Бродячий мальчик, Чириков Евгений Николаевич, Год: 1901

Время на прочтение: 33 минут(ы)

Евгений Чириков

Бродячий мальчик
(Повесть)

I

Февраль был на исходе. Приветливее и веселее смотрело уже солнышко, сильнее грело и ярче светило, напоминая, что не за горами и желанная гостья — весна… Однако красные деньки были еще приятною новостью. Внезапно эти вестники обновления сменялись опять хмурыми, серыми и холодными днями. Ласковая синева небес неожиданно исчезала, сменяясь мрачным, грязно-серым покровом туч, солнышко пряталось на целый день, в сухом морозном воздухе кружились хлопья снега, и холодный ветер победно носился по улицам…
Стоял один из таких именно дней. Обтаявший было накануне снег снова затвердел, панели покрылись ледяной корою, с самого утра небеса заволокло тучами, и подул резкий, пронизывающий ветер, злобно носившийся по улицам, яростно бросавшийся на прохожих. Горожане, пощеголявшие несколько дней в весенних костюмах и повеселевшие было под влиянием оттепели и яркого пригревающего солнышка, снова спрятались в шубы, подняли воротники, обвязались шарфами и башлыками, нахлобучили на лоб шапки, и опять физиономии их приняли неприветливый, серьезно озабоченный и деловой вид.
Несмотря на скверную погоду, на улице было людно.
Особенное оживление было заметно на Покровской улице. Высокие каменные здания были здесь сверху донизу завешаны разнообразными по содержанию и внешности вывесками, позолота, гербы, разноцветные гигантские буквы перемешивались с печатными афишами о ‘дешевых распродажах только на три дня’ и о вновь полученных транспортах товара… Над массивными дверями болтались золотые крендели необъятных размеров, свиные ноги, пенсне, часы и другие символы. А по бокам дверей красовались картины, изображающие подстригаемых цирюльниками и выглядящих непорочными агнцами субъектов, румяных, полных и статных дам в платьях и шляпах, претендующих на моду. Там и сям назойливо лезли в глаза умеренного размера дощечки с лаконичными надписями: ‘Нотариус’, ‘Зубной врач’, ‘Доктор, лечение массажем и электричеством’…
Особенной суетливостью отличались мастеровые в опорках[91] на босую ногу, стремительно бежавшие к кабакам, да хозяйственные барыни, делавшие закупки. Одни из этих барынь уже успели выполнить задачу, то есть досыта наторговались и, выгадав какой-нибудь пятак, с кульками и свертками направлялись домой, другие — блуждающим взором искали двери и вывески.
А ветер, словно назло, носился взад и вперед, то гонялся за гордыми рысаками, то сбрасывал с крыш мелкий, как порошок, и колючий снег, кружил им в воздухе, бил в лица прохожих, отворачивал им полы пальто и салопов[92], заигрывал с дамскими боа[93], вертелся, кружился на месте и вихрем летел к небесам, словно ему тесно делалось в узком пространстве Покровской улицы.
Около одного из богатых магазинов случилось что-то неладное. Здесь столпилась такая масса публики, что не было возможности пройти по панели. Толпа ежеминутно увеличивалось все новыми зеваками. Любители уличных происшествий плотным кольцом оцепили кого-то или что-то, и задним было решительно не видно, что происходит там, в центре кольца. По обыкновению приходилось удовлетворять свою любознательность догадками и развивать последние с помощью услужливой в таких случаях фантазии. Одни говорили, что пойман вор, ухитрившийся стащить три головы сахару, другие — что найдено мертвое тело, третьи — что здесь образовался бездонный провал, куда упал какой-то мальчик. Вариациям не было конца. Иные, потоптавшись на месте, проходили дальше. Но большинство с изумительным терпением ожидало, чем все это кончится и кого поведут в участок…
И терпеливые дождались-таки и все узнали. Оказалось, что на панели, прижавшись к холодной стене каменного дома, лежал оборвыш, мальчик лет восьми-девяти.
Мальчик был едва прикрыт лохмотьями. Изодранная и грязная рубашонка обнажала своими дырами тело, не по росту короткие штаны, тоже худые и много раз штопанные на скорую руку, не покрывали донизу тонких, как лутошки[94], ног ребенка, разношенные штиблеты[95] с отстающими подошвами не скрывали красных заскорузлых пальцев. Поверх подпоясанной веревочкой рубахи на мальчугане был только один жилет, видимо, шитый когда-то на плотного субъекта. Картузишко свалился с головы наземь… Ребенок трясся всем телом и по временам судорожно вздрагивал, словно его кто-нибудь подбрасывал снизу… Дико, испуганно блуждали лихорадочно горящие глаза ребенка. Он смотрел, как подстреленный и пойманный волчонок, когда ему некуда бежать и негде спрятаться от любопытных глаз счастливых охотников и от жадно пожирающих его взглядом борзых… Он часто и тяжело дышал, по временам смыкая веки… Рядом в беспомощном раздумье стоял одетый в лохмотья слепой старик. Голова его тряслась, оловянно-мутные глаза смотрели тупо и бессмысленно. Казалось, он никак не мог понять, что происходит около него. Тонкою суковатою палкой ощупывал он землю и стену дома, кашлял и шамкал беззубым ртом.
Ближайшие участливо нагибались над мальчуганом, пытаясь заговорить с ним. Но тот упорно молчал и только пугливо и жалобно смотрел на них. Старик был глух, и от него тоже невозможно было добиться толка… Какой-то чисто и тепло одетый господин потыкал мальчика своей массивною калошей, что вызвало протест со стороны ‘сереньких’.
— Чай, не собака! Не кутенок!
— Тебя бы вот ткнуть хорошенько.
Барин бросил сердитый взгляд в сторону протестантов, крякнул и гордо стал проталкиваться из толпы.
Кто-то попытался поднять ребенка. Но тот застонал и испуганно замахал руками.
— Потри ему уши снегом! — посоветовал голос из толпы.
— Что вы!.. Дураки, что ли? — возразил другой голос.
— В больницу надо отвезти, видите, кончается…
— Кабы время было, увез бы! — сказал сердобольный мещанин в поддевке[96] и посмотрел на окружающих.
Некоторые приняли этот взгляд за предложение, вызов, а потому, вздохнув, отвернулись и стали протискиваться назад… Многие жалели ребенка, но у всех оказывалось какое-нибудь неотложное дело, всем было некогда…
Случайно будочник усмотрел ‘безобразие’. Наученный долгим опытом, он был убежден, что всюду, где толпится народ, непременно происходит какой-нибудь скандал. Поэтому, находясь еще очень далеко от места происшествия, он моментально принял воинственный вид и, приготовляясь к водворению порядка, сжал инстинктивно кулак правой руки.
— Что за безобразие?.. — закричал он, приближаясь к толпе. — Что за народ?! Прекратите, господа!!
Толпа зашевелилась. Те из трусливых, забитых и ободранных русских граждан, на которых мимоходом упадал недовольный взгляд начальства, спешили отойти подальше от греха, менее трусливые только расступались, давая дорогу власти.
— Что такое? — грубо расталкивая публику, повторил будочник.
— Мальчик кончается.
Начались расспросы, но они не привели ровно ни к чему. Тщетно будочник добивался узнать от старика и мальчика, кто они такие, откуда, чем занимаются и где имеют местожительство, — оба упорно молчали.
— В участок надо, — заметил городовой.
Кто-то попытался убедить его, что мальчика надо везти не в участок, а в больницу.
— У вас всех — в участок… Человек умирает, а они…
— А вы, господин, не суйтесь, если порядку не знаете! Рази можно прямо в больницу? Кто он такой? Чем занимается? А там все разберут…
Будочник посадил старика, а мальчика положил поперек санок, в ноги. Потом сам важно воссел рядом со стариком, обнял его левой рукой за талию и повелительно крикнул:
— Во вторую часть!..
— Слышу… — ответил ‘ванька’[97] и подхлестнул свою заморенную клячу…
Публика начала тихо расползаться в разные стороны. Там и сям по окнам уже загорелись вечерние огни.

II

Была полночь. Пустынные коридоры больницы слабо освещались полуопущенными огнями ламп и казались бесконечно длинными и узкими… По обе стороны коридоров белесоватыми квадратами обозначались двери больничных палат.
Внизу, в приемной комнате, происходила одна из обычных сцен: полицейский привез на извозчике больного и сдал его дежурному фельдшеру.
На небольшой клеенчатой койке лежал мальчик в лохмотьях. Он был в беспамятстве: его глаза бессмысленно смотрели из-под полуопущенных ресниц, ручонки беспомощно покоились на груди. Частое дыхание и крупные капли пота на лбу свидетельствовали о том, что бедняжке очень жарко несмотря на то, что он еле прикрыт своим грязным рубищем… По временам губы ребенка бессвязно шептали что-то, и он пытался приподняться. Но стоявшая около койки сестра милосердия и служитель сдерживали его порывы.
За столом сидел дежурный фельдшер, заспанный и растрепанный, недовольный тем, что его разбудили, он лениво писал что-то в большой раскрытой книге.
— Лезете ночью… Словно нельзя было до утра подождать… — бормотал он между делом и сердито макал пером в чернильницу.
Будочник и сам был недоволен:
— Да ведь рази с ними сговоришь. Пролежал бы до утра, все равно… Так нет: вези сейчас… Взбалмошный он у нас…
— Все вы черти сумасшедшие…
— Умирает, говорит… Вези сейчас же… ничего не сделаешь…
— Не все равно! Умирает, так и у нас умрет… Как имя, фамилия и звание?
— Унтер-офицер Иван Петров Чернов.
— Я тебя про мальчишку спрашиваю, а ты — ‘унтер-офицер’!..
— А я полагал, насчет меня… Мальчонка не знаю, чей… Бог его знает… Бились-бились. На улице подняли.
— Ну, так как же я его запишу? Крестьянин или мещанин?
— Не могу знать…
Мальчик слабо стонал… Прошло еще минут десять, и процедура приема окончилась.
— Расписочки никакой не будет? — спросил неуверенно будочник.
— Какой еще расписочки? Ведь я в разносной книге расписался, что пакет принял… Черти!..
— Нет… Я все-таки полагал, что расписочку надо насчет того, как, значит, я сдал еще мальчонку…
— Не мешайте! — крикнул фельдшер.
— Полагал все-таки для порядку… — уже шепотом сказал будочник.
— Больше ничего… Ступай!..
Будочник ушел. Фельдшер приблизился к койке, потыкал пальцем больного в щеку, подержал за руку и бросил ее. Ручонка безжизненно повисла с койки.
— Точно из помойной ямы вылез… Переодеть надо, да сперва в ванну! — сказал он, отходя прочь.
— В какую палату?
— Наверх, во вторую, заразную… Тиф или скарлатина. Да температуру смерить надо.
Служитель взял в охапку мальчугана и понес его в ванну. А сестра милосердия пошла в цейхгауз[98] за больничной одеждою.
С больного смыли грязь, надели на него чистое белье и понесли в палату заразных, где только что освободилась одна из коек.
Палата No 2 состояла из большой и высокой комнаты в пять окон по одной стене. Вдоль двух стен ее тянулись ряды симметрично расставленных кроватей с больными. Возвышавшиеся над изголовьями шесты с черными дощечками и ‘скорбными листами’[99] придавали всей палате вид кладбища… Освещалась палата слабо: высоко под потолком висела лампа, затянутая наглухо абажуром из цветной материи. Абажур пропускал голубовато-матовый свет, мягкий, нежный, как небесная синева, и палата утопала в прозрачно-голубоватой дымке…
Лампа слабо и медленно покачивалась, — и эта дымка дрожала и колыхалась, как легкий туман над озером в тихий летний вечер…
В огромные окна палаты смотрела темная ночь. Огоньки отдаленного города мигали там, как звездочки, и не было видно, где горизонт темных небес отделяется от поверхности земли… Там открывалось беспредельное пространство мрака, в котором плавали огоньки-звездочки…
Когда Митька очнулся и раскрыл глаза, он испугался. Его сердце застучало сильно и часто, и крик ужаса замер на раскрытых губах. Незнакомая странная обстановка и фантастическое освещение палаты говорили Митьке о чем-то невероятном, необъяснимом, сверхъестественном. Митька лежал на спине и смотрел вперед… Потолок, стены, окна — все это, задернутое голубоватым туманом, сливалось в одно безграничное море эфира, и Митька не мог отличить, где — верх, где — низ, где — конец и где — начало… Он только резко обособлял себя, свое ‘я’ от всего окружающего: он чувствовал, что есть только он и что-то другое, непонятное, неразрешимое…
Митька почувствовал вдруг потребность себя потрогать, ‘попробовать’, коснулся головы, провел ручонкой по груди, в которой колотилось напуганное сердечко. Потом он осмотрел ближайшую окрестность… Все странно и непонятно… В головах мягко и холодно. Голова на подушке, а вместе с головой лежит еще что-то сырое, холодное, хрустящее… Это ‘что-то’ так приятно холодит горячую голову, словно дует на нее ветерком…
Зачем это ‘что-то’ лежит, и кто его положил сюда? Да и откуда взялась подушки? И рубаха белая, чистая… У Митьки нет такой рубахи… Когда он надел ее, и кто ему ее дал?.. И лежать так удобно, мягко, покойно… Хорошо! Все лежал бы так, всегда-всегда… И никогда не вставал бы… Не хочется шевелить ногами и перевертываться… Какие длинные ноги-то!.. Тянутся, тянутся… А были маленькие… Но что же это тяжелое? Давит и мешает… Это одеяло синее-синее… шершавое… Кто же накрыл его одеялом?.. Хорошо!.. И глухому дедушке, верно, тоже хорошо: и у него подушка, и рубаха чистая, и одеяло, и это холодное, что лежит на подушке и дует свежим, прохладным ветерком… Но где же он, глухой дедушка?
Митька повернул личико на сторону и неподвижно вперил свои глазенки в пространство.
Сине, сине, все сине… В глазах то темнеет, то светлеет… Все кружится, все трясется, колышется. Облака… бегут одно за другим… Что-то рябит в глазах, что-то вырисовывается… Длинные шесты бегут мимо быстро-быстро… А под шестами лежат… мертвецы… Лица у них синие, руки тонкие… в саванах белых… Нет, это не шесты… Это — кресты… Кресты и покойники… И рядом такой же покойник, синий, сухой… Он стонет, шевелится… Он хочет приподняться и схватить Митьку…
Отчаянный крик ужаса огласил спящую палату заразных. Митька впал в бессознательное состояние…

III

Скверно сложилась жизнь Митьки. Отца у него не было, а был только ‘родитель’, его Митька никогда не видал и не увидит, ибо кто был этот ‘родитель’ — не могла даже с точностью сказать и сама Авдотья, мать ребенка…
Солдатка Авдотья, муж которой пропал без вести где-то в Ташкенте или Самарканде, сплыла из деревни в низовья Волги на заработки и поступила на рыбный промысел одного из селедочно-вобельных королей понизовья в качестве ‘резалки’[100]. Баба она была видная, краснощекая и чернобровая, а ‘родителей’ на промысле было очень много. Управляющий, его недоучки сынки, парни лет за двадцать, приказчики, барин — рыбный смотритель, рыбные стражники, ‘командеры’ пароходов и крейсеров, наезжие из города гости — все это были очень веселые господа, любившие пожить в свое удовольствие. Немудрено поэтому, что солдатка Авдотья не могла определить с достоверностью, кто был виновником Митькиного бытия…
Митька был ‘промысловый’…
‘Промысловые ребята’ — самые несчастные из несчастных. Являясь на свет Божий незвано-непрошено, они обыкновенно очень скоро и покидают его, делаясь жертвою скарлатины, дифтерита или какой-нибудь другой эпидемии, во множестве похищающей ребятишек в этой приморской местности…
Редко ‘промысловый’ остается на свете мыкать горе… Митька был таким исключением.
Многие ‘родители’ зарились на чернобровую Авдотью, и один из них по окончании путины взял ее к себе в кухарки… А Авдотья и разуважила… ‘Родитель’ дал ей четвертную и велел поскорее уходить от греха на все четыре стороны…
Стояла зима, уходить, кроме ближайшего города, было некуда, и Авдотья, собрав свои пожитки, съехала с попутчиком в город. Здесь у нее и родился ‘промысловый’…
Авдотья пошла в кормилицы, а Митьку сдала на чужие руки за два целковых в месяц на воспитание. Поступила она в богатый ‘приличный дом’ и получала приличное жалованье. Но скоро и здесь с чернобровой Авдотьей случилось несчастье, барыня стала замечать, что Авдотья вводит в искушение барина, и прогнала ее вон с вычетом за разбитую посуду и за подаренный кокошник…
Скоро чернобровая баба окончательно сбилась с пути. Бывало, в резалках ни днем, ни ночью покою не знаешь: весь день сиди в мужичьих штанах верхом на лавке да рыбу потроши… Проворно скользит острый широкий нож по рыбе, еще проворнее лезет пятерня в рыбу и выволакивает оттуда ‘требуху на уху’, но работы не убавляется… По доскам, проложенным от берега прорана[101] вплоть до навеса, под которым сидят резалки, беспрерывною вереницей катятся полные рыбою тачки, подкатившись почти к скамье, они опрокидываются на пол, где серебрится уже целая гора рыбы, и бегут обратно к берегу, чтобы вернуться опять полными… Путь устлан в две доски, и по одной катятся тачки к навесу, а по другой — обратно.
А подростки подкладывают рыбу на лавки резалкам… Режешь, режешь — все не убавляется. Согнутая в дугу спина уже застыла, так что трудно разогнуться, поясница болит и ноет, в голове какой-то туман. Все руки в порезах, а рыбья слизь да чешуя больше растравляют раны…
Приостановится Авдотья, чтобы спинушку расправить да вздохнуть поглубже, а приказчик-назола[102] тут как тут!..
— Эй!.. Что рот разинула?..
— Я, Василь Петрович, отдохнуть маленько… Спинушку разломило…
— Ночью отдохнешь… Барыня!.. Приходи ужо ко мне.
Приказчик подмигнет глазом, перекосит рыло, а все кругом заржут…
И досадно, обидно, и стыдно Авдотье… Так бы, кажется, и огрела этого стрекулиста-приказчика[103]… Да руки коротки, молчать приходится.
А назначит ‘солельщицей’ — хуже того. В ‘выходах’[104] — холодно, а в ямах — и еще холоднее… Стоишь на дне, а сверху рыбу кидают… Каждую рыбину надо уложить к месту, одна к другой, чтобы ‘звезда’ выходила… Тысячу раз нагнись да разогнись. Как один порядок уложишь, — ‘засола’ сыпанет солью, как градом. Под ногами соленый рассол, он через поршни[105] и чулки проходит, ноги чешутся, так бы, кажется, всю кожу ободрала… А как штаны еще старые попадут, с распоротыми швами или заплатами, — совсем смерть! Сил никаких нет, зудит, так зудит, что и жизни не рада!.. Сверху лицо и шею колет соль крупная, а снизу зудит. Спинушка совсем онемеет, а пальцы коченеют да болят… И так со свету до ночи, в горячее время только чуть-чуть пообедать дадут да спину расправить…
Работай, как одер[106] какой, а во всю путину, с вычетами да расходами, больше трешницы — много-много пятерки — никогда не останется… Да еще потрафляй всем: и управляющему, и приказчику, и рыбному смотрителю, и всякому стрекулисту, если тебя Господь баской[107] уродил…
Немудрено к такой работе и всякую охоту потерять.
‘Хуже не будет, — думала Авдотья, променяв рыбный промысел на другой. — Вся разница в том, что там ни днем, ни ночью спокою не знаешь, силушку всю потеряешь и заработку грош получишь, а здесь слободно, легко, да и копеечка всегда есть… А что касается ‘греха’, так там ведь еще хуже: теперь хоть по своей воле, а там…’
Скоро Авдотья хороший дипломат[108] себе купила, башмаки и зонтик, стала белым шелковым платочком накрываться.
Митьку своего она совсем забросила, хотя деньги аккуратно каждый месяц отдавала приходившей за ними старушонке и даже сама вызвалась еще рублик накинуть. Конечно, теперь Митька совсем лишний, — только помеха одна. Но однажды на Авдотью тоска напала. Она взяла извозчика и поехала Митьку повидать… Такой стих, видно, нашел: ревела, ревела… Взяла мальчонку к себе на квартиру, только ненадолго. Скоро тоска у нее прошла, Авдотья опять повеселела, и опять Митька не надобен стал… Больно хлопот с ним много. Только две недели безо дня и прожил тогда Митька у матери.
Отвезла его она опять к той же старушонке, которая его раньше воспитывала…
— Что, матушка, нешто надоел он?
— Да уж так… Пущай у тебя живет.
— Знамо, так!.. Только он ведь уж большенький… Ему три годочка, четвертый… Маловато будто трешницы-то, барыня…
Авдотье польстила эта ‘барыня’…
— Я тебе пять рублей буду платить… Чай, будет?
— Будет, будет… Пять довольно, барыня… Очень довольны, голубушка…
Прошло со времени ухода Авдотьи с промыслов шесть лет, и она совсем ‘барыней’ стала, превратилась в Авдотью Никитичну… Манерам научилась, и выговор совсем другой стал у нее… У бывшей кухарки теперь была своя кухарка. Но несчастный случай перевернул вверх дном всю жизнь Авдотьи Никитичны: она захворала… На лицо болезнь клеймо свое положила, и все благополучие Авдотьи Никитичны рухнуло, как карточный домик от неосторожного дуновения…
Прошел еще год, и Авдотья Никитична совсем сгибла, стала бегать по маленьким кабачкам в трущобах города, пить водку и курить цигарки, начала ходить не в дипломате, а в рваной кофте на вате и не в башмаках, а в глубоких резиновых калошах на босу ногу… Из Авдотьи Никитичны она превратилась в Авдошку…
А тут, как на грех, Митьку ей на руки всучили, — перестала деньги платить за него.
Старуха долго не могла отыскать Авдотью и ‘задаром’ содержала ‘кропивника’[109] почти полгода. Наконец выследив беспутную мать, старуха привела Митьку в кабак и с ругательствами передала матери.
— Пя-ать цалко-овых! Да ты хоть бы двугривенный-то была способна уплатить!.. Вот тебе твое добро! Получи!
С этими словами воспитательница дала тычок Митьке, и тот полетел прямо к Авдошкиным коленям. Пьяная Авдотья злобно отшвырнула Митьку и визгливо стала отругиваться. Последовала отвратительная сцена ругани озлобленной и пьяной бабы.
Митька стоял у стенки и волчонком смотрел на обеих. Разве это мать его? Это — пьяная баба… Она такая страшная, прибьет…
Митька забился в самый угол. Клубы махорки висели под потолком… Кругом чужие пьяные лица… Пол мокрый и осклизлый. Говор, гам, ругань и хохот.
— Паренек! Ты чей? — спрашивает Митьку, садясь на корточки, какой-то широкорожий и бородатый мужик.
— Мамки-и-ин, — гнусит Митька.
— Мой это! — кричит, поднимая голову, Авдотья и хриплым противным голосом затягивает песню:
Никто меня не понима-ает,
И никому меня не жа-а-а-ль,
Никто тоски моей не знаи-и-и-ит,
И не с кем разделить пича-а-ль…
А Митька прячет свое личико в рукав рубашонки и начинает тихо, подавленно плакать.

IV

Поблизости от набережной Волги был расположен квартал, называемый Косою. Эта часть города, состоявшая из скученных, грязных деревянных строений, изобиловала кабаками, портерными, вертепами[110], приютами воров и всех отбросов общества… Узенькие улицы и таинственные проулки и закоулки этого квартала кишмя кишели ‘зваными, но неизбранными’[111].
В этих трущобах и терлись Авдотья с Митькой. Никакого определенного местожительства они, впрочем, не имели, а шатались по всей Косе, где в различных ночлежках и проводили ночи.
Чаще Авдотье с Митькой случалось проживать в ‘Теребиловке’. Теребиловка — наиболее популярный приют отверженных[112]. Это — большой двухэтажный деревянный дом, старый, покосившийся вперед, с обросшею зеленым мхом крышею, с подгнившими столбами ворот и с битыми и отливавшими радугою стеклами в окнах… Весь верх дома отдавался ночлежникам на ночь за две копейки, на неделю — за гривенник, а помесячно — за три гривенника… Беспорядочно расположенные в два этажа нары уподобляли это помещение какому-то переезжающему зверинцу… Здесь на голых досках нар и даже под нарами валялись пьяные, больные и голодные люди, вместе — мужчины, женщины и дети… Спертый, душный воздух, нестерпимый смрад, пьяный гам, хохот, детский плач, ругань, драки и песни сливались здесь в хаотический гул и стихали только тогда, когда хозяин Теребиловки приходил из своего помещавшегося в нижнем этаже кабака и тушил огонь сильно коптившей лампы. Дети еще плакали, многие продолжали еще перебраниваться из-за стенки теплой печи, многие еще допивали водку, — но все же гул разом спадал… В воцарившейся ночной мгле слышались стоны, сопение, почесывание, отрывочные слова…
Нередко среди полуночи в Теребиловке молнией разносилось известие, что ‘отверженных’ окружила полиция и сейчас начнется осмотр и обыск. Тогда здесь начиналось столпотворение вавилонское[113]. Поднималась тревожная возня, одни прятали головы, как страусы, другие судорожно лезли к тайному ходу на подволоку. Дети начинали плакать, бабенки визжать… Такие облавы делались раз в три месяца и всегда кончались уловлением какого-нибудь интересного ‘зверя’.
В этом-то зверинце и приходилось большею частью ютиться Авдотье с Митькой.
Под нарой, в углу, спал Митька, а на наре валялась Авдотья в соседстве с каким-то пропойцей ‘из благородных’, который страшно пугал на первых порах Митьку всякий раз, когда, сурово сдвинув брови и подняв к нему указательный палец руки, трагически произносил:
— Sic transit gloria mundi![114]
Этот страшный господин всегда говорил с Митькой грубым и сердитым голосом, хотя бы даже пытался и пошутить с мальчуганом.
— Митька! — ревел он своим сиплым с перепоя басом. — Печально я гляжу на ваше поколенье[115]… Подбери, дурак, слюни-то!..
И Митька боялся и начинал канючить, когда этот господин обращал на него внимание:
— Мамань-ка-а-а! — гнусаво пищал Митька. — Чаво он не спи-и-ит, смот-ри-и-ит.
Авдотья приподнимала с руки пьяную, растрепанную голову, а барин начинал декламировать:
Беспокойная ласковость взгляда,
И поддельная краска ланит,
И убогая роскошь наряда —
Все не в пользу твою говорит[116]
— Несчастная!! Засни и успокойся!!
— Отвяжись! Заткни глотку-то! — злобно шипела сонная Авдотья и опять, как сноп, брякалась на нару.
А Митька пугливо прятал свою голову под грязный холщовый мешок, служивший ему днем — для сбора подаяний, ночью — подушкой.
Недолго, впрочем, боялся этого соседа Митька! Скоро он освоился и привык к окружающему его обществу, а к ‘барину’ этому стал даже лазить иногда на нару, и тот кормил его пряником, воблой, сахаром… Нашлись и товарищи-сверстники, так что Митька скоро совсем не нуждался в матери и нисколько не смущался тем обстоятельством, что Авдотья по два, по три дня пропадала неизвестно где и по каким причинам. Митька привык жить впроголодь и вполне довольствовался кусочками, которые из жалости бросали ему теребиловские обитатели.
Скоро у Митьки и матери не стало… Однажды осенью, когда Митька вернулся из своих путешествий по Косе ночевать в Теребиловку и спросил барина, не приходила ли маманька, — тот сообщил ему, что маманька не приходила да и не придет никогда более, потому что она наелась спичек, померла, и ее увезли потрошить…
— Сам ты помер… Самого тебя потрошить надо… — сказал Митька, посмотрев с недоумением на барина.
Но прошел день, другой, третий… Маманька не являлась. Митька бегал по Косе и искал мать, не веря сообщенному ему в Теребиловке известию. Но мать не находилась, пропала…
— Увезли ее, дурень, в черном ящике… Не найдешь теперь вовеки… померла, — уверял Митьку хозяин Теребиловки в кабаке, куда зашел Митька, чтобы еще раз поглядеть, не здесь ли сидит маманька.
Пришлось поверить. Митька убежал куда-то и возвратился в Теребиловку только ночевать.
— Дитя печали и несчастья![117] — приветствовал Митьку барин. — Ложись на материно место… На полу валяться возбраняет гигиена: кокки, микрококки, бациллы, запятые и точки… Ложись, дурак!..
Митька поместился на маманькиной наре.
Долго он не мог свыкнуться с мыслью, что маманька больше не придет… Часто он лежал на наре с раскрытыми глазами и думал. И странно, Митька никак не мог представить себе мать в том периоде жизни, когда она жила вместе с ним в Теребиловке. В детском мозгу резко запечатлелось воспоминание о том недолгом времени, когда он, трехлетний ребенок, временно гостил у тосковавшей Авдотьи Никитичны.
Особенно памятен Митьке один момент, к которому в сущности и сводятся все его воспоминания о том времени.
Вечер. На дворе завывает злобный ветер. Слышно, как отовсюду с шумом катятся грязные ручьи, жалобно поскрипывает что-то в сенях, и сильно дует с полу… Мать о чем-то грустит. Она стоит у стола в раздумье. Слабый свет догорающего дня, пробиваясь полосою через окно, падает на ее лицо, и Митька видит на этом лице не то улыбку, не то что-то другое… Губы у нее как-то поджаты, глаза опущены в землю… На маманьке — синее платье, а волосы связаны в какой-то ком, из которого выбилась прядь на щеку…
И лежит, бывало, Митька на наре, вперив в темноту ночи свои глаза, и ему хочется плакать и воротить ту маманьку…
— Ты, барин, спишь? — тихо спросит Митька соседа.
— А?.. Что?.. — испуганно вскрикнет барин и, приподнявшись на локте, станет протирать заспанные глаза…
— Кто спичками объелся, в рай не попадет?..
— А?..
— Хозяин сказывал, что кто спичками обожрется, в рай не попадет…
— Попадет, попадет… Все там будем… Спи покуда, до раю…
Но Митьке не спится… Он думает о том, допустят ли его маменьку в рай и встретится ли он с ней на том свете…
Прошел месяц-другой… Митька не отставал от Теребиловки и от той нары, где спала его покойная маманька. Барин куда-то скрылся, и на его месте поселился совершенно слепой и глухой старик-нищий. Старичок полюбил Митьку, рассказывал ему сказки и приголубливал сиротинку. Он взял Митьку к себе в поводильщики, и они стали ходить с ним по улицам — сбирать Христа-ради. По возвращении в Теребиловку дед позволял Митьке вынимать из мешка набранное и все, что было послаще, брать себе. По праздникам Митька ходил с дедушкой в церковь и здесь всегда молился за мамку.
— Упокой, Господи, рабу Божью, мою маманьку!..
Однажды они с дедушкой ходили за богатым покойничком на кладбище, и Митька разыскивал маменькину могилу. Но найти ее он не мог, и никто не мог показать ему, где лежит ‘раба Божия маманька’.
Сильно затосковало тогда Митькино сердце. Он вспомнил, как ему рассказывали про смерть маманьки: ‘Сковыряла со спичек головки, размешала их в чаю, выпила и померла’. Ничего над ней не пели, никто с ней не прощался, никто по ней не поплакал… Вырыли в глине яму и зарыли в нее бедную маманьку…
За что так поступили с его маманькой — Митька не знал…

V

Весна была в полном разгаре…
На большом дворе больницы росли высокие серебристые тополя и ветлы, а прямо под окнами ползли густые кусты белой акации и бузины… Все цвело, благоухало и радовалось…
Этот двор был вместе с тем и садом. Усыпанные желтым песочком дорожки бежали змейками, извиваясь между густой зеленой травою, и пряталась в крытых клумбах, где пока торчали лишь прямые палки да веточки…
Из окон палаты заразных No 2 открывалась чудесная панорама: вдали, в голубоватой дымке прозрачного весеннего воздуха вырисовывались сверкавшие на солнце купола и кресты церквей отдаленного города. Черной длинной лентою тянулся по голубым небесам дым из высокой фабричной трубы. А внизу — сад с цветущей акацией, с желтыми дорожками, с шелковой муравою, с щебетавшими без умолку птичками…
Митька выздоравливал и начинал уже бродить в длинном парусиновом больничном халате от постели к постели и обратно. Он мог видеть, как хорошо теперь под небом, как ярко зеленеет листва деревьев и травка лужаек, как весело прыгают по веткам акации чирикающие воробушки.
Однако Митька быстро утомлялся и потом большую часть времени принужден был проводить в постели. Лежа он часто ловил глазами солнечных зайчиков, которые дрожали и прыгали по стене и потолку: эти зайчики всегда приводили Митьку в какой-то восторг. Худыми ручонками он пытался дотронуться до них, когда эти зайчики мимоходом скакали через него на стену. Но зайчики убегали, и Митька улыбался слабой улыбкою выздоравливающего ребенка.
Жизнь торжествовала свою победу в этом истощенном тельце, и какая-то непонятная всеобъемлющая радость, какой-то сладкий трепет охватывали Митьку, и он тихо начинал двигать под одеялом ножонками… Так легко и приятно! Митька смыкает веки глаз и отдается во власть чего-то сильного, великого, непонятного… Нет никакой злобы, нет никакого дела ни до кого и ни до чего.
Одно сердило Митьку и часто портило его блаженное состояние: аппетит его возрастал с ужасающей быстротою, а есть давали очень-очень мало: по кружке молока утром и вечером — и больше ничего.
— Дай хоть маленько хлебца! — жалобно просил он сестру милосердия.
— Нельзя. Вредно.
— А я умру вот с голоду…
— Не умрешь.
— Хоть бы когда огурчик соленый принесла!..
— Нельзя. Вредно!..
— Тебе — все вредно!..

VI

К концу мая Митька совсем оправился, и его стали выпускать в коридор на прогулку и сажать за общий стол, где обедали и ужинали все значительно поправившиеся больные.
За общим столом подавали тарелку супу и тарелку каши с молоком, а по праздничным дням вместо каши даже рубленые котлеты с изюмом.
За ужином поедали остатки супа, разбавленного, в интересах объема, кипяченой водою. Белый хлеб в ломтях помещался на блюде, и количество его на каждого не определялось, а только сторож Иван, наблюдавший за порядком во время обеда и ужина, регулировал это количество своим глазом:
— Эй, ты!.. С краю! Четвертый ломоть убираешь!
И больной, сидевший с краю, конфузливо убирал протянутую руку, бормоча в замешательстве:
— Неужто четвертый!.. Эк меня!..
Митька уписывал за обе щеки и, как ребенок, не встречал отпора ни со стороны дяди Ивана, ни со стороны взрослых больных, некоторые даже делились с Митькой своим супом, подливая в его опустевшую тарелку кто ложку, кто две.
— Питайся, паренек! Вишь, какой ты тощий! В чем душа!..
И Митька, довольный прекращением ненавистной диеты, питался всласть.
Для него наступил период настоящего блаженства… Раз в неделю, по субботам, Митьку посылали вместо бани в ванну, помещавшуюся в небольшой комнате в конце главного коридора. Митька любил побултыхаться в теплой воде и просил всегда дядю Ивана пускать его последним — когда уже все вымоются — чтобы подольше посидеть в ванне.
Дядя Иван — мужик добрый, сердечный.
— Ну, Митька! Ходи в ванную! Все перемылись… Держи чистое белье!.. — говорил он, появляясь в субботу вечером в палате.
Митька радостно соскакивал с подоконника, на котором он любил посидеть, как птица на ветке, и, подхватив чистое белье, стремительно несся к ванне.
— Тише, постреленок!.. Башку раскроишь!.. — останавливал Митьку дядя Иван, следуя за ним по коридору.
Дядя Иван пускал воду в оба крана сразу, в холодный и горячий, бросал в ванну плавучий термометр и присаживался на стул, к окну. Митька проворно сбрасывал халат, белье и, голенький, ждал, когда ванна будет готова.
В это время дядя Иван и начинал обыкновенно рассуждать с Митькой.
— Тощой ты больно, Митька!.. Смотри: ноги-то у тебя словно у козла!..
— Ничаво…
— Как — ничаво? Здоровье допреж всего… Тебе много ль годков-то?
— Не знай… Никак, девятый…
— Вот видишь: девятый годок, а ты весь-от со сморчок! Как же ты теперь без отца, без матери?..
— Один…
— Не помнишь, говоришь, родителя-то?
— Какого?
— Да отца-то своего?
— Не знаю… У меня отца не было…
Дядя Иван добродушно-жалостливо ухмылялся:
— Отца не было… Эка сказал!.. Глупый!.. Рази без отца можно?.. Отец-от был, только, выходит, не отец, о, будем так говорить, подлец!.. Мать-то где жила? В услужении, что ли?
— В Теребиловке мы с ней жили.
— Видно, шатущая была… — вслух думает дядя Иван и глубоко вздыхает.
— Тинтиратуры достаточно! Лазай скорей! — говорил он, запирая воду, и опять садился к окну. А Митька залезал в ванну и начинал бултыхаться…
То сядет, то ляжет, то вытянет ноги во всю длину панны и начнет хлопать себя ладонью.
— А ты не брызжи! Эк тебя!.. — добродушно ворчит дядя Иван.
Но Митька пропускает мимо ушей ворчливые замечания доброго дяди Ивана.
— Давно померла мать-то? — спрашивал дядя Иван после небольшой паузы.
— Давно уж… по осени, — беспечно отвечал Митька, поднимая кверху обе ноги.
— Захворала что ли?
— От спичек… Наелась спичек… Ее потрошили…
— Вот ведь грех какой! Господи Боже мой… — шептал дядя Иван и начал припоминать… Осенью действительно привозили к ним в мертвецкую какую-то бабу и действительно ее резали и открыли, что она отравилась спичками… Должно быть, это и была Митькина мать. ‘А между прочим, кто их знает… Много их ноне спички едят, и многих режут’, — заключил он свои размышления.
Утопая в блаженстве, Митька уже нисколько не интересовался своей родословной и давно перестал думать и о маманьке, и о Теребиловке, а добрый дядя Иван вполне заменил ему глухого и слепого дедушку.
Не один, впрочем, дядя Иван баловал теперь Митьку. По четвергам в больницу приходили навещать больных родные и знакомые. Одна из посетительниц обратила внимание на смешную фигуру Митьки, который прогуливался в своем длинном халате по коридору, и начала с ним разговор:
— Что у тебя халат-то больно велик? Возится по полу ведь, как юбка…
— Нет маленьких-то… Все они здесь такие…
— А ты чей?
— Ни-чей!..
— Как так?
— Так…
— Сирота?
— А то рази не сирота?.. — буркнул Митька, исподлобья посматривая на барыню.
— Кто же к тебе сюда приходит? Никого? Бедняжка!.. На вот тебе гостинца!.. Ну! Иди!
Нельзя сказать, чтобы Митьку пришлось упрашивать и ободрять: он довольно проворно приблизился к барыне и очень просто вырвал у нее из рук протянутый пирожок и апельсин. А потом без всяких чувств видимой признательности пошел прочь, пряча апельсин за пазуху, а пирожок в рот.
— Постой! Куда же ты?..
Но Митька, словно боясь, чтобы барыня не передумала и не потребовала апельсина обратно, прибавил шагу и даже не обернулся…
Митька смекнул, что барыня — добрая, и каждый четверг во время приемов посетителей выходил нарочно в коридор и гулял, болтая длинными рукавами больничного халата. Он поджидал барыню… И не напрасно: та всегда приносила ему каких-нибудь лакомств, булочек…
Так проходили в полном довольстве дни за днями. Митька привык к больнице, полюбил ее и чувствовал себя как в раю… Комнаты большие, светлые и теплые, одет хорошо и чисто, всегда сыт, постель мягкая, поят чаем по праздникам, а по четвергам приносят гостинцев, по субботам веселая ванна. Это ли еще не рай после жизни в грязном омуте, в обществе грязных и пьяных людей, жизни впроголодь, жизни без радости, без привета — жизни, сплошь состоявшей из нужды, горя и лишений?..
Да, для Митьки здесь был настоящий рай!
Однажды в субботу, когда Митька бултыхался в ванне, а дядя Иван сидел у окна и по обыкновению философствовал на тему: ‘Вот она, жисть-то наша!’ — в комнату зашел сторож сыпной палаты No 3 Петруха, бывалый человек, из отставных бомбардиров[118]
— Что, Митька, скоро, поди, выпишут тебя, пострела! — спросил он.
— Я не пойду, — ответил Митька и перестал бултыхаться.
— Опять, значит, облачат тебя в твои отрепья, дадут коленкой, и — с Богом! Откуда пришел…
Митька сразу опечалился. До сих пор он ни разу не подумал еще, что рано или поздно должно будет случиться это ‘коленкой, и — с Богом!’.
— Я не пойду, — буркнул Митька. — Я губернатору скажу…
— Не пойдешь, так все ступеньки на лестнице пересчитаешь носом… Вот ведь как у нас!.. Строго!.. Знаешь главную парадную лестницу? На ней, чай, больше сотни ступеней… Губерна-а-а-тору!.. Он тебя издерет, мамин сын…
— Что ты его мутишь? Мешает, что ли, он тебе, — заговорил вдруг до сих пор упорно молчавший дядя Иван. — А еще бымбандир!..
— Не мешает, а все-таки зря держать здесь тоже не приходится. Посмотри в правелы-то… Что она, инструкция-то, приказывает?
Дядя Иван вздохнул и стал поглаживать бороду, Митька вылез из ванны…
— Что это у тебя, малец, на грудях-то? — не отставал придирчивый Петруха…
— Заболело…
— Ну-ка, постой!.. Да, постой, что ли!..
Петруха повернул Митьку к окну и, сдвинув брови, стал пристально всматриваться.
— Смотри, не сифилитуда ли… — сказал он.
— А ты нечего зря-то… — серьезно огрызнулся дядя Иван. — Чай, выздоравливает, кровь играет теперь в ем…
— А вот тебе и играет!.. Вижу уж эту штуку…
— Заживет… У меня раньше уж была такая штука да пропала… — беспечно произнес Митька.
— Ну, вот!.. Она самая и есть!..

VII

На другой день утром фельдшер пришел в палату и направился прямо к Митькиной постели…
Фельдшер давно уже подкапывался под миловидную сестру милосердия палаты No 2 и старательно выискивал случая подгадить ей, чтобы не фардыбачила и не зазнавалась…
— Расстегни рубаху! — сказал строго фельдшер, садясь на кровать к Митьке.
Митька повиновался.
Осмотрев и ощупав где следует Митьку, фельдшер скорчил гримасу и побежал вон из палаты…
— Ходит за больным, ставит термометры и ни черта дикого не видит! Тоже сестрой называется, — злобно прошептал он, скрываясь за дверьми.
В тот же день вечером пришел ординатор, осмотрел Митьку и приказал перевести его в сифилитическое отделение, фельдшер получил нагоняй, а миловидная сестра милосердия получила отставку…
Только самому Митьке было ни тепло, ни холодно. Ему даже стало еще вольготнее, к имевшимся уже благам теперь прибавились новые: кормить стали еще вкуснее и сытнее и в сад на прогулку стали пускать, — в сад, куда так манило Митьку еще в то время, когда он просиживал на подоконнике палаты No 2 и посматривал в окно на цветущую акацию, на желтые песчаные дорожки, на зеленую мураву и на скакавших по веточкам и азартно чирикавших воробышков, на сверкавшие вдали купола и кресты церквей города, на белые облака, плывшие по синему морю небес…
Позади больницы был рассажен огород, где копались — работали для здоровья тихие сумасшедшие и меланхолики. Сад одной своей стороной соприкасался с этим огородом и был отделен от последнего только высокой зеленой решеткою.
Митька очень любил смотреть на этих больных и всегда на прогулке торчал около изгороди, если сумасшедшие работали на огороде. Эти несчастные возбуждали в Митьке какое-то особенное любопытство.
— Эй, сумасшедший! — тихо, с замиранием сердца кричал Митька через решетку, желая посмотреть, что из этого выйдет. Стоявший поблизости сумасшедший отрывался от дела и пристально устремлял взоры на решетку.
Митьке становилось как-то жутко, он отодвигался подальше от изгороди, потом неожиданно показывал сумасшедшему язык или дулю и стремглав, без оглядки, бежал на другой конец сада… Проходило несколько минут, Митька успокаивался и опять осторожно прокрадывался к страшному огороду. Возьмет камешек, присядет за кустик и лукнет в сумасшедшего… Однако ничего интересного не выходило…
‘Чего бы еще испробовать?’ — думает Митька и скоро изобретает: на длинную палку он привязывает куст крапивы, просовывает конец палки с крапивой через решетку в огород и сдержанно, так, чтобы не разбудить дремлющего надзирателя, кричит:
— Эй! Сумасшедший!.. На-ка поешь!.. Сумасшедший!!!
— Ты сам дурак набитый! — неожиданно отвечает ближайший больной, не поворачиваясь к Митьке.
Но Митька думает, что этот не сумасшедший, а какой-нибудь другой болестью хворает, и сконфуженно оправдывается, вытаскивая обратно свою палку с крапивой:
— Чего ругаешься-то?.. Я ведь не тебе это кричал, а вон тому… сумасшедшему… Вон с лейкой-то стоит…
— А что, дядя Иван, на огороде-то не все, чай, одни полоумные? — проверяет потом свои сомнения Митька. — Другие, чай, здоровые гуляют?..
— Которые есть поумнее тебя!.. — шутит дядя Иван. — А что?
— Обругал меня один дураком набитым…
— За что?
— Кто его знает!.. Я иду мимо, его не трогаю… А он кричит: ‘Дурак набитый! Дурак набитый!..’
— А ты все-таки больно близко-то не подходи… Которые злые есть, — предупредил дядя Иван.
— Ну? А чего он сделает, сумасшедший-то?..
— Убьет! Чего с него взять-то? Сумасшедший — так он и есть сумасшедший… Бывали случаи, друг дружку убивали до смерти…
— Ну? А они, чай, через решетку-то не перелезут?.. Высокая она…
— Которые есть на пять сажен махают! Вот что! — врал дядя Иван для устрашения озорного Митьки.
Когда Митька узнал, что сумасшедшие могут на ‘пять сажен махать’, он перестал производить над ними свои научно-любительские эксперименты… Теперь он стал обращать больше внимания на музыку, которая иногда вырывалась из раскрытых окон стоявшего на дворе флигеля, занимаемого старшим доктором.
Митька подходил поближе к музыке, приседал за куст акации и слушал. Когда там заиграют какой-нибудь марш, Митька начинает помахивать рукой и притоптывать ногою в такт марша… В его воображении сейчас же встают ‘солдаты с музыкой’, за которыми он иногда бегал по городу, — и сам он на время превращается в офицера.
Впрочем и в комнатах Митька имел немало развлечений. Надо сказать, что в новой палате Митька встретил своего старого знакомого, — того самого господина ‘из благородных’, с которым он жил когда-то в Теребиловке. Барин встретил Митьку очень приветливо и все восклицал:
— И ты, Брут![119]
— Я тебе не брат, — отвечал Митька…
Барин обезножил, ходить не мог и все валялся на постели. От скуки он приглашал то одного, то другого больного-однопалатника к своей койке сразиться ‘в дурачки’.
— Дитя позора и несчастья! Митька! Иди в карты сыграем! — звал он Митьку, когда не отыскивалось охотников.
— Я не умею…
— Иди, несчастный!.. Мать с проклятием сына носила и с проклятием его родила[120]… Иди! Научу! В ‘пьяницы’ хочешь научу?
Митька подходил к постели барина, и тот начинал ему объяснять теорию игры ‘в пьяницы’. Ученик оказался понятливым и после двух-трех уроков уже с азартом гнул в руках грязные, засаленные карты и вступал в спор с учителем:
— Чай, король важнее туза?..
— Нет, братец… Сперва это было, давно уж… А теперь, братец мой, туз важнее… Давай-ка взятку-то мне! Нечего…
— Нет, врешь! Не жиль! — горячился Митька и сгребал лапами взятку.
Барин помирал со смеху и отнимал у партнера взятку.
— Ну, так я — наплевать!.. — сердился Митька и бросал на постель к барину карты.
— Ну, возьми, возьми! Шут с тобой! Пусть король будет старше! Ходи дальше!
— Вот то-то и есть!.. — говорил успокоенный партнер.
Барину очень хотелось водки, но достать ее здесь было очень трудно. Барин ругал порядки и грозил, что сейчас же выпишется и прямо в кабак!.. Однако вспомнив, что ходить он не может, барин смирялся и топил свою грусть в ‘дурачках’ да в храпении на всю палату.
— Митька! Иди достань водки или иди играть ‘в пьяницы’!.. — хрипло кричал он, восстав от сна, но в дверях появлялся Петруха и останавливал:
— А вы, господин Калинский, не орите больно-то!.. Здесь больница, а не трахтер…
— Как часто прах гордится перед прахом, хоть оба — только прах!..[121] — патетически восклицает Калинский, а Петруха ворчал:
— По пашпорту будто ваше благородие[122], а по обращению — кабацкая затычка…

VIII

Проходило и лето. В клумбах больничного сада уже расцвели все цветы. Горели ярко-красные пионы, скромно красовались бледные лилии, и гордые георгины снисходительно улыбались бархоткам… А там выглядывали кокетливые анютины глазки и насмешливо посматривали в сторону ивана-да-марьи… Курица хохлатка с целым семейством цыплят разговаривала на больничном дворе с беспомощно попискивающими детками… Старая свинья, собственность старшего доктора, похрюкивая от удовольствия, из всех сил чесалась об угол крыльца.
Митька все еще блаженствовал… Калинский тоже поправился — он мог уже ходить, хотя еще очень медленно и с тростью…
Старые знакомые вместе гуляли по саду и по коридорам, продолжая играть ‘в пьяницы’, рассуждать на разные темы. Калинский рассказывал Митьке о бабочках, о мухах, об обезьянах, о деревьях и едва успевал удовлетворять Митькиной любознательности.
Однажды, когда приятели бродили по саду и по обыкновению, рассуждали на одну из подобных тем, из окон докторского флигеля полились мелодичные звуки пианино.
— Давай слушать! Пойдем поближе! — предложил Митька. Они подошли к изгороди и опустились на травку под кустом акации прямо против окон флигеля.
Был тихий августовский вечер. Солнце уже покинуло небосклон, последние лучи его играли еще на церковных крестах отдаленного города, утопавшего в розоватой дымке вечерней зари. В воздухе повеяло прохладой, сыростью…
Во флигеле были гости, там кто-то играл одну из бетховенских сонат… Минорные, ноющие аккорды то стихали, замирали, то вдруг переходили в мажорные и гремели сильными и энергичными басовыми нотами… Тихо-тихо пробивалась среди стихающего грома звуков одна тоскующая нотка: как струйка журчащего ручейка, дребезжала она колокольчиком, потом откуда-то к ней присоединилась другая тоскующая нотка… Гром становился тише, слабее… Вот он уже казался только эхом пролетевшей грозы — и вдруг лилась нежная, ласкающая мелодия.
Долго Калинский и Митька молчали. Калинский полулежал, положив голову на руку, и смотрел в землю. Митька сидел, сложив ноги калачиком, и разиня рот смотрел куда-то в пространство…
— А у тебя мать есть? — тихо спросил вдруг Митька, продолжая сосредоточенно смотреть в пространство…
— А? Что?.. — вздрогнув, спросил Калинский.
— Мать у тебя померла?
— Да-да… Есть… Померла… — рассеянно ответил Калинский, не изменяя своей позы.
Наступило опять молчание. Музыка по-прежнему неслась из окон, то гремя, то стихая…
— А ты любишь ее, мать-то?.. — спросил вдруг Митька.
Калинский не отвечал. Его лицо передергивалось судорожной улыбкой, и в глазах блестели слезы… Митька, не дождавшись ответа, дернул Калинского за рукав халата и снова спросил:
— Ты любишь мать-то?..
Но вместо ответа Митька услыхал вдруг какое-то сопение и всхлипывание…
— Ты что? — удивленно спросил Митька.
— Люблю! Люблю!.. Всех я люблю!.. И тебя!.. И тебя… — зашептал сквозь прорывающиеся рыдания Калинский и стал целовать Митьку, обливать его слезами и крепко прижимать к своей груди.
Митька вывернулся и бросился бежать. А Калинский остался на месте. Опустившись на траву, он стал рыдать, пряча свое лицо в рукав халата.
— Дядя Иван!.. С ума он сошел! — запыхавшись, сообщал Митька в больничном коридоре сторожу.
— Кто, парень?..
— Да барин!.. Надо его загнать в огород.
— Чаво болтаешь-то, озорной!..
— Вот тебе крест! Лопни мои глазыньки… Сцапал меня вдруг да и давай душить… Укусить норовил, только я вырвался…
Спустя десять минут Калинского принесли на носилках в палату… Лицо его посинело, на щеке краснела алая струйка крови, прячась где-то под усами. Из груди вырывалось хрипение… А спустя еще десять минут, когда из окон флигеля лилась по-прежнему музыка, — вынесли из палаты в мертвецкую труп горемычного неудачника…
Смерть приятеля произвела сильное впечатление на Митьку, особенно когда он узнал, что барина будут ‘потрошить’… Ночью он не мог заснуть и боялся посмотреть на пустую койку, где несколько часов тому назад играл с барином ‘в пьяницы’… Ночь была светлая, белая… Серебряный месяц, выглянув из-за крыши докторского флигеля, смотрел через окно палаты так внимательно, пристально, — казалось, он хотел услышать, как бьется трусливое Митькино сердце… С другой стороны окна можно было видеть глухую каменную стену мертвецкой… Митька туда не смотрел, но одно уже то обстоятельство, что в окна можно видеть это страшное место, заставляло Митьку прятать свою голову под одеяло…
Митька не хочет думать о барине, а он неотступно стоит в его воображении… Вот он высокий, худой, с отекшим лицом и мутными глазами, с колючим подбородком… ‘Адамово яблоко’ у него на горле большое выставилось… А на щеке пластырь налеплен. Митьке лезут в голову воспоминания последних дней: как они играли давеча утром в карты, а вчера разговаривали о рае, как гуляли по саду и барин сказал, что у свиньи душа… Митька слышит знакомый голос, грубый, хриплый… А потом вспомнится, как давеча вечером в саду барин сцапал его и как барина притащили на носилках в палату, как он хрипел…
‘Хоть бы ночь скорей прошла!’ — думает Митька и ежится под одеялом. Ему душно, но голову он боится выставить… А ночь тянется, тянется… Серебряный месяц глядит уже в другое окно. Вот кто-то из больных закашлялся и завозился… Слава Богу!.. Митька так рад, что вблизи есть хоть один неспящий человек… Теперь не так страшно. Сразу отлегло от сердца… Можно выставить и голову.
Митька расправляет ноги и высовывает из-под одеяла свою бритую голову…
— Уф!.. Как жарко и душно!.. Тебе не спится? — шепотом спрашивает Митька проснувшегося больного…
— Да, паренек…
‘И ничего страшного нет! — думает Митька. — Нечего бояться барина: он мертвый… Он не шевелится и не может сюда придти…’
Только когда серебряный месяц перестал смотреть в окна и вместо него глянул слабый проблеск наступающего утра, Митька перестал совершенно бояться и заснул, как мертвый.

IX

Жизнь пошла своим чередом.
Митька очень скоро примирился с отсутствием барина. Карты барин забыл взять у Митьки, и он отыскал себе нового партнера, который выучил его играть еще в ‘свои козыри’…
Прошел август. Ведренные дни сменились продолжительным и настойчивым ненастьем… Пошли бесконечные маленькие дождички, посерели небеса, и, печально кружась в воздухе, стали падать с тополей пожелтевшие листочки…
Большие окна больницы стали казаться меньше, стекла их постоянно потели, отчего внутри больницы сделалось как-то темнее, угрюмее и неприветливее…
Дядя Иван уже приходил со двора в коротеньком полушубке и морщился, стряхивая воду с картуза и приговаривая:
— Эка мокрота, сырость!..
Митька не ходил больше в сад, где теперь бегали только собаки да беспрепятственно рылась в клумбах докторская свинья, поедая заброшенные георгины…
В одно пасмурное утро пришел в палату фельдшер, осмотрел некоторых больных — в том числе и Митьку — и, сказав Петрухе: ‘Этих к выписке!’ — ушел.
К выписке!.. Это значит ‘коленкой, и — с Богом!’…
Митька долго сидел на своей койке и сосредоточенно теребил завязки наволочки на подушке. Пришел Петруха и стал ходить между койками и стирать на некоторых черных дощечках надписи, а ‘скорбные листы’ — вытаскивать и перекладывать в одну руку…
— Что, Митька, правду я тебе говорил? — грубо бросил Петруха, стирая доску у Митьки. — Неохота небось!.. Избаловался!
Митька промолчал. Когда Петруха вышел из палаты, он тоже выбежал оттуда и торопливо направился по коридору в комнату дяди Ивана.
— Дядя Иван!..
— Ну!..
— Разя мне отсель уходить? — тихо спросил Митька.
— А что? Кто сказал?
— Фельдшер к нам приходил… Сказал — выписать…
Дядя Иван вздохнул и почесал за ухом:
— Видно, так… Ничего не поделаешь!..
— Я еще маленько пожил бы… — произнес почти шепотом Митька.
— Эх!.. Ведь не я, милый, тут хозяин-то… Чаво я?.. Я бы само собой.
— Попроси-и-и!..
— Разя меня послушают?! Да ведь нельзя… Это уж положенье такое…
— Я стал бы тебе помогать… Пол подметать шваброй… Я умею…
Дядя Иван только причмокнул губами и вздохнул…
— Митька!.. Что ты убег? Иди за мной! — раздался вдруг голос Петрухи, просунувшего в дверь свою голову.
Митька оборотился к стене и, замолкнув, застыл на месте.
— Иди, мол!.. — прикрикнул Петруха.
Митька молчал и не двигался.
— Тебе говорят али нет?
Дядя Иван опять вздохнул, почесал за ухом и стал возиться около ванны, хотя в этом не было никакой надобности.
Петруха вошел в комнату. Он взял за руку Митьку и потащил вон.
Митька заревел и начал упираться…
— На вот!.. Уперся — не своротишь… Н-ну! Иди, что ли! — уже со злостью крикнул Петруха и поддал Митьке коленкой сзади.
Митька вылетел из комнаты. Петруха поволок его по коридору.
Из дверей попутных палат выходили больные и печально провожали глазами плакавшего Митьку…
— Куда ты его? — спросил один из них Петруху.
— В чахаус![123] К выписке назначен…
Прошли главным коридором и свернули влево, потом спустились по каменной лестнице в нижний этаж и опять зашагали каким-то полутемным холодным проулочком… Митька едва поспевал за Петрухой и как-то подпрыгивал на ходу, продолжая тихо всхлипывать и потягивать носом.
Вот дошли наконец и до ‘чахауса’…
В конце проулочка — окно с железной решеткой, а направо — черная дверь… Пахнет сыростью, затхлостью, кругом тоскливо и сумрачно… Точно к склепу подошли…
— Подожди здесь! — сказал Петруха, а сам вошел в дверь, которая жалобно взвизгнула ржавыми петлями.
— Одежду, вашескобродие, от номера шестнадцатого! К выписке…
— Мужская или женская?
— Мальчонка…
Такой диалог глухо донесся откуда-то, словно из-под земли, через непритворенную дверь: послышались шаги, потом со звоном отомкнулся где-то замок, потом — другой, третий…
Кругом было тихо, мертвенно тихо.
Смотритель ‘чахауса’, старик с трясущимися руками и беззубыми челюстями, ворчал, отыскивая одежду номера шестнадцатого, кашлял, ругался, сморкался, чихал и хлопал дверками шкапов…
— Номер шестнадцатый — баба! Ты что-нибудь спутал… — прошамкал он наконец.
— Никак нет, вашескобродие. Шестнадцатый… Верно…
— Из какого отделения?
— Из третьего… Сперва он был во втором заразном, а потом перевели его…
— Ну вот… дурак!.. Под каким номером он был в том отделении?
— Сичас, вашескобродие, сбегаю, — виновато проговорил Петруха, подобострастно улыбаясь, и побежал справляться.
— Смирно сиди! Никуда не ходи, а то… — на ходу бросил Петруха, торопливо шагая мимо Митьки.
Звонко раздавались шаги Петрухи в пустынных каменных коридорах… Эхо сдваивало эти шаги, отчего казалось, что Петруха бежит… Но вот шаги затихли, и опять кругом воцарилась мертвая тишина.
Жутко вдруг стало Митьке. Опять вспомнился Калинский — и дрожь мурашками пробежала по его спине. Где-то что-то стукнуло, и Митька, спрыгнув с подоконника, опрометью влетел в ‘чахаус’.
Из глубины дальней комнаты выглянула ‘архивная крыса’ и, сощурившись, пристально посмотрела на Митьку.
Постояв несколько мгновений на месте, архивная крыса подошла к двери и спросила шамкающим ртом:
— Тебе что?
— Ничего!..
— Ты… У тебя который номер?
— Я без номера…
Крыса безжизненно посмотрела еще несколько мгновений, повела как-то носом, сморщилась и ушла…
‘На колдуна похож’, — подумал Митька.
Вбежал Петруха.
— Куда залез? Я тебе приказывал там, — прошептал он, ткнув Митьку в загривок, и чинно, на цыпочках вышел в следующую комнату.
— Во втором отделении он был, вашескобродие, под номером девятым.
— То-то вот и есть… остолоп… — прошамкала крыса и опять стала щелкать замками.
— Поди возьми! Отрепья одни… Вон — узелок!.. Башмаки… — показала крыса ногою Митькину одежду.
— Больше ничего? — спросил Петруха, сгребая с нижней полки шкапа узелок с башмаками.
В ответ щелкнул со звоном замок.
— Ну иди, молодец, за ширму! На твое добро!.. Скидывай казенное! — приказал Петруха Митьке.
Митька уже послушно исполнял все, что ему приказывали. Спустя минут пять Митька вышел из-за ширмы неузнаваемым: опять на нем были коротенькие с заплатками штанишки, опять на ногах были стоптанные штиблеты с отстающими подошвами и с торчащими из дыр пальцами.
— Вот мешок-от свой еще прихвати! Пригодится… Хоша его крысы и объели маленько, ну да им ведь тоже жрать надо… — сказал вышедший из-за ширм вслед за Митькою Петруха и бросил на пол грязный, связанный веревочкой мешок…
Митька наклонился и поднял мешок…
— Теперь при всем параде! Пойдем в приемную!
Опять пошли коридором, опять спускались по какой-то маленькой лестнице.
— К выписке! Номер девятый! — вскрикнул Петруха, втолкнув Митьку в приемную.
Фельдшер сидел у стола и писал что-то. У двери стоял рассыльный Семен и позевывал, прикрывая рот ладонью…
Митька апатично повел глазами по стенам, по потолку, по полу и, остановившись на фельдшере, подумал: ‘Хохол какой из башки торчит у него… Ровно петух’.
Фельдшер докончил ‘отношение’ и, отбросив ручку, схватил пресс-бювар[124] и сильно стукнул два раза по бумаге. Потом он запечатал бумагу в пакет, на котором помимо адреса написал крупными буквами: ‘С приложением бродячего мальчика’.
— В полицию, — произнес он, подавая рассыльному Семену вложенный в разносную книгу пакет.
— С эфтим мальцом?
— Да. Сдай пакет и мальчишку приставу, или кто там будет…
— Шагай, паренек, за мной, — сказал рассыльный, ткнув пальцем задумавшегося Митьку.
Когда Митька с рассыльным вышли за ограду больницы, пахнул в лицо неприятный ветер и подул во все дыры и прорехи Митькиного рубища… Под ногами зашлепала жидкая грязь и забулькала дождевая вода.
— Вот по тропочке-то шагай, малец! Не лезь зря-то… — сказал рассыльный Семен, мимоходом взглянув Митьке на ноги. Но Митька не разбирал теперь тропочек. Он шагал медленно, с понурой головой, и только потягивал носом.
Прошли первый пожелтевший лужок, прошли длинный забор огорода сумасшедших… Митька оглянулся назад и с любовью посмотрел на вырисовавшийся в тумане фасад высокого каменного дома, где он провел столько радостных, счастливых дней. Слезка скатилась с ресницы митькиного глаза и упала на мокрый лужок.

 []

Примечания
(М. В. Михайлова)

Печ. по: Чириков Е. Ранние всходы. М., 1918. С. 49-88. Повесть была переиздана в СССР отд. изд. сокр. и обработ. для детей М. А. Табековой и П. Поляковой (М., Л., 1928).
[1] Опорки — остатки стоптанной и изодранной обуви, едва прикрывающие ногу.
[2] Салоп — широкое женское пальто особого фасона, распространенное в мещанско-купеческой среде во 2-й пол. XIX в.
[3] Боа — женский широкий шейный шарф из меха или перьев.
[4] Лутошка — липка, с которой ободрана кора. Лутошками называли тощие ноги.
[5] Штиблеты — мужские ботинки, обычно суконные на подкладке.
[6] Поддевка — длинная верхняя мужская одежда в талию, с мелкими сборками.
[7] ‘Ванька’ — так называли зимних легковых извозчиков в Петербурге или Москве.
[8] Цейхгауз — складское помещение для оружия, арсенал, здесь: служебное помещение.
[9] ‘Скорбные листы’ — листки бумаги, на которых кратко писали историю болезни и рисовали температурную кривую.
[10] ‘Резалка‘ — работница, занятая потрошением и промывкою рыбы для соления.
[11] Проран — одно из устьев реки.
[12] Назола (диал. рязан., нижегор.) — грусть, тоска, досада, огорчение.
[13] Стрекулист — пронырливый человек, ловкач (первоначально — о мелком чиновнике или бойком писаке).
[14] ‘Выходы’ — рыбный погреб (астрахан.).
[15] Поршни — обувь, сделанная из одного лоскута сырой кожи или шкуры на вздержке или ременной оборе. Рыбаки обувают их поверх бахил.
[16] Одер — старая, изнуренная рабочая скотина (корова или лошадь).
[17] Баский — красивый.
[18] Дипломат — здесь: утепленный пиджак.
[19] ‘Кропивник’ — тот, о котором заботятся, хлопочут (от ‘кропотать’ — суетиться).
[20] Вертеп — пригон.
[21] ‘Зваными, но неизбранными’ — переиначенное евангельское выражение: ‘Много званых, а мало избранных’ (Мф. 20:16).
[22] Отверженные — обобщенное название нищих и бездомных по аналогии с заголовком романа В. Гюго ‘Отверженные’ (1862).
[23] Столпотворение вавилонское — здесь: суета. Основанием для такого использования словосочетания послужила легенда о строительстве башни, которая должна была достигнуть небес. Этому помешал Бог, наказавший самонадеянных людей смешением языков и рассеянием народов (Быт. 11:9).
[24] Sic transit gloria mundi! — Так проходит земная слава (лат.).
[25] Печально я гляжу на ваше поколенье… — несколько измененная первая строка из ст-ния М. Ю. Лермонтова ‘Дума’ (1841). У поэта: ‘Печально я гляжу на наше поколенье’.
[26] Беспокойная ласковость взгляда… — из ст-ния Н. А. Некрасова ‘Убогая и нарядная’ (1857). Последняя строка приведенного четверостишия звучит у Некрасова: ‘Все не в пользу ее говорит’.
[27] Дитя печали и несчастья! — возможно, несколько измененная строка из ст-ния Н. А. Некрасова ‘Когда из мрака заблужденья…’ (1845). У Некрасова: ‘Я понял все, дитя несчастья!’.
[28] Бомбардир — в царской армии ефрейтор и артиллерии.
[29] И ты, Брут! — крылатое выражение. По преданию, с такими словами обратился римский диктатор Юлий Цезарь (102 или 100 — 44 до н. э.) к своему убийце, Доциму Юнию Альбину Бруту (ок. 84-43 до н. э.).
[30] Мать с проклятием сына носила и с проклятием его родила… — измененные строки из ст-ния Н. А. Некрасова ‘Убогая и нарядная’ (1857): ‘Ты со скрежетом сына носила // И с проклятьем его родила’.
[31] Как часто прах гордится перед прахом, хоть оба — только прах!.. — Источник цитаты не установлен.
[32] Ваше благородие — обращение к офицерским чинам.
[33] Чахаус — искаженное ‘цейхгаус’.
[34] Пресс-бювар — то же, что пресс-папье.

————————————————————————

Источник текста: Чириков Е. Н. Зверь из бездны. [Роман, повести, рассказы, легенды, сказки] / Вступ. ст., подгот. текта и примеч. М. В. Михайловой. — СПб.: Фолио-плюс, 2000. — 846 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека