Борис Зайцев, Чуковский К., Год: 1908

Время на прочтение: 10 минут(ы)
Зайцев Б. К. Собрание сочинений. Т. 10 (доп.).
Письма 1901—1922 гг. Статьи. Рецензии.
М.: Русская книга, 2001.

Корней Чуковский

БОРИС ЗАЙЦЕВ

1

Г. Зайцев очень часто сближает людей с животными и растениями.
В его рассказе ‘Миф’ мало того, что героиня называется Лисичкой, она сначала напоминает своему мужу ‘милого страуса’, потом ‘светло-солнечную рыбу’, а потом ‘приветливого жеребенка’.
Во ‘Мгле’ человека, волка и собак ‘равно охватывает далекий, неясно молчащий горизонт’, а в ‘Деревне’ одновременно рождаются ‘пестрый теленок, маленький человечек и пара жеребят’. В ‘Полковнике Розове’ человек жалеет, что у него нет четырех собачьих лап.
Старики у Зайцева похожи на ‘сухие грибы’, лесочки — на ‘огромных зверей’, садовник — на ‘старого, белого, утреннего петела’, а ‘яблоки несут свой прозрачный, теплеющий груз, как молодые матери’. Какой-то ‘человек с чемоданчиком’ напомнил ему медведя-муравьятника. Брать и сестра сидят, прикорнув друг к другу, как два полевых сурка.
Грибы и телята, и люди, и страусы, и собаки, и яблоки, и рыбы, и медведи, — все сливается для Зайцева в одно безликое, безглазое, ‘сплошное’, животное, облепившее землю, текучее, плодоносящее, неоскудевающее чревом, без слов, без мыслей — прекрасное, упоительное именно своей ‘сплошностью’, ‘безглазостью’, ‘бесмыслием’.
У персонажей Зайцева почти нет индивидуальных особенностей. Их психологию он заменил физиологией. Люди у него часто ‘сопят’, ‘рыгают’, ‘потеют’, икают, едят, вдыхают разные запахи (это чаще всего!), — но думают чрезвычайно редко.
Мысли человека наибольше отличают его и от страуса, и от теленка, и от другого человека, в них начало человеческой индивидуальности, и потому г. Зайцев чрезвычайно пренебрежителен к ним.
Он часто называет их ‘тугими’, ‘смутными’, ‘грузными’, ‘медвежьими’, и если выводит их на свои страницы, то, как некий третьестепенный придаток к ‘сопению’, ‘рыганию’ и ‘потению’, вполне подчиняя их ‘безликой’ и ‘сплошной’ физиологии.
Человеческая речь в рассказах Зайцева вся в плену у этой ‘физиологии’, а типичных для русской беллетристики споров, ‘умных’ речей, столкновения идеологий здесь не найдешь никогда.
Очень характерно, что силлогизм не существует для Зайцевых персонажей, он заменен более первобытными формами мышления.
Юноша несется у Зайцева на велосипеде и, встречая восход солнца, бормочет: О, дорогой! и ему кажется, что никогда раньше не видал он солнца в такой славе.
Женщина, проснувшись на солнце и воздухе, восклицает у него:
— Я ничего не понимаю. Как пьяная… Свет, свет, я пьяна светом!
А человек, догоняющий волка, кричит:
‘Дер-ржи! Дер-ржи-и-и!.. Бей его, ворочай его-о!’ и шепчет при этом: ‘не уйдешь, не уйдешь’, — то есть шепчет то, что шептали бы мы все, догоняя волка, что без слова, без мысли звучит в душе каждого догоняющего, кто бы он ни был и за кем бы ни гнался.
Словом, даже и мыслями и ощущениями своими персонажи Зайцева сливаются в одно целое и со страусами, и с рыбами, и с телятами. Человеческая речь у Зайцева так же инстинктивна и рефлекторна, как и все бытие его персонажей, она так же ‘безглаза’ и является как бы алгебраической формулой, верной для каких угодно ‘частных величин’.

2

Поистине, Зайцев — поэт сна. Ни у одного русского писателя люди не спят так часто, как у него.
В крошечном рассказе ‘Хлеб, люди и земля’ сперва спит начальник станции, потом засыпает его помощник, потом обнаруживается, что ‘все щели, бугры и косогоры земли полны сна, потом появляется медведеобразный какой-то господин, погруженный в ‘жаркий сон’, потом мужики-солдаты, похожие во сне на кули с мукой.
В ‘Деревне’ люди сначала спят так крепко, что кажется, ‘будто комната дрожит’, потом — ‘по-хозяйски, с храпом’, потом — ‘крепким, горячим деревенским сном’, а один из них даже заранее чувствует, что ‘скоро заснет под свист ветра и будет видеть большой сон о полях, метелях, деревне и черной земле’.
В ‘Мифе’ Лисичка спит утром, вечером и днем. Утром она спит ‘в облаке сна и ласки’, вечером — ‘по-детски’, а днем — ‘спокойно и невинно’.
В ‘Завтра’ спят ‘под влажными кружевами ночи’. В ‘Аграфене’ спят ‘могуче’. В ‘Тихих зорях’ — ‘смутно, полубодрствуя’. В ‘Черных ветрах’ — ‘мутным и тяжким сном’. В ‘Госте’ спят коршуны и вороны. На первой же странице ‘Сестры’ мелькают такие строки: ‘В усадьбе спали’, ‘деревья тоже дремали’, ‘тут мы спали, когда были ребятами’, ‘я не хочу еще спать’, ‘спит моя сердечная’, и
— ‘Спатеньки, шлафен’, — говорит герой рассказа ‘Полковник Розов’, — а вслед за этим на десятках строк следуют в разных перемещениях слова: спать, засыпать, почивать, дремать…
О спящих персонажах своих (как, впрочем, и о едящих, и о потеющих, и о рыгающих) г. Зайцев говорит восторженно и упоенно:
‘Полковник мой спит еще — …и так хочется припасть к этому старому-старикану, поцеловать в лоб его, как отца, — жаль будить: стареньким и спать-то только под утро’. (‘Полк. Роз.’).

3

Удалив от человека мысли, отняв у него логику, сведя весь дивный и сложный аппарат человеческой речи к эмоциональным восклицаниям, привязав человека к грибам и телятам, и суркам, и страусам, и собакам, и яблокам, и рыбам, и медведям, — Зайцев сделал одно: он методически и последовательно отнял у человека его индивидуальность, — и не потому ли ему так люб человеческий сон, что именно сном больше всего сливается человек с ‘безликим человечеством’, именно благодаря ему погружается вместе со всеми в одну ‘безвестную хлябь’?
Сон — всеобщий уравнитель, человек, как неповторяющееся, абсолютное, единственное, ‘бесподобное’ существо, исчезает во сне, перестает быть тем или этим человеком, и не потому ли, повторяю, Зайцев так предан ему, что он скорее самого Зайцева сблизить нас и грибом, и со страусом, и с собакой?
В таянии индивидуальности, — и только в нем одном, — находит Зайцев поэзию.
Это даже пугает: такая хорошенькая книжка, рассказы, как акварели, звенят, как стихи, а за этими милыми и грациозными, и улыбающимися рассказами такое безличное, безликое, темное жизнеощущение.
Отдельный человек если и попадется в этой книжке, то только как пылинка толпы, как часть ‘всемужицкого тела’, ‘сплошной стены мужиков’, ‘человеческого моря’, ‘людских хлябей’ ‘кипящего тела человеческого’ (как любит выражаться Зайцев) и сам по себе, со своими глазами, своим носом, своими мыслями, оторванный, отрезанный от ‘сплошной стены’, — для Зайцева не существует.
И что примечательнее всего, Зайцева это только радует. Остановитесь на всех восторгах и умилениях, которые так любит Зайцев, и вы увидите, что источником они имеют все то же таяние в сплошном, родовом, одинаковом, общем.
Это странно, потому что до сих пор было иначе. Сплошное всегда угнетало русскую литературу, и не этого ли Зайцевского ‘всемужицкого тела’ боялся Глеб Успенский, когда писал:
‘Да, вот отчего мне и тоскливо. Теперь пойдет ‘все сплошь’. И сом сплошь прет, целыми тысячами, целыми полчищами… и вобла тоже сплошь идет, миллионами существ, ‘одна в одну’, и народ придет тоже ‘один в один’, от Архангельска до ‘Адесты’ и от ‘Адесты’ до Камчатки, до Владикавказа и дальше, до турецкой, до персидской границы. До Камчатки, до ‘Адесты’, до Петербурга, до Ленинграда, — все пойдет сплошное, одинаковое, точно чеканное, — и поля, и колосья, и земля, и небо, и мужики, и бабы, — все одно в одно, один в один, с одними сплошными красками, мыслями, костюмами, с одними песнями…
‘Все сплошное, — и сплошная природа, и сплошной обыватель, сплошная нравственность, сплошная правда, сплошная поэзия, словом, однородное стомиллионное племя, живущее какой-то сплошной жизнью, какой-то коллективной мыслью и только в сплошном виде доступное пониманию… Да, жутковато и страшно жить в этом людском океане…’ (Глеб Успенский. ‘Мелочи путевых воспоминаний’).
Русской литературе всегда было ‘страшно’ и ‘жутко’ в людском океане: недаром и Герцен, и Михайловский, и Достоевский, и Горький, и каждый, самый маленький, беспомощный русский писатель, Баранцевич какой-нибудь, во главу угла полагали личность, конкретную, вот эту, с такими-то глазами, с такими-то мыслями, — и вдруг скромно и тихо приходит благовоспитанный человек, Борис Зайцев, и вежливо выпроваживает эту личность со двора.

4

И всегда у Зайцева так: сначала кажется, будто выведен отдельный человек, с отдельными руками, ногами, головой, а потом смотришь: вобла, — вот та самая, что идет ‘сплошь’, ‘одна в одну’, ‘целыми тысячами’, ‘целыми полчищами’.
И, главное (на этом я настаиваю!) вся поэзия, все очарование всякого зайцевского образа в том и заключается, что он — вобла.
Отнимите от этого образа ‘сплошной’ быт, вырвите его из ‘всемужицкого тела’, и Зайцев не найдет, чем в нем умиляться (а он — умиляющийся художник, по преимуществу), не найдет, что воспеть в нем (а он — ‘воспевающий’, единственный в России ‘воспевающий’ художник).
Самое, казалось бы, индивидуалистическое произведение Зайцева — ‘Священник Кронид’. Все-таки, хоть имя отдельное есть, хоть звание, хоть духовная деятельность, порою весьма прикосновенная к силогизму.
Но прочтите этот рассказ, ведь священник Кронид для Зайцева вряд ли даже индивидуум. ‘Не один он действует тут, — говорит про него Зайцев, — за его плечами, вдаль идут поколения отцов и пращуров, все они трудились здесь’.
Крепко, как коралл, врос Кронид в своих дедов, точно таких же, как он, ‘один в один’, ‘сплошных’, — ив пятерку своих сыновей, ‘все здоровых, хороших дубов’, точно таких же, как он, ‘один в один’, ‘сплошных’.
Даже имен этих сыновей не сказал нам Зайцев.
‘Пятеро двуногих ждут, им хочется домой, поржать на весенней свободе, дома пекут куличи, ждет мамаша, приволье, церковь’. Тем-то поэтичны они для Зайцева, что они двуногие, что все пятеро хотят ржать, ‘как один’, и ни носа, ни глаз, ни вкусов, ни убеждений сами по себе, отдельно друг от друга, не имеют.
Событий в жизни Кронида. Зайцев не знает.
Событие, случай — явления индивидуальные, и потому Зайцев отворачивается от них. Он повествует не о том, что было когда-нибудь в определенное время, а о том, что бывает вообще. Бывает же со священником, что он хоронит, венчает, исповедует. Тут бы и Достоевский, и Лесков, и Андреев, — все писашие о духовенстве, — понапривели бы столько текстов из богослужения, столько молитв, показали бы нам священника, предстоящего пред алтарем, изобразили бы хоть какие-нибудь психологические его переживания, но певцу человеческой воблы все это чуждо и неинтересно.
Как это ни странно, но и богослужение у Зайцева выходит ‘сплошным’, инстинктивным, почти зоологическим, и Кронид молится так, как молился бы ‘страус’, ‘петел’, ‘приветливый жеребенок’, и ни на минуту не выражает в молитве себя, а все то же ‘всемужицкое тело’, ‘воблу’.
Старый Крон ‘исправно ходит на службу, возвращается домой, венчает, хоронит, звонит в колокола с приближенными дьячками и стариками и куда-то ведет свой приход’.
Все время Зайцев о богослужении говорит так, будто это — косьба или молотьба.
Служит Крон, или даже не служит, а ‘работает’ ‘исправно’, ‘быстро’, ‘просто’, ‘много надо молиться и хлопотать’ — ‘то читать Евангелье’, ‘то причащать и исповедывать’. ‘В день Егория Крону работа: благослужение гуляющему скоту’. Пятеро ‘двуногих’ помогли Крону в богослужении, но опять-таки физически, как в полевых работах, они ‘хорошо пели’ и ‘давали ноту силы службе’.
И вся поэзия церковной службы для Зайцева в том, что это какое-то древнее, деревенское, всемужицкое ‘дело’.
‘В очень черной ночи — повествует он, — церковь видна далеко, слишком светлы окна. Рано, задолго до торжественного часа, все полно, и Кронид ведет древнее богослужение, запоздалые с пасхами подходят летними тропами, пока Кронид читает и молится, в теплой ночи неустанно гудят ручьи, полным тоном, как могучие трубы, а звезд вверху без счету, они неожиданно встают от горизонта, заполняют тьму над головой и так же сразу пропадают у другого края неба. В минуту, когда двери растворяются и выступает из церкви хор с гимном, кажется, что светлая волна трижды опоясывает во мраке церковь, под сильный бой колоколов, с пением, и снова вливается внутрь. Теперь у всех в руках свечки, капает, и пот стекает по мужицким лицам, временами, через плечи, идет из рук в руки вперед свечечка, перед иконами блестят целые пуки’.
‘К часу, двум, люди устают, Христа встретили, попели, постояли со свечками, но страшно жарко, а обедня длинна’.
И ни одного отдельного лица во всем молящемся народе! Народ за молитвой ‘потеет’, ‘поет’, ‘утомляется’, — но ни одного отдельного, индивидуального жеста, ни одной позы индивидуальной… Это пасхальное богослужение вообще, всякое богослужение, а не то, которое вел именно этот священник — Кронид. Таким оно было и двести, и триста, и пятьсот лет назад. И эти звезды вверху, и эти гудящие ручьи, и лесные тропы, — вечный фон для всех повестей Зайцева, — как они сплелись, перепутались с таинствами и обрядами всемужицкого богослужения, как они расплавили в себе отдельные слова отдельных мотивов, отдельные вздохи отдельных скорбен. А похороны! Как весело хоронит Крон! ‘Маленькие гробики, — рассказывает автор, — легко и быстро тащат на кладбище на горе, в дальний угол, здесь много детских холмиков, среди них трава, а рядом канава с полынью. Очень далеко видно отсюда, славная страна лежит вокруг, как золотое блюдо’.
И все очень хорошо, и все очень довольны, недовольна почему-то одна какая-то баба, мать лежащего во гробике ребенка. Она даже плачет. И как Зайцев ни гарнирует ее на ‘золотом блюде’ равнодушной природы, — она все не может утешиться. Зайцева это не очень печалит: ‘С четырех сторон идет не сильный ветер, дымок бледно и покорно стелется, сизеет. Сзади плачет баба, красный юноша подпевает. Скоро опускают гробик, — и конец’.
А она все не довольна. Глупая баба, —
Игра и жертва жизни частной,
Приди, отвергни чувств обман
И ринься гордой, самовластной
В сей животворный океан.
Приди, — струей его эфирной
Омой страдальческую грудь, —
И жизни божески-всемирной,
Хотя на миг причастна будь!
Но глупая баба не хочет тонуть в ‘животворном океане’, ‘божески-всемирной жизни’ ей тоже не надо: она плачет вот об этом ребенке, и если вся гармония поэтичнейших ощущений Зайцева построена будет на забвении вот этой крошечной косточки мужицкого тела, — глупая баба откажется даже от гармонии:
— От высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не для того же я страдаю, чтобы собой и страданиями моими унавозить Зайцеву гармонию. Не стоит она слезинки, хотя бы только одного замученного ребенка.
Глупая баба! Зайцев ей скажет, что и слезы тоже входят в ‘гармонию’, он процитирует ей свои ‘Тихие зори’.
‘Я плакал и целовал его (покойника) руку, но почему-то мои слезы не были кровавы и больны, и то, что случилось с Алексеем, в сознании моем не была смерть…’. ‘На могиле Алексея крест и лампадка, я сижу на скамеечке у могилы, мне хочется плакать, но плакать сладко и светло, мечтать’.
Если же и это не убедит глупую бабу, г. Зайцев расскажет ей о ‘глубоком небе, в котором тонем все мы’, о ‘безбрежной жизни мира’, о ‘странном бесконечном, от века существующем море, где плывет наша призрачная скорлупка’, но глупая баба так скоро не поддастся, она скажет, что этический индивидуализм русской литературы, тот самый, который некогда заставил Белинского отречься от гегелевского Allgemeinheit и ‘возвратить Егору Федоровичу билеты на право входа во вселенскую гармонию’, который создал Раскольникова и великого инквизитора, и подпольного человека, и ‘субъективный метод’, и ‘власть земли’, и ‘Коновалова’, и ‘бывших людей’, и ‘Палату No 6’, — этот самый этический индивидуализм, любовь к человеку с маленькой буквы, к реальной человеческой личности, — постепенно исчез и заменился подозрительным каким-то пантеизмом, обоготворяющим и славящим ‘воблу’.
Глупая баба прибавит, что с тех пор, как революция стала ‘сплошной’, с тех пор, как, вместо революционных героев, пошла революционная вобла, ‘одна в одну’, и человеческая личность, человеческая жизнь подешевела страшно, и переживания последнего времени научили нас брать человека ‘тысячами’, ‘полчищами’, — литература приняла на свое лоно ‘общечеловека’, ‘всечеловека’, ‘сплошного’ человека, а о реальном человеке молчит, точно его никогда и не бывало.
Хорошо по этому поводу говорит в ‘Литературном дневнике’ Антон Крайний (СПб., 1908):
‘В книжке рассказов Бориса Зайцева, сочной и неподвижно-картинной, — нет, или почти нет, ощущения личности, нет человека’.
‘Есть последовательно: хаос, стихия, земля, тварь и толпа… А человека еще нет. Носится над землею дух созидающий… Но какой? Божий ли? Еще безликий. Уже есть бесмысленное, еще не сознающее себя, страдание, уже есть бесмысленная радость, и даже где-то, в каком-то невидном свете соприкасаются они, сталкиваются… А лика еще нет — и лица нет. Есть дыхание, но дыхание всего космоса, точно вся земная грудь подымается. Тот же космос вздыхает у автора и в его толпе безликой, без единого человека’.
Реального человека вытолкали вон из русской литературы, но Борис Зайцев сделал это так изящно и даже нежно, что слова: пошел вон! — прозвучали у него, как серенада.
Бориса Зайцева очень часто называют акварелистом и сравнивают почему-то с Левитаном. Почему? Левитан — скорбящий интеллигент 90-х годов, и каждый кустик у него будто читал Чехова, а Зайцев стихийный и немного стихийностью рисующийся поэт животности и хаоса.
Особенность его в том, что, исповедуя грубую, животную, рубенсовскую, уитманскую веру, он умеет облечь ее в мягкие тона и нежные подкупающие краски. Впервые певец животности и хаоса приходит в литературу в такой изящной одежде, впервые кровь и пот всемужицкого мяса благоухают, как нежные духи. Предшественники Зайцева были отчасти похожи на мясников:
Верую в мясо и в его вожделенья.
Слушанье, зренье, хотенье, вот чудеса,
и чудо — каждый отброс от меня!
Я божество и внутри и снаружи, — все
свято, к чему прикоснусь.
Ароматней молитвы — запах ладони моей.
Моя голова превыше всех библий, и вер, и церквей!
(Уитмен).
Зайцев же, когда начнет говорить (о том же самом!), его голос становится томен, застенчив и нежен, — и женственномелодичен. Иногда он даже слишком сладок: ‘Май’ и ‘Полковник Розов’ приторны, как патока.
Теперь ‘стихия’ вошла в моду и вызвала много подделок. Но среди приверженцев ‘стихии’ — единственный верноподданный Зайцев, и, как истинный поэт, он властительнее и опаснее других.

КОММЕНТАРИИ

Впервые — в кн.: Чуковский К. От Чехова до наших дней. Литературные портреты и характеристики. СПб.: Издательское бюро, 1908. Печ. по изд. 3, испр. и доп. СПб., М.: Т-во М. О. Вольф, (б. г.).
Корней Иванович Чуковский (наст. имя и фам. Николай Васильевич Корнейчуков, 1882—1969) — критик, поэт, литературовед, переводчик, мемуарист.
С. 210. …в ‘Литературном дневнике’ Антон Крайний… — Имеется в виду книга литературно-критической публицистики (1908) Зинаиды Николаевны Гиппиус (1869—1945), печатавшей статьи и очерки под псевдонимом Антон Крайний.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека