаков, держа лошадь под уздцы, осторожно ввел ее во двор. Доктор оказался между постояльцами дома и после непродолжительного осмотра вынес успокоительное решение: ушибы хотя и сильны, насколько можно Заключить по подметкам и синеве, но переломов нет, а о внутренних повреждениях судить трудно, потому что человек мертвецки пьян. Вообще он надеется, что большой опасности нет.
Мало-по-малу в гостиной все приняло обычный порядок: почтенные отцы расселись за карточными столами, молодежь сбилась в кружки. Зинаида Александровна успела уже в десятый раз рассказать, как пьяный Степан — она все видела из окна — наехал на тумбу, полетел с козел и запутался в вожжах. Ведь сколько раз Иван Егорович говорил ему, чтобы не надевал вожжей за спину. Так нет, все по-своему! Лошадь, испугавшись чего-то, подхватила, но на углу зацепилась колесами за фонарный столб и добежала досюда.
— Ну, и так далее, остальное знаем, — сказал Григораш.
— А где же мой брудер, — громко произнес Булгаков, обращаясь к своей belle soeur.—Что-то я его не вижу до сих пор?
— Он у себя в кабинете занимается делами, теперь уже скоро выйдет.
— Кабинет здесь? — спросил Булгаков, направляясь к запертой двери.
— Он занят! — с ударением повторила Полина Егоровна, желая дать понять, что мужа нельзя беспокоить в его серьезных занятиях.
Булгаков только нетерпеливо передернул плечами, отворяя дверь.
— А! Николай… здравствуй! — приветствовал его хозяин, поднимаясь с кресла качалки, на котором он помещался перед большим письменным столом, и делая два шага навстречу брату по мягкой тигровой шкуре, разостланной в ногах. Они обнялись.
— Ну, садись!
— Деньги есть? — приступил прямо Николай, вспоминая фразу графа: ‘налегайте на родных’. — А тебе очень нужны?
— Нужны, братец, и очень, жестоко и экстренно! Чем больше, тем лучше и еще что-то. Ну, словом, нужны, нужны и нужны, и еще немножко нужны.
— Сколько же?
— Да чего торговаться-то, — выворачивай все, что есть. Ведь наверно не много в кармане, а ящики и вовсе пусты… Даром, что большая конторка.
— Нет, ты все же скажи, я где-нибудь после достану, а теперь вот тут немного есть.
Он вынул из бокового кармана небольшую пачку, потом полез в другой карман и вынул из портмонэ еще несколько мелких кредиток, выкладывая все это на стол перед братом, который принялся пересчитывать их.
— Постой, тут, кажется, еще где-то были. — И он вытащил из жилета еще две новеньких рублевых бумажки.
— Тридцать восемь, — сказал Николай. — Доставай еще двенадцать до полусотни, и будет с тебя.
— Ну, брат, больше нет. Впрочем, подожди, вот выйдем в зал, я у кого-нибудь перехвачу. А теперь нам нужно переговорить об имении. Ты знаешь, Чиботинский участок продан, это мы без тебя порешили, нельзя было… деньги нужны… ты понимаешь? На твою долю полторы тысячи… Хочешь?—Он поднес Николаю серебряный портсигар, из которого тот вынул сигару, и стал скусывать кончик.
А твои полторы тысячи,—продолжал он, —лежали сначала на хранении у меня, а там подвернулись срочные платежи, в банк земский надо было внести. Ну, и пришлось их пустить в оборот. Тебе ведь разом они не понадобятся, я их тебе по частям выплачу.
— Да ведь я уже сказал своей матери, что не требую своей части. Я этого имения не наживал и своим не считаю. Ты их спустил, ну и баста! У меня ни жены, ни детей нет, и все ‘мое’ на мне…
— Все-таки надо же тебе жить чем-нибудь. Я их отдам, вот немного поправлюсь обстоятельствами.
— Никогда твои обстоятельства не поправятся и никогда ты их мне не отдашь по той простой причине, что ты всем должен я никому не отдаешь. Нечего даром и толковать, благо я отказался. А вот я когда-нибудь еще приеду раз-другой без копейки и опять прихвачу у тебя рублей пятьдесят, тем и сочтемся. Это что же за игрушка?
Булгаков взял со стола маленький карманный револьвер с изящной костяной рукояткой.
— Американской системы, — отвечал брат, — с сильным боем. Даром что пулька не более горошины, а на пятнадцать шагов пробивает еловую доску.
— Все же дело ненадежное. Моя цацка будет посолиднев. — Булгаков откинул полу сюртука. — Видишь, смитовский, старого разбора. Здесь, брат, калибр патрона немногим уступит кавалерийской берданке.
— Но это неудобно носить — оттягивает.
— Как привыкнешь, не чувствуешь, — возразил Булгаков, опуская себе в карман и маленький револьвер брата.
— Ты, кажется, ошибся: это мой! — сказал, улыбаясь, Андрей.
— То есть он был твой, пока не попал ко мне в карман, а теперь будет мой.
— Да ведь у тебя есть большой, зачем еще?
— А ты знаешь, цыгану дай сколько хочешь лошадей, он все-таки украдет еще одну. Ну и я тоже не могу видеть никакого оружия, чтобы не положить его в свой карман.’ Таково уже свойство моей натуры.
Тут в кабинет вошел Григораш с часами в руках.
— Андрей, ты сегодня из рук вон как неаккуратен. Посмотри, целых пятнадцать минут просрочил. Тебя все ждут.
Он на правах старинного друга дома говорил всем ‘ ты’.
— Сейчас, сейчас, Платон Андреевич, все вот он виноват! Здравствуйте, голубчик! Кстати, помогите нам рассчитаться. У меня нет в настоящую минуту денег, а у вас они всегда в кармане. Дайте, пожалуйста, рублей двадцать пять.
— Изволь, мой друг, и не задерживай. Карты давно на столе, — сказал Григораш, вынимая туго набитый бумажник и отсчитывая деньги.
— Завтра или послезавтра отдам, спасибо. Идите же и собирайте партнеров, я сию минуту… Вот, братец, — сказал он Булгакову, кивая на Григораша, — ходячий капитал! Продал два имения в Малороссии, и теперь двести тысяч наличными в банке лежат. И одна единственная дочка. Миловидная девочка, не зевай.— И Андрей снова кивнул в сторону ушедшего Григораша. — Не красавица, но двести тысяч скрасят хоть чорта в юбке.
— Это тебе, — сказал Андрей, отсчитывая двенадцать рублей и отдавая их брату, — а это мне, чтоб было чем расплатиться в случае проигрыша в карты. Ну, идем в зал!
Выйдя из кабинета, хозяин быстро поздоровался со всеми, сказав каждому по нескольку приветливых слов, и затем направился к одному из карточных столов в гостиной, на котором Платон Андреевич разложил карты красивым полукругом. Младший же Булгаков не. пошел ни к нему, ни к шумному кружку, столпившемуся вокруг диванного стола под председательством хозяйки, а сел сейчас же за дверью кабинета к угловому столику и задумался. — Он думал о Григораше, о его Наточке с ее приданым. ‘Не зевай’, — повторял он себе слова брата.— ‘С такими деньгами можно начать организацию целого края. Что же? Попытать разве счастья! Она совсем еще ребенок, значит можно гнуть, куда хочешь. Достанется прокурору— будет прокурорша, попадет на лоно нашему брату радикалу — будет радикалка. Положим, не ахтительная, а все же, по доброте, деньги отдаст на что угодно,—продолжал он, развивая свою мысль. — Ну, а потом что? Потребует любви. Вот тут-то уж неизвестно что! А разве эти ее деньги честные? Я не был бы виноват, если бы, положим, пришлось стать орудием более справедливого, то есть более разумного, — поправился он, — употребления этих награбленных ее отцом сумм’.
Но Булгаков чувствовал, что все такие рассуждения не приводят его ни к какому окончательному решению, и вопросы снова теснились в его голове. Житье с нелюбимой. ‘Да ведь она — добрая, это видно с первого взгляда, может быть, к тому же окажется не дурной, так за что же не любить ее? И не хуже ли, если ее мужем будет какой-нибудь жандармский полковник, который положит в карман эти двести тысяч и будет нас же ловить. И ведь живо найдется такой муж. Так нет же, — чуть не воскликнул он, — поспорим! Не дам согнуть эту молодую лозу. Надо ей хоть путь указать. Пусть только она от них отвернется. Если не нам, то и не им!’ — Он сжал кулак, и увлеченный своими мыслями, ударил по кругленькому столику так, что одна из трех его ножек с треском разъехалась, вследствие чего стол покачнулся на бок,
— Положим, Александр Македонский был великий человек, но следует ли из того, что надобно ломать мебель в доме вашего братца, — произнес, смеясь, проходивший Кастрюлин, ловко подхватив столик на лету и удерживая его от дальнейшего падения.
Булгаков нагнулся, вставил выдвинувшийся шип обратно в гнездо и прислонил столик к стене.
— Увлекся идеей разрушения, — обратился он к Кастрюлину. — Садитесь!
— Вижу, — ответил тот, усаживаясь рядом на стуле. — Я уже давно слежу за усиленной работой вашей мысли, но никакие ожидал, что она разрешится таким энергическим эффектом, а то бы предупредил. Но, кажется, на нас не обращают внимания, и я пользуюсь минутой, чтоб сказать вам, что если вы знаете пароль ‘на черепаху’, то я могу сообщить вам кое-что.
— Знаю: ‘улитка’.
— Это я только для одной обрядности спросил. Сомнения быть не могло. Ваша маска так известна среди товарищей.
— То есть, маска арлекина, — засмеялся Булгаков.
— Пожалуй, хоть и так. Надо сознаться, вы играете свою роль артистически.
— Я так сроднился с нею, что часто сам не знаю, где собственно кончается арлекин и где начинается во мне человек.
— Но такая роль слишком эффектна, обращает на вас внимание, — с ударением произнес Кастрюлин.
— В том-то и суть: чем более бьешь в глаза, тем менее присматриваются.
— При известных условиях такой расчет бывает верен. Но вот вам письмо, оно получено только вчера вечером, ил я во всякое время к вашим услугам. Я живу в доме Эротузы в качестве учителя. Это на Купеческой улице, — вы знаете?
— Знаю, — ответил Булгаков, быстро сунув конверт в карман. — Постараемся не казаться конспираторами, на нас опять наступает двуутробка.
Кастрюлин чуть улыбнулся одними глазами и встал навстречу тяжело переваливающейся хозяйке.
— Хороша нынче молодежь, бросили дам и скрылись в уединении! Извольте же загладить свой проступок и явиться любезными кавалерами! Дамы вас требуют!
— Что касается меня, Полина Егоровна, я должен откланяться и пожертвовать этим удовольствием ради науки, — ответил Кастрюлин.
— Как, уже уходите? А ужин?
— Благодарю, но у меня еще вечерний урок.
— О, вы человек ученый, я знаю и потому не буду более удерживать, хотя мне и жаль потерять такого гостя! А ты, Николай, должен непременно рассказать нам столичные новости! Давай же руку!—Она подошла с вил к дивану. — Вот привела к вам беглеца! Садись и рассказывай!
— О чем прикажете?
— О Петербурге, конечно, не о Париже.
— Извольте, mesdames и messieurs, миледи и милорды! — развязно обратился Булгаков к окружающим, тотчас же входя в свой обыкновенный тон. — Петербург — столица России, стоит при реке Неве, через которую перекинут Николаевский мост в три четверти версты длиною. И это тем удивительнее, что сие грандиозное сооружение воздвигнуто на основании дифференциального исчисления, то есть бесконечно малых величин. Посреди моста возвышается часовня, а к ее стене прибит термометр в два аршина, который всегда показывает сорок градусов мороза. Исаакиевский собор—третье здание по величине в Европе. В алтаре его масляными красками на стеклянном окне в четыре сажени величиною изображено Распятие. Дюссо и Борель — суть лучшие кабаки, в которых выпиваются заморские вина и пожираются всякие живности, от млекопитающегося быка до пресмыкающихся черепах и лимбургских червей включительно. А на Волковом кладбище покойников шлепают прямо в воду, которая там стоит на поларшина глубины, где их в свою очередь пожирают черви и другие пресмыкающиеся гады.
— Ну тебя, понес околесицу! — перебила Зинаида Александровна. — Ты нам лучше о театрах, об опере! Как тебе понравилось?
— Изволь, душа моя, можно и о театре. — Он зажмурил глаза и, бросив прежний торжественный тон, начал скороговоркой, как отвечают зазубренный урок, качая в такт головой.— Божественная Патти поражает чистотой и необыкновенной обработкой своего голоса, ее рулады и трели скорее напоминают артистическую игру какого-нибудь музыкального инструмента, чем звук человеческого голоса, это просто волшебная флейта. Тогда как обожаемая Лукка влагает больше души и чувства в свое пение и много выигрывает страстностью своей игры. Но восхитительнее всех несравненная Нильсон, которая… фу! Устал!—-произнес он, открыв глаза и переводя дух.
— Ты все дурачишься, а лучше бы сказал нам в самом деле, в чем ты видел Лукку, как она играет!
— Да, право же, не о чем и говорить. Видел я ее в Сомнамбуле, бегает на сцене в одной юбке, распустивши волосы, а публика кричит: ‘forra!’ Она дрыгнет как-нибудь ножкой, ей опять ‘biss!’.
— А какие ей овации устраивают, тебе случалось видеть? — всполошилась Полина Егоровна.
— Как же не видеть! Во-первых, как окончится действие, волокут ей через партер прорву букетов, и на каждый ее букет целая семья рабочая с пятью работниками могла бы прожить несколько месяцев. Потом ее самое волокут к подъезду кареты, и наконец, когда захлопнут дверцы и кучер тронет лошадей, то бегут вокруг, вскакивают на подножки и лижут стекла ее кареты. И вот на другой день в газетах все это безобразие так пропечатают, что вам-то издалека кажется, будто и в самом деле что-нибудь нужное происходило.
— Ужинать подано, — доложил человек, появляясь в дверях столовой.
— Господа, прошу:—громко возгласила хозяйка.
Ужин затянулся, и гости поздно разошлись по домам, держась группами, кому по дороге, ибо в городе было неспокойно, благодаря тому, что несколько сот корабельных рабочих остались без работы вследствие сокращении казенных расходов. Голодный люд ударился в грабеж, дерзость воров достигла неслыханных размеров. Многие воры завели револьверы, в дома вламывались открытою вооруженною силою, или употребляли такой маневр: сами жулики кричали ‘караул’ под окнами, чтоб выманить хозяев, а затем вскакивали в растворенную дверь или окно сердобольного хозяина. Посылаемые в обходы из местных войск впадали в стачку с жуликами, и полицейские свистки обращались в сигнал для нападения, что окончательно сбило с толку и полицию, и горожан. Даже вооруженные офицеры с револьверами в карманах не решались ходить в одиночку, особенно по малонаселенным частям города, а на женское население это навело положительную панику.
Так и теперь в доме Виртинга на женской половине не довольствовались одними запорами и крючками. Прежде чем заснуть, дом был приведен в оборонительное положение, т. е. все окна и двери были забаррикадированы кучею стульев и кресел, так что при малейшем движении ставень все это могло рухнуть с грохотом и произвести тревогу. Улегся и дядя, посоветовав через дверь племяннику не держать долго открытым окно.
— Фундамент хоть и высок, а тоже вскочить недолго, и время уже позднее.
— Не беспокойтесь, дядюшка, у меня есть всегда шесть пуль наготове,—отвечал Булгаков.
Окно его маленькой угловой комнатки, выходящее в узенький палисадник, продолжало оставаться открытым.
Он сидел у стола, выписывая из данного ему Кастрюлиным письма ряд цифр, которые каким-то странным образом превращались в буквы, буквы собирались в слова, а из слов складывались фразы. Если бы даже он и не был так погружен в свое арифметико-этимологическое занятие, то и тогда ему трудно было бы заметить пару глаз, юрко следивших за всеми его движениями из-под густого сиреневого куста, широко разросшеюся в палисаднике, отделенного от улицы новенькой деревянной решеткой. Наконец его труд был окончен, и результаты были безжалостно преданы сожжению на лампе.
Внимание Булгакова уже давно привлекал своими раскатами беспрестанно проезжавший мимо окон экипаж. Теперь вновь послышался шум колес. Он из любопытства перегнулся через окно, чтоб лучше рассмотреть сидевших в экипаже, но ‘ничего не мог заметить, потому что верх фаэтона был поднят, хотя погода стояла прекрасная, и это обстоятельство ему тоже показалось странным, так как биржевые извозчики поднимают верх только в случае дождя. Фаэтон прокатил мелкой рысью, завернув за угол дома и через десять минут снова проехал обратно, Булгаков хорошо заметил, что это были те же самые серые лошади. Такой меневр повторялся несколько раз-
‘Какие-нибудь низшего разбора донжуанские ухаживания за хорошенькими прачками’,—подумал он, вспомнив бойкие глазенки прачки Даши, прислуживавшей за чаем, и жалобы тетки, что ее работницы все бегают за калитку любезничать с своими кавалерами. Он закрыл окно, разделся и задул лампу.
В тот момент, когда он стал совсем забываться в сладкой дремоте, ему послышался где-то резкий звенящий удар, словно посыпались разбитые стекла, и потом какой-то глухой шум за стеной.
‘Не воры ли?—мелькнуло в его сонной голове.
‘Э, вздор, с бабами живешь, так и мысли на бабий лад настроены’. И он в ту же минуту заснул богатырским сном.
Булгаков всегда уверял бабушку, что она не угадала своего призвания в жизни, что она рождена для трагедии и если бы играла на сцене, то составила бы всемирную славу. Действительно, Мария Михайловна имела неопределенную страсть к потрясающим монологам и впадала в драматический пафос при всяком ничтожном поводе, делая из мухи слона.
Поэтому Булгаков ничуть не испугался, когда на следующее утро был пробужден ее ранним появлением в дверях своей комнаты, с поднятыми вверх руками, с очками, на этот раз мотавшимися на шее, что должно было изображать крайнюю степень смятения. Она громко взывала:
— Ах, Коля, Коля, ты все еще спишь!
— Нет, бабушка, теперь не сплю, потому что вы разбудили меня.
— Ты спишь! — повторила она, чтоб не сбиться с роли,—и не знаешь, какое страшное несчастье разразилось над всеми нами!
— Сейчас, бабушка, все узнаю. — тоном непоколебимого убеждения произнес Булгаков.
— Откуда же ты узнаешь? — уже с ребяческим любопытством в голосе спросила старушка, совершенно забывая трагический тон.
— Да ведь вы сейчас все скажете?
— Да! Я скажу тебе, какое страшное происшествие случилось в эту ночь! — тотчас же опять впадая в трагический тон, начала она. — Скажу, что нас обокрали до нитки. Все мужское белье, наши меховые вещи, шубки! Вот здесь кладовка, за этой стеной! Окно выломано, сундуки взломаны! И как это ты не слыхал!?
— Нет, бабушка, я не только слышал, но и видел фаэтон, на котором ваши вещи увозили,— сказал Булгаков, припоминая ночную езду под окном, обратившую на себя его внимание, и звон выбитых стекол, смутно донесшийся до него в момент засыпания.
— Господи, помилуй! Но как же ты допустил?
— Спать хотелось, бабушка, я и поленился! Думал, только показалось, ан вышло и взаправду пошалили!
— Ах, матерь божия! Слушайте, слушайте! Наш Коля ведь все видел! — И она поспешила разнести по дому это новое обстоятельство, дающее еще больший интерес событиям. В доме никогда не вставали раньше десяти часов, теперь же, благодаря поднятой тревоге, несмотря на то, что было только семь часов утра, все население суетилось по комнатам в самом отчаянном дезабилье. Даже дядька, всегда чопорно приличный, теперь в одном нижнем белье и завернувшись в шелковое одеяло, шлепал своими пантуфлями по коридору к злополучному чулану.
‘Ну, теперь здесь пойдут ахи на весь день’,— подумал Булгаков, выходя в столовую и машинально отыскивая глазами свою ‘бандитку’. Потом он завернул в темную кладовую. Там стояла его корзина, совсем приготовленная, покрытая чистою скатертью. Он взял ее и вышел из дому никем незамеченный.

Г Л А В А III

ТОЛКУЧКА

Какая смесь одежд и наций!..

Булгаков старался дать себе отчет в своих чувствах. Он хорошо знал, что случившаяся покража будет очень чувствительна для домашних: весь зимний гардероб для целой семьи, да еще казенное белье, которое надо экстренно возвратить. ‘Сотен, пожалуй, на пять будет’,—соображал он. Но все-таки он не мог откопать в себе и признаков сочувствия семейному горю. Просто какие-то отрывочные общие соображения скользили в его голове, не затрагивая чувств.
‘Обворовали… . гм… конечно, общество не может существовать при таких условиях… А дядька разве не ворует там?.. И какая же из двух форм воровства более злостная?.. Выходит, вор у вора крадет… Ну, и чорт с ними, пусть себе перекрадывают друг у друга! Мне-то какое дело? Пусть мертвые погребают мертвых, живые же пусть думают о живых!’
Но мысли его опять возвращались к той же теме: ‘Здесь,—думалось ему,—воровали, быть может, из нужды, работы нет, жрать хочется…
А сам мой дядька крадет для роскоши, или, по меньшей мере, для комфорта… Нет, с ними и сам-то я, чорт побери, в какой переплет чуть не попал!’—думал он, быстро шагая с корзиной в руках по широкому тротуару еще пустынных улиц, ища глазами извозчика. ‘Ведь не одолей меня вчера сон, вздумай я выглянуть в окошко, чего доброго, надо было бы стрелять, защищая имущество, в этого самого вора! Вот оно что значит борьба общественных сил!’
— Извозчик, на ‘Леваду’! —крикнул он, садясь на фаэтон и подозрительно поглядывая на пару его серых лошадей.
Булгаков скоро разыскал маленькую хатку с стоящим перед ней деревянным станком для ковки лошадей и, расплатившись с извозчиком, забрал свою корзину и вошел в кузницу.
— А, здравствуйте, хозяин, — произнес он обычным южным говором.
— Здорово булы! — ответил кузнец, даже не взглянув на вошедшего. Он усердно ворочал клещами в самом жерле горна, из которого широкая горловина мехов, пыхтя, выдувала целый столб блестящих искр. Девочка лет десяти налегала на конец шеста, приводящего в движение меховые днища,
— Бог помочь!
— Нехай и вам поможе!
Кузнец выхватил из пылавших углей кусок добела раскаленного железа и зачастил молотком по наковальне, производя такой грохот, что пришлось замолчать и подождать, пока железо, сплющиваясь под ударами, постепенно перешло из ярко-красного цвета в темно-вишневый, затем в фиолетовый и, отливая синевою, наконец, совсем потемнело. Тут только хозяин взглянул из-под седых нависших бровей на посетителя, выжидая дальнейших объяснений.
— Где у вас тут постояльцы проживают?— спросил Булгаков.
— А вам кого? Вон задняя хата во двори. Бiжi, Ивга! Проводи паныча до жiльцiв.
Девочка бросилась от меха к низенькой двери, выходящей на большой двор, широкий, что твое поле. Булгаков последовал за нею.
— Та зараз! Не барысь!— с чисто хохлацким лаконизмом крикнул ей вслед старик.
Они молча перешли через весь двор.
— Ось тут! — сказала девочка, ткнув пальцем почти в самую дверь небольшой, крытой соломой мазанки, и тотчас вприпрыжку побежала обратно, очевидно во исполнение наказа: ‘не барысь’.
Оставшись один, Булгаков прежде всего убедился, что дверь заперта и, не получив ответа на стук, стал обходить вокруг хаты, пробуя поочередно каждое окно. Из них одно оказалось незапертым и вместе со ставней сейчас же подалось, как только он толкнул его рукою. Окно было такое маленькое, что Булгаков с трудом пролез’ в него и очутился в чистенькой комнатке с земляным полом. На узких, в две доски, нарах спала совсем молоденькая девушка. почти девочка. Ее миленькое личико с разрумянившимися от сна щечками и алыми полураскрытыми губками совершенно утопало в волнах густых, разметавшихся по подушке каштановых волос. Спустившаяся рубашка с красивой малороссийской ‘оторочкой’ открывала одно плечо и часть матовой груди, нескромно обнаруживая тайные прелести нежных, еще не вполне сложившихся женских форм… ‘Ишь как у них там все это деликатно устроено’—подумал Булгаков, на минуту останавливаясь и невольно любуясь спящей девочкой. Затем он тихо подошел к постели, осторожно натянув одеяло до самого подбородка, снова отступил на несколько шагов и принялся будить спящую:
— Барышня! Синьёра! А, синьёра! Эй, как вас там — прекрасная незнакомка!.. Да проснитесь же!
Девушка открыла глаза и несколько испуганно взглянула на незнакомца.
— Кто вы такой? — удивленно спросила она. Булгаков шаркнул ногой и церемонно раскланялся.
— Двуногое животное, именуемое человек.
— Как вы сюда попали? Это наша комната, женская… Как вы смели сюда войти!.. Вот там ваша!
Она гневно указала на дверь, осторожно высвободив кончик пальчика из-под одеяла.
— Я-с, изволите ли видеть, только что приехал из столицы и не знаком еще с вашими провинциальными порядками. А попал сюда потому, что вольно же вам держать двери на запоре, а окна нарастворе… Ну, я и забрался к вам в спальню… такая уж у меня привычка: где скважина, туда и лезу! Это — одно из свойств моей натуры… Надеюсь, вы, как добрая хозяйка, не откажете гостю в стакане чая?
— Ну, хорошо, ступайте туда! — повелительно произнесла девушка:—Я сейчас оденусь.
— Иду и жду! — ответил Булгаков, подняв с полу корзину, и вышел в соседнюю комнату.
— Да притворяйте же дверь плотнее! — пустила она ему вдогонку.
— Дверь притворю, как следует! — улыбнулся он, тщательно затворяя за собой обе половинки туго сходившихся дверей.
‘Завзятая баба!’ — подумал Булгаков, оставшись один.
Комната, где он теперь очутился, была несколько больше первой, но также с земляным полом, и точно так же кругом нее тянулись узенькие нары, на которых лежал слой соломы, покрытый дешевым ковровым рядном, какое обыкновенно употребляется извозчиками для простых попон. В одном углу перед этими импровизированными диванами стоял белый сосновый стол, а вокруг него несколько толстых полен дров, поставленных ‘на попа’, очевидно долженствовавших заменять стулья и кресла. На столе маленький походный самоварчик нетвердо держался на трех складных ножках, весь залитый донельзя зелеными подтеками, а на нем неуклюже восседал пузатый, непропорционально большой, с отбитым носом чайник. Далее несколько замусоленных стаканов без блюдцев, корки черного хлеба, объедки колбасы и остатки прогорклого творогу на замасленном куске ‘Московских ведомостей’.
‘Ну здесь-то украсть нечего’—усмехнулся Булгаков, обводя глазами пустую комнату. У него все еще оставалось впечатление ночного события у Виртинга. Через растворенную настежь дверь виднелись маленькие сенцы, а за ними кухонка с русской печью. Тут имущества было еще менее: кадочка с водою, ведро для помоев, да вязанка дров, .беспорядочно сваленная в угол, а в другом углу возвышалась куча тряпок и лохмотьев. При внимательном рассмотрении это оказалось очень заношенное грязное белье, мужское вместе с женским, причем и на мужском белье были несомненные признаки женского употребления.
На окне, возле куска простого мыла, стоял глиняный щербатый кувшин, изображавший в одно время и черпак для воды и умывальник, да и всю кухонную утварь.
‘А ведь, наверное, здесь живет целая община, не меньше нашего семейства,—подумал Булгаков. — Как не много нужно для человека, если он захочет ограничить себя только необходимым!’
Вскоре вошла хозяйка.
— Это книжки, что ли? — спросила она, протягивая руку к корзине, таким тоном, который ясно показывал, что книги здесь — обычное дело.
— Нет, это тоже пища, но не духовная, — ответил гость.
Девушка сдернула покрывало.
— Ах, какая прелесть! Пасхи!.. — вскрикнула она, и все ее детское личико так и просияло от удовольствия.
— Постойте же, я сейчас поставлю самовар и уберу стол, как следует, а то вот уже третий день Пасхи, а у нас здесь даже и не похоже на праздник!
Она схватила самовар и быстро исчезла в кухонку. Через пять минут оттуда потянуло дымком, а через четверть часа они уже сидели рядом у кипящего на всех порах самовара. Стол был даже покрыт чистой скатертью, снятой с корзины, и на нем по возможности в порядке были разложены яйца, ветчина и папушники. Молодая хозяйка налила чай себе и гостю, но только лишь потянулась за куском папушника, как Булгаков слегка отстранил ее руку.
— А где ваше ‘Христос воскресе?’ — спросил он, шутя нагибаясь к ее личику.
— В карман спрятала! — бойко ответила девочка, несколько уклонившись назад.
— То-то, я вижу, он у вас так и оттопырился, — сказал Булгаков, указывая на высунувшийся из прорехи кармана кончик полуподвязанной юбки.
Девушка посмотрела на карман, вспыхнула и убежала в свою комнату.
‘Бойкая барынька!.. Где это граф откопал?’— подумал Булгаков. И так как она не возвращалась, то спустя несколько минут он крикнул громко:
— Однако, барыня, если вы еще просидите там столько же, то рискуете остаться без пасхи: я все поем!
Девушка вышла, все еще немножко сконфуженная, но Булгаков постарался сейчас же занять ее разговором.
— Скажите, пожалуйста, неужели вы, единственная обитательница всех этих чертогов?
— О, нет, здесь собирается иногда человек по десять, по пятнадцать, и живут часто целые месяцы… Но постоянно живем только мы с сестрой Аней… Она теперь куда-то уехала недели на полторы и уж скоро должна вернуться, ее послал по какому-то делу граф… Это мы так зовем одного очень… — она замялась, — очень близкого приятеля моей сестры…
— Я знаю, — просто сказал Булгаков.
— Откуда же вы знаете- об этом? — опять слегка краснея и тем выдавая свою сестру, сказала девушка.
‘Вот оно, — подумал Булгаков, — то-то граф и не хочет поселяться на обсерватории!’
— Я знаю графа давно, это — мой очень-очень близкий приятель,—самым обыкновенным тоном пояснил Булгаков, не давая заметить, что понял ее смущение.
— На какие же деньги живет вся эта орава, когда съезжаются? Ведь их надо кормить?
— Не знаю, откуда граф достает, он и за квартиру платит… Все что зарабатывает, то в нашу коммуну и несет, так что сам по нескольку дней сидит не обедая, если мы его не накормим.
— Выходит, значит, ‘кому — на, а кому — нет!’ — улыбнулся Булгаков.
— Ай! что это у вас? — воскликнула девушка, заметив рукоятку, револьвера из-под распахнувшейся полы его сюртука, и потянулась рукой к нему за пояс,—подарите его мне! Я хочу иметь всегда при себе револьвер…
— Зачем он вам? — спросил Булгаков, зажимая локоть так, чтобы она не могла вытащить револьвер из кобуры.
— Вот видите ли, — и лицо девочки вдруг приняло серьезное выражение, — здесь бывает всякий народ, и некоторые, когда остаются со мною, то лезут целоваться, как будто шутя, но мне это очень неприятно… А все это потому, что они сильнее меня… Если же у меня будет револьвер, тогда не посмеют.
— Неприкосновенность личности есть основное право всякого человека, тем более женщины. И кто нарушает это право, тот теряет и свою неприкосновенность… Вы можете защищаться, противопоставляя силе силу. Но этот револьвер для вас тяжел… да и в карман не влезет. Я вам принесу маленький, тот будет хорош.
— А все-таки покажите! я хочу посмотреть!
Она снова протянула руку к нему под сюртук.
— Ну, тяните, — сказал он, расстегнув кобуру.
— А! Зачем вы отдали оружие! Вот теперь вы в моих руках, что захочу, то и заставлю делать! Не смейте шевелиться! — И она прицелилась в него, держа револьвер, как ружье, обеими руками. Один ее палец случайно нажал собачку, замок щелкнул и курок навился, подняв свою змеиную головку. Булгаков быстрым ударом отвел дуло. Выстрел грянул, и пуля засела в стене потолка. В ту же минуту Булгаков сдавил точно клещами ее руку у кисти, пальцы ее бессильно разогнулись и револьвер упал на пол.
— Ну, на первый хорошо и это, — сказал он, нагибаясь и поднимая револьвер.
Девушка сидела неподвижно с широко раскрытыми глазами, не сознавая еще, что происходит вокруг нее…
— Ну, чего же так испугались? — ласково сказал он, погладив ее по волосам, как это делают с маленькими детьми, когда хотят их ободрить. — Ведь ничего особенного не случилось, вы нажали собачку, курок спустился и револьвер дал выстрел, — самая обыкновенная вещь. Никогда не следует так пугаться.
— Ах, как страшно! — нервно содрогаясь всем телом, проговорила, наконец, девушка, как бы очнувшись от сна, — ведь я могла вас убить!..
— Да, полагать надо, если бы этот кусочек свинца влепился в меня, не стал бы я с вами теперь резониться… но и тогда мир не провалился бы и даже дыры в небе не сделалось бы: одним человеком стало меньше, вот и все!
— Да, хорошо вам рассказывать!.. Ну, что бы я в самом деле делала, если бы убила вас?
— Самое умное было бы в таком разе пойти и сказать поскорее графу, чтобы он позаботился убрать меня отсюда, пока я не протух…
— Ах, какая я дура! Никогда больше не буду так глупо шутить с оружием!
— Это не глупость, а просто неуменье обращаться, потому что не знаете устройства механизма. Вот глядите, я вас научу, как надо обходиться с этой ‘глупой шутихой’.
Булгаков принялся разъяснять ей значение замка в револьвере.
В этом занятии они не сразу заметили, как отворилась дверь и в комнату вошел маленький востроносый человечек, с реденькой, торчащей вперед, белобрысой бородкой… Этот странный гость в своих громадных мужицких чоботах, в которые он уходил чуть не по пояс, казалось, был олицетворением сказочного ‘кота в сапогах’. Поверх грубой из небеленой парусины рубахи на нем была надета куртка из желтого верблюжьего сукна, какие носят подгородние крестьяне южных губерний. Парусиновые же выпачканные дегтем шаровары, собранные у пояса на ‘очкуре’, и засаленный картуз довершали его костюм. Окинув с порога комнату и присутствующих острым взглядом маленьких серых глаз, незнакомец, невидимому, убедился, что попал куда хотел, и, не нуждаясь в расспросах, молча поставил на нары небольшой сундучок, который висел у него за плечами на широком ремне, какие обыкновенно носят все бродячие мастеровые. Освободившись от ноши, вошедший не спеша поздоровался с присутствующими, прямо подавая руку, как бы знакомым, и тогда уже обратился с вопросом: ‘А, того… могу я видеть грахва?’ Он говорил сильным бурсацким наречием, т. е. налегая на ‘о’ и часто вставляя простонародные малорусские слова.
— Он, вероятно, придет часика через полтора, — ответил Булгаков.
— Ну, так я буду ждать!—решительно заявил незнакомец, севши в стороне на нары, и сосредоточенно замолчал.
— Вы давно знаете графа? — спросил Булгаков, искоса поглядывая с любопытством то на маленький носик гостя, то на его большие сапоги, наполнившие комнату острым запахом дегтя.
— Я его ще й николи и не бачив!
— Как же вы нашли эту квартиру?
— Через штундистов… Я работал в артели каменщиков под Очаковым. Там прикащик — чортов сын — нашел книжки… пришлось втекать… Ну меня ‘браты’ сюда и направили… Я семинарист Дрозденко. А вы кто? — обратился он к обоим.
— Это вот наша хозяюшка, — ответил Булгаков, — не знаю еще сам как зовут, а я студент, недавно из Питера, известен более под именем ‘Ревизора’.
— Меня все здесь зовут Саша, — вставила девушка.
— Что же вы там в отдалении? присаживайтесь к нам, закусывайте, чем бог послал, — сказал Булгаков.
— Налить вам чаю? — спросила Саша.
— Та, пожалуй, влейте стакан, — как бы нехотя ответил Дрозденко, пересаживаясь к столу. — Скажите-ка, скоро ль там ваши питерцы за настоящее дило возьмутся, вместо того, чтобы баловаться разными рехвиратами та дебатами?
— Это смотря потому, что вы называете ‘настоящим делом’, — заметил Булгаков.
— В народ итти, — ось що!—горячо заговорил Дрозденко, стукнув пальцами по столу и даже привскочив с места.
— Ну, если только это, то вам не долго придется ждать. В настоящее время наша братия из Питера валом валит, словно овцы из загона, по всей матушке Руси так и рассыпаются.
— А вы що ж так иронизируете? — накинулся на него Дрозденко, и его маленькие серые глаза гневно блеснули на собеседника. — Пора барскую-то шкуру бросить, та в кожух лизти!…
— Добрiй кожух, та тiлько, шкода, не на нас сшит! — усмехнулся Булгаков, пародируя малороссийский выговор своего собеседника.
— Так тягныте ножки по одежке!
— Во-первых, не всякий способен к превращению. Не легко гусю стать лягушкой, и из пана не выйдет хорошего хама… Вот из меня, например, — хоть убейте, — а мужика не сделаете. А во-вторых… время чудес, изволите видеть, давно миновало, и ныне пятью хлебами не накормишь стомиллионного населения… Comprenez vous?
— Компреню!—ответил Дрозденко, утвердительно клюнув носом.— Продолжайте: якый же с цего будет вывод?
— Вывод тот, что итти в народную массу так, как идут теперь, то есть вразброд — все равно, что пущать капли в море…
— Эге! — произнес Дрозденко, снова ткнув носом вниз. — Но капля по капле и камень долбит. Що ж робыть, коли нема того свирла, чтоб сразу просвирлить?
— Сверло есть, — с ударением произнес Булгаков. — Оно заключается в дуле револьвера. Пропаганда боевыми фак…
— Честь имею явиться другом во всякое время кстати и некстати! — фразу эту развязно произнес появившийся на пороге совершенно еще безусый франтик, в узких пестрых панталонах, в модной визитке и в шляпе ‘боченочком’. В руках он держал хлыстик с серебряным набалдашником.
— Большею частью некстати! — проговорила недовольным тоном Саша, нахмуривая бровки.
— Как ангел небесный прелестна, как демон коварна и зла! — продекламировал франт, обращаясь к Булгакову. — Честь имею рекомендоваться: сын купца первой гильдии Петр Щеглов.
— Что ж, Щеглов так Щеглов, — ответил Булгаков. — Позвольте и мне в свою очередь: сын своей матери Скворцов, а вот этот — господин Дроздов и, наконец, вот эта — наша милая хозяюшка, мадемуазель Синичка! Как видите, птичник довольно разнообразный!
— И так как мы все стоим за равенство, то позвольте и мне поклевать крох у вашего стола… Хлеб да соль, господа! — И он уселся рядом с Булгаковым.
— Едим, да свой! — сердито ответила Саша.
— Опоздали маленько, чай-то замерз, — сказал Булгаков, трогая рукою самовар.
— Ну, ничего, хозяюшка нам подогреет,- — возразил Щеглов.
— Как же, держите карман! Много вас здесь ходит, на всех не наставишься. Не велика птица, можете и сами поставить, если хотите чаю.
— Что ж, могу и сам, — ответил гость, беря самовар и отправляясь в кухню.
— Що це за птица така? — иронически обратился Дрозденко.
— Щегленок, разве не слышали! — ответил Булгаков. — Но за что вы, Саша, так не жалуете его?
— А не люблю я этого фатишку! Граф говорит, что он все-таки нужен, потому что можно брать у него деньги ‘на дело’… Ну, и пусть целуется с ним…
— Но где же у вас уголь? — спросил Щеглов, показавшись на пороге.
—: А надо из печки нагрести, —ответила Саша.
— Да тут ни единого уголька! — послышался его голос из кухни через растворенные сени.
— Ну, если нет, так ставьте без углей.
— Это в роде того, что верхом на стуле в Москву ехать! — резонировал Щеглов, входя в комнату.—Как же без углей поставить?
— Очень просто: наломайте щепочек, да и подбрасывайте понемножку в трубу.
— Ну, это длинная история, я так не умею, — возразил юноша, отворачивая обшлаг новенькой визитки и безнадежно садясь к столу.
— Вы небось успели уже раза два кофе напиться, да хорошо позавтракать, так вам и лень, а кабы есть хотели, то, небось, сумели бы! — неумолимо возражала девушка.
Между тем, компания увеличивалась. Прибыл еще один гость, с густой, щетинистой рыжей бородой, рыжими, торчащими на голове волосами и большими, на выкате, глазами, с красными припухшими веками, не то от бессонных ночей, не то с перепоя. Неуклюже цепляясь на ходу нога за ногу, он беспрестанно, как-то подозрительно озирался во все стороны. Его беспокойные глаза то и дело перебегали с предмета на предмет, словно отыскивая скрытую опасность. Вообще в выражении этих бегающих глаз, во всей манере и ужимках этого человека было нечто заячье. Невыгодное впечатление еще в значительной мере увеличивалось его двусмысленным костюмом. Какой-то серо-гороховый балахон, совершенно утративший свой первоначальный цвет, коротенькие панталончики, далеко не доходившие до щиколки, обнаруживали рыжие нечищенные сапоги со сбитыми задниками и продранными носками.
‘Не это ли жулик?’ — подумал Булгаков, глядя, как вошедший, осторожно озираясь, снял с плеч большой серый мешок, поставил его в угол и стал медленно, как-то боком подходить к столу.
— А, Коваленко! От привел господь еще повидаться!— приветствовал, его Дрозденко.
— Здравствуйте! Виткиля вас бог занес?
— В очаковских каменоломнях работал.
— Что же бросили?
— Та там прикащик такой аспид, поймав мои книжки, пришлось на втiкача!
— Чи втiк?
— Втiк!
— Без расчета?
— Якiй там расчет… покинув и паспор.
— Э-Э!… А де наш адрес узяли?
— Щей с Одессы… брат Хведор дал на случай…
— От оно… Здравствуйте, барыня,— обратился Коваленко к Саше.—Вот вам приданое, забирайте сундуки,— пошутил он, указывая на свой грязный мешок. Но шутка вышла какая-то сухая. Саша молча подала руку и направилась к мешку, с которым и ушла в свою комнату. — А вот вас-то я не знаю, — отнесся он к Булгакову, но все-таки протянул и ему руку.
— Немудрено: я ведь залетная птица из столицы.
— Ну, так, должно, это про вас говорил граф, — он тоже произносил с бурсацким акцентом на ‘о’.—Вы, кажется, не очень-то долюбливаете нашу штунду, да и . вообще н а-р о д а…
— Нет, почему же, в своем месте он хорош: народ — это рычаг сильный, хотя и трудно приспособляемый…
— Берр-р-егись! Р-р-р-аздавлю-ю! — послышался из сеней сиплый пьяный голос, и вслед затем в комнату ввалился, раскачиваясь во все стороны, здоровенный мужчина без шапки, в грязном дырявом зипуне нараспашку, из-под которого виднелась свежая, хотя и примятая, крахмальная рубашка и черный тонкого сукна жилет, вполне гармонировавший с такими же мало приличными брюками и лакированными ботинками на громадных ногах.
— Вы на рожу мне взгляните: точно в каторге я был! — Он сильно качнулся в сторону, широко растопырив своя громадные ноги, чтобы сохранить равновесие.
Саша выбежала из комнаты и схватила его за руку: — Дядя Пава! Вы опять пьяны?!
— Опять, душа моя, опять! хоть возьми, да выжми! — Он махнул в воздухе всею пятерней растопыренных пальцев, показывая, как нужно выжать.
— Это вы чего же ради так намочимордились? — спросил Булгаков.
Гигант прищурился на него припухшими, воспаленными веками… В его осовевших глазах на минуту мелькнул луч сознания:
— Жить, — изволите ли видеть — так, как хочется, нельзя, а как можно — не х о ч е т с я!.. Ну, вот оно и того! — Он выразительно крутнул своим громадным кулачищем над мохнатою головою и шагнул вперед, норовя подойти к столу, но непослушные ноги опять отнесли его в сторону.
— Куда ты толкаешься, сивуха проклятая! — добродушно сказал он самому себе.
— Ну, а часы где?—произнес Булгаков, глядя на оборванный кусок золотой цепочки, болтавшейся на петельке.
— Там, где и пальто!
— А пальто где?
— Там же, где сюртук!.. — Он запнулся, сделал шаг в сторону, качнулся еще раз, потерял равновесие и грузно свалился на нары. — Где упал, там и спал, —г бормотал он. — Саша, милое созданье! садись в головах и будь моим ангелом хранителем.
Саша действительно вынесла подушку и, положив под голову великана, присела возле: ‘Ну, спи, спи, дядя, — говорила она, приглаживая его всклоченные волосы. Несколько минут он пролежал с закрытыми глазами, затем его отяжелевшие веки опять полуоткрылись. Он с видимым усилием приподнялся немного, и снова голова его бессильно упала на подушку. ‘В-в-в кар-ман!’ — произнес он едва внятно и тотчас же заснул. Саша тотчас бесцеремонно стала шарить в его кармане и, вытащив коробку конфет, принялась угощать ими публику.
— Так эта винная бочка и впрямь ваш дядюшка? — спросил Булгаков.
— О, нет, это наш общий ‘дядюшка’, мы его все так зовем.
— Колы бы с цёго дяди та выточить горилку, яка в нем есть, то все бы внучата перепылись, — сострил Дрозденко.
— Ого! Да мы здесь уже упражнялись! — сказал вошедший граф, сразу заметя пулю, засевшую в штукатурке, и бросив беглый взгляд на Булгакова и Сашу.
— Маленько позабавились, — ответил Булгаков.
Саша пошла графу навстречу.
— Здравствуйте, граф, это я, дура такая, чуть не наделала беды… ну, да после расскажу. А пока садитесь, я сейчас вам чаю дам.
И она схватилась за самовар.
— Да погодите, ведь вам, небось, который раз приходится ставить его, поди надоело… так не стоит… мне не особенно хочется.
— О, я их не балую, и сегодня еще только один раз ставила.
— Ишь, вот совсем иначе запела, а мне так и не дала чаю!—вставил Щеглов. — И за что вам, граф, такое счастье?..
— А за то, что он не вам чета!—вмешалась Саша. — Вы лодырничаете, а он но целым ночам работает! Bы шоколады распиваете, а он по три дня сидит не евши, потому что все деньги нам же отдает. А чай ему нужен, как лекарство. Вот вам и весь сказ’- — отрезала она, вынося самовар из комнаты.
— A la guerre comme a la guerre! Воюете все! Ну, да плюньте на это дело, у нас есть поважнее!— обратился к юноше граф, вынимая квитанцию Булгакова. — Вот съездите-ка, да получите с вокзала. Тут, батенька, целая революция!
Юноша так и просиял горделивым самодовольствием и, схватив шляпу, хотел уже бежать.
— Да погодите вы, вьюн, куда же вы его повезете?
— А в самом деле, куда я с ним денусь? — спросил тот, в недоумении останавливаясь среди комнаты.
— Везите на квартиру Стрижевского, да смотрите, помните, что это имущество общественное, хотя и на ваши деньги. Книг не раздавайте, пока не выберем всем обществом библиотекаря…
Но юноша уже не слушал и мчался на всех парусах, забыв и про самовар, который должен был сейчас появиться на стол, и про Сашу.
— Ключ-то от сундука у меня, — заметил Булгаков, — так будут целы!
— Этот сорванец, пожалуй, и без ключа взломает, — усомнился граф.
— Сундук надежен, окован железом и с двойным замком.
— Ну, теперь, кажется, наша изба без лишнего бревна, так можно и о деле поговорить, —начал Дрозденко.
— Мне о вас известно из письма ‘Гришки’,— перебил его граф. — Вы желаете поближе познакомиться с вожаками штунды, для чего хотите пристроиться между ними в неинтеллигентном виде. Но теперь глава их, Рябошапка, ушел на пропаганду в другую губернию. Это самый выдающийся представитель… Да притом же, после очаковских осложнений, вам, пожалуй, удобнее пересидеть некоторое время у нас.
— А, того, про Очаков-то вы откуда узнали?
— Это, батенька, уж, конечно, не из письма, а прямо из полиции… — Он улыбнулся. — Есть, значит, у нас и там ‘свои люди’… Ну вот, а полиция уже разыскивает вас. Зачем было со своим документом итти? Взяли бы фальшивый, невинность-то и сохранили бы.
— А про менэ, наплевать на легальность! И свой документ был подходящий: сын дьяка может и черной работой пробавляться, чтобы не сдохнуть с голоду.
— Ну-с, так вы малость пообождите! — продолжал граф.—Через месяц у штундистов будет генеральный съезд на ‘Братских хуторах’. Мне Рябошапка прислал сказать через брата Петра, чтобы мы и туда приезжали. Это будет верст двадцать в сторону от линии железной дороги, мы туда, значит, и отправимся всем кампанствам, даже с дамами- Там вы сами перезнакомитесь со всеми и пристроитесь, как найдете удобнее. Пока же вам самое лучшее, я думаю, посидеть смирно, вот тут и живите. Порожнего места у нас много. Он указал на голые нары.
— Нет, это не ‘самое лучшее’, а самое лучшее будет вот что, — вмешался Булгаков, у которого блеснула счастливая мысль сбыть этому молодцу скучную работу разборки шрифта. — Во-первых, — продолжал он, — ‘толкучка’ слишком бойкое место для укрывательства разыскиваемых. Сюда, как видите, залезают вся-
‘кие ‘щеглята’, а кто поручится, что они не хвастают среди пустоголовых товарищей коротким знакомством с нами? А, во-вторых, чем без дела болтаться, вы можете принять участие в постановке печатного мастерства…

— Вы що же хотите друковать?

— Там что бы ни было, это другой вопрос! Дело в том, что, независимо от наших теоретических разногласий, подпольная пресса уже сама по себе факт революционный. Почему же и не помочь на досуге? Ведь я не предлагаю вам это как постоянную профессию, а только между прочим, чтобы время даром не пропало.
Граф укоризненно покачал головой: ‘ишь, у вас сейчас уже и план созрел, как свалить обузу на другого, чтоб самому отвильнуть от дела’, — без слов сказал он.
Булгаков ухмыльнулся себе в бороду и продолжал:
— Так если согласны, то и по рукам! Сегодня же примемся за дело! Приищем подходящую квартиру, а то здесь работать неудобно, слишком базарно. А вы там поселитесь, будет^ хороший приют, да и для дела без лишнего народа.
— Добре, согласен, бо я теперь остаюсь в роде того, что на ваших харчах, то и выходит, значит, ‘скачи, враже, як пан каже’. До не рассчитывайте на меня более, как на месяц, потому что я и одного дня не хочу потерять лишнего на эти господские затеи. Только того, нужно пашпортик раздобыть…
— Вот и лучше было бы свой-то приберечь, — заметил Булгаков. — Ну, да теперь уж вчерашнего дня не вернешь, я вам ‘выстираю’ мещанскую бланку. Вы же сегодня облюбуйте квартирку, эту ночку переночуете здесь, а утром я и явлюсь опять со шрифтом…
Между тем явилась и Саша с самоваром. Она налила стакан крепкого чаю графу, заботливо подложила ему оставшуюся краюху шафранного папушника, а к остальным обратилась с бесцеремонною короткостью:
— Ну, можете сами наливать, руки у каждого есть, а мне нужно бежать по воду! — и, набросив на голову большой серый платок, она вооружилась ведром и вышла из хаты.
Коваленко тотчас же и принялся употреблять в дело свои руки, но в более альтруистическом направлении, чем указала Саша, потому что стал разливать чай для всех и себе последнему. При этом, выполаскивая стаканы, он плескал из них прямо на пол на самую середину комнаты с таким невозмутимым спокойствием, как будто именно там и находилась помойная яма.
Вообще в его манерах выказывалась чисто бурсацкая угловатость, и хотя он делал все неспеша, методически, решительно, но тем не менее каждый его шаг и каждое движение носили характер чего-то незаконченного, какой-то неуклюжести. Мыл ли он стаканы, стаканы все-таки оставались замусленными, наливал ли он в них чай, на столе оставались лужи, хотя стаканы все-таки оказывались недолиты до края. Или вдруг примется дуть в трубу самовара с таким усердием, что засыплет золою и налитые стаканы и глаза присутствующих.
‘Какой-то неудачник, — отметил про себя Булгаков, — точно его из-за угла мешком вымели! Дело, пожалуй, сделает, но мастером никогда не будет’.
Наконец чай был розлит и попал в стаканы, наполненные серой золой из поддувала, глаза собеседников были также засыпаны золой, а от самоварного крана, вдоль всего стола, образовался широкий . поток воды, ниспадающей каскадом на пол. А Коваленко, почив от дел рук своих, стер грязным рукавом горохового балахона крупные капли пота у себя со лба и под носом.
— Господа! — обратился Булгаков ко всем,—позвольте поставить вам один практический вопрос. Вот мы все сидим здесь в этой квартире, едим, что бог послал и хозяйка сварила. Сюда же в общее пользование Коваленко притащил в мешке, если не ошибаюсь, чуть не целый пуд книг… А деньги добывает на все один граф, и их, конечно, скоро нам не хватит на жизнь, на шрифт, на книжки…
— Да, я и забыл, — перебил Коваленко, обращаясь к графу, — это из Одессы брат Федор прислал с подводами пятьсот экземпляров ‘Хитрой механики’, книжка очень подходящая и между братами идет успешно… То я хотел спросить, как вы полагаете, разносить ли ее по учителям, или разом раздать на съезде?
— Пожалуй, в виду дрозденкиного провала, — заметил граф, — лучше будет подождать и не ходить вовсе к учителям… На съезде разом и спустим все…
— Так вот, на все это нужны деньги, а где их брать? — продолжал Булгаков развивать свое предложение. — Я ставлю вопрос еще шире: откуда революция должна черпать материальные средства для пополнении своей военной кассы?
Он на минуту приостановился. Дрозденко переглянулся с Коваленко, а последний покосился на графа, но тот упорно смотрел в свой стакан и не произносил ни слова.
— Я знаю, господа: вы полагаете, что это дело тех, кто имеет связи в высших слоях, кто не порвал еще всех сношений с буржуазией, как, например, я. Но нельзя же вечно жить одним только подаянием!.. Да и те гроши, которые даются нам сочувствующими, мы получаем еще пока по какому-то странному недоразумению, которое без сомнения скоро рассеется, и тогда этот источник иссякнет… Революция должна иметь собственные фонды. Я прошу, господа, высказаться…
Граф почесал затылок, что выражало у него затруднительное состояние. Вопрос этот, как и многие другие, оставался для него открытым, хотя он и чувствовал постоянную необходимость разрешить его… Лицо Коваленко ясно выражало, что он хорошо знает, что надо делать, но готов выслушать всякий вздор, какой понесут другие об этом предмете. Только один Дрозденко решил вопрос смаху, без обиняков.
— А на чорта нам гроши?!—энергически возразил он, ударив пальцем по столу. — Обойдемся и без них! Народ сам по себе сила, в нем же находятся и средства… Не его ли богатством живет все государство! Так найдет и для себя — ось що!.. А пока що, нам треба слиться с ним, и каждый должен сам зарабатывать себе хлеб, а не барствовать в интеллигентном труде… Народные же книжки стоят всего три копейки, да их не много и надо… Народ книжки не читает, бо вин и грамоте не знае. А в момент восстания вин найдет себе готовые склады оружия во всех магазинах и казенных арсеналах — все это его же, ось що!
— Од те ж вам книжицы в Очакове знадобылысь!.. Хоть им и три копейки цена, все же надо достать, сами-то они через границу не перейдут, либо самим нужно их печатать. Опять же не без денег это делается. Да вот и паспорт вам завтра наш Ревизор откуда достанет: тоже, поди, какому-нибудь волостному за бланки надо что-нибудь, — медленно, обдумывая каждое слово и как-будто с трудом выкладывая их, вставил Коваленко.
Затем, пошарив в кармане своего бесцветного пальто, он вытащил оттуда пять яиц и положил четыре из них на середину стола, а пятое принялся облупливать.
— Хотите? — отнесся он к Булгакову. Тот машинально взял со стола яйцо.
— Коваленко прав, — начал он снова,—указывая, что до момента всеобщего восстания нужна продолжительная предварительная подготовка, которая требует значительных затрат…
— Мне кажется, что при затруднительных вопросах нам следует искать решения их в истории революции.
Коваленко искоса, хотя и одобрительно, взглянул на говорящего и тотчас же подхватил на лету этот намек:
— История нам ясно указывает, как взималась, например, контрибуция на революцию польским жондом, — заметил он, справившись со скорлупой, и, круто посолив, скусил половину яйца.
— Революция должна употреблять революционные приемы, — продолжал Булгаков, — конфискации правительственных капиталов — вот средства, которые лежат перед нами, и, мне кажется, надо раз навсегда признать их в принципе, не смущаясь их юридическими названиями, ибо дело-то ведь не в названиях…
Коваленко даже облизнулся от удовольствия, но недоверчиво покосился в сторону графа.
— Фу, мерзость! Да тут целый цыпленок! — сказал Булгаков, с отвращением кладя в сторону свое яйцо.
— То вы уж и не трудились бы, — по обыкновению с расстановкой, медленно сказал Коваленко, замечая, что Булгаков берет другое яйцо, — они все такие, с душком, то есть, — пояснил он.
— Зачем же вы покупаете гнилые яйца? — удивился Булгаков.
— Это не вредно, — успокоительно и самым серьезным тоном ответил Коваленко. — А между тем на три копейки дешевле: как раз, значит, и сэкономим на книжки Дрозденке. — И он с невозмутимым хладнокровием принялся есть яйцо, только что оставленное Булгаковым.
Даже Дроэденко, несмотря на весь свой ультрадемократизм, не был в состоянии составить компании своему коллеге:
— Смердит стерва! — произнес он, крутнув носом, и подложил свое разбитое уже яйцо прямо к стакану Коваленко, как человек несомненно убежденный, что это самая подходящая для того пища. — Настоящий стервятник, — пояснил он, — либо тухлыми яйцами, либо гнилой печенкой питается! Это он нарочно такие покупает, чтобы другие не ели, ему все и остается, — пошутил он- без всякой тени неудовольствия.
— Но, признав грабеж, — сказал, наконец, граф, возвращаясь к прерванному разговору, —чем мы будем отличаться от грабителей? и как тогда нравственно влиять на них? Ведь разность целей и объектов действия при единстве средств трудно понимается. — Он на мгновенье закрыл глаза, как бы прислушиваясь к неясному протесту внутреннего чувства, и добавил: — революционные и мошеннические приемы не должны быть смешиваемы.
Коваленко взял со стола последнее яйцо.
— Кажется, никто не хочет, так я съем и это,—без малейшего признака иронии проговорил он.
— На доброе здоровье! — поклонился Булгаков, и все весело засмеялись, а Дрозденко опять лаконически разрешил сложный вопрос о средствах: коли так, так и так! — согласился он с графом, утвердительно долбанув носом в знак окончательного решения.
‘Парень покладистый’ — отметил про себя Булгаков.
— Желал бы я знать, що эта кит-рыба изображает из себя в нашем обществе? — спросил он, показывая на лежащего дядю Паву.
— Ровно нуль! На этого человека деловую узду не наденешь,—-ответил граф.
— Какой-нибудь Тит-Титыч из купеческой породы, что ли?
— Нет не угадали! поднимайте выше: сын покойной баронессы Вревской. Вот она какая кровь-то высокая!
— А сам-то по себе, что такое? — полюбопытствовал Булгаков.
— Трудно сказать,—нерешительно начал граф. — По-моему, художник прежде всего. Работал в академии, и даже на выставке его картины были из выдающихся… Затем артист, кажется на всех инструментах, особенно на скрипке: она у него только что слов не выговаривает… К тому же математик. Смотрите, не вздумайте с ним диспутировать, заткнет, батенька, за пояс по первому абцугу. С дифференциальными уравнениями, да с интегралами нему и не подступай. В теорию вероятности вобрался! Помещал статьи где-то по математическим наукам, находился в печатной переписке с Чебышевым… И вдруг запил горькую и все бросил!.. Предлагали кафедру — отказался! И, как видите, прожигает жизнь в нашем захолустье во образе скульптора, скорее даже полуинтеллигентного ремесленника, — тем и кормится. Лепит из алебастра корзины, да узоры над окнами, и все, что в неделю заработает, то в две пропивает.
— Разве так много зарабатывает?
— Не больно много, да ведь и пьет-то одну дешевку, шампанское игнорирует, потому и хватает надолго, хотя поит всю нашу голь кабацкую… А жаль, голова светлая… очень светлая, — задумчиво проговорил граф, глядя на кудлатую шевелюру спящего гостя.
— Талантливая, даровитая натура, да без ума, — как-то сбоку вставил Коваленко. — По крайней мере, большого разума в нем незаметно, потому-то он и не может рассудить, что ему делать с своими дарованиями, а…
Но на этом ‘а’ он был прерван быстро вошедшим маленьким человеком с широкими плечами, с почти квадратным туловищем. Из-под нависших, совершенно сросшихся бровей блестели черные глаза, сидящие в глубоко ушедших под выпуклый лоб орбитах, а орлиный нос загнулся крючком над безусой губою. Он так быстро и неожиданно очутился среди комнаты, что казалось, будто выскочил из-под земли.
— Что же это такое?.. На что это похоже? — грозно произнес он каким-то гортанным, режущим ухо голосом, ни с кем не здороваясь и ни к кому собственно не обращаясь. — Нашли кому поручить! Этому Щегленку пестроголовому!.. Помилуйте, навел целую толпу таких же болванов как сам, взломал сундук, да и раздает себе книжки целыми охапками, без разбора сыплет направо и налево… Уж и половины не осталось!.. Я не виноват! Я ничего не мог сделать. Твердит, что он купил книжки не затем, чтобы они лежали в сундуке…
— Но ему же было сказано… да и сундук казался надежным! — возразил Булгаков, чувствуя на себе укоризненный взгляд графа. — Удивляюсь, как он его одолел!
— А так и одолел!—надвинулся карлик на Булгакова. — Притащил топор, да и взломал оба замка… Теперь прошу избавить меня и от этого Щегла, и от его сундука! — снова наскочил он на графа.—У меня есть дела и поважнее, вовсе не намерен проваливаться без толку по милости таких умников!
— Ну, полноте, Стрижевский,—сказал граф,— не шпионов же в самом деле он к вам навел. Как-нибудь уладим…
— Надо спасать, что осталось, — методически проговорил Коваленко и принялся искать по комнате свою фуражку, хотя ей, повидимому, и затеряться-то было некуда в этой пустой комнате, с одним столом и голыми нарами. Но она все-таки ухитрилась у него забраться в самый угол, под нары.
— Нет, уж видно, эту пташку без меня не уймете! — сказал граф, вставая. — А вы, Коваленко, лучше отправьтесь к ‘братам’… Они будут ждать меня к пяти часам. Передайте это прошение генетихским хуторянам, да пусть они завтра же подадут его в губернское по крестьянским делам присутствие… И все трое двинулись к дверям.
— Граф, — окликнул Булгаков,— захватите мне кстати какую-нибудь просветительную книжонку для ‘начинающих’.
— Что за чудеса! Каким это образом вы снизошли до пропаганды? — воскликнул граф.
— Никогда не был просветителем, а тут ‘особая статья’, дело капитальное.
— Какую же вам требуется?
— Все равно, что-нибудь почувствительнее, это для одной кисейной барышни.
—: Еще и для ‘барышни’! Да тут целый роман! Так я вам ‘Парижскую коммуну’ притащу, — сказал граф. — Там очень рельефно изображены страдания побежденного народа…
— И в самом деле! Это хоть кого проберет! Тащите ее! — обрадовался Булгаков.
Стрижевский вышел вслед за графом, сердито натянув козырек своей кожаной фуражки до самого носа,
— Ну, и отличились, словно ребята малые! —злобно рявкнул он уже в сенях.
Вслед затем фигуры их всех мелькнули мимо окон.
— Вот, этот уж не Щегленок, а настоящий Ерш, — усмехнулся Булгаков, показывая на Стрижевского.
— Завзятый бес. Наверно, сын самого Вельзевула! — сострил Дрозденко, — А с такого скорый прок будет!
— Он у них там в гимназия главный воротила, хотя сам уж в прошлом году кончил гимназию,— поясняла Саша, — готовится теперь поступить в Медицинскую академию…
— Добрый рубака будет, — заметил Дрозденко.
— Граф говорит,—продолжала Саша, — что он хотя и злой, но хороший человек и стоит двух добрых. Но я этого не понимаю: мне кажется, если не добрый, то как же он может быть хорошим человеком? А если хороший, то, значит, он только с виду злой, а в сущности должен быть добрым.
— Барышня-то с хвилософией, — подтрунил Дрозденко. — Ну, а це ваш дядя Пава, якый, по-вашему, человiк выходит?
— О, конечно, хороший! — горячо вступилась девушка, как бы предвидя, что сейчас посыпятся обвинения. — Разумеется, не хорошо, что пьет… но он всегда готов сделать для других все, что может…
Между тем великан, лежавший до сих пор неподвижно, как колода, и испускавший только сильные носовые звуки, — вдруг перестал храпеть и грузно перевернулся на другой бок.
— Эко махинище, — заметил Дрозденко. — А что, он сильный человек, чи так тiлько салом заплыл ?
— Настоящий силач, — ответила она, — его и полиция не берет, и жулики не трогают более. Все знают, боятся и подступить. Раз городовым удалось принести его в полицию совсем пьяного. Он там немножко проспался, да и высадил трое дверей.., так и ушел в ту же ночь,..
Другой раз как-то жулики втроем напали на него ночью: ‘Снимай, говорят, пальто!’ А дядя Пава растопырил руки: ‘Ну, говорит, делать нечего, вас трое, а я один, — тащите!’ Один стащил правый рукав, а он этой освободившейся рукой как хватит в ухо третьего, даже не крикнул, так и покатился… Остальных же двух он схватил за шивороты, развел в разные стороны, да так и привел к самой полиции: ‘Ну, говорит, счастлив ваш бог, что я там вчера все стекла перебил, мне теперь самому туда показаться нельзя. А потому, чтобы нам вперед не ссориться, идемте пить мировую! Да и пошли все втроем в Красный кабачок.
— А что же с тем было, которого он ударил? — полюбопытствовал Булгаков.
— Да они говорят, что целую неделю ходил с разбитой щекой, а двух зубов и поныне не хватает… Еще хорошо, что ударил ладонью!..
— Так добре… А все ж таки лучше бы шел в батраки, чем в интеллигентной шкуре жить,— Заключил Дрозденко.—А мне пора итти квартиру шукать… бо скоро и ночь на двори…
— Да и мне время родителей проводить, — ответил Булгаков, вставая. — Ишь, мы в самом деле все чаюем, а и день прошел. Пожалуй, уж более четырех часов.
— Так двинемся вместе.
— Прощайте, хозяюшка!
Оба пожали руку Саше и вышли.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ОНА ЯВИЛАСЬ

Явилась ты: как пташка к свету,

Рвалась к тебе душа моя!

Волшебной прелести привету

Невольно покорялся я!..

Дрозденко с Булгаковым скоро разошлись. Первый пошел по слободским трущобам ‘шукать хатину’, а второй выбрался на главные улицы города и,— было ли это следствие пустоты в желудке, в котором легкая закуска с утренним чаем давно уже переварилась и опростала место для более основательной закладки фундамента, или он чувствовал себя не в духе, — но все виденное не особенно ему нравилось.
‘Коллекция не особенная, — думалось ему, и лишь на одном образе Саши мысль его останавливалась с удовольствием. — Девочка хорошая,— решил он,—да и эта пьяная щука, кажется, ничего себе… Как это он мне ответил: ‘жить, как хочется, нельзя!..’ да и метко указал причину: действительно нельзя! Тут виден свой ум: пьян, да умен, — два угодья в нем’…
— Коля, куда идешь? Садись! — раздался голос Зинаиды позади его, и ее кучер круто осадил лошадей, поравнявшись с Булгаковым. — Ну, скорее!
Булгаков вскочил в фаэтон, и лошади пустились рысью.
— Едем обедать, — сказала Зинаида.
— Обедать, — машинально повторил Булгаков, пощупав живот. — Да, кажется, я еще не обедал.
— Ну, когда мы тебя приручим?—и Зинаида поднесла к его губам свою пухленькую ручку, отвернув на половину лайковую перчатку.
— Да ведь здесь мужа нет, так зачем я тебя буду целовать, — сказал Булгаков, отводя ее руку в сторону.
— Разве ты только на зло мужу целуешь? Я думала, что у тебя есть и братское чувство.
— Чувство-то есть, да оно не обязано выказываться внешним проявлением по принятой формуле, а если и скажется, то не так.
Зинаида почти совершенно не знала внутренней физиономии своего брата. Их отношения были, правда, дружественны, но ограничивались одной внешней, так сказать, формально-родственной стороной. Сближения я откровенности между ними не существовало. Изредка навещая сестру в институте с матерью, он оставался для нее только ‘милым мальчиком’, объектом, приносящим коробки конфект. Окончив институт, она сейчас же вышла замуж и уехала в провинцию, а Николай оставался жить в Петербурге с матерью до окончания гимназии, когда поступил в Технологический институт, затем перешел в университет и начал жить самостоятельно, так как в это время мать, соскучившись по дочери, нашла возможность оставить его одного и уехать из столицы. В последние три года университетской жизни Булгаков хотя и навещал ‘милых родителей’, но его характер и взгляды так разошлись с понятиями и образом жизни этих родителей, что он ясно видел невозможность быть понятым ими и оставался чужим в своей семье. ‘Отрезанный ломоть’—решил он в глубине души и никогда не пытался развивать перед ними свои идеи, предоставляя окружающим только догадываться о своем образе мыслей, в той мере, в какой каждому позволяют его способности. Он видел, что Зинаида никогда не поймет его и не откликнется сочувственно на его задушевные стремления. И потому он инстинктивно прятал их глубоко в себе, а на все ее попытки познакомиться с его ‘настоящими’ взглядами или отшучивался, или отвечал самыми общими положениями.
Теперь Зинаиде снова захотелось вызвать брата на откровенность.
— Скажи, пожалуйста, Коля, неужели ты в самом деле уже совсем бросил университет и не будешь кончать курса? — спросила она.
— Да, я уже давно, собственно говоря, покончил со всеми университетами и только числился для ‘звания’, а посещал их только для сходок, то есть, это в роде того, как ваши мужья посещают клубы…
— Что ж ты думаешь теперь делать?
— Решительно ничего в том смысле, в каком ты это спрашиваешь, то есть я не думаю нигде служить и никакого рода профессиональных занятий не ищу.
— Чем же ты будешь жить?.. Нельзя же так всю жизнь…
— Чем случится. Сегодня уроками, завтра буду воду возить, или буду работать на кузнице, или в конторе нотариуса, судя по обстоятельствам. Я об этом даже не думаю… А жизнь моя будет очень непродолжительна: живо засадят в тюрьму…
— О чем же ты теперь думаешь?
— Это, Зина, длинно рассказывать, и если бы ты хотела серьезно узнать, то надо прежде всего почитать кое-что. Но у тебя на это не хватит ни охоты, ни времени… Да и Иван Егорович не позволит тебе читать такие книжки…
— Нет, ты напрасно так думаешь. Мне бы хотелось познакомиться с вашим учением и с тем, что так интересует тебя. Ты бы принес мне ‘своя книжки’, если уж не хочешь говорить!
— Тпр-р-у! — раздалось с козел.
Экипаж остановился у крытого подъезда большого дома.
— Ты куда же меня привезла? — спросил Булгаков, глядя на незнакомое здание. — А я думал, что мы едем к тебе…
— Вставай и звони скорее! Это дом Платона Матвеича. И Андрей с Полиной Егоровной сегодня здесь обедают.
В эту минуту сам Григораш вышел на подъезд.
— Стол накрыт, и мы ждем только вас, — радушно проговорил он. — Где же Иван Егорович? А, вы и этого бегуна привезли^ — отлично… Натичка, вот и тебе кавалер есть, веди его прямо за стол!
Все поднялись по роскошной лестнице в зал. За обедом Ната сидела рядом с Булгаковым. Но он мало обращал на нее внимания, ел много и был серьезнее обыкновенного. Ната старалась быть внимательнее к своему кавалеру и каждую минуту смотрела на него.
— Хотите вина? — спросила она, взявшись за бутылку.
— Хочу, — ответил тот.
Она налила в стакан, минуя рюмку, и долила до самого края. Булгаков поблагодарил глазами.
— Вот в наше время молодежь ухаживала за барышнями, а нынче так барышни ухаживают за кавалерами! — произнес Григораш, выразительно взглянув на дочь.
Булгаков понял этот взгляд, предостерегающий дочь, что ее внимание к гостю переходит границы, в каких ей следует держать себя по отношению к нему. И он ответил:
— Ничто не вечно под луною: нравы и обычаи так же изменяются, как и все в общем ходе прогресса, который идет своей дорогой, не ожидая отсталых.
— Да, мой друг, нравы меняются, только — как немцы говорят — не все то хорошо, что ново. Прежде молодежь, если и не особенно прилежно училась, зато рвалась на службу так, что нельзя было удержать дома, а теперь не хотят ни учиться, ни служить. Вот ты, например, почему ты нигде не служишь?
— ‘Служить бы рад, прислуживаться тошно’.
— Э, будто бы так уж я непременно надо прислуживаться! И твой отец и я служили же…
— Оставляя в стороне отца— сыну не годится быть судьею своего отца, — скажу, что вы однако же бросили службу и вышли в отставку.
— Ну, это так случилось, потому что я занялся другим делом…
— То есть вы предпочли более независимый труд… другими словами: труд без прислуживания.
— Так и ты бы, если не хочешь служить, занялся бы каким-нибудь делом… А то нельзя же все так жить на счет мама.
— Откуда же вы взяли, что я живу на счет мама? Вы, кажется, не вели моих приходо-расходных книг. Я уже два года живу на свои средства.
— Ну, может быть, ты имеешь уроки… но ведь нельзя же так всю жизнь… а дальше как? Надо иметь что-нибудь определенное.
— Я имею голову и руки — это совершенно определенное, и надеюсь с этим всегда добыть себе кусок хлеба.
— Пока один, положим, еще как-нибудь с грехом пополам, а когда женишься, надо содержать жену.
— ‘Не женися, молодец, слушайся меня’,—продекламировал Булгаков.
—.Ах, папа, — живо подхватила Ната, — видишь, я тебе говорила, что не все только думают о том, чтобы выйти замуж или жениться!
Булгаков видел, что симпатии Наты, для которой он собственно и вел этот по его мнению ‘дурацкий диспут’, решительно на его стороне. Между ними происходило сближение без слов. Как во время разговора, так и после обеда, они угадывали друг друга по нескольким словам, часто по одному взгляду, и постоянно следили друг за другом. В гостиной, когда подали глинтвейн, она взяла с подноса большую, резко отличавшуюся от прочих своей роскошной отделкой фарфоровую чашку и сама подала ее Булгакову. Себе же поставила миниатюрную японскую чашечку.
— Это что означает? — спросил Булгаков, рассматривая изящную живопись и вензель Н.П.Г.
— Это моя шоколадная чашка, но я не могу выпить столько глинтвейну, а вы можете.
— Бонжур за внимание, но я право боюсь, что у меня уже и без того нос покраснел: так вы меня наспиртуозили!
— О, напротив, на вас совсем незаметно. Они сидели в нише окна, отделившись от остальной публики, разместившейся в покойных креслах вокруг диванного стола.
— Если бы я даже уничтожил весь ваш буфет, и тогда бы не было заметно, — улыбнулся Булгаков, —- я никогда не пьянею… Но это все пустяки, — прибавил он, — отодвинув по мраморному подоконнику свою чашку, как бы относя последнюю фразу и к глинтвейну, я к предыдущему разговору вместе. Он несколько минут пристально смотрел в глаза собеседницы. Она не смущалась, и ее глаза доверчиво со вниманием глядели на него.
— Хотите знать все?—спросил он.
— Да! — тихо отвечала она, опуская длинные ресницы, — ведь я только на вас и надеюсь, мне не к кому больше обратиться…
‘Рубикон перейден’ — подумал Булгаков.
—Так будем друзьями! — сказал он вслух, протягивая руку.
Она положила в нее свою маленькую ручку, и он крепко пожал ее. Затем он несколько помолчал, как бы собираясь с мыслями.
Платон Матвеевич, зорко следивший за дочерью из другого угла комнаты, видел это рукопожатие и объяснил его по-своему: ‘Должно быть пари держат’ — решил он, но все же был не совсем доволен, что его Наточка слишком много занята своим гостем.
Булгаков начал говорить сдержанно, вполголоса. Ему удалось затронуть ее доброе сердце картиною нищеты и бедствия внизу и несправедливости, царящей наверху. Удалось заинтересовать ее пытливый умок трогательным изображением полного преобразования этого ‘несправедливого’ строя в новый мир свободы и правды. Хотя самый переход старого общества к идеальному строю и средства, которыми можно достигнуть этого, выходили у него довольно туманны и сбивчивы, — то казалось надо было быть апостолами правды, распинаемыми на кресте, то оказывалось, что следовало употреблять динамит и митральезы, — но тем не менее, глазки Наты заблистали и всё личико так оживилось благородным порывом жить для пользы других, что оно в эти минуты казалось даже очень красивым.
Когда во время их разговора несколько раз подходил Григораш или кто-нибудь другой, то Булгаков, не сморгнув глазом и не переменяя тона, вдруг перескакивал с объяснения брошюры Лассаля ‘Об идее рабочего класса’ к описанию какого-нибудь патетического места из той или другой оперы или рассказывал эпизод из хроники петербургского яхт-клуба. А когда незваный слушатель, отходил, то, проводив его насмешливой улыбкой, Булгаков снова возвращался к прерванному на полуслове объяснению серьезных вопросов добра и общественной справедливости.
— Зачем вы все это скрываете? Разве истину не надо говорить открыто, чтобы все слышали? И неужели вы думаете, что папа или кто-нибудь из здесь присутствующих выдадут нас полиции? — наивно спросила она.
— Такое зерно надо сеять в добрую почву, а на них,—-он показал глазами на вылощенную публику, — лежит печать небесного проклятья… Да, кроме того, пока ‘нас’ мало,— ‘будем мудры, как змии’. Это правило признавал даже сам основатель христианства.
На прощаньи Ната взяла слово с Булгакова, что он принесет ей на следующий раз книжку, запрещенную правительством, а ему дала слово, что она не покажет этой книжки папе и будет читать ее по секрету. Они расстались, как старые друзья.
Ночевать в этот день Булгаков не попал в свое восемнадцатое столетие: его захватил брат Андрей. И Николай спал у него в кабинете.
— Можешь располагать всегда этим моим кабинетом, как собственным,—-сказал Андрей, кладя на мягкую кушетку подушку и одеяло, вынесенные им из спальни. Из того, что их вынес сам брат, Булгаков сейчас же догадался, что Полина Егоровна не хочет лично выказать ему ни малейшего гостеприимства. Поэтому он ответил брату:
— Твой кабинет единственный уголок во всем твоем доме, который принадлежит исключительно тебе, и потому я могу принять его от тебя, но подушка и одеяло как вещи, зашедшие из других, так сказать, союзных аппартаментов, являются здесь лишнею роскошью. У меня есть пальто, и этого довольно: ведь я всю жизнь на походе и не страдаю бессонницей.
Однако, он на этот раз и с насильно оставленной братом подушкою в головах долго ворочался с боку на бок и не мог уснуть. Впечатления дня, начавшегося покражей белья, пестрота ‘толкучки’, аскетическая нищета квартиры графа и этой ‘толкучки’ и роскошь платья дам и обеда у Григораша — все это разнообразие впечатлений, беспорядочно толпилось, воскресая в его голове. И над всем этим постоянно рисовались два женских образа: одна — бойкая, самостоятельная, все берущая с боя, всегда настороже, с несколько недоверчивым отношением к незнакомым лицам и умеющая отстоять себя — Саша, а другая, скромная, робко-пытливая и наивно доверчивая, с детски простодушным личиком — Ната.
Но вот он увидел, как маленькое личико этой Наты мало-по-малу приняло форму большой фарфоровой чашки с вензелем Н. П. Г., затем вензель и живопись исчезли со стенок чашки, и вместо них растут все крупнее и крупнее гигантские цифры: 200 000. И вдруг чашка лопается вдребезги, каждый ее осколок превращается в маленький нулик и все эти нули с громким хохотом катятся в разные стороны…
‘Держите, держите! — кричит он, стараясь догнать их, и вот в средине одного нуля появляется серьезное личико Саши, сурово блещут ее большие серые глаза, и она медленно целит во что-то из револьвера… — Не тяните, не тяните за собачку’ — хочет крикнуть Булгаков. Он метнулся вперед, чтоб схватить ее за руку, и, ударившись лбом о ручку кушетки, открыл глаза… Притушенная лампа с зеленым колпаком слабо освещала ряд безделушек, симметрично расставленных по письменному столу.
‘Что за чертовщина! Никогда снов не вижу, а тут сразу такая галиматья, что хоть роман пиши!’ Ему захотелось курить, а так как табаку в наличности не оказалось, то, порывшись в карманах, он вынул связку отмычек, употребляемых слесарями для вскрытия замков, когда потерян ключ. Выбрав надлежащей величины, он открыл ею один из ящиков конторки. Ящик оказался наполненным папиросами. Булгаков взял десять штук, оторвал клочок бумаги и, написав: ‘взято в качестве тайного займа 10 штук. Николай Булгаков’, — бросил это заемное письмо в ящик и снова замкнул его своим инструментом.
Спать ему решительно не хотелось, а потому он, переменив отмычку, добрался до библиотеки брата, помещавшейся в большом шкафу с стеклянными дверцами, и, достав ‘Капитал’ Маркса, принялся за вычисление истинной стоимости своего сюртука, бросая по временам пытливый взгляд на щель ставни в ожидании рассвета.
Разумеется, почтенные домочадцы, имевшие обыкновение не особенно рано начинать свой день, не досчитались утром за чайным столом своего ночного гостя.
— Паныч изволили уйти еще в шестом часу, — доложил слуга, вскидывая с большим усилием громадный самовар на круглый медный таз посреди круглого стола.
А ‘паныч’ в это время не без усилия, но стараясь не выказать большого напряжения, снимал у знакомой нам кузницы с извозчика свой тяжелый чемодан, туго набитый шрифтом, и мысленно проклинал все большие дворы, потому что не прошел и половины расстояния от кузни до ‘жильцiв’ как почувствовал, что его пальцы совершенно онемели.
Саша встретила его в сенях и с веселой улыбкой поздоровалась.
— Вот вам и презент, — сказал Булгаков, подавая ей маленький револьвер, взятый им у брата Андрея.
— Ах, какой миленький!
— И миленький, и маленький, но с сильным боем. Это американской системы, и хотя пулька немного более нулевой дроби, а за тридцать шагов пробивает дюймовую доску на вылет. Имея такую штучку в кармане, вы, конечно, везде будете чувствовать себя смелее… но запомните, барыня, хорошенько, что пускать ее в дело нужно только в самой последней крайности… чтобы не пришлось каяться в поспешности… Неиспорченная совесть возмущается таким средством и не допускает даже отстаивать этим свое имущество при открытом грабеже. И только защита чести да свободы безусловно гарантирует нас в этом случае от тяжелых последствий раскаяния…
— Я буду всегда помнить ваш совет,—-с чувством сказала девушка, пожимая ему руку, — и очень вам благодарна как за него, так и за подарок.
— Ну-с, а ваше ‘Воистину воскресе’ все еще в кармане? — спросил молодой человек, не выпуская ее руки.
Девушка торопливо посмотрела на свой карман, но убедившись, что на этот раз все в порядке, вопросительно подняла глаза на собеседника. Тот смеялся и совсем приблизил к ней свое красивое лицо.
— Ах, вы вот о чем! — догадалась девушка с легкой нерешимостью в голосе, и, зарумянившись, опустила на секунду свои длинные ресницы, как бы что-то обдумывая. — Ну, хорошо!— вдруг произнесла. она и быстрым движением, обняв его шею обеими руками, горячо поцеловала его в губы, и затем так же быстро оттолкнула от себя.
— Браво, Булгаков!—произнес сзади граф, появляясь из комнаты в дверях. — А только вчера явился,— вот что говорится: увидел и победил!
— И притом как истый рыцарь: вооружив предварительно своего противника, — отшутился Булгаков, указывая на револьвер, который Саша все еще держала в руках.
— Нечего зубы-то заговаривать!., и вы тоже, сударыня, хороша! Ишь скромница какая, все, изволите видеть, жалуется, что к ней лезут с поцелуями, а сама чем занимается?
— Что ж такое? Кого хочу, того и поцелую, а кого не хочу,—те пусть не лезут!
— Что, много взяли? — подтрунил Булгаков.
— Где уж с ней справиться! — махнул рукою граф. — Кроме своего ‘хочу’ никаких властей не признает.
— Куда же вы пробираетесь, ворочайтесь в хату, — сказал Булгаков, видя, что его товарищ собирается выйти из сеней.
— Нет, спешу в редакцию, и то опоздал.
— Так прихватите с собой и лошадиные ноги, — ответил Булгаков, высыпая из портмонэ серебряные монеты на извозчика.
— Это, пожалуй, кстати. До свидания. И не повторяйте слишком часто электрических сеансов.
— Не извольте беспокоиться, — усмехнулся Булгаков. — В самую препорцию.
Саша выбежала на двор еще раньше графа. И гость, войдя в комнату, нашел там только великана дядю Паву в том же полушубке и в той же мертвецкой позе, в какой оставили его накануне, только на ногах вместо щегольских лакированных ботинок были теперь неуклюжие продранные сапоги. Тут же и Дроздеyко, примостившись к его подушке, голова к голове, а ногами врозь, крепко спал, наполняя всю комнату дегтярным запахом своих чоботов.
Очутившись в обществе сонных тел, наш герой невольно почувствовал, что и сам не доспал в эту ночь, а потому, пройдя раза два по комнате, тоже растянулся на нарах, заложив обе руки под голову, и уже начал было дремать, когда вернулась Саша с большим жестяным чайником в руках, из носка которого дымчатой струйкой выходил пар.
— Это вам где бог послал?—спросил он, раскрыв свои слипавшиеся веки.
— В кузнице, у хозяина… чтобы не ставить самовара, там на горне живо, в десять минут закипает… Да проснитесь, — у! — какой кислый!.. Сейчас заварю, и будем пить, — прибавила она, поставив чайник на стол и на минуту исчезнув в свою комнату. Затем вынесла распечатанную пачку чая и отсыпала из нее в чайник.
— Ну, чай готов, будите этого кота в сапогаx, а дядю Паву не нужно трогать, только в четыре часа ночи изволил притти.
Булгаков свернул кусочек бумажки в тоненькую трубочку и стал щекотать ею ноздри спящего. Тот уморительно морщился, отворачивая нос во все стороны, и, наконец, сильно чихнул при громком смехе Саши.
— Ах щоб вас!—-произнес он, раскрывая глаза.
— Вот видите, своим-то домком жить много спокойнее,— заметил Булгаков,—а то здесь как на базаре. Будят, когда захотят. Нашли вы вчера квартиру?
— И очень подходящую, только нужны реципции, требуют деньги вперед за месяц.
— Натурально, без оных не обойдется. А вот и типография, — указал Булгаков на свой чемодан,—только сброд всех калибров… разборка будет кропотлива. .
— Как-нибудь понемножку, — ответил Дрозденко, принимая стакан из рук хозяйки. — И учера чай, и сегодня… Чи воно ж таки можно одним чаем жить? Полощать кышкы, тай годи. А мiнi icты хочется, аж шкура болыть: дайте хочь хлеба до чаю.
— О, бедненький! Не хотите ли пирожка с говядиной? — спросила Саша.
— Ни, не. хочу, дайте тiлько хлiбца кусочек. Девушка выбежала в кухню.
— А какого вам, белого или черного?—раздался оттуда ее звонкий голосок.
— Та воно ж таки все одно: що бiлый, що чорный, дайте бiлого.
— Хорошо, что все равно, — сказала хозяйка, возвращаясь из кухни,—потому что кроме этой ржаной краюшки, которая к тому же порядочно высохла, ничего нет.
— Эх, кабы був царем, — усе б iл сало! — вздохнул Дрозденко.
В этот момент великан вдруг перестал издавать богатырский храп, грузно перевернулся на другой бок и, лениво приподняв тяжелые веки, обвел мутным взглядом присутствующих. Его взгляд остановился на Булгакове.
— Вот замечательная вещь, — произнес он, протирая глаза, — как только напьюсь, непременно новую личность узрю.
— В чердаке-то небось трещит?—спросил его, улыбнувшись, Булгаков.
— Трещит! — добродушно ответил тот. —Саша! Благодетельная фея! Омочи перст и влей в мои уста каплю влаги: нутро горит, а во рту эскадрон ночевал.
— А видели меня вы и раньше, — заметил Булгаков,— я даже имел счастье беседовать с вами, только вы находились в сфере невменяемости.
— Что же это вы? Лучшего занятия как пьянство так-таки никогда и не находите?—едко спросил Дрозденко дядю Паву.
— Вы верно господин семинарист?—вскользь бросил он, не отвечая на вопрос.
— Да-с, семинарист, так что ж из того? — задорно ответил Дрозденко.
— Так! Я проверяю впечатления, — равнодушно произнес великан, распутывая обеими руками сбившиеся в стог волосы. — Вы, пожалуйства, извините: я только как художник отмечаю типы.
— Сделайте одолжение! Тем более, что и художники часто носят свой особый отпечаток смутного похмелья на челе.
Великан ответил широкой добродушной улыбкой.
— Ну, будет: помиримтесь, — сказал он, вставая во весь рост, и протянул руку.
Дрозденко сейчас же приятельски пожал ее.
— У вас не принято говорить фамилий, поэтому не спрашиваю, — обратился он к Булгакову, пожимая руку.
— Все равно, как ни называть! Зовите по кличке: ‘Ревизор’… Но вот Дрозденко сделал вам вопрос, который интересует и других…
— Знаю! Ну, так я вам отвечу, господа, обоим: много есть ‘лучших’ занятий, но я пью, чтоб не заниматься ‘худшими’.
— К чему же такое убожество: зачем ограничиваться одним избеганием ‘худшего’, вместо того, чтобы поискать ‘лучшего’? — Вот-с, например, скажем так: я бы мог жить роскошно в Питере, рисуя, положим, картины. Многие стремятся к этому, как к ‘лучшему’, во я пью, чтобы избежать этого ‘лучшего’, которое считаю ‘худшим’… Я мог бы иметь кафедру. Многие ищут этого, как ‘лучшего’, но я пью, считая профессуру ‘худшим’ при существующем порядке. Пьянствуя с жуликами в кабаке, я по крайней мере не поддерживаю учено-бюрократического уряда, составляющего крупное колесо того общественного механизма, над разрушением которого вы работаете с таким самоотвержением…
— О, милая! — вдруг воскликнул он, увидя Сашу с двумя бутылками сельтерской воды. Он принял из ее рук одну бутылку, пустил пробку в потолок и, запрокинув голову, с жадностью стал лить себе в рот пенящуюся влагу прямо из горлышка.
— Спасибо, сердце мое! — сказал он ей, опорожнив бутылку. И обняв стройный стан девушки, привлек ее к себе. — Поцеловал бы тебя, да из меня теперь воняет, как из бочки, а ты этого не любишь!
— Не люблю, и тебя не буду любить, если не бросишь пить! — ответила она недовольно.
— Ну, это ты, положим, врешь, душа моя! — сказал он, потрепав ее по плечу своей громадной ручищей. — Хочешь, мы заключим такой договор: я тогда брошу пить, когда ты сочетаешься законным браком, — идет, что ли?
— По какому же это расчету? — спросил Булгаков.—Разве у нее так много шансов?..
— Да кто ж ее, бесприданницу-то, возьмет за себя? Из путных людей никто, а из вашей братии никто и не думает жениться, ну, срок-то платы и получается довольно растяжимый…
— Так она возьмет, да за вас же и выйдет!— сказал Дрозденко.
— А ведь и в самом деле можно, — засмеялся великан. — Вот, например, в таком виде как вчера был, не то что на ней, пожалуй, с козой обвенчают, а я и глазом не моргну!
— Вы только что привели два примера, — сказал Булгаков, возвращаясь к прерванному разговору, — указывающие, если не ошибаюсь, что при существующем порядке некуда применить свои силы…
‘— Да, ‘господин художник’ именно эту тривиальную тенденцию проводил, — резко перебил Дрозденко: — не понимаю только, зачем так эффектно ее иллюстрировать! Дилемма простая: нельзя созидать, работайте над разрушением!
— Оканчивайте фразу: стены лбом!! — вставил великан.
— Вы полагаете, что у нас нет сия бороться?
— Не вижу-с их! Правительство, это — хорошо организованная общественная сила, кроме пушек, штыков и всего прочего, оно имеет в себя плюс: традиционные верования. Ну-с, а кто за вас? За вас никого! История противупоставляла королям европейских государств феодальную аристократию как сдерживающую силу и затем буржуазию как положительное ограничение их власти. Нужды нет, что в вековых фазах борьбы она помогла сначала королям одолеть феодалов! У нас феодальной аристократии нет, и даже Екатерина не сумела создать ее. А наша буржуазия — это ли не оппозиция?! Остается горсть адвокатов, литераторов, врачей и пять-шесть профессоров!
— Их не так мало, — возразил Булгаков. — общественное мнение и у нас есть сила, с которой правительству приходится считаться: ‘идеи ведь на штыки не уловляются’ — говорит Лассаль.
— Да, — ответил великан, — он это сказал, но, с другой стороны, не было еще примера, чтобы штыки ломались об идеи.
— За нас и с нами народ! — вскрикнул Дрозденко, выразительно стукнув по столу.
Дядя Пава грустно покачал головой.
— ‘Народ!’—повторил он. — Мы стоим перед хорошо вооруженной крепостью с голыми руками, а в нас жарят картечью из орудий… Там есть митральезы, и круповские, и Пибоди и Мартыни и чего, чего только нет!.. Вот вы и говорите мне: вперед! за нами стомиллионная армия народа! А я вижу, что этот стомиллионный ариергард отстал на целое столетие от своего авангарда, и пока мы будем штурмовать крепость лбами, нас будут бить на выбор, как поросят к Рождеству, и приготовят из нас бифштекс гораздо ранее, чем подоспеют главные силы.
— Недурно,—-сказал Булгаков, — художник, как художник: сейчас и картинка готова! Только тени немножко гуще, чем следует. Что же, по-вашему, делать-то’/
— А ничего и не делать! Сидеть под кустиком, чтобы какая-нибудь шальная пуля не задела… Сиди, себе, да трубочку покуривай!.. А то можно и на солнышке кверху брюхом поспать, у кого нервы покрепче, не беда, что пули свищут…
— Ну и сидите! И курите!—вышел из себя Дрозденко и даже сплюнул с досады, причем угораздил попасть на носок собственного сапожища…
— Да и покурим! — полушутя ответил великан, вытаскивая серебряный порт-табак, и действительно стал вертеть папироску. — Благо табачница еще в кармане завалялась!
Тут Саша, которая все время молча, но с напряженным вниманием следила за доводами обеих сторон, вдруг бросилась к дверям с криком:
— Аня! Аня!
‘Так вот она Аня, — подумал Булгаков, — посмотрим!..’
Саша между тем уж обнимала сестру, стоявшую в дверях с маленьким узелком подмышкой.
То была стройная шатенка, среднего роста, с темно-каштановыми волосами, распущенными по плечам, которые густыми волнами ниспадали за спиной ниже пояса. Ее роскошный бюст и тонкая талия, ее красивые правильные руки с маленькими изящными пальчиками, каждое ее движение, каждый жест носили столько прелести и природной грации, что невозможно было только смотреть на эту дивную гармонию форм, а не любоваться ими. Она точно обдавала всех своим неотразимым обаянием. Булгаков сразу почувствовал, что всю его душу так и потянуло к ней. ‘Что за чертовщина! — подумал он, нарочно отводя глаза в сторону, чтобы освободиться от ее волшебного обаяния. — Никогда ничего подобного не ощущал! Нет ли у нее там в пазухе приворотного зелья какого?.. А какие у нее глаза?’—пришло ему в голову. Он снова взглянул на нее, когда Саша уже подвела сестру к столу я отрекомендовала сидевшим.
— О, я давно вас знаю и давно считаю старым знакомым, — с улыбкой сказала она Булгакову, подавая ему руку. И это прикосновение ее нежной матовой ручки пробежало по нем электрическим током. И все-таки Булгаков не мог определить, какие у нее глаза, и это заставляло его снова и снова взглядывать в прекрасное лицо незнакомки… Он мог только запомнить, что в ее глазах много доброты, что они просто какие-то светлые, лучезарные… да, именно, лучезарные, а иногда отливают какой-то прозрачной синевой, и все казалось, что вот сейчас в этой синеве, как в зеркальной поверхности, отразятся все помыслы, все движения ее души…
Булгакову даже стало досадно от непривычного чувства, которое .так внезапно овладело им… И главное это чувство ему почему-то казалось обидным для Наты.
— Я не удивлюсь, — сказал он вслух,— если вы найдете меня не совсем таким, каким вам изобразил меня мой приятель — идеализатор…
— Нет, напротив, я таким вас и представляла себе… Да, именно таким, — подтвердила она, — даже странно: контур ваших глаз и линия лба мне рисовались с такой поразительной ясностью, как будто я видела ваш портрет.
‘Всем взяла! —подумал Булгаков,—и красива, и стройна, и еще что-то есть особенное… это то, что разлито во всем ее существе и сосредоточено в прозрачной глубине ее больших глаз, которые так красиво обрамлены дугою темных бровей. Что же это такое?’
— У меня к вам и письмо есть!, и к вам, дядя!., ну, а уж к вам-то пока ничего нет!..— приветливо кивнула она Дрозденко.
— Не жду! — отрезал он, отвечая на рукопожатие.
— Фу, как я устала! — И Аня присела у стола рядом с Булгаковым. — Постойте, господа, сейчас достану.
Она принялась растегивать пуговицы на груди, и, слегка отвернувшись, запустила руку за корсаж и вынула оттуда кучу маленьких записочек и стала их разбирать.
— Это вам, а вот и вам, дядя, от профессора Долгомарова, хотя вы по обыкновению на похмельи! — сказала она, взглянув на его кожух и в то же время отправляя остальные записки под лиф. — Зеленева,— продолжала она,—арестовали в Елисаветграде с чемоданом книг. Такая неосторожность! не обвязать даже веревкой! Носильщик уронил, чемодан раскрылся, оборвав застежку, и книжки рассыпались по всему дебаркадеру… А Ивецкого провезли из Одессы с этапной партией в Вологду, и Паша вместе с ним, то есть следует добровольно за этапом. Я ее встретила на вокзале, с нею и пробралась к нему в пересыльный. В Киеве тоже аресты… Впрочем, это вы уже знаете. — Она взглянула на Булгакова. — Но ваша пассия благополучно избежала западни и скоро будет сюда с народниками.
— Не понимаю, кого вы имеете в виду.
— И ваше сердце ничего не говорит?
— Нет.
— Да есть ли у вас оно?—И Аня шутливо прижала свою ручку к его сюртуку. Булгакову хотелось, чтобы она подольше не отнимала своей руки, и вместе с тем было досадно…
— Ам! — воскликнул он вдруг, неожиданно ляснув на нее зубами, как пугают детей.
— Ах!—вскрикнула Аня, отдернув руку и откидываясь назад.
Все рассмеялись.
— Что ж, вы, барышня, прикоснулись к самому жаркому месту в его теле: вот и обожглись, — заметил Дрозденке.
— Ишь какой он, — сказала Аня шутливо капризным тоном,— точно с маленькой! Я не хочу так. Вот вам за это! — и она дернула его за чуб, однако быстро отодвинувшись.
‘Так-то лучше: сиди-ка себе подальше, и тебе будет спокойнее, да и мне просторнее!’ — подумал Булгаков.
— А мне все же интересно, кто сия избранница моего сердца? — сказал он вслух.
— Нечего притворяться! Вы думаете, мы не знаем? А ваша генеральская дочка, которую вы похитили из Петербурга? И надо отдать честь вашему вкусу! Она замечательно красива.
— Не отрицаю. Но вы ошибаетесь, — мне ее навязали в момент отъезда, чтобы разлучить ее с тятенькой да маменькой, а до тех пор я ее никогда не видел.
— Ну, а в дороге? — игриво спросила Аня, пристально посмотрев на Булгакова.
— А в дороге она казалась очень миленькой и развитой девушкой. Но мне кажется совсем не нашего поля ягода, слишком уж нежна, и физически, и душевно, такая хрупкая, что того и гляди сломится. Так и просится под стеклянный колпак.
— Еще бы не сломилась, если вы сожмете!.. Она говорила, что вы очень сильны. Покажите .ваши мускулы.
— Они у меня назидательные. — Булгаков отстегнул запонку и не без удовольствия обнаружил свою мощную руку, на которой каждый из мускулов, будто отлитый из бронзы, так и обрисовывался из-под туго обтягивавшей их кожи. А по мускулам, словно канаты обвивались и переплетались тонкие жилы.
—- Вот прелесть! Саша, посмотри, какая сила! — вскрикнула Аня, дотрагиваясь рукой до руки Булгакова.
— В самом деле, — сказал дядя Пава. — У меня в объеме рука, пожалуй, вдвое больше вашей, но рельефности такой еще отроду не видывал. Вы неоцененный натурщик для картины, и в особенности для изваяния, например, статуи Геркулеса. Это вам вечный кусок хлеба, когда есть нечего будет. Идите прямо в академию, там вас примут с распростертыми объятиями.
— Как хорошо иметь такую силу, — с завистью сказала Саша.
— А попробуйте ущипнуть,—продолжал Булгаков.
Обе девушки делали тщетные усилия, но их пальцы только скользили по натянутой коже.
— Не могу! — сказала Аня, ударив слегка пальцем его по руке.
— Бейте кулаком и вдобавок со всей силы! — сказал Булгаков.
— Нет, зачем же, будет больно, — возразила Саша.
— Это еще увидим, кому будет больнее. Ну, начинайте!
Он плотно прижал руку к столу. А обе девушки принялись со смехом дубасить по ней своими кулачками.
— Сильнее, сильнее!—приговаривал Булгаков, весело улыбаясь.
— Но мне самой больно, — сказала, наконец, Аня, потирая свой кулак.
Саша била с увлечением молодости и даже кулаками, очевидно желая непременно пронять его.
— А я могу? — спросил Дрозденко, тоже прицелившись кулаком.
— Сделайте одолжение! — И Булгаков сильнее сжал кулак, мускулы вздулись еще выше. Дрозденко размахнулся и ударил, другой, третий… Но его кулак отскакивал, словно от натянутой гуттаперчи.
— Неужели нисколько не больно? — спросил он.
— Ни капельки! — смеялся Булгаков.
— Завидная, чорт побери, мускулатура!
— Это ‘extensor digitoru’ — каков же должен быть ‘biceps’!—сказал художник, с восхищением глядя на всю эту картину. — Показывайте ‘biceps’!
На шлиссельбургском экземпляре имеется надпись, сделанная рукою Н. А. Морозова:

‘Здесь роман кончается по причине смерти автора, не вынесшего заключения’.

Юрковский Федор Николаевич
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека