Блуждающие звёзды, Шолом-Алейхем, Год: 1909

Время на прочтение: 406 минут(ы)

Шоломъ-Алейхемъ.

БЛУЖДАЮЩІЯ ЗВЗДЫ.

РОМАНЪ ВЪ ТРЕХЪ ЧАСТЯХЪ.

Ч. I и II.

Авторизованный переводъ съ еврейскаго
А. НЕЖДАНОВА.

Вс права сохранены.

Универсальное Книгоиздательство Л. А. Столяръ.
МОСКВА.— MCMXIII.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

I.

Въ воскресенье это было, въ конц лта, раньше всхъ въ дом проснулась Лея-канторша. Она вспомнила, что сегодня воскресенье — базарный день. Взглянувъ въ окно и увидвъ, что уже поздновато, она сказала сама себ:
— Ой, болячка мн!
На-спхъ одлась, совершила омовеніе рукъ {Религіозный обрядъ.}, пробормотала на-скоро утреннюю молитву, схватила корзину и убжала такъ стремительно, точно боясь упустить Богъ знаетъ что за ярмарку. На двор стояло отрадное раннее утро. Солнце поднялось съ пыломъ и жаромъ и облило Голонешты золотыми лучами. Словно рыба въ вод чувствовала себя канторша, очутившись на базар. И базаръ же въ этотъ день былъ въ Голонештахъ — удивительный!
Молдаване навезли молочныхъ продуктовъ, зелени и овощей со своихъ бахчей безъ счету. Папушекъ (кукуруза), зеленые огурцы одинъ въ одинъ! Да луковицы, чеснокъ и всякое добро. Его понемногу накупила Лея-канторша полную корзину. А рыбу же послалъ ей Богъ — просто находка!
У Леи-канторши былъ удачный базаръ. Изъ одного единственнаго рубля, вынесеннаго изъ дому, она еще можетъ принести изрядный остатокъ. Если такъ — то надо купить кантору подарокъ: десятокъ свжихъ яицъ.
…’Исроэлю это доставитъ удовольствіе. Ему хватитъ на десятокъ ‘гогель-могелей’. ‘Страшные дни’ {‘Іамимъ Нероимъ’ — дни мсяца, въ который входятъ праздники ‘Судный день’ и Новый годъ.} на носу… Ну, конфетки надо принести дочери. Рейзлъ любитъ сласти, конфеты, лакомства: милая, милая, что за ребенокъ! Если бы я могла еще купить ей новые башмаки!.. Старые порвались, ни къ чорту не годятся…’.
Съ такими мыслями канторша кружилась между лавченками, пока весь рубль не растаялъ между пальцами, какъ снгъ. Только тогда она успокоилась и пошла домой.
Подходя къ дому, она услышала уже на улиц, какъ канторъ заливается во все горло:
‘Ми-и-и бо-ейшъ. У-ми-ми ба-ба-ма-а-имъ!’1).
1) ‘Кто въ огн, а кто въ под’ — слова молитвы.
Знакомый, милый голосъ, звучитъ постоянно, давно и никогда ей не надодаетъ.
Исроэль-канторъ заблаговременно готовить съ иголочки новый припвъ къ Новому году.
Кажется, что тутъ такого? Нсколько обыкновенныхъ еврейскихъ словъ, не правда ли? Но вы должны были видть, что натворили эти нсколько словъ.
Каждаго въ отдльности схватило за животъ, точно клещами — и толпа разразилась хохотомъ.
Субъектъ сначала будто испугался голонештскихъ евреевъ. Помолчавъ немного, смотря на нихъ, какъ на сумасшедшихъ, онъ далъ имъ отсмяться.
Когда они вдоволь похохотали, онъ обратился къ нимъ вполн серьезно, ибо онъ давно чувствовалъ, еще на пути, что желудокъ пустъ и сосетъ подъ ложечкой.
— Скажите мн, мои милые евреи, не знаете ли вы, гд здсь можно перекусить малую толику?
Кажется, снова самыя простыя слова. Но, какъ только онъ ихъ произнесъ, поднялся такой хохотъ, что буквально держались за бока.
Это, повидимому, немного разсердило субъекта, и онъ обратился къ нимъ еще серьезне прежняго:
— Я вовсе не думаю острить. Я просто спрашиваю — какъ тутъ у васъ на счетъ жратвы?
Больше и не требовалось. Отъ послдняго слова публика получила нчто врод судорогъ въ желудк со смху.
Черезъ полчаса уже весь городокъ повторялъ эти слова: ‘На счетъ жратвы!.. Ха-ха-ха!..’
— Шутъ гороховый!— твердилъ народъ и вытиралъ слезы, выступавшія отъ хохота.
— Странный шутъ гороховый, странное пальто, странная шапченка, смшной языкъ… Можно лопнуть отъ смха! А ‘шутъ гороховый’ до тхъ поръ искалъ, пока не нашелъ своего: зазжій домъ, хотя и не изъ важныхъ, да по денежкамъ…
Познакомившись съ керченской селедкой и выпивъ стаканъ бессарабскаго вина, нашъ субъектъ закурилъ честь-честью папиросу. Разговорился съ хозяйкой, смуглой, миловидной бабенкой, по имени Неха, захотлъ узнать, есть ли у нея мужъ, вдова ли она, или вовсе разведенная, или просто женщина?
Но Неху душилъ смхъ. Она отвернулась отъ ‘шута гороховаго’, а ‘шутъ гороховый’ взялъ свою палочку, надвинулъ на лобъ потертую шляпенку, заложилъ руки въ карманы и пустился въ городъ погулять и, между прочимъ, высмотрть порядочное мстечко для театра.
Ушелъ онъ не одинъ. Его сопровождала цлая ‘халястра’ бездльниковъ — босыхъ, но большихъ любителей еврейскаго театра. Они шли за нимъ по пятамъ, пока не подошелъ къ какому-то двору.
Тутъ онъ замтилъ пустой сарай, громадный сарай, просторный, крытый желзомъ:
— Вотъ этотъ сарай въ самомъ начал сотворилъ Богъ для еврейскаго театра!— сказалъ онъ себ и вошелъ на дворъ.
Это былъ дворъ и сарай Бени Рафаловича.
Исроэль-канторъ не изъ тхъ крупныхъ пвцовъ, которые славятся на весь міръ, но у себя, въ Голонештахъ, онъ достаточно великъ. Городъ, будьте уврены, не промняетъ его на лучшаго кантора хоральной синагоги и не уступитъ его за милліонъ. Тмъ не мене, если бы Исроэль-канторъ еще не учительствовалъ — пришлось бы ему класть зубы на полку. Счастье, что онъ изъ ученыхъ и тонкій знатокъ древне-еврейскаго языка. Вдобавокъ Богъ наградилъ его искусной рукой — красивый почеркъ!
Иметъ онъ съ десятокъ учениковъ — все богатйшія дти города (богача Бени Рафаловича сынокъ — одинъ изъ первыхъ его учениковъ). Дв профессіи — не шутка. Правда, бываетъ, что и отъ канторства и отъ учительства ребе-Исроэлю не хватаетъ на субботу. Но умереть съ голода — все-таки не умрешь. Можно перебиваться…
Придя домой вспотвши, съ полной корзиной, Лея-канторша не могла понять, почему она не видитъ своей дочери, не слышитъ ея голоса.
Лея привыкла, приходя съ базара, видть свою дочь одтой, умытой, причесанной, привыкла, чтобы дочь бросилась ей навстрчу, рылась въ корзин и выпытывала:
— Мама, что ты мн принесла?
— Потерпи, не горитъ, вдь, рка! Дай, дамъ раньше отцу стаканчикъ цикорія, — видали вы что-нибудь подобное!..
Такъ привыкла канторша, а теперь тихо въ дом, странно тихо. Не видно Рейзлъ, не слыхать ея, хотя дверь открыта.
А канторъ не перестаетъ заливаться во все горло и заканчиваетъ въ октаву, тонко, плача:
‘Охъ, Ми-и-и бо-о-ейшъ! У-у-ми бамаимъ!’.
И снова:
‘Ми боейшъ! У-ми бамаимъ!’.
Тихонько, на цыпочкахъ, входитъ Лея въ комнату, ставитъ корзину въ уголъ и, чтобы не помшать мужу, возится у печки и начинаетъ говорить сама съ собой:
— Темный годъ на меня! Она еще спитъ!? И можетъ же двочка такъ спать! Вотъ скоро придутъ въ хедеръ ученики, и она начнетъ вертться голая передъ всми мальчиками… Она думаетъ, что она ребенокъ… Исроэль, Исроэль! Нтъ, онъ не слышитъ! Онъ совсмъ въ другомъ мір сегодня утромъ. О, Господи! Иной подумалъ бы, что набиваешь полные мшки отъ этого канторства, а въ конц-концовъ Рейзлъ ходитъ въ стоптанныхъ башмакахъ, чтобы мн болть за ея косточки!. Докудова она будетъ спать, громъ на меня?!.. Надо разбудить ребенка, видали вы что-нибудь подобное!
Съ этими словами Лея поспшно подходитъ къ полотняной перегородк изъ простыни, раздляющей хедеръ на дв части, прислушивается нкоторое время, поднимаетъ осторожно двумя пальцами занавсъ, всматривается въ кровать, кидаетъ взглядъ на открытое окно, стоитъ нкоторое время безъ словъ, чувствуетъ, точно кто-то ударилъ ее камнемъ по сердцу, поворачиваетъ голову къ мужу:
— Исроэль!
Это вырвалось у нея такимь крикомъ, что Исроэль тотчасъ же пересталъ пть и повернулъ голову къ жен:
— Что такое, Лея?
— Гд Рейзлъ?
— Что значитъ, гд Рейзлъ? Разв она не спитъ?. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Спустя полчаса, уже весь городокъ зналъ о несчастіи кантора. И народъ повалилъ къ нимъ провдать:
— Что слышно? Таки нтъ?
— Какъ это можно? Какъ это случилось?
Въ это утро все кипло, какъ въ котл.
— Слышалъ? Исчезла дочь кантора…
Что значитъ? Какъ исчезла? Куда исчезла? Пропала, ну, какъ въ воду канула.
А канторъ самъ — что длается съ нимъ? Не плачетъ онъ, не говоритъ. Стоитъ среди комнаты, точно истуканъ, глядитъ всмъ въ глаза. Пропали у него рчь и разумъ.
Только канторша бгаетъ по всему городку, словно помшанная, ломаетъ руки, бьетъ себя по голов и сокрушается:
— Дочь моя! Дитя мое!.. Мой глазъ во лбу!..
За нею слдуютъ женщины, евреи и помогают ввъ поискахъ. Побывали уже во всхъ концахъ свта: по ту сторону моста, на кладбищ, у всхъ валашскихъ огородниковъ, у рки — нту!
Полумертвой привели канторшу подъ руки довой. Домъ быль набитъ людьми. Вс говорили о несчастіи. Нкоторые отгибали пологъ, смотрли на кровать, на открытое окно и спрашивали какъ бы самихъ себя:
— Вотъ отсюда вылетла птичка?
Даже при чужомъ несчастіи находится въ Голонештахъ ловкое словцо.

II.

Еврейскій городокъ, какъ бы онъ ни былъ бденъ, долженъ всегда имть своего Ротшильда. Ротшильдъ въ Голонештахъ — это былъ Бени Рафаловичъ. Разсказывать вамъ про его величіе и богатства совершенно лишнее. Достаточно, я думаю, описать его столъ. За столомъ садятся у Бени ежедневно не мене двадцати человкъ: сыновья, дочери, зятья, невстки, вс красивые, здоровые, хорошо откормленные съ жирными физіономіями. И старуха-мать, что всегда качаетъ головой, будто говоритъ: ‘нтъ-нтъ’, и кормилица — блая, точно хорошо выпеченная булка съ красными щеками, и парень-кассиръ, изъ своихъ, родственничекъ. Имя этого парня Симха, а зовутъ его вс ‘Сосонъ-ве-Симхо’ {По древне-евр. ‘веселье и радость’.}. Не оттого, что онъ такой веселый, а наоборотъ: потому что этотъ парень скучноватый, пугливый и вчно заспанный. Самъ онъ черноватый, лоснящійся, съ тоскующими глазами, съ вчно заложеннымъ носомъ, отчего ему трудно выговаривать ‘н’ и ‘м’. Верхняя губа у него толстоватая и густо поросшая. Съ остальными членами этой семьи у насъ еще будетъ случай познакомиться. Но вообще должны мы сказать, что это богатая, веселая и живая семья и что тамъ любятъ покушать. Какъ только доходитъ до ды, то поднимается такой шумъ, такая возня, и стукъ ложекъ и вилокъ, что можно оглохнуть. У стола на самомъ главномъ мст, точно царь, возсдаетъ самъ хозяинъ, бессарабскій еврей съ изряднымъ брюшкомъ и съ бородой, которая разрослась на его темно-лоснящемся лиц въ ширь — и не хочетъ расти какъ у людей, а разметалась направо и налво — что хочешь, то и длай!..
Бени такой человкъ: когда онъ стъ — такъ ужъ стъ!
Двухъ занятій за-разъ онъ не любитъ и, сидя за дой, не хочетъ даже знать, что творится на двор.
Говорить — говоритъ онъ мало, но когда другой говоритъ — то ему дла нтъ.
Рдко, рдко, когда шумъ за столомъ слишкомъ увеличивается, онъ покрикиваетъ на братію:
— Потише вы, мамзейримъ! {Незаконнорожденный, родъ еврейскаго ругательства.}. Смотрите лучше въ молитвенникъ и знайте, что вы читаете!
Это обозначаетъ: надо смотрть въ тарелку и слдить за дой.
У него ужъ такая привычка говорить туманно-символическимъ языкомъ.
Напримръ:
Лошадь у него — ‘парень’, деньги — ‘черепки’, жена — ‘несчастье’, сынъ — ‘приблудокъ’, дочь — ‘болячка’, хлбъ — ‘нитки’, домъ — ‘чердакъ’, спальня — ‘дыра’ и т. д.
Изъ словъ Бени можно составить огромный словарь.
Послднее мсто у стола занимаетъ жена Бени — Бейлке. Еврейка маленькая, хилая и тихая.
Не слышно, не видно ея. Посмотрвъ на нее, хочется задать себ вопросъ: неужели она породила на свтъ такую ‘халястру’?
Однако, не думайте! Вотъ эта маленькая женщина несетъ на себ тяжесть всего дома, повсюду она поспваетъ, и голова ея думаетъ за всхъ. Ей самой ничего не надо: вся жизнь — это дти.
Свое хозяйское мсто у стола она уступила старой матери, которая качаетъ головой: ‘нтъ-нтъ’. Эта старуха-мать создана, повидимому, для того, чтобы напоминать о конц человческомъ. Потеряла она почти вс чувства — и только одно осталось: острый глазъ.
Все она замчаетъ раньше другихъ.
Никто, кром нея, не замтилъ, что среди ‘халястры’ за столомъ не достаетъ младшаго изъ ребятъ — Лейбочки.
Старуха это запримтила первая — и принялась оглядывать весь столъ своимъ быстрымъ глазомъ, покачивая, по привычк, головой:
— Гд же это, однако, нашъ Лейбочка?
Посл нея вс обернулись и начали искать Лейбочку по всмъ угламъ:
— Гд Лейбочка?
Какъ ни безпорядочно великъ былъ домъ Бени, но никогда не случалось, чтобы за столомъ не хватало ребенка.
И отецъ разсердился и отдалъ приказъ:
— Пусть приведутъ ‘приблудка’ изъ ‘стада’!
На язык Бени, это должно было означать: пусть приведутъ мальчика изъ школы.
И отправили посла къ Исроэлю-кантору въ хедеръ съ приказаніемъ: привести Лейбочку домой къ обду.
Вс уже приступили къ послднему блюду — къ свжей кукуруз,— какъ пришелъ посланный съ извстіемъ, что Лейбочка и не думалъ быть сегодня въ хедер ребъ-Исроэля-кантора и что у кантора и канторши, не ко злу будь сказано, несчастье: исчезла въ эту ночь ихъ дочурка, единственный ребенокъ, и не знаютъ даже, куда длись ея косточки. Взрывомъ бомбы было это извстіе для Рафаловичей.
И вся семья осталась сидть у стола, переглядываясь другъ съ другомъ…
Что каждый изъ нихъ передумалъ въ эту минуту — трудно знать. Каждый въ отдльности затаилъ свои мысли. Только одна старуха-мать привыкла высказывать все, что она думаетъ, во весь голосъ, покачивая при этомъ головой:
— Посмотрите только въ ящик стола! Я могла бы поклясться, что слыхала въ эту полночь, какъ кто-то возился тамъ, въ темнот въ то время, какъ парень (показываетъ на Сосонъ-ве-Симхо) храплъ такъ, что могъ бы разбудить мертваго.
У старыхъ людей бываютъ дикія мысли. Что значитъ? Сосонъ-ве-Симхо храплъ? А если муха пролетитъ — такъ разв онъ не услышитъ? Дай Богъ всякому такой легкій и чуткій сонъ, какъ у него!..
Все-таки заспанному кассиру пришлось потрудиться и встать съ мста.
Медленно вытеръ онъ свою толстую поросшую губу черной лоснящейся рукой, вынулъ изъ кармана цлую связку ключей, тихо, не торопясь, открылъ средній ящикъ дубоваго письменнаго стола, бросилъ взглядъ во внутрь — и какъ бы окаменлъ.
Его заспанные тоскливые глаза остекленли, онъ не могъ произнести ни полслова.
Но къ нему пришелъ на помощь хозяинъ:
— Ну, разршись!— загремлъ Бени такъ, что Сосонъ-ве-Симхо задрожалъ весь и тотчасъ же обрлъ даръ рчи, немного путая языкомъ и сильно гнусавя себ подъ носъ:
— Вотъ здсь были у меня ключи всю ночь. Вы слышите или нтъ? Въ карман брюкъ… Сонъ не подходилъ къ моимъ глазамъ, а вы говорите: шорохъ! Слушайте же! а въ ящик пусто, хоть плюнь туда… Вс денежки… Вы слышите или нтъ? Хоть лизни!..
При этихъ словахъ кто-то за столомъ слабо вскрикнулъ, нагнулся и упалъ въ обморокъ.
Это была маленькая, хилая и тихая Бейлке.

III.

Голонешты волнуются. Кипятъ. Творится невообразимое. Голонешты ходятъ ходуномъ.
Шутка ли, въ одинъ день столько новостей. Два скандала за-разъ. И еще какіе скандалы! И какъ-то странно связаны вмст дочурка бднаго кантора съ сынкомъ богача.
И Голонешты взялись за работу. Лавочники закрыли лавки, меламеды {Учителя.} распустили хедера, мастеровые отложили въ сторону утюги и ножницы, бабы оставили свои печи — и вс повалили въ городъ, собрались группами, запрудили площадь. Видъ мстечка сталъ — будто въ субботу днемъ.
И пошли раговоры, толки, исторіи, сказки, сказки безъ конца — словомъ такъ, что трудно передать на бумаг, ибо на всякую исторію, разсказанную однимъ, находились у другого цлыхъ три. Но вмшивался третій, обрубалъ имъ крылья и заявлялъ имъ, что они ослы, прямо-таки ослы! Но на его несчастье тутъ находился еще одинъ, четвертый, который уврялъ, что и третій знаетъ не больше мертваго. Вотъ пустите его — такъ онъ вамъ разскажетъ!
И тянется длинная исторія, хотя и красивая, но построенная на собственныхъ догадкахъ и соображеніяхъ… пока не выскакиваетъ еще одинъ, и самъ-то онъ рыжій, и глаза-то у него мутные, и вотъ онъ-то какъ-будго выбирается на врный путь и ставитъ основательный вопросъ:
— Слушайте, дти евреевъ, что я васъ спрошу: скажите мн, я прошу васъ, какъ это вышло, что наши ребята пропали какъ-разъ въ субботу вечеромъ, въ ту же ночь, когда отъ насъ ухалъ весь еврейскій театръ?
— Хотя бы такъ, такъ что же изъ этого?
— А изъ этого то, что не иметъ ли это отношенія къ еврейскому театру и еврейскимъ актерщикамъ?
— Въ огород бузина, а въ Кіев дядька!
Народъ разражается хохотомъ. Рыжій съ мутными глазами чувствуетъ себя обиженнымъ.
— Вы можете ржать до упаду. Если вы такіе умники — отвтьте мн, я вамъ задамъ еще одинъ вопросъ: что было актерщикамъ длать у Исроэля-кантора въ эту ночь? Быть можетъ, вы мн не врите? Такъ потрудитесь, спросите у самого кантора.
— Вотъ такъ мы сейчасъ и пошли сыпать соль на его раны!
— Не болтайте вздору и дайте себя вывести на дорогу! Вы лучше спросите меня, и я вамъ скажу, что длали актерщики у Исроэля-кантора… Они узнали, понимаете меня, что у Исроэля-кантора дочь, и красивая дочь, уметъ пть, а канторъ бднякъ, Исроэль, значитъ. Такъ они ему предложили, чтобы онъ ее отдалъ, дочку, значитъ, къ нимъ въ театръ, такъ они изъ нея сдлаютъ человка… Евреи, по вкусу вамъ это?
— Пожалуй. Но что же вы сдлаете съ сыномъ Бени Рафаловича?
— Вотъ тутъ уже дло мудреное. У меня голова раскалывается отъ думъ. Если предположить, что паренекъ Рафаловичъ, который учится у Исроэля-кантора въ хедер, былъ парой для канторской дочери,— то какъ такой малышъ додумается до подобныхъ вещей? Сказать, что двушка повела его на скользкій путь съ согласія своихъ отца и матери?— такъ мы вс знаемъ Исроэля-кантора, онъ, кажется, не такой человкъ. Разв, быть можетъ, канторша? Такъ ужъ тутъ, видители, становится щекотливо… Конечно, мало ли на что женщина способна!
— Шатъ, киндеръ, губернаторъ детъ!— выскочилъ одинъ грамотей, указывая рукой на пристава, пролетвшаго мимо, какъ стрла изъ лука, въ новомъ шарабан, со множествомъ колокольчиковъ, на пар блыхъ лошадокъ, въ которыхъ народъ тотчасъ же узналъ лошадей Рафаловича. Въ шарабан вмст съ приставомъ сидлъ испуганный, полумертвый Іехіель-музыкантъ, который все время игралъ у ‘хевры актерщиковъ’ въ театр.
Этотъ шарабанъ съ лошадьми Бени Рафаловича и съ Іехіелемъ-музыкантомъ, такъ высоко поднялъ акціи рыжаго еврея съ мутными глазами, что окружающіе стали невольно подходить къ нему, все ближе и ближе, и прислушиваться къ его рчамъ.
Пока оставимъ выбравшихся на врный путь голонештскихь евреевъ съ ихъ розсказнями пусть они изощряютъ свой умъ и вернемся на нкоторое время назадъ: къ тому времени, когда еврейскій театръ только что появился въ Голонештахъ впервые, съ тхь поръ, что Голонешты городъ, а Бессарабія губернія.

IV.

Въ одно прекрасное уіро появился въ Голонештахь, неизвстно откуда, какой-то странный субъектъ въ желто-красно-темно сине-голубомъ пальто, съ выцвтшей шляпенкой на голов, съ помятымъ чемоданчикомъ въ рукахъ, и отрекомендовалъ себя уполномоченнымъ, пріхавшимъ сюда для найма помщенія подъ театръ. Вс евреи сбжались, какъ на диковинку.
Субъектъ, человкъ небольшого роста, бритый, взглянулъ на Голонешты и на евреевъ и обратился къ толп страннымъ хриплымъ голосомъ, при чемъ его выцвтшая шляпенка двигалась вверхъ и внизъ:
— Вы, кажется, живете здсь еще съ тхъ временъ, когда праотецъ Адамъ субботы не правилъ?

V.

Голонештамь не пришлось долго ждать еврейскаго театра. Какъ только ‘шутъ гороховый’ по кончилъ съ Бени Рафаловичемъ на счетъ сарая и сошелся съ нимъ въ цн, онъ тотчасъ же написаль своимъ. Это письмо мы прилагаемъ здсь съ соблюденіемъ того языка, какимъ оно было написано, точно, слово въ слово:
‘Дорогой Другъ Альбертъ, я пишу теб письмо и докладываю, что я въ Голонештахь въ Бисарабіи, городъ величиною съ звокъ, и люди, скоты, что жрутъ мамалыгу и дуютъ вино, какъ воду, но ‘Мойша’ пойдетъ въ тиатръ, чертъ ихъ не возьметъ, тиатръ я снялъ можетъ онъ уже стоять въ Лондон, и сцна хотъ позжай санями, и крыта жилезомъ, болезнь туда пройдетъ не дождь, хозяинъ тиатра называется Бени, набить деньгами какъ мшокъ, все таки онъ хотелъ получить скатина задатокъ, я ему сказалъ, пусть онъ сохнетъ, я долженъ на дняхъ получить лихоманку съ почтой, и станцію я нащупалъ таки славную и хозяйка куколка, мъ и пью на здоровье, и кридиту сколько хочешь, и потому не будь идіетомъ, не длай долгихъ исторій и вышли сичасъ декораціи съ афишами и заложи все что имешь и прізжай всемъ хедеромъ, ради бога не откладывай на, долгій ящикъ, потому что идемъ къ тремъ неделямъ съ девятью днями {Постные дни.}, подохнемъ съ голоду, а разрешеніе здест такъ легко получить какъ у Оцмаха жаркое на пустое брюхо. Кланяйся ему Оцмаху съ моей стороны чертъ батьк его, и пройдись маленькій на мою квартиру, тамъ я забылъ подъ кроватью мои туфли съ парой цензурованныхъ піесъ и вышли мне афиши ради Бога чмъ скоре, и не будь сумашедшимъ что я не посылаю депешу, потому что у меня нтъ больше чмъ двадцать копеекъ потертыхъ и сдырочкой, отъ меня твоего друга, который кланяется вамъ всмъ отдельно совсмъ дружно Шоломъ-Мееръ Муравчикъ’.
Спустя нсколько дней Шоломъ-Мееръ Муравчикъ получилъ въ отвтъ такое письмо:
‘Многоуважаемый друхъ Шоломъ-Мееръ чтобы ты себе сломалъ голову что тебе надо было взять у Брайнделе-Козакъ 15 рублей и сказать что это мой сщетъ, какіе сщеты имею я мамзеръ съ Брайнделе-Козакъ, цлая трупа любитъ ее какъ зубную боль она дрожитъ надъ каждымъ грошемъ и что ты пишешь о декораціи, оселъ? Мн кажется, что и ты знаешь очень очень хорошо что дикораціи давно заложены, гд я возьму деньги чтобы выкупить когда никакого разришенія не хотятъ боле здсь дать за никакой милеонъ? И мое немного золото и брельянты я не затахтарю за чужіе кишки! мн не такъ лехко досталось! Я не дамъ ни копейки, пока вы вс не подпишете мине контрактъ на одинъ годъ, одна холера на васъ всхъ, какъ вы пьете мою кровь. И я шлю тибе афиши и смотри дорогой, и возьми сичасъ разршени на 8 спектаклей съ бенефисомъ! и что ты пишешь, воръ, что ты имеешь двадцать копеекъ потертыхъ съ дырочкой, такъ ты не боленъ заложить часы какъ я, каждый охотникъ на меня, все на моихъ плечахъ, вс хотятъ первые роли а приходитъ къ чему нибудь такъ никово нтъ дома! теперь я длаю послднюю пробу: если Бисарабія будетъ удачно, такъ хорошо а если негъ такъ бейте головы объ стенку и я могу себ позволить похать вовсе въ Руменію и составить тамъ хедеръ чтобы люди и Богъ радовался и таки освободится по пути отъ моей причины и холеры, и пока приготовь тамъ все что нужно, но не делай большихъ расходовъ мы пріедемъ вс Богъ дастъ на субботу, а въ воскресенье станемъ играть! И знай что твои туфли и цензурованные піесы лежатъ уже давно тамъ, гд и теб следовало лежать, съ почтеніемъ и доброжиланіемъ твой другъ директоръ Альбрэтъ Щупакъ’.

VI.

Пьяницы, давно не отвдывавшіе горькой капли, голодные, давно ничего не имвшіе во рту, не набрасываются съ такимъ вожделніемъ на ду и питье, какъ голонештскіе евреи набросились на еврейскій театръ.
Къ первому дню представленія не только дворъ Бени Рафаловича былъ наполненъ людьми, но вся Улица была такъ запружена, что негд было яблоку упасть. Были настолько охвачены любопытствомъ, что хотли хотя бы снаружи взглянуть на театръ. Зайти во внутрь было уже меньше охотниковъ, по многимъ причинамъ: во-первыхъ, какъ говорятъ, надо платить деньги, а деньги въ Голонештахъ рдкая штука, во-вторыхъ, не каждый можетъ позволить себ пойти въ театръ. Это подобаетъ молодымъ бабенкамъ, парнямъ, двушкамъ, но не почтеннымъ людямъ, евреямъ съ бородами, у которыхъ уже, можетъ быть, взрослыя дочери на выданьи.
Но существуетъ же соблазнъ, ни дна ему ни покрышки, и нашептываетъ онъ на ухо:
‘Что вы потеряете, евреи, если вы хоть издали заглянете въ щелочку и увидите, какъ играютъ въ еврейскомъ театр?..’
Вотъ этихъ-то охотниковъ посмотрть въ щелочку собралось столько въ Голонештахъ, что администраціи еврейскаго театра пришлось съ перваго же представленія прибгнуть къ сильному средству ‘окропленія’.
Это такая машина, которая окачиваетъ глазющихъ холодной водой и дйствуетъ великолпно, въ тысячу разъ лучше всякой полиціи. И хорошо и дешево!
Выдумалъ это средство ‘окропленія’ нашъ добрый знакомый Шоломъ-Мееръ Муравчикъ — ‘шутъ гороховый’.
Что собственно такое этотъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ въ театр?— Ничто и все! Онъ бухгалтеръ, и кассиръ, и контролеръ, и билетеръ, временами суфлеръ, а иногда, когда недостаетъ артиста, онъ также и артистъ. Сказать про него, что онъ изъ крупныхъ артистовъ — это будетъ неврно. Зато онъ честный ‘человкъ’, преданъ директору и служитъ ему врно, какъ собака.
Директоръ Альбертъ Щупакъ знаетъ это очень хорошо и поэтому такъ-таки и затыкаетъ имъ вс дыры, и всюду, куда только ни сунешься, Шоломъ-Мееръ и Шоломъ-Мееръ! И при пропуск безплатныхъ по контрамаркамъ — тоже Шоломъ-Мееръ. А такихъ господъ съ контрамарками въ Голонештахъ, чтобы не сглазить, предостаточно!
Перво-на-перво семья Бени Рафаловича, человкъ двадцать съ чмъ-то. Бени — еврей-богачъ и могъ бы, кажется, платить. Но онъ тоже правъ! съ какой стати онъ будетъ платить деньги за входъ въ свой собственный сарай?
Въ первый же вечеръ, какъ только открылся театръ, Рафаловичи ввалились всей своей ‘халястрой’, съ кассиромъ-родственничкомъ, съ кормилицей и съ остальными ‘людьми’ — и заняли самыя лучшія мста: первые два ряда скамеекъ.
Подошелъ къ нимъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ и хотлъ завести разговоръ о билетахъ. Но Бени Рафаловичъ сначала не пожелалъ даже отвтить. Тогда Шоломъ-Мееръ своимъ хриплымъ голосомъ далъ ему понять, что они заняли лучшія мста. Только тогда Бени удостоилъ его взглядомъ и проговорилъ на своемъ символическомъ язык:
— Унеси отсюда, шутъ гороховый, свои короткія ходули! Не то я смажу тебя по твоей бритой сковородк, или скажу колотильщикамъ, чтобы они взяли тебя въ работу, и выйдетъ изъ тебя мамалыга!
Посл такой отповди Шоломъ-Мееръ Муравчикъ понялъ, что тутъ онъ денегъ не получитъ, напрасный трудъ, а время не терпитъ. Театръ открытъ, и публика валитъ и валитъ и большею частью по контромаркамъ.
Іехіель-музыкантъ и тотъ использовалъ изрядное количество контромарокъ. Шоломъ-Мееръ Муравчикъ и не ожидалъ, что у музыканта, не сглазить бы, такая родня!
А чмъ же хуже остальные музыканты? Парикмахеръ? Столяръ? Кузнецъ? Портной? Сапожникъ? Вс работаютъ по театру и у всхъ, благословенно имя Господне, жены и дти и каждому нужна контромарка. А хозяйка зазжаго дома, которую Шоломъ-Мееръ прозвалъ ‘куколкой’? Чмъ виновата она, что у нея дв сестрички и старуха-мать, глухая, точно стна? Достаточно, что она ихъ кормитъ, такъ платить еще за нихъ въ театръ? Тоже выдумали!
Или, напримръ, Шименъ-Довидъ извозчикъ и Хаимъ-Беръ носильщикъ, которые привезли декораціи съ вокзала? Или у нихъ не душа, а паръ?
Директоръ Альбертъ Щупакъ можетъ при раздач контромарокъ сходить съ ума, скрежетать зубами, метаться и бросаться, онъ можетъ даже окончательно провалиться въ преисподнюю,— Шоломъ-Мееръ Муравчикъ слушаетъ его, какъ прошлогодній снгъ.
Кому надо дать контрамарки — тому дадутъ, кто долженъ пройти въ театръ — тотъ пройдетъ.
Нельзя же, въ самомъ дл, ссориться съ публикой!

VII.

Пусть читатель не пребываетъ въ заблужденіи и не думаетъ, что голонештская публика состоитъ изъ ‘контромарокъ’.
Есть и такіе, что отдали послднюю трудовую копейку, перезаложили вещи, или просто такъ раздобыли нсколько грошей у хорошаго друга на пару дней и купили своимъ дтямъ билеты.
Еврейскій театръ! Какъ не пустить ребенка въ еврейскій театръ! Разв имются другія развлеченія въ Голонештахъ. А что же длать, когда все-таки нтъ денегъ и негд перехватить, а ребенокъ просится, вн себя и жаждетъ театра, надрываясь крикомъ?
Напримръ, возьмите дочь ребе-Исроэля-кантора — Рейзлъ. Чмъ она хуже другихъ двочекъ? Надо обладать сердцемъ татарина, чтобы не пожалть такого ребенка, какъ Рейзлъ. Тмъ боле, что она единственная дочь у своихъ отца и матери. Они не отказались бы и десять миль прошагать, лишь бы знали, что достанутъ на билетъ для ребенка. Но какъ разъ, точно на зло, ко дню открытія театра Исроэлю-кантору негд было раздобыть ни копейки. Ни отъ канторства, ни отъ трудовъ учительскихъ. Все равно, какъ отъ камня!
Лея-канторша, бдняга металась во вс стороны. Нту, хоть растянись! Пусть злые языки твердятъ, что имъ угодно. Они говорятъ, что Лея-канторша черезчуръ балуетъ свою дочь, что она откармливаетъ ее сладостями и покупаетъ ей барскую обувь.
— Ну, пусть! Пусть они попробуютъ имть единственную дочь, вотъ такъ, какъ я, и такую удачную дочь, какъ моя Рейзлъ, тогда будутъ они говорить пустяки объ обуви и о конфетахъ, видали вы что-нибудь подобное!
Такъ изливалась Лея-канторша передъ самой собой — и напала на мысль: (чего не сдлаетъ мать ради своего ребенка!) такъ какъ у ея мужа учится сынъ богача — Лейбочка и такъ какъ вся эта ‘свадьба’ у Бени Рафаловича во двор, то получается, какъ говорятъ, ‘къ кошерному горшку и кошерная ложка’.
Сперва она попробовала дйствовать при помощи мужа, чтобы Исроэль сказалъ Лейбочк, чтобы Лейбочка сказалъ матери, чтобы мать сказала отцу, чтобы велли, чтобы ея дочь впустили въ театръ безплатно.
Но планъ не удался. Исроэль-канторъ, мало того, что онъ бднякъ, онъ еще, къ несчастью, и гордецъ.
Ему неподобаетъ, говоритъ онъ, быть попрошайкой и клянчить у своихъ учениковъ.
Лея вытерла губы, поймала сынка Бени Рафаловича въ углу и говоритъ ему:
— Лейбочка, у меня къ теб просьба.
Лейблъ поразился: къ нему, къ Лейбочк? Просьба?..
Выслушалъ. Его всегда алыя щечки еще больше покраснли, и онъ общалъ поговорить съ матерью, чтобы мама поговорила съ отцомъ, чтобы отецъ поговорилъ съ матерью, чтобы мать поговорила съ отцомъ,— тьфу!.. Лейблъ запутался.
Словомъ, все будетъ улажено!
И большіе, красивые, мягкіе и кроткіе глаза Лейбочки встртились тмъ временемъ съ черными цыганскими глазами Рейзлъ, которые такъ и сверкали и смотрли на него издали съ благодарностью и съ радостью.
Ему показалось, что ея глаза говорятъ. Они говорятъ ему:
— Ты славный мальчикъ. Если ты только захочешь, чтобы я была въ театр, такъ я буду. Я это знаю.
Онъ опустилъ глаза…
Въ тотъ же день посл обда Лейблъ принесъ въ хедеръ радостное извстіе: онъ говорилъ уже съ матерью, и мать говорила съ отцомъ, и отецъ сказалъ, чтобы она пришла, т.-е. Рейзлъ, сегодня вечеромъ къ нимъ въ домъ — и оттуда она пойдетъ вмст съ ними въ театръ.
Услыхавъ это, Рейзлъ оживилась. Ея темное миловидное цыганское личико зардлось и ея черные цыганскіе глаза вспыхнули.
Она кинулась цловать мать. Затмъ запла, закружилась, заплясала и хотла было заставить и мать кружиться и танцовать.
Лея сказала ей, смясь:
— Ты съ ума сошла? Ой, враги мои! Лучше вымой голову, однься, и я заплету теб косу. Идешь вдь въ люди, видали вы что-нибудь подобное!
Подъ вечеръ Лея отвела ее въ домъ Рафаловичей, передала на руки Бейлк и попросила присмотрть за дочкой.
— Вы должны знать, что она у меня одна, единственная дочь, значитъ.
Бейлка разсматривала дочь кантора. Видно, она ей понравилась.
— Не безпокойтесь!— сказала она канторш.— Будьте уврены, сберегу, какъ собственнаго ребенка!..
И канторша ушла домой.
Не особенно хорошо чувствовала себя Рейзлъ въ богатомъ дом Бени Рафаловича, среди всей ‘халястры’.
Вс ли ее глазами. Домъ-то ей понравился, но это глазнье!.. Столько глазъ на нее смотрятъ!..
Поди отвчай каждому въ отдльности, какъ зовутъ, сколько лтъ, уметъ ли молиться, писать, читать.
Рейзлъ никогда не представляла себ, что можетъ быть такой большой, красивый домъ, съ такимъ множествомъ комнатъ, кроватей, столовъ, зеркалъ и украшеній. Потомъ столъ съ такимъ количествомъ стакановъ, и стаканчиковъ, и блюдечекъ, и ложечекъ. И фрукты разные, и варенье, варенье безъ конца!..
И шумъ и болтовня, и смхъ, и веселье. Вотъ, что называется богатымъ домомъ!
Рейзлъ знала, что Лейблъ, посщающій хедеръ ея отца, сынъ богача, что его родители самые знатные въ город. Но что, собственно говоря, называется ‘знатью’, что за смыслъ въ слов ‘богатство’ — для нея было еще неясно.
Что быть богачемъ — вещь хорошая, а бднякомъ — плохая, это она слышала отъ матери много разъ.
‘Бдность заложить — но богачемъ быть’.
‘Богачу — счастье’.
‘Богачу хорошо и на томъ свт’.
Это она слышитъ отъ матери съ дтства, почти каждый день.
Но вкусъ, значеніе этихъ словъ она почувствовала только теперь, сидя здсь, у этого большого, богато убраннаго стола.
И никогда еще ей такъ не хотлось быть богатой.
И впервые вкралось къ ней въ душу чувство зависти, новое чувство.
И глаза ея, черные, прекрасные цыганскіе глаза, встртились съ другой парой глазъ — знакомыхъ большихъ, красивыхъ и кроткихъ. Смотрли на нее, хотя и смущенно, но тепло и дружески.
И ей почудилось, что глаза говорятъ. Они твердятъ:
— Теб нравится у насъ? Мн пріятно это. Мн пріятно, когда теб хорошо.
Ея сердечко екнуло, ей стало тепло, даже жарко и почувствовала она, какъ пылаетъ ея лицо…
Она опустила глаза.

VIII.

Рано собралась голонештская публика къ представленію и заполнила театръ. Боялись, всяко бываетъ, какъ бы, упаси Боже, не опоздать.
Стояли другъ у друга чуть не на головахъ, а т, что сидли — помщались другъ у друга на колняхъ. Счастливцами были пришедшіе раньше всхъ: они захватили первыя мста — впереди. Это, конечно, задло тхъ, что пришли попозже. Они заплатили наличными, а мстъ нтъ!
Поднялись споры, шумъ,— чуть-чуть не разнесли театръ. Къ счастью, Шоломъ-Мееръ Муравчикъ подмигнулъ Іехіелю-музыканту, чтобы тотъ ‘жарилъ’ веселенькое.
Услыхавъ музыку, публика поняла, что начинается представленіе и, кое-какъ разсвшись, утихла. Но публика жестоко ошиблась: музыка давнымъ давно уже замолкла, а все еще опущенъ занавсъ, и только изъ-за занавса раздаются голоса, крики, проклятья, стукъ топора и молота. Что-то тамъ творится, но что? Народъ сидитъ, словно на иголкахъ.
А что и говорить о молодежи!— она вн себя. Ой, хоть бы уже дожить до поднятія занавса! Между молодежью, жадно ожидавшею поднятія занавса, была одна юная парочка: двое на рдкость красивыхъ дтей.
Тринадцатилтній мальчикъ, съ большими, кроткими глазами, и смуглая двочка лтъ 14—15, съ матово-черными цыганскими глазами и съ симпатичными ямочками на щечкахъ. Сидли они, плотно прижавшись другъ къ другу, хотя были не равнаго званія: онъ — сынъ богача Рафаловича, она — дочь бднаго кантора.
Кто посадилъ эту парочку такъ близко другъ къ другу?
Или они сами услись?
Чье вниманіе они привлекаютъ въ этомъ шум?
Кто о нихъ думаетъ теперь, когда глаза всхъ устремлены туда — на занавсъ?
И сидитъ эта счастливая парочка, Лейблъ и Рейзлъ, бокъ-о-бокъ, впервые за всю жизнь такъ близко…
Можно сказать, что и въ первый разъ въ жизни они видятъ другъ друга, какъ слдуетъ. То-есть, они видятъ другъ друга ежедневно у отца Рейзлъ, у Исроэля-кантора въ хедер, но какъ видятъ?! Приходитъ Лейблъ въ хедеръ: — занятъ онъ письмомъ, или чтеніемъ, нтъ мста, нтъ времени поболтать съ двочкой, вдобавокъ еще съ дочерью реби, у которой и мать есть, дай ей Богъ здоровья, а мать слдитъ за ребенкомъ.
Мать уметъ слдить. Стережетъ каждый ея шагъ, не позволяетъ даже взглянуть въ тотъ уголъ, гд сидятъ мальчики.
— Двочк нечего длать среди мальчиковъ, ибо двочка — двочка, а мальчики — мальчики, видали вы что-нибудь подобное!
Такъ говоритъ Лея-канторша, а когда Лея говоритъ,— ея слова крпки
Даже произнести что-нибудь громко, даже спть псенку не дозволяетъ ей Лея, коль скоро мальчики въ хедер.
А у Рейзлъ какъ разъ пріятный голосъ, и любитъ она псенки. Стоитъ только Рейзлъ запть, какъ уже старшіе мальчики прислушиваются, замирая. А когда они приходятъ домой — вспоминаютъ они, лежа въ постели, голосъ Рейзлъ, вздыхаютъ втихомолку и засыпаютъ, и снится имъ посл того ‘дочка ребэ’.
Если не со всми старшими мальчиками случалось подобное, то зато Лейбочк, сыну Бени Рафалсвича, снилась Рейзлъ не одинъ разъ.
Не одинъ разъ Лейбочка задумывался во время ученія, вспоминая Рейзлъ… Не разъ, заглядывая въ ‘Гемару’, видлъ онъ передъ собой Рейзлъ…
А теперь она такъ близко возл него, что не только онъ видитъ ее, не только слышитъ ее, но даже чувствуетъ!.. Онъ слышитъ біеніе сердца: тикъ-такъ, — и онъ не знаетъ, чье это сердце бьется, его ли собственное, или ея, или сердца ихъ обоихъ вмст?
Скоре, ихъ обоихъ… Глядятъ они другъ на друга, встрчаясь взглядами, тотчасъ же опускаютъ головы…
И обоимъ хочется что-то говорить, что-то сказать, а говорить не могутъ. Ни онъ, ни она. Нтъ словъ!..
И Лейблъ вспоминаетъ, какъ часто онъ искалъ предлога стоять ближе къ Рейзлъ, слышать ея голосъ, обмняться съ нею хотя бы тремя словами. Но каждый разъ выростаетъ ея мать, тоже съ предлогомъ — и нтъ Рейзлъ!
И Рейзлъ вспоминаетъ, какъ часто она кидала взоры на учениковъ ея отца, высматривая всегда между ними сынка богача. Не потому, что онъ сынъ богача, нтъ, а потому, что ея отецъ выдляетъ его изъ всхъ.
Онъ пророчитъ, а Исроэль-канторъ знаетъ людей, что въ лиц Лейбочки растетъ ‘сосудъ мудрости’.
Слышитъ это Лея-канторша и объясняетъ посвоему:
— Понятно, богачу везетъ во всемъ, даже въ дтяхъ. Видали вы что-нибудь подобное!
И сидя теперь съ Рейзлъ, досадно Лейбочк, что, какъ разъ въ эту минуту, у него нтъ словъ Для нея.
Рейзлъ тоже не знаетъ: говорить ли ей съ нимъ? И какъ, и что она должна говорить?.. Оба думаютъ другъ о друг, и оба молчатъ.
Внезапно тушатъ лампы и въ театр становится темно. Знакъ, что представленіе скоро начнется. Раздаются различные вскрики въ публик:
— О-о-о!.. Какая тьма!
— Какъ разъ, словно въ Египт!
— Ай ай, моя нога!
— Такъ и слдуетъ, кто виноватъ! У васъ лишняя нога?— Оставили бы ее дома.
— Да тише же, чтобъ черти вселились въ отца вашего!..
Публика оживаетъ, веселетъ…
Лейблъ не знаетъ, какъ и почему это произошло,— но ручка Рейзлъ, мягкая, гладкая, теплая ручка, очутилась въ его рук.
Онъ держитъ ея руку недолго. Потомъ слегка пожимаетъ ее, какъ бы желая сказать:
— Довольна?
Она отвчаетъ ему тоже пожатіемъ, что должно означать:
— Очень даже!..
Занавсъ поднимается…

IX.

Если для голонештскихъ евреевъ еврейско-нмецкій театръ былъ просто удовольствіемъ, упавшимъ съ неба, то для нашей молодой парочки онъ былъ раемъ. Раемъ Господнимъ, куда не всякому суждено попасть.
Имъ, сыну богача и дочери кантора, посчастливилось больше всхъ.
Каждый, каждый вечеръ они идутъ въ театръ, занимаютъ лучшія мста, видятъ и слышатъ такія чудеса, которыя имъ и не снились.
Цлый новый міръ они увидли предъ собой. Міръ, гд люди переодваются, мняютъ обликъ, кружатся, произносятъ странныя слова — наполовину еврейскія, наполовину нмецкія, поютъ, танцуютъ и вытворяютъ такое, отчего приходится то плакать горько, то хохотать до упаду.
И все это длаютъ люди? Обыкновенные люди? Нтъ, это не обыкновенные люди, какъ, напримръ, я и вы! Это, повидимому, духи, шуты, черти или ангелы съ неба.
Поступь ихъ, появленіе, ихъ походка, ихъ рчь — каждое ихъ движеніе полно очарованія, колдовства!
И всюду, всюду вокругъ, везд колдовство!
И они сами, дочь кантора и сынъ богача, съ первой минуты поднятія занавса, очарованы, перенесены въ другой, міръ — въ міръ духовъ, шутовъ, чертей и ангеловъ!..
А спускается занавсъ — падаетъ колдовство, нтъ духовъ, шутовъ и ангеловъ!
Снова люди, какъ люди!.. Снова прежній, старый, будничный міръ!..
И у нихъ рождается такое чувство, словно ихъ, только что бывшихъ на седьмомъ неб, спустили на землю. И жаль имъ, что спустили такъ скоро на землю… И утшаютъ себя: ‘вотъ поднимется занавсъ, и мы снова будемъ тамъ — въ небесахъ, въ раю!..’
И такъ завтра, послзавтра. И такъ каждый день!.. Счастливыя дти!..
Сколько ребятъ въ Голонештахъ полны зависти къ Лейбочк, что все это торжество у его отца во двор!
Сколько двочекъ въ Голонештахъ полны зависти къ Рейзлъ, которой при помощи своей матери удалось пробраться въ ‘высокія хоромы’ — къ Рафаловичамъ.
И что потеряютъ такіе богачи, если съ ними пойдетъ еще одинъ человкъ въ театръ?
— Мое дитя такъ понравилось богачамъ, не сглазить бы ее, что можно ей позавидовать!..
Такъ хвастается канторша передъ своими сосдями.
Боясь догадокъ, не выпрошено ли это, она дипломатично забгаетъ впередъ:
— Какъ, напримръ, попала моя Рейзлъ къ знати? Вотъ слушайте! Иду я себ на базаръ, встрчаетъ меня Бейлке, Рафаловичева, значитъ. ‘Доброе утро’.— ‘Добрый годъ’. ‘Что слышно?’ ‘Что слышно у васъ?’. ‘Не спрашивайте, тарарамъ у меня во двор, театръ. Радость, праздникъ для моей ‘хевры’. Для нихъ это антикъ. Да, какъ поживаетъ ваша?. ‘Спасибо, что ей длать?’. ‘Говорятъ, она у васъ удалась’. ‘Спасибо, грхъ сказать худое’. ‘Почему бы вамъ не послать ее ко мн?’. ‘Спасибо, что она у васъ будетъ длать?’. ‘Она познакомится съ моими дочками и сходить съ ними въ театръ. Что вы потеряете?’. ‘Спасибо, если она захочетъ, я ее пошлю’…
Вотъ такъ ловко вывернулась Лея-канторша, отвела чужимъ глаза, хотя и солгала. Но чего не длаетъ мать ради ребенка?
Съ первыми попавшимися, быть можетъ, канторша не пустила бы свою дочку въ театръ, но съ Рафаловичами — милости просимъ, почему нтъ?
Съ великой честью! Напротивъ, пусть свтъ знаетъ, съ кмъ ея дитя знается.
На слдующій день посл представленія Лея въ присутствіи чужихъ не разъ разспрашивала у своей дочки:
— Чмъ тебя вчера, значить, угощали у богачей?
Или:
— Рейзлъ, въ которомъ часу идешь сегодня къ богачамъ?
Или:
— Если тебя, дочка, вновь попросятъ остаться къ ужину, такъ не отказывайся. Чего стыдиться? Видали вы что-нибудь подобное!..
Глупости! Дочка и не думала даже отказываться. Рейзлъ чмъ дальше, тмъ все уютне и уютне чувствовала себя въ этомъ богатомъ дом. Каждый разъ, идя къ Рафаловичамъ, она была настроена, какъ на праздникъ. Съ сердцемъ, полнымъ тепла, шла она туда, точно къ близкому, дорогому другу.
И неудивительно! Въ каждый свой приходъ она была желанной гостьей.
Постоянно встрчалъ ее большой, свтлый, шумный домъ Рафаловичей съ неизмннымъ дружелюбіемъ, веселіемъ, смхомъ и болтовней. И всегда шли всей ‘халястрой’ въ театръ и занимали передніе ряды. И каждый вечеръ — ей приходилось сидть бокъ-о-бокъ съ сыномъ Рафаловича — съ Лейбочкой.
И, какъ только поднимался занавсъ и въ театр наступала темнота, ея рука попадала въ его руку.
И тогда они поднимались вдвоемъ съ земли, чувствовали, какъ у нихъ выростаютъ крылья, какъ ихъ уноситъ вверхъ — туда, туда — на седьмое небо, въ рай, въ рай!..

X.

Домой изъ театра приходитъ дочь кантора разгоряченной съ порозоввшимъ лицомъ, съ особеннымъ блескомъ въ глазахъ, съ переполненнымъ сердцемъ. И кажется ей: раздаются еще въ ушахъ рчи людей-ангеловъ, смшанныя съ игрой музыкантовъ и гулкимъ смхомъ Рафаловичей.
И вспоминаетъ, что ей сказалъ Лейблъ тихонько, почти на ухо, пожавъ при этомъ руку:
— Ты завтра придешь еще разъ?
— Что за вопросъ!
Такъ она ему отвтила. Не словами, но пожатіемъ руки, какъ обычно.
Это было при выход изъ театра.
Народъ толкался, по обыкновенію, съ рискомъ для жизни.
Евреи любятъ быть первыми при вход. Евреи любятъ быть первыми и при выход. Такъ густо столпились, что на мигъ Рейзлъ и Лейблъ почувствовали себя чмъ-то единымъ, нераздльнымъ — ихъ почти вынесли изъ театра.
На двор ночь. Звздная пріятная ночь. Изъ тхъ теплыхъ свтлыхъ лтнихъ бессарабскихъ ночей, когда совсмъ не тянетъ домой спать. Въ такую ночь спать — воистину грхъ передъ Богомъ. Глаза устремляются вверхъ — къ небу, къ лун, къ звздамъ. Душа рвется. Куда?— Не знаешь.
Сердце стремится. Къ чему?— не видишь.
Ощущается какая-то странная тоска. Но комъ?— не угадаешь…
Тихо въ Голонештахъ, спокойно. Остыла земля посл захода бессарабскаго солнца. Улеглась пыль, стоявшая весь день столбомъ. Легко дышется… Откуда-то ветъ втерокъ. Приноситъ привты бессарабскихъ садовъ и полей, полныхъ не запаха благовонныхъ кореньевъ, а хлбовъ, кукурузы, яблокъ и грушъ. И слышится свирль пастуха: пасетъ онъ гд-то гамъ, далеко въ пол, овецъ. Чуть-чуть слышны звуки свирли. Все тише, пока окончательно не замираютъ. И евреи идутъ изъ театра. Изъ еврейскаго театра. А когда евреи идутъ изъ театра — такъ идутъ евреи, а не ‘гои’: говорятъ, кричатъ и жестикулируютъ руками. Одинъ передаетъ другому виднное и слышанное въ театр. И каждому кажется: то, что онъ слышалъ — только онъ одинъ слышалъ, то, что онъ видлъ — онъ одинъ видлъ.
И напваютъ только что слышанныя псенки. Громче всхъ говоритъ молодежь. И впереди всхъ бжитъ дтвора.
И Голонешты просыпаются, нарушается тишина красивой ночи. Теплой, свтлой лтней ночи Но не надолго. Евреи приходятъ домой, читаютъ молитву на сонъ грядущій (‘кришма’), тушатъ лампочки и укладываются спать — доброй ночи!
На ‘Божьей улиц’ (тамъ живетъ Исроэль-канторъ) въ небольшомъ домишк еще свтло. Канторъ и канторша готовятся ко сну. Ждутъ прихода дочери изъ театра — тогда ‘сдлаютъ ночь’.
Исроэль-канторъ, еще красивый, нестарый человкъ, съ черными, шелковыми волосами, въ бломъ ‘талесъ-котон’ {Родъ религіознаго облаченія, носимаго всегда подъ верхней одеждой.} — сидитъ полураздтый и, обмахиваясь ермолкой, шепчетъ ‘кришма’ {Молитва на сонъ грядущій.}. Лея-канторша боле чмъ на половину раздта. Тнь отъ ея блой косынки, которая такъ идетъ къ ея смуглому, строгому лицу съ черными, строгими глазами, отражается на подкрашенной желтымъ стн.
Дождавшись прихода дочери, Лея не отходитъ отъ нея: дочь должна ей разсказать, какія ‘кумедіи’ играли сегодня вечеромъ, кто былъ изъ знакомыхъ, что подали у богачей къ столу. И еще что-то твердитъ надъ нею канторша… Кончаетъ словами:
— Разв? Что же? Я не понимаю, гд да и гд нтъ? Разъ должно быть да, разъ должно быть нтъ, видали вы что-нибудь подобное!
Но Рейзлъ не слышитъ… Отдается въ ушахъ голосъ матери и льются, льются рчи… Отецъ читаетъ ‘кришма’ и обмахивается отъ ж:ары — ахъ!.. Какой контрастъ… Здсь — и тамъ!.. Какая разница, между полумракомъ ‘здсь’ — и свтомъ, весельемъ и дружелюбіемъ ‘тамъ’…
И вообще, какъ тсно, темно и тоскливо здсь посл проведеннаго сегодня вечера. Раньше у Рафаловичей, въ большомъ, свтломъ дом, потомъ въ театр, въ раю, а затмъ по дорог изъ театра домой въ теплую, красивую, звздную ночь!..
А Лея-канторша все еще сыплетъ рчами. Но спохватывается, что говоритъ она, кажется ей, уже слишкомъ долго. Да на самомъ дл поздновато…
Сама себя перебиваетъ:
— Громъ на меня! Не даромъ говорится: девять мръ рчей у женщины!.. Пора спать, а я ей дурю голову, видали вы что-нибудь подобное!..
Вотъ уже тушу я лампочку, дочка! Спокойной ночи, спи на здоровье!..
— Спокойной ночи!— отвчаетъ ей Рейзлъ, ныряетъ въ постель, укрывается, закрываетъ глаза — и грезы подхватываютъ ее, уносятъ ее съ ‘Божьей улицы’ назадъ — туда, туда, въ рай!..

XI.

И былъ вечеръ и было утро. Канторъ ушелъ въ синагогу, а канторша на базаръ и изъ учениковъ никого не было въ хедер. У открытаго окна надъ кроватью сидла Рейзлъ. Полунагая, непричесанная, съ ниткой въ рукахъ зашивала она распоротый шовъ кофточки и пла красивую, слышанную ею въ театр, псенку изъ ‘Суламиь’:
Похала козочка въ даль торговать:
Сладкій миндаль и изюмъ продавать!—
Вотъ это и будетъ промыселъ твой.
Спи же, мой Иделе, глазки закрой!..
— Браво, кошечка, браво — раздался у окна хриплый голосъ за плечами Рейзлъ. Это былъ никто иной, какъ нашъ добрый знакомый ‘шутъ гороховый’ изъ еврейско-нмецкаго театра, Шоломъ-Мееръ Муравчикъ, исполняющій, какъ мы знаемъ, много обязанностей въ театр, завдуегъ также и хозяйствомъ. Рано утромъ, когда еще весь театръ спитъ, отправляется Шоломъ-Мееръ съ, корзиною въ рукахъ на базаръ за покупками: чего-нибудь поклевать ‘дтямъ’ (такъ называетъ онъ актеровъ). Тмъ временемъ, проходя по ‘Божьей улиц’, слышитъ онъ, кто-то поетъ знакомую по театру псенку: такъ славно, такъ сладко и трогательно. Онъ остановился, какъ прикованный. Захотлось ему знать, кто такъ красиво поетъ. Подошелъ онъ къ окну и увидлъ смуглую двушку,— кровь съ молокомъ, еще совсмъ ребенка, погруженную въ работу. Это его увлекло, онъ не могъ удержаться и сталъ апплодировать.
— Браво! Браво!
Молодая пвица не на шутку испугалась апплодисментовъ. Маленькая, красная шаль, покрывавшая ея красивыя дтскія плечики, соскользнула было внизъ и обнажила на мгновеніе передъ чужимъ глазомъ голое тло, уже скоре двичье, чмъ дтское. Это усилило намреніе Шоломъ-Меера Муравчика стоять подъ окномъ и ораторствовать въ своемъ обычномъ тон:
— Пташечка, чего ты такъ испугалась? Голосокъ у тебя, долженъ я сказать, сахарно-сладкій. Трехъ примадоннъ можно за тебя отдать, дай мн Богъ счастья и удачи!.. А циферблатикъ у тебя!— такой годъ на меня!.. Ша!.. Если я не идіотъ, такъ я бы сказалъ, что ты мн знакома. Я могу поклясться, что я видлъ тебя съ малышемъ Рафаловича въ театр на одной скамейк… Не его, пусть вылзутъ мои глаза! Ага! Да? Ты покраснла? Красне шали… Смйся, смйся, двочка! Когда ты смешься — ты еще красиве. Твои симпатичныя ямочки становятся больше и блые зубки великолпно идутъ къ твоимъ чернымъ волосамъ и къ твоимъ цыганскимъ глазкамъ, дай мн такъ Богъ счастья и удачи!..
Не такъ напугали ее пошлыя рчи и дутый языкъ этого субъекта, которые Рейзлъ, между прочимъ, мало понимала, какъ то, что она полураздта въ присутствіи мужчины.
‘Что скажетъ мать, если подойдетъ?’… И Рейзлъ вскочила и захлопнула окно…

XII.

Въ тотъ же вечеръ, когда Рейзлъ пришла съ Рафаловичами въ театръ, Шоломъ-Мееръ Муравчикъ поздоровался съ нею взглядомъ своихъ воровскихъ глазокъ, но безъ словъ. Рейзлъ заалла, словно заходящее солнце Бессарабіи…
Въ первомъ же антракт, когда Іехіель-музыкантъ наигрывалъ еврейскія мелодіи, показывая свое умніе, и публика щелкала оршки, ла груши, смялась, говорила, повторяла каждое слово, только что произнесенное на сцен, замтила Рейзлъ, какъ Шоломъ-Мееръ издали указалъ на нее пальцемъ директору театра. Послдній — господинъ высокаго роста, въ высокомъ цилиндр, съ колоссально большими брилліантами почти на всхъ пальцахъ, стоитъ издали и оглядываетъ ее своими глазами — маленькими, красными безбровыми глазками.
И лицо Рейзлъ снова запылало…
На слдующій день, когда Исроэль-канторъ распустилъ хедеръ на обдъ и самъ, только что умывшись, прислъ съ женой и съ дочерью къ столу, открылась дверь и вошли двое: ‘шутъ гороховый’ и директоръ еврейскаго театра. Оба свже выбритые, оба надушенные мыломъ ‘пачули’ и одеколономъ ‘Vera Violette’. Директоръ былъ въ великолпномъ галстук, въ которомъ торчала брилліантовая булавка. Почти вс пальцы сіяли брилліантами, и на большой золотой цпочк часовъ болтался тяжелый, массивный медальонъ.
На медальон была искусно выложена блыми брилліантами, синими сапфирами, красными рубинами и зеленымъ изумрудомъ монограмма изъ двухъ большихъ, переплетенныхъ между собою буквъ: А. и S., что означало ‘Альбертъ Щупакъ’.
Увидавъ такихъ важныхъ гостей, Исроэль-канторъ поднялся съ мста. Лея-канторша подала два стула и предложила ссть. А Рейзлъ?.. Лучше оставимъ ее въ поко. Минута — и она сгоритъ!
Замтивъ переполохъ, вошедшіе обратились къ хозяевамъ съ обычнымъ привтствіемъ: ‘Благословенны возсдающіе’… {Еврей, застающій еврея за столомъ, произносить: ‘Благословенны возсдающіе’. Въ отвтъ онъ получаетъ приглашеніе: ‘Просимъ кушать’, и на это отвчаетъ: ‘Кушай на здоровье’.}. Но, такъ какъ директоръ театра былъ не ораторъ, то за него выступилъ его словоохотливый секретарь и товарищъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ съ цлой рчью:
— Благословенны сидящіе, пожалуйста кушать-кушайте на здоровье, жуйте и глотайте и не безпокойтесь. Мы простые люди, обыкновенные евреи, какъ вы. Это — мой принципалъ, директоръ мстнаго еврейско-нмецкаго театра, а я у нихъ пестикъ отъ ступки, сердцевина хрна и конецъ послобденной молитвы. Ихъ имя — Альбертъ Щупакъ, а меня зовутъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ. Теперь, когда мы познакомились, значитъ, поближе, можемъ пропустить по рюмочк водки, если таковая у васъ имется, не то пошлите, пусть принесутъ, а закусить мы закусимъ таки тмъ же, что и вы. Я вижу, вы наслаждаетесь бурачками со сливами, — блюдо, которое я не далъ, чтобы вамъ не соврать, лтъ сто наврное, чтобы мн такъ Богъ далъ счастья и удачи!..

XIII.

Пока Шоломъ-Мееръ Муравчикъ ораторствовалъ, а канторъ съ канторшей и дочерью слушали его, директоръ еврейско-нмецкаго театра сидлъ у стола, плотно сжавъ губы, и игралъ медальономъ, сверкалъ всми алмазами и брилліантами и не спускалъ съ лица Рейзлъ своихъ маленькихъ красныхъ, безбровыхъ глазъ.
Посл обда, когда Муравчикъ натрещалъ, какъ барабанъ, канторша убрала со стола, а канторъ помолился, директоръ Альбертъ Щупакъ пришелъ къ убжденію, что и онъ можетъ сказать слово и приступить къ длу, ради котораго они пришли.
Прежде всего приподнялъ цилиндръ, показалъ большую лысину, окруженную со всхъ сторонъ гладкими, жирно смазанными волосами, вытеръ потъ со лба и выступилъ съ рчью. Мы уже сказали, что Щупакъ далеко не ораторъ. Но, однажды заговоривъ, онъ съ трудомъ останавливается.
Языкъ заплетается у него во рту, уноситъ его чортъ знаетъ куда — и часто онъ говоритъ не то, что думаетъ.
Шоломъ-Мееръ Муравчикъ, его правая рука и флигель-адъютантъ, знаетъ этотъ недостатокъ, перебиваетъ его въ самомъ начал и договариваетъ за него самъ на своемъ ‘язык’.
— Понимаете меня, милый канторъ — такъ началъ Щупакъ свою рчь — такова исторія, слушайте же: я самъ, я самъ былъ когда-то въ конц-концовъ пвчимъ у кантора, то-есть носилъ помои, я думаю, плъ, слушайте, гласъ, голосъ, значитъ, сопрано, настоящее сопрано, и получалъ я пощечины, то-есть помогалъ у амвона, пока я самъ сталъ этимъ… человкомъ самимъ для себя, значитъ, плъ на свадьбахъ, на обрзаніяхъ, во время внчанія и тому подобное. Слушайте же, застольную псенку субботнюю, моего собственнаго сочиненія… Самъ сочинилъ. Вотъ бы вы посмотрли! Книга, цлая напечатанная книга. Новыя псни, значитъ, съ моимъ портретомъ спереди и такъ дале. И тамъ у меня ‘кол-ме-кадеш’ {Застольная субботняя псня.}, слушайте же я начинаю такъ. И онъ заплъ, вибрируя:
‘Кол-ме-кадеш’ — Ципеле, моя жена,
‘Швіи’ — чтобъ напасть поймала тебя,
‘Коро-уй-лой’ — въ эту же ночь!..
Альбертъ Щупакъ, какъ видно, вошелъ въ свою роль. Его разобрало пть во что бы то ни стало. Но Шоломъ-Мееръ Муравчикъ своевременно подалъ ему сигналъ (ногою подъ столомъ) перестать пть, что будетъ гораздо лучше для него, и далъ понять кантору, ради чего собственно они пришли: такъ какъ они слышали объ Исроэль-кантор еще раньше, чмъ даже предполагали похать съ труппою въ Бессарабію, какъ объ извстномъ пвц, и такъ какъ музыка для нихъ является средствомъ для существованія, то-есть, собственно говоря, этимъ средствомъ является театръ, а театръ съ музыкой все равно, что братъ и сестра или мужъ и жена, поэтому было бы недурно, если бы канторъ ‘сказалъ’ имъ что-нибудь.
— Нчто такое, слушайте, нчто вотъ эдакое — еврейское съ перцемъ и такъ дале!— прибавилъ Альбертъ Щупакъ, показавъ пальцами, и усмхнулся зашнурованными въ ниточку губами, и его сильно сморщенная физіономія еще боле сморщилась.
Исроэль-канторъ тотчасъ же понялъ, что отъ него требуется.
Онъ немного поломался, позволилъ себя упрашивать, скромничалъ:
— Вотъ еще! Да ничего подобнаго!.. Свтъ любитъ преувеличивать!..
А самъ сталъ настраивать свой ‘инструментъ’ (гд же видано, чтобы канторъ или артистъ отказался, когда его сильно упрашиваютъ?). Потомъ всталъ изъ-за стола, вытеръ губы, прокашлялся, поправилъ ‘инструментъ’ и спросилъ приличія ради:
— Такъ что же вамъ, напримръ, сказать, мои любезные евреи?
Не ждетъ отвта, начинаетъ ‘говорить’, конечно, изъ синагогальныхъ напвовъ, заливается во все горло, взбирается весьма высоко и вдругъ спускается на самую низкую октаву, и снова въ высь и еще разъ внизъ, вьется и заливается и заливается…
Гости смотрли другъ на друга безъ словъ, перемигивались, двигали губами, словно наслаждались какимъ-то вкуснымъ блюдомъ или стаканомъ хорошаго вина. Этимъ они поддали ему жару, гораздо больше, чмъ, если бы его осыпали величайшими комплиментами. У кантора даже,— увы!— голова закружилась. Если такъ, то надо имъ показать свое умніе!
И онъ еще кусокъ сплъ, еще кусокъ и къ концу захотлъ имъ ‘сказать’ нчто новое: такъ-таки своей собственной ‘композиціи’.
Шоломъ-Мееръ Муравчикъ ухватилъ его за рукавъ:
— Не обижайтесь, мой милый канторъ! Вы такъ сладко поете, что всхъ хоральныхъ канторовъ всего свта со всми ихъ помощниками и пвчими стоитъ отдать за вашъ маленькій ноготокъ. Поврьте мн, если бы у насъ на плечахъ не было театра съ пробами, съ репетиціями, съ артистами, съ лихомъ, съ несчастіями, то мы бы не ушли изъ вашего дома даже до послдняго дня праздника Кущей! Намъ бы никогда не надоло сидть здсь, вотъ въ вашемъ дом и слушать ваши ‘вещи’, дай Богъ счастья и удачи! Но, къ сожалнію, — дла! Нтъ времени, понимаете меня, мы завтра ставимъ съ иголочки новую пьесу ‘Кунилемлъ’! Быть можетъ, имло бы смыслъ угостить насъ закусочкой передъ уходомъ?
Канторъ какъ бы опшилъ:
— Допустимъ, какой же закусочкой, напримръ, попотчевать васъ?
— Вотъ какой закусочкой!
И Шоломъ-Мееръ Муравчикъ указалъ на дочь кантора, все время не сводившую съ него глазъ.
Услыхавъ такія слова, Рейзлъ помертвла, а канторъ и канторша разинули ротъ и уши.
Тутъ хотлъ было выступить директоръ со своимъ краснорчіемъ, но Муравчикъ подалъ ему сигналъ подъ столомъ, и самъ взялся объяснять:
— Мы разсчитываемъ, понимаете меня, чтобы она, ваша дочурка, значитъ, кое-что намъ ‘сказала’. У нея, поговариваютъ, голосокъ и поетъ она, говорятъ, псенки — пропасть тринадцати Паттіямъ и семнадцати Зембрихамь!
— Откуда вы знаете, что моя дочь поетъ псенки?— не удержалась канторша. И Рейзлъ затаила дыханіе. Она ждала: вотъ, вотъ разскажетъ онъ про то, какъ вчера онъ бесдовалъ съ ней подъ окномъ, вдь объ этомъ она матери не разсказала!.. ‘Получитъ она отъ матери здоровую нахлобучку!’
Но Шоломъ-Мееръ Муравчикъ замтилъ своими воровскими глазками, какъ на лиц Рейзлъ мняются краски, и вывернулся, словно на тарелк:
— Гм, хорошая исторія, но короткая! Откуда знаютъ повсюду, что у вашего мужа, сто двадцать лтъ прожить ему, горло съ ‘колватурой’ на удивленіе? Пятнадцать лтъ, какъ мы разъзжаемъ по блу свту съ еврейско-нмецкимъ театромъ и на слышали о существованіи города Голонешты. И все таки, какъ вы видите! Шутка ли, ‘Исроэль голонештскій’! О немъ звонить весь міръ! Ну, что вы на это скажете, моя милая канторша?
‘Милой канторш’ нечего возразить на это. Ее не удивляетъ, что имя ея мужа гремитъ по свту.
Но, чтобы ея дочь вдругъ ни съ того, ни съ сего стала пть передъ двумя, совершенно чужими мужчинами,— это, можете говорить, что хотите, по ея женскому разуму похоже на что-то такое, чему она даже не находитъ названія.
— Вотъ такъ просто, вотъ съ бухты-барахты, беретъ себ двочка и поетъ? Ничего себ! Двочка вдь не мальчикъ, мальчикъ — мальчикъ, а двочка — двочка, видали вы что-нибудь подобное.

XIV.

Но не такъ взглянулъ на это Исроэль-канторъ. Онъ принялъ это очень просто. Правда, Лея-канторша, быть можетъ, права, когда разсуждаетъ, что ‘мальчикъ — мальчикъ, а двочка — двочка’… Тмъ не мене, разъ въ семь лтъ, ради такихъ гостей!.. Чему повредитъ, напримръ, если она вмст съ отцомъ что-нибудь споетъ? И между прочимъ ему тоже хотлось еще пть. Канторъ, когда онъ распоется, словно дождь.
И Исроэль просительно поглядываетъ на свою жену, точно говоря: ‘что ты теряешь, если ребенокъ, напримръ, что-нибудь скажетъ?’
Канторша понимаетъ взглядъ кантора. Какъ только имъ овладваетъ соблазнъ пнія, такъ пиши пропало!
Она ему отвтила тоже взглядомъ, въ которомъ онъ моментально понялъ:
— Теб очень хотлось? Ну, если теб любо, то по мн — пусть, видали вы что-нибудь подобное!
Исроэль-канторъ веселетъ. Онъ прокашливается, беретъ тонъ и обращается къ дочери:
— Можетъ мы имъ споемъ ‘Владыко міра’? А? Споемъ имъ ‘Владыко міра’… Ты будешь говорить, а я поддерживать тебя на низкой ‘октав’… Ну, Рейзлъ, начинай!.. Ля-ля-ля-ля-ля-ля.
Рейзлъ, довольная тмъ, что вчерашній инцидентъ сошелъ благополучно, сама изъ благодарности готова была пть. Тмъ боле, что пніе она любила съ дтства и любитъ до сихъ поръ. Цлыми днями пла бы она, если бы мать не запрещала. Всегда, какъ только Рейзлъ возвышаетъ голосъ, на нее покрикиваетъ мать:
— Пусть будетъ тихо, Рейзлъ! Сколько разъ я теб говорила! Ты думаешь, видно, что ты еще крошка! Двка, чтобы не сглазить! Видали вы что-нибудь подобное!
— Двка?— смется Рейзлъ и съ нею смется мать, но пть все-таки не позволяетъ. Разв когда-нибудь вмст съ отцомъ, и то, когда никто не слышитъ…
И Рейзлъ встала подл отца, заложила руки назадъ, подняла глаза къ потолку. Ровнымъ, чистымъ, сладкимъ и металлически звучащимъ, какъ скрипка, голосомъ она съ молитвеннымъ чувствомъ затянула печальный, чисто еврейскій напвъ, въ которомъ слышались и жалобы, и скорбь, и просьба, и слезы:
‘О міра Владыко! Стою предъ Тобою
‘Я съ жалобой скорбной и съ скорбной мольбою…
‘Къ Теб прихожу я изъ міра терзаній
‘Повдать всю правду, всю правду страданій:
‘Докол, о Боже, мученья изгнанья?
‘Докол, о Боже, гоненья, блужданья?..
‘Довольно, о Боже, довольно насъ били!
‘Мы долго молчали, мы долго сносили!..
‘Устали мы, Боже, нтъ силъ и терпнья!..
‘Докол, о Боже, изгнанья мученья?..’
Гости, директоръ и его флигель-адъютантъ, сидли, какъ очарованные. Они глядли другъ на друга съ раскрытыми ртами и были вн себя, когда пніе такъ скоро кончилось. У нихъ не было словъ. Хотя Шоломъ-Мееръ Муравчикъ и выкрикнулъ хриплымъ голосомъ ‘браво, бисъ’, но онъ самъ понялъ, что его ‘браво, бисъ’ не къ мсту. Слишкомъ печаленъ мотивъ… Слишкомъ святы слова… Слишкомъ сладокъ этотъ молодой голосъ, подобный скрипк, и слишкомъ красива и божественна эта молодая пвица, почти ребенокъ…
А Альбертъ Щупакъ, директоръ еврейско-нмецкаго театра? Трудно сказать, что происходило въ душ этого еврея… Изъ нижняго кармана онъ извлекъ клтчатый платокъ, сильно надушенный, и вытеръ имъ слезы, выступившія на его маленькихъ, красныхъ безбровыхъ глазкахъ…
Повидимому, въ этомъ высохшемъ, очерствломъ созданіи еще бьется еврейское сердце, въ которомъ течетъ теплая кровь.
Значитъ, чувство состраданія не совсмъ пропало у него, если еврейскія страданія вызываютъ у него слезу… Страданія, вылившіяся у народа изгнанія въ такія простыя, теплыя слова и въ такую простую, трогательную мелодію, способную расшевелить камень.
Или виною тому эта божественно красивая смуілая двушка съ милыми ямочками на щечкахъ, съ черными цыганскими глазками, съ ея сладкимъ, какъ сахаръ, и звучнымъ, какъ скрипка, голосомъ, выходящимъ изъ глубины души и проникающимъ въ сердце, точно цлительный бальзамъ! Директоръ вскочилъ, подошелъ къ кантору, ухватилъ обими руками его руку…
Онъ могъ только выговорить слдующія считанныя слова:
Да не будетъ мое имя Альбрэтъ!.. (Необходимо замтить, что онъ самъ, съ позволенія вашего сказать, никогда не можетъ произнести правильно своего имени, и Альбертъ у него постоянно — ‘Альбрэтъ’).
— Слушайте же, да не будетъ мое имя Альбрэтъ!..
Это самый цнный комплиментъ, кмъ-либо слышанный отъ Альберта Щупака, директора еврейско-нмецкаго театра.

XV.

Если бы директоръ еврейско-нмецкаго театра Альбертъ Щупакъ ограничился комплиментомъ (да не будетъ мое имя Альбрэтъ), все бы сошло славно и гладко, вс были бы довольны, каждый посвоему: гости пніемъ такого ‘Владыко міра’, что не каждый и не всегда можетъ услышать. Рейзлъ, дочь кантора, своимъ первымъ выступленіемъ передъ посторонними. Канторъ былъ бы счастливъ, что его дочь такъ отличилась передъ гостями (какой отецъ не чувствуетъ себя счастливымъ при первомъ успх своего ребенка?). Чего вамъ боле? Даже Лея-канторша, не терпвшая, чтобы ея дочь возвышала голосъ въ присутствіи чужихъ мужчинъ, на этотъ разъ была такъ тронута, что невольно вырвался у нея тихій вздохъ:
— Дитя, чтобы мн болть за ея косточки!..
Но суждено было на этомъ свтломъ неб появиться темному облаку и омрачить все торжество.
Изъ-за кого? Конечно изъ-за директора еврейско-нмецкаго театра и его языка, который, такъ сказать, привязанъ у него не на мст.
Человкъ, когда онъ вн себя — не шутка!..
Воодушевленіе ли охватило его, или интересы дла потребовали этого, но Альбертъ Щупакъ ‘вышелъ съ рчью’, поигрывая одновременно медальономъ, своими брилліантами, алмазами, сверкавшими на пальцахъ:
— Ой, голосокъ! Ой, горлышко! Ой, ротикъ! Ну-ну!.. Слушайте, милый канторъ, вы вотъ здсь въ Голонештахъ, это, вдь, яма, дыра? Плещетесь въ грязи и знаете только папушокъ, мамалыгу, ‘колъ-ме-кадеш’, хе-хе-хе!.. Жалко, слушайте же, такой барліантъ, что же изъ нея будетъ, увы, ваше дитя, значитъ, я знаю?.. Мн кажется, да не будетъ мое имя Альбрэтъ!..
Изъ этихъ словъ канторша поняла, что дло идетъ о судьб ея дочери, и она моментально отрзала, какъ острымъ ножомъ:
— Въ чужомъ рту нечего считать зубы.. У моего ребенка, слава Богу, до ста двадцати лтъ достанетъ кому за нее болть…
Альбертъ Щупакъ не понялъ остроты или притворился непонимающимъ и продолжалъ свое дло, обращаясь исключительно къ кантору, не оказывая канторш никакого вниманія:
— Что же я хотлъ вамъ, послушайте же, сказать, милый канторъ? Да. О томъ, что вы слпые люди, завлеченные вотъ сюда. Фанатики вы! Темные вы! У меня, кажется, видли бы вы, послушайте, дти — золото. Двочки — такой годъ мн! Ляльки! Огурчики! Примадонна — тоже дочь своего отца. Не такая рожица, какъ у вашей, но за то голосокъ, слушайте же, въ первйшей опер!.. Если бы она поступила ко мн, ваша, то-есть, то я и не знаю, что изъ нея будетъ? Черезъ три — четыре года, слушайте же, съ такой шапкой вотъ! Золото, золото!
При этомъ Щупакъ показалъ обими руками, какую шапку, полную золота, принесла бы имъ дочь если бы поступила къ нему въ театръ. Поняла ли это канторша какъ слдуетъ — трудно сказать.
Вывела она заключеніе, что эта особа съ высокой ‘трубой’ на голов, съ черезчуръ гладкой мордой, предлагаетъ ей странную партію для ея дочери и говоритъ такія вещи, отъ которыхъ — тьфу!— можетъ стошнить человка.
И въ ней проснулась ‘мать’, мать, созданная для защиты и охраненія своего ребенка, мать, призванная беречь свое дитя, какъ зницу ока, мать, еле дождавшаяся видть свою дочь на возраст.
Мать, которая дрожитъ надъ нею, какъ надъ хрупкимъ, драгоцннымъ хрустальнымъ сосудомъ,— и она не пожелала пускаться въ дальнйшіе разговоры и обрзала еще круче:
— Не дождутся этого мои враги! Что вы себ думаете, мы изъ портныхъ или сапожниковъ, что допустимъ свою кровь къ ряженымъ, къ актерщикамъ, къ комедіантамъ, къ голышамъ? Видали вы что-нибудь подобное!
Эти нсколько теплыхъ словъ, произнесенныхъ Леей однимъ духомъ, какъ видно, не совсмъ понравились директору еврейско-нмецкаго театра и, повидимому, крпко его огорчили
Сильно сморщенное лицо сразу пожелтло, позеленло и покрылось потомъ. Зашнурованныя губы какъ-то чудно скривились, и маленькіе, безбровые глазки налились кровью. Альбертъ Щупакъ готовъ былъ отвалить канторш ругательную порцію по заслугамъ.
Не нахальство ли со стороны женщины говорить такимъ образомъ съ нимъ, съ директоромъ еврейско-нмецкаго театра!..
Богъ знаетъ, до какого скандала дошло бы… Альбертъ Щупакъ не любитъ долгой канители. У него одно изъ двухъ: ‘или давать пощечины, или получать пощечины’
Къ счастью, тутъ находился Шоломъ-Мееръ Муравчикъ. Шоломъ-Мееръ Муравчикъ знаетъ, что за птица его принципалъ. По скольку возможно, онъ не допускаетъ его скандалить. Онъ того мннія, что не надо ни давать пощечинъ, ни получать ихъ. Онъ думаетъ, что добромъ добиваются большаго.
Онъ потянулъ принципала за рукавъ, воровски подмигнулъ ему, двинулъ шляпенку вверхъ и внизъ и обратился къ кантору:
— Ваша жена совсмъ права, такой годъ дай Богъ мн, какая у васъ канторша, кром смуглоты… Но что же? Одинъ недостатокъ: он чуть-чуть горячая женщина. Он не поняли, что тутъ директоръ сказали. Они говорили просто такъ, ни къ селу, ни къ городу, что на свт существуютъ различные заработки. Каждый хвалитъ свое ремесло, какъ вы говорите: каждый песъ у своей подворотни хозяинъ, каждая свинья думаетъ, что ея болото глубже… И дальше они, упаси Боже, ничего не думали, ни противъ васъ, ни противъ вашей жены, ни противъ вашей дочери. Зашли мы сюда, говорю вамъ еще разъ, только ради васъ, послушать ваше пніе, дай намъ такъ Богъ всмъ счастья и удачи. Мы бы еще сидли и сидли, но не желаемъ вамъ мшать. Тмъ боле, вижу я, собираются байструки въ хедеръ, къ вамъ. Вы должны ссть за работу, какъ говорите вы: Тора лучшій товаръ, ученіе — изюмины и миндаль… Будьте здоровы и хорошій санный путь вамъ.
— Головой въ землю и ногами къ двери!— угостила ихъ канторша благословеніемъ, когда гости очутились по ту сторону порога. А дочери сказала:
— Можешь, дочка, распрощаться съ еврейскимъ театромъ. Ты у меня его больше не увидишь, покуда меня не снесли на кладбище!
Наибольшую нахлобучку получилъ бы мужъ (когда Лея-канторша сердится — бда!), но, къ счастью для кантора, ученики были въ сбор и сидли вокругъ стола надъ раскрытыми фоліантами.
Исроэль-канторъ, собственно говоря, самъ себя чувствовалъ не въ своей тарелк посл такого разговора непрошенныхъ гостей. Но онъ набрался духу, состроилъ веселую физіономію и, потирая руку объ руку, вывелъ мотивъ изъ ‘Гемары’:
— Помните, дтки, еще разъ, напримръ, на чемъ мы остановились. Ну-у-у?..

XVI.

На большомъ, широкомъ двор Бени Рафаловича весело.
Сарай, гд происходятъ театральныя представленія, никогда не запирается: ни днемъ, ни ночью. Съ наступленіемъ утра закипаетъ тамъ жизнь. Люди такъ и снуютъ.
Столяры починяютъ скамьи, красильщики пишутъ декораціи. Носильщики приносятъ ящики, дрова, тащатъ доски. Не перестаютъ стучать молотками, вбиваютъ гвозди, сучатъ веревки — и стоитъ неумолкаемый говоръ, шумъ, гамъ.
Громче всхъ криковъ и возгласовъ слышится одинъ крикъ: ‘Оцмахъ!’.
— Оцмахъ, чтобы тебя черти побрали!
— Оцмахъ, глаза у тебя вылзли?
— Оцмахъ, шевелись живй!
— Оцмахъ, стой!
— Оцмахъ, бги! Оцмахъ, Оцмахъ!..
Лейблъ, сынокъ Рафаловича, передъ тмъ, какъ пойти въ хедеръ, заглядываетъ раньше всего въ сарай.
Лейблъ уже знаетъ, кто это Оцмахъ.
Высокій, худой, болзненный, кашляющій, съ короткимъ дыханіемъ, съ блесовато-рябымъ лицомъ, съ остроконечнымъ носомъ, съ остроконечными ушами, съ остроконечной головой, глаза также острые, голодные, колючіе, пронизывающіе — вотъ каковъ этотъ субъектъ. Его имя, собственно, Ольцманъ. Но директоръ театра съ перваго же дня увнчалъ его именемъ героя водевиля: ‘Оцмахъ’ — и такъ онъ остался по сей день.
Лейбочк понравился Оцмахъ съ перваго дня знакомства. И познакомились они такъ-таки безъ представленій, безъ церемоній, безъ мудрствованія Дло произошло такъ: Оцмахъ увидлъ однажды Лейбочку стоящимъ у дверей сарая, и издали завязалъ съ нимъ разговоръ:
— Балда! Что ты тутъ длаешь?
— Ничего.
— Кто теб нуженъ?
— Никто.
— Кто ты?
— Сынъ хозяина.
— Что же ты стоишь у дверей, какъ сынъ бдняка? Пойди сюда, паренекъ! Папиросы ты куришь уже? Или ни-ни?
— Нтъ еще.
— А твой отецъ куритъ? Братья твои курятъ, чтобы чортъ побралъ ихъ отца?! Ну, такъ ты мн можешь приносить папиросы.
На слдующій день Лейба, запыхавшійся, вспотвшій, красный, высыпалъ ему полный карманъ папиросъ, осмотрвшись предварительно во вс стороны. Эти папиросы Оцмахъ быстро сгребъ худыми, острыми пальцами, вложилъ ихъ въ карманъ, не какъ покражу, упаси Боже, а какъ подарокъ хорошаго знакомаго, не покривился и даже не поблагодарилъ. Закурилъ, затянулся, выпустилъ тонкую струйку дыма черезъ остроконечный носъ, закашлялся и промолвилъ:
— Кто у васъ куритъ такія праздничныя папиросы?
— Мой старшій братъ,— отвчалъ ему Лейблъ тихо, чуть слышно.
— Чтобы чортъ побралъ отца твоего старшаго брата, онъ знаетъ, что надо курить!— отвчаетъ ему Оцмахъ нарочно во весь голосъ.— Скажи мн, птенчикъ мой, что у васъ дятъ, напримръ, утромъ, съ кофе?
— Что дятъ? Какъ иногда. Иногда масло, сыръ, брынзу {}Овечій сыръ., иногда яйца, печеніе, коржики.
— Вотъ, вотъ, вотъ, — перебиваетъ его Оцмахъ.— Принесешь мн, умница, немного печенія, но только свжаго. Ты слышишь, что теб говорятъ? Свжаго!
Слово ‘свжаго’ Оцмахъ такъ сильно выкрикиваетъ, что Лейблъ дрожитъ: онъ боится, какъ бы не услышали.
Тмъ не мене послушался и на слдующее утро принесъ въ карман нсколько штукъ печенія, хотя боялся, какъ бы, сохрани Боже, не пронюхали.
И не усплъ Лейблъ оглянуться, какъ голодный Оцмахъ пропустилъ ихъ сквозь горло и быстро проглотилъ.
— Пилюли!— замтилъ Оцмахъ и облизнулся, словно кошка посл закуски. Закурилъ одну изъ папиросъ, принадлежавшихъ брату Лейбочки, он ему до того понравились, что онъ веллъ еще принести.
И Лейблъ тащитъ ему еще и еще, пользуется за то свободнымъ входомъ въ театръ и не только вечеромъ во время спектакля, но и днемъ, когда идутъ репетиціи, и даже туда, по ту сторону занавса, за кулисы, куда все время рвалась душа Лейбочки, куда такъ хотлось заглянуть, посмотрть, что длается.
И что Лейблъ увидлъ!.. Совершенно иной, особенный міръ. Міръ, гд люди переодваются, гримируются, преображаются, красятся и выходятъ оттуда духами, домовыми, чертями и ангелами. А жизнь тамъ, какъ въ раю. Всегда живо, весело. Кто поетъ, кто танцуетъ. Одинъ уписываетъ за об щеки, другой тянетъ изъ бутылки — буль-буль, а этотъ куритъ украдкой, сидя на четверенькахъ въ уголку, дабы директоръ не замтилъ и не послалъ ко всмъ чертямъ… Сердитый директоръ! Вс боятся его, точно ангела смерти, и вс смются надъ нимъ, издваются, высовываютъ ему языки за спиной и передразниваютъ, какъ сидитъ, да какъ стоитъ, да какъ ходитъ, говоритъ, и какъ играетъ брилліантами — бдокуры!..
Удачне всхъ подражаетъ ему Оцмахъ. Онъ такъ ловко, такъ искусно передразниваетъ всякаго, что животики болятъ со смху.
Веселая бестія этотъ Оцмахъ!
Лейблъ не понималъ, откуда берется столько веселости у этого человка. Кажется, никто столько не трудится, какъ Оцмахъ, никто не бгаетъ столько, никто такъ не разрывается на части, никто не голодаетъ такъ, никто такъ не кашляетъ и никто не получаетъ столько пощечинъ, кульковъ, колотушекъ отъ каждаго въ отдльности, какъ Оцмахъ. И никто такъ не расположенъ къ смху, какъ Оцмахъ.
Кажется, только что схватилъ его директоръ за шиворотъ и выбросилъ изъ гардеробной: ‘Оцмахъ, чтобъ гебя черти взяли!’ — И вотъ онъ уже стоитъ за спиною директора, чуть наклонившись, головка на бокъ, губы подобраны. Настоящій Щупакъ! Ну, какъ же не любить такого человка?

XVII.

— Слушай-ка ты, панская затычка! Ты учишься въ хедер, стало быть умешь хорошо писать? Занеси-ка сюда чернила и ручку, листокъ бумаги и конвертъ… И марку за семь копекъ. Эй, живо!
Такъ обратился Оцмахъ, въ одно прекрасное утро, къ своему молодому другу Лейбочк, когда чистилъ въ театр сапоги для актеровъ.
Спустя нсколько минутъ вс вышеперечисленные предметы были уже въ сара, т.-е. въ театр, по ту сторону занавса — за кулисами.
На опрокинутомъ ящик сидлъ Лейблъ, сынъ Рафаловича, и писалъ письмо. Противъ него, на полу, съ папироской въ зубахъ, отложивъ въ сторону чистку сапогъ, расположился Оцмахъ и, откашливаясь, пространно диктовалъ:
— Пиши такъ, душа моя:
‘Моей дорогой и милой матери Сор-Брох, будь здорова! И моему милому, дорогому дяд Залману, будь здоровъ! И моей дорогой и милой сестр Златк, будь здорова! И всмъ моимъ врнымъ, дорогимъ друзьямъ, будьте здоровы!’.
— Готово, голубчикъ? Валяй дальше!..
‘Раньше всего могу теб сообщить о моемъ хорошемъ состояніи, что я, благословенно Имя Его, совершенно здоровъ, что желаю отъ полнаго сердца постоянно и всегда слышать отъ васъ — аминь’.
— Поставилъ, котенокъ, слово аминь? Я тебя люблю. Жарь дальше.
‘И во-вторыхъ, могу теб сообщить, моя дорогая, милая мать, что мы находимся въ Бессарабіи, въ стран мамалыги, кукурузы и толстыхъ бабъ, и мы каждую ночь играемъ въ театр и я могу теб сообщить, что я играю почти первыя роли и посл праздниковъ мы будемъ работать на маркахъ, то-есть, на паяхъ. Пока я работаю на жалованье, то-есть, я получаю по-недльно, то-есть, я получаю плату каждую недлю. Не такъ много, чтобы носъ задрать, но, слава Богу, что не работаю даромъ. Я знаю, что за мою работу я достоенъ большаго и можетъ быть получалъ бы больше, но имется у насъ одинъ негодяй, Шоломъ-Мееръ Муравчикъ, зовутъ его, онъ можетъ пропасть за тебя, за меня и за Златку. Это собака, которая сама жретъ болячки и другимъ не даетъ. И я шлю теб трешницу и я прошу тебя, моя дорогая мать, не обижаться, что не триста. Это все, что у меня есть. Купи ради Бога Златк башмаки безъ всякой отговорки, и скажи дяд Залману, чтобы онъ мн не дурилъ голову о призыв, я плюю на него. Я прошу тебя, моя милая мать, когда ты будешь писать мн, пусть за одно и Элимеламедъ напишетъ мн, когда у меня день поминанія. Въ прошломъ году этотъ день выпалъ какъ разъ на третій день осени. И напиши мн, на старомъ ли ты мст, ради Бога Златк башмаки. И больше новостей не могу теб писать, и будь здорова, моя дорогая матъ. Отъ меня, твоего сына, который желаетъ теб добра и счастья постоянно и всегда и во всякое время, аминь!’.
— Теперь, малышокъ, пусти меня, дай-ка мн перо и я положу батьку.
И Оцмахъ засучилъ рукавъ правой руки по локоть и взялся за работу: поставилъ нсколько каракуль вкривь и вкось, и спросилъ своего корреспондента, Лейбочку:
— Не обозначаетъ это Гершъ-Беръ Ольцмахъ?
Лейблъ долго всматривался въ эти іероглифы, долго искалъ, но не могъ найти ни оленя, ни медвдя и никакого другого звря {Игра словъ, ‘Гершъ’, по еврейски — олень и ‘Беръ’ — медвдь.}.
— Мой дорогой мальчикъ, что такъ присматриваешься?— обратился Оцмахъ къ своему юному другу — и вновь взялся за прежнюю работу, за чистку сапогъ.— Какъ я вижу, теб больно понравился мой почеркъ? Я самъ научился этому, дурачекъ, самъ, изъ собственной головы. Все, что я умю, такъ благодаря самому себ. Мн вс говорятъ, что у меня была бы хорошая рука къ письму, если бы меня учили только. Но гд? Когда я такъ рано остался сиротой. Мать моя пошла въ услуженіе, а меня взялъ къ себ дядя Залманъ работать. Онъ портной, латутникъ {Портной, накладывающій заплаты.}, совсмъ калка, но дерется онъ, какъ на зло, словно мастеръ. Сидя разъ за работой, онъ мн далъ наставленіе утюгомъ, прямо въ грудь. Съ тхъ поръ я кашляю… Такъ меня мать отобрала отъ дяди-злодя и отдала къ другому калк. Но изъ-за утюга, которымъ меня угостилъ дядя, я не могъ сидть за работой. Тогда мать обдумала и опредлила меня помощникомъ меламеда — мыть малыхъ ребятишекъ, читать съ ними молитву, приносить имъ ду въ хедеръ. Что же, приносить ду совсмъ не плохая работа: можно куснуть, лизнуть, отвдать. Но бда въ томъ, что надо трудиться и носить дтей на плечахъ, когда грязь. Гд же взять для этого силы? И вотъ прізжаетъ въ нашъ городокъ еврейскій театръ. Еврейскій театръ — какъ же? Весь свтъ бжитъ въ театръ, а я буду сидть дома? Пробрался я туда, и понятно, зайцемъ.
Должно было случиться на мое счастье, что директору, Щупаку, значитъ, хотлось прогуляться межъ скамьями, контролировать билеты, значитъ. Ловитъ онъ меня, конечно, и деретъ здорово за ухо и выбрасываетъ вонъ. Все это, можетъ быть, не было бы такъ страшно, если бы онъ не сорвалъ съ меня шапки. Какъ это я могу придти домой безъ шапки? Мать разскажетъ дяд, а онъ, разбойникъ, убьетъ меня! Такъ я просидлъ честь-честью во двор на мороз, пока публика не разошлась по домамъ. Припалъ я къ директору, къ Щупаку то-есть, плакалъ, молилъ, цловалъ его руку, просилъ отдать шапку, разсказалъ ему всю правду, что я мальчикъ-сирота, что у меня дядя-злодй… Онъ меня выслушиваетъ, Щупакъ самъ, осматриваетъ съ ногъ до головы своими маленькими глазками, чтобы они у него вылзли на затылокъ, и говоритъ мн: ‘Ты сирота, говоритъ онъ, теб не у кого быть? Быть можетъ, говоритъ онъ, ты бы поступилъ ко мн въ театръ? Я изъ тебя, говоритъ онъ, сдлаю актера’…
Оцмахъ закашлялся.
На мигъ прекращаетъ чистку сапогъ, закуриваетъ папиросу, затягивается нсколько разъ и разсказываетъ дальше.
Ты думаешь, мудрецъ въ нощи, что моя мать была довольна тмъ, что я получилъ такое мсто? И не думаетъ быть! И не такъ мать, какъ дядя Залманъ: ‘Вотъ удетъ онъ съ актерами — перестанетъ читать ‘кадешъ’ {Заупокойная молитва, читаемая дтьми ежедневно въ первый годъ траура.}, вотъ этотъ воръ!..’ Такъ дядя хотлъ уговорить мать. Но что мн дядя? Что мн ‘кадешъ’, если я такъ внезапно возвысился? Допустимъ, что первое время я меду не пробовалъ. Щупакъ сталъ меня учить ‘грамот’ совсмъ на другой манеръ. Сначала онъ меня угостилъ нсколькими здоровеннйшими пощечинами за чистку сапогъ: ‘Разв такъ, говоритъ онъ, чистятъ сапоги?’. Отбираетъ онъ у меня изъ рукъ щетку и показываетъ мн, какъ любитъ сапогъ, чтобы его чистили. Посл того онъ сталъ меня гнать, какъ добрую собаку, давать такія поручеченія, для которыхъ нужна была бы голова министра, чтобы всюду поспть и все сдлать. И, если не такъ сдлаешь — бацъ въ морду! Такая привычка у этого еврея, чтобы его руки отсохли! Проходитъ мсяцъ, другой, четвертый, а я сцены и въ глаза не вижу. Караулъ, какой прокъ будетъ? Для этого я приносилъ жертвы?
Спросить у него, когда я увижусь со сценой?— боюсь я пощечинъ. Жаловаться артистамъ?— такъ существуетъ негодяй Шоломъ-Мееръ, который все ему доноситъ, холера на ихъ обоихъ! Коротко говоря, не помогаетъ, надо маленько сохнуть, чтобы онъ самъ засохъ, Щупакъ, значитъ! Я жду годъ, жду два, но дождался! Случилась исторія, произошло чудо небесъ!..
Оцмахъ закашливается надолго и проклинаетъ свой кашель на чемъ свтъ стоитъ:
— Холеру на мой кашель! Пропади онъ пропадомъ! Погибель на него!..
Покончивъ съ кашлемъ и съ проклятьями, онъ переводитъ духъ, нсколько разъ затягивается папиросой, беретъ снова щетки и продолжаетъ:
—Былъ у насъ актеръ, любовникъ, хватомъ его называли. Рдкій, дорогой любовникъ, игралъ лучшія, крупнйшія роли, шарлатанъ — большой, крупный, ловкій.
Парнище онъ былъ здоровый, красивый, съ плечами, съ костями! Глотка у него была желзная, настоящій горловой голосъ. И язычекъ же у него былъ, и по-нмецки онъ говорилъ!— любовникъ, какъ слдуетъ!
Что длаетъ Богъ? Беретъ этотъ хватъ и въ шутку ложится больнымъ и умираетъ на самомъ дл.
Что-жъ, померъ — такъ померъ. Благословенъ праведный Судія! Что же длать безъ любовника? Афиши расклеены, касса выручаетъ денежки, билеты разбираютъ, какъ нарочно. Мой Щупакъ — вотъ, вотъ съ нимъ ударъ. ‘Оцмахъ,— говоритъ онъ мн,— сможешь играть любовника!..’. ‘Охъ,— говорю я,— почему нтъ’. И сталъ разучивать свою роль. ‘Играли очень серьезную вещь: ‘Дора, или богатый бднякъ’, сочиненіе Шекспира, исправлено и поставлено мною — Альбертомъ Щупакомъ’.
— Такъ стояло на афишахъ! Когда дошло до представленія, меня честь-честью загримировали и выпустили на сцену, какъ любовника. Вымытымъ, чистенькимъ ‘Рудольфомъ’, съ накрашенными щечками и черными усиками. И пиджакъ одли на меня новый, и штаны новые, сапогъ — пара цлыхъ сапогъ. Я говорю теб, ‘Рудольфъ’ — на славу! Что мн долго тянуть теб, мой птенчикъ? Чортъ знаетъ публику! Съ первой минуты, какъ я появился на сцен, не успвъ даже рта раскрыть,— поднялся хохотъ, еще хохочутъ!
А что уже говорить о томъ, когда я подошелъ къ примадонн, къ Дор, значитъ, и началъ забрасывать удочку, то-есть, играть свою роль, и взялъ ея руку и заговорилъ съ ней на высоконмецкомъ язык! Было настоящее землетрясеніе! Почти на полчаса. Я думалъ разнесутъ театръ! Чмъ сильне я игралъ свою роль, тмъ больше хохотали. Точно бсъ вселился въ нихъ!.. Коротко, едва дождался, чтобы занавсъ упалъ, и я, вспотвшій, пустился, куда глаза глядятъ. Еле передвигалъ ногами, свту не видлъ, но почувствовалъ, какъ попалъ Щупаку въ руки и услышалъ, какъ летятъ пощечины, словно дрова: ‘Идіотъ! Почему ты мн раньше не сказалъ, что ты комикъ?!’.
О, чтобы я зналъ о немъ и чтобы онъ такъ зналъ о своихъ двухъ съ половиной женахъ, Господи Боже, если я имлъ какое-либо понятіе о томъ, что такое комикъ!.. И съ тхъ поръ у меня пошла работа! Я сталъ забрасывать удочки, это значитъ, началъ играть крупнйшія комическія роли…
‘Я себ еврейчикъ веселаго нрава,
Я себ еврейчикъ безъ дома и права.
Я себ еврейчикъ просто такъ,
И пою себ гопъ-чикъ-чакъ!..’.
Весь театръ пропадалъ изъ-за меня! Мн нечего бахвалиться передъ такимъ пострленкомъ, какъ ты, Но все-таки могу похвастать, что у Оцмаха, слава Богу, имя заслуженное!.. Но бда лишь въ томъ, что меня не выпускаютъ каждую ночь на сцену. И кто ты думаешь?— Щупакъ! Продувная бестія, чтобы ему сгинуть! Онъ не даетъ ролей, пусть Богъ дастъ ему болзней на всю зиму! Лучшія роли онъ беретъ себ. Если, упаси Боже, апплодируютъ кому-нибудь другому, а не ему — такъ съ нимъ ударъ.
Чтобы ему такъ болть, какъ я бы ему чистилъ сапоги! Не бойся, все это до поры, до времени. Богъ дастъ посл праздниковъ мы, вс артисты, сдлаемъ стачку: будемъ работать на ‘маркахъ’, на паяхъ, значитъ. Если нтъ — такъ похеримъ его и образуемъ отдльную компанію. Мы бы это давно сдлали, если бы не Шоломъ-Мееръ, холера — тьфу!.. Такъ, плевкомъ на щетку, заканчиваетъ Оцмахъ свою біографію и съ удвоенной силой принимается за чистку сапогъ.
Посл непродолжительной паузы Оцмахъ продолжаетъ:
— Тяжело и горько, мой дорогой птенчикъ, добывать кусокъ хлба, когда надобно быть актеромъ-комикомъ у такихъ господъ, какъ Щупакъ, чтобы ихъ густо сяли, да рдко жали! Однако, славно быть актеромъ, я теб скажу. Выйдешь на сцену, тотчасъ же пропадаютъ вс огорченія и заботы, словно дымъ. На сцен я совершенно другой человкъ. Что мн Щупакъ! Кто мн Муравчикъ? Трижды наплевать! Когда я на сцен — я никого не вижу передъ собой. Я вижу только, лампочки я вижу, и человческія головы я вижу, лысины, шапки, шляпы и шапочки — и больше ничего! Кто мн равенъ тогда? Твой отецъ съ огромнымъ брюхомъ? А ну! Пусть бы онъ, напримръ, отдалъ мн этотъ сарай съ цлымъ дворомъ, со всми богатствами и предложилъ бы, положимъ, уступить ему сцену на одинъ вечеръ — пшепрашемъ, пане!
Такъ куражится Оцмахъ передъ своимъ юнымъ другомъ. И его молодой другъ Лейблъ впивается въ него глазами и ловитъ, ловитъ каждое его слово. И Оцмахъ не перестаетъ хвастаться:
— Или, положимъ, напримръ, на пшикладъ, цумъ байшпилъ, паръ экзамиль, мн отсыпятъ вотъ съ этакій сарай золота и въ придачу дадутъ царевну въ жены, чтобы я бросилъ ‘комизмъ’ и пошелъ служить въ какую-нибудь лавку или нанялся къ ремесленнику — такъ я бы наплевалъ тмъ полную рожу! Ты слышишь, малышъ? Ты еще совсмъ простачекъ, мой дорогой птенчикъ, и не знаешь, какой соблазнъ въ театр, какъ онъ тянетъ, тянетъ, словно магнитъ, ко всмъ чернымъ годамъ его!..
— Точно такъ же, какъ со мной!— выскакиваетъ, наконецъ, Лейблъ, когда Оцмахъ закуриваетъ папиросу, и сознается передъ своимъ другомъ Оцмахомъ, что его также влечетъ къ театру. Уже давно театръ манитъ его, съ тхъ поръ, какъ Лейблъ пришелъ въ разумъ. Уже въ то время, когда онъ даже не зналъ о существованіи гд бы то ни было театра, онъ со своими товарищами по хедеру игралъ ‘Продажу Іосифа’, ‘Исходъ изъ Египта’, ‘На гор Синайской’. Именно такія вещи изъ ‘Пятикнижія’ они сами ставили въ хедер…
И Лейблъ передаетъ ему, какъ играютъ у нихъ въ хедер:
— Я захожу, напримръ, къ Фараону, царю Египетскому, во дворецъ, становлюсь передъ нимъ вотъ такъ и обращаюсь къ нему (Лейблъ складываетъ руки на груди, говорить сначала тихо, затмъ все громче и громче и съ большимъ пыломъ): ‘Мое имя Моисей, сынъ Амрома… Я посланъ къ теб, господинъ мой, царь, еврейскимъ Богомъ, Богомъ Авраама, Исаака и Іакова, имя которому Сущій и Вездсущій, чтобы ты выпустилъ его еврейчиковъ изъ твоей страны, изъ Египта. Когда же будетъ конецъ? Что ты хочешь отъ нихъ? Что ты пытаешь ихъ тла?! За что избиваешь ихъ дтей и купаешься въ ихъ крови, ты, злодй изъ злодевъ?! Ты разбойникъ! Ты убійца!!?? Ты знаешь съ кмъ ты играешь? (Лейблъ поднимаетъ руку). Вотъ вздымаю я къ небу правую руку и показываю теб, что я умю!..’.
Глаза Лейбочки загораются огнемъ, щечки пылаютъ, лицо сіяетъ. Оцмахъ пораженъ.
— Сильная роль!— вскрикиваетъ Оцмахъ, хватаетъ своего юнаго друга за плечи и трясетъ.— Сильная роль, чтобы мн пропасть, если кто-нибудь посметъ сказать, что ты не актеръ! Истинный актеръ, какъ я еврей! Рожденный для сцены актеръ! Знаешь, что я теб скажу, малышокъ?.. Оцмахъ не въ силахъ говорить: его душитъ кашель. Ухватившись обими руками за бревно, онъ сперва основательно прокашлялся на вс четыре стороны.
— Погибель на мой кашель, Владыко міра! Перешелъ бы онъ вмст съ моей одышкой къ Шоломъ-Мееру, а колики въ боку дарю я Щупаку къ празднику…
Отдышавшись и отдохнувъ посл кашля, Оцмахъ снова оживаетъ и впадаетъ въ прежній тонъ:
— Знаешь, удалецъ, что я теб скажу?
Лейблъ не спускаетъ съ него глазъ: что ему Оцмахъ скажетъ?
— Вотъ, что я теб скажу, мой дорогой птенчикъ. Я бы на твоемъ мст плюнулъ на все. Отца съ толстой мордой я бы отправилъ въ хедеръ: пусть онъ тамъ давитъ скамьи. Объемистой ‘Гемар’ я далъ бы отставку. Реби-кантору я бы веллъ пть лихорадку и сто болячекъ въ придачу, а самъ я бы…
Но тутъ нагрянула къ репетиціи актерская братія и перебила ихъ разговоръ на самомъ интересномъ мст.

XVIII.

Никогда бы не спохватились въ дом Рафаловича, что рдютъ папиросы, что не хватаетъ печенія и что куда-то исчезаетъ сахаръ, если бы не старуха-мать, качающая головой ‘нтъ-нтъ’, съ ея острымъ глазомъ, смотрящимъ и видящимъ за милю.
Эта старуха замтила съ нкоторыхъ поръ, что гд-то въ дом скрывается воръ. Она стала подсматривать, слдить, подглядывать, и ей, слава Богу, посчастливилось. Она уже знаетъ, чья это работа. ‘Это маленькій чертенокъ Лейблъ’.
Одно только для нея неясно: ‘Для чего нужны мальчику сахаръ, печенье и папиросы? Куда это онъ тащитъ? Неужели въ хедеръ? Кому? Товарищамъ? Или, можетъ быть, самому учителю? Старуха принялась слдить и замтила, что рано утромъ, когда вс еще спятъ, головорзъ Лейблъ вскакиваетъ съ постели, наскоро бормочетъ молитву и куда-то исчезаетъ… ‘Куда? Что длать пареньку такъ рано въ хедер, когда еще самъ реби спитъ?..’.
Старуха притворяется невидящей, сидитъ якобы надъ толстымъ молитвенникомъ, тихонько молится, качая головой ‘нтъ-нтъ’,— а глазъ бдитъ и все видитъ… И какъ только Лейблъ ускользаетъ изъ комнаты, старая бабушка идетъ по его слдамъ и смотритъ ему вслдъ съ крыльца и видитъ, какъ онъ забирается въ сарай. ‘Что ему, такому молодому цуцику, длать въ сара?’.
На завтра та же исторія. Старуха не успокаивается. Глазъ смотритъ, сердце кипитъ, голова качается ‘нтъ-нтъ’ и умъ работаетъ.
Хвала Богу — она все уже знаетъ: ‘головорзъ сдружился съ однимъ изъ ‘ряженыхъ’, ночующимъ въ сара — хорошая компанія, голые, босые и голодные собачники, чтобы Богъ не наказалъ за эти рчи!’.
Теперь остается одно: ‘Что длать дальше? Сказать сорванцу — зачмъ ты тащишь? Куда ты лзешь?— какъ же, такъ онъ ея и послушается! Ныншнія дти — чтобъ имъ пусто было!— Разв они знаютъ, что надо почитать старую мать, которой уже подъ восемьдесятъ? Что же иначе длать? Разсказать невстк? Тоже нечего сказать — Бейлке-мать! Добрая душа, мягкое сердце… Но на что мн ея мягкость, что за польза отъ ея добро, ты, когда дти сидятъ у нея на голов, длаютъ, что имъ угодно, растутъ бездльниками! Нтъ, нтъ! Если сказать — такъ сыну, Бени! Бени — отецъ до ста двадцати лтъ, а отецъ не мать. Отецъ накричитъ на ребенка, посердится, иногда угоститъ ударомъ или вовсе положитъ на колни и всыплетъ, пусть мальчикъ знаетъ впередъ…’.
Такъ размышляла про себя старуха и такъ она поступила. И не просто, а съ тонкимъ разсчетомъ.
Донести, подставить скамеечку — все это мало, надо поймать его, вора, за руку и, наоборотъ, пусть вс видятъ, какъ мать, хорошая душа, балуетъ дтей, калчитъ и портитъ!..
Втихомолку и искусно исполнила старуха свое дло. Такъ ловко, что никто не пронюхалъ. Тайно, на цыпочкахъ, она донесла сыну, Бени, что вытворяетъ его ‘мизинчикъ’, куда онъ шляется, что онъ уноситъ и съ кмъ онъ встрчается… Бени ее выслушалъ, повернулъ къ ней свое обросшее лицо, посмотрлъ на мать своими телячьими глазами и буркнулъ на своемъ язык, коротко и ясно:
— Корова летла надъ крышей и снесла яйцо.
Это должно было означать, что онъ не вритъ. Подобнаго о своемъ мизинчик Бени не можетъ допустить. Лейблъ лучшій, спокойнйшій и наиболе удачный изъ его сыновей. Бени не изъ большихъ ученыхъ или, какъ онъ самъ говоритъ о себ, не ‘знатокъ пнія’, но онъ слышитъ, что свтъ говоритъ.
А свтъ говоритъ, что его Лейблъ ‘растетъ человкомъ’.
Еще недавно встртился онъ съ Исроэлемъ-канторомъ, учителемъ Лейбочки, и спросилъ его: ‘Что подлываетъ мой подсвинокъ на пастбищ?..’.
И Исроэль-канторъ такое преподнесъ ему, что чуть голова не закружилась. Канторъ ему сказалъ, что это мальчикъ — необыкновенный мальчикъ, что изъ него что-то выйдетъ, нчто такое, нчто такое…
Остальное канторъ дополняетъ жестомъ, и Бени самъ за него доканчиваетъ:
— Щеколда къ двери или чека къ оси, или просто ‘вчерашній день?’.
А въ душ Бени растетъ и въ ширь и въ высь… Богъ благословилъ его на старости лтъ такимъ сыномъ — удачнымъ, славнымъ!..
И онъ глядитъ на него, восхищается и думаетъ:
‘Что изъ него выйдетъ? Можетъ быть раввинъ? А можетъ быть и больше раввина? Кто знаетъ, быть можетъ, суждено ему пріобрсти имя, благодаря сыну? До сихъ поръ знали здсь, въ Голонештахъ, что существуетъ еврей-хозяинъ, Бени, а позже о немъ будетъ знать весь свтъ. Отовсюду будутъ прізжать къ нему сюда, въ Голонешты: ‘Это Вы отецъ знаменитаго Лейбы Рафаловича?’ — такъ онъ имъ отвтитъ: ‘Знаменитый Лейба Рафаловичъ — мой сынъ’…
Такія золотыя грезы видятся Бени на яву — но приходитъ старуха и ‘впускаетъ ему червяка’, что вотъ это добро, вотъ этотъ антикъ въ результат чортъ знаетъ что такое, воръ, простой воръ!
И Бени вн себя, раздраженъ, словно медвдь, и весь день ходитъ, надувшись, вымещаетъ свой гнвъ на ‘людяхъ’ или на жен, на Бейлк.
Бейлке знаетъ своего Бени насквозь. Спрашиваетъ она, проходя мимо:
— Что такое?
Онъ ей не отвчаетъ.
— Хозяинъ проглотилъ кошку,— говорятъ о немъ ‘люди’.
— Отецъ всталъ съ лвой ноги,— говорятъ дти — и вс ходятъ дома на цыпочкахъ. Не знаютъ откуда, почему, но пахнетъ порохомъ…
Ночью, на постели, переворачивается Бени съ бока на бокъ, вздыхаетъ и кряхтитъ, какъ спутанный быкъ и не можетъ глазъ сомкнуть.
— Ой, червякъ! Ну, и червякъ! Взяли и разстроили мн всю ‘свадьбу!..’.
На минуту онъ срывается съ постели. Хочется ему что-нибудь разбить, разломать, разобрать на кусочки, разметать во вс стороны — обратить въ прахъ!.. По-немногу онъ успокаивается: ‘Быть можетъ, это все чепуха? Быть можетъ, старуха ‘приняла’ козу за грушевое дерево?..’. И Бени засыпаетъ, спитъ сладко и храпитъ во всю мочь…

XIX.

Самъ Богъ еще спитъ, когда уже Бени Рафаловичъ на ногахъ.
У Бени таковъ обычай: когда онъ просыпается, онъ набрасываетъ на себя халатъ, одваетъ пару тяжелыхъ туфель, подбитыхъ гвоздями, отправляется на короткое время во дворъ, къ ‘худоб’, поглядть все ли въ порядк.
Бени не любитъ, когда ‘мнутъ ему ермолку’ и ‘посвистываютъ въ кулакъ’.
На его язык это значитъ, что онъ не любитъ, когда неаккуратны и когда его не слушаются. Лсъ долженъ быть сосчитанъ. Дворъ выметенъ. Соръ собранъ въ кучу. И даже скотинка должна быть каждая на своемъ мст.
— Толстая мясничиха! Ты опять въ гостяхъ у гндой раввинши? Съ добрымъ праздникомъ васъ обихъ!
Такъ разговариваетъ Бени со скотиной, изъ которой одна, дйствительно, толстая, съ огромнымъ животомъ, породистая корова, а другая тихая, гладкая, съ невинно-набожнымъ лицомъ, какъ у раввинши.
Беретъ онъ палку и угощаетъ ихъ обихъ, причемъ мясничих попадаетъ сильне, и Бени даетъ ей понять, почему:
— Поставили теб миску?— жри! Чего ты лзешь къ чужой хозяйк въ горшки?..
Отъ скотинки онъ отправляется къ лошадямъ и тоже изъясняется съ ними символически:
— Послушай-ка ты, мудрецъ, если ты будешь заигрывать съ парнями — такъ я теб покажу, гд раки зимуютъ.
Но лошади и не думаютъ понять хозяйскую рчь (лошадиныя головы!).
Поворачиваютъ къ нему свои милыя морды и смотрятъ на него хитро, но съ простецой, какъ бы говоря:
— Что вы такое говорите? Овесъ?..
Хозяинъ ударяетъ одну локтемъ въ бокъ, другую щекочетъ подъ шеей, третьей проводитъ рукой по грив — и отправляется къ рабочимъ, поругаться немного по-молдавански:
— Ала драку! {По молдавански — къ чорту}.
Внезапно лихой годъ приносить старуху, качающую головой ‘нтъ-нтъ’.
Она мигаетъ ему острымъ глазомъ:
— Вотъ оно, золото, съ полными карманами!— и исчезаетъ.
Бени вспоминаетъ, что ему наговорили про сына, и сердце замираетъ…
Онъ бы очень хотлъ, чтобы вся эта ‘белиберда’ оказалась ложью. На мигъ ему хочется махнуть рукою на всю эту исторію:
— Чортъ знаетъ, что! Турусы на колесахъ, женскія антимоніи, бабскія сплетни!..
Но, увидавъ сына, направляющагося поспшными шагами въ сарай, Бени вскипаетъ, загорается отцовское сердце негодованіемъ на сына — зачмъ ему, молодому ‘подсвинку’ такъ рано идти къ комедіантамъ?
И Бени подзываетъ его своимъ сильнымъ, громовымъ голосомъ…
Лейблъ, погруженный въ свои думы, слышитъ голосъ отца, останавливается въ замшательств: идти ему или нтъ?
Но, когда отецъ зоветъ, надо идти.
— Куда такъ рано?— спрашиваетъ отецъ.
Лейба не ожидалъ такой встрчи и переспрашиваетъ:
— Рано?
— Что же, поздно теперь? Куда это ты идешь, напримръ?
— Куда мн идти?
— Мн думать, куда? Вотъ это я и хочу знать отъ тебя.
У Лейбочки, къ сожалнію, нтъ даже времени придумать мсто, которое могло бы въ данномъ случа подойти. Стоитъ онъ, точно гршникъ, и глядитъ отцу въ глаза.
— Чего ты вытаращилъ на меня ‘глазенапы’? Не узнаешь меня? Или что? Молился уже? Или нтъ?
— Да… Нтъ… Я думаю да…
Лейблъ запутался, а отецъ съ каждой минутой все больше злится.
— Молился или не молился? Дай мн знать, какъ у насъ дло обстоитъ!
Лейблъ обливается холоднымъ потомъ:
— Да, нтъ еще. То-есть, да, я еще не молился… Я вотъ собирался пойти, вотъ я иду въ синагогу…
Отцу стало легче на душ. Хотлось ему, чтобы это была правда.
Но видитъ онъ по глазамъ сына, что это ложь, ложь!
И онъ негодуетъ на сына… Лучшій изъ дтей!..
Онъ подходитъ къ нему поближе и замчаетъ, что Лейблъ держится за карманы.
Значитъ, врно говорила старуха, что онъ тащитъ все изъ дома. Туда.
И отецъ говоритъ ему:
— А ну, покажи, что у тебя болтается тамъ! Ты что-то больно смущенъ!..
Подобнаго лиха Лейблъ ни въ коемъ случа не ожидалъ…
Онъ остается, словно привинченный къ мсту, не въ состояніи двинуть ни однимъ членомъ…
— Не хочешь показать? Придется мн запустить пятерню въ твои сумы.— Такъ говоритъ отецъ и въ самомъ дл засовываетъ руку къ Лейбочк въ карманъ, обыскиваетъ его и находитъ цлый кладъ: свжее печеніе, куски булки, чай, сахаръ, папиросы и полпупка жаренаго гуся.
Сказать, что Бени Рафаловичъ строгій отецъ нельзя. Бени вообще мало вмшивается въ жизнь своихъ дтей. Домъ ведетъ хозяйка, жена, Бейлка. Онъ, Бени, знаетъ одно: ‘надо подсыпать овса’.
На его язык это обозначаетъ: надо давать деньги на жизнь. И Бени даетъ сколько нужно. Онъ не торгуется, никогда не спрашиваетъ, для чего это — не его дло.
И дти могутъ длать, что имъ угодно, хотя бы носы откусывали другъ у друга — не его дло.
Разв, когда ребенокъ выкинетъ такое, что требуется вмшательство отца! Тогда небеса разверзаются!.. Надвигается туча на весь домъ. Громъ гремитъ, молнія сверкаетъ и градъ идетъ. Вс ходятъ, какъ въ воду опущенные, прячутся по угламъ, но больше всхъ попадаетъ жен Бени, маленькой, слабенькой и тихонькой Бейлк…
Бени не удовольствовался тмъ, что залпилъ своему удачному ‘мизинчику’ тутъ же подъ горячую руку дв здоровенныхъ пощечины въ об щеки, такихъ, что искры посыпались изъ глазъ.
Онъ взялъ его за руку, повелъ въ домъ, созвалъ всю ‘халястру’ и заставилъ ‘это добро’ разсказать передъ всми, что онъ сдлалъ, ради кого онъ сталъ воромъ,
Но этого было тоже мало. Бени ршилъ его участь: надо пареньку ‘разыграть по мягкимъ частямъ’.
Сколько ни умоляла его Бейлка! Сколько она ни предлагала рзать ее на части, лишь бы не подвергать ребенка такому униженію! Сколько весь домъ не вступался за Лейбочку, оправдывая его, говоря, что это не большой проступокъ, сколько самъ Лейблъ ни просилъ, ни клялся, ни цловалъ отцовскія руки — ничто не помогло. Бени сказалъ: ‘Надо разыграть по мягкимъ частямъ’ — кончено!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

XX.

Подъ вечеръ, когда у Бени улегся гнвъ и отошло сердце (всегда такъ: отецъ посл порки сына становится мягкимъ), Бени издалъ приказъ: идти всмъ въ театръ.
Хотя въ дом Рафаловичей посл экзекуціи, произведенной надъ Лейбочкой, никому не хотлось пойти въ театръ, но коль скоро отецъ велитъ идти — такъ надо идти.
Театръ, сарай, значитъ, былъ, по обыкновенію, биткомъ набитъ. Музыканты играли. Артисты пили. Публика щелкала оршки, веселилась, шумла, какъ всегда.
Только, увы, одинъ Лейблъ сидлъ, словно чужой, съ высохшими посл слезъ глазами, съ блуждающими взорами. Голова была тяжела, точно свинецъ, а на душ — адъ.
Никогда не представлялъ себ Лейблъ, что съ нимъ отецъ поступитъ такимъ образомъ, съ нимъ — тринадцатилтнимъ мальчикомъ, лучшимъ ученикомъ въ хедер и любимйшимъ ребенкомъ въ дом! И еще въ присутствіи постороннихъ!..
Все это произошло такъ неожиданно, что Лейблъ не усплъ опомниться.
Но, когда дло кончилось, въ душ нашего героя вспыхнулъ грандіозный протестъ и поднялась буря.
Но это былъ протестъ слабаго червяка противъ сильнаго великана, протестъ, который можетъ только выразиться въ слезахъ.
И Лейблъ плакалъ, плакалъ горько, долго. Лейблъ плакалъ не одинъ. Ему помогала мать. У Бейлки, къ сожалнію, не было словъ для утшенія ея любимйшему сыну — мизинчику, и она только цловала его, ласкала и глотала собственныя слезы, не отходя отъ него весь день.
Въ тотъ день Лейблъ не пошелъ въ хедеръ. За обдомъ хотя и сидлъ, но къ пищ не притронулся. Въ тотъ день за столомъ Рафаловичей было странно тихо.
Вс сидли, опустивъ глаза… Каждый въ свою тарелку. Только одна старуха оглядывала всю семью своимъ острымъ глазомъ, какъ бы говоря:
‘Накормить бы васъ всхъ березовой кашей… Каждаго въ отдльности’. Царила такая тишина, что слышно было, какъ жуетъ, сопитъ и кряхтитъ Бени Рафаловичъ надъ жаренымъ гусемъ и мамалыгой съ соусомъ.
— Буны диминяца! {По-молдавански — ‘Доброе утро’.} — обратился Бени Рафаловичъ ко всей ‘халястр’, замтивъ, что только онъ одинъ стъ и пьетъ.— Что вы застряли съ волами въ болот? Смажьте телги и позжайте дальше!
На сей разъ символическій языкъ Бени не произвелъ обычнаго эффекта. Тихо поли, тихо встали изъ-за стола и разошлись по угламъ.
Каждый чувствовалъ, что должно твориться на душ у Лейбочки и поэтому удивились, увидавъ его направляющимся со всей семьей въ театръ. Но въ сущности никто не зналъ, что происходитъ у него на душ.
Когда вс смотрли на сцену (и Лейблъ съ ними) — его мысли были далеко отсюда. Молодой духъ не успокаивался, молодой умъ работалъ и выработалъ планъ, какъ сосчитаться съ отцомъ за неслыханный стыдъ, какъ отомстить за розги.
‘Ничего, удары залчатся, думалъ про себя Лейблъ, но отцу это обойдется дорого!’… О, онъ знаетъ, что длать!.. Не даромъ онъ связался съ такимъ человкомъ, какъ Оцмахъ. Вчера у него былъ разговоръ съ Оцмахомъ, и послдній сказалъ ему открыто, по своему обыкновенію (Оцмахъ не любитъ говорить туманно): ‘Дуракъ изъ дураковъ! Потряси-ка карманы отца, достань изрядный кушикъ оттуда и садись съ нами, въ субботу вечеромъ мы узжаемъ отсюда. Сдлаешься актеромъ, и еще какимъ актеромъ,— иначе пусть меня чортъ возьметъ, вотъ на этомъ самомъ мст, гд стою!..’.
То, что вслухъ высказалъ Оцмахъ, Лейблъ думалъ про себя. Но при мысли ‘потрясти карманы отца’ его лихорадитъ. ‘Какъ же, вдь это значитъ просто воровать! Стать воромъ!’.
Такъ думаетъ Лейблъ. Ну, а то, что онъ тащитъ къ Оцмаху — състное, обды, папиросы — разв не краденое?
‘Нтъ!— оправдывается Лейблъ передъ самимъ собой.— Это не значитъ красть. Тотъ хочетъ сть, и онъ длится съ нимъ пополамъ. Тотъ хочетъ курить, онъ приноситъ ему папиросы — что же ему слдуетъ за это?.. Но деньги? Воровать у отца деньги?..’.
Такъ размышлялъ Лейблъ. Но заявить Оцмаху, что онъ боится украсть, ему стыдно. Находитъ онъ другую причину: Что скажетъ отецъ?
— Разв отецъ смолчитъ?— говоритъ Лейблъ и съеживается.
— Какъ онъ узнаетъ, дуракъ?— спрашиваетъ Оцмахъ.
— Онъ спохватится, что меня нтъ и подетъ за мной.
— Онъ теб насыплетъ соли на хвостъ! Знаешь ли ты, дурачекъ, что мы демъ въ Бухарестъ? Знаешь ли ты, гд приткнулся Бухарестъ, божья коровка? Или ты знаешь не больше мертваго?
— Я знаю, гд Бухарестъ. Въ Румыніи. Я даже знаю, что это недалеко отсюда,— отвчаетъ ему Лейблъ.
— Такъ что же ты болтаешь, умница? Какъ только ты перезжаешь границу, такъ у отца нтъ никакихъ правъ на тебя. Ни отецъ, ни мать, никто. Ты ихъ всхъ ‘имешь въ земл!’. Ходишь себ по Бухаресту, руки въ карманахъ — и показываешь фигу всему міру. Ты свободная птица. Понимаешь, что говорятъ теб?
Лейблъ понималъ отлично. Почему ему не понять? Но такъ какъ Оцмахъ напоминаетъ ему о матери, онъ хватается за эту мысль:
— А мама?.. Моя мама? Какъ она перенесетъ?..
— Ну, коли такъ — ступай же къ своей матери. Спрячься, крошка, подъ ея фартукъ, и пусть она дастъ теб пряникъ…
Лейблъ изворачивается и ищетъ предлоговъ. Онъ хочетъ, онъ рвется, онъ полонъ желанія ухать съ актерами. Что можетъ быть лучше этого?..
Но онъ колеблется.
Но все это было раньше, до экзекуціи, до позорнаго приговора.
Но теперь, посл стыда, причиненнаго отцомъ,— о боли уже нечего говорить, суть въ стыд, въ позор,— теперь уже другія рчи!
Теперь Лейблъ ни передъ чмъ не остановится. Его даже не тронутъ слезы матери. Пусть она плачетъ. На нее глядя, вся семья будетъ стонать и плакать. И даже отецъ самъ станетъ добре. Ничего. Первое время онъ будетъ рвать и метать, а потомъ раскается. Ай, будетъ каяться! Будетъ колотить себя въ грудь! А втихомолку, когда никто не видитъ, будетъ плакать, искать его, звать его: ‘Гд же ты, Лейбочка, дорогой мой, дорогой?..’. Не утшится, какъ Іаковъ, праотецъ нашъ, когда принесли ему окровавленную рубашку и сказали, что Іосифъ, его любимый сынъ, растерзанъ зврьми… Или какъ царь-Давидъ, когда ему передали о смерти любимаго сына Авессалома.
— Смерть!.. Можетъ быть, лучше совсмъ умереть?.. Умереть!.. Умереть!.. Надо лечь и умереть.
Нтъ. Онъ представляетъ себ, что онъ уже умеръ. Какъ и отчего онъ умеръ — онъ самъ не знаетъ, но умеръ.
И вотъ лежитъ онъ, сынъ Бени Рафаловича, мертвый, холодный, на голой земл, покрытый чернымъ.
Въ головахъ горятъ свчи. Вся семья стоитъ вокругъ него, заламываетъ руки и оплакиваетъ. Мать въ обморок, и доктора приводятъ ее въ чувство. Вотъ привели ее въ чувство, и вотъ она снова падаетъ въ обморокъ… А отецъ? О! Отецъ колотитъ себя въ голову обими руками и кричитъ: гевалтъ, евреи, это онъ, онъ, Бени Рафаловичъ самъ, своими руками убилъ ребенка, лучшаго, красивйшаго, милйшаго!.. И даже бабушка, старая, старая бабушка, качающая головой, плачетъ и взываетъ къ Господу Богу, почему онъ не взялъ ея вмсто этого молодого цвтка, невиннаго агнца, которому, кажется, надобно было бы жить и жить!.. И кормилица, рыдая, колотится головой объ стнку… И просто женщины, совершенно чужія, которыхъ онъ не знаетъ и никогда не видлъ, стоятъ надъ нимъ и проливаютъ, проливаютъ слезы.
Но вотъ начинаются похороны. Богатыя, пышныя похороны! Вс Голонешты собрались на похороны Лейбочки Рафаловича.
И плачъ, и стоны, и жалобы безъ конца. Преимущественно женщины. Отъ ихъ визга и стенаній можно оглохнуть.
— Ша, женщины, тихо, пусть будетъ тихо! Дайте дорогу, пропустите синагогальныхъ служекъ!
И протискиваются впередъ служки съ сосудами и все погребальное братство. И кладутъ его, Лейбочку, на носилки и выносятъ молодого покойника изъ дому, и мать падаетъ въ обморокъ, и отецъ бьетъ себя по голов и глухо звенитъ кружка:
— ‘Цдоко тацилъ мимовесъ!’ — Милосердіе спасаетъ отъ смерти!..
Тихо, съ опущенными головами, идетъ народъ за гробомъ Лейбочки, и самъ Лейбочка также.
Удивительно! Хоть бы ему больно было. Наоборотъ, онъ радъ, что онъ умеръ, ему доставляетъ удовольствіе, что ему устроили такія пышныя похороны.
Вс знакомые тутъ. Вс. Весь ‘хедеръ’, вс его товарищи съ реби-Исроэль-канторомъ, и Лея-канторша, и дочка ихъ — Рейзлъ…
— Рейзлъ!.. Гд Рейзлъ? Что такое съ Рейзлъ? Почему она сегодня не пришла? Какъ разъ сегодня!.. Каждый вечеръ она приходитъ къ нимъ въ домъ и идетъ съ ними въ театръ, сегодня же ея нтъ… Почему это? Почему?..
Нтъ смерти, нтъ похоронъ, ‘Цдоко тацилъ мимовесъ’.— Рейзлъ пришла на умъ и прогнала вс остальныя мысли и думы. Что же, дйствительно, съ Рейзлъ?..

XXI.

Посл визита директора и его адъютанта, Лея ршила разъ навсегда, что ея дочь не будетъ больше посщать еврейскій театръ, хотя бы весь свтъ перевернулся. Разв когда она, Лея, умретъ!..
— Гд смыслъ?— какъ бы невольно спросилъ канторъ.
Канторша отрзала ему:
— Хочешь знать смыслъ? Смыслъ — простой смыслъ. У человка должны быть вс винтики въ голов, и онъ долженъ понимать гд ‘да’ и гд ‘нтъ’. Иногда слдуетъ ‘да’, иногда ‘нтъ’, видали вы что-нибудь подобное!
Что собственно произошло — Рейзлъ не совсмъ поняла. Но изъ словъ матери она вывела, что все кончено — съ театромъ нужно распрощаться.
Она великолпно знаетъ свою мать. У Леи слово — законъ. Трудно только довести ее до этого. Но коль скоро она дала слово и къ этому еще поклялась — могутъ придти вс цари запада и востока — кончено!
Всего возможно было добиться отъ ея матери, но не отказа отъ даннаго слова…
Рейзлъ стало тоскливо на душ, словно внезапно, среди благо дня, для нея погасло солнце и надвинулась темнота. Что-то отобрали, вырвали силой изъ рукъ… И ее душили рыданья…
Но она весь день крпилась: ну, она не пойдетъ въ театръ, гд сказано, что надо каждый вечеръ быть въ театр?.. Но когда наступилъ вечеръ, канторъ распустилъ ребятъ, канторша зажгла лампу и ‘Божья улица’ покрылась темнымъ покрываломъ, Рейзлъ не могла найти себ мста отъ тоски…
Щемило сердце, манило туда — въ театръ… И не такъ въ театръ, какъ въ свтлый, веселый домъ Рафаловича съ веселыми добрыми, милыми людьми…
И вспоминаетъ она т слова, что шепнулъ ей Лейблъ, тогда, выходя изъ театра: ‘Завтра ты снова придешь?..’
И вспоминаетъ она, какъ на слдующій день Лейблъ пришелъ въ хедеръ — свжій, здоровый, красивый и чистый, какъ всегда… И издали она прочла въ его кроткихъ, милыхъ глазахъ т же слова: ‘Сегодня ты опять придешь?…’ И она отвтила ему взглядомъ: ‘Конечно, я приду — тоже вопросъ!..’. И быстро опустила глаза, чтобы мать не замтила, какъ она глядитъ на учениковъ отца.
Мать не любитъ, когда смотрятъ въ тотъ уголъ, гд учатся мальчики… Ахъ, мама, она на самомъ дл думаетъ, что Рейзлъ интересуется учениками… Ничего подобнаго!.. Но между учениками находится одинъ, сынъ богача — зовутъ его Лейбочкой — ой, какой это мальчикъ!.. Не потому, что онъ сынъ богача,— онъ добръ, какъ ангелъ, какъ Божій ангелъ!.. Ахъ, разв знаетъ мама, какой это мальчикъ, что у него за домъ, какіе тамъ люди?!..
Такъ бывало думала Рейзлъ и съ нетерпніемъ ждала ухода дня… Ждала… Отецъ закроетъ хедеръ… Она однетъ свое единственное субботнее платьице, наброситъ на себя маленькую красную шаль, возьметъ ситцевый зонтикъ съ кисточками, купленный ей матерью, и (если бы еще были новые башмаки!) пойдетъ туда — въ большой, радостный домъ, къ тмъ добрымъ, милымъ людямъ… И съ ними вмст на весь вечеръ въ театръ — въ рай!..
И вдругъ! Вотъ сюрпризъ!.. Принесло же ихъ лихо сюда, и дернуло ее пть передъ чужими людьми… И за это быть выгнанной изъ рая!..
Рейзлъ припадаетъ лицомъ къ подушк и плачетъ. И долго и сладко она оплакиваетъ свои дни, годы, свое злосчастье и свое большое, большое горе.
И, плача, слышитъ она, какъ за пологомъ шепчутся отецъ съ матерью, какъ они тихо ссорятся
Видно, изъ-за нея!.. Она слышитъ голосъ матери: Когда говорятъ нтъ — значитъ нтъ, видали вы что-нибудь подобное!
Рейзлъ плачетъ еще сильне. Подходитъ къ ея кровати отецъ, чуть слышно, наклоняется надъ Рейзлъ, гладитъ ея полосы, говоритъ ей тихо, чтобы Лея не слышала, называетъ самыми ласковыми именами: ‘Рейзлъ, Рейзочка, Рейзонька’, умоляетъ ее перестать плакать и общаетъ ей много хорошихъ вещей: мама купитъ ей завтра ситца на платье, шерстяной матеріи на кофточку, купитъ ей башмаки., новую обувь…
Рыданія Рейзлъ увеличиваются, плачетъ до тхъ поръ, пока Лея, слышавшая все, не хватается за голову и кричитъ:
— Не доставало, чтобы она повсилась, утопилась, зарзалась!
Исроэль-канторъ проситъ ее быть потише, не то сбгутся люди!..
Слышатъ сосди, что у канторши крикъ, и на самомъ дл прибгаетъ нсколько сосдокъ и на мигъ поднимается суматоха: ‘Богъ съ вами, Леиню, что такое?..’ — ‘Ничего, ничего…’ — ‘Кто это у васъ такъ кричалъ?’ ‘Кричалъ? Избави Боже, вамъ показалось. Мы это такъ смялись…’ — ‘Смялись? Хорошій смхъ!..’ — ‘Не нравится вамъ? Чего же вы пришли?..’ — ‘По дружб, Леиню, по дружб. Мы услышали, что кричатъ, подумали, что у васъ убиваютъ’.— ‘Убиваютъ у насъ? Пусть же Богъ убьетъ моихъ враговъ!..’.
Слышно, какъ хлопаетъ дверь и съ такой силой, что стекла дрожатъ… ‘Головой о стнку!’ — говоритъ Лея сосдкамъ вслдъ. И добавляетъ: ‘Хорошіе друзья, безъ нихъ плохо, а съ ними еще хуже. Видали вы что-нибудь подобное!’
Все это слышитъ Рейзлъ, лежа на своей кровати за пологомъ, и плачетъ втихомолку.
Оплакиваетъ свои годы и дни, свое злосчастье, свой рокъ, плачетъ надъ тмъ, что у нея бдные родители, что они не могутъ купить ей новые башмаки, что ея жизнь должна протекать здсь, въ темнот, гд коптитъ лампочка, чадитъ, слушать, какъ ссорится мать съ сосдками и вновь мирится, ссорится и мирится — и такъ безъ конца…
А тамъ? О, тамъ свтло. Тамъ весело. Тамъ смются, тамъ живутъ. Ой, живутъ!…
Теперь въ театр. Что сейчасъ происходитъ въ театр? Наврно добрались до середины, а можетъ быть подходятъ къ концу. Вотъ сейчасъ, наврно, падаетъ занавсъ, и народъ апплодируетъ, кричитъ: ‘Оцмахъ! Оцмахъ!’. Публика апплодируетъ такъ настойчиво, пока не показывается Оцмахъ, измученный, вспотвшій, намазанный мломъ, и танцуетъ въ третій разъ свой веселый, уморительный танецъ. Музыканты играютъ, публика прихлопываетъ въ тактъ, и Оцмахъ поетъ:
Я себ еврейчикъ веселаго нрава…
Подъ эту веселую псенку Рейзлъ засыпаетъ.

XXII.

Было далеко за полночь, когда съ двухъ колоколенъ послышалось:
Бумъ! Бумъ! Бумъ!
Бумъ! Бумъ! Бумъ!
Когда въ Голонештахъ слышится это троекратно ‘бумъ’ — значитъ, пожаръ. И коль скоро пожаръ — сбгается весь городъ. Помогаютъ вытаскивать имущество, спасаютъ людей — и все сами: въ Голонештахъ нтъ пожарныхъ. Поэтому подымается такая бготня, такое движеніе, что ради этого стоитъ побывать въ Голонештахъ на пожар. Видишь людей. Безплатное зрлище. Весело. Въ дом кантора раньше всхъ услышала звонъ Лея-канторша: слезы дочери не дали ей заснуть. Хотя сама Рейзлъ давнымъ-давно уже спала тмъ сномъ, который лишь доступенъ невиннымъ дтямъ, но Лея не могла сомкнуть глазъ.
Словно собака, грызло ее раскаянье: зачмъ она дала слово и поклялась не пускать дочь въ театръ?!.. Словно надодливыя мухи, не отставали отъ нея мрачныя мысли, и черныя думы впивались клещами и бросали въ жаръ и холодъ. Едва закрывала она глаза, какъ чудилось ей, что Рейзлъ прыгаетъ въ окно бжитъ къ рк — враги Сіона!— топиться… И бдная мать вскакиваетъ, вслушивается въ темноту ночи: ‘Дитя спитъ’… Плюетъ три раза, снова ложится, кряхтитъ, боится: вдругъ она заснетъ…
Внезапно слышитъ троекратное ‘бумъ’, потомъ еще три раза… Бросаетъ быстрый взглядъ въ окно и видитъ кусокъ покраснвшаго неба… Соскакиваетъ съ постели и тихонько, чтобы не испугать, будитъ мужа:
— Исроэль! Исроэль! Вставай… Богъ съ тобой, ничего, ничего, ‘протекаетъ…’ {На язык простонародья это означаетъ — ‘горитъ’.}.
— ‘Протекаетъ?’ Гд протекаетъ?..
Исроэль испуганно поднимается съ кровати. Лея успокаиваетъ его:
— Не пугайся… Это хотя и на нашей улиц, на ‘Божьей улиц’, но далеко, далеко отсюда. Я боюсь, не третій ли домъ, Бенціона-рзника,— говоритъ Лея и глядитъ въ окно.— Ой, громъ меня ударилъ, пойди сюда, Исроэль, что ты скажешь? Третій домъ отъ Бенціона, недалеко отъ синагоги… Да?
Исроэль всматривается:
— Третій домъ, говоришь ты? Я боюсь, какъ бы не второй.
— Темная доля моя!.. Исроэль! Скорй! Одвайся!.. Не дай Богъ, синагога пропадетъ! Что мы будемъ длать?.. Скоре, Исроэль, скоре! Но возьми мой платокъ, чтобы не простудить горло. Скоре! Скоре!
Напрасно Лея толкаетъ его въ шею: Исроэль уже почти готовъ.. Исроэль совершилъ уже омовеніе рукъ, накинулъ на себя кафтанъ (отъ платка Леи онъ отказался, тепло на двор) и бжитъ, словно стрла изъ лука, спасать Бенціона-рзника, спасать синагогу.
Спасать отъ пожара — Исроэль одинъ изъ первыхъ въ Голонештахъ. Лишь бы ему кто помогъ ведромъ воды, лстницей, багромъ, веревкой или чмъ-нибудь, а онъ ужъ кинется въ огонь, не жаля себя.
Обычно, Исроэль-канторъ нжное существо, можно сказать, муха — одна ‘духовность’. Но доходитъ до пожара — и онъ становится героемъ, сильнымъ изъ сильныхъ.
Разбить съ десятокъ стеколъ и окровянить себ руки — для него ничего не значитъ. Влзть на крышу, чтобы рисковать разбиться въ прахъ — пустяки для него. Лея это знаетъ и не пускаетъ его одного, идетъ за нимъ.
‘Но что длать съ ребенкомъ?’ — говоритъ сама съ собой Лея — и подходитъ къ Рейзлъ.
Смотритъ, какъ Рейзлъ лежитъ, разметавшись, прислушивается, какъ сладко она спитъ, укрываетъ ее одяломъ, тихо произноситъ: ‘Заснула, бдняжка, не раздваясь’… и идетъ на пожаръ, только бросить взглядъ. Одинъ взглядъ, полвзгляда — и сейчасъ же назадъ.
Сейчасъ назадъ?— Это только такъ говорится. Какъ мыслимо уйти съ пожара, когда огонь трещитъ и перебрасывается съ одной крыши на другую? Правда, до дома Бенціона-рзника довольно далеко, а до синагоги и подавно. Горитъ пока Ошеръ-пекарь. (Гд Ошеръ и гд синагога!)
Ну, а все-таки? Разв Ошеръ-пекарь не еврей? Правда, Ошеръ самъ виноватъ. Ему сотни разъ говорили, чтобы онъ былъ осторожне съ кочанами {Кочаны кукурузы служатъ топливомъ.} и почище прочищалъ трубу, ибо изъ-за него когда-нибудь нагрянетъ бда. Кого слушается пекарь? И доигрался онъ! Чортъ съ нимъ, съ пекаремъ, квартира его уже пропала. Она горитъ со всхъ сторонъ, словно свчка. Но что длать съ сосдями? Кругомъ все еврейскіе дома съ соломой и тесомъ и сдвинуты въ кучу. Маленькій втерокъ — ого! готова вся ‘Божья улица’.
И народъ принялся за дома, примыкающіе къ дому Ошера. Бгали за ведрами, приносили топоры, тащили веревки и несли лстницы. И Исроэль-канторъ, взобравшись на крышу Мойше-Бера мясника, командовалъ оттуда, какъ опытный брандъ-маіоръ, требовалъ помощи, потому что можетъ вспыхнуть домъ мясника, а за мясникомъ слдуетъ ребъ-Шмуель, раввинъ, а за ребъ-Шмуелемъ раввиномъ Нояхъ-дайонъ {Помощникъ раввина.}, за дайономъ Бенціонъ-рзникъ — все духовныя лица,— а за Бенціономъ-рзникомъ находится синагога — не даромъ эта улица называется ‘Божьей’…
Но слишкомъ велико было сборище и громки крики и шумъ, чтобы могъ быть услышанъ съ крыши Мойше-Бера рзника голосъ Исроэля-кантора.
— Горе мн — кричала ему издали Лея-канторша и махала руками.— Что ты длаешь, разбойникъ? Чего ты кричишь? Ты, сохрани Боже, свое горло прикончишь безъ ножа, идетъ къ ‘страшнымъ днямъ’!..
Исроэль-канторъ точно угадалъ: еще не успли вытащить отъ сосдей мясника домашнюю рухлядь, какъ огонь перебросился съ дома Ошера-пекаря на крышу Мойше-Бера мясника.
Въ толп раздался крикъ:
— Канторъ! Канторъ!..

XXIII.

Странно!
Чего, собственно, хотли отъ дочери кантора — Рейзлъ? Взяли двочку и положили ее на бревна во двор Бени Рафаловича. И женщины ходятъ взадъ и впередъ… Много, много женщинъ. Женщины безпрестанно подходятъ къ бревнамъ, на которыхъ лежитъ Рейзлъ, нагибаются надъ нею, всматриваются въ нее и спрашиваютъ другъ друга: ‘Горитъ?..’. ‘Горитъ, горитъ!..’.
Что это значитъ? Неужели собираются ее сжечь? За что?.. Она хочетъ подняться, но не можетъ. Она связана по рукамъ, по ногамъ. Она слышитъ, какъ подъ нею трещатъ дрова. Въ глаза бьетъ красный свтъ… Собирается она съ силами, разрываетъ веревки и… пробуждается — она у себя, одтая, на постели.
Она прислушивается — шумъ, бготня, крики: ‘горитъ… горитъ…’.
Она глядитъ въ окно — вся улица залита краснымъ. Небо озарено яркимъ свтомъ и бгутъ люди. Рейзлъ зоветъ отца, зоветъ мать — никого нтъ. Что это?..
Еще минута и Рейзлъ уже на двор. Она останавливается очарованной у дверей. Голой ручкой закрываетъ она полузаспанные глаза. Маленькая, красная шаль соскольнула съ непричесанныхъ волосъ. Изъ-подъ блой юбочки видны стоптанные башмачки. Сверху до низу обливаетъ ее яркокрасный свтъ неба, и двочка начинаетъ блистать новой огненной красотой…
— Добрый вечеръ, кошечка! Одна вовсе? Болячку матери! Побжала, наврное, на пожаръ? Весь городъ тамъ. Услышавъ, что пожаръ на ‘Божьей улиц’, я сказалъ себ, надо пойти и посмотрть, что длается у кантора, чтобы мн Богъ такъ далъ счастья и удачи!
По разговору не трудно узнать, что это правая рука и флигель-адъютантъ Альберта Щупака — нашъ добрый знакомый Шоломъ-Мееръ Муравчикъ.
На этотъ разъ Рейзлъ его не испугалась. Наоборотъ, она обрадовалась, что увидала знакомаго человка. Можетъ быть, онъ знаетъ, кто горитъ? Шоломъ-Мееръ Муравчикъ не можетъ ей сказать, кто горитъ?
— Чтобы я такъ зналъ про горе! Не все ли равно кто: Берль или Шмерль? Янкель или Тодресъ? Я вижу: бгутъ, и я тоже бгу. Скажи лучше, двочка, почему ты не была сегодня у насъ въ театр? Я тебя, птичка, искалъ глазами возл того малыша, который сидитъ всегда съ тобою, и не могъ найти. Я уже думалъ, что ты, сохрани Боже, больна или просто какое-нибудь несчастіе.
Только теперь вспоминаетъ Рейзлъ, какой день она пережила, какую ночь, полную горя, огорченій и слезъ…
Она сама не знаетъ, что она длаетъ, но довряется этому человку.
Она ему вкратц разсказываетъ всю правду… Это ее мать наказала. Она сама не знаетъ почему. Быть можетъ оттого, что пла вмст съ отцомъ ‘Владыко міра’?..
— Вотъ только-то? Еврейскіе забубоны! Ха-ха-ха! Муравчикъ разражается дребезжащимъ хриплымъ смхомъ, но тотчасъ же впадаеть въ серьезный тонъ, сочувственно покачиваетъ головой и вздыхаетъ при этомъ:
— Увы и ахъ, когда такой брилліантъ долженъ валяться здсь, въ голонештской грязи, среди зврей, не знающихъ, какъ оцнить его, у фанатиковъ-родителей, не понимающихъ, гд счастье ихъ ребенка…
Рейзлъ вскидываетъ на него глаза: что, собственно, думаетъ онъ этимъ сказать?..
Шоломъ-Мееръ Муравчикъ продолжаетъ говорить и все боле туманно:
— Съ перваго момента, когда я услыхалъ, какъ ты поешь — вотъ здсь, помнишь, тогда, утромъ?— ты пла ‘Изюмины и миндаль’, — я тотчасъ же сказалъ: ‘вотъ это настоящая примадонна изъ страны примадоннъ’ — чтобы мн Богъ такъ далъ счастья и удачи…
Рейзлъ все еще не понимаетъ его.
Онъ говоритъ дальше:
А кто говоритъ о томъ, когда ты запла съ отцомъ ‘Владыко міра!’. Я тогда сказалъ: вотъ эта двушка создана Богомъ для нашего театра.
— Я!?..
Въ данную минуту у Рейзлъ нтъ словъ. Она чувствуетъ, какъ вся кровь ударяетъ ей въ лицо.
— Я сейчасъ же сказалъ нашему директору. Нельзя, говорю я ему, чтобы пропала такая примадонночка. Ее, говорю я, надо вытащить отсюда силой.
— Силой?!..
Рейзлъ окончательно поражена.
А Шоломъ-Мееръ Муравчикъ длаетъ свое, говоритъ безъ остановки.
— Что же? Какъ можно, чтобы такое золото валялось въ грязи? Разв мыслимо допустить, чтобы такой талантъ пропалъ? Я представляю себ твое первое выступленіе у насъ на сцен въ роляхъ изъ ‘Цвточка’, ‘Суламиь’ или ‘Святой Субботы’ въ короткихъ платьицахъ, въ крошечныхъ башмачкахъ. И вотъ ты поешь своимъ сладкимъ голосомъ чудныя псенки Гольдфадена, Файнмана или Латейнера {Еврейскіе мелодраматурги.}. И тогда, слышишь ты, весь театръ готовъ пропасть за тебя, весь съ костями. Или, скажемъ, ты переодлась мальчикомъ съ черными кудрями, сверкнула своими цыганскими глазками и спла знаменитые ‘блинчики’. Вотъ такъ, напримръ: (Шоломъ-Мееръ Муравчикъ поетъ тихо своимъ полуохрипшимъ голосомъ ‘Горячіе блинчики’ и слдитъ, какое впечатлніе производитъ его пніе на Рейзлъ):
На улиц, вижу, повса идетъ.
Одно только знаетъ: баклуши все бьетъ.
Шагаетъ безъ дла. Всегда невзначай
Людей задваетъ. Смется лнтяй…
Что боленъ онъ разв, работать, какъ я.
Подъ потомъ кровавымъ съ утра до утра?
На улиц шумной съ лоточкомъ стоять
И долго и громко евреямъ кричать:
Горячіе блинчики есть у меня,
Купите, евреи!.. Чуть только съ огня!..
Понятно, когда ты своимъ голоскомъ и со своей мордочкой выложишь эти блинчики, то вся публика сдохнетъ на мст. Можетъ быть, скажешь нтъ, душа моя?..
Шоломъ-Мееръ видитъ, что его слова выбрасываются не на втеръ. Подходитъ къ ней очень близко, гладитъ ее слегка по ручк и обращается къ ней своимъ хриплымъ голосомъ:
— Слышишь ты, птичка моя! Можешь благодарить Бога, что со мной встртилась. Наша теперешняя примадонна тоже отцовская дочь и тоже изъ бдняковъ, какъ ты. Изъ маленькаго городка она, изъ Польши. Она мн обязана тмъ, что она актриса у насъ въ театр. Это я ей помогъ бжать. Красивая исторія. Ничего, можешь послушать. Отецъ ея въ конц-концовъ. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Досадно. Шоломъ-Мееръ Муравчикъ принужденъ прервать свой разсказъ о примадонн. Онъ замчаетъ вдали на освщенной пылающимъ небомъ второй улиц, фигуру, быстро направляющуюся прямо къ нимъ — къ дому кантора.
Шоломъ-Мееру Муравчику не удобно стоять здсь съ дочерью кантора: это можетъ помшать его плану, выработанному только что, стоя здсь. Прощается онъ съ Рейзлъ, подаетъ ей руку и бросаетъ ей съ напвомъ пару словъ въ риму, но туманныхъ:
Будешь ты двочкой если съ умомъ —
Новое платье теб мы сошьемъ!..
Фигура, оторвавшаяся отъ второй улицы, оказалась не кмъ инымъ, какъ нашимъ молодымъ героемъ романа, сыномъ богача Рафаловича, Лейбочкой.

XXIV.

‘Антрактъ — пятнадцать минутъ!’. Такъ отчетливо напечатано на афишахъ. Но вся публика знаетъ (голонештскаго еврея не проведешь), что это за пятнадцать минутъ!
— Столько болячекъ имъ, сколько больше тридцати!— такъ говоритъ голонештская публика. И народъ бросаетъ захваченныя мста и выходить наружу: кто поболтать немного, кто подышать свжимъ воздухомъ, кто для того, чтобы провести безъ билета родственника или знакомаго, а кто просто пробраться за кулисы.
Есть и такіе въ Голонештахъ, что во время антракта прокрадываются за кулисы. Вполн понятно, что этого не длаетъ порядочный человкъ, домохозяинъ. Туда забираются или музыкантъ, или мастеровой, или просто такъ — пройдоха, которому нечего терять въ Голонештахъ.
Туда пробирается частенько, какъ мы уже знаемъ, хозяйскій сынокъ — Лейблъ, но черезъ особую дверь, открытую только для него.
И всегда, какъ только онъ попадаетъ туда, онъ чувствуетъ себя въ другомъ мір..
Когда онъ шагаетъ по качающимся доскамъ подмостковъ, ему кажется, что онъ не идетъ, а плыветъ, носится по воздуху, витаетъ. И когда онъ видитъ передъ собой переодтыхъ, намазанныхъ мломъ актеровъ и актрисъ, видитъ, какъ они бгаютъ, скачутъ и, танцуя, перехватываютъ кусокъ-другой, глотокъ, напваютъ — ему чудится, что онъ одинъ изъ нихъ, и невольно онъ подражаетъ ихъ походк, языку, гримасамъ и повадкамъ. А когда на слдующій день онъ является въ хедеръ, онъ показываетъ своимъ товарищамъ такія штуки, что они переполняются еще большей къ нему завистью, чмъ та, которую питали обыкновенно, какъ къ сыну богача.
На этотъ разъ, когда Лейблъ пришелъ за кулисы, ему было не до сцены, не до актеровъ, не до фокусовъ. Онъ пропустилъ мимо примадонну съ большими голубыми, рзко подведенными глазами и съ крупными мдными серьгами, болтавшимися у нея въ ушахъ. Пробжалъ мимо прочихъ актеровъ, которые, откусывая отъ одного яблока, помирали со смху.
Лейбочк не до того было: онъ искалъ по всмъ угламъ друга-товарища, Оцмаха. Оцмаха трудно было узнать въ костюм Капцензона (въ тотъ вечеръ ставили извстную пьесу: ‘Капцензонъ и Унгерманъ’ {Еврейская мелодрама.}.
Костюмъ Оцмаха состоялъ изъ разорваннаго, потрепаннаго фрака, стараго, смятаго и выцвтшаго цилиндра, разодранныхъ ботинокъ, изъ которыхъ выглядывали пальцы, пары брюкъ изъ однхъ заплатъ и между заплатами — карта, бубновый тузъ. Этотъ бубновый тузъ возбудилъ среди голонештской публики столько смху, что съ первой минуты появленія Капцензона (Оцмаха) до конца акта хохотъ стоялъ непрерывный. Взять и положить заплату изъ бубноваго туза на старыя, извините за выраженіе, штаны — это такой фортель, до котораго никто въ Голонештахъ не додумался бы и черезъ тысячу лтъ!..
Міръ былъ убжденъ, что это изобртеніе Оцмаха и (наивные люди!) потому устроилъ своему любимцу Оцмаху такую овацію, что директоръ еврейско-нмецкаго театра Альбертъ Щупакъ, игравшій роль Унгермана, чуть не лопнулъ отъ зависти. Зато Оцмахъ былъ на седьмомъ неб. Онъ чувствовалъ, что сегодня онъ играетъ божественно, что въ этотъ вечеръ ‘вс за него пропадаютъ’.
Увидавъ Лейбочку, снующаго среди кулисъ, онъ понялъ, что Лейблъ ищетъ его, Оцмаха, наврное отблагодарить за сегодняшнюю игру или, можетъ быть, онъ принесъ что-нибудь вкусное — и Оцмахъ весело окликнулъ его:
— Эй, малый, кого ты ищешь? Вчерашній день? Что это тебя не видно, душа моя?
Лейблъ подходитъ къ своему другу и проситъ его нагнуться: надо сообщить что-то важное.
— Секретъ на весь свтъ?— говоритъ Оцмахъ и, несмотря на свой длинный ростъ, нагибается къ Лейбочк и чуть не ломится на двое.
Выслушавъ секретъ, Оцмахъ разгибается, въ его острыхъ колючихъ глазахъ загорается огонекъ, и онъ ударяетъ Лейбочку по плечу:
— Вотъ такъ я люблю тебя! Вотъ такъ ты изъ нашего десятка! Что же? Мои слова! Я давно говорилъ, что твое мсто тутъ, въ еврейскомъ театр. Иначе, околть мн сію же минуту!
Въ этотъ мигъ за плечами Оцмаха выростаетъ Унгерманъ (Альбертъ Щупакъ).
— Что за мсто? Кто мсто? Чтобъ тебя на мст разорвало, Оцмахъ!
Услышавъ голосъ директора, Оцмахъ оборачивается къ нему испуганный. Но онъ тотчасъ же, не теряясь, указываетъ пальцемъ на Лейбочку:
— Онъ говоритъ, этотъ малышъ, что тамъ въ театр кто-то занялъ мсто безъ билета!..
Поймавъ слова ‘безъ билета’, директоръ свирпетъ.
Альбертъ Щупакъ не переноситъ этихъ словъ, точно огородникъ, когда ему говорятъ: ‘свинья въ огород’…
— Шоломъ-Мееръ! Гд же Шоломъ-Мееръ? Холера!— кричитъ Щупакъ и ищетъ глазами Лейбочку.
Но Лейбочки уже нтъ…

XXV.

Въ ту ночь нашъ герой заснулъ, можно сказать, какъ посл бани. Заснулъ онъ съ готовымъ выработаннымъ планомъ мести, мести, мести!
— Отомстить надо, отомстить! проучить отца, сосчитаться съ нимъ за розги и за стыдъ. И за все, за все!..
Но вдругъ онъ почувствовалъ, что его толкаютъ, будятъ. Онъ открываетъ глаза и видитъ у своего изголовья кассира.
— Сосонъ-ве-Симха! Что такое?
Какъ что такое? Видали вы, чтобы у человка былъ такой крпкій сонъ! Его будятъ, будятъ и не могутъ добудиться. Вставай! Горитъ!
— Кто горитъ? Гд горитъ?
На ‘Божьей улиц’. Вс убжали на пожаръ. Однься! Уже часъ, какъ звонятъ во вс колокола. Мн кажется, мертвый могъ бы проснуться.
Такъ разглагольствовалъ Сосонъ-ве-Симха — кассиръ, котораго въ свою очередь едва разбудили, приказавъ не уходить изъ дому. Но это легко сказать: не уходи изъ дому. Какъ можно усидть дома, когда на улиц пожаръ?
И преданный кассиръ — Сосонъ-ве-Симха, вмст съ Лейбочкой покинули домъ, выйдя на минуточку: только взглянуть, какъ горитъ. И когда они увидли залитое огнемъ небо, и услышали ‘бумъ’ колоколовъ — ихъ невольно унесло туда, куда въ ту ночь унесло всхъ. По дорог, однако, Лейблъ повернулъ вправо: взглянуть, что ‘въ хедер’ у Исроэля-кантора, постучать къ нимъ въ окошко, разбудить ихъ, если они еще спятъ и не знаютъ о пожар на ‘Божьей улиц’. Но прежде, чмъ Лейблъ подошелъ къ кантору, онъ уже издали увидлъ, освщенную огненнымъ небомъ, дочь учителя — Рейзлъ и подл нея какую-то фигуру, которая, отдалившись отъ нея, взяла влво и быстро зашагала.
Лейблъ тоже ускорилъ шаги и приблизился къ дому кантора.
Рейзлъ узнала его издали.
Она осматривается по сторонамъ, нтъ ли чужихъ. Нтъ. Ни одного чужого, кто бы могъ подсмотрть. Никого нтъ. Вс на пожар. Весь городъ тамъ.
Она длаетъ два шага навстрчу ему. Въ короткихъ словахъ она передаетъ ему о томъ, какъ она проснулась… Одна-одинешенька въ дом… Вс на пожар… ‘Кто горитъ?..’.
— Кто горитъ? Я тоже не знаю, кто горитъ. Меня разбудили и сказали, что пожаръ на ‘Божьей улиц’, и я прибжалъ сюда. Сейчасъ же сюда…
Рейзлъ заглядываетъ ему въ глаза.
— Сейчасъ же сюда? Почему это сейчасъ же сюда?
— Я самъ не знаю, почему сразу сюда. Если бы даже пожаръ былъ не на ‘Божьей улиц’, я бы все равно прибжалъ сюда…
Лейблъ чувствуетъ, что проговорился, и краснетъ. Онъ спшитъ объяснить ей, почему онъ прибжалъ бы прежде всего сюда: ‘Въ такую ночь!’. ‘И что ему длать тамъ, на пожар? Чего онъ не видлъ? Какъ горятъ дома на ‘Божьей улиц’? Пусть они горятъ, пусть горитъ вся улица, пусть горитъ весь городъ — что ему до этого? Теперь Голонешты для него ничто, ничто. Онъ уже не голонештскій. Еще день. Еще два дня…’.
Онъ беретъ ее за руку:
— Ты мн дашь руку въ общаніе, что это останется между нами? Тогда я теб кое-что скажу.
И онъ жметъ ея ручку своей большой теплой рукой, какъ тогда въ театр, и говоритъ ей тихо и серьезно, и тоска слышится въ его голос:
— Я узжаю отсюда.
Она вскидываетъ на него блестящіе цыганскіе глаза.
— Куда? Онъ самъ еще не знаетъ куда. Но что онъ узжаетъ — это такъ же врно, какъ то, что теперь всюду ночь. Такъ же, какъ это Божье небо…
Оба поднимаютъ глаза къ небу, и Рейзлъ чувствуетъ, какъ отъ этого извстія ей становится холодно…
Она подвигается къ нему ближе, всматривается и прислушивается, какъ онъ говорить серьезно.
Ей кажется, что онъ сразу выросъ, сталъ большимъ.
Она спрашиваетъ, и слышно, какъ дрожитъ ея голосъ:
— Надолго?
— Надолго? Что значитъ надолго? Навсегда. Навки.
— Навки? Значитъ, мы никогда не увидимся?
— Никогда.
Лейба видитъ въ отблеск краснаго свта, какъ красивое, смуглое лицо Рейзлъ блднетъ, онъ снова беретъ ее за руку, и кажется ему, что ея пальчики, какъ будто сразу похолодли.
И ему жаль, что онъ узжаетъ. Но онъ ничмъ не можетъ помочь. Уже ршенное дло — пропало! И онъ ршается доврить ей свою тайну, свою святую тайну: куда онъ детъ, ради чего онъ детъ и изъ-за кого онъ детъ…
Рейзлъ не отводитъ глазъ, выслушиваетъ его и испускаетъ легкій вздохъ.
Лейблъ глядитъ на нее, какъ бы желая сказать: ‘ты не хочешь? Ты будешь тосковать? Скажи: будешь тосковать?..’. Рейзлъ краснетъ: ‘Нтъ, не то. Не то! Она ему только завидуетъ. Вотъ, напримръ, хочетъ онъ ухать изъ дому — и узжаетъ. А ну, пусть она попробуетъ сняться и ухать?— А ухать отсюда, можетъ быть, и ей хочется, очень хотлось бы. Онъ думаетъ, что только у него дома горе, огорченія отъ родителей. Ага, если посчитаться — то окажется, что у нея, возможно, то же самое горе. А можетъ быть и покрупне’…
И она ему все передаетъ. И она разсказываетъ ему все пережитое за этотъ день и эту ночь и разговоръ, который только что былъ у нея съ этимъ хриплымъ субъектомъ, прозваннымъ въ Голонештахъ ‘шутомъ гороховымъ’.
И слова директора она передаетъ ему. Обо всемъ она разсказываетъ ему. Обо всемъ. И, Лейблъ самъ не знаетъ, какъ это произошло… Но онъ помнитъ, что они сидли на порог квартиры Исроэля-кантора. И ея маленькая, почти дтская ручка была въ его рук. И онъ гладилъ ея ручку. И разъ поднесъ онъ ея ручку къ своимъ горячимъ губамъ и цловалъ, цловалъ кончики пальцевъ. И она не отнимала свою руку, но смотрла на него испуганно большими, большими глазами…
И ея большіе цыганскіе глаза сверкали, озаренные краснымъ сіяніемъ этой рдко-красивой, волшебной ночи.
Какая сила усадила ихъ такъ тсно другъ возл друга? Какая сила заставила ихъ повдать другъ другу все то, что у нихъ на душ?
Какая сила сблизила ихъ, словно они были дружны Богъ всть съ какихъ поръ?
Никакая иная, какъ чудодйственная, сокрытая сила этой божественной, чарующей ночи.
То была ночь волшебства!..
У нихъ было ршено, что оба они раздлятъ одну и ту же участь. Оба они поступятъ въ еврейскій театръ, и оба они пойдутъ рука объ руку. Что бы ни случилось! Что бы ни случилось!
— Нтъ, Лейблъ, ты меня не обманываешь? Ты говоришь правду? Дай мн руку. Поклянись!— говоритъ Рейзлъ, въ сильномъ возбужденіи заглядывая ему въ глаза.
Лейблъ протягиваетъ ей руку, призывая небо и ночь въ свидтели: ‘Пусть эта ночь, это огнемъ озаренное небо будутъ свидтелями того, что никогда, никогда они не должны разстаться другъ съ другомъ. На это они даютъ другъ другу руку, какъ залогъ, И Богъ тому свидтель, что они всегда будутъ вдвоемъ, постоянно, вчно и вчно! Что бы съ ними ни случилось, гд бы они ни были — вмст. Всегда и всюду вмст
Даже тогда, когда они оба вырастутъ, станутъ большими, они не должны другъ отъ друга отлучаться, даже настолько… Никогда. Никогда! Постоянно они будутъ въ одномъ театр. Оба будутъ разъзжать по всему свту. А когда дойдетъ до этого, то, наврное, завернутъ сюда, въ Голонешты. Конечно, они прідутъ сюда. Безъ всякихъ отговорокъ. Въ гости прідутъ къ своимъ родителямъ… Узнаетъ городъ, и сбгутся, какъ на диковинку, посмотрть на сына Бени Рафаловича и на дочь Исроэля-кантора…
Ахъ, какъ хорошо имъ будетъ тогда! Вс будутъ завидовать. Будутъ бгатъ за ними. Станутъ указывать пальцами: ‘Вотъ эта счастливая парочка!..’. А они, наврно, будутъ къ тому времени женихомъ то невстой… Почему это женихомъ и невстой? Нтъ, не женихомъ и невстой, а мужемъ и женой. Ха-ха!.. Ибо женихомъ и невстой они уже сыздавна… Еще съ того вечера, когда ихъ, въ первый разъ, усадили вмст въ театр…’.
— Ты помнишь, какъ насъ впервые посадили? Ха-ха-ха… Тоже вопросъ, помнитъ ли она?.. Она бы хотла всегда такъ сидть. Что можетъ быть лучше, миле и слаще театра, еврейскаго театра?..
Ахъ, Господи Боже! Точно они оба сговорились! Ну, разв это не перстъ Божій? Разв изъ этого не видно, что самъ Богъ сжалился надъ ними, что самъ Богъ взглянулъ на нихъ сверху и послалъ каждому въ отдльности другого посла, другого избавителя: ему — Оцмаха, а ей — этого шута гороховаго..
Время идетъ. Небо уже не такъ красно, какъ раньше. Пожаръ съ каждой минутой уменьшается. Шумъ и гомонъ утихаютъ. И вотъ уже опять появились звзды на глубокомъ неб въ эту волшебную, теплую божественную ночь.
Сперва одна. Потомъ — еще одна и еще одна. А затмъ много, безчисленное множество звздъ. И звзды передвигаются. Одна сюда, другая туда. Одна вверхъ, другая внизъ. Он падаютъ, падаютъ.
— Смотри-ка, какъ звзды падаютъ…— говоритъ Рейзлъ Лейбочк, и голосокъ ея дрожитъ и сердечко трепещетъ. Лейблъ смется.
‘Неужели она боится?’. Онъ успокаиваетъ ее, какъ старшій братъ, хотя, собственно говоря, онъ на одинъ годъ моложе. ея.
— Чего бояться? Звзды не падаютъ, глупенькая,— звзды блуждаютъ. Звзды блуждаютъ
И онъ объясняетъ ей, словно старшій братъ, какъ блуждаютъ звзды. Онъ знаетъ. Онъ вдь учится въ хедер, поэтому знаетъ. Смыслъ звздъ таковъ, каждая звзда — душа человка. Куда душа идетъ — туда идетъ и человкъ. Поэтому намъ кажется, что звзды падаютъ.
Звзды не падаютъ, звзды блуждаютъ, — говоритъ ей наставительно Лейблъ, смотря вверхъ, къ небу, которое постепенно освобождается отъ прежней красоты.
Только одинъ край неба, тамъ, внизу, покрытъ еще немного свтло-краснымъ заревомъ, но и онъ понемногу разсивается, рдетъ и исчезаетъ.
И черныя фигуры, раньше сбитыя, стиснутыя въ одно мсто, постепенно расходятся во вс стороны. И уже вблизи слышны голоса…
Вотъ сейчасъ, не успешь оглянуться, придутъ и застанутъ ихъ сидящими здсь у дверей… Надо подняться, надо уйти… Хотя не хочется…
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
И Лейблъ поднимается съ порога и направляется туда — къ мсту пожара. И останавливается, оборачивается еще разъ къ Рейзлъ, еще одинъ разъ:
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
Еще немного — и онъ исчезаетъ въ темнот ночи.

XXVI.

Субботній вечеръ. Въ Голонештахъ исчезли вс признаки милой, святой субботы.
На ‘Господской улиц’ не видать уже юношей съ разодтыми двушками, которые гуляли весь субботній день вплоть до вечера и говорили порусски (плохой, исковерканный русскій языкъ, ‘безъ рукъ и безъ ногъ’, но зато — русскій).
На ‘Божьей улиц’ не видать евреевъ и евреекъ. Евреевъ, одтыхъ въ субботнія бекеши, евреекъ — съ брилліантами въ ушахъ (гвозди, но зато брилліанты!).
Также не видать на улиц еврейскихъ дтей, забавляющихся игрой въ ‘еврейскій театръ’.
Давно уже ихъ загнали по домамъ. Давно уже сло солнце со всмъ своимъ пыломъ и жаромъ.
Погасла послдняя искра прекраснаго, теплаго бессарабскаго дня и уступила мсто прекрасному, тихому бессарабскому вечеру.
Кое-гд показывается звзда, свтитъ, блеститъ и улыбается темной пыльной земл.
Набожныя еврейки давнымъ давно уже въ темнот произнесли свое ‘Богъ Авраама, Исаака и Іакова’, и тихая, странная тоска чувствовалась въ этихъ словахъ, тоска по милой, святой суббот, ‘уходящей туда’…
Желтые огоньки замелькали во всхъ окнахъ. Честные евреи давнымъ давно свершили ‘Авдоле’ {Молитва надъ виномъ и свчами.}. Другіе даже успли прочесть ‘Амавдель’, ‘Эліоу’ {Названіе молитвъ.} съ прочими ‘пснями въ честь уходящей субботы’. Другіе добрались только до середины, до настоящаго пнія и припва ‘алъ тиро авди Іаковъ’ {Слова молитвы. ‘Не бойся, рабъ мой, Іаковъ’.}…
И тоска слышится даже въ молитв. И грустный тонъ прокрадывается и въ это веселое пніе…
Трудно, трудно разстаться съ прекрасной и милой царицей субботой.
— Доброй недли! Доброй недли!— обращается Исроэль-канторъ посл ‘Авдоле’ къ своей дочери и къ канторш. Тяжело вздыхаетъ и принимается пть ‘веи-тейи л’хо’ {Слова молитвы: ‘И дастъ Онъ теб’…} во весь голосъ и наизусть, прищелкивая пальцемъ.
Онъ смотритъ на Лею и думаетъ: ‘Вотъ сейчасъ она заговоритъ о деньгахъ, о башмакахъ и о прочихъ будничныхъ вещахъ’…
— Доброй недли и счастливой недли!— отвчаетъ ему Лея и тоже со вздохомъ. Она даже и не думаетъ о немъ. Она глядитъ на Рейзлъ. которая сидитъ такъ странно, одна-одинешенька въ углу, задумавшись.
— О чемъ теперь думаетъ ‘дитя’?— такъ размышляетъ Лея, и сердце ея болитъ за ребенка.
Лея уже давно раскаивается, что такъ сурово и немилосердно обошлась съ дочерью… ‘Съ единственной дочерью нельзя такъ… Она хорошо знаетъ, что нельзя… Но уже пропащее дло! Не вернешь… А кто говоритъ о томъ, чтобы теперь!.. Конечно, нтъ. Нтъ театра. Они, говорятъ, узжаютъ сегодня ночью ко всмъ добрымъ годамъ… (думаетъ она, собственно говоря, ‘ко всмъ чернымъ годамъ’. Но зачмъ ругать евреевъ на грядущую недлю?)’.
Ле немного жаль, что еврейскій театръ узжаетъ изъ Голонештъ, но отчасти она довольна, ‘Меньше шуму въ город,— утшаетъ она себя.— Голонешты до сихъ поръ жили безъ еврейскаго театра, проживутъ и теперь, видали вы что-нибудь подобное!.. А ‘дитя’, конечно, забудетъ что былъ когда-то на свт театръ… Ребенокъ остается ребенкомъ. Она ей купитъ новые башмаки и этимъ залчитъ вс раны… А кто уже говоритъ о конфеткахъ, ‘мармеладкахъ’ и тому подобныхъ хорошихъ вещахъ, которыя она, Богъ дастъ, принесетъ ей завтра съ базара… Ой, громъ на нее, Лею! Завтра воскресенье, базаръ, почти ярмарка, и у нея нтъ даже, можно сказать, стертаго пятака! Надо взяться за Исроэля, идетъ такая недля!.. Видали вы что-нибудь подобное!’.
Эти думы уводятъ нашу канторшу въ кругъ такихъ будничныхъ интересовъ, что она забываетъ на время объ обид, причиненной дочери.
А ея дочъ, Рейзлъ?— оставьте ее въ поко. Рейзлъ нтъ. Рейзлъ далеко, далеко отсюда… тоесть, пока она еще здсь. Но гд она будетъ завтра? Завтра? Завтра?
О, объ этомъ никто, никто не знаетъ, кром ихъ двоихъ. То-есть, ея и Лейбочки… И еще два человка знаютъ про тайну: директоръ еврейскаго театра и его человкъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ… Этотъ Муравчикъ уговорился съ нею сегодня утромъ, когда вс ушли въ синагогу, что посл полуночи, когда часы пробьютъ 12, она должна… Ахъ, она уже знаетъ, что!.. Только онъ и она — и никто больше, никто!.. И ей пріятно, что она знаетъ такое, о чемъ мать и не догадывается… Подломъ ей, подломъ! Шоломъ-Мееръ Муравчикъ правъ. Онъ говоритъ: ‘пусть она не запираетъ ее въ комнат, какъ запираютъ птичку въ клтк. Ни одной свободной минуты. Головы не поднять! Передъ чужими — не пой! Въ театръ — не ходи! Туда — не смотри, тамъ — не стой!.. Что такое, продана она отцу и матери?.. Раба она у нихъ что ли?’. Такъ говоритъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ, и онъ правъ. Совершенно правъ!.. Богъ дастъ, завтра утромъ, когда мать проснется и увидитъ, что ‘птичка вылетла изъ клтки’,— ой, она пожалетъ! Ой, она будетъ плакать!.. Но ужъ тогда будетъ поздно. Ей тогда уже будетъ ‘добрая недля!..’. Хорошая и счастливая недля!
Больно ей, Рейзлъ, только за одного, за отца. ‘Бдный отецъ — его жалко… Онъ ее такъ любилъ, съ нимъ она была постоянно близка. Не какъ отецъ съ дочерью. Но, словно братъ съ сестрой. Кто будетъ съ нимъ играть въ волчки, когда придетъ ‘ханука’? {Праздникъ въ честь Маккавеевъ.}. Кто украдетъ изъ-подъ его изголовья въ Пасху мацу ‘афикойменъ’? {Одинъ изъ еврейск. шутливыхъ обычаевъ}. Кто нарветъ ему зелени на ‘пятидесятницу’? Кто съ ніимъ пойдетъ въ синагогу въ Симхасъ-Тойро’? {Праздникъ торжества Торы.}. И кто будетъ пть съ нимъ субботнія псни’?..
И Рейзлъ вспоминаетъ, что еще недавно по субботамъ она пла съ отцомъ ‘Аліойе’ и просто еврейскія псенки, которымъ обучилъ онъ ее. И мать въ то время раздувала самоваръ, готовила къ чаю. Одну псню, помнитъ Рейзлъ, пли они почти каждый субботній вечеръ, когда отецъ бывалъ въ хорошемъ настроеніи.
Эта псня называется ‘Мессія’ и пть ее надо наполовину по-еврейски и наполовину по-русски. Канторъ къ ней по-еврейски, а она къ нему порусски:
Онъ: Что тогда будетъ?’.
Она: ‘Конецъ нашего ‘голуса’.
Онъ: ‘Куда евреи пойдутъ?’.
Она: ‘Мы пойдемъ въ нашу землю’.
Онъ: ‘Что тамъ будетъ?’.
Она: ‘Тамъ найдемъ нашего избавителя’.
Онъ: ‘Кто же это будетъ?’.
Она: ‘Нашъ Мессія, справедливый’.
Онъ: ‘Когда это будетъ?’.
Она: ‘Скоро, очень скоро…’.
Оба: (быстро) ‘День радости, день псни
‘День пиршества, день веселья,
‘Радость, псня, пиршество, веселье,
‘Братство и любовь’.
И еще разъ:
‘День радости, день псни!..’
и. т. д.
— Мажетъ быть, довольно съ васъ ‘псни, радости?’ — вмшивается мать съ самоваромъ.— Лучше выпьемъ по стакану чаю, видали вы что-нибудь подобное!
Ахъ, какъ хорошо, какъ свтло и радостно! И кажется, это было только что, а между тмъ — такъ давно, такъ давно, Богъ знаетъ когда!..
И Рейзлъ охватываетъ мрачная, печальная грусть. И тяжело на сердц. Сжимаетъ горло. Она сама не знаетъ, что съ ней. Вотъ, вотъ она расплачется…
Видитъ отецъ, что она сидитъ одна, въ углу, озабочена,— подходитъ онъ къ ней, напвая, гладитъ ея красивые, черные волосы и нагибается къ ней:
— Что съ тобой, дочка?..
— Ничего… Доброй недли!
И она припадаетъ своей горячей головкой къ его груди, прижимается къ нему и цлуетъ его, обнимаетъ…

XXVII.

Бени Рафаловичъ тоже свершилъ молитву ‘Авдоле’. У Бени ‘Авдоле’ протекаетъ при полномъ ‘парад’.
Когда Бени приступаетъ къ ‘Авдоле’, его должна окружать вся ‘халястра’, и она должна отвчать: ‘благословенъ Онъ и благословенно имя Его. Аминь’.
И жена, и дти, и парень-кассиръ, и старуха-мать, кормилица и кухарка — вс, вс. Начинаетъ Бени свысока, во весь голосъ, великолпно, съ печальнымъ напвомъ. А когда доходитъ до ‘псни Богу’ и еще дальше, онъ запутывается въ древнееврейскихъ словахъ и бормочетъ подъ носъ рядъ фразъ, пока не оканчиваетъ, растягивая: ‘Между-у пра-азд-ни-ни-ками и бу-уд-ня-ми!’. Вс ему отвчаютъ въ униссонъ: ‘Аминь!’.
Тушитъ онъ восковую свчку ‘Авдоле’ и говорить своимъ львинымъ рыкающимъ голосомъ:
— Доброй недли!
На что вс отвчаютъ въ одинъ голосъ:
‘Доброй недли! Добраго года!’.
Покончивъ съ ‘Авдоле’, онъ длаетъ знакъ кассиру, чтобы тотъ сосчиталъ ‘выручку’ за недлю и вписалъ въ книгу ‘рахунки’.
И кассиръ — Сосонъ-ве-Симха засучиваетъ рукава, вытаскиваетъ ключи изъ кармана, выдвигаетъ средній ящикъ огромнаго дубоваго стола и садится за счеты — серьезно, съ толкомъ, съ жаромъ.
Раньше всего появляются на стол бумажныя деньги, пачка за пачкой, Сосонъ-ве-Симха мастеръ считать деньги. Ежеминутно плюетъ на толстый палецъ — и ассигнаціи трещатъ въ его рукахъ, летятъ и только мелькаютъ въ глазахъ. Сперва у него шагаетъ ‘знать’ — тяжелыя сотни, или, какъ Бени ихъ называетъ — ‘простыни’. Потомъ идутъ блыя, ‘деликатныя’ двадцатипятирублевки. Затмъ красныя, пылающія десятирублевки и синія пятирублевки. А затмъ уже ‘мелкота’: зеленыя выцвтшія трешницы и желтыя разодранныя рублевки безъ конца.
Все время, что кассиръ считаетъ наличныя, сидитъ нашъ Лейблъ вдали за молитвенникомъ, якобы тихо твердитъ ‘веитени-л’хо’ {Слова молитвы: ‘И дастъ Онъ теб’.}, качается, перелистываетъ страницы и… тоже считаетъ деньги.
Онъ считаетъ, считаетъ и не можетъ счесть. Пока дло шло о большихъ пачкахъ, онъ еще могъ услдить. Но, какъ только дошло до ‘мелкоты’, онъ потерялъ счетъ — и снова сталъ заглядывать въ молитвенникъ и твердить ‘веитейнъ-л’хо’ съ прежнимъ напвомъ.
Но пачки съ деньгами стоятъ передъ глазами и не даютъ покоя. И онъ спрашиваетъ самого себя: ‘Гд он будутъ, вотъ эти красивыя пачки, сегодня около полуночи? Гд? у него, у него, у него!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И Лейбочку охватываетъ дрожь… Раскачивается сильне и съ удвоенной силой продолжаетъ чтеніе ‘веитейн-л’хо’.
Оба, Бени и кассиръ, такъ погружены въ работу, что не видятъ Лейбочки и не слышатъ, что онъ читаетъ.
Зато мать (Бейлка), сидящая въ сторон, видитъ и слышитъ, какъ Лейблъ читаетъ, какъ онъ молится, радуется она и желаетъ себ ‘такого счастья, такого куска золота, какой это ребенокъ!..’.
Глубокая боль, которую она до сихъ поръ несла въ своемъ сердц, стала понемногу утихать. И она думаетъ: чмъ, собственно говоря, согршилъ ребенокъ? За то, что онъ отдалъ бдному, больному актеру, свой завтракъ, надо ли такъ наказывать? Причинить ему такой стыдъ?.. Если бы Бени взглянулъ на него ея глазами!..
Но Бени, точно нарочно, не хочетъ слышать и видть. Онъ погруженъ въ счеты. Покончивъ съ бумажками, берутся за серебро. Въ счет серебра Сосонъ-ве-Симха еще искусне, чмъ въ счет бумажекъ.
Онъ раскладываетъ серебро по столбикамъ, и столбики растутъ и растутъ. Вотъ одинъ, два, пять, десять… И еще, и еще!
Раздлавшись съ серебромъ, возятся съ мдью. И мдь въ рукахъ кассира мелькаетъ съ быстротой молніи. Звенитъ и пропадаетъ межъ пальцами, словно у фокусника… ‘Вы мн ни на что не нужны’ — думаетъ про себя Лейблъ.
Ему не нужны ни мдь, ни серебро. Куда онъ днется съ ними? Ему достаточно вонъ тхъ пачекъ, которыя сейчасъ у отца въ рукахъ…
И Лейблъ глядитъ однимъ глазомъ и видитъ, какъ его отецъ беретъ по очереди каждую пачку, щупаетъ ее, гладитъ и отдаетъ кассиру по счету, а тотъ кладетъ быстро обратно въ ящикъ, каждую пачку, обыкновенно, на свое мсто, сперва ‘знать’ — сотни, затмъ ‘мелкоту’, а уже въ конц серебро и мдь.
И однимъ глазомъ Лейблъ смотритъ въ молитвенникъ, а другимъ туда, туда, — въ ящикъ, гд деньги. Тамъ вс его помыслы и думы. Тамъ онъ теперь со всми своими надеждами, всмъ своимъ существомъ, всею душою.
Что деньги — искуситель, Лейблъ слышалъ не разъ отъ учителя въ хедер и просто отъ старыхъ евреевъ. А что соблазнъ денегъ неимоврно великъ — это онъ тоже слышалъ. Но смыслъ этого онъ понялъ лишь сейчасъ, здсь, въ эту минуту.
Онъ почувствовалъ, что соблазнъ денегъ охватилъ его своими лапками и держитъ крпко, крпко!
И Лейблъ знаетъ, что его старанія напрасны, онъ уже не вырвется изъ рукъ сатаны…
И онъ даже не пытается. Наоборотъ, онъ проситъ Бога, чтобы грхъ удался, потому что въ случа неудачи… Если, упаси Боже, его поймаютъ — ой-ой-ой! Пусть лучше этотъ часъ не наступитъ!.. Тогда онъ погибъ. Пропалъ для обоихъ міровъ!..
Оцмахъ удетъ. Театръ удетъ. А онъ?.. А Рейзлъ?.. Что будетъ съ нимъ?.. Нтъ театра!.. Нтъ Рейзлъ!.. Конецъ всмъ золотымъ снамъ!..
Конецъ…
— Тпрру! Поздравляю, пріхали ‘сваты’ очистить сарай отъ ‘еврейскаго паскудства’,— такъ произноситъ Бени на своемъ символическомъ язык и подымается съ мста.
Читатель, знакомый уже съ языкомъ нашего Бени Рафаловича, долженъ самъ понять, что подъ словомъ ‘сваты’ подразумваетъ онъ ‘извозчиковъ’, а подъ ‘еврейскимъ паскудствомъ’,— ‘еврейскій театръ’.

XXVIII.

Если бы Бени могъ, онъ бы самъ надавалъ себ пощечинъ. Онъ сердитъ на себя за то, что польстился на деньги и отдалъ такой чистый, хорошій сарай подъ еврейскій театръ.
‘Если согнать кучу свиней,— он не запакостили бы дворъ такъ, какъ его запакостили за эти нсколько дней’…
Бени самъ не знаетъ почему, но, какъ набожный еврей не любитъ свинины — такъ онъ ненавидитъ этихъ голодныхъ ‘лапотниковъ’. (Подъ этимъ онъ подразумваетъ актеровъ). Въ особеиности онъ не выноситъ вотъ этого ‘помятаго, высохшаго съ выскобленной сковородкой’. (Этимъ онъ разуметъ директора — Альберта Щупака).
Можно сказать, что они оба, Бени Рафаловичъ и Альбертъ Щупакъ, одинаково ненавидли другъ друга. Съ первой же встрчи глядли они другъ на друга не иначе, какъ сверху внизъ. У Бени для Щупака не было другого названія, какъ ‘шмардовидликъ’, а Щупакъ въ свою очередь не называлъ Рафаловича иначе, какъ ‘бессарабскій пупъ’.
Поэтому легко понять, какъ обрадовался Бени Рафаловичъ, когда, выйдя на дворъ, онъ увидлъ Шименъ-Довида, подъхавшаго къ ворогамъ съ большой байдарой, а за нимъ еще одну байдару и телгу и въ конц-концовъ большую, высокую повозку, называемую въ Бессарабіи арбой.
И Бени пустился на своемъ язык въ разговоры съ Шименъ-Довидомъ возницей.
— Добро пожаловать! Свалился гость, Шименъ-Довидъ! Скажи мн, сердце, сколько ты берешь, напримръ, съ этихъ голодранцевъ за то, что вывозишь падаль?
— Ашрей-а’ишъ {Начало псалма: ‘Блаженъ мужъ’.} — горе возниц!— отвчаетъ ему Шименъ-Довидъ цитатой изъ псалма и жалуется Бени, что за тяжелый трудъ у него, Шименъ-Довида.
И онъ высчитываетъ по пальцамъ, палецъ за пальцемъ:
— Скотину надо кормить, людей нужно держать, и овесъ дорогъ, и телгу надо смазывать, и мужика необходимо держать, и мужикъ — воръ…
Увидавъ, что вотъ-вотъ не хватитъ пальцевъ, Шименъ-Довидъ махнулъ рукой и закончилъ цитатой изъ псалтиря
— Биминахо нейцахъ — головой въ землю!
Шименъ-Довидъ скоре хозяинъ, чмъ возница. У него собственный домъ, три пары лошадей, дти его учатся въ хедер, и самъ онъ тоже смекаетъ по части древне-еврейскаго, знаетъ наизусть вс молитвы, сыплетъ цитатами и эксплоатируетъ псалтирь на каждомъ шагу.
Съ Щупакомъ онъ сговорился, какъ подрядчикъ. Не его, молъ, Щупака, дло: онъ, Шименъ-Довидъ, долженъ переправить въ Фачешты къ вокзалу въ субботу вечеромъ, тотчасъ же посл ‘Авдоле’, его весь еврейскій театръ съ артистами, съ декораціями и прочимъ хламомъ.
‘Могутъ камни падать съ неба… И оттуда можетъ онъ хать даже въ саняхъ въ землю израильскую’.
Такъ сказалъ самъ Шименъ-Довидъ. А когда Шименъ-Довидъ говоритъ — значитъ, сказано. Однако, наступилъ субботній вечеръ — нтъ Шименъ-Довида. Давно уже показались звзды на неб и огоньки въ окнахъ, а ни одной фуры не видать. Тогда Щупакъ, послалъ къ нему Оцмаха съ запросомъ. Оцмахъ нашелъ Шименъ-Довида сидящимъ съ большимъ молитвенникомъ на колняхъ и распвающимъ во все горло ‘веитейн-л’хо’.
— Ребъ-Шименъ-Довидъ, ну?
Шименъ-Довидъ указалъ одной рукой на свой ротъ, другой на молитвенникъ и промычалъ:
— Ну-ну!
Это должно было означать, что, пока Шименъ-Довидъ не кончитъ молитвы, говорить нечего.
Пока Оцмахъ прислъ себ закурить, а Щупакъ тамъ въ это время чуть изъ кожи не выскочилъ.
Никогда Альбертъ Щупакъ не нервничалъ такъ, какъ въ этотъ субботній вечеръ. Онъ о чемъ-то шептался съ Шоломъ-Мееромъ, бросался и метался, перессорился со всми артистами и артистками, а больше всхъ досталось, конечно, Оцмаху — козлу отпущенія.
Онъ ему наказалъ (и между прочимъ обругалъ) непремнно привести извозчиковъ съ телгами, а не то,— будь его имя ‘Альбрэтъ!’…
— Что это съ нашимъ ‘дректоромъ?’ — переговаривались между собой артисты, сидя за кулисами.
— Не троньте его, онъ съ ума сошелъ. ‘Дректриса’ прізжаетъ завтра утромъ.
— Откуда ты знаешь?
— Была телеграмма.
— Разв Щупакъ слушается жены?
— Разв у Щупака жена?
— Поздравляю, ты здшній?
— Тоже! Такой еврей, какъ Щупакъ, не боленъ имть и трехъ женъ.
— А я слышалъ, что онъ съ этой развелся.
— Ничего подобнаго!
— Что же онъ увивается за примадонной?
— Примадонну оставьте въ поко. Примадонна плюетъ на васъ всхъ.
— Брайнделе-Казажъ! Что вы за защитникъ справедливости?
— Можетъ быть вы примете ложку нмоты?
— Или совсмъ околете?
— Гд? Здсь, въ Бессарабіи? или тамъ — въ Румыніи?
— Посмотрите на себя въ зеркало, обезьяна!
— Можетъ быть, довольно точить язычки?
— И такъ, что же съ женами Щупака?
— Шіи…! дти! Мн кажется, дутъ!
— дутъ! дутъ.
— детъ, детъ къ ней!..
— детъ къ миленькой своей!..
— Трамъ-трамъ, трамъ!
— Бимъ-бомъ-бимъ!..
— детъ, детъ къ ней…
— детъ къ миленькой своей!..
И вся братія — актеры и актрисы, услыхавъ, что дутъ, вскочила, какъ одинъ человкъ и съ пснями замаршировала во дворъ — ‘привтствовать жениха’, т.-е. встрчать извозчиковъ.

XXIX.

Ради еврейскаго театра Шименъ-Довидъ возница привелъ цлую толпу извозчиковъ и погонщиковъ, молодыхъ и старыхъ, вс они были въ большихъ, хорошо смазанныхъ сапогахъ, съ длинными кнутами въ рукахъ — почти вся голонештская биржа.
Тутъ были: Нояхъ Бримза — извозчикъ въ разорванной накидк и плюшевомъ картуз, Нохманъ Кокошъ {По молдавански — птухъ.} — сердитый еврей, похожій на птуха, Янкель Маметлива — заспанный парень съ красными губами, Геци-Галаганъ — высокій парнюга съ однимъ глазомъ, Энихъ Кутай — маленькій извозчикъ, но крпкій, и Карпъ Мундзюкъ — мужикъ, молдаванинъ въ смушковой шапк.
Карпъ-молдаванинъ надвинулъ шапку, подобралъ полы своей свитки и принялся смазывать колеса. И толпа извозчиковъ взялась за работу, принялась со вкусомъ, какъ слдуетъ быть: складывать декораціи, выносить изъ сарая ящики и ящички, тюки и пачки, складывать по фурамъ и не слушали артистовъ и артистокъ, шедшихъ позади и умолявшихъ обращаться съ вещами со вниманіемъ и осторожно.
Точно генералъ, стоялъ среди извозчиковъ Шименъ-Довидъ, командовалъ, сердился и сыпалъ цитатами изъ псалмовъ, мшая съ молдаванскимъ:
— Слушай ты, бластоматъ, калбунъ! ‘Алкейнъ явду дерехъ’ {По древ.-евр.: ‘И потому они оставили дорогу’.} — держи телгу, не то получишь сейчасъ по рылу ‘кн-ибер-ке матъ апу’ {По древ.-евр.: ‘Если онъ воспылаетъ гнвомъ’.}, такъ, что у тебя носъ слетитъ!
Извозчики и погонщики, повидимому, не особенно боятся команды Шименъ-Довида и его цитатъ изъ псалтиря.
Погонщики во время работы, перенося тюки и ящики, перебрасываются словами, словечками, говорятъ, смются и проходятся на счетъ жратвы, говорятъ на своемъ извозчичьемъ нарчіи:
— Ну, скажи же ты, рохля, охотникъ ты до ‘малаи’ {Лепешка изъ кукурузной муки.} съ гусинымъ саломъ на ‘полную недлю’?
— Уйди ты, кривой чортъ, съ твоей ‘малай’ей’. Я больше насчетъ цимеса изъ наута {Бессарабское кушанье изъ гороха.}.
— И запить квартой поминка {Молодое виноградное вино.}? Хо-хо-хо!..
— Или вовсе свжей брагой?
Слышитъ это Шименъ-Довидъ и кричитъ во все горло:
— ‘Ламо почшу гоймъ’ {По древ.-евр-: ‘Почему иноврцы возбуждены’.}, что вы тараторите о д, байструки? Вотъ я вамъ дамъ помянку — дышломъ въ глотку!
Крики и смхъ погонщиковъ, команда и проклятія Шименъ-Довида возницы сливаются въ одно и смшиваются съ шумомъ и гамомъ актеровъ и актрисъ, мечущихся, словно сумасшедшіе, кричащихъ другъ на друга и ругающихъ Оцмаха:
— Оцмахъ! Чтобъ тебя черти взяли!
— Оцмахъ, ступай, Оцмахъ, стой! Оцмахъ, держи! Оцмахъ, сюда! Оцмахъ, гуда!
Бдный Оцмахъ несетъ на своихъ худыхъ, острыхъ плечахъ все иго еврейскаго театра, выслушиваетъ всеобщія проклятья, мечется во вс стороны, тащитъ, носитъ, кашляетъ. Все у него валится изъ рукъ: надъ его головой стоитъ, осыпанный брилліантами, директоръ еврейско-нмецкаго театра Альбертъ Щупакъ, гоняетъ его взадъ и впередъ и ругаетъ его, смшиваетъ съ грязью.
Но что теперь Оцмаху директоръ. Пусть только гладко сойдетъ вотъ эта, задуманная имъ, работишка. Пусть только этотъ малышъ достанетъ сегодня ночью деньжатъ!— будетъ хорошо!
Малышъ — подъ этимъ онъ подразумваетъ Лейбочку, котораго онъ ищетъ глазами и не можетъ найти. Вс тутъ во двор. Вс дти Рафаловича, невстки, зятья, и кормилица, и кассиръ, котораго прозвали Сосонъ-ве-Симха, и даже старуха-мать вышла взглянуть острымъ глазомъ, какъ театръ снимается съ мста и, между прочимъ, посмотрть, какъ бы, сохрани Боже, въ суматох не уложили бы чего-нибудь, случайно въ телгу… Только одного Лейбочки нтъ.
И Оцмахъ, не видя его, теряется.
‘Всяко бываетъ, думаетъ онъ,— можетъ быть малецъ пошелъ на попятный?.. Рожу скроитъ онъ, Оцмахъ, нечего сказать! Балбесомъ изъ балбесовъ назоветъ онъ себя тогда. Чистильщикомъ сапогъ останется онъ у Щупака. И съ этимъ мерзавцемъ, Шоломъ-Мееромъ Муравчикомъ, да придетъ на нихъ всхъ погибель, Господи Боже, въ эту же ночь! Не дожить имъ до вызда отсюда! А если уже выдутъ — пусть сломаютъ себ руки и ноги на прямой дорог, пусть не додутъ живыми до мста!’.
— Оцмахъ, что ты тамъ бормочешь, черный годъ на тебя!
— Я не бормочу, я учу свою роль.
— Нашелъ время, когда учить, чтобъ ты сгорлъ, идіотъ! Поди сюда!
— Аминь, вамъ такъ же… Я иду! Иду!— говоритъ Оцмахъ, кашляетъ и оглядывается по сторонамъ, ищетъ Лейбочку, а Лейбочки нтъ.

XXX.

Напрасно въ описанный нами субботній вечеръ собрались Голонешты вокругъ дома богача, чтобы устроить еврейскому театру проводы, какъ подобаетъ быть, съ честью.
Шоломъ-Мееръ Муравчикъ ругнулъ ихъ и нсколько разъ сказалъ имъ твердо, что ихъ ожиданія тщетны: они не дождутся, ибо нужно еще укладываться и укладываться.
Но голонештскіе любители театра не хотли слушать и видть. Глупости! Какъ это удетъ еврейскій театръ изъ Голонештъ безъ проводовъ?
Это совсмъ не нравилось нашему директору еврейско-нмецкаго театра и его флигель-адъютанту, Шоломъ-Мееру Муравчику,
По большому, выработанному ими плану должно было быть какъ разъ наоборотъ: никто изъ постороннихъ не долженъ былъ присутствовать при ихъ отъзд.
Что же длать? Что имъ сказать? Шоломъ-Мееръ имъ достаточно говорилъ. Ссориться съ городомъ нельзя. Можетъ произойти скандалъ. А имъ, наоборотъ, нужна тишина, абсолютная тишина.
Имъ предстоитъ такая тонкая работа на ‘Божьей улиц’, такая деликатная работа!..
И Шоломъ-Мееръ находитъ выходъ (все-гаки дипломатъ!). Онъ влзаетъ на высокую телгу и выступаетъ передъ публикой съ рчью, такътаки съ настоящимъ спичемъ:
— Уважаемая публика! Милостивые государи и государыни! Отъ имени директора еврейско-нмецкаго театра и отъ имени всей труппы, имю я честь выразить вамъ, почтеннйшая публика, нашу глубокую благодарность за ваши симпатіи, которыя вы выказали нашему театру. Все время, что мы находились въ вашемъ город, нашъ театръ, я могу это сказать съ гордостью, никогда не пустовалъ. И не только внутри, но даже и снаружи онъ всегда былъ осажденъ. Это показываетъ, какъ вы умете цнить искусство и что еврейскій театръ представляетъ для васъ цнность. Мой долгъ просить у васъ извиненія за мое невжливое обхожденіе съ вами, то-есть, говоря, по-еврейски, я прошу тысячу разъ прощенія, если я съ кмъ-нибудь обошелся грубо, выругался съ упоминаніемъ отца, выбросилъ изъ театра или окатилъ холодной водой. Человкъ — не ангелъ… Я не знаю, какъ вы, но я увряю васъ, что нашъ театръ никогда не забудетъ Голонештъ. Уважаемая публика! Нашъ театръ готовится къ отъзду отсюда и, возможно, на очень долгое время! Намъ было бы очень лестно, если бы вы могли почтить насъ вашими проводами. Но мн очень жаль сказать вамъ, что не вс смогутъ это сдлать, ибо, пока не начнетъ свтать, мы не двинемся съ мста. Если вы дйствительно хотите насъ обрадовать, то идите теперь домой спать, а завтра, Богъ дастъ, рано утромъ вы придете сюда и будете — willkommen!
Эффектъ рчи Шолома-Меера Муравчика и его нмецкаго ‘willkommen!’ превзошелъ всякія ожиданія.
‘Уважаемая публика’ устроила оратору грандіозную овацію.
Безъ конца ‘браво’ кричали ему. Но ‘браво’ было недостаточнымъ, закричали ‘ура!’. Но и однимъ ‘ура’ публика тоже не удовольствовалась. Принялись кричать и вызывать Оцмаха: ‘Оцмахъ! Псенку, Оцмахъ! Оцмахъ!’. Тогда Шоломъ-Мееръ снова взобрался на телгу, извинился передъ ‘уважаемой публикой’ и заявилъ, что ихъ крики и шумъ — напрасны: Оцмахъ не выступитъ теперь и псенки не споетъ, театръ закрытъ.
Но отъ объясненія шумъ не уменьшился. Наоборотъ, крики ‘Оцмахъ’ и ‘псенка’ увеличились процентовъ на пятьдесятъ. Шоломъ-Мееръ Муравчикъ понялъ, что добромъ съ ними ничего не сдлаешь. И онъ принужденъ былъ примнить свое старое средство, которое выручало его при всякой нужд — методъ ‘окропленія’.
Это значитъ, изволили потрудиться распаковать декораціи, достали оттуда насосъ и пустили холодную струю въ ‘уважаемую публику’.
Хорошее средство! Въ одну, дв минуты мсто очистилось. И отъ ‘уважаемой публики’ не осталось ни одной души.
Посл этого Шоломъ-Мееръ Муравчикъ подождалъ часа два. Когда въ город совершенно стихло, директоръ Альбертъ Щупакъ собралъ всю труппу, пригласилъ также и Іехіеля-музыканта со всей его компаніей, и отправился съ ними въ погребокъ: перехватить по стаканчику винца и закусить наутомъ, словомъ, пожить, ‘какъ Богъ веллъ’.
Труппа не могла надивиться. Что это вдругъ ихъ директоръ сдлался такимъ щедрымъ? ‘Наврно, медвдь подохъ въ лсу!..’. А директоръ, прійдя въ погребокъ, веллъ подавать вина, самъ пилъ и на своемъ несвязномъ язык приглашалъ присутствующихъ пить:
— Что я вамъ могу сказать… это вино… Слушайте, дти, золото! пейте и наслаждайтесь!..
Въ самомъ разгар выскользнулъ нашъ Муравчикъ, оставилъ всю братію въ погребк и самъ, словно тнь, двинулся осторожно къ ‘Божьей улиц’.

XXXI.

Исаакъ, когда Авраамъ-праотецъ велъ его на закланіе, наврно, не дрожалъ такъ, какъ дрожалъ нашъ молодой герой, сидя въ ту субботнюю ночь въ одной телг со своимъ другомъ Оцмахомъ, направляясь съ нимъ въ Фачешты — къ желзнодорожной станціи, а оттуда въ Унгени, къ румынской границ.
И дрожалъ онъ просто потому, что (бываетъ же!) думалъ о возможной погон… Вотъ его ловятъ, приводятъ обратно въ Голонешты и находятъ у него…
Ахъ! Лейблъ боится даже и подумать о дальнйшемъ. Лучше не дожить. Лучше живымъ броситься въ рку. И Лейблъ вслушивается въ бгъ лошадей, въ грохотъ колесъ и въ дребезжаніе телги. И кажется ему, что кто-то догоняетъ, бжитъ вслдъ.
И чувствуетъ онъ, какъ отъ страха дрожитъ все его тло. Отъ страха? Можетъ быть, это отъ прекрасной ‘зды’?
Горе имъ обоимъ — ему и Оцмаху!— сидятъ они на хорошей телг, можетъ душу вытрясти.
Это было придумано Шоломъ-Мееромъ: Шоломъ-Мееръ Муравчикъ, чтобъ ему ни дна, ни покрышки, ршилъ посадить Оцмаха на самый верхъ арбы вмст съ багажомъ — чтобы, упаси Боже, не случилось бды съ декораціями.
На сей разъ Оцмахъ боялся директора и Шоломъ-Меера съ ихъ декораціями и со всмъ театромъ, ‘какъ прошлогодняго снга’.
Оцмахъ, сидя теперь на телг, самъ директоръ, самъ былъ обладателемъ группы и декорацій. У Оцмаха, понимаете меня, за пазухой находится такая пачка, которая гретъ его, разливаетъ по всмъ членамъ нчто врод бальзама и наполняетъ его сердце великой радостью… Эту хорошую пачку передалъ ему, сидя на телг, его молодой другъ, Лейбочка, передалъ тихонько. И у Лейбочки дрожали руки и холодли пальцы, зубы стучали во рту, и самъ онъ трясся, словно въ лихорадк.
— Сколько здсь, голубчикъ?— спрашиваетъ тихо Оцмахъ, нагибаясь къ уху Лейбочки, боясь, какъ бы не услышалъ возница. Оцмахъ самъ догадывается, что въ пачк должна быть изрядная сумма…
— Я самъ не знаю, — отвчаетъ Лейблъ и тоже на ухо. И Оцмахъ чувствуетъ, какъ изо-рта Лейбочки пышетъ жаромъ.
— Чего ты дрожишь, котикъ? Теб холодно?— спрашиваетъ его Оцмахъ съ участіемъ, точно старшій братъ.
— Мн… т-те-тепло!..— отвчаетъ Лейблъ, не попадая зубъ на зубъ.
— Такъ? Теб т-те-тепло?— передразниваетъ Оцмахъ.— Хорошее тепло, нечего сказать. Вотъ я на тебя накину мой плащъ — такъ ты будешь доволенъ. Мой плащъ гретъ, какъ мать.
И Оцмахъ вскакиваетъ, развязываетъ узелъ съ платьемъ и вытаскиваетъ оттуда какую-то старую одеженку — тряпье тряпьемъ. Что его заставило называть это тряпье такимъ громкимъ именемъ? Быть можетъ, нкогда, когда оно еще принадлежало Щупаку, оно достойно было названія ‘плаща’. Но я боюсь, что это было давнымъ давно, наврно, еще въ т времена, когда нашъ директоръ Альбертъ Щупакъ не былъ еще директоромъ, а простымъ актеромъ. А можетъ быть, это было даже тогда, когда нашъ Щупакъ, не въ обиду будь сказано, ходилъ на свадьбы, на обрзанія и на другія еврейскія торжества, и плъ свою славную псню: ‘Колъ ме кадешъ’… Во всякомъ случа, когда Щупакъ отдавалъ эту одежонку комику Оцмаху, онъ неоднократно повторялъ, что онъ ему это отдаетъ навсегда, въ подарокъ, значитъ. И Альбертъ Щупакъ не полнился созвать всхъ артистовъ, чтобы показать имъ, ‘какой подарокъ онъ, Щупакъ, готовъ, хе-хе-хе, поднести’.
И онъ вертлъ во вс стороны бднаго Оцмаха, любовался и радовался и хвастался:
— Было это, слушайте же, когда-то антикъ-одежда, съ дорогимъ воротникомъ изъ лучшаго бархата и пелерина сверху была, слушайте же, куплена, значитъ, готовой, выгодно, словно у вора, наслажденіе было смотрть, безъ рукавовъ, хе-хе-хе! Не будь мое имя Альбрэтъ!..
Оцмахъ облекся въ это дорогое одяніе и тутъ же за плечами Щупака сталъ передразнивать послдняго: состроилъ печально-сморщенную физіономію съ губами, стянутыми въ шнурокъ, съ маленькими слезящимися глазками — и все это такъ искусно, что трудно было понять, кто изъ нихъ двухъ Щупакъ и кто Оцмахъ. Все-таки этотъ плащъ пригодился Оцмаху.
Онъ былъ для него дождевикомъ, подстилкой, одяломъ, халатомъ — всмъ, чмъ только хотите.
И теперь онъ пригодился ему, чтобы накрыть этого маленькаго ‘удальца’, дрожавшаго, какъ невинный ягненокъ.
И Оцмахъ нагибается къ маленькому ‘удальцу’, шепчетъ ему на ухо и утшаетъ его, какъ крошечнаго ребенка:
— Чего ты боишься, дурачокъ? Не успютъ оглянуться, а мы уже будемъ въ Фочештахъ. Тамъ мы вс сядемъ въ вагонъ и въ полдень мы уже въ Унгеняхъ — на границ. А отъ Унгени до Яссъ не боле получаса зды. Такъ что, пока у тебя дома спохватятся, мы уже будемъ — тю-тю!..
При этой радостной мысли Оцмахъ смется тихимъ смхомъ, закашливается и ругаетъ кашель, проклинаетъ его всячески.
Но Лейблъ не слышитъ, что говоритъ ему Оцмахъ.
Лейблъ дрожитъ.
Онъ готовъ поклясться, что слышитъ, какъ кто-то бжитъ за телгой и сопитъ: ‘э-э-э!..’.
И какъ ни великъ страхъ, Лейблъ все же высовываетъ голову изъ-подъ плаща, оглядывается и видитъ своего стараго друга, собаку Теркуша.
‘Какъ попалъ сюда Теркушъ? Наврно погоня, детъ кто-нибудь съ нашего двора, и Теркушъ бжитъ впереди’.
Такъ думаетъ Лейблъ и обливается холоднымъ потомъ. И раньше, чмъ онъ успваетъ еще разъ оглянуться, онъ слышитъ, какъ кто-то детъ сзади, несется съ гикомъ, со свистомъ, съ щелканьемъ бича.
‘Пропалъ!’ — думаетъ нашъ молодой герой и готовится ко всему.
И оказывается пустяки. Это догналъ ихъ Шименъ-Довидъ возница, на своемъ фургон, и обратился къ ихъ погонщику на своемъ язык: на половину по-молдавански, на половину по-еврейски, примшивая къ этому древне-еврейскій:
— Ва-халакла-кейсъ {По древ.-евр. точный перев.: ‘исколсеко’.} — ты еще тащишься? Магаръ {Магаръ — по молдаван.: оселъ.} ты, сонный ангелъ! А я думалъ, что ты уже наполовину въ Фочештахъ. Бре! Дай этому гндому наставленіе въ бокъ или кнутомъ по ногамъ, онъ чего-то движется не такъ, какъ надо!.. Но Шименъ-Довидъ не ждетъ, пока это сдлаетъ погонщикъ и самъ ударяетъ гндого по ногамъ и говоритъ погонщику:
— Бре! Когда прідешь въ Фочешты, скажи всей остальной компаніи, что я веллъ кормить лошадей и хать назадъ, домой, не дожидаясь меня. Ты слышишь, что говорятъ теб, или ты спишь? Вье, дтки, вье, вье!..
Такъ кончаетъ Шименъ-Довидъ, причмокиваетъ, обращаясь къ своимъ лошадямъ, и поворачиваетъ вправо.
И нашъ молодой герой отираетъ потъ и благодаритъ Господа Бога, что опасность пронеслась мимо. Потихоньку высовываетъ голову изъ плаща, оглядывается однимъ глазомъ, — и изъ фургона Шимена-Довида блеснули ему знакомые черные, сверкающіе цыганскіе глаза.
Лейблъ быстро поднимается, сбрасываетъ плащъ, и невольно вырывается у него крикъ:
— Рейзлъ!
Но прежде, чмъ этотъ крикъ донесся до фургона Шименъ-Довида, послдній уже повернулъ и съ гикомъ, со свистомъ и съ хлопаньемъ кнута двинулся по другому пути, точно направляясь обратно…
Быстро исчезаетъ фургонъ, оставляя позади себя густую пыль, смшанную съ запахомъ лошадей и дегтя…
‘У страха глаза велики… Испуганному человку могутъ почудиться всякія небылицы’.
Такъ размышляетъ нашъ молодой герой, сидя на телг на самомъ верху, на декораціяхъ вмст со своимъ другомъ Оцмахомъ.
‘Откуда взялась такая мысль, что въ фургон Шименъ-Довида возницы сидла Рейзлъ? Если это Рейзлъ — такъ, спрашивается, почему они свернули съ ней на другую дорогу? Разв они оба не дутъ въ одно мсто?..’.
Такъ самъ себя спрашиваетъ Лейблъ и снова поворачиваетъ голову назадъ и снова глядитъ туда, гд исчезъ фургонъ Шименъ-Довида и встрчается съ глазами Теркуша, бгущаго съ высунутымъ языкомъ за телгой.
‘Вотъ глупая собака!’ — думаетъ Лейблъ, и сердце его охватываетъ жалость къ старому другу Теркушу, который долженъ остаться одинъ — одинокъ.
— Холера на ихъ обоихъ!— отзывается Оцмахъ.
— На кого холера?— спрашиваетъ удивленно Лейблъ.
— На кого? На моего Щупака и на этого негодяя Шоломъ-Меера, какъ они разлеглись въ фургон Шименъ-Довида, словно, какъ у отца въ виноградник!
Лейблъ смотритъ на Оцмаха съ большимъ удивленіемъ: онъ, кажется, никого не видлъ въ фургон Шименъ-Довида, кром Рейзлъ. Что тутъ творится?..
А у Оцмаха свое на ум: его интересуетъ Щупакъ и его флигель-адъютантъ Шоломъ-Мееръ. Оцмахъ говоритъ, какъ бы про себя:
— Одного я не понимаю, хоть убей меня: на кой чортъ они повернули назадъ? Надо спросить вотъ этого соннаго тетерю. Эй, дядя! Встань, проснись!— обращается Оцмахъ къ погонщику, — Извините, что прервали вашъ сонъ. Не можете ли вы, напримръ, сказать мн, куда ведетъ та дорога, на которую только что свернулъ вашъ Шименъ-Довидъ?
— Ге? Тотъ шляхъ?— отвчаетъ погонщикъ и поворачиваетъ къ Оцмаху свое заспанное лицо.— Тмъ шляхомъ дутъ, когда хотятъ хать въ Новосельцы.
— Въ Новосельцы совсмъ?
— Ге? Въ Новосельцы.
— Какъ сюда попали Новосельцы? Разв мы демъ въ Новосельцы? Мы, вдь, демъ въ Унгени.
— Ге? Мы демъ въ Фочешты, демъ мы.
— Я знаю, — говоритъ ему Оцмахъ, — что мы демъ въ Фочешты. Фочешты — это станція, откуда поздомъ дутъ въ Унгени. Унгени — румынская граница. А Новосельцы совсмъ другая граница.
Погонщикъ снова поднимается, какъ бы со сна.
— Ге? Другая граница, говорите вы? Да, другая граница.
— Что же вы говорите: Новосельцы?— спрашиваетъ его Оцмахъ, уже сердясь.
— Ге? Шляхъ, говорю я, въ Новосельцы. Вонъ тмъ шляхомъ, говорю я, дутъ, когда хотятъ хать, говорю я, въ Новосельцы.
— Новосельцы? При чемъ тутъ Новосельцы? Разв мы демъ въ Новосельцы? Вдь мы направляемся въ Унгени!— кричитъ ему Оцмахъ изо всхъ силъ.
— Ге? Мы демъ въ Фочешты, демъ мы.
— Чтобъ тебя камнемъ убило! Я ему говорю — Унгени, онъ мн говоритъ Фочешты! Ну, поди столкуйся съ такимъ остолопомъ, прости Господи!
Оцмахъ плюетъ въ сторону погонщика и тихо замчаетъ Лейбочк:
— Вотъ шкура! Вотъ оселъ!
Лейблъ его не слушаетъ. Голова его работаетъ, ставитъ одинъ вопросъ за другимъ, а главный вопросъ: ‘что съ Рейзлъ?’.
— Знаешь, что я теб скажу, моя птичка?— говоритъ ему Оцмахъ.— Я боюсь, что мой Щупакъ съ этимъ негодяемъ забыли кое-что дома и повернули обратно въ Голонешты, но, спрашивается (тутъ Оцмахъ сдвигаетъ свою шапченку на затылокъ и заговорилъ про себя), зачмъ Шименъ-Довидъ приказалъ остальнымъ извозчикамъ не ждать его? Что-то неладное. (Оцмахъ проводитъ рукой по подбородку, словно гладитъ бороду). Итакъ, мы должны принять положеніе, что этотъ еврей правъ (Оцмахъ указываетъ на погонщика), это значитъ, что они отправлены куда-то къ чертямъ тмъ шляхомъ, съ которымъ дутъ въ Новосельцы. Но въ чемъ же дло? (Это Оцмахъ произноситъ съ особеннымъ напвомъ и отгибаетъ большой палецъ). Зачмъ они отослали всю труппу съ тряпьемъ къ румынской границ, а сами сошли съ. ума и пустились чортъ знаетъ куда?..
Нсколько минутъ Оцмахъ сидитъ безмолвно съ отогнутымъ толстымъ пальцемъ, а потомъ съ тмъ же напвомъ отвчаетъ себ:
— Вотъ тутъ-то и закавыка!.. А ты, братъ, живй!— обращается онъ къ сонному возниц: — Попроси твоихъ ‘орловъ’, чтобы веселе летли. Получишь на водку такую монету, какой твой мудрый хозяинъ на своемъ вку и во сн не видалъ!..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

I.

Изъ всхъ голонештскихъ евреевъ, которые такъ кипятились и ломали головы по поводу необыкновеннаго исчезновенія сына богача и дочери кантора, былъ только одинъ человкъ, кто остался спокойнымъ, не плакалъ, не вздыхалъ, не охалъ и длалъ то, что надо.
Это былъ самъ богачъ — Бени Рафаловичъ.
Когда изъ всего шума онъ узналъ, въ чемъ дло, онъ раньше всего веллъ замолчать, утихнуть, — и стало тихо. Посл этого онъ приказалъ запречь лошадей и привезти ‘свтлыя пуговицы’. На символическомъ язык Бени это значило: привезти пристава, съ которымъ Бени былъ на ‘ты’.
— Бери, сколько хочешь,— сказалъ ему Бени,— разднь меня до нитки, но приведи мн сына.
Трудно поврить, чтобы человкъ могъ такъ измниться въ одинъ день, какъ измнился Бени Рафаловичъ. Вчно красныя щеки посинли и впали. Глаза блуждали по сторонамъ, точно кого-то искали. Даже животъ, круглый и толстый, какъ барабанъ, сразу ослъ, уменьшился и куда-то пропалъ.
Совсмъ не тотъ Бени, что раньше. Онъ не оретъ. Не бросается во вс стороны, не ломаетъ скамеекъ. Тихо шагаетъ онъ по комнат взадъ и впередъ, точно темная тнь, даже во дворъ не хочетъ зайти, не хочетъ свта Божьяго видть.
А тутъ лежитъ Бейлке, жена. Опасно больна. У нея сердечный припадокъ, говоритъ докторъ, надо ее успокоить… успокоить?
Чмъ можетъ ее Бени успокоить посл того, какъ его ударили полномъ по голов, отняли самое дорогое, лучшее и красивое?
— Бери, сколько хочешь, — говоритъ онъ ‘свтлымъ пуговицамъ’ еще разъ.— Обдери меня, какъ липку, но приведи мн сына.
‘Пуговицы’ глядли на Бени, он еще его никогда не видли въ гакомъ возбужденіи. Приставу жаль Бени, и онъ кладетъ свою руку на плечо Бени и успокаиваетъ его:
— Ладно. Прикажи дать кое-что выпить и закусить.
Съ большой энергіей взялось начальство за дло: нащупать все, узнать все до малйшаго и добраться до сущности.
Оно было уврено, что во всемъ виновата эта ‘шельма’ — канторъ. Онъ, наврное, знаетъ, куда пропала парочка, но притворяется непонимающимъ.
Вотъ пусть посидитъ маленько въ ‘каменномъ мшк’, пусть ознакомится съ крысами, съ клопами и прочими животными — тогда ужъ не будетъ валять дурака и твердить, что ничего не знаетъ.
И это произошло бы. Исроэля-кантора отвели бы, куда надо, если бы не вмшалась Лея — канторша.
Какъ только надъ ея головой пронеслась первая волна, у нея открылись глаза, и она своимъ собственнымъ умомъ поняла, что вся эта исторія находится въ связи съ еврейскимъ театромъ. Для этого у нея есть тысяча, тысяча доказательствъ и признаковъ. Кто можетъ такъ знать, какъ мать?
Мать знаетъ, осиротвшая, измученная. Материнское сердце чуетъ. Какъ только т двое (Щупакъ и Шоломъ-Мееръ) переступили ея порогъ, она почувствовала, точно громъ ее ударилъ, что это идутъ по ея крови. Господи, Господи, гд были ея глаза? Точно какое-то ослпленіе. Дурной глазъ, великое наказаніе отъ Бога за ея большіе, тяжкіе грхи!.. Теперь для нея все ясно. Ясно, какъ Божій день. И въ ея несчастіи виноваты многіе, многіе.
Первая — ‘скромница’ — Неха, хозяйка зазжаго дома, съ ея двумя сестричками — распущенными двченками, которыя только и знаютъ, что со всякимъ: ха-ха-ха и ха-ха-ха…
Тамъ жили эти прохвосты и завели съ ними шуры-муры — он должны были знать все, должны были.
Затмъ Іехіель-музыкантъ? Почему этотъ шарлатанъ пьянствовалъ съ ними всю ночь въ погреб Гениха-виноторговца? А самъ Генихъ-виноторговецъ — тоже святой человкъ! У него не удрала три года тому назадъ старшая дочь съ письмоводителемъ пристава? Она поклясться готова, что вс эти люди имютъ свою долю въ ея несчастіи. Почему лучше не взяться за нихъ, чмъ понапрасну привязываться къ ея мужу, который чистъ, какъ передъ Богомъ? Видали вы что-нибудь подобное!..
Этимъ Лея не только спасла себя и своего мужа отъ новаго несчастія, но даже, можно сказать, навела начальство на умъ, дала ему въ руки оружіе, освтила дорогу для поисковъ истины.
Понятно, что этихъ названныхъ лицъ моментально нашли и взяли ихъ въ работу. Испугались они все-таки здорово, испугались, не доносъ ли, упаси Господи. Но отдлались они, слава Богу, только однимъ страхомъ.
Начальство ничего не потребовало отъ нихъ, кром одного: хотло только выслушать, что они могутъ сказать на счетъ актеровъ изъ еврейскаго театра и убжавшей парочки.
И къ счастью, у этихъ лицъ было что разсказать.
Первымъ выступилъ на сцену Генихъ-виноторговецъ — еврей въ лтахъ, блый, какъ лунь, но съ красными, упругими щечками, какъ у молодого парня, и съ порядочнымъ брюшкомъ, бессарабскимъ брюшкомъ.
Генихъ — еврей не особенно далекій, но зато у него хорошее качество: онъ человкъ правдивый. Онъ вамъ никогда не скажетъ того, чего онъ не знаетъ и небылицъ не станетъ выдумывать.
И сталъ онъ разсказывать всю правду, какъ передъ Богомъ.
Исторія была такова:
‘Въ субботу вечеромъ — такъ онъ длаетъ въ теченіе многихъ лтъ, съ тхъ поръ, какъ сталъ виноторговцемъ — беретъ онъ свчку и спускается въ погребъ къ вину, посмотрть, что съ виномъ? Какое вино должно еще бродить и какое надо оставить въ фильтр? Какое вино надо разслабить и, наоборотъ, какому вину надо прибавить крпости? Теперь, есть еще вино, которое надо разлить по бутылкамъ и закупорить, чтобы оно не покрылось плсенью, а потомъ есть еще вино, которое надо оставить, чтобы оно хорошо настоялось и получило свой собственный вкусъ, свою крпость, ибо, собственно говоря, въ чемъ сущность вина?’…
Тутъ пришлось виноторговца перебить, что не о сущности вина его спрашиваютъ и хотятъ знать, а о другомъ. Народъ поговариваетъ, что у него въ погребк всю ночь пьянствовали актеры изъ еврейскаго театра…
Услышавъ слово ‘пьянствовали’, Генихъ расхохотался: ‘Ха-ха-ха, пьянствовали? Это называется пьянствовать! Хорошо пьянствовали! Еврей пьянствуетъ! Дло было такъ: стоитъ онъ въ погреб за работой, у вина, значитъ, — приходятъ и говорятъ ему, что актеры изъ еврейскаго театра пришли выпить вина, и онъ бросилъ всю работу. Онъ думалъ, что тутъ такъ-таки выпьютъ здорово, что вино будетъ литься… А въ конц-концовъ оказалось, что изъ всего вина они выпили всего на всего дв съ половиной кварты краснаго вина и одну благо вина. Только говорили о вин. И Генихъ того мннія: тотъ, кто говоритъ о вин — вина не пьетъ, а тотъ, кто пьетъ вино — о вин не говоритъ’…
— Все это правда, — остановили виноторговца и попросили его разсказать, что онъ знаетъ объ исчезнувшей парочк…
Оказалось, что о пропавшей парочк Генихъ знаетъ столько же, сколько мы съ вами. Это, значитъ, дло было такъ: ‘Когда онъ утромъ всталъ, онъ раньше всего спустился въ погребъ къ вину’…
— Довольно вина!— сказали Гениху-виноторговцу и взялись за Іехіеля-музыканта.
Іехіель-музыкантъ — еврей съ большой копной волосъ, съ серебрянымъ перстнемъ на пальц, носитъ высокую шляпу и нчто въ род плаща, но онъ чуть прихварываетъ, т.-е. такъ онъ человкъ, какъ вс люди, но ходитъ постоянно съ обвязанной шеей и говоритъ хрипло. Іехіель длаетъ видъ, что это отъ скрипки. Но его коллеги говорятъ, что ничего подобнаго: онъ любитъ то, чего нельзя, и у него шуры-муры со всми молодыми бабенками города, и распутникъ онъ, говорятъ они, невроятный!
Его жена, представьте себ, Хана-Перль, знаетъ его насквозь со всми его выкрутасами, подходами. Но Хана-Перль не изъ тхъ, кто любитъ скандалы. Понятно, до поры до времени. Человкъ — не желзо, и у каждаго есть желчь. Поэтому случается (и очень часто), что она съ нимъ разсчитывается за все, но тогда, когда никто не видитъ. Хана-Перль не какъ вс, она не любитъ скандаловъ…
Теперь понятно, почему такъ испугался Іехіель, когда его взяли въ работу и заставили разсказать все, что онъ знаетъ объ еврейскомъ театр.
Іехіель прокашлялся, расчесалъ копну, привелъ себя въ порядокъ и сталъ говорить. Іехіель уметъ говорить, если онъ хочетъ. Не смущается, говоритъ, какъ по маслу. Но на этотъ разъ не шло. Можетъ быть оттого, что Хана-Перль стояла рядомъ?
Языкъ у него заплетался: ‘репетиціи и пробы, пробы и репетиціи, оркестровки и партитуры, партитуры и оркестровки — и ни съ кмъ больше ему не приходилось сталкиваться, только съ нотами, съ репетиціями, съ оркестровкой, съ партитурами, съ репетиціями. И если остальные музыканты скажутъ, что онъ былъ близкимъ человкомъ для примадонны — такъ надо имъ въ рожу плюнуть, это враки и ложь, ничего подобнаго, ни единаго слова правды, голая ложь ни съ того, ни съ сего’…
— Хорошо, — прервали его посередин — очень хорошо! О близкихъ отношеніяхъ съ примадонной будутъ съ нимъ говорить потомъ, найдется время. Не можетъ ли онъ быть настолько любезнымъ и разсказать, что онъ знаетъ объ убжавшей парочк, которая, какъ предполагаютъ, ухала въ эту ночь съ актерами еврейскаго театра?
На это Іехіель-музыкантъ отвтилъ и поклялся, что онъ ничего не можетъ сказать, ничего не знаетъ.
‘Ничего?’.— ‘Ничего’.— ‘Абсолютно ничего?’.— ‘Абсолютно ничего’.— ‘Можетъ быть вотъ настолько?’…— ‘Даже вотъ ни настолько’.— ‘Можетъ быть, врешь?’.— ‘Чтобы мн провалиться на мст! Чтобъ мн ни дна, ни покрышки! Чтобы лопнули мои!’…— ‘Хватитъ! Довольно!’…
Іехіель-музыкантъ думалъ, что онъ уже можетъ уйти. Но приказали увести его въ другую комнату, оставить его одного и запереть, и просили сидть до тхъ поръ, пока онъ не нуженъ будетъ и пока его не призовутъ, а тмъ временемъ взялись за Неху — хозяйку зазжаго дома — съ ея сестричками.
И тутъ-то произошелъ скандалъ.
Если читатель помнитъ, еще въ начал нашего разсказа Неха была аттестована Шоломъ-Мееромъ Муравчикомъ ‘хозяйкой-куколкой’.
Трудно сказать, почему Неха пришла въ такое возбужденіе, когда ее вызвали на допросъ.
Изъ боязни ли, что на нее, скромницу, падетъ какое-нибудь пятнышко, или по другой причин,— но, какъ только ее спросили объ убжавшей парочк, — она подняла такой крикъ, что ее едва могли остановить. Крикъ и неизсякаемый фонтанъ проклятій.
Громъ и молніи она метала на своихъ враговъ, на тхъ, кому ея кусокъ хлба стоитъ поперекъ горла, на всхъ тхъ, кто ищутъ въ ней одно только зло.
‘Чтобы ротъ у нихъ скривился на бокъ, Господи Боже! Типунъ имъ на языкъ! Пусть ихъ глаза на лобъ вылзутъ! Руки и ноги отсохнутъ! Пусть на костыляхъ ходятъ! По міру пусть ходятъ! Да околютъ они, какъ собаки! Проклятія на ихъ дтей, внуковъ, правнуковъ, Господи, Ты, Боже милостивый, Праведный!’.
Но проклятія ничуть не помогли ей. Ей дали понять вскимъ словомъ разъ навсегда: если она скажетъ то, что знаетъ, — хорошо, если нтъ, — она пойдетъ гуда, гд сидитъ музыкантъ.
И Неха испугалась и разсказала, сколько могла, — по-русски, а остальное по-еврейски. Разсказывала она долго.
‘Она сама, Неха, значитъ, женщина — вдова и содержитъ зазжій домъ. Ха-ха, можно сказать: тоже зазжій домъ! Сарай, конюшня, прошлогодній снгъ. Она бы давнымъ давно закрыла этотъ зазжій домъ, но что ей длать, когда ея мужь, царство ему небесное, оставилъ ей бомбу’.
Начальство переполошилось:
— Что за бомба?
‘Она называетъ такъ свою хату, да тоже можно сказать, хату, домъ, развалину, которую никто даже не хочетъ купить, разв только безплатно. Приходятъ вотъ и начинаютъ: хатенка была бы не дурной, если бы она хоть стояла на базар… Значитъ, должна я взять хатенку на плечи и унести на базаръ ее?’.
— Нтъ, не это. Хатенку ты оставь на слдующій разъ. Ты разскажи, голубушка, что ты знаешь объ актерахъ, которые жили у тебя?
Неха ничуть не обидлась, что ее перебили въ самомъ начал, и стала разсказывать про актеровъ.
‘Въ этотъ субботній вечеръ, не успла она только прочесть ‘Богъ Авраама, Исаака и Іакова’ и взяться за самоваръ, чтобы приготовить чай ‘неудачникамъ’, актерамъ, значитъ, какъ къ ней подходитъ ‘шутъ гороховый’, вотъ одинъ изъ нихъ, котораго зовутъ Шоломъ-Мееромъ, и говоритъ ей, Нех, значитъ: ‘Сколько вы хотите за вашъ старый бурнусъ на кошачьемъ мху и за зимній платокъ?’. Глядитъ она на него, какъ на помшаннаго. ‘Неудачникъ, говоритъ она ему, къ чему вамъ женскій платокъ и бурнусъ на лто?’.
А онъ ей говоритъ: ‘Какое вамъ дло? Если спрашиваютъ — значитъ нужно’. Ну, и присталъ къ ней, какъ піявка.
И она идетъ, приноситъ ему бурнусъ на кошачьемъ мху и зимній платокъ. Говоритъ онъ ей: ‘Сколько хотите за это тряпье?’. Говоритъ она ему: ‘Мн одно интересно: если это тряпье — зачмъ же вы покупаете?’. Говоритъ онъ: ‘Вамъ, что за дло!’. Беретъ она и назначаетъ цну. Онъ разсердился: ‘Вы съ ума сошли или обалдли?’. Тогда она ему говоритъ: ‘Сойдите вы съ ума за всхъ евреевъ сразу’. И пошли ссориться и торговаться. Онъ ей: ‘поганое тряпье’, она ему: ‘тогда не покупаютъ’. Онъ ей: ‘куколка’, она ему: ‘шутъ гороховый’. Долго, долго, но сошлись въ цн и появились деньги. Взявъ деньги, она думала: ‘Владыко міра! Для чего этому человку нужны старый женскій бурнусъ и зимній платокъ? Ни съ того, ни съ сего, внезапно, передъ самымъ отъздомъ?’. И она, какъ водится, стала подсматривать: что тутъ будетъ? Въ это время пришли изъ театра остальные неудачники, попили чай и стали расплачиваться съ ней. Столько болячекъ имъ, сколько полтинниковъ они оттянули! И ушли къ Гениху-виноторговцу пить вино.
Что это вдругъ ни къ селу, ни къ городу вино? Чтобы она такъ знала лихорадку! Ея дло! Пусть себ пьютъ на здоровье! Вдь не на ея деньги. Она вовсе занята другимъ: ей не даютъ покоя бурнусъ и платокъ, зачмъ и для чего этотъ неудачникъ покупаетъ зимній платокъ и теплый бурнусъ, вдобавокъ женскій, когда вовсе лто? Нтъ, еще лучше: хоть бы онъ взялъ этотъ бурнусъ и платокъ и сложилъ бы, запаковалъ бы со всми остальными вещами на дорогу. Тогда бы она могла подумать, чортъ его знаетъ, можетъ быть, онъ везетъ это кому-нибудь въ подарокъ изъ Голонештъ. Если такъ — ей уже становится досадно, что она такъ дешево продала. И въ конц-концовъ — что же оказалось? Беретъ онъ этотъ бурнусъ и платокъ и говоритъ ей:
‘Пусть они висятъ здсь на стн до послдней минуты’.
Вы слышите слова?! Потомъ около полуночи онъ приходитъ, беретъ платокъ и бурнусъ и уходитъ съ ними. Тогда она его спрашиваетъ: ‘Куда это?’. Говоритъ онъ: ‘Вамъ какое дло?’. Говоритъ она: ‘Головой въ землю’ — и собирается лечь спать, но не спится. Какъ она можетъ заснуть, когда неудачники гд-то у чорта на куличкахъ, у Гениха-виноторговца въ погреб, и должны еще придти, чтобы попрощаться. Какъ это мыслимо такъ ухать, не простившись?
Было уже давно за полночь… Глядитъ она — ага! Одна фура, другая, третья — кто это? такътаки они — неудачники. Вся компанія. дутъ, значитъ. ‘Будьте здоровы’. ‘Счастливаго пути’.
Всматривается она въ третью фуру, которая позади. Фура Шимена-Довида извозчика, а внутри на главномъ мст сидитъ обезьяна, ихъ директоръ, и близко возл него какая-то женщина, укрытая ея бурнусомъ на кошачьемъ мху и ея зимнимъ платкомъ. Лица не видно. Только глаза… Знакомые глаза. Владыко міра! Кто это можетъ быть? Всхъ артистокъ она знаетъ въ лицо. Уроды, рожи, тьфу! Одна хуже другой… А это кажется хорошенькой. То-есть, лица-то не видно, но глаза, черные, цыганскіе глазки, знакомые, знакомые глазки. Кто это? Если бы хоть неудачники остановились на одну минутку, она бы уже знала, смогла бы узнать, что это. Но все это продолжалось недолго. Вотъ они сказали ‘прощайте’ — и вотъ ихъ уже нтъ. Всю ночь она ворочалась съ бока на бокъ. Не могла уснуть: Господи, Господи, кто эта двушка съ цыганскими знакомыми глазами? Только поутру, когда услышала, что творится въ город, что произошло, — она схватилась за голову, позвала своихъ сестеръ: ‘дайте мн жевать сно и зовите меня коровой’.
Вообще, видно, ничего не должно быть тайнаго на свт, и правда должна появиться наружу, какъ масло на вод. Чтобы ей такъ Богъ далъ удачи, какъ она раньше знала, что такъ будетъ. Почему это не случилось съ ея сестричками? Разв ея сестрички не бывали ежедневно въ театр? почему ея сестрички не строили глазки этимъ неудачникамъ, канъ дочка кантора?
— Замолчи, распутница!— внезапно раздался дикій крикъ, и Лея-канторша, точно разъяренное животное кинулась къ Нех. Бдная мать готова была задушить Неху за ея послднія слова.
Къ счастью, этихъ двухъ женщинъ разняли вовремя, не то произошла бы очень некрасивая катастрофа.

II.

Изъ всхъ чистосердечныхъ показаній удалось установить одно. Былъ составленъ протоколъ, что ‘сынъ Бени Рафаловича, Лейблъ 14-ти лтъ, и дочь кантора, Рейзель Спивакъ 15-ти лтъ, убжали въ субботу вечеромъ съ компаніей еврейскихъ актеровъ къ границ, въ Румынію, и что вышеупомянутый сынъ Бени Рафаловича, Лейблъ, захватилъ у своего вышеупомянутаго отца изъ кассы столько-то и столько-то денегъ’.
Если такъ — надо пуститься за ними по горячимъ слдамъ, догнать, авось еще поймаютъ. Наврное, поймаютъ ихъ. И ршили послать людей и какъ можно скоре. Такъ и поступили.
Эта экспедиція состояла изъ двухъ лицъ: одинъ кассиръ Рафаловича, Сосонъ-ве-Симха, а другой — сынъ Рафаловича, Анчль. Анчль — ловкій парень лтъ 22-хъ. Хорошо откормленный, упитанный, съ красными чувственными губами, съ круглой подстриженной бородкой, съ черными курчавыми волосами.
Нельзя сказать, чтобы у Анчля голова не варила, но учиться онъ не хотлъ. Ни писать, ни читать. Ни за что. Хоть ржь его, хоть бей его.
— Иванъ! Что будетъ съ тобой?— негодовалъ, бывало, отецъ.— Собачникомъ будешь? Или водовозомъ? Хоть бы ты ‘кадешъ’ научился чигать посл смерти отца и матери. А ну, позжай за мной, ну, пошелъ: исгадалъ ни-искалашъ’ {Первыя слова заупокойной молитвы. Прим. перев.}…
Тутъ уже маленькой Бейлк стало невтерпежъ, и она вмшалась:
— Съ ума ты сошелъ? Что это вдругъ ‘кадешъ’? Мы вдь еще, кажется, живы?
— Дура ты,— отвтилъ ей Бени.— Тогда ты можешь умереть, когда этотъ балбесъ суметъ говорить ‘кадешъ’.
Въ результат Анчля взяли изъ ‘хедера’.
— Учиться ты не хочешь, ‘кадешъ’ не знаешь, умй хоть свиней пасти, — сказалъ Бени. Это обозначало, что Бени намренъ пустить его по хозяйской части, и Анчль взялся за новое дло. Сталъ учиться хозяйству.
Научился ловко здить верхомъ, овладлъ молдаванскимъ языкомъ, говорилъ на немъ, какъ заправскій молдаванинъ, узналъ толкъ въ кукуруз и о любомъ дерев могъ сказать, сколько въ немъ матеріала и сколько топлива. Словомъ,— у Анчля были вс признаки толковаго хозяина-купца.
Бени ршилъ его женить. Общалъ приданаго и далъ ему невсту, некрасивую, очень некрасивую, но изъ родовитой фамиліи въ Бльцахъ. Когда женихъ — Анчль увидлъ невсту, у него въ глазахъ помутилось. Но сказать отцу — онъ побоялся. Бени очень хотлось сродниться съ этой семьей, а если Бени что-нибудь предпринялъ, такъ кто встанетъ противъ? Пасмурнымъ вернулся Анчль изъ Блцыхъ. Но онъ скоро успокоился, нашелъ утшеніе въ лиц кормилицы, живущей у нихъ дома. Была она красивой, здоровой женщиной. Правда, кормилица сильно протестовала, божилась, что устроитъ ему скандалъ по всмъ правиламъ, на весь городъ. Но что сынку богача городъ? И вдобавокъ еще такому парню, какъ Анчль. Нтъ ни одной двушки въ город, которая бы не давала ему пощечинъ. Знай объ этомъ Бени, — не миновать бы бур. Но кто пойдетъ ему докладывать объ этомъ?
Происходитъ какая-нибудь скандальная исторія — такъ ее моментально ликвидируютъ и до отца ничего не доходитъ. Только одинъ человкъ изъ всей семьи Рафаловичей знаетъ обо всхъ истеріяхъ, несчастіяхъ, но молчитъ, затаивъ въ себ боль. Это мать — маленькая, слабая, тихая Бейлке.
На своихъ хрупкихъ плечахъ несетъ она всю тяжесть дома. Больно ей за Анчля, стыдно, видитъ все и готова сквозь землю провалиться. Но что она можетъ сдлать? Молится она Богу за сына, проситъ направить его на хорошую дорогу, мечтаетъ о его женитьб, ибо у него уже съ 15—16 лтъ стала пробиваться бородка, а съ 18-ти пошли несчастія, да несчастія…
Вотъ каковъ сынъ Рафаловича, Анчль, котораго Бени послалъ съ порученіемъ догнать и привезти убжавшаго мальчика. Въ помощь далъ ему кассира съ порядочной суммой и наказалъ:
— Айда! Позжайте и привезите малыша.
А кассиру Бени особо наказалъ: не жалть денегъ и давать, сколько нужно, а если не хватитъ, пусть напишутъ: пришлютъ. И ‘засвидтельствованныя бумаги’ далъ имъ Бени, при помощи которыхъ можно убжавшаго привезти скованнымъ, если это нужно.
— Но все-таки лучше добромъ,— сказалъ Бени нсколько разъ.
И, когда экспедиція была уже совершенно готова, т.-e. когда Анчль и кассиръ Сосонъ-ве-Си.мха сидли уже въ таратайк, и лошади тронулись съ мста, Бени кричалъ имъ вслдъ:
— Помните же, добромъ, добромъ!

——

Когда Анчль и кассиръ пріхали въ Яссы, они уже никого изъ актеровъ не застали. Сказали имъ, что тутъ шлялись какіе-то молодые люди съ бритыми рожами и въ разорванныхъ сапогахъ, по всей вроятности, еврейскіе актеры, но куда они исчезли — неизвстно.
Изъ этого экспедиція вывела заключеніе, что надо хать дальше. Долго не думали — и пустились въ путь. Все дальше и дальше, пока не пріхали въ Бухарестъ. Пріхавъ въ Бухарестъ, Анчль далъ понять кассиру, что нужно остановиться въ порядочной гостинниц.
— Ну,— сказалъ Анчль, — стоитъ столько-то денегъ, — будетъ еще немного. И тмъ боле, что отецъ наказывалъ чуть не сто разъ: ‘не жалйте денегъ и, если понадобится, еще вышлютъ’. Надо еще принять во вниманіе, что для Анчля это была первая поздка въ такой большой городъ, какъ Бухарестъ.
Ахъ, Анчль уже давно чувствовалъ какую-то тоску по большому городу и не разъ снились ему большіе, красивые города.
Съ тхъ поръ, какъ онъ сталъ женихомъ вотъ этой тощей, некрасивой двушки изъ Бльцской знати, онъ разъ навсегда далъ себ слово сейчасъ же посл свадьбы, какъ только станетъ боле свободнымъ, махнуть разокъ въ красивый Бухарестъ, посмотрть на свтъ Божій и пожить такъ, какъ слдуетъ быть…
А теперь, когда все устроилось такъ, и онъ еще до свадьбы попалъ въ Бухарестъ, и деньги налицо, и свободенъ онъ тоже — то дло въ шляп, какъ говорятъ.
Только одно препятствіе — это кассиръ. Но, во-первыхъ, кто его слушается? Во-вторыхъ, Сосонъ-ве-Симха не боле и не мене, какъ ‘плоть и кровь’, и холостой, и еще къ тому ‘человкъ’. Если хозяйскому сыну — удовольствіе, такъ ему печалиться? Остановились они въ извстномъ отел ‘Датшія’ на одной изъ лучшихъ улицъ Бухареста — ‘Доморогошой’. Знаменитъ этотъ отель тмъ, что въ немъ во время русско-турецкой войны жилъ, какъ говорятъ, Османъ-паша, а потомъ онъ еще славится своимъ кафешантаномъ ‘Парадизъ’, гд поетъ извстная румынская пвица Маринеско-Миланеско и производитъ фуроръ русскими пснями: ‘Віютъ вітры’ и ‘Я хочу вамъ разсказать, разсказать’.
Разв это не блаженство жить въ отел, гд находится такой извстный кафешантанъ подъ названіемъ ‘Парадизъ’?
Правда, это блаженство здорово кусается, стоитъ много денегъ. Когда Соооінъ-не-Симха услыхалъ, по какой цн идетъ комната, онъ схватился за голову. Но Анчль его успокоилъ:
— Дурачекъ, когда дутъ по такимъ дламъ, такъ нельзя жить по-свински.
И кассиръ подумалъ: ‘Если хозяйскому сыну это нравится, не горевать же мн, вдь я не боле и не мене, какъ человкъ’.
И парни зажили во всю, катались, какъ сыръ въ масл.
Когда въ отел увидли, какъ эти двое молодыхъ ‘русскихъ’ мняютъ сторублевки, на нихъ взглянули, какъ на аристократовъ, получившихъ только что огромное наслдство и пріхавшихъ пожить хорошенько, — и въ первую же недлю подали имъ такой счетъ, что Сосонъ-Ве-Симха прислъ отъ ужаса. Но Анчль снова успокоилъ его:
— Дуралей ты, дуралей!— сказалъ онъ ему.— Зачмъ говорить о деньгахъ? Что тутъ деньги, когда дло идетъ о душ. Лишь бы намъ удалось найти того, кого мы ищемъ.
И они со вкусомъ взялись за работу, наняли экипажъ по часамъ, объздили вс улицы, побывали во всхъ садахъ, музеяхъ, галлереяхъ, театрахъ, не оставили безъ вниманія вс цирки, кафешантаны, варьетэ и кабарэ.
Анчль былъ того мннія, что актеровъ можно найти только въ этихъ мстахъ.
‘Кафешантанъ и театръ — это братъ и сестра’. Анчль хотя былъ молодой, но изъ раннихъ. И Сосонъ-ве-Симха только руками разводилъ и удивлялся, видя, какъ его молодой хозяинъ въ курс всего, ‘точно взрослый’, какъ онъ всюду, куда только ни придешь, чувствуешь себя по домашнему, словно у себя въ Голонештахъ. Но больше всего Анчлю понравился кафешантанъ ‘парадизъ’ и тамъ онъ любилъ проводить время.
Кассиру Анчль сказалъ:
— Да буду я не Анчль, если мы ихъ не накроемъ здсь вотъ въ этомъ мст… Давай-ка, сядемъ вонь тамъ въ уголокъ, вонъ за тмъ столикомъ. Тамъ великолпно. Оттуда все видно.
Анчль былъ правъ: тамъ великолпно. Оттуда можно было все видть: оркестръ, сцену и артистокъ, одтыхъ одинаково: у всхъ короткія, красныя юбки съ золотыми кистями. Высокіе, черные башмачки, зашнурованные доверху. Маленькія, красныя шапочки съ позументами — и набекрень.
Анчль велитъ подать что-нибудь пость и попить. Оба съ аппетитомъ берутся за ду. На душ весело. Кругомъ свтло, празднично. Люди снуютъ туда и обратно. Все сверкаетъ. Всюду веселье. И пнье разносится по всему залу, сладко отдается въ ушахъ, чудное пнье, кажется, что въ немъ принимаютъ участіе сотни тонкихъ женскихъ голосовъ. Трудно узнать, что это не люди поютъ, что это звуки арфы, и какъ-то не врится, что это поетъ не человческій голосъ, а мдныя струны деревянной арфы. Анчль всматривается въ арфы и радуется, глядя на арфистокъ, быстро перебирающихъ струны тонкими пальчиками, качающихъ въ тактъ головой, улыбающихся. Кому он улыбаются? Неужели ему, Анчлю, значитъ?
— Посмотри только, какъ он улыбаются. Гляди, гляди-ка!— говоритъ Анчль кассиру и дергаетъ его за рукавъ.
Но кассира это совершенно не трогаетъ. Сосонъ-ве-Симха едва сидитъ: хочетъ спать до портиковъ, а тутъ ему дурятъ голову какими-то арфистками.
Но вотъ на сцен появляется знаменитая Маринеско-Миланеско, вся осыпанная брилліантами, и начинаетъ пть:
‘Я хочу вамъ разсказать, разсказать’…
И вся публика, сидящая въ зал, подхватываетъ:
‘Какъ мы съ нимъ пошли гулять, пошли гулять’…
Въ зал становится еще оживленне, у публики поднимается настроеніе, она веселетъ. Чудно! Рай! Рай!
Такъ экспедиція исполняла порученіе, исполняла честно каждую ночь. И продолжалось это до тхъ поръ, пока не приключилось слдующее:
Это случилось поздней ночью въ кафешантан ‘Парадизъ’. Наши путешественники, Анчль Рафаловичъ и Сосонъ-ве-Симха сидли у своего столика и пили ‘дульшацу’ — воду съ какимъ-то вареньемъ и слушали музыку.
Анчль былъ веселъ, празднично настроенъ, а Сосонъ-ве-Симха, наоборотъ, былъ хмуръ и озабоченъ, какъ всегда. Сердце у него болло, глядя, какъ уплываютъ денежки, какъ ихъ тратятъ чортъ знаетъ на что, неизвстно — для чего, неизвстно — зачмъ. ‘Сидятъ въ Бухарест, ищутъ прошлогодній снгъ, а рубли летятъ, какъ щепки — ай-ай, что же будетъ?’.
Сосонъ-ве-Симха, какъ мы уже знаемъ, человкъ очень мрачный, вопреки своему прозванью. Все ему рисуется въ черномъ свт, все кажется покрытымъ черной пеленой.
И здсь, ‘трещитъ музыка, народъ радуется — веселье, какъ въ бан. Жрутъ, пьютъ, швыряются рублями. Для нихъ, видно, рубли ерунда. Чего имъ не хватаетъ — зубной боли, что ли?’.
Погруженный въ такія мрачныя думы, сидитъ нашъ кассиръ и заспанными хмурыми глазками глядитъ на сцену, гд появляются арфистки, потомъ еще разныя штуки, женщины всякія: женщины странно одтыя, потомъ женщины полуодтыя и женщины, которыя ‘почти совсмъ не одты’. И наконецъ, какъ самое лакомое блюдо, появляется знаменитая Маринеско-Миланеско.
Она сверкаетъ своими глазами и брилліантами и поетъ:
‘Я хочу вамъ разсказать, разсказать’…
И Анчль подхватываетъ:
‘Какъ мы съ нимъ пошли гулять’…
Глядитъ она со сцены на Анчля и подмигиваетъ ему, въ свою очередь подмигиваетъ и Анчль, захлебываясь отъ радости.
Кончаетъ она псню и, сходя, проходитъ мимо ихъ столика. Анчль поднимается. Подошла. Анчль освобождаетъ для нея мсто между собой и кассиромъ (впервые такъ близко). Слышатся шелестъ шелковаго платья и запахъ крпкихъ духовъ. Запахъ бьетъ Сосонъ-ве-Симху въ носъ, а носъ у него постоянно болитъ. Видно, носъ не привыкъ къ такимъ ароматамъ — и Сосонъ-ве-Симха чихаетъ во всю.
Анчль говоритъ ему:
— На здоровье.
И Сосонъ-ве-Симха не знаетъ, куда ему дться со своимъ носомъ, который вздумалъ ни съ того, ни съ сего чихать.
— ‘Домнулу!— говоритъ между тмъ Маринеско-Миланеско, ударяя Анчля веромъ по рук и сверкая кольцами, — такой ‘формоза домнулу’, какъ ты — и пьетъ вдругъ ‘дульшацу’.
На нашемъ язык это значитъ: ‘такой красивый парень — и пьетъ сладкую водичку’.
Спрашивается, какъ устоишь передъ такими словами? И сердце Анчля таетъ, какъ снгъ.
И Анчль зоветъ кельнера и глядитъ на Маринеско-Миланеско, какъ бы говоря: ‘Какое твое желаніе, прелестная королева?’.
‘Прелестная королева’ желаетъ шампанскаго.
Анчль приказываетъ подать шампанскаго — и снова смотритъ на нее, точно спрашиваетъ: ‘Что еще подать, прелестная королева?’.
‘Прелестная королева’ говоритъ о жареныхъ фазанахъ. Анчль велитъ подать жареныхъ фазановъ и вновь глядитъ на нее: ‘какія еще желанія?’.
Ея желанія — ликеръ, и она сама уже велитъ принести шартрезъ или бенедиктинъ. Анчль повторяетъ за нею тмъ же тономъ.
Потомъ она еще добавляетъ:
— И ананасовъ.
Кельнеръ говоритъ, что ананасовъ нтъ.
Анчль вспыхиваетъ:
— Что это значитъ ‘нтъ’? Если говорятъ ‘принеси’ — значитъ, ихъ надо принести, ала драко {По молдав. ‘чортъ возьми!’ Прим. перев.}.
Тянетъ его Сосонъ-ве-Симха за рукавъ и глядитъ на него тоскливыми глазами: ‘Боже, сколько денегъ вылетитъ’!
Анчль хохочетъ: ‘Оселъ, ты видишь, какіе на ней брилліанты? Ты знаешь, какая цна этимъ брилліантамъ?’.
Нтъ, Сосонъ-ве-Симха понятія не иметъ о цн этихъ брилліантовъ, но онъ знаетъ кое-что другое. Онъ знаетъ, что у нихъ въ касс уже втеръ гуляетъ. Объ этомъ онъ уже сегодня утромъ сказалъ Анчлю, но Анчль раскричался на него:
— Оселъ, чего же молчишь? Напиши домой, что еще нужно — и вышлютъ.
Сосонъ-ве-Симха такой человкъ: велятъ ему писать — онъ пишетъ.
— Но что писать?— спрашиваетъ онъ Анчля.
— Пиши, что мы уже на врной дорог. Мы трудимся, мы все длаемъ. Не спимъ по ночамъ. Бываемъ, разъзжаемъ повсюду и ищемъ. И хорошіе люди помогаютъ намъ. Но дорого обходится, страшно дорого, никто не хочетъ безплатно… И потому пусть вышлютъ денегъ. И ради Бога скоре. И будьте здоровы и кланяйтесь всмъ. И такъ дале…
Отославъ такое письмо, Анчль почувствовалъ себя еще лучше. Скатилась гора съ плечъ. А мрачный кассиръ, наоборотъ, сталъ еще мрачне: ‘ой-ой, что же будетъ?’.
Анчль наполняетъ бокалы, пьетъ за здоровье Маринеско-Миланеско и наблюдаетъ за кассиромъ, ‘пьетъ ли онъ тоже’.
‘Не хорошо сидть дубина-дубиной’.
Анчль длаетъ все, чтобы расшевелить кассира. Старается — и ему удается: хмурый кассиръ веселетъ понемногу.
Чмъ дальше, тмъ все скоре разглаживается его лобъ. Толстая поросшая губа поднимается и на ней показывается нчто врод улыбки. Заспанные глазки раскрываются шире, и онъ облизывается. Это все признаки, что кассиръ уже навесел.
Можно почти сказать, что это впервые Сосонъ-ве-Симха соотвтствовалъ своему назначенію и былъ такъ веселъ и развязенъ.
Обоимъ, Анчлю и кассиру, сразу стало весело, хорошо, отрадно.
И въ конц-концовъ, Анчль обнялъ Маринеско-Миланеско и сидлъ съ ней, обнявшись, словно братъ и сестра.
И на Сосонъ-ве-Симха напала радость. Онъ держалъ пустой бокалъ въ рукахъ, качался во вс стороны и хохоталъ. И внезапно хохотъ прекратился.
Заспанные глазки какъ-то сразу округлились, направились къ дверямъ и застыли, а самъ онъ съ пустымъ бокаломъ въ рукахъ замеръ на мст.
Что за штука — въ этотъ мигъ онъ увидлъ у дверей двухъ человкъ. Одинъ — повыше, другой — пониже.
Ему показалось, что пришедшіе глядятъ на него и Анчля и подвигаются обратно къ дверямъ.
Но пока Сосонъ-ве-Симха усплъ повернуть голову къ Анчлю и крикнуть: ‘онъ здсь, какъ я еврей!’ — отъ тхъ двухъ и слда не осталось.
Напрасно Сосонъ-ве-Симха побжалъ къ дверямъ, какъ безумный, и оттуда на улицу.
Напрасно онъ клялся всмъ святымъ и уврялъ, что вотъ только что онъ видлъ у дверей Лейбочку! Анчль не врилъ ему, Анчль твердилъ, что все это приснилось кассиру. Виновато въ этомъ вино. Шампанское! Ха-ха!

III.

Нтъ, Сосонъ-ве-Симха не ошибся: двое, пришедшіе въ кафешантанъ и тотчасъ же убжавшіе, были именно тми, за которыми была послана экспедиція. Это были: убжавшій Лейбочка Рафалевичъ и нашъ старый, добрый знакомый Оцмахъ.
Эти наши герои въ первое время только и длали, что ходили и осматривали Бухарестъ.
Они тоже не боле и не мене, какъ люди, а Бухарестъ городъ красивый, большой, и есть на что взглянуть. И тмъ боле для человка, у котораго душа артиста и глазъ артиста, и который еще вдобавокъ готовится стать директоромъ театра. Бухарестъ можетъ кое-что дать такому человку, можетъ кое-чему научить.
— Надо изучать сцену, моя дорогая птичка — такъ говорилъ Оцмахъ своему юному другу!— Надо оглядть и осмотрть вс театры и взяться за собственное дло: открыть свой театръ. Не умно, душа моя, жить на готовомъ и не хорошо бросать рубли — надо думать о заработк.
Слишкомъ обыденными, прозаичными казались Лейбочк слова Оцмаха. Душа Лейбочки тянулась къ сцен не ради заработка.
Его тянуло къ чему-то высшему, еще непонятному.
Ему былъ дорогъ каждый день, каждый часъ. Онъ бы хотлъ уже быть на сцен, уже быть загримированнымъ — и играть, играть…
Но, если Оцмахъ говоритъ, что надо изучить сцену — значитъ, онъ знаетъ, что говоритъ.
И они оба взялись за ученіе.
Начали они свою практику въ бднйшихъ кварталахъ, посщая дешевые кафэ и балаганы.
Потомъ все выше и выше: въ лучшихъ театрахъ, кабарэ, кафешантанахъ.
Въ каждомъ мст Оцмахъ кое-что находилъ, кое-чему учился.
— Ну, птичка пвчая! Присматривайся, какъ орудуютъ на сцен. Видишь костюмы? Видишь платья? Башмачки? Чулочки? Проклятая штука эти деньги! Недаромъ въ Писаніи говорится: ‘серебро да злато все поглощаетъ’.
— ‘Все очищаетъ’ — поправляетъ его Лейблъ.
— Пусть будетъ такъ — соглашается Оцмахъ и щупаетъ карманъ. Пусть говорится такъ, но лишь бы къ добру. Хорошо, что мы попали въ такой городъ. Пригодится. Вотъ увидишь, какой ‘хедеръ’ я составлю. Богъ и люди станутъ завидовать. Щупакъ лопнетъ отъ злости.
Совершенно иначе учился Лейблъ. Каждаго артиста, выступающаго на подмосткахъ, онъ лъ глазами, прислушивался къ каждому слову, и ему казалось, что онъ самъ тоже на сцен.
Его куда-то уносило въ воздухъ, что-то тянуло къ себ, какъ клещами… Лицо его пылало, горли глаза, какой-то комочекъ подкатывался къ горлу… И Лейблъ одно только и длалъ, что ежеминутно вздыхалъ.
Какъ только они пріхали въ Бухарестъ, Оцмахъ тотчасъ же остригся, обрилъ все лицо, оставилъ только маленькіе баки. По мннію Оцмаха, эти баки красили его.
Потомъ зашелъ въ магазинъ готоваго платья и одлся съ ногъ до головы по послдней мод. Купилъ высокій цилиндръ, красивую трость съ набалдашникомъ изъ слоновой кости, лакированную обувь и желтыя перчатки.
— Ха! Что ты скажешь теперь, моя дорогая птичка? Разв кто-нибудь, глядя на меня, скажетъ, что это Оцмахъ?
— Никто на свт!— отвтилъ Лейблъ, радуясь обновленію своего друга.
Лейблъ искренно радовался, что Оцмахъ такъ измнился. Но не мене былъ радъ Оцмахъ, когда переодлъ Лейбочку, сбросивъ съ него голонештское тряпье, купивъ ему изящную, короткую курточку, небольшую шляпу, а также трость и желтыя перчатки.
— Пусть Щупакъ подохнетъ, если ты — это ты, сказалъ ему Оцмахъ, оглядывая своего друга спереди и сзади, со всхъ четырехъ сторонъ.
— И столько счастья мн, какой ты теперь красивый паренекъ. И не только паренекъ, а ‘парень’, — какъ я еврей…
И въ тотъ день они оба чувствовали себя великолпно, легко, точно не шагали по земл, а носились гд-то по воздуху.
Однажды, когда они оба лежали въ постели и потягивались, несмотря на то, что уже было порядкомъ поздно, Оцмахъ обратился къ Лейбочк:
— Можетъ быть, хватитъ валяться здсь, душа моя? Надо встать, пожрать кое-что. Выпить чашечку душистаго турецкаго кофе со свжими булочками. Проклятая штука эти деньги!
И оба встаютъ, умываются, надваютъ новое платье, готовятся къ работ, т.-е. шагать по Бухаресту, глядть, что выставлено въ витринахъ. Толіко глядть, не покупать. Упаси Боже тратиться.
‘У насъ деньги не шальныя, не ворованныя’ — говоритъ Оцмахъ.
Потомъ забраться въ ресторанъ, кое-что перехватить. Оцмахъ уже видитъ вс т вкусныя вещи, которыя будутъ поданы — и облизывается заране. (Оцмахъ на своемъ вку наголодался вдоволь, и, сколько бы онъ ни лъ, ему все кажется, что онъ голоденъ).
Посл ды они немного отдохнутъ. (Оцмахъ достаточно поработалъ на своемъ вку, и, сколько бы онъ ни отдыхалъ, ему все кажется, что отдыхъ этотъ не отдыхъ).
А потомъ, когда стемнетъ,— въ театръ, а оттуда куда-нибудь въ кафешантанъ — ‘изучать музыку, искусство, театръ’.
Для людей, изучающихъ музыку, театръ, самое удобное время — это ночь.
И, вообще, такіе люди, какъ Оцмахъ и Лейблъ, должны, какъ можно рже показываться днемъ на улиц.
Лейблъ говоритъ, и готовъ даже поклясться, что еще вчера онъ видлъ промчавшуюся мимо карету, и тамъ сидли его старшій братъ — Анчль и ихъ кассиръ ‘Сосонъ-ве-Симха’.
— Вотъ еще выдумалъ!— высмялъ его Оцмахъ.— Теб снятся братья и кассиры. Глупости! А если бы даже они пріхали? Дурачекъ, они должны обладать восемнадцатью головами, чтобы теперь узнать тебя, а тмъ боле меня! А знаешь, милый паренекъ, чего намъ теперь не хватаетъ?
— Чего?
— Другихъ именъ.
— Напримръ?
— Напримръ, лежу я и думаю всю ночь, что будетъ? Не будемъ же мы вчно сидть на готовомъ безъ всякаго дла? Въ конц-концовъ добьемся чего-нибудь, составимъ ‘хедеръ’, подемъ въ какой-нибудь еврейскій городокъ, откроемъ театръ. Ну, представь себ, какими именами должны мы тогда называться, чтобы ни одна собака не знала, кто мы?
Ну, я вытаскиваю свое настоящее имя ‘Голыхманъ’. Бернгардъ Гольцманъ.
Чорта съ два кто-нибудь узнаетъ, кто такой Бернгардъ Гольцманъ, когда до сихъ поръ вс знали одно только: Оцмахъ и Оцмахъ.
— Совершенно врно — поддакиваетъ Лейблъ.— Гольцманъ звучитъ красиве, чмъ Оцмахъ.
— Видишь? Но что мн длать съ тобой, душа моя? Представьте себ, мы начинаемъ разъзжать по блу-свгу и прізжаемъ въ такой городъ, гд знаютъ твоего батьку. Ты понимаешь, или нтъ? Разв годится, чтобы ты назывался Рафаловичемъ?
— А какъ же мн называться?
— Какъ теб называться? Вотъ тутъ-то вся закавыка, которая мн не даетъ спать. Лежу я и всю ночь думаю и думаю. Мелькаетъ у меня такая мысль: почему теб не называться румынскимъ именемъ, на ‘еско’? Вотъ такъ, какъ всюду въ Румыніи?
— Напримръ: Маргулисъ — Маргулеско, Хазановичъ — Хазанеско, Рафаловичъ — Рафалеско. Понимаешь, дорогой? Прізжаемъ мы въ городъ, и я велю печатать большіе плакаты: ‘Первый еврейско-румынскій театръ Бернгарда Гольцмана и первый еврейско-румынскій артистъ Рафалеско изъ Бухареста’.
Какъ теб нравится такая выдумка, моя дорогая птичка? Такое ршеніе? Ага, у Оцмаха голова -таки работаетъ? Что?!
Понятно, что Лейбочк это ршеніе очень понравилось, какъ вообще нравилось все, что придумывалъ Оцмахъ. А Оцмахъ самъ доволенъ своей выдумкой и отъ радости беретъ своего юнаго друга за руку, пускается съ нимъ въ плясъ и поетъ на мотивъ изъ ‘Колдуньи’ {Еврейская мелодрама. Прим. перев.}.
‘Оцмахъ — слпая курица!
Что за удивленье?
Подхватывайте, дти:
Оцмахъ — слпая курица!..’.
Съ тхъ поръ, какъ Лейблъ знаетъ Оцмаха, онъ помнитъ его оживленнымъ, вчно веселымъ, даже въ самыя скверныя минуты ихъ жизни. Но такимъ веселымъ онъ его еще никогда не видлъ. Просто, жизнь бьетъ въ немъ ключемъ. Пересталъ почти кашлять и ругаться. Рдко, рдко пускаетъ ругательство. И то только тогда, когда вспоминаетъ Щупака или Шоломъ-Меера Муравчика. Тогда онъ не можетъ не ругнуться, не прибавить словъ: ‘холера’ или ‘ко всмъ чертямъ’ или просто ‘болзнь’.
— Такъ помни же, птичка моя, что я уже не Оцмахъ, а Гольцманъ. А тебя какъ зовутъ?
— Рафалеско,— отвчаетъ Лейблъ.
— Вотъ молодецъ, люблю тебя, котенокъ мой.
Въ тотъ день наши герои — Оцмахъ и Лейблъ Рафаловичъ, или, какъ они себя называли — Гольцманъ и Рафалеско — ходили по Бухаресту, но не ‘изучать музыку, искусство и театръ’, а ради простой прогулки. Они уже достаточно изучили этотъ городъ. Побывали всюду, какъ имъ казалось, всюду, везд, гд только ‘процвтаютъ музыка, театръ и искусство’.
Прогуливаясь, они попали на одну, очень красивую улицу ‘Доморогошой’ и увидали передъ собой громадную вывску изъ электрическихъ буквъ:

‘Парадіизъ’.

— Парадизъ?— Парадизъ, кажется мн, это по-нмецки рай. Быть можетъ, махнемъ, Лейбочка, на минутку въ этотъ самый рай? А?— Такъ сказалъ Оцмахъ своему юному другу и не думалъ даже ждать отвта: Лейблъ никогда ему не противорчилъ. Для Рафалеско Оцмахъ или Гольцманъ — Богъ, а слова его — законъ. И оба спустились въ рай. Мы говоримъ ‘спустились’, потому, что попасть въ рай вовсе не такъ легко. Раньше, чмъ попадешь въ рай — приходится кое-что испытать, кое-что перенести.
Раньше всего нужно запастись входными билетами. Такъ это бываетъ всюду, гд только земной рай.
Потомъ имъ пришлось взять влво, подняться на нсколько ступенекъ, гд отдаютъ сторожу верхнее платье и трости и платятъ за это. Потомъ они снова сошли внизъ и попали въ широкій, ярко освщенный коридоръ и тамъ, когда они показали свои билеты, передъ ними распахнулись двери рая.
Вошли — и зажмурились: въ лицо ударилъ яркій огонь безчисленныхъ разноцвтныхъ электрическихъ лампочекъ, они увидли передъ собой элегантную публику, мужчинъ и женщинъ, сидящихъ вокругъ блыхъ мраморныхъ столиковъ. И публика стъ, пьетъ, смется, радуется, какъ подобаетъ быть въ раю.
Къ веселой атмосфер кафешантановъ наши герои, собственно говоря, уже успли привыкнуть.
Но все-таки не настолько, чтобы могли непринужденно подойти, занять столикъ и крикнуть протяжно: ‘кель-неръ’, какъ длаетъ настоящій джентльменъ, постоянный поститель этихъ мстъ. Ни новые костюмы, ни новыя имена не успли еще уничтожить въ нихъ привычекъ провинціала. Маленькій городокъ давалъ себя знать, о немъ говорили достаточно ихъ лица, ихъ манеры.
Если такъ — то не удивительно, что они стояли у дверей — ни туда, ни обратно, — оглядывали ярко-освщенныя стны, разрисованный потолокъ, ложи, обитыя краснымъ бархатомъ, и веселую, возбужденную публику.
— Проклятая штука эти деньги!— сказалъ Гольцманъ своему другу и уже было двинулся впередъ, чтобы занять столикъ, какъ вдругъ за руку схватилъ его Рафалеско, едва говоря отъ страха:
— Вотъ… они!
— Кто?
— Мой братъ Анчль съ нашимъ…
— Ду…
Гольцманъ, какъ видно, хотлъ сказать по обыкновенію ‘дуралей’, но, когда, онъ взглянулъ туда, куда указывалъ Лейблъ, онъ увидлъ, что за отдльнымъ столикомъ, заполненнымъ всякими яствами, сидятъ двое господъ, которыхъ мы уже знаемъ.
Это было въ самый интересный моментъ, когда Анчль (Гольцманъ узналъ его) дружески, братски обнимался съ извстной пвицей Маринеско-Миланеско.
И еще одного онъ замтилъ, какого-то господина съ толстой губой, и этотъ господинъ держался за бока и хохоталъ.
Быстро, быстре, чмъ можно себ представить, улепетнули наши герои.
Минуты дв-три они молчали, ни одного слова не могли выговорить, точно языкъ у нихъ отнялся.
Вся сила направилась на ноги и они понеслись, точно на резиновыхъ шинахъ.
Только на третьей улиц, когда они смшались съ густой уличной толпой и увидли, что они вн всякой опасности, Гольцманъ пришелъ въ себя и сталъ болтать вдоволь, какъ водится:
— Твой братецъ, какъ видно, порядочный бабникъ! Чортъ возьми отца твоего старшаго брата! А кто другой парень съ толстой губой?
— Ты его не зналъ?— говоритъ ему Лейблъ, трясясь, какъ въ лихорадк.— Это вдь нашъ кассиръ, Сосонъ-ве-Симха. Гольцманъ инстинктивно схватился за карманъ и удвоилъ шаги.
— А! Чтобъ его громъ ударилъ! Знаешь, что я теб скажу, моя дорогая птичка? Я вовсе не намренъ встрчаться съ ними. И ты, наврно, гоже? Если такъ — оставимъ ихъ въ Бухарест, пусть покоятся въ раю, а мы съ тобой двинемся въ путь.
— Куда?
— Куда глаза глядятъ. Какъ въ писаніи сказано: кто мняетъ мсто — мняетъ рубашку.
— Сказано: кто мняетъ мсто — мняетъ судьбу, — поправляетъ Лейблъ.
— Пусть будетъ такъ, какъ ты говоришь.. Суть въ томъ, что мы должны убраться, какъ можно скоре. Собственно говоря, я плюю на нихъ съ высокаго дерева, и ты, наврное, тоже. Но я просто такъ не хочу съ ними встртиться. Не люблю я твоихъ голонештскихъ, не въ обиду будь сказано. Послушай меня, Лейбочка, давай, зашагаемъ быстре. Или — стой! Знаешь что? Вотъ детъ фіакръ. Давай залземъ въ него и попросимъ угостить лошадей кнутомъ — и тогда понесемся во всю! Проклятая штука эти деньги!
Черезъ два дня наши герои сидли уже въ вагон курьерскаго позда, идущаго изъ Бухареста въ Будапештъ.
Какъ разъ въ ту ночь было холодновато, а одты они были по-лтнему, и Гольцманъ вытащилъ на свтъ Божій свой плащъ, который онъ называлъ ‘тендеверенде’, и укрылъ имъ своего молодого друга:
— Укройся, птичка, вотъ такъ, хорошенько, не то схватишь лихорадку. Какъ ты говоришь сказано въ писаніи: ‘мняешь мсто?’.
— Мняешь мсто — мняешь судьбу.
— Умныя слова, какъ я еврей — говоритъ Гольцманъ, хватается за боковой карманъ, закашливается и награждаетъ Щупака и Шоломъ-Меера тысячью лестныхъ эпитетовъ.

IV.

Несмотря на то, что наши герои, Оцмахъ и Лейблъ Рафаловичъ, перемнили свои имена и стали называться иначе — Бернгардъ Гольцманъ и Лео Рафалеско, несмотря на то, что ихъ трудно было узнать, — они все-таки боялись жить вблизи Голонештъ и изъ Румыніи ухали въ Буковину, изъ Буковины въ Галицію. Разъзжали съ труппой, составленной Гольцманомъ, изъ города въ городъ, останавливались на гастроли, т.-е. давали представленія. На афишахъ печатали крупными буквами: ‘знаменитая труппа Бернгарда Гольцмана и Ко‘. А еще крупне печатали имя знаменитаго молодого артиста: ‘Лео Рафалеско изъ Бухареста’. Кто этотъ Рафалеско? Откуда онъ явился? Не многіе могли бы отвтить на эти вопросы. Но вс знали, что гд-то разъзжаетъ еврейская труппа съ какимъ-то Рафалеско, о которомъ въ газетахъ разсказываютъ чудеса, и что стоитъ на него поглядть. Если въ газет пишутъ о немъ,— значитъ, онъ кое-что представляетъ собой, значитъ, онъ дйствительно творитъ чудеса.
Не только евреи, но и христіане не могли имъ нахвалиться, а коль скоро христіане хвалятъ,— такъ ужъ всмъ нечего сомнваться. Они говорили и писали въ газетахъ, что въ его лиц растетъ второй Зонненталь, Барнай, Поссартъ, Ирвингъ, Росси, употребляли еще нсколько такихъ же крупныхъ именъ.
И люди шли глядть на знаменитаго кудесника, любовались новой звздой, внезапно появившейся на еврейской сцен. Чмъ же отличался этотъ молодой артистъ, чмъ онъ бралъ публику? Какъ писали въ то время въ газетахъ, какъ говорили тогда рецензіи — такъ только однимъ: тмъ, что ‘онъ всегда и всюду простъ, естествененъ, простъ безъ всякой искусственности, правдивъ, какъ сама Правда, и естествененъ, какъ сама природа’.
‘Вся еврейская бродячая труппа — писалъ одинъ рецензентъ — не стоитъ выденнаго яйца. Еврейскій театръ безъ Рафалеско — это балаганъ, какъ вс еврейскіе театры, мертвечина, пародія на театръ, въ немъ царитъ темнота. Но, какъ только появляется Рафалеско — становится свтло. Свтло, тепло и отрадно, и все живетъ, все движется. Это уже не сцена, не театръ — это сама жизнь’.
Такъ отзывалась о немъ критика. А публика? Что говорила публика?
Еврейская публика, которая по сей день еще не избалована хорошими пьесами, которая не знаетъ о хорошихъ артистахъ, о хорошемъ театр, валомъ валила въ театръ взглянуть на восходящую звзду, взглянуть на этого самаго Рафалеско. Брали мста приступомъ, дрались изъ-за билетовъ и бшено апплодировали.
И хотя публика шла большею частью, руководствуясь словами ‘вдь весь свтъ не сошелъ съ ума’, все-таки каждый, сидя въ театр, чувствовалъ, что онъ видитъ передъ собой нчто новое, какую-то необыкновенную силу, необычайную скрытую силу.
Передъ вами стоитъ человкъ, который говоритъ обыкновенныя слова, кажется такъ просто, такъ естественно, безъ всякихъ фокусовъ, — все-таки онъ задваетъ вс струны вашей души, пробуждаетъ уснувшія мысли и чувства, и легкая дрожь пробгаетъ по всему вашему тлу, холодютъ виски — и вы все переживаете вмст съ нимъ, и вы страдаете съ нимъ и не хочется вамъ оторваться отъ него.
А когда онъ оставляетъ сцену, — у васъ невольно вырывается бурный крикъ: ‘браво!’.
И не мудрено, что публика изнывала отъ любопытства, не удивительно, что хотла знать, кто онъ такой, откуда явился? Гд учился? Каковъ онъ въ жизни, а не на сцен? Какъ его настоящее имя? И еще многое хотла узнать еврейская публика.
Но какъ любопытные ни старались узнать, какъ они ни ломали головы, какъ они ни пытались, — имъ ничего не удалось добиться, кром одного: знаменитаго артиста зовутъ Лео Рафалеско, родомъ онъ изъ Румыніи, изъ Бухареста, онъ еще очень молодъ, ему всего на всего лтъ 18—19. Это все, что могли узнать.
Самый колоссальный успхъ выпалъ на долю молодого артиста въ Лемберг, въ главномъ город Галиціи.
Въ Лемберг уже давнымъ давно существуетъ еврейскій театръ. Хозяинъ этого театра, т. е., антрепренеръ, довольно извстная личность, съ которой мы должны познакомиться.
У него странное имя — Гецель Гецельзонъ,
Гецель Гецельзонъ, директоръ лембергскаго еврейскаго театра, мало чмъ отличается отъ другихъ директоровъ, которые угощаютъ публику душу раздирающими драмами и трагедіями, носящими удивительныя названія, какъ напримръ, ‘Кровавая инквизиція и времена Собсскаго’, ‘Изабелла: рви меня на части’ и прочими перлами драматическаго искусства. Эти пьесы изготовляютъ такіе господа, какъ Щупакъ и его флигель-адъюгантъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ.
Гецель Гецельзонъ не долюбливаетъ новый репертуаръ изъ современныхъ драмъ. Только въ послднее время онъ сталъ давать литературныя пьесы, какъ ‘Хинке-Пинке’, ‘Прыгай въ кровать’, ‘Вельвель стъ компотъ’. Но не всегда можно ставить ‘литературныя’ вещи. Нельзя еврея баловать. Чтобы ни дать ему — онъ все равно будетъ доволенъ, будетъ облизывать пальчики и кричать ‘браво’.
Сейчасъ же посл свиданія двухъ директоровъ, Гольцманъ выразился, что Флекель — Флекельзонъ — такъ онъ его назвалъ — не стоитъ и ногтя Щупака. Онъ признался, что такой дубины онъ еще на своемъ вку не встрчалъ. Перенести Лембергъ на другое мсто гораздо легче, чмъ сговориться съ этой пройдохой. Но Гольцманъ самъ — человкъ съ характеромъ. Дло шло уже не такъ о заработк, какъ объ амбиціи, и Гольцманъ позволилъ этой дубин, этому эксплоататору выжимать соки, пошелъ съ нимъ на такія условія, на которыя онъ бы никогда не согласился, разв только бы раньше сошелъ съ ума.
Когда контрактъ на три сп’ектакля былъ уже подписанъ обими сторонами, и оба директора пошли въ ресторанъ кое-чего пость, Гольцманъ очень серьезно обратился къ Гецельзону:
— Скажи мн, дорогой Флекельзонъ, не случается, что къ вамъ въ Лембергъ заглядываетъ въ гости холера?
— До сихъ поръ Богъ миловалъ. А что?
— Досадно. Была бы хоть маленькая надежда избавиться отъ васъ.
Но все-таки пошли въ еврейскій ресторанъ, выпили по стакану хорошаго винца и очень недурно закусили гусиной печенкой и еще кое-чмъ изъ копченаго, закурили по дешевой сигар ‘трафикъ’ — и оба директора бесдовали довольно дружно.
Но, когда надо было расплатиться за завтракъ, Гецель Гецельзонъ спохватился, сдлалъ видъ, что онъ забылъ дома деньги, что у него ни одного геллера при себ — и намревался тихохонько выскользнуть изъ ресторана. Но Гольцманъ удержалъ его:
— Пане директоръ! Зачмъ утруждать себя? Директору, у котораго еврейскій театръ въ нмецкомъ город, не подобаетъ лзть въ заднюю дверь.
Гольцманъ досаждалъ ему не только словами.
Гольцманъ зналъ, что посл первой гастроли онъ своимъ Рафалеско нанесетъ директору смертельный ударъ. И Гольцманъ не ошибся.
Какъ повсюду, такъ и въ Лемберг, Рафалеско первымъ своимъ выступленіемъ очаровалъ публику. Лембергскіе театралы, не такъ далеко ушедшіе отъ голонештскихъ, не могли отдать себ отчета, чмъ, собственно говоря, очаровалъ ихъ Рафалеско. Кажется, такъ просто, обыкновенный актеръ, безъ пнія, безъ танцевъ, только слова и говоритъ, такъ спокойно, тихо — и все-таки не такой, какъ вс. Каждый его шагъ, каждое движеніе, каждое слово такъ понятны, и говоритъ онъ, словно онъ не на сцен, не такъ, какъ актеръ, но, какъ любой изъ насъ — и все же, удивительное дло!— хочется видть только его одного, только его слушать, а вс остальные въ сравненіи съ нимъ манекены, живыя палки.
— Кто онъ такой?— интересовалась публика.
— Богъ его знаетъ. Какой-то Рафалеско изъ Бухареста.
Это было въ первый вечеръ. На слдующій — театръ былъ уже биткомъ набитъ, а на третій — не было билетовъ, стояли другъ у друга на головахъ. И Гецель Гецельзонъ ходилъ по пятамъ за Гольцманомъ, упрашивалъ и еле-еле уговорилъ его остаться со своей труппой хотя бы еще на три гастроли.
Понятно, что оба директора хотли какъ можно скоре избавиться другъ отъ друга. Но какъ ловкіе дипломаты, они не подавали виду, что каждый изъ нихъ намренъ надуть другого, иначе, что у каждаго есть свой планъ, свое намреніе.
Глядя, какъ глупая публика тянется въ театръ и платитъ кровныя денежки за то, чтобы разъ взглянуть на ‘этого дурака’, Гецель Гецельзонъ былъ вн себя. Ему длалъ больно каждый гульденъ, вырученный кассой хотя 3/4 всей выручки принадлежали ему, Гецельзону.
Темне тучи сидлъ онъ за кассой и глядлъ, какъ съ ума сходитъ публика и дерется изъ-за входныхъ билетовъ.
И когда уже вс мста были проданы, а также вс приставные стулья, и театръ наполнился,— тогда нашъ Гецель Гецельзонъ тоже захотлъ взглянуть, взглянуть нарочно, ‘чему радуются глупые евреи’.
И онъ изъ-за кулисъ бросаетъ взглядъ и снова видитъ предъ собой ‘глупыхъ евреевъ, которые облизываютъ пальчики, радуются и кричатъ ‘браво’.
Почему — Гецель Гецельзонъ не знаетъ.
И у него кружится голова. Не изъ-за игры. Игры онъ и не видитъ. Виной этому переполненный залъ. И Гецельзону спираетъ дыханье. Съ тхъ поръ, какъ, онъ держитъ театръ — онъ не видалъ такого наплыва публики. И если это, дйствительно, изъ-за этого парня изъ Бухареста,— такъ надо во что бы ни стало взять его къ себ безъ всякихъ отговорокъ. Но какъ это сдлать?
Подойти къ нему безъ всякихъ и умаслить хорошимъ кушемъ? А вдругъ онъ пойдетъ и разскажетъ своему директору?— Можетъ произойти здоровый скандалъ. Этотъ Гольцманъ тоже птица! Попасть къ нему на языкъ не такъ пріятно… Нтъ, у Гецельзона имется планъ.
Онъ будетъ стрлять другимъ порохомъ — своей новой примадонной Генріэтой Швальбъ.
Кто такая эта самая Швальбъ и какъ она стала примадонной — можно разсказать въ короткихъ словахъ.
Однажды Гецель Гецельзонъ замтилъ въ своемъ театр скромно одтую двушку съ ‘прелестной таліей и царственной фигурой’ (такъ выразился самъ директоръ) и сталъ слдить за нею: швейка — не швейка, горничная — не горничная, но хороша, какъ міръ Божій.
— Если я эту двушку заполучу къ себ въ театръ — она будетъ у меня примадонной — сказалъ Гецель Гецельзонъ одному изъ своихъ приближенныхъ — можетъ быть, ты бы узналъ, гд она служитъ?
— Вотъ эта красоточка?— отвтилъ ему тотъ, — Гд она служитъ — я не знаю, но я знаю ея брата, Швальбъ — его зовутъ. Хаимъ-Ицикъ Швальбъ. Онъ торгуетъ сигарами, разносчикъ.
— Вонъ тотъ балда съ красной физіономіей? Какъ это? Вдь я его еще недавно угостилъ пощечинами и выбросилъ изъ театра, пусть не лзетъ за кулисы и неугощаетъ актрисъ папиросками, когда имъ надо думать объ игр.
— Одно другому не мшаетъ. Наоборотъ, получается, что вы уже старые знакомые. Если вы хотите — я могу съ нимъ поговорить
— Какъ хочешь. Говори, но такъ, чтобы онъ не зазнался. Понимаешь, что говорятъ теб?
— А что же, не понимаю разв? Не остолопъ вдь.
Посл этого разговора Генріета Швальбъ (тогда еще ее звали попросту — Ентель) была приведена къ Гецельзону на домъ.
Ея братъ Хаимъ-Ицикъ Швальбъ, не забывшій пощечины директора, побоялся войти и послалъ сестру впередъ, а самъ остался на двор.
Это было рано утромъ. Директоръ съ босыми ногами принялъ ее и попросилъ ссть. Она не захотла. Можетъ постоять. Онъ ее спросилъ ‘гд служите?’
Она похвасталась, что у нея очень хорошее мсто, ‘хорошее и легкое’. ‘Сколько получаете?’ Получаетъ она въ мсяцъ 15 гульденовъ, кром блья. Значитъ, еще 10 гульденовъ. Помимо того ей еще попадаетъ со стороны иногда 4 гульдена, а иногда 6—7.
— Сколько же получается всего?
— Сосчитайте.
Директоръ съ босыми ногами поднялся за карандашомъ и бумагой. Онъ спросилъ ее, что было бы, если бы онъ, напримръ, предложилъ ей 50 въ мсяцъ.
Она ему на это отвтила, что 50 гульденовъ хорошее жалованье, но вопросъ еще, какая работа?
— Никакой работы, только играть на сцен.. Какъ васъ зовутъ?
— Кого насъ? Меня и брата?
— Нтъ. Васъ, васъ.
— Меня? Меня зовутъ Ентель, фамилія моя — Швальбъ.
— Ентель? Фи! Что за имя? Ентель? ‘Генріэта’ гораздо красиве. Генріэта Швальбъ. У васъ, говорите вы, есть братъ? Гд вашъ братъ?
— Онъ на двор, вотъ тутъ у дверей.
— А? Пошлите его ко мн. Скажите ему, что я его зову. Мы тутъ съ нимъ сговоримся.
Директоръ Гецель Гецельзонъ ошибся, думая, что съ ея братомъ онъ сговорится быстро. Хаимъ-Ицикъ Швальбъ оказался человкомъ, котораго не такъ легко укусить. Вдобавокъ, было еще одно несчастье: Хаима-Ицика уже давнымъ давно тянуло къ театру.
Кто бы могъ подумать, что подъ этимъ кривоногимъ, толстымъ Хаимъ-Ицикомъ таится артистъ?
Кто могъ знать, что подъ красной физіономіей бьется тонкая душа, безумно любящая театръ, музыку и все то, что красиво!..
Не напрасно, значитъ, торчалъ онъ за кулисами и отдавалъ актерамъ послднія папиросы, лишь бы не гнали прочь и давали возможность глядть, какъ играютъ на сцен.
Нельзя узнать душу человка и нельзя судить по лицу.
Когда Хаимъ-Ицикъ Швальбъ услышалъ отъ директора Гецельзона, что требуется отъ его сестры, онъ сказалъ себ: ‘теперь пришло время’, а директору онъ поставилъ такое условіе: ‘онъ отдаетъ свою сестру въ актрисы только тогда, когда его возьмутъ въ актеры’.
— Какой вы актеръ съ такой физіономіей?
У Хаима-Ицика что-то оборвалось внутри.
Ему уже многіе говорили, что у него лицо бродяги, а глаза разбойника. Онъ опустилъ глаза и тихо спросилъ:
— Какое же у меня лицо?
— Лицо… Я самъ не знаю какое…
Хаимъ-Ицикъ Швальбъ вздохнулъ:
— Разв я такимъ выйду на сцену? Меня вдь ‘загриммуютъ’ (Хаимъ-Ицикъ поднялъ глаза на директора). Вы думаете, что я не разбираюсь въ этихъ вещахъ? Я уже когда-то игралъ.
— Гд вы играли?
— Гд я игралъ? Дома, во время праздника ‘Пуримъ’, игралъ я. То-есть, я теперь тоже играю, когда наступаетъ ‘Пуримъ’. А ну, пусть кто-нибудь сыграетъ Амана такъ, какъ я…
Глаза Хаима-Ицика вспыхнули. Но директоръ быстро перебилъ его.
— Можетъ быть. Вполн возможно. Ну, а съ барабаномъ что будетъ?— И директоръ указалъ ему на животъ.
Хаимъ-Ицикъ глядитъ на свой толстый животъ и на свои кривыя ноги:
— Такъ я его подвяжу, затянусь. Вы думаете, что я уже ничего не знаю? Я… видлъ у васъ за кулисами то же самое, что у насъ во время ‘Пуримъ’…
Гецельзона не задваетъ то, что его театръ сравниваютъ съ такими представленіями, и онъ снова перебиваетъ:
— А какъ будетъ съ языкомъ?
— Кажется, я такъ же говорю, какъ вс люди.
— Вамъ такъ кажется. Хоть бы вы говорили не такъ. Хоть бы не ‘свистали’.
— Кто свиститъ? Разв я свищу?
— Кто же свиститъ? Я?
— Просто, вы придираетесь. (Разносчикъ сигаръ поднялся съ ярко-краснымъ лицомъ). Будьте здоровы. Коль я не годенъ для васъ въ актеры, такъ моя сестра тоже не актриса.
Ничто не помогло. Гецель Гецельзонъ хотлъ во что бы то ни стало заполучить его сестру и принужденъ былъ взять вмст съ нею и брата. И накликалъ на себя бду, какъ говорится.
Правда, Генріэта не особенно скоро привыкла къ сцен, не такъ быстро показала свои сценическія способности, и голосъ ея не разработанъ, но зато хоть у нея ‘великолпная талія и царственная фигура’.
Но что длать съ такимъ бревномъ, какъ разносчикъ сигаръ?
Если бы онъ хоть согласился быть статистомъ — такъ чортъ съ нимъ! Еще 10 гульденовъ въ недлю ради его сестры. Но нтъ, тянетъ его на сцену и заявляетъ претензіи: подавай ему лучшія трагическія роли.
Но чего не длаютъ ради заработка? Дла Гецельзона за послднее время пошатнулись. Народъ не идетъ въ театръ, хоть тащи его силкомъ.
И коль скоро такая актриса, какъ Генріэта Швальбъ, съ такой ‘великолпной таліей и царственной фигурой’ не поправитъ дла, значитъ, нтъ Бога на свт.
Такъ сказалъ Гецель Гецельзонъ и напечаталъ анонсы, что ‘скоро прізжаетъ знаменитая пвица изъ Буэносъ-Айреса, которая поразила весь міръ своей фигурой’.
Имени артистки ‘Генріэта Швальбъ’ Гецельзонъ нашелъ нужнымъ пока не печатать изъ-за ея брата, который еще вчера разносилъ по городу сигары. А ‘Буэносъ-Айресъ’ онъ взялъ только оттого, что считалъ этотъ городъ самымъ отдаленнымъ, самымъ крайнимъ на земномъ шар.
И въ то же время взялись за Генріэту, чтобы сдлать изъ нея артистку, пвицу. Проходили съ ней роли, выучили двумъ-тремъ скабрезнымъ псенкамъ и нсколькимъ двусмысленнымъ куплетамъ. А главное — научили ее, какъ надо одваться, одваться, такъ, чтобы въ одно и то же время казалось, что она одта и не одта, обнажена и не обнажена.
И когда ее выпустили на сцену, она произвела огромный фуроръ. Съ галерки кричали: ‘птичка, кошечка, котеночекъ’ — и еще много ласковыхъ словъ.
Директоръ Гецель Гецельзонъ мллъ отъ радости и ходилъ гоголемъ. Зато ея братъ доставилъ ему много непріятныхъ минутъ.
— Это профанація — выпускать такого на сцену,— сказалъ онъ своей трупп, и вс съ нимъ согласились.
Но мы должны указать, что они не совсмъ были правы.
Хаимъ-Ицикъ работалъ въ пот лица своего, трудился и зналъ свою роль на зубокъ. Да, она выходила у него, какъ говорили актеры, ‘словно жвачка изо рта коровы’, но что же длать, когда у него такое произношеніе? Разв онъ виноватъ?
Потомъ они еще придираются и указываютъ, что онъ не такъ стоитъ, какъ надо, не такъ ходитъ. Чмъ онъ виноватъ, я васъ очень прошу, если у него съ дтства такая походка?
Зато онъ чувствуетъ себя великолпнымъ въ наиболе трагическихъ роляхъ. Когда ему приходится играть злодя, тирана или просто бандита — онъ великолпенъ. Его разбойничьи глаза наливаются кровью, и красная рожа лсного бродяги становится страшной.
Недаромъ онъ пользовался успхомъ въ роли Амана, когда еще онъ, не въ обиду будь сказано, игралъ во время праздника ‘Пуримъ’.

V.

На все нужно счастье. Хаимъ-Ицикъ, право вовсе не такой плохой трагикъ. На свт существуютъ трагики похуже его, гораздо хуже. Есть такіе комики, которые думаютъ, что они очень хорошіе трагики, и трагики, которые воображаютъ, что они наилучшіе комики — и все-таки — ничего, дло идетъ.
— Слушайте вы, несчастливому и родиться не слдуетъ!— такъ говоритъ самъ Хаимъ-Ицикъ. Онъ знаетъ, что коллеги-артисты злйшіе враги ему. Они готовы утопить его въ ложк воды. Они смются надъ нимъ, зовутъ его ‘балдой, балбесомъ, барахломъ, бревномъ’ и тому подобными звучными кличками.
Нтъ ни одного, который бы любилъ его. Но больше всхъ ненавидитъ его директоръ лембергскаго еврейскаго театра.
Какъ-то разъ директоръ Гецель Гецельзонъ ляпнулъ въ присутствіи Хаима-Ицика:
— Удивительно! Кажется, родные братъ и сестра. Одна мать родила — и все-таки Генріэту я люблю, а его, вотъ этого босяка, я ненавижу, глядть не могу на него.
Хаиму-Ицику больше ничего не требовалось. Онъ уже давно знаетъ, что директоръ, какъ и прочіе актеры, все свое вниманіе обращаютъ на его сестру. И поэтому онъ слдитъ за нею во вс глаза, наблюдаетъ, чтобы она вела себя прилично, какъ подобаетъ порядочной женщин.
Это значило: передъ публикой она можетъ выступать хоть голой на сцен, можетъ танцовать и ломаться, а дальше — стопъ! На то онъ и братъ, и преданный братъ, ‘слишкомъ ужъ преданный’. Это знали вс. А кто не зналъ — тому Хаимъ-Ицикъ давалъ понять довольно убдительно…
— Ну, и рука у этого разбойника! Недурно, если бы отсохла!
Такъ говорили между собой актеры, но все-таки это обстоятельство не мшало имъ всмъ, начиная отъ послдняго актера и кончая директоромъ, ухаживать за ‘примадонной’.
Да, Ентель теперь — примадонна.
Прежней примадонн пришлось съ болью и со стыдомъ уступить свое мсто новой, потому что новая была красиве, хотя пла и играла хуже прежней. Но что же длать? Нынче красивое личико, какъ говорятъ, играетъ всюду главную роль, даже въ Париж. Таковъ теперь свтъ. Ничего не подлаешь. Какъ бы тамъ ни было, но Ентель или Генріэта Швальбъ — примадонна еврейскаго театра въ Лемберг. И трудно узнать прежнюю Ентель. Ничего, потрудитесь, пожалуйста, взглянуть, какую шляпу она носитъ. Настоящая панама со страусовыми перьями. Не поддлка, упаси Боже!— Настоящія перья. И держится она… какъ королева. Во время своихъ бенефисовъ она уже не получаетъ апельсины, какъ въ прежнія времена. Нтъ. Но подарки, какъ слдуетъ быть, подарки, которые стоятъ двадцать гульденовъ и двадцать пять гульденовъ — почему-бы таки не вс тридцать?
И у Герріэты уже прислуга, горничная, которая ей прислуживаетъ, приноситъ въ театръ ея костюмы.
Правда, когда никто не видитъ, Генріэта вмст съ нею стираетъ и гладитъ блье.
Правда, произошла исторія: у Генріэты пропали воротничекъ съ булавкой, цна которымъ была не больше полуторы кроны.
И наша примадонна подняла крикъ, что прислуга ее обворовываетъ, скандалъ не заставилъ себя ждать.
Одна другую не щадила: Генріэта прошлась на счетъ того, что горничная слишкомъ дружна съ ея братомъ Хаимомъ-Ицикомъ.
Эти намеки сильно огорчили прислугу, и она въ свою очередь тоже кое о чемъ заговорила — чуть не дошло до пощечинъ. Къ счастью, пришелъ Хаимъ-Ицикъ и оказалось, что потерянныя вещи у него, у Хаима-Ицика, между переписанными ролями и нотами. Какъ он туда попали? Чортъ ихъ знаетъ!
Горничная расплакалась. Хаимъ-Ицикъ сталъ распрашивать, почему она внезапно, ни съ того ни съ сего разрыдалась. И горничная разсказала ему, что говорила его сестра, какіе она длала намеки.
И въ нашемъ Швальб проснулся былой Хаимъ-Ицикъ, и онъ…
Нтъ! Мы молча проходимъ мимо этой сцены. Кому какое дло, какъ живутъ артисты между собой?..
‘Когда воръ нуженъ — его снимаютъ съ вислицы’.
Эту поговорку использовалъ знаменитый директоръ лембергскаго театра — Гецель Гецельзонъ.
Онъ позвалъ къ себ ‘босяка’ — брата примадонны, Исаака Швальба (его уже не зовутъ Хаимъ-Ицикомъ) и заперся съ нимъ у себя въ комнат и имлъ съ нимъ долгій интимный разговоръ tte tte.
Въ тотъ день Швальбъ почему-то очень старательно расхваливалъ своей сестр молодого артиста изъ Бухареста. Онъ уговаривалъ ее быть какъ можно любезне съ этимъ Рафалеско, держаться къ нему ближе, хотя онъ еще совсмъ молокососъ.
— Ты понимаешь, Генріета? Надо ему вскружить голову, вотъ этому молокососу, чтобы онъ не могъ отсюда ухать, и намъ всмъ будетъ хорошо. Почему хорошо и въ чемъ — ты меня не спрашивай. Потомъ сама увидишь. А остальное ты сама должна понять, если только у тебя вс винтики въ голов.
Но ученье Швальба было излишне: наша примадонна еще до этого разговора взялась за юношу съ невинными задумчивыми глазами и съ красивыми блокурыми волосами. Не оттого, что онъ ей очень нравился или была восхищена его игрой, но просто съ досады.
Генріет, привыкшей ко всеобщему поклоненію, было досадно, что юноша держится вдали отъ нея, точно не замчаетъ ея, не видитъ.
Она пустила въ ходъ вс средства, которыя доступны всякой красот, желающей кого-либо очаровать…
Она старалась постоянно быть возл него, вчно пла, танцовала, строила глазки, улыбалась.
Нужно ли, или не нужно, но она постоянно смялась, чтобы показывать свои маленькіе, блые зубки.
Точно пчела вокругъ меда, точно бабочка возл яркаго свта, точно летучая мышь въ теплую лтню ночь, она мелькала возл него, была постоянно на его глазахъ. Но все было напрасно. Какъ бы повторялась старая, старая исторія Понтиферы и Іосифа… Но не такъ просто, какъ это разсказывается въ Пятикнижіи, ибо Генріета все-таки не была Понтиферой, а Рафалеско не былъ скромнымъ, набожнымъ Іосифомъ.
Вс, кром одного Рафалеско, были заинтересованы этой исторіей и желали, чтобы между Генріетой и Рафалеско возникъ какой-нибудь романъ. И каждый былъ заинтересованъ по-своему, у каждаго были свои желанія.
Номеръ первый — директоръ Гецель Гецельзонъ, какъ мы уже точно знаемъ, хотлъ только одного: при помощи примадонны заполучить къ себ въ театръ ‘парня изъ Бухареста’, какъ важное пріобртеніе, поддержку для кассы.
Номеръ второй — примадонна Генріета Швальбъ взялась за эту работу, можно сказать, какъ за спортъ: доказать, что можетъ сдлать красивая примадонна. Какъ же, какъ же! По ней съ ума сходятъ десятки мужчинъ, и она не сможетъ побдить вотъ этого молокососа?! Получается, значитъ, что ни она, ни ея красивые глаза, ни ея шелковыя брови, ни ея изумительные волосы, ея талія, ея шляпы, ея перья не имютъ значенія вотъ настолько? Если такъ — то это ужъ непростительно!.. И она съ удвоенной энергіей взялась за работу.
Номеръ третій — ея братъ Исаакъ Швальбъ подходилъ къ этому иначе: ему просто нравится все это сватовство. Пора уже, чтобы вокругъ его сестры перестали вертться вс эти голоштанники и довольно уже быть вчнымъ сторожемъ и драться изъ-за нея… Пора уже его сестр сдлать приличную партію, потому что такой ‘чурбанъ’ съ красивымъ личикомъ, какъ его сестра, можетъ попасть чортъ знаетъ въ какія руки.
Поэтому Швальбъ раньше всего крпко присосдился къ директору Гольцману, пріобрвъ его расположенье отчасти лестью, отчасти безплатнымъ угощеніемъ — и оба стали, какъ одна душа.
Номеръ четвертый — Гольцманъ, который хитеръ, какъ вс остальные вмст взятые, а можетъ быть даже и больше, великолпно понималъ, что тутъ длается и смялся надъ всей этой интригой. Видно, Гольцманъ заглядывалъ впередъ, куда дальше, чмъ остальные. Онъ хотлъ переманить къ себ красивую примадонну, ея брата и еще нкоторыхъ служащихъ изъ театра Гецельзона. Почему этого не сдлать?
И кстати нашъ Гольцманъ — скажемъ уже всю правду — имлъ кое-какіе виды на Генріету: можетъ быть, она привыкнетъ къ нему, къ Гольцману, значитъ, и со временемъ, кто знаетъ?.. Вдь не останется онъ навки холостымъ… Если же она теперь къ нему холодно относится — такъ есть средство: ‘бенефисикъ, подарочекъ, и еще разъ бенефисикъ, и еще разъ подарочекъ. Главное, чтобы было за что… Проклятая штука эти деньги!’…
Такъ думалъ нашъ директоръ Гольцманъ и былъ весьма доволенъ, что эта красотка заигрываетъ съ его Рафалеско. Одного онъ только не могъ понять: почему онъ бжитъ, вотъ этотъ глупый малышъ, примадонны?
И что вообще съ нимъ случилось тутъ, вотъ въ этомъ Лемберг? Вчно углубленъ въ себя и какъ будто озабоченъ больше, чмъ обыкновенно?
А случилось вотъ что.

VI.

Въ первый же вечеръ, когда Гольцманъ пріхалъ со своей труппой на первую гастроль въ театръ Гецельзона, онъ увидлъ за кулисами какую-то знакомую фигуру небольшого роста.
И такъ какъ кулисы лембергскаго театра еще до сихъ поръ не освщаются электричествомъ, (только одна невзрачная лампа, и та безбожно чадитъ), Гольцманъ не могъ такъ скоро узнать, кто это. То ему казалось, что онъ ее знаетъ, то онъ думалъ, что ошибается.
Но знакомая фигура подошла поближе, улыбаясь. Видно, она его тоже узнала. Гольцманъ подошелъ еще ближе, вглядлся — и отскочилъ,
— Брайнделе-казакъ?!
— Оцмахъ?!..
— Тсс!.. Пусть никто не знаетъ, что мы знакомы. Боже мой, что съ вами? Вы здорово измнились! Вы служите здсь, у Гецельзона? Давно уже? И гд это нашъ Щупакъ? А прохвостъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ? Холеру на нихъ обоихъ въ одинъ день!
— Аминь!— отвтила со смхомъ фигура, имя которой было Брайнделе-казакъ.
Но такъ какъ задребезжалъ звонокъ, и стали собираться актеры, и режиссеръ металъ громъ и молніи и кричалъ, чтобы поднимали занавсъ, не то публика разнесетъ театръ, — Гольцману и Брайнделе пришлось пока разстаться до второго акта. И условились они, что ни одна душа не должна знать объ ихъ старомъ знакомств. И Гольцманъ отправился къ своему юному другу Рафалеско въ уборную и на ухо сообщилъ ему, что только что встртился съ одной изъ актрисъ Щупака — съ госпожей Чернякъ, или Брайнделе-казакъ, съ которой когда-то игралъ вмст.
Рафалеско долженъ помнить ее еще по Голонештамъ… Маленькая и толстенькая…
И онъ нсколько разъ повторялъ Рафалеско, чтобы тотъ, когда встртится съ нею за кулисами, сдлалъ видъ, что не знаетъ ея.
Въ уборной молодого гастролера было такъ же темно, какъ и за кулисами. Вдобавокъ еще, Рафалеско гримировался и стоялъ нагнувшись передъ сломанымъ и закопченнымъ зеркаломъ. Поэтому не удивительно, что Гольцманъ не могъ замтить, какъ внезапно перемнился въ лиц его юный другъ.
Нсколько мгновеній онъ не могъ говорить. Что-то сдавило горло. Потомъ, какъ бы небрежно онъ спросилъ Гольцмана, продолжая гримироваться:
— Какъ ее, говоришь ты, называли?
— Брайнделе-казакъ.
— Брайнделе-казакъ? Гм… я такой не помню… Ты меня, конечно, познакомишь съ ней… Какъ теб нравится мой гримъ?
— Гримъ превосходный. Посл перваго акта тебя познакомятъ со всми артистами и, конечно, съ нею. Ты веди себя такъ, какъ будто ты ее видишь въ первый разъ. Ты понялъ? Зачмъ намъ нужно, чтобы здсь знали, какъ и что? Ты понялъ, или нтъ?
Онъ понимаетъ. Почему ему не понимать… Который часъ? Уже время? Чей выходъ? Его? Разъ-два-три!..
— Правой ногой!— говоритъ ему Гольцманъ и поправляетъ его парикъ.
Въ тотъ же вечеръ Рафалеско игралъ плохо, хуже, чмъ когда бы то ни было. Это значитъ: для публики онъ игралъ хорошо, превосходно, великолпно. Это доказывали бурные апплодисменты и безконечныя оваціи по адресу гостя изъ Бухареста.
Но самъ Рафалеско зналъ лучше всхъ, что онъ въ этотъ вечеръ игралъ, какъ сапожникъ. Ему надо перебить руки и ноги и сдать въ солдаты… Многія мста онъ пропустилъ. Много словъ добавлялъ. Суфлера не слушалъ. Сильно, сильно фальшивилъ. Едва, съ большимъ трудомъ преодоллъ первый актъ. Едва вырвался отъ публики, которая, какъ на зло, безумствовала и не переставала кричать: ‘Ра-фа-лес-ко, Ра-фа-лес-ко!’…
Онъ бросается къ сломанному зеркалу. Глаза его горятъ. И все его тло, онъ чувствуетъ, ноетъ. Въ уборной страшно тсно, негд яблоку упасть. Вся труппа театра Гецельзона собралась сюда. Артисты поздравляютъ гостя. Кто съ затаенной завистью, кто правдиво. Его знакомятъ со всми. И ему кажется, что вмсто людей онъ видитъ передъ собой животныхъ, зврей. Вотъ одинъ очень похожъ на козла. Другой на птуха. Третій, онъ готовъ поклясться, настоящая кошка. Зеленые кошачьи глаза и даже облизывается, какъ кошка.
Рафалеско сразу узналъ Брайнделе-казакъ. И
Брайнделе-казакъ тоже узнала его, несмотря на то, что онъ за это время выросъ, несмотря на то, что въ эту минуту онъ былъ въ грим.
Она много разъ видла его съ Оцмахомъ въ сара. Въ т времена, когда они вс играли у Щупака въ Голонештахъ. ‘Неужели это онъ? А-а-а!??’.
Какъ молнія, проносится въ ея голов мысль, и въ одинъ мигъ вспыхиваетъ рядъ комбинацій, только что рожденныхъ. Подъ шумъ она отзываетъ Гольцмана въ сторону:
— Вотъ это твой Рафалеско изъ Бухареста, ха-ха? Вдь это вовсе мальчуганъ нашего хозяина изъ Голонештъ…
— Тсс!..— шепчетъ ей Гольцманъ и нажимаетъ ей ногу.— Ни слова больше! Поговоримъ лучше о чемъ-нибудь другомъ…
— О чемъ, напримръ?— говоритъ она ему, глядя въ его острые глаза, и думаетъ: ‘Какъ мняется человкъ. Пойди догадайся, что это тотъ Оцмахъ, который чистилъ сапоги Щупака и получалъ удары, какъ бездомная собака’…
— Гд теперь шляется Щупакъ? А Шоломъ-Мееръ Муравчикъ? А гд остальныя трещотки?— спрашиваетъ онъ у нея однимъ духомъ.
И она не знаетъ, на что раньше отвтить: не успваетъ она сказать одно, какъ Гольцманъ уже задаетъ десятки другихъ вопросовъ. И все объ одномъ. У него изъ головы не идетъ Щупакъ, а ей бы хотлось знать насчетъ ‘мальчугана’. И глаза обоихъ устремлены въ одно мсто — туда, гд стоитъ Рафалеско.
‘Слишкомъ много народу вокругъ парня — думаетъ Гольцманъ. Оставить его одного среди всхъ этихъ волковъ — опасно’.
И, говоря съ Брайнделе-казакъ, онъ не спускаетъ глазъ съ Рафалеско. И хотя порядкомъ темно, но онъ видитъ, какъ вс стараются ближе придвинуться къ. ‘молодому артисту изъ Бухареста’. Каждому хочется его видть вблизи, пожать ему руку, услышать, какъ онъ говоритъ. Но гость почему-то не расположенъ къ разговорамъ. Онъ кого-то ищетъ глазами. Кого? Онъ ищетъ ту толстенькую, маленькую, которую зовутъ ‘Чернякъ’ или ‘Брайнделе-казакъ’. И онъ видитъ, что она стоитъ съ Гольцманомъ въ углу и разговариваетъ, и онъ хочетъ подойти къ ней, но сдерживается. Порой ему кажется: вотъ онъ сброситъ гримъ и подбжитъ къ ней: ‘не видли ли вы, не слыхали ли вы объ одной по имени Рейзель? Вы должны знать, о комъ я говорю: она дочь кантора изъ Голонештъ’.
Онъ скажетъ не только шопотомъ, не только для нея одной, но крикнетъ громко, во весь голосъ, чтобы вс услышали. Онъ чувствуетъ, что слова торчатъ въ горл. Они щекочутъ его. Они его давятъ. А тутъ передъ его глазами мелькаютъ рожи животныхъ, зврей, которыхъ онъ видть не хочетъ. И слышитъ слова, комплименты, которыхъ слышать не хочетъ.
Вмст со всми къ нему проталкивается какой-то господинъ — маленькій, въ золотыхъ очкахъ, съ трехъугольнымъ черепомъ и съ странными большими зубами, растущими одинъ на другомъ. Лицо его сіяетъ. Сквозь очки блестятъ глаза. Онъ изо всей силы расталкиваетъ всю публику.
Актеры и актрисы замчаютъ его издали:
— Ребята! Докторъ Левіаанъ идетъ!
И, когда онъ подходитъ ближе, они разступаются и возглашаютъ во весь голосъ:
— Остолопы! Пропустите доктора Левіуса!
Гольцманъ никогда и нигд не спускающій глазъ съ Рафалеско, все время, когда говорилъ съ Брайнделе-казакъ, смотрлъ туда, гд находился ‘мальчуганъ’. И какъ только онъ издали замтилъ какого-то субъекта, энергично расталкивающаго публику и ловко подошедшаго къ Рафалеско, онъ бросилъ Брайнделе-казакъ, всталъ быстро между ними и метнулъ въ сторону субъекта острыми, пронизывающими глазами: ‘Кого вамъ нужно? Что вамъ нужно?’
Субъектъ, увидавъ элегантнаго директора съ баками, вынулъ визитную карточку: ‘Докторъ Юліусъ Левисъ’.
Гольцманъ бросаетъ на карточку взглядъ, осматриваетъ доктора Юліуса, у котораго трехугольный черепъ и блые большіе зубы, растущіе одинъ на другомъ, и думаетъ: ‘Что за существо?’.
Одинъ изъ артистовъ отзываетъ Гольцмана въ сторону и на ухо сообщаетъ ему, что это докторъ
Левіусъ, котораго они, актеры, прозвали ‘докторомъ Левіааномъ’. Онъ знаменитый докторъ, большой, крупный ученый, извстный меценатъ, до невроятности любитъ еврейскій театръ и, вдобавокъ ко всему, обладатель полумилліоннаго состоянія.
Вс эти слова объ учености, о меценатств, о любви къ еврейскому театру, не такъ потрясли Гольцмана, какъ послднія слова о полумилліонномъ состояніи.
Тотчасъ же, какъ только онъ услышалъ эти слова, онъ бросился къ ученому доктору, меценату-любителю еврейскаго театра, отвсилъ ему такой низкій поклонъ и оказалъ ему такой дружескій пріемъ, что самому доктору и всмъ окружающимъ это показалось уже черезчуръ.
Докторъ Левіусъ, или ‘Левіаанъ’, очень любезно обратился къ Гольцману по-нмецки, показывая при этомъ свои странные зубы, и спросилъ, онъ ли это импрессаріо знаменитаго гастролера.
Вполн возможно, что слово ‘импрессаріо’ нашъ импрессаріо Гольцманъ (да не огорчитъ насъ это) услыхалъ теперь впервые за всю свою жизнь. Онъ это слово, какъ видно, не разжевалъ, потому что отвтилъ доктору Левіусу невпопадъ.
И отвчалъ ему Гольцманъ тоже, какъ ему казалось, больше по нмецки, чмъ по-еврейски, т.-е., больше на ‘а’, чмъ на ‘о’. Онъ ему сказалъ, что онъ самъ, Гольцманъ, значитъ, русскій, изъ Россіи, значитъ, но ‘мальчуганъ’, т.-е. юноша изъ Бухареста, т.-е. не изъ самаго Бухареста, а изъ мстности возл Бухареста, полтора часа отъ Бухареста…
Увидавъ, что по-нмецки импрессаріо говоритъ съ трудомъ и путаетъ съ еврейскимъ, докторъ Левіусъ сталъ говорить съ нимъ просто по-еврейски. И еще какъ! Многіе еврейскіе евреи могли бы позавидовать. Но недостатокъ нмецкихъ евреевъ — тотчасъ же они выступаютъ со своимъ нмецкимъ языкомъ и убиваютъ васъ…
Услыхавъ, что докторъ ‘Левіаанъ’ говоритъ по-еврейски, какъ ‘вс люди’, Гольцманъ разошелся. Языкъ теперь, значитъ, не связанъ и можно говорить — и Гольцманъ далъ волю своему языку, и пошла писать губернія! Гольцманъ преувеличивалъ, хвастался передъ докторомъ, что онъ, Гольцманъ, сдлалъ изъ этого ‘малыша’ человка… Какъ это было?.. Это было въ Бухарест… Игралъ… Познакомился съ бднымъ ремесленникомъ. Увидалъ его сына, тоже мастерового… Сынокъ ему понравился съ перваго взгляда… И сказалъ онъ отцу: ‘вотъ вашего мальчугана я долженъ сдлать артистомъ’… Мастеровой глядитъ на него: ‘Что это значитъ — артистъ? Что это за ремесло?’. Ха-ха-ха!..
И Гольцманъ хохочетъ такъ заразительно, такъ вкусно, что докторъ Левіусъ убжденъ, что все это дйствительная правда. (Нмецъ остается нмцемъ!). Онъ глядитъ ему въ ротъ и ловитъ каждое его слово.
Нашъ Гольцманъ такъ заговорился, что добрался до короля Карла румынскаго. Какъ онъ выпутался бы съ королемъ Карломъ — одинъ Богъ знаетъ! Къ счастью, въ эту минуту набгаетъ режиссеръ, вспотвшій, измученный:
— Ни дна вамъ, ни покрышки!.. Тамъ могутъ разнести театръ, а они и въ усъ не дуютъ! Облизываются тутъ, точно посл лакомаго кусочка!..
Гольцмана спасли, сдлали благое дло. Онъ свободно вздохнулъ. Конечно! Избавился отъ несчастья. Вотъ вамъ вдругъ ни съ того, ни съ сего король Карлъ румынскій… Откуда онъ свалился на его голову?!..

VII.

Первая гастроль бродячей труппы ‘Гольцманъ, Швальбъ и Ко‘ прошла въ лембергскомъ театр съ такимъ же успхомъ, какъ и всюду. Занавсъ безконечное число разъ поднимали и опускали, а все еще раздаются крики: ‘Ра-фа-леско! Ра-фа-лес-ко!’. Актеры уже успли сбросить льняныя бороды, переодваются, ищутъ одежду: кто воротникъ, кто башмакъ. И при этомъ напваютъ или перебрасываются острыми словечками.
А тамъ, въ зал, все еще слышится: ‘Ра-фалеско!’.
— Рас-кри-и-чались!.. Ора-ли бы на свои зубы!— протянулъ одинъ изъ актеровъ, съ рябымъ лицомъ, который въ это время мучается и не можетъ натянуть на себя пиджакъ, хоть тресни: разорванная подкладка рукава не пропускаетъ руку.
— Вздернуть?— спрашиваетъ у Гольцмана вспотвшій, раскраснвшійся режиссеръ и держитъ обими руками концы веревокъ.
— Хватитъ съ нихъ! Изъ-за ихъ проклятыхъ глотокъ порядкомъ помучились — говоритъ Гольцманъ, не любящій никакихъ церемоній. Но ничто не помогаетъ: гость изъ Бухареста долженъ еще хоть разъ показаться публик. И въ послдній разъ взвивается занавсъ, показывается Рафалеско, кланяется, а публика кричитъ по прежнему: ‘Рафалеско, Рафалеско!’.
— Конецъ! Я больше не выхожу, — говоритъ Рафалеско, какъ капризное дитя, сбрасываетъ съ себя парикъ, снимаетъ усики и вытираетъ лицо, окаймленное красивыми блокурыми волосами, молодое, свжее лицо съ блоснжной шеей. Артисты разсматриваютъ его вблизи жадными, любопытными глазами и завидуютъ всему: его колоссальному успху, его спокойной манер держаться, безконечнымъ оваціямъ по его адресу со стороны обезумвшей публики.
Завидуютъ его молодому лицу, разбросаннымъ кудрямъ и тонкой, блоснжной ше.
Завидуютъ и не понимаютъ, чмъ, собственно говоря, отличился этотъ молодой актеръ? И почему такой крикъ: ‘Рафалеско, Рафалеско’?
Раньше, до того еще, какъ гость изъ Бухареста выступилъ, они чего-то ждали отъ него, они думали, что услышатъ львиный голосъ, увидятъ игру, потрясающая даже стны. И необыкновенныя слова они услышатъ.
И въ конц-концовъ — что же? Ничего подобнаго, ни намека. Выходитъ, какъ человкъ, стоитъ, какъ человкъ, и сидитъ, и ходитъ, и держится на сцен спокойно, просто, какъ самый обыкновенный человкъ.
Ха-ха!— И это называется игра? Онъ вдь даже не говоритъ, какъ актеръ, а какъ всякій человкъ. И почему это публика, чтобы ее черти взяли, радуется? Чего эти остолопы разоряются? Бараны, коровы, ослы!..
Всему бываетъ конецъ. Даже и вызовамъ артиста въ еврейскомъ театр. Увидавъ, что занавсъ перестаютъ поднимать, публика въ конц-концовъ ршила разойтись.
Стали тушить лампы… Нсколько минутъ — и театръ опустлъ.
Только одинъ господинъ остался ждать артистовъ — докторъ Левіусъ, или, какъ его прозвали артисты ‘докторъ Левіаанъ’.
Онъ пригласилъ артистовъ обихъ труппъ въ кафе: кутнуть на его счетъ.
Но лембергскіе артисты знаютъ этого мецената.
Они знаютъ, что ‘докторъ Левіаанъ’ не изъ тхъ, что могутъ расщедриться ради еврейскихъ актеровъ. Докторъ Левіусъ мастеръ на хорошія слова, на похвалы, на все, но только пока дло доходитъ до кармана, до кошелька.
Дальше — ни шагу!
Но если вообще докторъ Левіусъ мастеръ на хорошія слова, то въ данномъ случа онъ превзошелъ себя, осыпавъ Рафалеско сверху до низу самыми лестными комплиментами. Какъ настоящій меценатъ, онъ посл каждаго акта приходилъ въ уборную Рафалеско. Онъ потиралъ руки, потлъ, показывалъ вс свои странные зубы и благодарилъ со слезами на глазахъ Рафалеско и его импрессаріо — Голъцмана. Посл третьяго акта онъ пришелъ въ восторгъ, не выдержалъ, обнялъ Рафалеско и расцловалъ его.
Потомъ онъ утащилъ Гольцмана въ сторону и о чемъ-то съ нимъ говорилъ съ жаромъ, съ пыломъ и рукой ударялъ себя въ грудь, какъ бы говоря: ‘на мою отвтственность’.
Видя, что ‘нмецъ’ въ восхищеніи отъ Рафалеско, Гольцманъ подумалъ: ‘если бы нмецъ захотлъ преподнести хорошій подарокъ… вынуть нсколько тысячъ кронъ… Или стопъ!— а если бы вдругъ ршилъ сдлаться компаньономъ Гольцмана? Сняли бы театръ, театръ заправскій съ примадонной, со всми нужными штуками! Или сказалъ бы: ну, Гольцманъ, теб Богъ далъ одинъ кладъ — Рафалеско, а мн деньги, давай дйствовать сообща. Разв это немыслимо? Всего можно ожидать отъ доктора-мецената, любителя еврейскаго театра, у котораго полмилліона! Проклятая штука эти деньги!..’.
Громкіе апплодисменты публики и похвалы доктора Левіуса не вскружили голову Рафалеско. Онъ не забылъ о Брайнделе-казакъ, которая одна здсь среди всхъ, одна имющая возможность разсказать ему о дочк кантора, о Рейзлъ.
Рейзель! Рейзель! Всюду и везд, гд бы онъ ни былъ, передъ его глазами Рейзлъ.
И сегодня — ясне, чмъ всегда. И онъ прислушивается, какъ бьется его сердце еще до того, какъ онъ услышитъ о ней. Онъ оглядывается по сторонамъ и ищетъ Брайнделе-казакъ. Вотъ она здсь, между всми. Какъ-то странно глядитъ на него, пронизываетъ глазами, точно знаетъ что-то… Какъ-то странно она одта. Красная ротонда, красная и широкая. И сама она какая-то странная: вотъ, кажется, сейчасъ пустится въ плясъ. Похожа на бочку. Маленькія ноги, толстыя, короткія. Руки, точно обрубки. Небольшіе глазки японскіе, но съ густыми рсницами, а лицо, наоборотъ, блое, круглое, какъ луна, какъ тарелка. И всегда она улыбается, открываетъ ротъ съ большими, здоровыми зубами.
Взглянуть на нее — и вы усмхнетесь, какъ бы ни было горько на душ. Удивительно смшная фигура эта ‘Брайнделе-казакъ’.
И все-таки въ эту минуту она казалась Рафалеско красивой, миловидной.
Дорого бы далъ въ этотъ мигъ нашъ герой, чтобы артисты обихъ труппъ провалились въ преисподнюю или убрались бы ко всмъ чертямъ, чтобы онъ могъ остаться съ этой кубышкой и говорить о Рейзель, о Рейзель!..
И точно на зло они торчатъ здсь, словно ихъ нарочно наняли, толпятся вокругъ него, и глядятъ на него и ждутъ, пока онъ будетъ готовъ, чтобы всмъ вмст пойти въ кафэ, куда приглашаетъ докторъ Левіусъ. А пока болтаютъ, балагурятъ, смются. Веселая семейка!
— Что это ты сегодня такъ долго копаешься?— говоритъ Гольцманъ Рафалеско и помогаетъ ему одться, окутываетъ его шею кашнэ, чтобы не простудился.
И они выходятъ. За ними вс остальные. Выходятъ на улицу, смясь, точно школьники, освободившіеся отъ занятій.
На двор тихая, звздная ночь. У дверей театра стоитъ запряженная карета — рдкое явленіе для лембергскаго театра.
Толпа актеровъ останавливается: ‘чья карета, чьи лошади?’. Это экипажъ доктора Левіуса: для него самого, для гастролера Рафалеско, а также, понятно, для импрессаріо Гольцмана.
И они трое садятся. Гольцманъ не можетъ удержаться и бросаетъ: ‘проклятая штука эти деньги!’.
Докторъ Левіусъ обращается ко всей компаніи и говоритъ:
— Итакъ, господа, въ кафе ‘Монополь’.

VIII.

Актеры обихъ труппъ зашли въ кафе ‘Мопополь’ съ шумомъ, съ гамомъ, широко разслись вокругъ столовъ. По всему ихъ поведенію можно было подумать, что они готовятся състь и выпить все, находящееся въ дом. Моментально, точно изъ-подъ земли, появились два кельнера въ короткихъ фракахъ, съ длинными чисто семитическими носами и молча встали по обимъ сторонамъ, какъ бы говоря: ‘что угодно господамъ?’.
Оказалось, что пока ‘господамъ’ ничего не угодно.
Они ждутъ двухъ-трехъ лицъ, а пока взялись за промываніе косточекъ, конечно, тхъ ‘лицъ’, которыхъ они ждутъ. Главное вниманіе удлили доктору ‘Левіаану’.
Одинъ очень искусно передразнивалъ, какъ докторъ держитъ руки въ карманахъ, глядитъ поверхъ очковъ и говоритъ, брызгая слюной.
Другой — какъ докторъ апплодировалъ Рафалеско руками, ногами, какъ онъ выражалъ восторгъ всмъ своимъ тломъ.
Третій показывалъ, какъ онъ бросился цловать ‘мальчугана’. И какъ ‘мальчуганъ’, бдняга, испугался. И вся братія заливается хохотомъ.
Актеры, вообще, народъ веселый. Недаромъ ихъ называютъ у насъ ‘шутами гороховыми’. Есть ли поводъ, нтъ ли — все равно смются. Пускаетъ одинъ остроту — хохочутъ. Скажетъ кто-нибудь глупость — такъ тмъ паче надо смяться.
— Нашъ ‘Левіаанъ’ поди-ка читаетъ имъ въ карет лекціи объ ‘искусств’. И точно, они угадали.
Докторъ Левіусъ приказалъ кучеру сперва немного прокатить по городу, а потомъ уже везти въ кафе ‘Монополь’. Надо глотнуть свжаго воздуху. Ничего, актеры могутъ немного подождать. Меценатъ, владющій большими деньгами, не церемонится съ бдными актерами, тмъ боле съ еврейскими.
Докторъ Левіусъ привыкъ, чтобы актеръ заискивалъ въ немъ. Сила денегъ!— Онъ только вошелъ въ кафе, какъ вся братія поднялась и почтительно уступила ему почетное мсто. Докторъ слъ съ чувствомъ человка, знающаго, гд его мсто.
Зато возл себя онъ посадилъ Рафалеско и его импрессаріо: перваго справа, а второго по лвую руку, и собраніе тотчасъ же приняло торжественный видъ и настроеніе стало приподнятымъ.
Докторъ Левіусъ позвонилъ, и оба кельнера съ длинными семитическими носами снова выросли, точно изъ-подъ земли, быстро подбжали къ доктору Левіусу и устремили на него свои взоры съ такимъ почтеніемъ и любопытствомъ, словно ждали отъ доктора Богъ всть какихъ словъ, могущихъ осчастливить ихъ, все кафэ и весь міръ.
Оба кельнера низко нагнулись, руки по швамъ и затаили дыханье настолько, насколько способенъ человкъ, которому нужно дышать.
Но докторъ Левіусъ не такъ скоро изволилъ заговорить. Сперва онъ погладилъ свой трехугольный черепъ, сморщилъ лобъ, полузакрылъ глаза и глядлъ поверхъ очковъ въ одну точку, словно человкъ, разршающій міровыя проблемы.
Слово было произнесено. Докторъ Левіусъ просилъ бы кельнеровъ, чтобы они были столь любезны и принесли пива, каждому по кружк, и кошерной колбасы на закуску.
Кельнеры выпрямились. Оба сразу пустились бжать съ сіяющими лицами, словно люди, узнавшіе, что ихъ близкій человкъ открылъ Сверный полюсъ или, по крайней мр, освободился изъ тюрьмы.
Пиво подали. Кошерную колбасу приняли съ почетомъ, освободили для нея мсто. Докторъ Левіусъ поднялся, какъ предсдатель собранія и со сладкой улыбочкой на толстыхъ губахъ произнесъ длинную, блестящую рчь.
Въ нсколькихъ словахъ мы передаемъ ея содержаніе.
Прежде всего докторъ Левіусъ сдлалъ краткій обзоръ исторіи театра вообще, какъ развивалось театральное искусство у всхъ народовъ, во всхъ странахъ, со временъ великаго Шекспира по сей день.
Разумется, при этомъ обнаружилась колоссальная эрудиція оратора, и имена авторовъ и названія книгъ, точно градъ, посыпались на головы проголодавшихся актеровъ. Актеры плутовски подмигивали кружкамъ, гд пнилось пиво и дружески улыбались колбас, издававшей запахъ хорошо проконченнаго мяса и нмецкаго чеснока.
Братія стала понемногу прохаживаться на счетъ пива.
Слушая ‘краткій обзоръ’, они высчитали, что, пока докторъ ‘Левіаанъ’ управится съ Шекспиромъ, они успютъ три раза управиться съ пивомъ и съ колбасой.
Но докторъ Левіусъ самъ увидлъ, что со своимъ ‘краткимъ обзоромъ’ онъ далеко захалъ.
И онъ ловко шагнулъ отъ Шекспира къ ‘отцу еврейской сцены’, къ Гольдфадену {Авторъ многихъ еврейскихъ пьесъ, мелодрамъ etc.} и къ его послдователямъ, пока благополучно не перешелъ къ артистамъ еврейскаго театра въ Лемберг и къ артистамъ всхъ остальныхъ театровъ, которые блуждаютъ изъ города въ городъ и высоко держатъ знамя еврейскаго театра.
Одинъ изъ этихъ бродячихъ артистовъ, — сказалъ ораторъ, — это молодой гость изъ Бухареста, уже знаменитый маэстро, высокоталантливый художникъ Рафалеско, котораго они въ своемъ тсномъ кругу артистовъ имютъ честь привтствовать,
‘Этотъ молодой артистъ, милостивые государи и государыни, — обратился докторъ Левіусъ къ артистамъ, указывая на Рафалеско, — явился къ намъ такъ же неожиданно, какъ иногда на неб показывается блуждающая яркая звзда, нежданная астрономами. Совсмъ неожиданно появилась къ намъ блуждающая звзда — Рафалеско и освтила все небо нашей еврейской сцены. Но не надолго, милостивые государи и государыни, къ сожалнію, на короткое время, какъ вс крупныя блуждающія звзды, на мигъ показывающіяся и тотчасъ же исчезающія. Я поднимаю свой бокалъ, милостивые государи и государыни,— кончилъ докторъ Левіусъ свою рчь — и пью за наши еврейскія блуждающія звзды! Hoch!’.
Троекратное ‘Hoch’ провозгласили остальные, наградили оратора апплодисментами и взялись за пиво и за кошерную колбасу.
— За наши блуждающія звзды!— говоритъ докторъ Левіусъ еще разъ и допиваетъ послдній глотокъ пива. Звонитъ, расплачивается съ кельнеромъ и прощается со всми до слдующаго представленія — до завтра.
— До свиданія!
— Слава Богу, что избавились, — говоритъ одинъ изъ артистовъ, когда докторъ Левіусъ исчезаетъ за дверью.
— Все до поры, до времени, — подхватываетъ другой.
— Ничего нтъ вчнаго подъ луной, какъ говоритъ донъ-Педро.
— Остолопъ! Какой тамъ Донъ-Педро? Это сказалъ законодатель Моисей.
— Ты, можетъ быть, хотлъ сказать: Соломонъ-Мудрый?
— Пусть будетъ такъ. Ребята, за работу! Ночь не ждетъ!
Вс поднимаются и уходятъ въ открытую боковую комнату, гд можно перекинуться картишками.

IX.

Когда наши актеры попадаютъ въ боковую комнатку кафе ‘Монополь’, гд играютъ въ карты, они не замчаютъ, какъ уходить время.
Садятся за игру — и кто-нибудь долженъ быть козломъ отпущенія, на чей счетъ отпускаются вс словечки, на чью голову падаетъ добрая часть проклятій.
Большей частью этимъ козломъ отпущенія бываетъ нашъ знакомый трагикъ Исаакъ Швальбъ.
Въ эгогь разъ Исаакъ Швальбъ горячился за картами гораздо больше, чмъ обыкновенно.
‘Заяцъ перебжалъ дорогу’: не везло ему въ картахъ, хоть тресни.
Оба, онъ и его сестра, примадонна Генріета Швальбъ, только и длали, что мняли деньги — и сидли, какъ на угольяхъ.
Неудача сестры возмущала его больше, чмъ своя, и передъ всми онъ старался упрекать ее, что она ‘швыряетъ деньгами’. Она ему отвтила, что швыряетъ она свои деньги, а не его. Тогда онъ ей кинулъ: ‘стирай блье’. Она ему отвтила: ‘крути сигаретки’, потомъ онъ снова ей, она ему… Слово за словомъ… Дло становится интереснымъ. Публика вмшивается. Многіе заступаются за примадонну. Но есть и такіе, которые становятся на сторону брата, защищаютъ его. Тогда онъ еще боле возбуждается и говоритъ, что не нужна ему ничья защита и ничьи увренія. Становится весело, и смхъ растетъ.
Постепенно начинаютъ принимать участіе въ игр и оба директора: Гецель Гецельзонъ и Беригардъ Гольцманъ.
Какъ директора, они сидятъ сначала издали и смотрятъ, какъ играетъ публика. Интересно глядть, кто проигрываетъ и кто въ выигрыш. Потомъ и они входятъ въ кругъ, кое-что ставятъ на карту. Не ради выигрыша, упаси Боже, но такъ, отъ нечего длать, ради любопытства. Любопытно посмотрть, чья карта будетъ бита. И, какъ водится при игр въ темную, они оба, конечно, проигрываютъ. Хотятъ отыграться — и снова остаются съ носомъ. Начинаютъ они горячиться — такимъ образомъ съ головой уходятъ въ игру, ничего вокругъ себя не видятъ, кром трехъ предметовъ: банкира, денегъ и картъ.
Карты летятъ. Лица пылаютъ. Глаза горятъ. Деньги звенятъ. Крики растутъ. Рвутъ изъ рукъ… Дерутся изъ-за карты. Кто смется, кто нтъ. Одинъ радуется, другой печаленъ, но возбуждены вс. Готовы другъ друга, кажется, проглотитъ живыми. Только двое не принимаютъ участія въ карточной вакханаліи: нашъ молодой герой Рафалеско и Брайнделъ Чернякъ, или, какъ ее называютъ, ‘Брайнделе-казакъ’.
Не оттого, что они не любятъ играть. Наоборотъ. О Брайнделе-казакъ поговариваетъ братія, что она ‘за поясъ заткнетъ трехъ мужчинъ, когда играетъ въ карты’.
‘У нея выиграть грошъ, такъ же трудно, какъ добыть вина у стны. Когда она выигрываетъ, говорятъ они, она хватаетъ выручку — и тю-тю! Ищи втра въ пол!’.
Такъ говорятъ про нее актеры, а она длаетъ свое: выигрышъ прячетъ въ карманъ глубоко: видитъ, что карта не идетъ, она бросаетъ игру. Такова эта Брайнделе-казакъ.
Также и Рафалеско не прочь побаловаться картишками. Еще больше: можно сказать даже, что онъ игру любитъ. Но его игра совсмъ на другой манеръ. Его не интересуетъ проигрышъ или выигрышъ, но игра сама по себ. Процессъ игры является для него удовольствіемъ, въ высшей степени захватывающимъ.
‘Ха-ха! Въ шестой разъ, какъ ставлю на короля пикъ, и хоть бы разъ выигралъ!’.
Или:
‘Ха-ха! Что вы на это скажете?— я снова проигралъ!’.
Когда шумъ увеличился и вс углубились въ игру, они отошли въ сторону. И вскор между ними завязался интимный разговоръ.
‘Ему кажется, если онъ только не ошибается, что онъ ее когда-то видлъ въ Голонештахъ?..’.
‘Нтъ, онъ не ошибается’…
Круглое лицо m-me Чернякъ становится краснымъ и верхняя губа покрывается потомъ.
‘Она его сейчасъ же узнала, хотя онъ выросъ… Сталъ большимъ… Можетъ быть, они присядутъ на минутку?’.
И они садятся за отдльный столикъ, и разговоръ вьется и вьется: ‘Голонешты… театръ… группа… Щупакъ’. Мимоходомъ онъ спрашиваетъ:
— Гд же теперь Щупакъ?
— Гд Щупакъ? Э-э! (она машетъ руками). Царство ему нмецкое!
Рафалеско прерываетъ:
— Умеръ?
M-me Чернякъ вкусно хохочетъ и показываетъ вс зубы:
— Ха-ха-ха! Щупакъ умеръ? Не таковъ человкъ Щупакъ, чтобы сдлать глупость. Онъ, наоборотъ, здоровъ, какъ быкъ, но непріятностей у него много, ой, много! Помимо того, что у него вчная возня съ женщинами — этотъ прохвостъ позволяетъ себ имть трехъ женъ, три типуна ему на языкъ — онъ еще получилъ здоровенный ударъ со стороны, котораго онъ никогда не забудетъ. И можно надяться, что онъ не такъ скоро очухается!
M-me Чернякъ ближе присаживается къ Рафалеско и горячо, размахивая руками, разсказываетъ ему о Щупак, о его несчастіяхъ, неудачахъ. Шутка ли, человкъ тратилъ деньги, заложилъ вс свои драгоцнности. И кто знаетъ Щупака съ его брилліантами — тотъ можетъ понять… И ради чего?— ради двочки. Ему казалось, что она со временемъ будетъ его опорой, его украшеніемъ, всмъ… Примадонной она должна была стать у него. Примадонной, благодаря которой онъ потомъ наживетъ — да, наживетъ онъ сотню болячекъ — громадное состояніе. Въ конц-концовъ есть вдь Богъ на неб. И что же длаетъ Богъ?
Гд-то на концерт знакомится эта двушка съ знаменитой пвицей Марчеллой Эмбрихъ, и эта Марчелла Эмбрихъ слышитъ ея пніе, приходитъ въ восторгъ, беретъ ее къ себ, отдаетъ ее учиться въ консерваторію, въ Вн.
Ну, не балдть ли этому Щупаку, когда у него отнимаютъ такую примадонночку, благодаря которой онъ могъ бы разбогатть? Ну, и примадонночка! Щупакъ уметъ находить! Двушка — золото. Совсмъ еще ребенокъ… Кровь съ молокомъ. Красива, какъ міръ Божій, а какъ поетъ! Удивительно, заслушаться можно!.. Розой ее зовутъ… Роза Спивакъ…
— Рейзлъ?!..
Какъ только Брайнделъ Чернякъ, или ‘Брайнделе-казакъ’ услыхала крикъ Рафалеско,
‘Рейзлъ’, она не удержалась, всплеснула руками и сама себя похвалила:
— Ой, ой! Ну? Не умница ли я?
Да, она можетъ похвалиться, у нея великолпная память, хорошій глазъ. И еще какой! И еще какой! Въ первую минуту, какъ только она увидла за кулисами ‘Лео Рафалеско изъ Бухареста’, она вспомнила и ршила, что это ‘онъ’, тотъ самый, котораго она видла вмст съ Розой Спивакъ. И не одинъ разъ она видла его, но нсколько разъ, много разъ. И она тотчасъ же принялась копаться въ своей памяти. ‘Владыко міра, гд она видла его вмст съ Розой Спивакъ?— Ну, понятно, въ Голонештахъ въ театр! Только сегодня для нея это стало яснымъ, какъ Божій день’.
— Если такъ — то для меня становится многое понятнымъ. Во-первыхъ, ясно, почему Роза Спивакъ такъ убивалась. О! По такомъ парн можно тосковать, право, можно!.. Ахъ, если бы онъ зналъ, какъ тосковала она по немъ!
— Тосковала?..
Рафалеско чувствуетъ, какъ все въ немъ замираетъ. И m-me Чернякъ ударяетъ его по рук: ‘Смотри-ка, какъ онъ притворяется дурачкомъ! Такой молоденькій и уже уметъ обманывать — ай-ай! Тосковала ли, спрашиваетъ онъ! Тоска тоск рознь… Таяла, таяла, какъ свчка. Бдная двочка мста себ не находила. Какъ это она все знаетъ?— ха-ха, хорошая исторія! Она и Рейзлъ жили душа въ душу. Какъ сестры, какъ родныя сестры. Разв Рейзлъ что-нибудь утаивала отъ нея?.. Разъ произошла такая исторія… Да, гд это случилось?.. Она не помнитъ точно. Гд они только не были? Вдь, они, точно цыгане, таскались повсюду съ Щупакомъ, да утащатъ его черти, Владыко міра! Изъ страны въ страну, изъ города въ городъ. Гд дневали — тамъ не ночевали. Долго оставаться на одномъ мст Щупакъ не могъ. Изъ-за своихъ женъ, которыя гнались за нимъ и преслдовали его. Каждый разъ являлась къ нему новая жена. А труппа у него была тогда прескверная, такой годъ ему! Одинъ болванъ крупне другого. Если бы не она, Брайнделе-казакъ, со своей игрой и Роза Спивакъ со своимъ пніемъ — ходилъ бы Щупакъ съ сумой по людямъ, или просто разбилъ бы себ башку. Ими обими, можно сказать, держался весь театръ. Въ особенности псенками Рейзлъ. ‘Это было пніе! Это были псенки!..’. M-me Чернякъ была первой, которая еще тогда предсказывала, что двушка будетъ когда-нибудь знаменитостью, ибо она, m-me Чернякъ, понимаетъ толкъ въ такихъ вещахъ.
— Чего она только не видла на своемъ вку — ай-ай!
Она Рейзлъ говорила не разъ, что ея мсто не здсь. Никто такъ хорошо не подошелъ къ Рейзлъ, какъ она, и никому бы Рейзлъ не открыла свою душу, кром нея, ибо никто не знаетъ — нтъ, никто такъ не знаетъ Щупака вдоль и поперекъ, какъ она, Брайнделе-казакъ. И она знала, чмъ тутъ пахнетъ. Двушка одинокая… Совсмъ еще ребенокъ… Кровь съ молокомъ… Всмъ говорилось, что Роза Спивакъ, родственница Щупака, племянница, которую онъ привезъ изъ Варшавы. Племянница изъ Варшавы? Ха-ха! Пусть онъ это разсказываетъ своей бабушк, а не ей! Она, Брайндель Чернякъ, тотчасъ же смекнула, что Роза такая же племянница, какъ она, Брайндель, царица. Но онъ хочетъ, чтобы это была племянница — такъ пусть, чортъ съ нимъ… И она принялась слдить, наблюдать, разспрашивать флигель-адъютанта Щупака. Шоломъ-Мееромъ его зовутъ. Рафалеско долженъ его помнить… ‘О, онъ его помнитъ хорошо, почему ему не помнить? Низенькій, веселый, шутъ гороховый’…
— Шутъ гороховый?— подхватываетъ Брайнделе-казакъ.— Босякъ, воръ, отбросъ человчества!.. Негодяй, какихъ мало. Хуже своего хозяина. Онъ ему преданъ, какъ собака. Одинъ Богъ вдаетъ, что ихъ обоихъ связываетъ… Чтобъ имъ обоимъ пусто было!
И она, не переставая, смшиваетъ ихъ съ грязью. И нашъ молодой герой ловитъ каждое ея слово.
Ему бы хотлось уже слышать о Рейзлъ, а она все жаритъ о Щупак и только о Щупак. Но, наконецъ, она сама видитъ, что слишкомъ уже заговорилась о Щупак, и перебиваетъ себя: ‘Такъ на чемъ же она, остановилась? Да, дло идетъ о Рейзлъ… Приходитъ она однажды къ ней, Роза, значитъ, и спрашиваетъ: уметъ ли она гадать на картахъ? Что это вдругъ? Умть — она уметъ. Но она знаетъ одну гадалку, которая гадаетъ честь честью… Бросается Рейзлъ къ ней на шею: душенька, милая, дорогая… проситъ повести ее къ гадалк… Но сейчасъ же, сію минуту!.. Что такъ приспичило, птичка?.. Вотъ такъ она хочетъ… Капризной двочкой была эта Спивакъ, огонь-двочка. Иногда вдругъ расплачется, прячетъ голову въ подушку, не стъ, не пьетъ, а иногда внезапно обхватитъ тебя, тянетъ плясать среди благо дня… Ни съ того, ни съ сего! Съ ума спятила?.. А иногда начнетъ пть и поетъ, словно соловей… Капризная двочка эта Спивакъ!’.
‘Впрочемъ, на чемъ она остановилась? Да, пошли они, значитъ, къ гадалк. Хорошо. Пришли. А гадалка баба — умница. Пройдоха. Глядитъ она Рейзлъ въ глаза, раскладываетъ карты, получаются черви — ‘любовь’, значитъ. Потомъ бубны — ‘блокурый кавалеръ’… И шестерка, каждый разъ другая шестерка — ‘дорога’, значитъ… ‘Любовь’, ‘блокурый кавалеръ’ и ‘дорога’. Хорошо. И гадалка не спускаетъ глазъ съ Рейзлъ и объясняетъ ей, что ‘блокурый кавалеръ’ о ней постоянно думаетъ. Постоянно… День и ночь онъ думаетъ о ней, блокурый. День и ночь. Онъ стремится къ ней, къ Роз, значитъ, всми силами. И душой и тломъ. Онъ хочетъ, говоритъ она, встртиться съ тобой… Онъ изнываетъ отъ желанія и не знаетъ, какъ. Потому что, говоритъ она, вы оба постоянно ‘въ дорог’. Всегда, всегда ‘въ дорог’… Онъ — туда, а ты — сюда… Онъ — сюда, а ты — туда… Вы другъ друга любите, говоритъ она. Онъ — тебя, а ты — его… И вы несетесь одинъ къ другому, стремитесь другъ къ другу, рветесь, но вы блуждаете, вы блуждаете… Вы блуждаете, говоритъ она, какъ звзды въ неб… И еще многое наговорила Рейзлъ гадалка. Но она уже не помнитъ, что именно… Она помнитъ только одно: когда он вышли отъ гадалки, Роза бросилась къ ней на шею — и давай цловать и плакать отъ радости… ‘Капризная двочка — думала она тогда — капризная’…
— Теперь для меня многое стало понятнымъ — протяжно произноситъ Брайнделе-казакъ — и ея круглое лицо озаряется довольной улыбочкой.

X.

Было уже далеко за полночь, когда артисты обихъ труппъ въ конц-концовъ покончили съ картами и разошлись: кто съ огорченіемъ, кто съ угрызеніемъ совсти.
Какъ на зло, на улиц не оказалось извозчика, и нашимъ героямъ, Гольцману и Рафалеско, пришлось, наравн со всми, шагать по лембергскимъ улицамъ пшкомъ вплоть до своей квартиры.
Была непривтливая, осенняя ночь. Одна изъ такихъ ночей, о которыхъ говорятъ: ‘ни зима, ни лто, ни холодно, ни жарко’. Что же, спрашивается, нашъ молодой герой, такъ веселъ и оживленъ? О чемъ ему шепчетъ небо? Почему такъ привтливо мигаютъ ему звзды? О чемъ поютъ улицы? Что нашептываетъ ночь? Отчего у него такое чувство, словно онъ уносится въ воздухъ? Почему ему хочется пть сейчасъ, пть безъ конца? Почему тянетъ его обнять своего друга, своего дорогого друга, и расцловаться съ нимъ вотъ тутъ на улиц?
‘Нтъ, онъ долженъ обнять его, Гольцмана, онъ его любитъ. Ну, онъ его любитъ!’.
Тотъ глядитъ на него, какъ на сумасшедшаго.
— Что это съ тобой, моя дорогая птичка?
Гольцманъ не можетъ простить себ: онъ въ эту ночь продулся, какъ заправскій картежникъ. Чортъ его дернулъ примазаться къ банку. Искушеніе!.. Чтобъ ему пусто было!.. Увидлъ полныя горсти и забылъ обо всемъ… Проклятая штука эти деньги! Вначал везло, выигралъ.
Бери деньги и шагай домой, негодяй!— Нтъ, хочется еще и еще играть… Жадные глаза у человка! И къ тому еще не могъ отказать директору Гецельзону.
— Холеру ему и мой кашель!
Плохой признакъ. Когда Гольцманъ начинаетъ кашлять и при этомъ ругаетъ свой кашель — значитъ, онъ не въ дух. Но зато Рафалеско въ хорошемъ настроеніи. Въ хорошемъ настроеніи?— Счастливъ? Нтъ, не то, нтъ подходящаго слова. Да будетъ благословенна эта ночь! Да будетъ благословенъ весь міръ. Этотъ чудесный, прекрасный міръ! Все время на пути отъ кафе ‘Монополь’ до квартиры онъ только одно и длаетъ: говоритъ, смется, поетъ…
‘Что это съ мальчуганомъ’?…
Директоръ Гольцманъ приглядывается къ его лицу. Лицо сіяетъ, блестятъ глаза…
‘Какъ видно, комплименты доктора Левіаана вскружили ему голову’.
Пришли домой чуть свтъ. Еле дозвонились… Раздваются, собираются лечь, а Рафалеско не перестаетъ пть и разговаривать.
И Гольцману кажется, что его молодой другъ говоритъ несуразности… Слова безъ всякой связи, одно не подходитъ къ другому…
‘Нтъ, ему нравится, говоритъ онъ, городъ Лембергъ! Лембергъ — чудесный городъ! Чудесное имя! ‘Ле-е-мбе-ергъ’. А люди? ‘Золотые люди’, говоритъ онъ. ‘И театръ, говоритъ онъ, ему тоже нравится’! ‘И артисты — вс превосходные люди’…
— А директоръ Гецель Гецельзонъ?— перебиваетъ Гольцманъ.
— Что-жъ? Хорошій человкъ этотъ Гецельзонъ.
— Такой годъ ему!— подхватываетъ Гольцманъ и хочетъ тушить свчу.— Пора спать.
Но Рафалеско не даетъ. Онъ хочетъ еще немного поболтать.
— Что ты! Рехнулся? Уже свтаетъ.
— Хоть еще немного — упрашиваетъ Рафалеско и смется надъ самимъ собой.
— Отчего это теб хочется говорить?— спрашиваетъ Гольцманъ.
‘Онъ хочетъ, во-первыхъ, говорить о доктор Левіус’.
— Что о немъ говорить?— меценатъ, нмецъ, любящій поговорить.
— Нтъ, онъ хочетъ знать, что думаетъ Гольцманъ о поздк въ Вну. Похать въ Вну! Ахъ, въ Вну!
Что думаетъ Гольцманъ? Какъ они могутъ бросить вс дла и летть ни съ того, ни съ сего въ Вну? Разв у нихъ ворованныя деньги? Пусть докторъ Левіусъ дастъ на расходы — не разорится. У него почти полмилліона. Смло можетъ дать.
Рафалеско задумывается: ‘На расходы? Онъ, наврное, дастъ. Почему ему не дать? Золотой человкъ этотъ докторъ, золото, а не докторъ. Прелесть докторъ!’.
— Вс у тебя золотые, вс у тебя прелестные. Но спать надо. Спать! Спать!
Гольцманъ вытягиваетъ свою длинную шею, дуетъ, тушитъ свчу, закрываетъ глаза, хочетъ заснуть, а Рафалеско не даетъ.
— Вотъ эта маленькая, толстенькая, вотъ эта Брайнделе-Козакъ такая миленькая, хорошая!..
Гольцманъ поднимается, опирается на острый локоть своей худой руки и острыми глазами всматривается въ темноту, чуть озаренную синими бликами разсвта.
Онъ совершенно забылъ о Брайнделе-Козакъ, а въ эту минуту онъ вспомнилъ о ней, вспомнилъ, что она все время сидла съ ‘мальчуганомъ’.. О чемъ это они говорили?.. Кто знаетъ?.. Много интригановъ, жуликовъ на Божьемъ свт!.. Нтъ, онъ не можетъ простить себ, что углубился въ карты и забылъ слдить за ‘мальчуганомъ’. Въ другой разъ онъ уже этого не сдлаетъ!’…
Гольцману уже не до сна. Онъ закашливается и сдавленнымъ голосомъ спрашиваетъ Рафалеско, о чемъ онъ, собственно говоря, все время бесдовалъ съ Брайнделе-Козакъ?
Голосъ Рафалеско успокаиваетъ его: ‘о чемъ говорили? О пустякахъ. Просто болтали’.
— Все-таки?
Рафалеско передаетъ ему, о чемъ говорили. Выдумываетъ какія-то небылицы, и самъ надъ собой смется, смется, что такъ легко приходятъ на умъ измышленія, что такъ легко врется.
И чмъ больше онъ вретъ, тмъ все искусне выходитъ.
Рафалеско чувствуетъ, что онъ уже слишкомъ заврался и перебиваетъ себя:
— Эта Брайнделе-Козакъ, право, славная. Хорошая, добрая душа. Человкъ безъ желчи. И, какъ видно, хорошая артистка. Она должна играть хорошо. Здшніе артисты вс великолпно играютъ. Что? Разв не такъ?
Гольцманъ не отвчаетъ. Видно, заснулъ. Да, онъ уже спитъ.
Гольцманъ спитъ тяжело. Что-то происходитъ у него внутри, что-то клокочетъ и рвется наружу, хрипитъ въ горл. Хрипніе мшаетъ бдному Гольцману. Онъ давится, кашляетъ и со сна ругаетъ свой кашель: ‘холера!’.
Переворачивается на другой бокъ и по прежнему давится, пока не просыпается отъ кашля, снова ругается, бросаетъ слово ‘холера’ и опять засыпаетъ.

——

Какъ можно спать въ такую ночь — Рафалеско не понимаетъ. Странная ночь. Полузимняя, но чудная.
‘Да будетъ благословенна эта ночь!’ И онъ поднимается съ постели. Открываетъ окно. Перегибается почти на половину и жадно вдыхаетъ свжій воздухъ. Однимъ взглядомъ обнимаетъ все небо. Звзды погасли. Въ сторон виситъ блдная луна, заходитъ… Вотъ-вотъ исчезнетъ. Синева ночи становится срой. Не успешь оглянуться — и встанетъ шумный день.
Нашему герою все равно: пусть будетъ ночь, пусть будетъ день… Міръ чудесенъ, прекрасенъ… Да будетъ благословенъ этотъ міръ. Какъ можно спать, когда такъ хорошо на душ?.. Какъ это можно спать, когда сердце переполнено и хочется пть?
Ему хочется пть, пть безъ конца!..

XI.

Гольцманъ пронюхалъ, что директоръ лембергскаго театра, вотъ этотъ Флекельзонъ, иметъ кое-какіе виды на ‘малыша’.
У Гольцмана, слава Богу, острый глазъ. Онъ видлъ, что вс танцуютъ, увиваются вокругъ его Рафалеско и глядятъ на него, словно кошки на жирный кусокъ мяса. Но онъ притворялся невидящимъ. ‘Увивайтесь, ребятки, увивайтесь. Танцуйте на собственной свадьб!’.
Такъ думалъ нашъ Гольцманъ и длалъ одинъ ходъ за другимъ.
Прежде всего онъ взялся за брата примадонны, который, по его мннію, слишкомъ уже подмазывался къ ‘мальчугана’. Представьте, что такихъ, какъ этотъ толстопузый Швальбъ, Гольцманъ можетъ заткнуть за поясъ съ десятокъ, пожалуй, еще больше. Однажды Гольцманъ пригласилъ Исаака Швальба въ ресторанъ и за стаканомъ пива съ колбасой принялся его расхваливать, уврялъ и клялся, что онъ, Исаакъ Швальбъ, самый лучшій актеръ изо всхъ его коллегъ.
‘Недостоинъ этотъ директоръ Флекельзонъ, чтобы у него былъ такой трагикъ, какъ Швальбъ’. Этимъ его Гольцманъ купилъ. Онъ затронулъ его больное мсто. И Швальбъ ему признался, конечно, подъ секретомъ, что онъ уже давно хочетъ плюнуть на этого эксплоататора, но, во-первыхъ, онъ связанъ контрактомъ на добрыхъ три года. ‘А во-вторыхъ, нтъ ‘звонкихъ’. Если бы были!— э-э! Онъ бы уже не сидлъ здсь! Раньше сгнилъ бы Гецельзонъ, чмъ Лембергъ увидалъ бы его въ своихъ стнахъ! Онъ бы нашелъ, куда похать съ такой примадонночкой, какъ его сестра. Лондонъ, говорятъ, побольше Лемберга, а?’
— Немножко, — добавляетъ Гольцманъ и запиваетъ пивомъ.
— Ну, а театръ, говорятъ, немного красиве нашего, а?
— Конечно, — говоритъ Гольцманъ и подноситъ кружку ко рту.
— Нтъ. Куда красиве. У Швальба братъ въ Лондон. Родной братъ. Тоже папиросникъ. Т.-е., когда-то онъ былъ папиросникомъ, а теперь онъ длецъ. Недавно прислалъ свою карточку. Парень вотъ съ такимъ животомъ, съ золотой цпочкой, съ брилліантовымъ кольцомъ — трудно узнать, что это онъ… И онъ пишетъ ему, братъ, значитъ, и просятъ ради Бога пріхать съ сестрой, и тогда они, молъ, узнаютъ, что называется жить!
Гольцманъ его выслушиваетъ: ‘такой годъ ему, какой умница братъ. Онъ самъ, Гольцманъ, разв не хочетъ забраться въ Лондонъ вмст со своимъ ‘мальчуганомъ’? Его давно тянетъ въ Лондонъ. Поговариваютъ люди, что городъ хорошій. Онъ чувствуетъ, что тамъ можно состряпать важное дло. Главное — составить труппу, какъ слдуетъ быть. Онъ знаетъ, чего ему не достаетъ. Ему нуженъ заправскій трагикъ на настоящія трагическія роли и нужна красивая примадонна. Если онъ заполучитъ этихъ двухъ — тогда ему чихать на весь міръ! Спустя полчаса, когда Гольцманъ и Швальбъ вышли изъ ресторана съ толстыми пахучими ‘трабукусъ’-сигарами въ зубахъ, они очень сильно и дружелюбно жали другъ другу руки и весьма пріятно улыбались, какъ люди, понявшіе другъ друга съ одного слова и заключившіе тсную дружбу не на шутку.

——

Увидавъ, какъ ‘сухопарый’ (Гольцманъ) почему-то сдружился съ ‘толстопузымъ’ (Швальбъ), актеры донесли объ этомъ своему директору, шепнули на ухо: такъ и такъ, нашъ Ицикель снюхался съ трещеткой изъ Бухареста.
Директоръ Гецельзонъ выслушалъ вс донесенія, какъ будто позеленлъ, разсердился на ‘босяка’ и веллъ привести къ себ Швальба. Когда Швальбъ вошелъ, директоръ заперъ двери, оглядлся по сторонамъ и завелъ съ нимъ разговоръ, длинный, интимный, tte tte, и тихій, и очень тихій: ‘а вдругъ кто-нибудь приложитъ ухо къ двери?.. Весь свтъ полонъ коварными людьми, интриганами, бездльниками!..’ Когда посл этого тихаго разговора Швальбъ вышелъ изъ кабинета директора — все лицо его пылало, какъ огонь, и было покрыто обильнымъ потомъ.
— Какъ видно, онъ получилъ здоровую порцію!— такъ думали его коллеги, но ошибались.

——

Кто бы могъ подумать, что при помощи Брайнделе-Козакъ Гольцманъ добирается до примадонны? Нужны были носъ и чутье Гольцмана, чтобы въ короткое время пронюхать, какъ хороша для это-то Брайнделе-Козакъ, какимъ великолпнымъ подспорьемъ она можетъ быть.
И онъ взялся за работу съ умомъ, искусно и энергично.
Началось это, по обыкновенію, разговоромъ, прогулкой, визитомъ къ ней на домъ — старые знакомые. Чмъ дальше — тмъ все любезне. ‘Ему очень пріятно видться съ ней. Жаль лишь, что Щупака тутъ нтъ’.
— А что?— спрашиваетъ она и глядитъ на него своими маленькими японскими глазками, и хочетъ угадать, что онъ думаетъ.
— Будь здсь Щупакъ, онъ бы окачурился, наконецъ.
— Аминь, Владыко міра!.. Вашими устами да медъ пить! Чуть-чуть было не сказала ‘твоими’ устами, но во-время спохватились. Ей кажется дикимъ говорить ему на ‘вы’. ‘Господи Боже, какъ человкъ можетъ измниться! Если бы теперь Щупакъ взглянулъ на своего ‘Оцмаха’ — онъ бы дйствительно окачурился!..’.
Такъ размышляетъ Брайнделе-Козакъ, глядитъ на Гольцмана и не можетъ наглядться. Она прислушивается къ его словамъ и не можетъ вдоволь наслушаться. ‘Право, это не его языкъ. Онъ говоритъ уже о ‘длахъ’, о ‘капитал’. ‘Оцмахъ’ и ‘капиталъ’! Ха-ха! Онъ хвастается, что онъ, слава Богу, обладаетъ кое-какими деньгами… ‘Онъ не большой капиталистъ, — говоритъ онъ, — но со Щупакомъ можетъ посчитаться. У того брилліанты, а у него наличныя. Наличныя, говоритъ онъ, дороже всякихъ брилліантовъ, проклятая штука эти деньги!’.
— Бросьте ужъ Щупака!— перебиваетъ его Брайнделе-Козакъ.— У него теперь муки, а не брилліанты.
— Я этому не поврю, пока самъ не увижу собственными глазами. И не успокоюсь, пока Щупакъ не будетъ у меня чистить сапоги, холеру на него и на мой кашель!
Говоритъ онъ о Щупак — возбуждается, а когда возбуждается, начинаетъ кашлять. Прокашлявшись, онъ закладываетъ пальцы за жилетку, ходитъ взадъ и впередъ, мряетъ длинными и тонкими ногами комнатку m-me Чернякъ и бахвалится безъ конца: то-то у него имется и тмъ-то онъ обладаетъ. И вдругъ онъ спохватывается, останавливается среди комнаты и начинаетъ оправдываться, проситъ ее не удивляться, какимъ образомъ къ нему попали деньги. Просто — заработалъ, скопилъ, спряталъ.
‘Ничего, онъ достаточно натерплся, пока добрался до цли. Богъ можетъ ему помочь’.
— Аминь. Почему нтъ?— соглашается m-me Чернякъ. Она не понимаетъ, къ чему оправдываться. Разв стыдно имть деньги? Стыдно, когда босякъ, нищій, вотъ какъ прочіе болваны, которые ходятъ, простите за выраженіе, въ однихъ штанахъ и знаютъ только одно — играть въ карты, кутить и брать въ долгъ безъ отдачи… Ей просто противно глядть на этихъ господъ и только за то, что деньги для нихъ — щепки… Растопырены пальцы — фу-фу!.. Что такое? Разв нельзя быть хорошимъ актеромъ и въ то же время откладывать копейку? Что такое человкъ безъ денегъ? Что?
— Какъ тло безъ души, — подхватываетъ онъ ей въ тонъ.
Онъ помнитъ еще со временъ Щупака, что у нея постоянно свой ‘узелокъ’. Актеры поговаривали, что у этой Брайнделе-казакъ запрятано не мало денегъ. Одно только плохо, говорили они, что Богъ до сихъ поръ не сжалился и не убралъ ее къ себ, дабы деньги остались кому-нибудь изъ нихъ въ наслдство.
Вотъ такъ тянется интимно-дружескій разговоръ, пока постепенно не доходятъ до боле важнаго. И онъ начинаетъ говорить съ ней о длахъ, о цляхъ, о дальнйшихъ планахъ:
‘До сихъ поръ торчать ей здсь, иметъ ли смыслъ быть у этого животнаго Флекельзона, точно проданной? Не лучше ли въ тысячу разъ, если она пойдетъ, напримръ, рука объ руку съ нимъ, съ Гольцманомъ, значитъ? Такіе люди, какъ они оба, могутъ постоять за себя, могутъ кое-что сдлать на этомъ свт, а? Такіе, какъ они оба, тертые калачи… Они уже знаютъ, почемъ фунтъ лиха… А какъ длать деньги — не надо ихъ учить. Зашибать деньгу надо умть. Заработать грошъ не такъ трудно, какъ трудно его хранить. Грошъ надо хранить. Слишкомъ много охотниковъ до грошей. Что?.. Правда?..
— Слишкомъ много охотниковъ — подтверждаетъ Брайнделе-казакъ.
И вотъ такъ вьется интимно-дловой разговоръ, пока они не доходятъ до главнаго, не заговариваютъ о томъ, о чемъ все время думаетъ Гольцманъ — о примадонн.
— Надо переманить къ себ, — говоритъ онъ ей, — отъ Флекельзона вотъ эту красивую телку.
— Красивую телку? Ха-ха!— повторяетъ Брайнделе-Козакъ, и на ея жирномъ, похожемъ на луну, лиц показывается довольная улыбка. Видно, она очень довольна: во-первыхъ, тмъ, что она угадала, на кого намекаетъ Гольцманъ, а во-вторыхъ, что онъ назвалъ примадонну ея настоящимъ именемъ. Въ-третьихъ, она вообще довольна сегодняшнимъ разговоромъ… Гольцманъ пронизываетъ ее своими острыми, колючими глазами я полу-шутя, полусерьезно даетъ ей понять, почему надо переманить эту красивую телку.
— Красивая примадонна, понимаете, можетъ быть теленкомъ, но для заработка она хороша.
— Хороша для заработка, ха-ха!— подхватываетъ Брайнде ле -Козакъ.
— Талисманъ, — говоритъ Гольцманъ дальше тмъ же полусерьезнымъ, полушутливымъ гономъ.
— Талисманъ, — повторяетъ Брайнделе-Козакъ и кокетливо ударяетъ Гольцмана своей короткой и толстой рукой. И круглое, похожее на луну, лицо ея, покрывается потомъ отъ удовольствія, и маленькіе японскіе глазки становятся еще меньше. Настолько маленькими, что ихъ ужъ почти не видно.
Какое значеніе имлъ для Брайнделе-Козакъ намекъ Гольцмана о томъ, ‘чтобы идти съ нимъ рука объ руку?’ И какъ ей по этому поводу не радоваться, ей, блуждающему человку, который уже много лтъ носится изъ города въ городъ, изъ театра въ театръ?..
Когда Гольцманъ служилъ у Щупака и назывался ‘Оцмахомъ’ — дло другого рода. А теперь, когда Оцмахъ уже ‘Гольцманъ’ и сталъ директоромъ театра и пріобрлъ такую опору, какъ вотъ этотъ ‘мальчуганъ’ Рафалеско, передъ которымъ вс ходятъ на заднихъ лапкахъ, и къ тому еще обладаетъ кое-какими деньгами, — это уже опять дло другого рода…
Если они оба, какъ говорить онъ, пойдутъ рука объ руку и если еще удастся переманить къ себ эту ‘красивую телку’ Генріэту, и они вмст съ ‘мальчуганомъ’ и примадонной станутъ разъзжать по блу-свту — то, дйствительно, будетъ не житье, а праздникъ!
Съ такими мыслями Брайнделе-казакъ принялась за работу со вкусомъ и тонко, какъ заправскій дипломатъ. И ей, слава Богу, удалось наилучшимъ образомъ. ‘Чурбанъ’ съ красивымъ личикомъ, Генріэта, позволила себя уговорить и согласилась со всми условіями и льготами, предложенными ей. Въ особенности, m-me Чернякъ взяла ее тмъ, что намекнула на Рафалеско, что она суметъ подойти къ нему ближе…
Генріэта вскидываетъ на нее свои синіе, красивые глаза и краснетъ, какъ кумачъ.
Брайнделе-Козакъ видитъ это и забгаетъ впередъ: ‘она не понимаетъ, чего тутъ смущаться? Это случается со всякимъ. Разжевывать ей не надо… Разв она не видитъ, что Генріэта сохнетъ по парню? И парень по ней?’
Генріэта Швальбъ вспыхиваетъ, какъ огонь: ‘По ней? Какъ это она узнала?’
О! Она знаетъ! M-me Чернякъ все и обо всемъ знаетъ. Нтъ ничего въ мір, о чемъ бы m-me Чернякъ не знала бы. Пусть только ее хорошо попросятъ — и она въ одинъ мигъ состряпаетъ. Разъ-два-три — и обмниваются кольцами.
— Брайделе! Душенька, дорогая!— Генріэта бросилась къ ней на шею и спрятала пылающее лицо между складками ротонды Брайнделе-Козакъ. Не напрасно у примадонны были клички: ‘красивая телка’, ‘чурбанъ’ и ‘ослица’.
Какъ видно, Генріэта Швальбъ задалась цлью показать всему свту, что можно соединить красивое лицо съ колоссальной глупостью. Брайнделе-Козакъ могла заткнуть за поясъ, продать и купить съ десятокъ такихъ глупыхъ двушекъ, какъ примадонна лембергскаго театра. Кто въ ту минуту не видлъ Брайнделе-Козакъ — тотъ не видлъ самаго счастливаго человка.
У каждаго человка своя звзда въ неб и для каждаго наступаетъ свой часъ. Пришелъ такой часъ и для Брайнделе-Козакъ. Пришелъ часъ, когда и ея сердце можетъ встрепенуться, забиться и наполниться теплымъ чувствомъ истиннаго счастья.
Бда только въ томъ, что это было не въ первый разъ — не первый ея романъ и, кажется, не послдній.
Сколько она уже натерплась на своемъ вку! Сколько ударовъ она получила со стороны ‘лживыхъ, испорченныхъ и коварныхъ мужчинъ’ — и все-таки это ее не научило.
Было время, когда Щупакъ нуждался въ ней, сватался — и она ему врила, а потомъ на себ волосы рвала… По сей день она не можетъ равнодушно слышать его имя и все-таки вспоминаетъ его ежеминутно.
Посл Щупака къ ней присосдился его флигель-адъютантъ — нашъ старый, добрый знакомый, Шоломъ-Мееръ Муравчикъ, шутъ гороховый. Этотъ забрался къ ней въ душу, какъ говорится, съ сапогами. Дло зашло далеко, чуть не до свадьбы, а объ этомъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ и слышать не хотлъ. Вообще, актеръ — это человкъ, не особенно любящій свадьбы. Двушка, невста, прогулка, подарокъ, ужинъ, шутка, танцы — все, только не свадьбу: ‘лучшая свадьба — это худшая смерть’.
Романъ Брайнделе-Козакъ и Шоломъ-Мееръ Муравчика кончился такъ, какъ вс ея романы до него и посл него. То-есть: начался просьбой дать взаймы, потомъ другой разъ, третій, четвертый, а кончился тихимъ скандаломъ, сердечной болью и ненавистью ко всмъ ‘фальшивымъ, коварнымъ мужчинамъ’. Но какая рана не залчивается временемъ? Вс т деньги, которыя Шоломъ-Мееръ Муравчикъ получилъ взаймы, остались у него, а m-me Чернякъ осталась m-me Чернякъ (приставку ‘m-me’ она сама выбрала, ради своихъ лтъ и своей импозантной фигуры). Но надежды не потеряла. Раньше или позже, но придетъ тотъ, который пойметъ ее и оцнитъ по заслугамъ.
Онъ долженъ, онъ долженъ когда-нибудь явиться! Она его приведетъ къ себ. Она ему покажетъ свой сундукъ, откроетъ. Онъ увидитъ ея богатства. Онъ увидитъ блье. Онъ увидитъ платья! Онъ увидитъ украшенія! Это все приготовлено для него… Для него… И онъ ничего не знаетъ!..
Она ему откроетъ свою душу, свою душу покажетъ ему. Ахъ, возможно, что она не такъ красива, какъ другія. Возможно, что она не такъ молода, какъ другія. Зато сколько доврія, любви и преданности она хранитъ въ себ! Какъ много чистой преданности и глубокой привязанности спрятано въ глубин ея души!
На этотъ разъ Гольцманъ былъ тмъ, на чью долю выпалъ жребій m-me Чернякъ, человкомъ, который глубоко запалъ въ душу ея, царилъ, какъ повелитель, и распоряжался до тхъ поръ, пока хотлъ, пока нужно было.
А потомъ, когда кое до чего дошло, оказалось, что они другъ друга не поняли, не поняли, что значитъ, собственно говоря, идти рука объ руку.
Для него это значило: имть свою долю въ общемъ дл, быть компаньонкой по трупп — что-жъ отчего нть? Пусть внесетъ часть денегъ, охъ — милости просимъ!
Внести часть денегъ?.. Имть свою долю??! Разв объ этомъ думала m-me Чернякъ?
Гадкіе, коварные мужчины!
Бдная Брайнделе-Козакъ!..

XII.

Однажды, въ театр, во время антракта, лембергскій меценатъ докторъ Левіусъ — ‘Левіаанъ’ подошелъ къ директору Бернгарду Гольцману и весьма любезно пригласилъ его и молодого маэстро Рафалеско къ себ на обдъ.
‘Онъ надется — такъ выразился докторъ Левіусъ съ любезной усмшкой, показавъ при этомъ свои кривые зубы — онъ надется, что они ему не откажутъ’.
— Отказаться отъ такого обда?— проговорилъ Оцмахъ, подмигивая Рафалеско, какъ бы говоря: ‘что ты скажешь про этого нмецкаго гуся?’ — ни въ коемъ случа! Наоборотъ, ахъ! Съ превеликимъ стыдомъ, то-есть, съ величайшимъ удовольствіемъ.
Для нашего Гольцмана этотъ визитъ былъ большимъ праздникомъ, праздникомъ, къ которому надо готовиться: ‘Чортъ возьми! Правда говорится, если идешь къ такому меценату на обдъ — такъ надо придти человкомъ’.
И онъ пошелъ по магазинамъ, купилъ себ новенькій костюмъ, ругался съ лембергскими евреями, торговался до изнеможенія, пока не купилъ, можно сказать, за безцнокъ.
— Чтобы пусто было директору Флекельзону, какъ дерутъ здсь въ магазинахъ! У насъ не достанешь такого костюма за эти деньги. Какъ по твоему, Лейбочка?
— Тоже дешевка!
— Скажешь — нтъ?
— Почему нтъ?
— Зачмъ же ты смешься?
— А что же? Плакать?
— Кто теб сказалъ ‘плакать’? Эхъ, глупышъ ты мой!— говоритъ Гольцманъ, и оба вкусно смются и начинаютъ готовиться къ важному визиту.
Гольцманъ садится, начинаетъ брить свою высохшую желто-зеленую физіономію, для красоты оставляетъ узенькія бакенбарды. Бакенбарды очень шли къ его худымъ щекамъ и къ длинной худой ше, покрытой блоснжнымъ стоячимъ воротникомъ, съ искусно-подвязаннымъ галстукомъ.
Новые лакированные башмаки, съ широкими бантами и гладкій блестящій цилиндръ на остроконечной голов, — все это украшало его угловатую фигуру, и его молодой другъ Рафалеско не могъ удержаться отъ комплимента и сказалъ Гольцману, что онъ съ каждымъ днемъ становится все моложе и красиве.
‘Красиве — это возможно, но моложе — едва ли’ — говоритъ ему Гольцманъ серьезно и нагибаетъ къ нему свою голову:
— Видишь, птичка, сдые волосы? Холеру на Щупака, ему я этимъ обязанъ!
И Рафалеско разодлся для этого визита. Его на рдкость красивыя руки выглядывали изъ смокинга, который былъ на немъ немного коротокъ и узокъ, ибо какъ разъ къ этому времени увеличивался его ростъ.
Широкая, блоснжная манишка выглядывала, сверкая, изъ вырза жилетки и соперничала съ красивой, блой шеей.
И вся его фигура была полна молодостью и свжестью, любо было глядть на него.
Не напрасно примадонна Генріета Швальбъ бросила всхъ своихъ кавалеровъ и жениховъ и взялась весьма серьезно ‘побдить этого юношу’, у котораго ‘или сердце татарина, или его глаза не на мст, или просто на-просто онъ еще зеленый огурецъ’.
Генріета Швальбъ, привыкшая, чтобы вс ‘были отъ нея безъ ума’, не могла понять, что творится съ этимъ парнемъ. Что такое? Она, Генріета, вчно у него передъ глазами, наряжается ради него, еще не такъ давно она сшила себ бархатное платье ‘реформу’ съ украшеніями, длаетъ все возможное, забываетъ обо всемъ, а онъ — хоть бы звукъ. Странный парень! Дикій, дикій! Вотъ онъ веселъ, прыгаетъ, поетъ… Вотъ онъ уже сумраченъ, грустенъ, ходитъ, какъ въ воду опущенный… ‘Надо этого парнишку взять въ руки’!

——

Но ‘парнишка’ (Рафалеско) и не думалъ о примадонн.
Его думы, желанія, мечты неслись къ одному мсту, — къ Вн.
И во сн и наяву онъ видлъ только одно: Вну.
Вна была для него теперь раемъ, куда рвалась его душа. Въ Вн были два человка, которые притягивали къ себ, какъ магнитъ. ‘Увидаться съ обоими, а потомъ умереть’.
Рейзлъ теперь въ Вн — объ этомъ онъ знаетъ отъ Брайнделе-казакъ. Онъ ее найдетъ тамъ — въ этомъ тоже нтъ никакого сомннія. Вопросъ только въ слдующемъ: узнаетъ ли она его? Какова она теперь сама? Какъ произойдетъ ихъ первая встрча? И что онъ ей скажетъ впервые? Онъ ей не скажетъ, кто онъ. Нтъ. Пусть она сама узнаетъ! И она его узнаетъ, тотчасъ же узнаетъ! И упадутъ другъ къ другу въ объятья. И нтъ словъ. Нтъ языка. Только два слова: ‘Рейзлъ’ и ‘Лейблъ’,
Къ этимъ золотымъ грезамъ прибавилась еще одна: Зонненталь {Знаменитый австрійскій драматическій артистъ-еврей, недавно умершій.}. Но трудно сказать, чье имя изъ этихъ двухъ притягивало сильне, кто изъ этихъ двухъ занялъ большее мсто въ его сердц. Рейзлъ, его божество? Или Зонненталь — самъ Богъ?.. Вотъ онъ пріхалъ въ Вну, Знаете вы, что такое Вна? Чмъ славится Вна? Вна — это городъ, гд живетъ Зонненталь. А что такое Вна безъ Зонненталя?..
Съ бьющимся сердцемъ входитъ онъ къ великому Зонненталю. Съ лицомъ ангела и съ улыбкой весенняго солнца глядитъ на него богъ артистовъ — великій Зонненталь, беретъ его за руку, ведетъ въ самую далекую комнату своего роскошнаго палаццо и усаживаетъ напротивъ себя. Слушаетъ, какъ онъ играетъ, и хвалитъ его и такъ сильно, что голова кружится отъ радости. ‘Нтъ, не въ такихъ роляхъ надо ему выступать’ — говоритъ ему Зонненталь самъ такимъ же тономъ, какимъ сказалъ ему докторъ Левіусъ въ первый же вечеръ ихъ знакомства.— ‘Нтъ, такой, благословенный Богомъ, талантъ долженъ играть боле серьезныя, классическія роли’… То же самое, что сказалъ ему докторъ Левіусъ, слово въ слово…
‘Докторъ Юліусъ Левіусъ’ — прочли наши герои на дощечк высокихъ воротъ. Стояли они передъ желзной ршеткой, за которой виднлись тополя, а за ними крпкій, блый каменный домъ, важный, изъ тхъ домовъ, которые глядятъ на васъ солидно и внушительно и, кажется, говорятъ вамъ, ‘Здсь хорошо, здсь удобно, здсь спокойно’.
— Проклятая штука эти деньги!— не могъ удержаться Гольцманъ, старательно высморкался въ новый, еще не смятый, платокъ и позвонилъ.
Когда гости, Гольцманъ и Рафалеско, вошли къ доктору Левіусу, они его съ трудомъ узнали.
Куда исчезла его широкая улыбка на его привтливомъ лиц? Куда пропала его привычка говорить безъ конца, безъ удержу? Какъ-то сталъ онъ боле солиднымъ, боле строгимъ. И ростъ какъ бы уменьшился. На цлую голову ниже. Не тотъ меценатъ, какимъ былъ въ театр. Совсмъ, совсмъ не тотъ докторъ Левіусъ, какимъ онъ былъ вн дома.
Нельзя сказать, что докторъ Левіусъ принялъ ихъ не радушно. Наоборотъ. Онъ самъ помогъ имъ снять пальто, повелъ къ себ, въ свой роскошный кабинетъ, переполненный книгами сверху до низу, усадилъ ихъ въ мягкія, высокія кресла и вжливо завелъ съ ними разговоръ объ очень неинтересныхъ вещахъ: какъ имъ нравится городъ Лембергъ? Что они скажутъ о погод? и т. д.— Словомъ, велъ съ ними такой разговоръ, какой ведется во всхъ домахъ, куда васъ пригласили офиціально на обдъ, когда еще къ обду не все готово, а надо сидть голодными и ждать, а говорить не о чемъ. Тогда хозяинъ глядитъ на васъ, какъ на двадцать второе несчастье, посланное Богомъ, и думаетъ: ‘какой скучный гость, надо съ нимъ няньчиться’, а гость смотритъ на хозяина и самъ себя спрашиваетъ: ‘какой чортъ занесъ меня сюда голодать, разв у меня дома нтъ обда?’.
Ваше настроеніе только тогда поднимается, когда встаетъ хозяинъ, зоветъ, приглашаетъ васъ къ столу, знакомитъ васъ съ разодтой, пріятно улыбающейся хозяйкой, когда васъ усаживаютъ по правую руку хозяйки, наливаютъ вамъ первую рюмку, подносятъ вамъ закуску, а вкусныя вещи улыбаются вамъ съ тарелокъ, подмигиваютъ — и въ конц-концовъ вы входите въ свою роль.
Поговоривъ о такихъ скучныхъ матеріяхъ около получаса, докторъ Левіусъ поднялся вмст съ гостями, прошелъ съ ними рядъ огромныхъ, великолпно убранныхъ комнатъ, и подвелъ ихъ къ накрытому столу. Но вмсто разодтой ласковой хозяйки они увидли за столомъ сдое существо съ желтымъ сморщеннымъ лицомъ, похожимъ на печеное яблоко.
— Mein Mtterchen!— сказалъ имъ докторъ Левіусъ, подходя къ ней и цлуя ея руку.
‘Mtterchen’, еврейка въ парик, въ шелковомъ плать, съ брилліантовыми сережками и съ ниткой жемчуга, едва обратила на нихъ вниманіе, взглянувъ такимъ холоднымъ взглядомъ, что наши герои почувствовали себя замороженными.
‘Старая вдьма’ — сказали Рафалеско острые глазки Гольцмана, и они оба, вдоволь проголодавшіеся, сли за столъ, не заставили себя долго упрашивать и принялись утолять голодъ, посматривая при этомъ на доктора Левіуса. Но не могли наглядться на его физіономію, которая уже успла перемнить свое прежнее выраженіе, стала новой, другой. На его лиц была усмшка, но эта усмшка была похожа на гримасу человка, которому собираются вырвать зубъ. И казалось: вотъ онъ соберется со всми силами, заброситъ голову, закроетъ глаза и откроетъ ротъ: ‘на, тащи, тяни, рви, длай, что хочешь’.
Такимъ выглядлъ докторъ. А ‘Mtterchen’?
Имъ казалось, что она думаетъ: ‘для чего онъ привелъ этихъ людей’?
Не было темъ для разговора, и разговоръ не клеился. Если бы не стукъ вилокъ и ножей — былъ бы слышенъ каждый глотокъ гостей. Такъ торжественно-тихо прошелъ обдъ. Стало свтло и радостно, когда докторъ поднялся, поцловалъ руку ‘Mtterchen’ и пригласилъ гостей обратно въ свой кабинетъ.
Тамъ онъ выдвинулъ ящикъ красиваго письменнаго стола и вынулъ три различныхъ сигары изъ различныхъ коробокъ.
Острые глазки Гольцмана сразу оцнили стоимость ихъ и поняли, что это сигары трехъ сортовъ: лучшія, сносныя и никуда негодныя.
‘Лучшую’ хозяинъ взялъ себ, ‘сносную’ подалъ Рафалеско, а ‘никуда негодную’ преподнесъ Гольцману.
При закуриваніи оказалось, что Гольцманъ знатокъ сигаръ: затянувшись, онъ сморщился и чуть не подавился отъ приступа кашля. Не приди Гольцманъ съ спеціальной цлью сюда, съ особыми намреніями — эге-эге этому меценату не поздоровилось бы отъ оказанной чести!
Гольцманъ не полнился бы и спросилъ бы хозяина, гд онъ нащупалъ такія ‘вонючки’, которыхъ продаютъ вагонами — и которыя служатъ для того, чтобы ‘травить мухъ’.
Но такъ какъ визитъ имлъ опредленную цль — Гольцманъ съ силой принялся курить сигару третьяго сорта, задыхался отъ кашля и вдобавокъ ко всему слушалъ лекцію ‘объ искусств’, которую заново читалъ докторъ передъ Рафалеско.
‘Опять та же псенка, надоло до тошноты — думалъ Гольцманъ.— Опять искусство, опять классическія роли, и Вна — ‘у насъ въ Вн‘… И Зонненталь — нашъ Зонненталь… ‘Вотъ нмецъ!..’. Поймалъ парня… И этотъ глупый мальчишка глядитъ ему въ ротъ, думаетъ, что это какое-то откровеніе. Надо ему палку вставить въ колеса, а то конца не будетъ’.
— Извините, господинъ нмецъ, я простой человкъ и не понимаю вашей мудрости. Вы говорите, что ‘мальчуганъ’ не долженъ выступать въ сильныхъ роляхъ, въ которыхъ онъ выступалъ до сихъ поръ, что ему надо учиться. Вну, говорите вы, онъ долженъ видть. Возможно, что вы правы. Но спрашивается, какъ это обмозговать? Вы, наврное, слышали поговорку, что безъ пальцевъ и кукишъ не состряпаешь?
При этихъ словахъ Гольцманъ однимъ глазомъ подмигнулъ своему другу, какъ бы прося придти на помощь. Но Рафалеско или не понялъ, или сдлалъ видъ, что не понимаетъ, на помощь не пришелъ.
Напрасны были надежды Гольцмана на мецената… И меценатъ сорвался съ мста, какъ ошпаренный:
— Pardon! Вы имете въ виду письмо, которое я общалъ вамъ дать къ своему другу Зоиненгалю? Одну минуту… Моментально!..
Наирасно Гольцманъ пытался успокоить его, что письмо онъ можетъ дать позже. Напрасно Гольцманъ нсколько разъ возвращался къ своему, напрасно онъ подпускалъ намеки, что ‘все это должно стоить неимоврно дорого’, что ‘не хватитъ топки’, что у нихъ ‘считанные гроши’ — докторъ Левіусъ былъ глухъ ко всмъ этимъ намекамъ, глухъ, какъ стна.
Увидвъ, что дло туго, Гольцманъ попробовалъ повести разговоръ на чистоту. Но не больше, чмъ попробовалъ, ибо не усплъ онъ сказать, произнести слово о деньгахъ, какъ уже докторъ сунулъ ему письмо, пожалъ руку, позвонилъ и указалъ слуг на ‘господъ’, которые желаютъ уйти, и очень любезно проводилъ ихъ до дверей:
— Сегодня ваша послдняя гастроль? Сегодня мы увидимся въ театр. Конечно, увидимся. Тогда мы поговоримъ обо всемъ. Обо всемъ. До свиданія. До свиданія. Я вамъ очень и очень благодаренъ за визитъ. До свиданія, до свиданія!

——

Послднее представленіе знаменитой бухарестской труппы, наканун ея отъзда, прошло съ успхомъ и блескомъ, превосходившими вс прежнія представленія. Спектакль удался на славу, на рдкость. Вс исполнители были на высот своего призванія. Режиссеру не пришлось обливаться потомъ. Дирижеру не пришлось рубить съ плеча. Суфлеру нечего было длать, все шло, какъ по маслу. Актеры обихъ труппъ въ этотъ вечеръ точно сплись, и надъ ними всми величественно царилъ духъ молодого художника.
Рафалеско почувствовалъ самъ, что въ этотъ вечеръ онъ у себя дома. Какъ ни глупа, какъ ни тупа была пьеса, но въ его игр все оживало. Настоящіе цнители — эстеты радовались. Средніе — были вн себя, а вся остальная публика бсилась, и крики ‘Ра-фа-лес-ко’! потрясали театръ. И Рафалеско пошелъ навстрчу желаніямъ публики и еще разъ вышелъ на сцену, но не одинъ, а съ знаменитой лембергской примадонной, которая вмст съ нимъ раздляла лавры этого вечера.
Каждый разъ, какъ только Рафалеско бралъ ее за руку, она чувствовала дрожь по всему тлу: ‘парень — мой, онъ мой!’
Такъ думала Генріета Швальбъ и широко улыбалась, сверкая своими блыми зубами и поддльными камнями, пріобртенными за послднее время.
Глядя на нее, радовался и братъ ея — трагикъ. Передъ этимъ типомъ открывалось золотое дно и вс радости пришли сразу: во-первыхъ, онъ избавляется отъ кровопійцы Гецельзона, во-вторыхъ, директоръ Гольцманъ заключилъ съ нимъ, съ трагикомъ, условіе, общалъ, что они оба составятъ одну компанію и откроютъ свой собственный театръ подъ фирмой ‘Гольцманъ, Швальбъ и Ко‘. А какое счастье то, что онъ сбрасываетъ обузу со своихъ плечъ?! Этимъ онъ иметъ въ виду свою сестру Ентель, или Генріэту, ему казалось, что она вскружила ‘парню’ голову не на шутку. ‘Бракъ не дуренъ, хорошая штука — думалъ онъ и обими руками вытиралъ свою красную физіономію.— Мои коллеги лопнутъ съ досады, а моего директора Флекельзона, какъ его Гольцманъ называетъ, хватитъ порядочный кондрашка!
— Что это вы каждую секунду смотрите въ шелку и кого это ищете?— спросилъ Швальбъ своего новаго компаньона Гольцмана, который вертлся за кулисами и, возбужденный, смотрлъ сквозь занавсъ въ театръ и кого-то искалъ глазами.
— Кого? Прошлогодній снгъ, — отвтилъ ему Гольцманъ, не отрываясь взглядомъ отъ партера.
Онъ искалъ доктора Левіуса, который общалъ придти и не пришелъ.
Эта исторія такъ возмутила Гольцмана, что онъ, не переставая, ругалъ весь вечеръ всхъ докторовъ, всхъ нмцевъ и всхъ меценатовъ всего свта.
— Кого это вы такъ благословляете со вкусомъ?— полюбопытствовала братія актеровъ.
— Это я вспомнилъ одного своего дядю, портного, который всегда былъ бднякомъ, хотя бралъ остаточки. Онъ уже на томъ свт, а на этомъ — его заплатанные штаны.
Но для братіи актеровъ это объясненіе не было объясненіемъ. И донесли они объ этомъ своему директору: дло, молъ, не такъ гладко, ‘трещотка изъ Бухареста’ (Гольцманъ), что-то не въ дух, разстроенъ значитъ… Что это такое должно означать?..
Гецель Гецельзонъ выслушалъ ихъ съ опущенными глазами и еле удержался отъ улыбки:
— Не въ дух?— думалъ онъ.— Вы — ослы! Не въ дух онъ будетъ завтра, когда ему нужно будетъ узжать. Вотъ вы завтра увидите нчто красивое!

——

На слдующій день произошло нчто красивое, нчто такое, чего никогда въ Лемберг не происходило съ тхъ поръ, какъ Лембергъ — городъ, какъ существуетъ тамъ еврейскій театръ, и съ тхъ поръ, какъ Гецель Гецельзонъ состоитъ его директоромъ.
Его ограбили, разорили его! Переманили, забрали у него, во-первыхъ, его примадонну, такую примадонну! Вдобавокъ, на ходу забрали и ея брата, босяка, и еще одного актера — Бени Горгль, рдкостнаго суфлера!
И даже madame Чернякъ, Брайнделе-Козакъ, скрылась съ ними ко всмъ чертямъ.
— Что длать теперь?— жаловался и плакалъ Гецель Гецельзонъ передъ остальными артистами. Хоть театръ закрывай, или ложись да помирай!
— Не иначе,— утшали его оставшіеся актеры, уходя съ досады въ кафе ‘Монополь’ переброситься картишками.
И директоръ лембергскаго театра взялъ ноги на плечи и пустился за убжавшими въ Вну и въ Бухарестъ, а оттуда, если придется хать дальше — онъ подетъ дальше.
‘Не будь его имя Гецель, если онъ ихъ не поймаетъ. Разв нтъ Бога на свт’.

XIII.

Условія между нашими двумя знаменитыми компаньонами — Гольцманомъ et Швальбъ — были заключены при весьма торжественной обстановк, въ прекрасномъ и веселомъ город — въ Вн.
Это происходило въ одномъ изъ тхъ внскихъ ресторановъ, которые хотя и далеки отъ слова ‘первоклассный’, но все-таки тамъ можно въ отдльномъ кабинет за стаканомъ пильзенскаго довольно недурно провести время.
Туда забрались наши компаньоны. Были они только одни и между собой поговорили обо всемъ, обсудили, пунктъ за пунктомъ:
1) Они открываютъ театръ подъ фирмой: ‘Гольцманъ, Швальбъ et Ко‘.
2) Директорами театра являются они оба: Гольцманъ и Швальбъ.
3) Оба директора вкладываютъ въ дло: Швальбъ — свою сестру Генріэту, какъ примадонну, и Гольцманъ — знаменитаго артиста Лео Рафалеско, какъ перваго любовника.
4) Весь доходъ за покрытіемъ расходовъ длится между обоими поровну.
5) Играть на сцен господа директора не обязаны, играютъ только актеры, разв случится, что кто-нибудь изъ актеровъ захвораетъ и не суметъ выйти на сцену, тогда его заработокъ идетъ въ пользу господъ директоровъ.
6) Вс актеры работаютъ у нихъ на марки. Это значитъ: изъ всего дохода съ вечера берутъ господа директора раньше всего первую половину, а другая длится между всми актерами по частямъ, каждому по его достоинству, кром Рафалеско и примадонны, которые получаютъ по дв части на каждаго.
7) Чорта съ два долженъ знать кто-нибудь изъ актеровъ, сколько дирекція зарабатываетъ или, не дай Богъ, докладываетъ.
8) Кассиромъ долженъ быть…
Тутъ между господами директорами произошла небольшая перепалка.
Каждый изъ нихъ, конечно, хотлъ стать ближе къ сундуку.
Но этотъ спорный вопросъ былъ скоро улаженъ остроумнымъ предложеніемъ Гольцмана: при касс долженъ сидть Швальбъ, ибо онъ человкъ тяжелый на подъемъ.
Но за то вс счета, вс деньги, разсчеты должны проходить черезъ руки Гольцмана.
И еще нкоторые важные пункты подвергались обсужденію — вс они были ршены мирно и толково.
Насчетъ ‘пунктовъ’ Гольцманъ дока! ‘У него былъ хорошій учитель, звали его Щупакомъ, чтобы ему пусто было!’.
Покончивъ со всми пунктами, Гольцманъ позвонилъ, попросилъ чернилъ и бумаги — писать контрактъ и развязно обратился къ Швальбу
— Ну, братъ, засучивай рукава! За дло, три волынку!
— Я?— отвтилъ смущенно Швальбъ и отодвинулъ отъ себя чернильницу и перо. Я, какъ вы меня видите евреемъ, даже никогда въ жизни и пера не держалъ въ рук. Провались я на мст.
— На самомъ дл?— переспросилъ Гольцманъ съ якобы удивленнымъ лицомъ.— Какъ это человкъ не можетъ написать нсколько словъ хотя бы на нашемъ язык, то-есть, я хочу сказать, на простомъ еврейскомъ жаргон?
— Откуда?— серьезно оправдывался Швальбъ передъ своимъ новымъ компаньономъ. И такъ какъ онъ уже заканчивалъ третью кружку пива — языкъ его свободно ворочался, и Швальбъ разговорился и разсказалъ Гольцману свою біографію, котсрую мы передаемъ здсь въ короткихъ словахъ.
‘Гд онъ родился — онъ не знаетъ, и росъ сиротой — отъ кого, онъ тоже не знаетъ. То-есть, собственно говоря, ихъ было трое сиротъ: онъ и его старшій братъ, Ниселемъ его зовутъ, тотъ, который теперь въ Лондон, и кром того, маленькая сестренка Ентель, примадонна, которую зовутъ теперь Генріэтой. Валялись они, вс трое, значитъ, каждый на другомъ мусор, пока не сжалились надъ ними добрые люди и не роздали по рукамъ: одного туда, другого сюда. Его и брата Ниселя отдали къ булочнику — разносить крендели. Но имъ эта работа была не по душ, и взялись они за сигары. На сигарахъ зарабатываешь больше, то-есть, отъ сигаръ тоже не Богъ всть какъ разживешься, доходность малая. Счастье, что у него, Исаака Швальба, съ давнихъ поръ сценическій талантъ. Когда наступалъ праздникъ ‘Пуримъ’ — онъ зашибалъ деньгу… Коротко, они оба кое-какъ выбились, кое-какъ выколачивали заработокъ. Это значитъ, были и босы и голодны, но міру показывали кукишъ. Была только одна обуза — сестренка. Что длать съ двушкой? Отдали они ее на службу, значитъ, нашли ей мсто. За кусокъ хлба, но зато гору съ плечъ долой. Но возни и непріятности было съ ней сколько. Каждыя три недли она мняла мста, ибо она, къ ихъ несчастью, съ дтства была двушкой-удачницей. Это значитъ, не такъ по уму, какъ по красот, а у большинства хозяевъ такая привычка, чтобъ имъ, лопнуть, какъ только увидятъ красивую двушку — начинаютъ балдть. Если бы старшій братъ, Нисель, былъ дома — онъ бы съ ними разсчитался. Они бы своимъ правнукамъ заказали! ‘Ибо мой братъ Нисель — вы видите меня?— такъ я передъ нимъ ничто’. Но захотлось ему, Ниселю, значитъ, пуститься ко всмъ чертямъ, въ Лондонъ, и такъ-таки пшкомъ. Общалъ писать, каждую недлю по письму. И въ результат?— ни шиша. Ухалъ — и позабылъ. Но когда вспомнилъ и написалъ?— не-не — вспомнилъ лишь тогда, когда онъ, Исаакъ Швальбъ, сталъ актеромъ на серьезныхъ трагическихъ роляхъ и его сестренка — примадонной у Флекельзона. Ну, спрашивается: когда онъ, Швальбъ, могъ научиться писать’?..
Выслушавъ эту интересную повсть своего чистосердечнаго компаньона, Гольцманъ долженъ былъ сознаться, что онъ, Швальбъ, вполн правъ. Онъ и самъ, Гольцманъ, значитъ, можетъ писать, собственно говоря, лишь тогда, когда никто не видитъ.
‘Но если говорить серьезно — къ чему вообще вс эти писанія?— при этихъ словахъ Гольцманъ разорвалъ на-двое чистый листъ бумаги и обратился къ своему товарищу,
— Къ чорту вс бумаги и вс писанія! Не вексель платитъ, а человкъ. Ударимъ по рукамъ, что наши условія вы будемъ соблюдать свято. И возьмемъ-ка мы еще по кружк пива и давай чмокнемся! За твое здоровье! Дай Богъ, чтобы все шло удачно и счастливо.
— За твое здоровье! Пусть Богъ дастъ, чтобы было много удачи и всего хорошаго!
— Аминь.
— Аминь. Аминь.

——

Придя домой слегка навесел, наши сотоварищи никому не сказали, что они заключили серьезную сдлку.
Они пустились по городу въ поискахъ помщенія для театра. Но они скоро поняли, что ихъ труды напрасны. Вна — не городъ, и внскіе евреи — не евреи.
‘Евреи — такъ сказалъ Гольцманъ, — которые могутъ обойтись безъ еврейскаго театра, евреи, которые или слушаютъ Зонненталя, или довольствуются какими-нибудь кабарэ, или просто трактирчикомъ, гд собираются за кружкой пива, курятъ сигары, слушаютъ псни ‘Хаве’ или ‘Пятницу вечеромъ’ и при этомъ облизываютъ пальчики — такіе евреи могутъ висть на любой осин, такихъ евреевъ надо разстрлять’.
Такъ отводилъ душу Гольцманъ и ршилъ съ своимъ товарищемъ Швальбомъ плюнуть на расфранченную Вну и пуститься лучше обратно въ провинцію, по небольшимъ городкамъ благословенной Галиціи, въ Буковину, въ Румынію, гд еще евреи не развратились, гд публика еще сбгается глядть на еврейскихъ актеровъ, какъ бгутъ смотрть на медвдя, слона, обезьяну…
Единственно, что удерживало Гольцмана въ Вн — Зонненталь.
‘Артистъ, который обладаетъ милліономъ, заслуживаетъ, чтобы ради него проторчали лишній день’. Такъ сказалъ Гольцманъ. Дло, конечно, было не въ милліонахъ. Избави Боже! Что Гольцману милліонеры? ‘Онъ на своемъ вку перевидалъ милліонеровъ! Онъ уже говорилъ съ ними, здилъ съ ними въ одной карет и, если хотите, обдалъ съ ними даже за однимъ столомъ’ (это намекъ на доктора Левіуса изъ Лемберга!).
Гольцманъ, видите ли, думаетъ, что такой актеръ, какъ Зонненталь, который могъ сколотить милліонъ и этотъ милліонъ не пропустилъ сквозь пальцы, не пропилъ, не спустилъ въ карты — такъ ради этого одного стоитъ взглянуть на него.
И Гольцманъ вычистилъ свое пальто, навелъ блескъ на цилиндръ, купилъ себ пару новыхъ перчатокъ, полушелковый зонтикъ, взялъ съ собой письмо, данное ему докторомъ Левіусомъ, и обратился къ ‘мальчугану’.
— Ну, моя дорогая птичка пвчая, правой ногой впередъ!
Тутъ и Швальбъ изъявилъ желаніе пойти вмст съ ними къ Зонненталю… ‘Коль скоро товарищество — такъ не можетъ быть сомнній’… Но Гольцманъ подрзалъ ему крылья: ‘Осади! Дружба — дружбой, а служба — службой… Товарищество-то — товарищество, но надо знать, что къ чему относится’.
Швальбъ не могъ понять этого упорства: ‘Что же? Разв дороже обойдется, если они пойдутъ втроемъ? Или онъ състъ кусочекъ Зонненталя?’. Гольцманъ толково далъ ему понять, что всякій сверчокъ знай свой шестокъ, пусти свинью за столъ — она ноги на столъ.
Это уже немного задло Швальба, и онъ попросилъ не забывать, что примадонна Генріэта — его сестра, а онъ, Швальбъ, приходится ей братомъ…
Тутъ уже Гольцманъ въ свою очередь возмутился, закашлялся и круто обрзалъ: ‘не лзь, свинья, въ чужой огородъ’.
Ни Рафалеско, ни Гольцманъ не могли понять, почему это великій Зонненталь не живетъ въ своемъ собственномъ дом, а въ отел. ‘Ну, когда нашъ братъ валяется во всхъ ямахъ, знакомится со всми курицами, утками, хозяйками и клопами — это понятно, на то мы и бдные еврейскіе актеры. Но Зонненталь — въ Вн? Какъ же такъ? А?’.
Такъ болталъ Гольцманъ, сидя въ довольно приличномъ экипаж съ Рафалеско.
Но какъ только они подъхали къ роскошному отелю, гд жилъ Зонненталь, и имъ навстрчу выскочилъ какой-то субъектъ въ ливре съ золотыми пуговицами — Гольцманъ тотчасъ же измнилъ свое мнніе и сказалъ своему другу: ‘Великая, чортъ возьми, штука эти деньги!’. А субъекту въ ливре съ золотыми пуговицами онъ далъ понять, что они хотятъ видть Зонненталя. Золотыя пуговицы оглядли нашихъ героевъ съ ногъ до головы и сказали, что Зонненталя нельзя видть.
‘Почему, напримръ?’ — ‘Потому, что Зонненталь не принимаютъ!’ Что это значить — не принимаютъ?’ На этотъ вопросъ золотыя пуговицы ничего не отвтили и уже намрены были повернуться къ нимъ спиной, но Гольцманъ съ гордостью заявилъ, что у нихъ имется письмо къ Зонненталю отъ одной важной особы, не мене важной, чмъ Зонненталь, и что сами они не такъ ужъ просты. Прежде всего они, вдь, тоже артисты…
И Гольцманъ дотронулся до цилиндра, снялъ перчатку, тутъ же надлъ ее обратно и толкнулъ субъекта съ золотыми пуговицами въ плечо. Отъ такого обхожденія золотыя пуговицы смутились маленько. Взяли у нихъ письмо, поднялись наверхъ, заставили визитеровъ ждать внизу нсколько добрыхъ минутъ, пришли обратно съ сообщеніемъ, что Зонненталь извиняется. Онъ занятъ теперь изученіемъ новой роли. Если они во что бы то ни стало хотятъ съ нимъ говорить — они могутъ придти сегодня въ театръ, за кулисы, во время антракта…
Больше ничего не удалось узнать отъ субъекта съ золотыми пуговицами. Не успли наши визитеры и рта раскрыть, какъ субъектъ показалъ имъ, что и сзади у него такія же пуговицы, какъ и спереди…

——

— Все, что мн снилось въ эту ночь, въ ту ночь и въ прошлыя ночи, да обрушится на Зонненталя съ докторомъ Левіусомъ и со всми меценатами всего міра! Скажешь, нтъ, моя дорогая птичка? А?
Такъ сказалъ Гольцманъ Рафалеско на обратномъ пути… И лица обоихъ горли, какъ въ огн.

——

Пріхавъ съ визита ошпаренными, наши герои застали актеровъ, которые встртили ихъ:
— Ну?
— Что ‘ну’?
— Что слышно у великаго Зонненталя?
— Ничего особеннаго — протянулъ Гольцманъ и сдлалъ равнодушное лицо. Представьте себ, что Зонненталь — ай-ай…
И Гольцманъ загорлся — и пошелъ врать во всю ивановскую: какъ онъ живетъ роскошно, какой это золотой человкъ и какъ онъ ихъ принялъ и угощалъ чаемъ, пивомъ и сигарами, ‘каждая сигара вотъ такой величины!’
И Гольцманъ обими руками показалъ, какой величины сигарой угощали ихъ и захалъ одной рукой въ красную физіономію Швальба.
Швальбъ, который, какъ извстно, былъ спеціалистомъ по части сигаръ, не могъ удержаться и замтилъ компаньону, что такихъ большихъ сигаръ, какъ говоритъ Гольцманъ, вообще не существуетъ. Онъ прекрасно знаетъ, ибо кому, какъ не ему знать толкъ въ сигарахъ, ему, торговавшему нкогда сигарами.
— Очень жаль, — отрзалъ Гольцманъ, — что ты взялся не за свое ремесло. Если бы ты остался при своихъ сигарахъ, то на еврейской сцен было бы одной дубиной меньше.
Этотъ отвтъ былъ уже слишкомъ рзокъ для такого артиста, какъ Швальбъ, его красное лицо еще боле раскраснлось, стало обливаться потомъ, Но Швальбъ не изъ тхъ людей, которые серьезно обижаются и долго не могутъ простить. Поэтому не удивительно, что они сейчасъ же помирились и тутъ на мст было ршено, что въ этотъ вечеръ надо взять ложу въ Бургъ-театр и вмст пойти смотрть Зонненталя.
Это, значитъ, только такъ говорится: всмъ вмст. Пойти — пойдутъ только пятеро: оба директора, Рафалеско, примадонна и Брайнделе-казакъ.
— А прочіе?
— Прочіе — вынесъ свое ршеніе Гольцманъ — могутъ сидть дома надъ псалтыремъ. Но если имъ хочется — могутъ потрудиться забраться на галерку. Во-первыхъ, дешевле, а во-вторыхъ, ближе къ Богу.
Однимъ словомъ, Гольцманъ ничмъ не обнаружилъ своей досады. Наоборотъ, въ это утро онъ былъ боле оживленъ и веселъ, чмъ обыкновенно, откалывалъ разныя штучки, напвая, приплясывая, точно человкъ, на долю котораго выпало большое счастье.
Совершенно иначе обстояло дло съ другимъ визитеромъ — Рафалеско. Насколько веселъ и оживленъ былъ Гольцманъ, настолько Рафалеско былъ мраченъ и удрученъ, ходилъ, какъ въ воду опущенный.
Вс его сладкія грезы разсялись, какъ дымъ, и вс его свтлыя надежды пошли прахомъ. Первая греза — это предполагаемая встрча съ дочерью кантора — Рейзлъ, или Розой Спивакъ, изъ-за которой онъ по ночамъ не спалъ… А вторая — пріемъ, какой онъ встртитъ у великаго Зонненталя.
Напрасно онъ такъ рвался въ Вну, къ знаменитой пвиц Марчелл Эмбрихъ, у которой была Рейзлъ. Посл всхъ разспросовъ и розысковъ, онъ только узналъ одно: ни Розы, ни Марчеллы Эмбрихъ въ Вн не было.
Madame Чернякъ, которая ему раньше говорила, что Рейзлъ, наврное, въ Вн, и общала во что бы то ни стало свести его съ Рейзлъ, тутъ, въ Вн, какъ-будто измнилась и заговорила совершенно по-другому. Каждый разъ она приходила съ другой новостью: сперва ей сказали, что будто бы Роза ушла отъ Марчеллы Эмбрихъ и ухала внезапно съ какимъ-то артистомъ въ Берлинъ… Потомъ она принесла извстіе, что Роза въ Париж, въ консерваторіи, учится на средства какого-то богача-мецената, Жана Решко, влюбленнаго въ нее вотъ до сихъ поръ… Немного погодя она явилась въ своей красной ротонд, отозвала Рафалеско въ сторону и на ухо шепнула ему, что она знаетъ наврняка, гд Роза: Роза теперь въ Лондон, даетъ концерты вмст съ извстнымъ скрипачемъ, молодымъ евреемъ, Гришей Стельмахомъ, о которомъ весь міръ гремитъ. И поговариваютъ, что этотъ Гриша женихъ Розы, или, возможно, они уже поженились…
— Враки!— невольно вырвалось у Рафалеско.
— Что враки?— переспросила madame Чернякъ, вскинула на него свои маленькіе японскіе глазки, и на ея кругломъ лиц, похожемъ на луну, показалась улыбка, которая расплылась по всему лицу, раздвинула ротъ съ здоровыми блыми зубами.
Ахъ! Если бы Рафалеско не стыдился — онъ бы поднялъ руку на эту вдьму, такой отвратительной она показалась ему теперь, мерзкой съ ея жирной, гладкой физіономіей и японскими глазками и съ ея красной ротондой, а такъ недавно, она казалась ему такой милой. Нтъ! Это не та Брайнделе-Козакъ, какую онъ зналъ раньше. Ни въ коемъ случа!

XIV.

Въ лож, которую взяли наши компаньоны, помстилось пять человкъ, и каждый изъ этихъ пяти по-своему реагировалъ на игру великаго Зонненталя.
Вниманіе Гольцмана всецло было обращено на декораціи и на публику. ‘Вотъ это называется театръ!’ ‘Если Господь Богъ, напримръ, поможетъ мн заполучить такой театръ, хотя бы черезъ три года — Гольцманъ покажетъ міру, кто онъ такой, небу стало бы жарко! Ибо, чего себя обманывать: ума у Гольцмана не меньше, чмъ у этихъ нмцевъ, денегъ тоже есть немного, а силъ, слава теб Господи, тоже хватитъ, только одно: гд заполучишь у насъ такую публику’?..
И глаза Гольцмана устремляются на партеръ, на море головъ, на сотни элегантныхъ фигуръ. И изъ устъ его вырывается обычное проклятье — ‘холера’, но не извстно, къ кому это проклятье относится: къ нмцамъ, которыми биткомъ набитъ театръ, или къ евреямъ, не желающимъ идти въ еврейскій театръ, въ театръ, каковой хотлъ онъ, Гольцманъ, создать, въ этомъ проклятомъ город.
— Вна! Ха, тоже городъ! Надо отсюда удрать поскоре, въ какой-нибудь городокъ, въ еврейскій городокъ. Вся эта разодтая публика, вс эти гладкія плшивыя головы могутъ прахомъ пойти за одного голонештскаго еврея.
Почти о томъ же думала и madame Чернякъ, но по-другому: Брайнделе-Козакъ въ короткое время узнала Гольцмана и его идеалъ, который являлся и ея идеаломъ. Она только и ждала той счастливой минуты, когда Гольцманъ скажетъ, что онъ уже готовъ идти съ ней ‘рука объ руку’ самымъ серьезнымъ образомъ, то-есть, обвнчаться честь0честью. И тогда-то, они вдвоемъ откроютъ театръ, заправскій театръ!
И эти мысли подхватываютъ ее и уносятъ на время далеко, далеко. Въ какой-то еврейскій городокъ Галиціи или Буковины. Тамъ она уже видитъ себя ‘госпожей Гольцманъ’, женой господина директора Гольцмана. Они уже съ Божьей помощью владльцы собственнаго театра, съ собственными декораціями, у нихъ своя труппа изъ самыхъ лучшихъ, знаменитыхъ артистовъ. Среди нихъ и этотъ юноша, молодой Рафалеско, и примадонна Генріэта, но которую уже зовутъ мадамъ Рафалеско. ‘Да, Генріэта Рафалеско. Она, madame Чернякъ, уже постарается, чтобы этотъ бракъ состоялся. Тогда Гольцманъ перестанетъ глядть на нее и облизываться, какъ кошка на сметану, и уже не захочетъ птичьяго молока. Чорта съ два!’.
Мадамъ Чернякъ успла замтить своими маленькими японскими глазками, что Гольцманъ вертится вокругъ Генріэты Швальбъ не такъ, какъ полагается вертться вокругъ примадонны — и стала слдить за каждымъ его шагомъ.
‘Надо во что бы то ни стало скоре связать эту глупую двку съ этимъ парнишкой’ — такъ она сказала себ и взялась за работу во всю.
Прежде всего надо заставить Рафалеско забыть о Рейзлъ, а потомъ уже взяться за брата примадонны, за босяка, открыть ему глаза, пусть видитъ, что его глупая сестра съ красивымъ личикомъ должна выйти замужъ за человка, подобающаго ей (а что можетъ быть лучше этой парочки?), и должна перестать кружить головы такимъ господамъ, которые къ ней такъ же подходятъ, какъ къ коров сдло.
И Брайнделе-казакъ бросаетъ взглядъ на ‘босяка’, который глядитъ на сцену и тоже гд-то паритъ далеко — ‘недурно было бы теперь кружечку пива съ горячей колбасой’ — думаетъ Ицикъ Швальбъ. И эти мысли уносятъ его къ чисто-накрытымъ столикамъ, къ рюмкамъ и бутылкамъ, къ тарелкамъ и вилкамъ. И при этомъ онъ длаетъ видъ, что углубленъ въ игру артистовъ, и такъ восхищенъ великимъ Зонненталемъ, что душа замираетъ…
И сестра его Генріэта, глядитъ на сцену и занята сама собой. Для сегодняшняго вечера она такъ разодлась, что любо глядть. Прическу сдлала у парикмахера по послдней мод, надла лучшее платье, понавсила на себя вс свои настоящіе и поддльные камни и все это сдлала не ради Зонненталя, конечно, а для молодого Рафалеско, который еще пока не всецло ея, но есть надежда, что… О, можете положиться на нее! Генріэта знаетъ! Генріэта въ такихъ длахъ собаку съла. Надо сперва этого парня маленько помучить… Пусть пострадаетъ немного. А когда придетъ къ ней, какъ приходили другіе и становились покорными, какъ овечки — она будетъ знать, что длать… Но что это такое творится съ нимъ теперь?.. Генріэта глядитъ на Рафалеско — его буквально не узнаешь. Почти на половину перегнулся черезъ барьеръ ложи, весь онъ тамъ — на сцен, не отрывается отъ нея глазами и такъ углубленъ въ игру, что никого не слышитъ и никого не видитъ… Для него теперь никого не существуетъ, кром Зонненталя. И дрожитъ все его тло, и пылаетъ его лицо, и горятъ его глаза, и часто изъ его груди вырывается вздохъ. Генріэта глядитъ на него и не можетъ понять, что съ нимъ творится. Человкъ съ ней сидитъ въ одной лож и молчитъ, ни одного слова не произноситъ.
Какъ это можно сидть рядомъ съ человкомъ и даже не взглянуть на него? Пусть только кончится дйствіе — и она ему скажетъ, она ему скажетъ, что… Стопъ!
Вотъ кончился первый актъ, и Рафалеско точно сошелъ съ ума. Со слезами на глазахъ онъ сталъ пожимать каждому руки, начиная отъ Гольцмана и кончая madame Чернякъ, а когда дошло до трагика Швальба, онъ бросился цловать его:
— Вотъ что называется игрой! Вотъ какъ надо играть!
Генріэта стояла въ сторон, оглядывала его и думала про себя:
— Нтъ, парень рехнулся. Человкъ сошелъ съ ума!..
Какъ только кончился первый актъ, Гольцманъ завелъ разговоры съ капельдинерами Бургъ-театра насчетъ того, какъ бы попасть за кулисы къ Зонненталю.
Но оказалось, что Зонненталь можетъ принять только одного изъ нихъ, того, кто помоложе, о которомъ ему пишетъ докторъ Левіусъ изъ Лемберга. И никого больше.
— Здорово живешь! Что мн снилось въ ту ночь и въ эту ночь…
Такъ было заговорилъ Гольцманъ, но принужденъ былъ тотчасъ же замолкнуть: увидвъ передъ собой всю братію актеровъ съ примадонной Швальбъ и съ madame Чернякъ.
Гольцманъ готовъ былъ провалиться сквозь землю. Стыдно ему было передъ актерами, которые стали переглядываться безъ словъ. Въ особенности — передъ своимъ компаньономъ Швальбомъ, чьи глазки хитро поглядывали на него, какъ бы спрашивая: ‘Какъ же такъ? Посл такихъ сигаръ?’
Но время не ждетъ, минуты коротки, и стоитъ въ ожиданіи капельдинеръ.
Гольцманъ отвелъ Рафалеско въ сторону и сообщилъ ему новость, которую онъ только что узналъ здсь, въ театр.
‘У этого Зонненталя свой сынокъ, бездльникъ, ни дна ему, ни покрышки, и этотъ сынокъ одно и длаетъ, что транжиритъ деньги, а отецъ только одно и длаетъ, что платитъ по его векселямъ’.
— Раньше всего ты долженъ постараться — твердилъ Гольцманъ, чтобы не кончилось тмъ же, чмъ кончилось съ лембергскимъ меценатомъ! Говори съ нимъ ясно и твердо насчетъ звонкихъ и не давай себя въ обиду. Коль скоро уже сть свинину, то такъ, чтобы по усамъ текло. Понялъ?
Но тутъ съ нашимъ молодымъ героемъ произошло нчто такое, чему Гольцманъ не могъ поврить. Трудно сказать, отчего это произошло. Оттого ли, что слишкомъ упорно твердилъ Гольцманъ насчетъ ‘звонкихъ’, потому ли, что у Рафалеско были уже съ утра взвинчены нервы посл неудачнаго визита къ Зонненталю, или же оттого, что вообще былъ взволнованъ, но въ тотъ мигъ, когда уже, казалось, онъ готовъ былъ пойти за кулисы — онъ вдругъ круто обернулся къ Гольцману и коротко и твердо произнесъ:
— Нтъ! Я не иду.
— Что?
— Я не иду.
— Что это значитъ, ты не идешь?
— Это значитъ, не иду!
Гольцманъ протеръ глаза и сталъ вглядываться пристально въ лицо Рафалеско: что это съ нимъ такое? Какъ это возможно, чтобы этотъ ‘мальчуганъ’ не слушался его, Гольцмана? Это ‘нтъ’ было первымъ, слышаннымъ отъ Рафалеско. Въ этомъ ‘нтъ’ и вообще въ тон, какимъ было произнесено это ‘нтъ’, было столько твердости и стойкости, что Гольцманъ не ршился настаивать, онъ только взглянулъ въ его глаза и смолкъ.
Въ эту минуту Гольцманъ, наврное, долженъ былъ испытывать то же самое, что испыталъ библейскій Валаамъ, когда подъ нимъ заговорила его ослица.
— Нтъ, такъ нтъ, — сказалъ онъ Рафалеско съ дланной улыбкой.
Можно сказать, что въ эту минуту Гольцманъ постарлъ на нсколько лтъ.
Острый носъ какъ-то странно вытянулся. Худыя плечи согнулись. Въ это время прозвучалъ звонокъ, публика стала занимать свои мста, и наши герои пошли къ своей лож.
На обратномъ пути изъ театра домой артисты ново созданной труппы ‘Гольцманъ, Швальбъ и Ко‘ собрались вмст, среди нихъ были пять человкъ, сидвшіе въ лож, и т, которые были на галерк, и зашагали по улицамъ Вны, говорили вс заразъ и при этомъ размахивали руками, какъ водится.
Передавали другъ другу свои впечатлнія отъ видннаго и слышаннаго, наводили критику. Каждый старался другого переубдить, сильно жестикулировали, смялись, шумли.
Часто звучали такія слова, какъ: ‘балда’, ‘дубина’, ‘ослиныя уши’, ‘полно’, ‘остолопъ’ и тому подобныя остроумныя и странныя словечки, которыми обмниваются еврейскіе актеры.
Кому предназначались эти эпитеты, кого надляли этими прозвищами — трудно сказать, но было весело. Далеко разносился крикъ, а смхъ — еще дальше.
И казалось, что потокъ новыхъ людей и новаго языка ворвался въ обыденную жизнь Вны. И, наврное, не одинъ нмецъ останавливался и глядлъ удивленно на эту кучку людей, которая своимъ шумомъ нарушала покой тихаго, гостепріимнаго города.
Только двое не принимали никакого участія въ общемъ гам. Это были — директоръ труппы Гольцманъ и премьеръ труппы — Рафалеско.
Оба они были погружены каждый въ свои думы, размышленія.
Гольцманъ велъ подъ руку madame Чернякъ, длая видъ, что прислушивается къ ея болтовн и упорно думалъ о ‘мальчуган’, который впервые сказалъ ему ‘нтъ’, а ‘мальчуганъ’ шелъ подъ руку съ Генріэтой Швальбъ.
Она говорила, смялась, блестла глазами, сверкала блыми зубами, и онъ якобы прислушивался, что-то отвчая изрдка сквозь зубы — самъ же былъ далеко.
Онъ видлъ себя на сцен въ той же роли, въ какой былъ Зонненталь и давалъ себ клятву: ‘онъ долженъ когда-нибудь играть такъ, какъ Зонненталь’.
И нашъ фантазеръ ушелъ въ міръ новыхъ грезъ: вотъ онъ, Рафалеско, взялся за изученіе новыхъ ролей, тхъ же, въ какихъ выступалъ Зонненталь… Міръ восхищается имъ… Вотъ его приглашаютъ въ Вну, въ Бургъ-театръ, на гастроли. И самъ Зонненталь сидитъ въ партер и слушаетъ его, потомъ приходитъ въ восторгъ, бросается на сцену, цлуетъ его и заявляетъ передъ всми, что его, Зонненталя, побдилъ вотъ этотъ молодой артистъ — Рафалеско.

——

Эта ночь была тяжелой ночью для нашего Гольцмана. Онъ долго не могъ заснуть. На сердц была какая-то тяжесть, давила, точно камень. Сплетались мысли, блуждали — тяжелыя, печальныя мысли: ‘Что это такое произошло съ ‘мальчуганомъ’?— думалъ онъ, кашляя и ежеминутно ворочаясь съ боку на бокъ.— ‘Виноватъ тутъ этотъ городъ, сгорть бы ему до гла. Съ тхъ поръ, какъ пріхали въ Вну — ‘мальчуганъ’ сталъ неузнаваемъ. Капризничать сталъ, какъ единственный сынокъ. Надо удирать отсюда и чмъ скоре, тмъ лучше!’
Такъ ршилъ Гольцманъ.
И все, о чемъ онъ думалъ въ эту ночь, казалось ему дурнымъ, плохимъ, гораздо хуже, чмъ было на самомъ дл и чмъ могло быть. Вс его великолпные планы растаяли въ одинъ мигъ, какъ дымъ. Люди, на которыхъ онъ возлагалъ надежды, которымъ врилъ, довольно некрасиво подставили ему ножку и измнили. То, чего онъ боялся больше всего, произошло: его окружили враги со всхъ сторонъ, стоятъ надъ его душой, хотятъ отнять у него, украсть все его богатство, хотятъ утащить изъ-подъ носа его Рафалеско.
Надо слдить за ‘мальчуганомъ’ — думаетъ Гольцманъ — надо беречь его, какъ зницу ока. Слишкомъ много охотниковъ. Кто знаетъ, что можетъ произойти? Кто знаетъ, какія мысли и намренія у этого Швальба? И кто знаетъ, о чемъ думаетъ его сестрица Генріэта? И кто знаетъ, какую штуку хочетъ отколотъ Брайнделе-Козакъ?.. Одинъ, одинъ среди такого количества волковъ!..
И Гольцманъ поднимается, садится, опирается на свой острый локоть, закашливается и обращается къ своему юному другу, который лежитъ напротивъ него:
— Рафалеско, ты спишь?
— Нтъ. Что такое?
— Мн кое-что пришло въ голову
— Напримръ?
— Ты слышишь, какъ я кашляю?
— Ну?
— И вотъ думаю, что это конецъ. Надо готовиться въ дорогу… Распорядиться насчетъ грошей и отправиться туда, туда, — къ моему покойному отцу…
Рафалеско тоже садится и глядитъ испуганно на Гольцмана:
— Ты съ ума сошелъ? Или бредишь?
Гольцманъ радъ, что Рафалеско испугался, смется и снова кашляетъ и ругается:
— Дурачекъ! Пусть столько лтъ страдаетъ Щупакъ, сколько лтъ, дай Богъ, я еще проживу. Это я такъ говорю, между прочимъ. Я хочу выписать свою мать изъ проклятой страны, мою сестру, авось буду меньше кашлять…
И Гольцманъ закашливается уже надолго, переводитъ духъ, оборачивается лицомъ къ стн и засыпаетъ.
И снится ему, что онъ уже не въ Вн, а въ Лемберг.
Онъ гуляетъ по Karl-Ludwigstrasse и видитъ издали директора лембергскаго театра, Гецель Гецельзонъ, идетъ онъ подъ руку съ Рафалеско, проходятъ они мимо него, Гольцмана, и даже не удостаиваютъ взглядомъ. Становится ему больно, жарко, срывается онъ съ мста и зоветъ ‘мальчугана’ сперва тихо: ‘Рафалеско!’, потомъ все громче и громче: ‘Рафалеско!’, а тотъ даже оглянуться не хочетъ, точно не знаетъ его.Тутъ уже Гольцманъ не въ силахъ сдержаться. Отъ такой боли можетъ терпнье лопнуть и у самаго лучшаго человка. ‘Э, что будетъ — то будетъ! Онъ подойдетъ къ этому негодяю Флекельзону, схватитъ его сзади за шиворотъ одной рукой, а другой задетъ въ физіономію, по щекамъ дастъ разъ, другой, вотъ такъ — трахъ-тарарахъ!’…

——

Полумертвый отъ испуга вскакиваетъ Рафалеско со своей постели, подбгаетъ къ кровати Гольцмана и видитъ такую картину: ночной столикъ, стоявшій у изголовья Гольцмана, лежитъ на полу вверхъ ногами, опрокинутый и согнутый подсвчникъ, а часы Гольцмана, золотые часы, пріобртенные имъ недавно, лежатъ искалченными среди обломковъ.
— Что случилось?— спросилъ Рафалеско.
Ничего не понимая, глядитъ Гольцманъ блуждающими глазами на Рафалеско, который еле удерживался отъ смха.
Довольный тмъ, что сонъ оказался только сномъ, онъ обратился къ Рафалеско со смхомъ, по обыкновенію:
— Какъ видно, мн снились разбойники, чтобъ имъ пусто было. Смотри-ка, сколько убытку! Некому бить меня, дурня.
И оба расхохотались. Долго, долго они смялись, до тхъ поръ, пока кто-то изъ сосдей не постучался въ стну.
Оба смялись. Но не одинаковъ былъ ихъ смхъ. Одинъ смялся отъ всей души, а другой смялся приличія ради.
И этотъ другой думалъ: ‘Нтъ, это не тотъ ‘мальчуганъ’, какимъ онъ былъ раньше… Даже и смхъ не тотъ, не прежній… Надо слдить за нимъ… Надо выписать мать и сестричку. Надо бжать изъ Вны, куда глаза глядятъ…

XV.

Это было въ то время, когда труппа ‘Гольцманъ, Швальбъ и Ко‘ покинула ‘проклятую Вну’ и пустилась по свту ‘давать представленія’ на старый ладъ: оперетки, мелодрамы, фарсы — ‘какъ Богъ веллъ’.
И насталъ день: однажды на репетиціи, когда очередь дошла до Рафалеско — его не оказалось, нтъ перваго любовника! Нтъ премьера! Гд же парень? Ищутъ его часъ, другой — нтъ его! Удивительне всего было то, что съ Гольцманомъ въ первый моментъ не случилось удара. Когда первая минута прошла, Гольцманъ сталъ теряться въ догадкахъ — одна страшне другой.
Посл того ‘нтъ’, услышаннаго имъ отъ Рафалеско въ Бургъ-театр, все возможно… Такъ думалъ Гольцманъ и заметался отъ нервной боли, дрожалъ, какъ въ лихорадк.
Madame Чернякъ испугалась при вид его остраго носа, который вытянулся на его внезапно похудвшемъ лиц, какъ у мертвеца, испугалась его глазъ, которые какъ-то странно потухли. И она принялась ухаживать, отводить душу, просила прилечь хоть на минутку, говорила, что приготовитъ ему примочку изъ уксуса и воды. Но она получила отъ него такую примочку, отъ которой ей жарко стало. Все, что только приходило въ голову, Гольцманъ говорилъ ей. Онъ спросилъ ее, почему она суется туда, куда не надо. И называлъ ее ‘Мазепой’, ‘Брайнделе-Козакъ’, ‘полумсяцемъ’, ‘рожей’ и тому подобными лестными именами, къ которымъ madame Чернякъ уже привыкла относиться молча, ибо, чмъ она лучше другихъ женщинъ въ ея положеніи?
Въ это время прибжали съ извстіемъ: ‘Поздравляемъ, утерянное нашлось’. ‘Гд? Гд?’. ‘Въ гостиницу забрались они оба, — Рафалеско и суфлеръ, — сидятъ за книжкой’.
Гольцманъ, схвативъ цилиндръ и трость, пойбжалъ, еле дыша, блдный, запыхавшійся. ‘Въ чемъ дло?’. ‘Нашли, нашли кладъ!’…
И Рафалеско обнимаетъ Гольцмана, цлуетъ его: ‘Кладъ! Кладъ! Сокровище!’.
Гольцманъ глядитъ на него, какъ на помшаннаго: ‘Какой кладъ, какія сокровища?’.— ‘Уріэля Акосту, ту самую пьесу, въ которой они видли великаго Зонненталя въ Вн. Она здсь у суфлера, переведенная слово въ слово на нашъ языкъ — по-еврейски! Кончено! Больше уже Рафалеско не выступаетъ въ другихъ роляхъ, кром Уріэля Акосты. Кончено! Къ чорту оперетки! Конецъ мелодрамамъ, балаганщин! Кончено! Кончено!..’
Какъ Гольцманъ стоялъ въ цилиндр и съ тростью въ рукахъ — такъ онъ и опустился на стулъ, обливаясь холоднымъ потомъ: ‘Что это за слова? Что за языкъ? Какъ онъ сталъ говорить, этотъ ‘малышъ’? И какъ онъ не будетъ выступать въ опереткахъ? А что онъ — Гольцманъ — не директоръ? Нуль? Пшка? И что будетъ съ декораціями? Съ ролями? Съ пьесами? Съ нотами, афишами? Что тутъ творится? Конецъ свта!..’

——

Съ тхъ поръ заладили одно: ‘Уріэль-Акоста’.
Всюду, куда только не прізжала труппа ‘Гольцманъ, Швальбъ и Ко‘, посл первыхъ двухъ-трехъ спектаклей переходили къ этой пьес, и, поставивъ ее разъ — приходилось ставить еще разъ и еще разъ. Въ другихъ мстахъ совершенно не требовали оперетокъ, только эту пьесу. Напримръ, въ Париж, гд компанія дала двнадцать спектаклей, ставили исключительно ‘Уріэля-Акосту’.
И было, какъ говорилъ Гольцманъ, столпотвореніе, театръ разносили, а въ газетахъ,— такъ передавали Гольцману, — Рафалеско сравнивали со всми знаменитыми артистами міра и предсказывали, что онъ превзойдетъ великаго Зонненталя и всхъ знаменитостей всего свта.
И нашъ Гольцманъ ликовалъ и радовался, что такая дрянь, не въ обиду будь сказано, какъ пьеса ‘Уріэль-Акоста’, приноситъ въ кассу столько же денегъ, сколько даетъ лучшая оперетта, хотя въ ней нтъ ни танцевъ, ни пнія, ни веселыхъ куплетовъ.
‘Удивительнымъ сталъ міръ, шиворотъ на выворотъ, чортъ побери его! Жалкая мораль нравится имъ больше, чмъ куплеты. Такой полусумасшедшій, какъ Акоста, имъ дороже красивйшей примадонны! Ну и толкуй съ ними! Что жъ, отъ паршивой собаки хоть шерсти клокъ!’ — говорилъ Гольцманъ, потирая отъ удовольствія руки.
Счастливая настала пора для Гольцмана. Только одного недоставало: хозяйки. То-есть, если угодно, у него была хозяйка. И къ тому еще безплатная хозяйка. Это madame Чернякъ.
Она вела все его хозяйство, дрожала и берегла каждый грошъ, наблюдала за домомъ, была ему предана, какъ собака. Чинила его блье, штопала носки. Иногда заваривала ему малину, а иногда приготовляла ‘гоголь-моголь’ отъ кашля. Дошло до того, что за глаза братія актеровъ не называла ее иначе, какъ ‘madame Оцмахъ’.
Къ счастью, Гольцманъ не зналъ объ этомъ, не то бы вдвойн страдалъ: во-первыхъ, оттого, что помнятъ еще его старое имя, а во-вторыхъ — что хотятъ его сосватать съ такой особой. Гольцманъ мечтаетъ о другой женитьб. Гольцману нужна двушка и вдобавокъ красивая. Вотъ, хотя бы, напримръ, такое сокровище, какъ примадонна Генріэта. Дйствительно, разв они не пара? Отчего же! Если она не такъ умна, зато очень красива, чортъ возьми! Недостатокъ одинъ — больно она живая, вертится вчно, какъ волчокъ… Э, неважно, это только теперь, до свадьбы, а вотъ когда наднетъ ей кольцо — эге, эге — уму-разуму научитъ, приберетъ ее къ рукамъ, какъ Господь Богъ заповдалъ’.
Однажды — это было въ субботу утромъ — Гольцманъ принарядился съ ногъ до головы. Вообще, за послднее время онъ удлялъ много вниманія своей наружности.
‘Разодлся, точно на похороны’ — сказала про него братія актеровъ.
Онъ побрился, обрызгалъ себя духами, взялъ трость и предложилъ примадонн пройтись немного.
Она измрила его взглядомъ и отказала ему наотрзъ: ‘Когда она соскучится по немъ — она пошлетъ за нимъ’…
Гольцманъ остановился, какъ вкопанный, и вытеръ губы.
Въ другой разъ онъ завелъ съ ней разговоръ о женитьб. Пора уже, сказалъ онъ, перестать ей прыгать, пора уже подумать о брак.
Генріэта отвтила ему довольно грубо, совсмъ не такъ, какъ отвчаютъ директору театра.
Она ему сказала: ‘Зачмъ ему заботиться о другихъ, пусть о себ лучше подумаетъ, нечего лзть въ чужой огородъ’.
Гольцманъ проглотилъ пилюлю и сказалъ: ‘Почему она думаетъ, что онъ не о себ говоритъ? Быть можетъ, онъ и готовится стать женихомъ! И даже очень скоро!’.
— Правда?— спросила она съ лукавой усмшкой.— А кто невста? Ха-ха-ха!.. Кто, напримръ?.. Какая чертовка?..
Нашъ Гольцманъ сталъ наблюдать, разспрашивать, допытываться, кто является помхой и выбрался на врный путь. Брайнделе-Козакъ пришла ему на помощь. Она ему открыла глаза, заставила понять, что онъ большой дуракъ.
‘Если у него глаза спереди, а не сзади,— сказала юна ему, — то онъ долженъ видть самъ, чья кошка мясо съла…’
Она намекала на примадонну Генріэту Швальбъ. Этимъ madame Чернякъ мстила немного за безсонныя ночи свои и за свои слезы. Ей было ясно, какъ день, что бракъ между примадонной и Рафалеско дло ршенное, не сегодня — такъ завтра, но это будетъ. И тогда, вдь, Бернгардъ Гольцманъ — ея! Нтъ никакихъ сомнній больше.

XVI.

Слова Брайнделе-Козакъ о томъ, что между примадонной и Рафалеско происходитъ романъ, были для Гольцмана, какъ ударъ полномъ по голов. Помимо того, что онъ теряетъ въ одно прекрасное утро такое ‘сокровище’, разстраивается еще его блестящій планъ, на который онъ возлагалъ большія надежды, на-нтъ сводится одна изъ его золотыхъ грезъ.
Этотъ планъ зародился въ его голов въ одно утро посл того, какъ онъ получилъ письмо отъ своей матери вдовы Соры Брохи. Мы приводимъ тутъ это письмо, слово въ слово, какъ оно было написано:
‘Моему милому, врному сыну Гершберу Гольцману, Я пишу теб, мой дорогой Гершберъ, письмо черезъ сына меламеда Ицика, что я, слава Богу, въ лучшемъ здоровіи, дай Богъ то же самое слышать отъ тебя и въ дальнйшемъ не хуже, аминь. Прежде всего я пишу теб, мой дорогой Гершберъ, что я отъ тебя давно уже не имла писемъ и не знаю, что уже передумать, и я тебя очень прошу, мой дорогой Гершберъ, чтобы ты мн писалъ о своемъ здоровіи, и что ты длаешь, и кланяется теб твоя сестра Златке, выросла она, чтобы не сглазить, двкой, ты бы не узналъ ее, если бы увидлъ, выросла она, и красива она, чтобы не сглазить, какъ день, не я это говорю, потому что я мать, но это вс говорятъ. Когда я гляжу на нее, сердце болитъ, давно уже пора подумать, что за прокъ сидть день и ночь съ иголкой и шить чужія кофточки? Надо подумать о замужеств. Жениховъ для нея въ виду тысячи, но они не годятся никуда. Одинъ изъ нихъ, Іоселя-столяра младшій сынъ, Фишель, другой служитъ у мясника. Рувиномъ его зовутъ, но она его не хочетъ, она говоритъ, что отъ него пахнетъ кожами, а сынъ Іоселя-столяра какъ разъ сходитъ съ ума по ней, но онъ шарлатанъ, чортъ знаетъ какой, у него даже нтъ, представь себ, пары сапогъ, а вертится онъ вокругъ и увивается, какъ шмель. Я ему уже дала понять нсколько разъ, чтобы онъ забылъ, какъ зовутъ мою дочь, а то я ему укажу дорогу. Но ныншніе парни похуже свиней: гонишь ихъ въ дверь — лзутъ черезъ окно. Конечно, если бы твой дядя Залменъ покойный былъ живъ, онъ бы съ ними иначе расчитался, но что можетъ сдлать, напримръ, женщина-вдова и къ тому еще бдная? Если бы я могла дать ей приданое, заткнуть ротъ жениху, она у меня давно была бы невстой. Въ женихахъ нтъ недостатка, чтобы у меня такъ было много добра, потому что она хорошетъ съ каждымъ днемъ. Ты бы посмотрлъ, что за двка, чтобы не сглазить, не узналъ бы ее. Она кланяется теб очень любезно, и я прошу тебя, дорогой мой Гершберъ, ради Бога, напиши мн сейчасъ же, что ты длаешь, и главнымъ образомъ о твоемъ здоровіи, потому что я уже не знаю, что думать, и будь здоровъ, какъ теб желаетъ твоя мать, видть отъ тебя много радости Сора-Броха Гольцманъ’.
Это письмо врзалось въ его душу, въ особенности слова ‘чтобы не сглазить, двка такая, что ты ее не узнаешь’.
И въ голов зашевелилась упорно мысль: ‘если дйствительно такъ, какъ пишетъ мать — то не стоитъ ли выписать сюда ее со старухой, пусть прізжаетъ, пусть познакомится съ мальчуганомъ, авось, понравится ему, всяко бываетъ — и понравится малышу, и — чмъ чортъ не шутитъ?— Мазелтовъ {Мазелтовъ — поздравленіе посл внчанія.} и готово. Тогда онъ, Гольцманъ, покажетъ всему свту кукишъ — и аминь!
И Гольцманъ тайкомъ отъ всхъ запирается съ суфлеромъ и диктуетъ ему отвтъ на письмо матери
— Слушай же, мой милый, писать ты пиши ей такъ:
‘Матери, дорогой и благочестивой Сор-Брох, да жива будетъ, и сестр дорогой благочестивой Златк! Знай, что я, благодаря Богу, нахожусь въ лучшемъ здоровіи и уже не играю въ театр, слава Богу. У меня, слава Богу, уже собственный театръ съ собственной труппой и зарабатываю, слава Богу, хорошія деньги, и живу, слава Богу, какъ человкъ, и одваюсь, какъ человкъ, и у меня, слава Богу, кое-какое имя въ свт, только одно, что я одинокъ и не имю своего дома, и поэтому я ршилъ, чтобы ты не откладывала въ долгій ящикъ, взяла Златку и пріхала съ ней ко мн, и ты будешь хозяйкой и будешь имть радости на старости, довольно уже теб стоять у чужихъ печей, пора уже теб дать отдохнуть старымъ косточкамъ и пожить немного, а о Златк ты не безпокойся, у меня для нея есть женихъ получше сына Іоселя-столяра и даже лучше живодера Рувина. Смотри же поэтому, ради Бога, какъ только ты получишь письмо, бери Златку и прізжай ко мн сюда, къ твоему сыну:

Бернгарду Гольцману,
директору театра
‘Гольцманъ, Швальбъ и Ко‘.

Отправивъ письмо, Гольцманъ сталъ ожидать гостей со-дня-на-день. Но напрасны были его ожиданія: вмсто гостей онъ получилъ письмо отъ матери, что ‘она его письмо получила, и что слава Богу, въ лучшемъ здравіи, и Златка, слава Богу, тоже въ лучшемъ здравіи, чтобы не сглазить, двка, если бы онъ увидлъ ее — не узналъ бы, а то, что онъ пишетъ насчетъ прізда, то она наврное полетла бы къ нему, если бы были крылья, но какъ она можетъ пріхать, когда должно стоить такъ дорого, одни билеты чего стоютъ, потомъ граница, если бы у нея было столько денегъ, она бы давно выдала Златку замужъ, о жених нечего безпокоиться, ихъ тысячи, чтобы не сглазить, двка, не узналъ бы ее… и т. д.’.
Это такъ взволновало Гольцмана, что онъ ей моментально выслалъ деньги и ясно и твердо написалъ ей, чтобы она сію же минуту выхала, чтобы не смла думать о замужеств Златки, чтобы забрала Златку и, ради Бога, прізжала скорй?!..
Посл этого письма пошло еще одно письмо, потомъ еще одно, пока Богъ не смилостивился. Однажды, подъ вечеръ, въ театр, — это было въ одномъ небольшомъ городк Галиціи, — нсколько минутъ до того, какъ должны были поднять занавсъ, послышался шумъ. Въ чемъ дло? Какая-то бдная женщина и двушка спрашиваютъ Гольцмана и рвутся въ театръ безъ денегъ — но ихъ не пускаютъ.
— Чтобъ васъ чортъ побралъ, негодяи! Это мои гости!— закричалъ Гольцманъ на своихъ коллегъ и выбжалъ изъ театра.
— Твои гости? Надо тебя поздравить. Да возлюбитъ Богъ тебя и твоихъ гостей!— отвтили ему коллеги и пошли взглянуть на гостей.
Былъ осенній ясный вечеръ. Луна еще не показывалась, но звзды, вспыхнувшія одна за другой, разгоняли сумракъ вечера, и, благодаря имъ, можно было разглядть гостей Гольцмана.
Раньше всего бросилась въ глаза высокая, худая, костлявая женщина. Оборванная, ободранная, окруженная ворохомъ узловъ, перинами, подушками и просто различнымъ тряпьемъ, она глядла каждому въ глаза, искала своего сына. Возл нея, точно жеребенокъ, стояла, держась за фартукъ матери, молодая двушка, почти еще ребенокъ, съ раскраснвшимися щечками, съ тонкимъ носикомъ и густыми рсницами, ея застнчивые глаза были опущены внизъ. На ней были простая ситцевая юбка, зеленая кофточка, а сверху старый бурнусъ, который плохо застегивался, и ясно обрисовывались ея формы — свидтельствовавшія о томъ, что это не ребенокъ, а взрослая двушка.
Актеры, выбжавшіе на минутку взглянуть на гостей, оставили старуху въ поко. Старуха въ конц-концовъ узнала по глазамъ, кто ея сынъ, бросилась къ нему съ плачемъ и полумужскимъ голосомъ заголосила: ‘Ой, громъ на меня! Горе матери! Это ты, дйствительно, Гершберъ? Сынокъ мой дорогой!’
Актеры все свое вниманіе обратили на двушку, которая стояла въ сторон и ждала брата.
Странной казалась имъ эта молодая, наивная двушка съ раскраснвшимися щечками и съ длинными рсницами на полуопущенныхъ глазахъ. Вся ея фигура говорила о молодости, о свжести, о невинности.
Актерская братія молчала, кром Швальба, компаньона Гольцмана, который пробормоталъ подъ носъ:
— Яблочко наливное. Мн бы такое!
Но на этотъ разъ его острота прошла незамченной, точно ее никто не слышалъ.
Тамъ, гд вчно мелькаютъ поблекшія, сморщенныя, накрашенныя лица, блестятъ вставные зубы, видны подведенныя брови, чужіе волосы, неестественно-высокіе бюсты, фальшивыя улыбки на накрашенныхъ губахъ — когда вдругъ появляется свжее лицо, молодое, безъ румянъ, безъ блилъ, здоровое, естественное — вс замираютъ на мст.
Но, несмотря на то, что сестричка, какъ видно, произвела большое впечатлніе на всхъ актеровъ, Гольцманъ чувствовалъ себя не въ своей тарелк. Коробило, — что къ нему, директору труппы, который ‘живетъ, какъ человкъ и одвается, какъ человкъ’, пріхали гости, мать и сестра, похожія на нищихъ. А тутъ еще, какъ на зло, собрались вс актеры, глядятъ, осматриваютъ съ любопытствомъ. Онъ обозлился и раскричался на актеровъ, выругалъ ихъ, мимоходомъ показавъ своимъ гостямъ, что онъ, Гольцманъ, съ Божьей помощью, хозяинъ, директоръ труппы, и что подчиненные дрожатъ передъ нимъ.
Но Гольцманъ можетъ не только на актеровъ кричать, не только актеровъ ругать. Гольцманъ, если онъ хочетъ, можетъ и своего компаньона выругать во всю ивановскую.
И онъ раскричался на Швальба:
— Слушай-ка, гиппопотамъ толстобрюхій, и ты тутъ со всми болванами?
Минуты черезъ дв никого не осталось отъ всей братіи. Свои режиссерскія обязанности Гольцманъ на этотъ вечеръ передалъ Швальбу, а самъ забралъ своихъ гостей съ узлами, съ перинами, съ подушками и прочимъ тряпьемъ и увелъ ихъ къ себ.

——

На слдующій день посл спектакля Гольцманъ пригласилъ всхъ актеровъ и угостилъ ихъ пивомъ въ честь гостей, на этотъ разъ уже одтыхъ по-праздничному. Старуха въ своемъ шерстяномъ субботнемъ платк была похожа на старую лошадь подъ попоной. А сестричка-Златка, причесанная и умытая, поразила всхъ гостей — не такъ своимъ новенькимъ платьемъ, какъ свжими щечками, длинными рсницами, маленькими зубами и смущенно-стыдливыми глазами.
— Яблочко, — сказалъ еще разъ Швальбъ, и въ этотъ разъ вся братія прыснула.
Только двое не смялись, имъ было не до смху — примадонна Генріэта Швальбъ и madame Чернякъ (Брайнделе-казакъ). Все утро об женщины ходили надутыми. Генріэта Швальбъ вообще была недовольна, что на свт существуетъ еще одна красивая двушка, и зла на Рафалеско, и недовольна тмъ, что онъ посматриваетъ на эту ‘мщаночку съ красными руками и острымъ носикомъ’… Въ этой двушк Генріэта видла свою соперницу. Какъ она ни старалась найти какіе-нибудь недостатки въ ней, ей ничего не удалось обнаружить, кром того, что ‘руки красныя и острый носикъ’. Это обстоятельство еще больше разсердило Генріэту. Генріэта злилась, была недовольна, но на madame Чернякъ больно было глядть. На ея кругломъ лунообразномъ лиц выступили красныя пятна, и маленькіе японскіе глазки были полны слезъ, хотя она и гордо держала себя и старалась усмхаться.
Madame Чернякъ чувствовала, что кончились ея славные денечки, что скоро отберутъ у нея ключи и передадутъ вотъ этой старой вдьм, которой она отъ всей души желала скораго конца и легкой смерти.
Madame Чернякъ знавала всю горечь изгнанія. Не впервые выгоняютъ ее и выбрасываютъ, какъ разбитую посуду, какъ старое платье, вышедшее изъ моды, какъ ненужную вещь.
‘Вотъ этотъ прохвостъ Гольцманъ, — думала она, — скоро притворится мертвымъ, забудетъ все то, о чемъ мы когда-то говорили, а когда я напомню ему — онъ закашляется на цлый часъ’.
Бдная Брайнделе-казакъ! Точно ей сердце подсказывало! Гольцманъ — человкъ, не любящій долгихъ церемоній. У него правило — разъ-два!.. Онъ даже не поблагодарилъ ее за веденіе хозяйства, за ея заботы о его драгоцнномъ здоровь, ни слова ни о чемъ! А когда утромъ увидлъ, что она собирается что-то говорить — онъ схватился за сердце и, надрываясь, закашлялся.
Тихо, не прощаясь, madame Чернякъ собрала свои пожитки и въ полдень перехала на новую квартиру, даже не уронивъ слезинки.
— Я должна отплатить ему, пока я еще жива!— такъ утшала себя Брайнделе-казакъ, идя по улиц за телжкой, нагруженной ея вещами, одна-одинешенька, въ своей красной ротонд.

——

Въ теченіе первыхъ двухъ-трехъ дней, пока еще старая Сора-Броха и ея дочь Златка были на правахъ гостей, Гольцманъ обращался съ ними, какъ съ таковыми. Слдилъ за тмъ, чтобы ли, пили и были довольны. Ни на одну минуту онъ не покидалъ ихъ. Показалъ имъ все свое величіе и богатство. Каждый вечеръ бралъ ихъ въ театръ, отводилъ имъ первыя мста. Златка, разумется, восхищалась игрой артистовъ и чувствовала себя на седьмомъ неб.
Даже старая Сора-Броха, которая вообще ненавидла театръ, какъ набожный еврей — свинину, была настолько любезна, что однимъ глазомъ глядла на сцену, а другимъ на публику, смялась во весь голосъ и ругала, будучи въ хорошемъ расположеніи духа, ‘кумедьянтовъ’ на весь театръ: ‘чтобъ вамъ пусто было, неудачники’, или: ‘мои болячки на ваши головы’, но такъ громко, что Гольцманъ принужденъ былъ кивать ей со сцены, длать знаки и успокаивать ее: ‘тсс-с!’.
Однимъ словомъ, мать и дочь катались, какъ сыръ въ масл. Но потомъ, когда пылъ гостепріимства остылъ, Гольцманъ сталъ учить своихъ гостей, какъ имъ ходить, какъ стоять, какъ сидть въ театр, какъ он должны ‘вести себя среди людей’.
Сестричк онъ купилъ перчатки, чтобы не видны были красныя руки, новую шляпу съ большимъ перомъ, почти такую же, какъ у примадонны, и нарядилъ ее, какъ ‘принцессу’.
Нельзя сказать, чтобы эти ‘платья принцессы’ очень нравились Златк. Наоборотъ, она въ нихъ чувствовала себя связанной, неловкой, спутанной. Болла голова, маячило въ глазахъ, и казалось ей, что носъ ея не на мст, и что вс это видятъ… Съ радостью надла бы она прежнее ситцевое платье, кофточку и стоптанные башмаки. Она готова поклясться, что въ старыхъ башмакахъ ей куда удобне, чмъ въ новыхъ узкихъ ботинкахъ съ высокими каблуками, на которыхъ приходится ходить, какъ на ходуляхъ. Но что ей длать, когда братъ велитъ?..
И Гольцманъ смотрлъ на свою сестричку въ новомъ наряд, сравнивалъ съ примадонной и нашелъ, что сестра недурна собой, только одно: немного дика, стыдлива и слишкомъ молчалива. Надо ее очеловчить, образовать, однимъ словомъ, сдлать ее ‘интеллигентной двицей’… При этомъ Гольцманъ бросаетъ свой взоръ на ‘мальчугана’, который разговариваетъ съ Златкой, и Златка опускаетъ глаза и краснетъ, какъ кумачъ. Гольцманъ подмигиваетъ ей, знаками проситъ ее опустить руки и поднять глаза. Отъ этого Златка еще больше краснетъ. Гольцманъ начинаетъ волноваться и, когда онъ остается съ нею наедин, набрасывается на нее:
— Чего ты боишься прямо глядть на людей, украла что-нибудь? Или: ‘Ну, и ручищи же у тебя!’.
И за старуху-мать взялся Гольцманъ, хотлъ ее немного принарядить. ‘Не подобаетъ, — далъ онъ ей понять, — чтобы мать директора одвалась, какъ нищенка’.
Больше ничего не требовалось. Сора-Броха женщина простая, но энергичная и правдивая: что на ум — то и на язык. Она его выслушала и своимъ полумужскимъ голосомъ отвтила, что. если она ему не нравится въ такомъ вид, и если онъ ни во что не ставитъ свою бдную мать, она можетъ оказать ему услугу, повернуть оглобли и ухать съ дочерью, хотя бы сегодня, хотя бы сейчасъ.
И, не долго думая, берется старуха серьезно за свои узелки, перины, подушки и обращается къ Златк:
— Идемъ, дочка! Зачмъ намъ, нищимъ, вертться здсь, среди такихъ баръ и барынь? Мы еще, упаси Боже, можемъ испачкать ихъ барскія платья!
Понятно, что Гольцманъ тотчасъ же спохватился, клялся передъ матерью, чуть не на колняхъ, пока не уговорилъ старуху, что ‘все сказанное имъ, онъ просто набрехалъ’.
Порядкомъ натерплся нашъ Гольцманъ, стараясь сдлать изъ Златки актрису.
Точно разъяренная лошадь встала старуха на дыбы. ‘Нтъ и нтъ! Ни за что, скоре она согласится умереть, чмъ позволитъ своей дочери плясать на одной веревк со всми комедьянтами. Разв только, когда ей глаза закроютъ’.
Гольцмана бросило въ жаръ, онъ даже закашлялся до крови. Увидавъ кровь, старуха испугалась: ‘Горе ей! Болячки ей! Громъ на нее!’…
И она дала свое разршеніе на то, чтобы дочь ея пошла въ актрисы, но только съ условіемъ, и сынъ принужденъ былъ дать ей клятву при двухъ свидтеляхъ, что раньше онъ долженъ выдать ее замужъ.
И онъ далъ слово, что не позже, какъ черезъ полгода ей найдутъ жениха и отпразднуютъ свадьбу, какъ Богъ веллъ.

XVII.

Черновицы — главный городъ Буковины. Въ самой середин базара стоитъ, съ уваженіемъ къ самому себ, большой отель, подъ названіемъ ‘Zum schwarzen Hahn’, и ждетъ гостей. Богъ да будетъ ему въ помощь: отъ бродячаго театра ‘Гольцманъ, Швальбъ и Ко‘ ‘der schwarzen Hahn’ не разживется. Вся труппа занимаетъ все-на-всего дв-три комнаты, а столуется она въ еврейскомъ ресторан, и то не вся: не каждый артистъ можетъ платить за ду. И тмъ боле еще, когда наступаютъ ‘постные дни’: тогда живутъ только тмъ, что зубрятъ роли, устраиваютъ репетиціи и играютъ въ ‘девятый валъ’. Это такая карточная игра, которая обладаетъ всми достоинствами: не надо надъ ней ломать голову, не нужно опредленнаго количества играющихъ, и можно играть, какъ хочешь, даже стоя. Эту игру любятъ актеры, музыканты, приказчики и вообще люди, у которыхъ нтъ времени, и которымъ приходится играть на одной ног. Въ комнат, гд братія играетъ въ девятый валъ, такъ сильно накурено, что съ трудомъ узнаешь находящихся въ ней, хотя на двор ясный день и ясное солнце.
На главномъ мст сидитъ банкометъ надъ большой тарелкой. На этотъ разъ банкъ держитъ компаньонъ Гольцманъ Исаакъ Швальбъ,— бритый господинъ, съ удивительно красной физіономіей: кажется, что взяли и содрали съ его лица кожу.
Вдобавокъ онъ еще волнуется и возбужденъ.
Онъ раскладываетъ карты и — терпитъ пораженіе: почти каждую его карту бьютъ, и ему приходится выплачивать каждому въ отдльности, въ два раза, въ четыре раза, а то и въ десять разъ, если вышелъ девятый валъ. Со всхъ сторонъ протягиваютъ ему руки, и словечки, и ругательства летятъ надъ его головой.
— Ласточка! Мн дв кроны! Дв болячки теб въ твою красную морду!
— Сюда, ласточка, за пиковый тузъ въ четыре раза больше!
— Швальбъ! Я долженъ сегодня тебя раздть до нитки, какъ мать родила!
— Швальбъ! Теб сегодня придется туго, пущу теб маленько крови!
— Подохнешь ты у меня сегодня, ласточка, подохнешь!
— Ага, сукинъ сынъ! Бита? Выходи съ наличными!
И чмъ больше ругаютъ его, тмъ больше онъ проигрываетъ, а проигрывая, онъ еще больше злится, волнуется и горитъ, какъ соломенная крыша во время пожара.
— Холера! Брось! Передай банкъ другому! видишь же, сволочь, что не идетъ къ теб карта!
Такъ уговариваетъ его Гольцманъ, какъ компаньонъ и какъ хорошій другъ, и получаетъ здоровую отповдь со стороны разгоряченнаго Исаака Швальба.
— Убирайся, поганая свинья! Старый хрнъ! Чахоточный, кто проситъ твоихъ совтовъ?
И банкометъ Исаакъ Швальбъ горитъ, тасуетъ карты, красными воспаленными глазами впивается въ тарелку и видитъ, что въ касс рдетъ, что деньги уплываютъ, Со вздохомъ берется за боковой карманъ. Дрожащими пальцами вытаскиваетъ оттуда плотный бумажникъ, и среди игроковъ увеличивается оживленіе.
— дешь въ ‘Кишиневъ’ {Игра словъ: Кишиневъ, еврейское ‘Кешени’ — карманъ.}, Ицикель? Позжай, позжай, воришка! И провались сквозь землю!
Такъ говоритъ одинъ худощавый актеръ съ острымъ кадыкомъ, и сестра директора Златка прыскаетъ со смху. Глядитъ на нее вся братія, и она не знаетъ, куда ей спрятаться, и краснетъ до корней волосъ. Рафалеско становится ее жалко, и онъ предлагаетъ ей купить сообща карту — туза трефъ: ‘сегодня везетъ тузу трефъ’. Она еще больше краснетъ и глядитъ на него благодарными глазами, и сердце ея замираетъ: ‘ахъ, если бы онъ, напримръ, хотлъ подойти къ ней, стать къ ней ближе’. Такъ думаетъ Златка, и Рафалеско, точно угадавъ ея желаніе, подходитъ ближе. Становится рядомъ. Она чувствуетъ запахъ его красивыхъ блокурыхъ волосъ, по которымъ она почти съ ума сходитъ. ‘Господи! существуютъ же на свт такіе ангелы, какъ этотъ юноша съ длинными волосами и красивыми глазами? Нтъ, не было такихъ и не будетъ!’
Всегда, какъ только онъ подходитъ къ ней, она чувствуетъ, какъ замираетъ ея сердце, готово выпрыгнуть, и она теряется, не знаетъ, на какомъ свт она, и все, что она только не беретъ, падаетъ у нея изъ рукъ.
Видитъ это ея мать Сора-Броха и говоритъ ей громко, во весь голосъ:
— Что съ тобой, дочь моя?
Она вспыхиваетъ и закусываетъ губу. И все же она рада, счастлива, что стоитъ вблизи него. А кто говоритъ уже о томъ, когда онъ удостоиваетъ ее однимъ взглядомъ своихъ прекрасныхъ, чудесныхъ глазъ, которые сверкаютъ, какъ звзды съ неба? И что ей, бдной Златк, если эти глаза глядятъ на нее, какъ глядятъ на всхъ остальныхъ? Лишь бы небо было красиво, лишь бы солнце свтило ярко и грло!..
Банкометъ Исаакъ Швальбъ распродалъ почти всю колоду картъ, сгребъ въ тарелку вс внесенныя деньги и медленно начинаетъ раскладывать вторую колоду, карту за картой, и публика жадно глядитъ, какъ ‘бьетъ’ карта — и шумъ растетъ, и летятъ ругательства, а Швальбъ трясется, волнуется и расплачивается. Выпадаетъ трефовый тузъ. Поднимается крикъ: ‘У кого трефовый тузъ?’. ‘У Рафалеско! У кого же, какъ не у Рафалеско?’… ‘Рафалеско, что ты молчишь? Бери деньги!’
— Мы выиграли, — сообщаетъ Рафалеско Златк. И Златка на седьмомъ неб. Дло не въ деньгахъ, а въ томъ что онъ говоритъ съ ней, съ Златкой, Рафалеско показываетъ банкомету свою карту, и публика завидуетъ: ‘Везетъ же ему! Ну ну! Вотъ счастливчикъ! Кто-то, видно, наворожилъ ему’, — и актеры срываютъ свое сердце на банкомет:
— Ласточка! Тузъ трефовый!.. давай деньги!..
— Даю, даю!— говоритъ банкометъ Исаакъ Швальбъ, беретъ съ тарелки, считаетъ и даетъ съ удовольствіемъ Рафалеско, съ удовольствіемъ, ибо Рафалеско не такой, какъ вс. Рафалеско не балдетъ, когда выигрываетъ, и не ругается, когда проигрываетъ. Рафалеско вообще другой человкъ, его нельзя сравнивать съ другими. Его любятъ вс актеры и вс актрисы безъ исключенія. И больше всхъ, сильне всхъ любитъ его сестра директора Златка, но во всей этой исторіи Златка не при чемъ. Она сама вообще не знаетъ, что съ ней творится. Какъ только видитъ Рафалеско,— она уже сама не своя. Руки и ноги она теряетъ. А кто уже говоритъ о томъ, когда она на сцен слышитъ, какъ онъ говоритъ, видитъ, какъ онъ играетъ? Тогда она совершенно теряется и чувствуетъ, что ее надо прогнать со сцены. Не разъ попадало ей отъ брата-директора (Гольцманъ очень строгій режиссеръ, даже по отношенію къ своей родной сестр). Онъ говоритъ ей громко, при всхъ:
— Ну, и играла же ты сегодня, Златка, какъ настоящая корова! Руки и ноги надо переломать теб за такую игру.
Но Златка сама знаетъ, что слдуетъ переломать ей руки и ноги за такую игру. Но чмъ виновата она, что она все-таки втихомолку полюбила этого блокураго красиваго парня? И полюбила она его съ перваго же дня своего прізда сюда. Зачмъ она вообще пріхала сюда? Чего ей тамъ недоставало — въ родномъ городишк. Шила кофточки и уже понемногу стала зарабатывать. Нтъ — и сталъ братъ забрасывать письмами, одно письмо за другимъ. И денегъ онъ послалъ имъ — ‘прізжайте, ради Бога, прізжайте!’. Ну — и пріхали он. И взяли ее тотчасъ же въ работу — готовить изъ нея артистку. Сперва въ качеств субретки. Надли на нее короткую юбочку, узкіе башмаки, отъ которыхъ глаза на лобъ лзутъ. Потомъ накрасили ея щечки, подвели чернымъ глаза и стали обучать, какъ стоять, какъ ходить, какъ вертться, какъ играть глазенками. Она жаловалась передъ матерью. И мать, Сора-Броха, сказала ей: ‘А если бы ты служила у чужихъ, и велли бы теб лазить на чердакъ, — было бы лучше?’.
Потомъ хотлъ изъ нея братъ сдлать примадонну, но у нея нтъ голоса.
Братъ разсердился, передразнивалъ, какъ она поетъ:
— Ты пищишь, сестрица, какъ хорошая кошка, когда ей наступаютъ на хвостъ…
Только тогда ей стало легче на душ, когда братъ поручилъ ей роль Юдии въ ‘Уріэль-Акост’.
И только оттого, что ей эта роль нравилась, главнымъ образомъ, потому, что Акосту играетъ онъ, этотъ красивый юноша, котораго зовутъ Рафалеско. Ахъ, какое это красивое имя — ‘Рафалеско! Рафалеско!’. Ради него одного стоитъ помучиться, зубрить свою роль, какъ попугай, зубрить какія-то странныя слова, совершенно непонятныя ей, ради него стоитъ выступать каждый вечеръ въ театр, выходить на сцену, которую она такъ ненавидитъ, одинъ Богъ знаетъ!
О, она ненавидитъ сцену, весь театръ, артистовъ! Она ненавидитъ всю компанію, въ особенности сотоварища брата — Исаака Швальба. Она не выноситъ его красной физіономіи, онъ лзетъ къ ней за кулисами, когда никто не видитъ. Онъ пристаетъ къ ней, щиплетъ, рветъ ея тло и еще спрашиваетъ, любитъ ли она его, ‘Яблочко мое! Любишь меня, яблочко?’ — Златка молчитъ: ‘Чтобъ его такъ Богъ любилъ — эту вздутую красную рожу’, — говоритъ она себ и убгаетъ отъ него. Убжала бы на край свта, но боится брата. Плюнула бы на весь театръ, но жалко покинуть, разстаться съ Рафалеско. Ахъ, Рафалеско, Рафалеско! Это имя у нея вчно на устахъ. Каждую ночь она видитъ его во сн.
И не разъ прижимала къ своей двичьей груди холодную подушку и вспоминала свою роль, роль Юдии и ея слова, обращенныя къ самой себ: ‘что меня можетъ удержать прижать его съ жаромъ къ своей груди’.
И прижимаетъ къ своей груди холодную подушку и цлуетъ ее. въ темнот и шепчетъ милое, дорогое имя — ‘Рафалеско’.
А утромъ, когда ее будитъ мать, первой приходитъ мысль о немъ — о Рафалеско.
Вотъ сейчасъ она его снова увидитъ, снова будетъ съ нимъ наедин на репетиціи. Вотъ сейчасъ снова будетъ стоять съ нимъ на сцен, будетъ то чувство близости, которое понятно только ей одной.
Будетъ ловить его слова, его милыя, сладкія слова:
‘Юдиь! Юдиь! Горячими слезами написано на каждомъ листочк твоихъ цвтовъ, кмъ стали мы другъ для друга’.
И уже заране колотится ея сердце — ‘Рафалеско, Рафалеско’. Видитъ его — и уже сама не своя. Руки и ноги не дйствуютъ, на лиц мняются краски. Смущается — и прячетъ свое лицо, чтобы никто не видлъ… Да никто все равно не увидитъ. Слишкомъ заняты картами. Только одинъ Гольцманъ, который видитъ даже тогда, когда не смотритъ, и слышитъ даже то, что не говорятъ — онъ видитъ все, слышитъ все и думаетъ про себя: ‘клюетъ, чтобы не сглазить, ‘парень’ идетъ на удочку… если не согршимъ передъ Господомъ Богомъ, то въ скоромъ времени покажемъ міру кукишъ — и скажемъ: аминь’.
— Балда стоеросовая! Чего стоишь? Дай карты,— говоритъ Гольцманъ своему компаньону.
— Даю! Даю!— отвчаетъ ему Швальбъ и раздаетъ карты, и лицо его не перестаетъ пылать. Въ это время раздается стукъ въ дверь — разъ-другой-третій.
— Войдите!— отзываются нсколько голосовъ, и открывается дверь, — телеграмма.
‘Кому телеграмма?’ — ‘Исааку Швальбу’.— ‘Откуда телеграмма?’ — ‘Изъ Лондона’.— ‘Какая телеграмма?’ — Подождите, дайте ему раньше прочесть’.— ‘Какъ же онъ будетъ читать, не въ обиду будь сказано?’
И Исаакъ Швальбъ раньше всего раздаетъ деньги изъ банка играющимъ, и это отнимаетъ порядочное время, ибо нужна голова министра, чтобы помнить, кто сколько ставилъ. При этомъ на голову банкомета летятъ проклятія и острыя словечки, какъ водится.
Раздавъ деньги, Швальбъ на минуту ускользаетъ и съ телеграммой идетъ къ хозяину отеля, чтобы тотъ прочелъ телеграмму, а вся публика остается въ недоумніи. Что это за секреты у него отъ своего товарища Гольцмана? И больше всхъ пораженъ самъ Гольцманъ. Ему вообще не нравится, что онъ остался здсь сидть, точно ошпаренный. И кипитъ въ немъ злоба противъ толстобрюхаго, съ которымъ онъ связался: ‘холеру на этого разносчика сигаръ!’…
Но вотъ входитъ Швальбъ съ сіяющимъ лицомъ и обращается ко всей братіи:
— Ребята! Мы демъ въ Лондонъ!
Трудно описать, что стало твориться среди актеровъ, когда это извстіе было сообщено. Одинъ изъ нихъ вскочилъ на столъ, поднялъ правую руку:
— Ой, Лондонъ? Лондонъ! Лондонъ! Да здравствуетъ Лондонъ!
Другой хлопнулъ себя по ляжкамъ:
— Меня уже давно тянетъ въ Лондонъ, чтобы меня чортъ побралъ!
Третій — длинный, худой актеръ въ клтчатыхъ брюкахъ, выпрямляется во весь ростъ, засовываетъ об руки въ карманы, выкатываетъ глаза и начинаетъ говорить по-англійски, тянетъ слова: ‘Іесъ — іесъ — Іесъ, май дир,— май дир, май кейк, май стейк, май ринг, май кинъ’!..
Четвертый ударяетъ пятаго по плечу, пускается вообще въ плясъ, подпвая хриплымъ голосомъ веселую псенку, Богъ знаетъ, гд слышанную: ‘Эй, бувъ, тай нема, тай поіхавъ до млина’.
— Чтобы тихо было, сукины дти!— кричитъ на нихъ Гольцманъ, какъ человкъ, чувствующій себя хозяиномъ, и ударяетъ кулаками по столу.— Смотрите, какъ разгулялись! Въ телячій восторгъ пришли, тоже! Ни капли почтенія передъ старшими, болячку вамъ въ горло! Типунъ вамъ на языкъ! Холеру въ бокъ! И обращается къ Швальбу:
— А ну, покажи-ка телеграмму, ласточка!
— Показать теб телеграмму?— говоритъ ему Швальбъ и колеблется.— Показать теб телеграмму? Да? Что же, разв я теб покажу? Я теб покажу, я теб покажу. Но не сейчасъ, немного спустя. Я теб раньше долженъ кое-что разсказать. Пройдемся, если хочешь, въ погребокъ. Тамъ я теб покажу.
И Швальбъ оборачивается ко всей компаніи:
— Кто идетъ со мной въ погребокъ?
— Кто? Что это значитъ?— конечно, вс! Въ погребокъ! Въ погребокъ!
Поднимается шумъ, крикъ. Братія покидаетъ ‘Zum schwarzen Hahn’ — и вс отправляются въ погребокъ.

——

Собственно говоря, это не погребокъ, а домъ. И даже не домъ, но винная лавка. И даже не винная лавка, а кабачокъ. Но въ Черновицахъ это называютъ ‘погребкомъ’. Когда говорятъ: ‘идемъ въ погребокъ’ — то уже знаютъ, что надо идти къ Мееру Бешелсу: такъ зовутъ хозяина погребка, по имени его покойнаго отца — Бешеля (онъ тоже держалъ погребокъ).
Въ этотъ-то погребокъ вошли наши артисты. Кто заказалъ себ разсолъ съ огурчиками, кто просто огурчики безъ всякихъ, а кто сладкое блюдо — словомъ, каждый по состоянію кармана посл игры въ ‘девятый валъ’, а вино поставилъ Исаакъ Швальбъ.
— Сегодня мой день на стаканчики!— сказалъ онъ.
Съ перваго же стакана муската у него развязался языкъ, и онъ сталъ разсказывать своему товарищу Гольцману обо всемъ подробно, до конца и чистую правду.
Пусть Богъ накажетъ его, если онъ скажетъ неправду, хоть настолько! И зачмъ ему лгать, если можетъ говорить правду? Пусть карты будутъ открыты! Онъ, Исаакъ Швальбъ, давно уже замтилъ, что онъ для него, Гольцмана, лишній. Совершенно лишній. И все-таки онъ и виду не показалъ. Ради кого? Только ради сестры, примадонны. Но современемъ и сама примадонна стала выходить изъ моды. Съ тхъ поръ, какъ отбросили лучшія оперетки ради какого-то ‘Уріэля-Акосты’ и тому подобныхъ дурацкихъ пьесъ, пошла писать губернія: Рафалеско да Рафалеско и еще разъ Рафалеско. Чтожъ, ему, Швальбу, это все равно. ‘Уріэль-Акоста’ — такъ ‘Уріэль-Акосга’. Но сестра! Что длать съ сестрой? Она ему покою не даетъ. У нея, говоритъ она, тоже своя душа. Она тоже жаждетъ апплодисментовъ. Онъ подумалъ, подумалъ и написалъ своему старшему брату Ниселю въ Лондонъ: дло, молъ, обстоитъ такъ и такъ… Онъ, Исаакъ Швальбъ, всегда такъ поступаетъ. Что-нибудь происходитъ — разъ, два и готово! Письмо къ брату летитъ… Приходитъ отвтъ отъ брата изъ Лондона: ‘Дурень ты, дурень, — пишетъ ему братъ Нисель изъ Лондона, — до какихъ поръ ты намренъ перебрасываться изъ кулька въ рогожку? Лучше, — пишетъ онъ, — бери сестру и прізжайте вдвоемъ сюда, въ Лондонъ, У меня для васъ золотое дло, пишетъ онъ. У насъ тутъ театръ-игрушечка, ‘павильонъ-театръ’ — такъ это называютъ у насъ. Ужъ и театръ! А артисты, пишетъ онъ, одинъ хуже другого — дубины, полнья, бревна — и все-таки загребаемъ деньги лопатами. Ибо публика здсь, пишетъ онъ, не избалованная. Что даютъ ей — то она жретъ, да еще пальчики облизываетъ. Я уже говорилъ, пишетъ онъ, съ кмъ нужно, и они говорятъ: пусть братъ твой прізжаетъ сюда съ примадонночкой — тогда мы ихъ ‘засахаримъ’. Мы, говорятъ они, слышали про нее, читали въ газетахъ. Хорошая вещь даетъ о себ знать’… Ну, и еще о многомъ пишетъ ему братъ Нисель изъ Лондона, Тогда онъ, Исаакъ Швальбъ, шлетъ ему другое письмо: такъ и такъ, молъ. Похать не трудно, но надо раньше знать, на что дешь: гарантіи, контрактъ и г. и. Приходитъ, значитъ, отъ брата новое письмо: ‘оселъ, пишетъ онъ, если я теб говорю ‘прізжай’ — значитъ, пишетъ онъ, уже все нужное налицо: гарантіи, контрактъ и все прочее’. Тогда онъ, Исаакъ Швальбъ, идетъ и закатываетъ е.му новое письмо, коротко и ясно: ‘Мн столько-то и столько, а сестриц — столько-то и столько. Пусть дастъ телеграмму — и мы прідемъ’. Ну, и пришла, вотъ эта телеграмма.
— Что ты скажешь о братц моемъ?— говоритъ Швальбъ своему сотоварищу и приближаетъ къ нему свою красную физіономію.
— Что мн сказать?— отвчаетъ ему Гольцманъ, якобы хладнокровный, и смотритъ на свои ногти — я уже теб давно говорилъ, что твой братецъ бравый парень, ты не стоишь его подметки. Конечно, хорошо сидть въ Черновицахъ, имя брата въ Лондон, нечего говорить объ этомъ. Но что жъ? Я бы хотлъ взглянуть на телеграмму.
Швальбъ длаетъ глотокъ.
— Разв ты умешь читать?
— Мн не надо читать, я просто хочу взглянуть.
— Чего ты тамъ не видалъ? Телеграмма, какъ вс телеграммы, — говоритъ ему Швальбъ и на разстояніи показываетъ ему телеграмму. Но не усплъ Швальбъ оглянуться, какъ телеграмма уже была въ рукахъ Гольцмана.
Черезъ минуту былъ позванъ секретарь Гольцмана — суфлеръ, и вотъ что онъ прочелъ въ телеграмм:
‘Если прізжать, такъ только съ Рафалеско’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На этотъ разъ директоръ Гольцманъ не выругалъ своего товарища по обыкновенію, даже слона ему не сказалъ. Онъ лишь взялъ телеграмму и създилъ ею по его красной физіономіи сверху внизъ.

XVIII.

Знаменитая бродячая труппа ‘Гольцманъ, Швальбъ и Ко‘ уже готовилась къ отъзду изъ Черновицъ, чтобы вновь блуждать. Нисель Швальбъ прислалъ даже изъ Лондона еврейскую газету, гд на первой страниц огромными буквами было напечатано:

Сенсація!
!!!Ошеломляющая новость!!!

Лео Рафалеско, крупнйшая еврейская звзда, который поразилъ весь міръ — въ скоромъ времени въ Лондон, въ ‘павильонъ-театр’!!

Стали даже собираться въ дорогу. Оставалось всего-на-всего одно представленіе — бенефисъ Рафалеско.
Къ этому бенефису особенно готовилась черновицкая молодежь съ академическимъ Ферейномъ ‘Израиль’.
Билеты продавались и распространялись молодежью и были проданы вс до одного.
Въ этотъ день въ Черновицы пріхали молодые люди изъ ближайшихъ маленькихъ городковъ, куда еще ни разу не заглядывалъ еврейскій театръ со временъ Адама по сей день. Переполненный театръ — залогъ успха для всякаго артиста. И тмъ боле для такого, какъ Рафалеско, который на каждомъ представленіи загорался однимъ и тмъ же огнемъ, точно выступалъ впервые и хотлъ показать публик, чмъ онъ обладаетъ.
Рафалеско давно уже не чувствовалъ себя такъ хорошо, какъ въ этотъ вечеръ.
Онъ напрягъ вс силы своего изумительнаго таланта и создалъ поразительнаго ‘Уріэль-Акосту’ — тихаго, одинокаго философа — настоящаго Спинозу.
Самъ Рафалеско не задавался этой цлью, но это выходило у него само по себ, инстинктивно.
Своей безыскусственностью онъ показалъ, что значитъ побда, что не тотъ герой, кто побждаетъ другого, но тотъ, кто можетъ выдержать войну съ самимъ собой и самого себя побдить.
Возможно, что гд-нибудь въ другомъ мст этотъ спектакль не имлъ бы успха, какъ въ Черновицахъ, ибо въ театр были т элементы, которые, молча, ведутъ войну съ религіозной темнотой, съ реакціею.
Эти скрытые борцы рдко побждаютъ и часто падаютъ побжденными, какъ палъ Уріэль-Акоста.
Театръ буквально ходилъ ходуномъ отъ оглушительныхъ апплодисментовъ и безчисленныхъ овацій. Учащаяся молодежь вынесла на рукахъ молодого артиста, осыпала его цвтами, поднесла подарки, которыхъ братія актеровъ осмотрла, а Гольцманъ — спряталъ. Нсколько молодыхъ людей прочли адреса, которыхъ никто не слышалъ, кром собравшейся на эстрад кучки студентовъ — однимъ словомъ, это былъ тріумфъ, который рдко выпадаетъ на долго даже такого избалованнаго артиста, какъ Рафалеско.
Посл перваго дйствія Гольцманъ, который стоялъ въ сторон и по обыкновенію слдилъ за всмъ, замтилъ среди молодежи, любящей потолкаться, какого-то страннаго субъекта, обросшаго, съ знакомымъ заспаннымъ лицомъ и со знакомыми тоскующими глазами. Этотъ субъектъ не понравился Гольцману съ первой же минуты. Ему не понравилось, что онъ лзетъ за кулисы, толкается и хочетъ пробраться непремнно къ Рафалеско. И Гольцманъ попросилъ его быть настолько любезнымъ и уйти.
— Дяденька, — сказалъ онъ ему вжливо, — пожалуйста, не лзьте туда, куда не слдуетъ.
Посл второго дйствія — то же самое: заспанный субъектъ съ тоскующими глазами проталкивается къ Рафалеско, и Гольцманъ указываетъ ему дорогу, провожая словами: ‘еврей — свинья, ему говорятъ, куда вы лзете, а онъ притворяется мертвымъ’.
Посл третьяго дйствія Гольцманъ настигъ его у дверей, въ двухъ шагахъ отъ Рафалеско, схватилъ его за шиворотъ и выбросилъ безъ церемоній, пославъ вдогонку благословеніе: ‘холеру въ лвую сторону брюха ему и всмъ тмъ гадамъ, которые шмыгаютъ подъ ногами, чтобъ ихъ чертъ побралъ!’.
Уже поздне, почти къ концу, когда уже артисты хотли переодться, Гольцманъ замтилъ издали того же самаго заспаннаго субъекта, который усплъ проскользнуть и забрался въ гардеробную Рафалеско. Какъ разъяренный тигръ, прыгнулъ туда Гольцманъ. Но не усплъ онъ схватить его за шиворотъ, какъ субъектъ уже былъ въ объятіяхъ Рафалеско, и они оба цловались и обнимались, точно родные братья. Гольцманъ выпучилъ глаза, раскрылъ ротъ отъ изумленія и замеръ на мст, точно увидалъ своего покойника-отца, пришедшаго съ того свта.
Въ эту минуту Гольцманъ былъ похожъ на неоконченную статую, долженствующую изображать страхъ, но неудавшуюся скульптору. Его странно вытянувшееся лицо придавало ему комичный видъ, и его острые глаза говорили:
— Евреи! Ржьте меня на куски! Бросьте мое тло собакамъ! Но скажите мн, ради Бога, кто этотъ субъектъ, который цлуется съ ‘мальчуганомъ’.

——

Это былъ не кто иной, какъ нашъ старый знакомый, кассиръ Бени Рафаловича, тотъ самый, заспанный, угрюмый парень съ тоскующими глазами, котораго называли Сосонъ-ве-Симхо {По древне-евр.: ‘Радость и веселье’. Примчаніе перевод.} — этотъ человкъ цловался теперь съ Рафалеско.
Какъ онъ явился въ Черновицы? Откуда и ради кого? Что слышно въ Голонештахъ? Какъ поживаетъ Бени Рафаловичъ и его семья? Что подлываетъ Исроэль-канторъ, Лея-канторша и ихъ дочка Рейзлъ?— обо всемъ этомъ Сосонъ-ве-Симхо разсказывалъ ему всю ночь.
Оба они, когда вышли изъ театра и отправились въ отель ‘Zum schwarzen Hahn’ и забрались въ комнату Рафалеско, то спросили у Гольцмана, можетъ ли онъ оставить ихъ наедин.
— Охъ, съ большимъ удовольствіемъ!— сказалъ Гольцманъ, при этомъ сверкнулъ глазами въ сторону угрюмаго парня съ тоскующими глазами, оставилъ ихъ вдвоемъ и громкимъ голосомъ приказалъ всмъ ихъ не безпокоитъ. А самъ онъ, не въ обиду будь ему сказано, забрался въ свою смежную комнату, прислъ къ двери, приложилъ ухо и не пропустилъ ни одного слова изъ всего того, что было говорено между ‘мальчуганомъ’ и заспаннымъ субъектомъ изъ Голонештъ.
— Ты слышишь или нтъ, душа моя, Лейбочка, что я теб разскажу?— такъ началъ Сосонъ-ве-Симхо своимъ монотоннымъ голосомъ, но на этотъ разъ боле оживленнымъ, чмъ обыкновенно.— У меня есть, что разсказать себ. Три дня и три ночи сидть и то мало. Во-первыхъ, о Голонештахъ. Голонешты теперь не т Голонешты, какими были раньше. Одесса, Варшава, Парижъ! Теперь о людяхъ! И люди не т, что раньше.
И кому всмъ этимъ обязаны? Только еврейскому театру — помнишь? Съ того времени все перемнилось у насъ. Совершенно, ты слышишь или нтъ? Другое все стало! Въ чемъ это другое, я не знаю, но другое. О вашемъ дом говорить нечего. Въ вашемъ дом вообще все вверхъ дномъ пошло. Прежде всего о хозяин, о твоемъ отц, значитъ. Какъ только ты исчезъ тогда, помнишь, въ субботу вечеромъ?— онъ сказалъ разъ навсегда, чтобы тебя нашли и привезли. Живого или мертваго, но привезли. Тогда мы оба, я и твой братъ Анчль, пустились, слышишь или нтъ, по блу свту искать втра въ пол. Правда всплыла наверхъ, какъ масло на вод, слдствіе и свидтели показали, что все это было дломъ рукъ Щупака, не иначе, и что у него одна дорога въ Румынію.
И вотъ, слышишь ты или нтъ, пріхали мы въ Яссы, начинаемъ разспрашивать евреевъ: не видли ли вы такихъ и такихъ-то еврейскихъ актеровъ, неудачниковъ, шутовъ гороховыхъ, одинъ изъ нихъ со сморщеннымъ лицомъ, другой — маленькій, съ воровскими глазками, который, когда ходитъ, подплясываетъ? И что же оказывается? Узнаемъ мы отъ нихъ, слышишь или нтъ, что видали много еврейскихъ актеровъ, неудачниковъ, шутовъ гороховыхъ, и что у нихъ у всхъ сморщенныя лица и воровскіе глазки.
— Но танцуютъ ли они, идя, или идутъ танцуя — этого, говорятъ они, не замтили, забыли присмотрться. Въ другой разъ, слышишь или нтъ говорятъ они, они постараются замтить.
Что ты скажешь о такихъ молдаванскихъ дурняхъ? Слушай же, что было дальше.
Увидли мы, что въ Яссахъ дло пропащее. Плохо, что длать? Пустились мы дальше, слышишь или нтъ, дальше и дальше, пока не дохали до Бухареста. По дорог мн твой братъ Анчль говоритъ, что онъ, Анчль, не будетъ Анчлемъ, если не найдетъ васъ. Говорю я: ‘что жъ, твоими устами да медъ пить’. Пріхавъ въ Бухарестъ, твой братецъ, Анчль, значитъ, пожилъ маленько, избави Богъ отъ этого всхъ евреевъ! Денегъ вдь намъ дали полную шапку — что жъ ему безпокоиться? Во всхъ театрахъ, кафе, кабачкахъ, слышишь или нтъ? Говорю я ему: ‘Анчль, говорю я, ради Бога, говорю я, что ты длаешь, говорю я, ты разбрасываешь деньги, говорю я’. А онъ мн отвчаетъ: ‘не твоего ума дло, молчи, Сосонъ-ве-Симхо!’ Скверно что длать? Молчу. Проходитъ день, другой, третій, деньги таютъ, какъ снгъ. Говоритъ онъ: ‘пиши отцу, пусть шлетъ денегъ’.
Умоляю я: ‘Анчль, ради Бога, говорю я, что будетъ, говорю я, какой прокъ?’. Отвчаете онъ мн: ‘Оселъ, тебя это не касается. Теб говорятъ ‘пиши’, — такъ пиши’. Плохо, — что длать?— Пишу. И вотъ сидимъ мы какъ-то въ какомъ-то театр или кабак подъ названіемъ ‘Парадизъ’.
Играютъ двченки, поютъ, танцуютъ и какая-то Маринеско-Миланеско,— такъ зовутъ ее — между прочимъ, довольно красивая баба, слышишь или нтъ — и ловкая же насчетъ выманиванія денегъ (тутъ верхняя губа Сосона-ве-Симхо поднялась немного, какъ будто для улыбки, — впервые за всю ночь). Гляжу, слышишь или нтъ, и вижу какъ разъ у дверей стоятъ два знакомыхъ лица, разодтыхъ по праздничному.
Я вглядываюсь, — и готовъ былъ поклясться, — и вижу, что это ты, Лейблъ, значитъ.
‘Да, это онъ, думаю я, какъ я еврей!’ Поднимаюсь и говорю твоему брату Анчлю: ‘Анчль, говорю я, ты видишь? Онъ тутъ, говорю я’. Спрашиваетъ онъ: ‘кто’? Отвчаю я: ‘Лейблъ’. Говоритъ онъ: ‘Дуракъ, теб это снится, говоритъ онъ, ты спишь’. Туда-сюда, пока я бросился бжать, пока поднялся, слышишь или нтъ, уже никого не оказалось. Плохо,— что длать дальше? Въ то время приходитъ письмо изъ Голонештъ, что твоя мать опасно заболла, и что Анчлю нужно какъ можно скоре вернуться обратно. Говорю я Анчлю: ‘Мы демъ?’ Говоритъ онъ: ‘Напиши домой, что мы уже на врномъ пути и пусть шлютъ еще денегъ’.— Говорю я: ‘Анчль, говорю я, ради Бога, говорю я, демъ домой или демъ дальше’. А онъ мн отвчаетъ: ‘Идіотъ, не суйся, когда тебя не просятъ, говорятъ теб, чтобы написалъ,— такъ пиши!’
Плохо! Что длать? Пишу, слышишь или нтъ, въ Голонешты, твоему отцу, значитъ, всю правду: такъ и такъ, молъ, пишу я, наше порученіе — дло нестоющее, иди и ищи втра въ пол, напрасно только летятъ деньги, а длать — ничего не длаемъ. А то, что я писалъ вамъ раньше, будто мы міръ переворачиваемъ, такъ все это, пишу я, одн враки. Но я не виноватъ, пишу я, ибо Анчль веллъ мн такъ писать. Что мн длать, пишу я, вдь я не боле и не мене, какъ человкъ! Велятъ мн писать — я пишу. Итакъ, пишу я, денегъ больше не посылайте, и если посылать не будете, пишу я, такъ намъ волей-неволей придется вернуться.
И вотъ такъ написалъ я имъ откровенно, а что же надо было длать? Скажи, разв я не правъ? Слушай же дальше.
Прошло только нсколько дней, слышишь или нтъ, получаемъ мы изъ Голонештъ телеграмму, короткую, но хорошую, всего-на-всего три слова: ‘прізжай, мать скончалась’.
Какъ только Сосонъ-ве-Симхо произнесъ это, Рафалеско схватилъ его за об руки:
— А? Что ты говоришь? Мать?..
— Да будетъ ей земля пухомъ. Какъ же, дточка, могло быть иначе? Мало ли она перенесла? И такъ она была, да проститъ она мн, только кожа да кости, еле-еле дышала. А тутъ еще одна бомба за другой. Я не знаю, кого она изъ насъ обоихъ любила сильне — тебя или Анчля. Пока еще Анчль сидлъ въ Бухарест, у нея была надежда, что онъ прідетъ съ тобой вмст. Но какъ только она узнала изъ моего письма, слышишь или нтъ?..
Нтъ. Рафалеско не слушалъ его дальше. Онъ опустилъ голову на руки, спряталъ ее и разрыдался, всхлипывая, какъ маленькое дитя.
Сосонъ-ве-Симхо растерялся. Утшать, помочь участливымъ словомъ — на это онъ не мастеръ.
‘Плохо, плохо! Что длать?’
Между тмъ, въ сосднихъ комнатахъ услышали плачъ Рафалеско и сбжались. Сперва Гольцманъ, потомъ старуха Сора-Броха, а за нею Златка,— и поднялся гвалтъ.
— Что такое, что случилось?
— Мать умерла!— и Рафалеско съ плачемъ кинулся Гольцману на шею.
Гольцманъ не могъ удержаться и сморщился, какъ женщина, готовая заплакать.
Глядя на него, разрыдалась и Златка, а Сора-Броха заломила руки и заголосила:
— Горе мн, горе мн, громъ меня ударилъ! Мать дтей, цыплята маленькіе, птенчики беззащитные. Кто ихъ кормить будетъ? Кто за ними слдить будетъ? Кто будетъ защитникомъ для бдныхъ сиротъ? Коль скоро мать — мать, то отецъ — отецъ, а когда мать уходитъ — лучше не дожить до этого…
— Ша! Разревлась!— набросился Гольцманъ на мать и раскричался на кассира съ тоскующими глазами за хорошее извстіе, принесенное имъ ‘мальчугану’.
Мудрецъ изъ мудрецовъ! Кто васъ просилъ? Кто васъ тянулъ за языкъ? Такія извстія передаютъ черезъ мужика сиволапаго! Сосонъ-ве-Симхо стоялъ, какъ въ воду опушенный. Дйствительно, онъ могъ какое-нибудь лишнее слово сказать. Но что длать? Плохо. Однако, за него заступился Рафалеско. Рафалеско далъ понять, что Сосонъ-ве-Симхо его гость, и что онъ хочетъ и проситъ оставить его въ поко, хоть на эту ночь…
Гольцманъ принялъ это во вниманіе, хотя ему не очень-то хотлось оставить ‘мальчугана’ наедин съ этимъ мудрецомъ.
И всю свою злобу Гольцманъ изливаетъ на мать и сестру.
— Зачмъ вы сюда явились? На кой чортъ? Кто послалъ за вами? Разревлись тоже! Кто васъ проситъ оплакивать мертвеца?
Выгналъ ихъ изъ комнаты, а самъ выскользнулъ, занялъ свой прежній постъ, — прильнулъ однимъ ухомъ къ двери. А Рафалеско, оставшись съ кассиромъ, проситъ его разсказать все подробно: какъ умерла мать? И когда она умерла? И какъ прошли похороны?

XIX.

Такъ прошла ночь. Сосонъ-ве-Симхо разсказывалъ новости о Голонештахъ, и Рафалеско прислушивался къ его монотонному голосу, который звучалъ, какъ разбитый колоколъ, и тянулся, тянулся какъ густая патока безъ остановки, безъ передышки съ неизмннымъ: ‘слышишь или нтъ?’
И бдняга Гольцманъ не спалъ. Онъ не могъ оторваться отъ двери. Не могъ даже подняться со скамейки: а вдругъ скрипнетъ стулъ? А вдругъ закашляетъ? И какъ на зло, были сильные приступы кашля. Онъ сдерживался изо всхъ силъ и сидлъ, какъ на иголкахъ, и слушалъ наравн съ Рафалеско новости о Голонештахъ.
Въ эту ночь они оба, Гольцманъ и Рафалеско, узнали много новаго о Голонештахъ. Больше, чмъ они знали за все время ихъ артистическаго странствованія.
Раньше всего, о Бени Рафалович. Что стало съ домомъ Рафаловича! Разрушеніе полное, все вверхъ дномъ. Начнемъ съ жены Рафаловича — съ Бейлки.
Маленькая, тихая Бейлка растаяла, какъ свча. Тихо, никому не жалуясь, она ушла изъ того міра, гд она такъ много выстрадала изъ-за дтей, гд не знала ни-одного хорошаго, свтлаго дня.
Тихая Бейлка хотла умереть тихо, какъ жила тихо. Поэтому она никому не говорила, что съ ней. И когда ей стало ужъ очень плохо, и вс это замтили, Бени разослалъ людей по всмъ трактамъ и пригласилъ лучшихъ докторовъ, просилъ раздть его до нитки, но лишь бы поставили Бейлку на ноги. Но было поздно. Точно маленькое дитя, лежала Бейлка на своей большой кровати, лежала тихо, съ плотно сжатыми губами, съ глубоко впавшими блдными щеками.
Одна лежала она на большой кровати. Никого возл нея. Бени пошелъ молиться. Старшіе сыновья — въ дл. Дочери — заняты хозяйствомъ. Анчля и Лейбочки нтъ. Только одна самая младшая дочурка сидла въ уголку и тихо-тихо плакала, боясь разбудить мать. Но нтъ, она уже ее не разбудитъ: мать уже тогда спала крпко. Ея закрытые глаза казались впадинами на блдномъ лиц. Одна рука, маленькая рука, свсилась съ одяла. Все было, какъ обыкновенно, и казалось, что она спитъ. Было тихо. Сердце, которое такъ сильно любило и такъ много изъ-за этого страдало, перестало любить, страдать и биться. Тишина, Странная, святая тишина. Это была тишина смерти. Умерла Бейлка.
Нтъ, подумайте, Бейлка умерла, а старая бабушка, мать Бени Рафаловича, которая качаетъ головой ‘нтъ-нтъ’ — эта живетъ! Правда, она уже впала въ дтство, слпа на оба глаза, но живетъ! Вс старшія дти, сыновья и дочери, зятья и невстки, и внуки разбрелись въ разныя стороны. Бени никогда не могъ ужиться съ дтьми. Но посл смерти Бейлки стало еще хуже.
Анчля онъ женилъ, какъ хотлъ, на двушк изъ Бльцъ. Далъ ему жену-уродину, изъ хорошей семьи. Но запретилъ ему показаться на свои глаза. Его поздку въ Бухарестъ онъ никогда не забудетъ. Сидитъ Анчль въ Бльцахъ. Держитъ складъ табаку, махорки и такъ здорово, говорятъ, растолстлъ, что его съ трудомъ узнаешь.
Одна дочь, средняя, Перль зовутъ ее, развелась со своимъ мужемъ. Слдующая за ней, Эстеръ, вышла замужъ, на зло отцу, за музыканта, брата Іехіеля, тоже музыканта, а самая младшая, Гитя, хотла поступить на акушерскіе курсы, но Бени на зло выдалъ ее замужъ за него, Сосонъ-ве-Симхо, значитъ. (Тутъ Сосонъ-ве-Симхо скромно опускаетъ глаза). Онъ сознается, что давно уже присматривался къ ней, но никогда не ршался приступить къ длу, хотя, ‘если вернуться немного назадъ’ и подумать хорошенько, то чмъ онъ, хуже брата Іехіеля-музыканта? Во всякомъ случа, онъ, Сосонъ-ве-Симхо, свой человкъ, родной. Правда, дальній, очень дальній родственникъ, но все-таки родственникъ. Сама Гитя, нельзя сказать, чтобы была довольна этимъ бракомъ. Наоборотъ, она долгое время упиралась, брыкалась, плакала и говорила, что наложитъ на себя руки.
Ему самому, Сосонъ-ве-Симхо, было тоже не по себ. Гитя, дйствительно, очень хорошая, можно сказать — лучшая изъ всхъ дтей, но жениться силкомъ ему тоже не хотлось. Но уперся Бени, — быть по сему. Коротко, — они поженились. И ничего, хорошо. Слава Богу, у нихъ уже двое ребятъ и скоро ждутъ третьяго. Все было бы хорошо, если бы не новое несчастье.
— Какое несчастье?— спрашиваетъ Рафалеско съ испугомъ — и Сосонъ-ве-Симхо успокаиваетъ его.
Ничего, ничего, это только такъ говорится — несчастье. На самомъ же дл это вовсе не несчастье. Хозяинъ, тесть, то-есть, твой отецъ, на старости лтъ, наврное отъ перенесенныхъ несчастій, слышишь или нтъ, сталъ набожнымъ. И какъ ты думаешь?— во всю! День и ночь только одно и длаетъ, что молится и читаетъ Псалтирь. Все это было бы не такъ страшно, если бы не новое, еще большее несчастье. Напримръ, какое?— раввинъ-чудотворецъ. Хозяинъ, то-есть, тесть, сдлался вдругъ приверженцемъ этого раввина, горячимъ хасидомъ — и началъ здить, слышишь или нтъ, къ раввину, и не только здить, а жить у него по цлымъ мсяцамъ, не вылзая изъ его дома, какъ лошадь изъ воды. Сперва былъ раввинъ изъ Штефанештъ, а теперь другой — изъ Боямъ. Уже больше полугода, какъ онъ живетъ у раввина въ Боянахъ и не хочетъ хать домой. Никакъ не упросишь, хоть тресни.
Похалъ онъ въ Бояны на праздникъ — и поминай, какъ звали. Увидлъ я и понялъ, что это безконечная исторія, и пишу ему, тестю, значитъ, письмо за письмомъ: ‘Помилуйте, дорогой тесть, пишу я, что за прокъ? Хозяйство, пишу я, идетъ къ концу’.
Стна отвчаетъ?— Такъ онъ отвчаетъ. Онъ знаетъ только одно: все требуетъ денегъ и требуетъ. Что у меня? Кладъ, что ли? Колодезь? Но и колодезь исчерпывается. Вижу, дло плохо. Что длать? Подумалъ, подумалъ и, слышишь или нтъ, похалъ въ Бояны поговорить съ тестемъ,— вдь нельзя же на него плюнуть. Но пойди, говори-ка, съ этой лампой, пойди поговори съ нимъ, когда онъ знаетъ только одно: рабби, рабби и рабби!
Пріхалъ я въ Бояны къ раввину, къ тестю, значитъ, и увидлъ его такимъ, что до сихъ поръ не могу опомниться. Душа болитъ. Ты бы его не узналъ. Животъ виситъ, щеки впали. Старъ и сдъ. Я даже, повришь ли, разревлся. А онъ — хоть бы спросилъ, какъ поживаютъ дти,— ни слова, ни полслова.
Я хочу съ нимъ говорить о дом, о томъ, что длать — не позволяетъ. Завтра, говоритъ онъ, завтра. Сегодня онъ долженъ быть у раввина. И такъ изо-дня-въ-день.
Между тмъ, сидя въ зазжемъ дом, слышу я, какъ какіе-то молодые люди говорятъ о Черновцахъ… Объ еврейскомъ театр… О бенефис, о какомъ-то знаменитомъ молодомъ актер Рафалеско изъ Бухареста.
Имя ‘Рафалеско’, городъ ‘Бухарестъ’ и слова ‘актеръ’, ‘молодой’ — все это такъ ударило меня, слышишь или нтъ? ‘Не нашъ ли это Лейбочка?’ — думаю я. Какъ-то все вяжется одно съ другимъ: Рафалеско… Бухарестъ… еврейскій театръ. И я ршилъ такъ: стоитъ поздка въ Бояны столько денегъ будетъ стоить еще немного, но я долженъ, слышишь или нтъ, взглянуть на этого молодого актера изъ Бухареста! Но раньше всего надо объ этомъ поговорить съ хозяиномъ, то-есть, съ тестемъ, услышать, что онъ скажетъ.
Съ чего начать? Съ театра. Съ еврейскаго театра въ Черновицахъ.
Услышавъ слово ‘еврейскій театръ’, — онъ весь измнился, но какъ! Краше въ гробъ кладутъ.
Онъ весь затрясся, схватилъ палку, слышишь или нтъ, и сказалъ, что онъ мн голову разобьетъ, если я хоть скажу еще одно слово… Плохо, что длать? Вышелъ на улицу, нанялъ фуру въ Черновицы и заплатилъ порядочно-таки, не жаля.
Ибо, чего себя обманывать? Разв я пшкомъ не пошелъ бы, если бы надо было? Мн гораздо дороже то, что я вижу тебя, слава Богу, здоровымъ, на ногахъ. А потомъ еще готъ почетъ, какой оказали теб въ театр. Повришь мн или нтъ? Когда закричали ‘Рафалеско’, и когда молодежь понесла тебя на рукахъ — у меня слезы выступили на глазахъ, вотъ, какъ видишь меня живымъ, а нтъ, чтобъ я сквозь землю провалился на этомъ самомъ мст! Я думалъ, слышишь или нтъ: ‘Господи, вдь это же нашъ Лейблъ, тотъ самый, который спалъ со мной въ одной комнат… Кровать противъ кровати!..’.
Тутъ Сосонъ-ве-Симхо отеръ слезу — и внезапно у него измнился голосъ, преобразилось лицо, и умиленно-вкрадчиво онъ обратился къ Рафалеско:
— Помнишь, душенька, какъ мы спали вмст, кровать противъ кровати? Мои брюки съ ключами я держалъ всегда подъ подушкой… Въ тотъ субботній вечеръ, слышишь или нтъ, тоже положилъ брюки подъ подушку… Ты думаешь, я не слышалъ, какъ кто-то стоитъ возл моей кровати, ощупываетъ брюки и возится у ящика? Я слышалъ, какъ Богъ святъ, но не могъ продрать глаза… Гд деньги, которыя… тогда… изъ ящика? То-есть, у кого он остались? У того, у котораго сморщенное лицо? Или у того актера съ воровскими глазками? Или у этой рябой холеры, котораго когда-то звали Оцмахомъ, а теперь зовутъ Гольцманомъ?…
Вмсто отвта Рафалеско предлагаетъ ему вопросъ:
— Ну, а какъ поживаетъ мой прежній учитель, Исроэль-канторъ? ‘Мальчуганъ’ не дуракъ,— думаетъ Гольцманъ, сидя за дверью. Тотъ спрашиваетъ одно, а онъ ему отвчаетъ другое, перебиваетъ, пускаетъ въ ходъ кантора. Если такъ — я могу идти спать. Уже свтаетъ. Ну его, этого заспаннаго угрюмаго субъекта. Холеру ему въ лвый бокъ!’.
Съ этими словами Гольцманъ осторожно отходитъ къ своей кровати, раздвается, укрывается одяломъ черезъ голову и засыпаетъ.
А Сосонъ-ве-Симхо и Рафалеско продолжаютъ свой разговоръ.
Сооонъ-не-Симхо: — Ты спрашиваешь объ Исроэл-кантор? Эге-ге!
Рафалеско: — Напримръ?
Сосонъ-ве-Симхо: — Напримръ?— Онъ теперь богачъ!
Рафалеско: — Богачъ? Исроэль-канторъ богачъ?
Сосонъ-ве-Симхо:— Онъ уже не меламедъ и не канторъ. Совсмъ не тотъ Исроэль, какой былъ раньше. А Лея-канторша… Помнишь Лею-канторшу? Она и въ будни носитъ жемчугъ и одта, слышишь или нтъ, какъ милліонерша и передъ всми хвастается свой дочерью. Всюду, везд и всегда: ‘моя Рейзлъ’, ‘моя Рейзлъ’. Она уже всмъ надола ‘своей Рейзлъ’. Шутка ли ея Рейзлъ! Нынче ее уже даже зовутъ Розой, а не Рейзлъ. Знаменитая пвица. Въ Лондон она теперь жужжитъ, Ты ее еще помнишь? Не такъ давно она была у насъ въ гостяхъ, въ Голонештахъ, съ цлой ‘халястрой’ пвцовъ и музыкантовъ, пріхала изъ Лондона, въ каретахъ разъзжаетъ, въ велосипедахъ, слышишь или нтъ — фи-фу-фа! Недурно было бы заработать мн столько, сколько истратила она на эту поздку. Говорятъ, что у нея женихъ, что у него цлый милліонъ, слышишь или нтъ, цлый милліонъ! Изъ-за нея Голонешты ходили ходуномъ. Во-первыхъ, она красивая, нельзя оторваться отъ нея. И поетъ, говорятъ, заслушаться можно. Потомъ, она богатая. Можешь понять, если я теб скажу, что она захотла купить нашъ домъ, то-есть домъ тестя. Ты думаешь для кого? Для себя? Ничего подобнаго!— для кантора. Самъ канторъ не хотлъ объ этомъ слышать. И канторша тоже. Они твердили, что имъ не нужна такая большая квартира. Они хотли домъ Нехи-вдовы.. Но дочь, Рейзлъ, значитъ, уперлась, слышишь или нтъ, только домъ Рафаловича! И не только домъ, івесь дворъ, и сарай, и все хозяйство. Какова штучка!
Тутъ Сосонъ-ве-Симхо улыбнулся (во второй разъ за всю эту ночь). Но, увидавъ, что Рафалеско не смется, а, наоборотъ, молчитъ и чмъ-то странно озабоченъ, онъ сталъ оправдываться.
— Я бы ни за что не продалъ домъ. Но, если Богъ посылаетъ такого покупателя! И я ршилъ, слышишь или нтъ, пусть хоть хорошо заплатитъ. Скажи, разв я не правъ?.. Что съ тобой, Лейбочка?.. Что это такъ внезапно?.. Теб, быть можетъ, жалко, что мы продали домъ?.. Поврь мн, Лейбеле, сердце мое, что и мн было жалко и больно, не меньше, чмъ теб. Но что длать, если дла идутъ прахомъ? Хозяинъ, то-есть, тесть, пропадаетъ у раввина. Дти разъхались, одинъ туда, другой сюда, разсяны, разбросаны, слышишь или нтъ, по всему свту. Кто остался дома? Только старая бабушка, которая не въ своемъ ум, и моя Гитя съ ребятами. Себя я не считаю… Что мн нужно? Я, какъ ты меня видишь, ничего не хочу. Я живу, слышишь или нтъ, такъ, какъ жилъ всегда. Другой бы на моемъ мст — эге-ге!..
Это ‘эге-ге’ Сосонъ-ве-Симхо протянулъ съ особеннымъ напвомъ и махнулъ рукой.
Что должно было означать это ‘эге-ге’ и жестъ рукой — трудно было понять.

XX.

Напрасно оправдывался Сосонъ-ве-Симхо передъ своимъ молодымъ шуриномъ: Рафалеско съ своей больной головой и наболвшимъ сердцемъ былъ далекъ отъ всего.
Вихрь мыслей переполнилъ его душу: раскаянье, тоска, угрызенія совсти, любопытство, любовь — такихъ переживаній нашъ молодой герой еще никогда не испытывалъ, никогда, какъ въ эту ночь. Онъ въ одну ночь, можно сказать, потерялъ отца и мать, сестеръ и братьевъ и домъ, въ которомъ онъ родился, и городъ, въ которомъ онъ выросъ — все, все, что когда-то было дорого и близко, онъ потерялъ въ эту ночь, навсегда.
И казалось ему: все, что когда-то было близкимъ, далеко теперь отъ него, точно цлая вчность прошла.
И все кажется ему сномъ, темнымъ, точно покрытымъ густой пеленой, покровомъ неба, полнаго тайнъ. И только одна звзда свтитъ ему съ этого темнаго неба, сіяетъ и зоветъ къ себ — это Рейзлъ…
И Рафалеско задумывается надъ всмъ тмъ. что услышалъ, и хочетъ знать только одно: почему купленъ ихъ домъ для ея родителей? Почему непремнно ихъ домъ, а не другой? Почему она такъ ршила? Не обманывается ли онъ, думая, что это сдлано ради него? Не дорогъ ли ей домъ, въ которомъ онъ родился и росъ? Потому ли, что она его не забыла? Не оттого ли, что еще не забыла свою клятву, данную въ Голонештахъ въ ту ночь, на Божьей улиц, и призывала ярко-красное небо въ свидтели, что вчно они будутъ вмст, и чтобы ни случилось, и гд бы они ни были — ихъ сердца и души будутъ вмст всегда и всюду вмст.
И онъ вспоминаетъ ту ночь, когда былъ пожаръ на Божьей улиц, гу счастливую, незабвенную ночь, когда Рейзлъ стояла передъ его глазами, окутанная краснымъ заревомъ, и была похожа на сказочную принцессу ночи…
— Стукъ-стукъ!
— Кто тамъ?— спрашиваетъ Рафалеско, точно разбуженный со сна.
— Это я, Бернгардъ.
Открывается дверь, и входитъ Гольцманъ, и вмст съ нимъ врывается струя свжаго, только что наступившаго утра.

——

Войдя, Гольцманъ своими острыми глазками оглядываетъ Рафалеско, лежащаго одтымъ на диван, потомъ угрюмаго гостя, и въ эту минуту Гольцманомъ овладваетъ сильное искушеніе схватить гостя за красный затылокъ, дать ему здоровую оплеуху спереди и нсколько хорошихъ толчковъ сзади и спустить его со всхъ ступенекъ ко всмъ чертямъ.
Но Гольцманъ знаетъ, какъ надо въ иныя минуты держать себя. Не всегда можно показывать свою власть… И онъ сдерживается, мимоходомъ бросаетъ взглядъ на нетронутую кровать и говоритъ, какъ бы съ улыбкой:
— Смотри-ка, не спали?
— Не спали, — отвчаютъ ему оба.
Гольцманъ съ той же улыбочкой:
— Даже не ложились?
— Даже не ложились.
— Сидли всю ночь и болтали?
— Всю ночь болтали.
— Гм… Пора готовиться къ дорог,— говоритъ Гольцманъ и впивается глазами въ глаза Рафалеско.
— Я готовъ, — отвчаетъ ему Рафалеско и поднимается съ дивана, и лицо его обращается къ восходящему солнцу, и солнце дружелюбно заглядываетъ въ окно.
‘Мальчуганъ’ остается ‘мальчуганомъ’,— думаетъ Гольцманъ.— ‘Слава Богу, что ему хоть не пришло въ голову сидть ‘шиве’ {Сидніе на полу въ теченіе 7 дней и ночей — обрядъ поминанія умсршихл близкихъ родственниковъ. Прим. перев.} по умершей матери. Или, напримръ, что онъ, Гольцманъ, сдлалъ бы, если ‘мальчуганъ’ захотлъ бы създить въ Бояны къ своему кающемуся отцу?
Или, не дай Богъ, пришла бы къ нему ‘меланхолія’ въ голову — създить въ Голонешты?— отъ ‘мальчугана’ можно все ожидать.
Все утро Гольцманъ не спускалъ глазъ съ Рафалеско и его гостя. Онъ это такъ ловко обдлалъ, что всюду, гд они были вдвоемъ, онъ присутствовалъ третьимъ. Но напрасны были вс его труды. Самъ Рафалеско почувствовалъ большое облегченіе, когда его новоявленный шуринъ Сосонъ-ве-Симхо услся въ фуру, предварительно расцловавшись съ нимъ и пожелавъ всего хорошаго,
— Кланяйтесь и отъ меня!— кричитъ ему вдогонку Гольцманъ.
— Будьте здоровеньки!— говоритъ ему Сосонъ-ве-Симхо и поворачиваетъ къ нему свое заспанное лицо, сидя въ фур, переполненной пассажирами, такъ что негд яблоку упасть.
Это дутъ наши ‘любители искусства’, дутъ вс вмст назадъ съ сокрушенными сердцами: Богъ знаетъ, когда имъ удастся увидть и услышать такого настоящаго артиста, какъ Рафалеско.
‘Во имя Бога Израиля — головой въ землю!’ — благословляетъ ихъ Гольцманъ и обращается къ актерамъ: — Ребята за работу!
Актеры начинаютъ укладываться, а надъ ними стоитъ директоръ Гольцманъ, сдвинувъ цилиндръ на затылокъ, отираетъ потъ съ рябого лица и командуетъ надъ ними, какъ командовали надъ нимъ во дни Щупака другіе, не въ обиду будь сказано.
— Не такъ… Вотъ такъ… Сперва маленькій ящикъ… Потомъ большой… Я хочу сказать, наоборотъ: сперва большой ящикъ, потомъ маленькій… Вотъ такъ… Чучело гороховое, чего остановился? Ты возьми вправо — онъ возьметъ влво, я хочу сказать, наоборотъ: ты возьми влво, а онъ пусть беретъ вправо… Вотъ такъ… Эй, ты, слушай, чего торчишь передо мной, точно нанятый? Гляди лучше, какъ ты несешь тронъ Царя-Соломона, чтобы уже тебя вынесли! Осторожно съ короной Наполеона Бонапарта. Негодяй, если сломаешь мн корону Наполеона, — я теб башку твою разобью въ мелкіе кусочки!
Такъ командуетъ Гольцманъ, горячится и сыплетъ проклятьями. На каждое слово, произнесенное кмъ-либо, у него находится проклятье.
Напримръ: одинъ подходитъ къ нему и сообщаетъ, что вс веревки вышли, а онъ отвчаетъ: ‘Веревки вышли? Чтобы ужъ изъ тебя духъ вышелъ’.— ‘Куда мн это положить?’ — ‘Ложись въ яму’.— ‘Можетъ быть, поставить сюда?’ — ‘Стой въ столбняк!’ — ‘Я думаю, придется взять еще одну телгу’.— ‘Пусть тебя дьяволы возьмутъ!’
Одного изъ нихъ Гольцманъ почтилъ новенькимъ съ иголочки проклятьемъ, очень длиннымъ, но зато острымъ. Вотъ оно:
‘Сколько дырочекъ было сдлано въ пасхальной мац на всемъ свт съ того дня, какъ евреи вышли изъ Египта, столько типуновъ теб, сукинъ сынъ, на язык!’
Какъ на зло, тащится старуха Сора-Броха со своими подушками и перинами, точно какой-то злой духъ принесъ ее.
— Уже? Уже притащилась со своимъ тряпьемъ? Ты доведешь меня до того, что я распорю гвои перины и выпущу весь пухъ!
— А ну, попробуй-ка, — отвчаетъ ему старуха-мать, — единственный человкъ, который не. питаетъ никакого почтенія къ нашему строгому директору.
Гольцманъ плюетъ, старуха уходитъ, но скоро возвращается. Что такое? Ничего. Она хочетъ, чтобы сынъ пошелъ перекусить. ‘И безъ того, говоритъ она, онъ выглядитъ, какъ семь смертей… Какъ черти дятъ — такъ они и выглядятъ… По щекамъ видно, какъ зубы работали… Силу, говорятъ умные люди, надо искать въ котл… Пость — дло не вредное…’.
Какъ видно, старуха задалась цлью использовать вс поговорки насчетъ ды. Но Гольцманъ не расположенъ слушать и перебиваетъ ее:
— Смотри, завела свою машину! Будетъ ужъ мораль читать!
Нтъ, Гольцманъ сегодня не въ дух. Весьма не въ дух. Не по вкусу ему поздка въ Лондонъ: ‘не проглотить и не выплюнуть’. Онъ самъ не знаетъ почему, но чувствуетъ какую-то тяжесть на душ. Ночью ему снились беззубыя, безобразныя старухи — ‘да свалится на ихъ головы!’.

Конецъ I и II части.

Шоломъ-Алейхамъ.

БЛУЖДАЮЩІЯ ЗВЗДЫ.

РОМАНЪ ВЪ ТРЕХЪ ЧАСТЯХЪ.

Ч. III.

Авторизованный переводъ съ еврейскаго
А. НЕЖДАНОВА.

Вс права сохранены.

Универсальное Книгоиздательство Л. А. Столяръ.

МОСКВА.— MCMXIII.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

I.

Лондонскій Уайтчепель — это Бердичевъ, или Вильна, Броды, или, если хотите, вс эти три города, вмст взятые.
Нигд такъ не бьется пульсъ еврейской жизни, какъ въ Уайтчепел. Въ Уайтчепел евреи чувствуютъ себя, какъ дома: и вншній видъ, и порядки, и языкъ — все ему знакомо. Бготня, суетня, крики, жестикуляція — все это, ‘какъ у насъ’. Даже торговля ведется такъ же, какъ у насъ, и способы заработковъ т же, то-есть, я хочу сказать, что евреи тамъ ничего новаго не придумали: живутъ другъ другомъ, одинъ у другого хватаютъ изъ рукъ. Изъ рукъ — это мало, буквально изо рта кусокъ вырываютъ. Однимъ словомъ, пріхавъ туда, вы можете смло сказать, что пріхали домой. Вамъ не придется заботиться объ еврейскомъ ночлег, о синагог, объ еврейскомъ обд. Говоря объ обд, нужно вамъ отрекомендовать одинъ еврейскій ресторанъ, подъ именемъ ‘кафэ-національ’, который находится въ самомъ центр Уайтчепеля. Это не только еврейскій ресторанъ, но и еврейскій клубъ. Когда бы вы ни зашли туда, — вы всегда найдете тамъ смсь различныхъ евреевъ какого угодно типа: и биржевыхъ маклеровъ, и докторовъ философіи, и комми-вояжеровъ, и миссіонеровъ, и захудалыхъ артистовъ изъ еврейскаго театра, ювелировъ, конторскихъ служащихъ, игроковъ въ шахматы, приказчиковъ, различныхъ газетныхъ сотрудниковъ, сіонистовъ, территоріалистовъ и просто молодыхъ людей, о которыхъ не знаешь, кто они, и чмъ они занимаются, но вчно курящихъ, о чемъ-то спорящихъ и галдящихъ, точно на ярмарк. Но больше всхъ куритъ, кричитъ и споритъ самъ хозяинъ клуба, мистеръ Кламеръ, котораго мы имемъ честь представить вамъ.
Мистеръ Кламеръ — еврей изъ Галиціи — человкъ разсудительный, съ почтенной физіономіей, борода у него большая, похожа на бороду Герцля, и поэтому онъ считается хорошимъ человкомъ и сіонистомъ. Самъ же мистеръ Кламеръ боле склоненъ къ территоріалистамъ, врне сказать, что онъ и не территоріалистъ. И вообще, онъ не признаетъ никакихъ группъ и партій, потому что по натур своей онъ скептикъ. Онъ никому не вритъ, кром себя. Но коль скоро приходятъ люди и говорятъ, что его борода, какъ дв капли воды, похожа на бороду доктора Герцля, волосокъ въ волосокъ, то мистеру Кламеру приходится записаться въ сіонисты, но съ оговоркой: если вдругъ мистеру Зангвиллю удастся найти для евреевъ подходящую территорію, такъ онъ, мистеръ Кламеръ, ничего противъ этого не иметъ. Докторъ Герцль, конечно, великій человкъ, джентльменъ, но мистеръ Зангвилль тоже не мальчишка.
‘Жить и другимъ давать жить’ — это принципъ мистера Кламера. Мистеръ Кламеръ, вообще, человкъ съ принципами — и говоритъ по-англійски и убжденъ, что владетъ этимъ языкомъ не хуже любого англичанина, при этомъ считаетъ себя боле или мене ученымъ, человкомъ-книжникомъ, и вообще нтъ ничего на бломъ свт, о чемъ бы онъ не зналъ. Торговлю, то-есть, ресторанъ свой онъ ненавидитъ, точно набожный еврей свинину, но когда дло доходитъ до счетовъ — онъ длаетъ одолженіе и беретъ деньги, благо ихъ даютъ ему, ибо, когда ихъ ему не даютъ, то тоже пропало.
Его принципъ таковъ: душа на распашку — прізжаютъ евреи, подятъ, попьютъ и узжаютъ въ Америку — иди ищи ихъ! Но бда въ томъ, что онъ самъ, мистеръ Кламеръ, значитъ, такъ отзывается о себ. Слишкомъ много говоритъ онъ самъ о себ, слишкомъ много онъ распространяется по поводу своей доброты и знаній. Вообще, онъ говоритъ черезчуръ много. Но почему ему не поговорить, когда нтъ другой работы? Работаетъ его жена, миссисъ Кламеръ, дни и ночи проводитъ въ кухн, не видитъ закопченаго, заплаканнаго лондонскаго неба по цлымъ днямъ, кром субботы. Приходитъ суббота — надваетъ она шляпу и мантильку и становится ‘лэди’. Зато она слдитъ за тмъ, чтобы у ея мужа, мистера Кламера, былъ во-время свой ‘брэкфестъ’ и свой ‘динеръ’. Посл ды онъ долженъ вздремнуть маленько, а потомъ — потомъ вы можете видть, какъ онъ разгуливаетъ по ресторану и поглаживаетъ свою бороду іа Герцль, или, словно гость, сидитъ съ кмъ-нибудь у столика за стаканомъ пива съ сигарой во рту и жалуется на свою горькую судьбу: ‘хорошія времена, нечего сказать, когда ему, мистеру Кламеру, приходится стоять за стойкой! Но что же длать, надо же чмъ-нибудь жить, или, какъ говоритъ англичанинъ: ‘ю мостъ вркъ форъ юръ ливингъ’.
Нтъ, мистеръ Кламеръ ненавидитъ свой ресторанъ. Онъ любитъ общественныя дла, любитъ принимать участіе въ еврейскихъ благотворительныхъ обществахъ Лондона, высказывать свое мнніе о русскихъ эмигрантахъ, которыхъ онъ иначе не называетъ, какъ ‘кацапами’ или ‘бродягами’.
По его мннію, слдовало бы всхъ русскихъ эмигрантовъ повсить на одной веревк. Быть можетъ, вы думаете, что мистеръ Кламеръ человкъ-зврь? Или вы предполагаете, что англійскіе евреи ему больше по душ? Если такъ — то вы ошибаетесь.
Мистеръ Кламеръ, когда захочетъ, онъ можетъ здорово ругнуть (конечно, за-глаза) всхъ лондонскихъ богачей, еврейскихъ лордовъ, смшать ихъ съ грязью. Мистеръ Кламеръ человкъ съ амбиціей. Попробуйте его задть — и вамъ не поздоровится. Т, кто знаютъ его, остерегаются. Ему ничего не стоитъ вдругъ вмшаться въ чужую бесду и начать, ‘Евреи, позвольте! Я вамъ долженъ сказать, что вы вс ни аза не смыслите! Болтать языкомъ, конечно, ничего не стоитъ, или какъ говоритъ англичанинъ: ‘тукъ изъ чипъ’.
Такъ начинаетъ мистеръ Кламеръ и берется за свою бороду:
— О чемъ, собственно говоря, идетъ тутъ разговоръ?
Какъ-то разъ произошла слдующая исторія. Къ мистеру Кламеру присосдился какой-то странный субъектъ и оставилъ у него узелокъ, въ которомъ была куча писемъ. Но, какъ произошло это, какъ мистеръ Кламеръ познакомился съ этимъ субъектомъ, какой кладъ неожиданно попалъ ему въ руки — обо всемъ этомъ мы разскажемъ лучше словами самого мистера Кламера:
— Хотите, чтобы я вамъ разсказалъ, какими судьбами попалъ ко мн этотъ кладъ? Оллъ-райтъ. Послушайте, что можетъ случится на бломъ свт. Затесался ко мн какой-то прощалыга-оборванецъ, назвалъ себя артистомъ еврейскаго театра. На видъ бродяга, ростомъ маленькій, голосомъ хриплый, а глазки у него воровскіе, юркій человчекъ. ‘Какъ зовутъ еврея?’ спрашиваю. Отвчаетъ: ‘Какъ случится. Ежели въ пятницу, то зовутъ въ баню. А ежели въ Россіи, то зовутъ въ участокъ’. Вижу, человкъ скрываетъ, не хочетъ назваться.
Оллъ-райтъ. У меня принципъ такой: человкъ не хочетъ говорить — не надо, у каждаго своя манера, или, какъ говоритъ англичанинъ: ‘стукъ ту юргинсъ’. Однако, дв недли подъ-рядъ онъ жралъ у меня и пилъ, говорилъ, что у него тутъ знакомая, знаменитая пвица или артистка, которая зарабатываетъ чуть ли не милліоны. Она ему, говоритъ онъ, очень близкій человкъ, но трудно, говоритъ онъ, добраться до нея. Но, какъ только онъ доберется до нея, говоритъ онъ, — такъ тотчасъ же посыпятся деньги, какъ горохъ изъ дыряваго мшка. Оллъ-райтъ, у меня принципъ таковъ: человкъ говоритъ — значитъ, надо ему врить, или, какъ говоритъ англичанинъ: ‘зиингъ изъ беливингъ’.
Однажды онъ приходитъ ко мн, вотъ этотъ самый субъектъ, и проситъ дать ему взаймы нсколько шиллинговъ. Ему нужно, говоритъ онъ, създить на денекъ въ Брайтонъ — есть такое мстечко, недалеко отъ Лондона, куда дутъ вс лорды и богатйшіе люди. Тамъ, говоритъ онъ, находится теперь эта знаменитая пвица или артистка, и при этомъ суетъ онъ узелокъ какой-то и проситъ спрятать его подъ замокъ, ибо, говоритъ онъ, тамъ лежатъ важныя бумаги, которыя составляютъ Богъ всть какое богатство. Оллъ-райтъ! У меня принципъ таковъ: человкъ говоритъ — значитъ надо ему врить, или, какъ говоритъ англичанинъ: ‘зиингъ изъ беливнигъ’… Пошелъ я, далъ ему пару шиллинговъ, забралъ его узелокъ и заперъ у себя въ письменномъ стол. И жду я его день, жду два, недлю, мсяцъ, годъ — вотъ какъ вы видите — такъ и я его видлъ по сей день — иди, ищи втра въ пол, или, какъ говоритъ англичанинъ: ‘кечъ ми ифъ ю кэнъ’. Забылъ я про оборванца-артиста и про его узелокъ. Но разъ какъ-то вспомнилось мн. ‘А ну, — говорю себ, — дай-ка заглянемъ въ таинственный узелокъ, чортъ бы побралъ его хозяина!’. Беру, развертываю — Богъ мой! Цлое богатство. Кладъ безцнный. Вообразите: цлая куча писемъ. И вс на еврейскомъ язык написаны, на настоящемъ жаргон. Этакій мошенникъ! Ну, а теперь, сказать по совсти, я васъ спрашиваю, не правъ ли я, что ненавижу всхъ этихъ кацаповъ и бродягъ? Какъ можно ихъ любить?..
Такъ заканчиваетъ мистеръ Кламеръ свой разсказъ о клад, который попалъ къ нему въ руки.
А вотъ и самый кладъ.

Письмо первое.

Пишу теб, дорогой мой Лейблъ, и сама себя спрашиваю, для чего я это длаю. Разв я знаю, гд ты, каковъ ты теперь, что съ тобой? Но я надюсь, что не сегодня-завтра, но я узнаю, гд ты, а пока хочется разсказать теб обо всемъ, что произошло со мной съ той минуты, когда я покинула Голонешты, по сей день.
Пишу теб и мн чудится, что ты сидишь тугъ и слушаешь меня. Конечно, я не смогу хорошо и толково описать теб все, какъ это сдлала бы на словахъ. Гд мн было научиться писать? Тмъ немногимъ, что я знаю — я обязана своему отцу-кантору, онъ мн всегда говорилъ: ‘вс мальчики сидятъ и пишутъ — пиши и ты, ничего не потеряешь, если научишься писать по-еврейски’. Теперь я вижу, какъ правъ былъ отецъ.
Съ чего начать разсказывать, дорогой мой? Съ того субботняго вечера — помнишь? То, что я въ ту ночь не умерла со страху, доказываетъ, что я долго проживу. Сколько я пережила, пока пробило двнадцать! Сердце билось безумно, каждая минута казалась вчностью. И когда пробило двнадцать, я тихонько поднялась, осторожно открыла окно и выглянула — тьма-тьмой, ни души. Чего я только не передумала въ эти минуты! Какія темныя мысли зашевелились въ голов! Больше всего я безпокоилась о теб, дорогой мой, боялась, не случилось ли что-нибудь съ тобой! Но вотъ услышала свистъ, разъ, другой — какъ условились съ этимъ хриплымъ субъектомъ (вотъ тотъ, котораго звали Шоломъ-Мееромъ). Сердце, какъ часы: тикъ-такъ, тикъ-такъ. Руки и ноги дрожатъ. Какой-то странный ознобъ. ‘Рейзлъ, закрой окно! Рейзлъ, укройся одяломъ, и спокойной ночи!’ — такъ сказала я себ, но тотчасъ же вспомнила то, о чемъ мы съ тобой условились… Вспомнила клятву, которую мы дали другъ другу въ ту ночь, когда былъ пожаръ — помнишь еще эту ночь?.. И я спохватилась: ‘Прощайте, отецъ, мать! Прощайте, Голонешты! Въ послдній разъ вамъ кланяется дочка кантора! Нтъ боле Рейзлъ, дочери Леи-канторши! Вылетла птичка изъ клтки!..’.
Такъ прощалась я съ четырьмя стнами, поцловала даже подушку. И болитъ сердце, и жалко отца: что онъ скажетъ завтра утромъ? А мать? Какъ она будетъ ломать руки: ‘Рейзеле! Рейзеле!’. Но все это продолжалось не больше минуты, быть можетъ, даже и меньше — и я уже была по ту сторону окна, очутилась на ‘Божьей улиц’. Спитъ ‘Божья улица’. Точно дв тни идемъ мы оба: я и хриплый. Я бгу, а онъ за мной, еле дыша. Только въ конц улицы, возл обгорлаго дома Ошера-булочника остановились мы оба: я и хриплый. Онъ глядитъ на меня, а я на него. Потомъ онъ тихо разсмялся, какъ всегда, хриплымъ смхомъ. ‘Двочка, говоритъ онъ мн, ты такъ бжишь, что я едва поймалъ тебя’. Въ рукахъ у него узелъ, развязываетъ его и вынимаетъ какой-то разорванный бурнусъ на кошачьемъ мху и старую шаль.
‘Что это такое?’.— Это, говоритъ онъ, для тебя, надо теб переодться, чтобы, упаси Боже, тебя не узнали. Они лопнутъ раньше, чмъ узнаютъ тебя. Закутайся, птичка, въ шаль и будь нмой, какъ рыба.
— Пока мы не додемъ до вокзала — ты рта не смй открывать, говоритъ онъ, ни слова! Слышишь, милая, ни звука!
Въ это время подъзжаетъ фура съ тремя лошадьми.
Хриплый останавливаетъ фуру. На козлахъ сидитъ Шименъ-Довидъ-балагола — я его узнала въ темнот, — а изъ фуры выскакиваетъ директоръ (Щупакъ), очень взволнованный. Онъ отзываетъ хриплаго въ сторону — и оба о чемъ-то тихо шепчутся.— О чемъ — я не знаю. Я только слышала, какъ хриплый вдругъ закричалъ, повидимому, на директора: — идд-діотъ!
Я стою, какъ на иголкахъ, закутавшись въ шаль, а они оба все еще продолжаютъ бесду. Потомъ они подходятъ къ балагол, зовутъ его, тотъ слзаетъ съ козелъ — и уже втроемъ они отходятъ въ сторону и снова о чемъ-то шепчутся. ‘Владыко міра, что это за секреты?’… Слышу я, какъ Шименъ-Довидъ бросаетъ слова на своемъ молдаванскомъ язык, я ихъ улавливаю: ‘Съ какой стати?’… ‘Ничего подобнаго!’. ‘Гд Фачешты и гд Новосельцы!’.
Не сбросить ли мн шаль и не дать ли стрекоча, пока не поздно, начинаю я думать, а пока слышу хриплый голосъ: ‘Госпожа Кацъ! Госпожа Кацъ!..’. Кого это зовутъ? Это, видно, меня зовутъ. Онъ наградилъ меня новымъ именемъ: ‘Госпожа Кацъ!’.
— Чего вы стоите,— говоритъ онъ мн дальше. Ползайте, пожалуйста, госпожа Кацъ, въ фуру!’И мы вс втроемъ влзаемъ въ фуру. Я съ директоромъ, а хриплый визави. Директоръ страшно озабоченъ. Онъ вздыхаетъ, и отъ него несетъ виномъ.
Хриплый командуетъ возниц: ‘Язда!’. Шименъ-Довидъ ударяетъ по лошадямъ — и мы демъ.
Какъ долго мы хали такъ — не знаю. Но вдругъ слышу, какъ балагола останавливаетъ лошадей энергичнымъ ‘тпрру’ — и мы останавливаемся какъ разъ у дома Нехи-вдовы.
‘Бда, думаю я, если вдругъ меня увидитъ Неха-вдова…’.
И, дйствительно, не успла я только оглянуться, какъ ужъ у дверей стоитъ Неха-вдова со своими сестрицами, полураздтая, и Шименъ-Довидъ вступаетъ съ ними въ разговоръ по поводу ‘морскихъ котовъ’ (видно, этой кличкой онъ имлъ въ виду артистовъ), спрашиваетъ, ухали ли они въ Фочешты и когда. Неха что-то отвчаетъ ему и, между прочимъ, пристально глядитъ въ мою сторону. Я могла бы поклясться, что она меня узнала. Вотъ-вотъ отъ волненія выскочитъ мое сердце… Я еще больше закутываюсь въ шаль, натягиваю на себя бурнусъ. Еще одна минута — и я задохнусь. Но, спасибо хриплому. Онъ раскричался на балаголу: ‘Язда!— Язда!’ и распрощался съ Нехой: ‘Будьте здоровы’ — ‘счастливаго пути’. Шименъ-Довидъ щелкнулъ кнутомъ: ‘гайда’ и распустилъ возжи. Лошади помчались во-всю. Мн казалось, что вотъ-вотъ мы расшибемся вдребезги.
— Чего вы такъ летите? Какой чортъ за нами гонится?— спрашиваетъ директоръ, и слышно, какъ у него зубъ на зубъ не попадаетъ. Но Шименъ-Довидъ ничего не отвчаетъ. Онъ стегаетъ лошадей все сильнй и сильне. И у меня мелькаетъ мысль: быть можетъ, дйствительно, за нами гонятся. Быть можетъ, по этому поводу они вс трое и шептались? И, думая такъ, вижу, что рядомъ съ нами бжитъ ваша собака — Теркушъ. Я ее сразу узнала. Плохой признакъ — какимъ образомъ Теркушъ попалъ сюда? Видно, кто-то гонится за тобой, а поймаютъ меня… Пропала! Мы оба пропали!.. И я уже вижу, какъ насъ ловятъ, какъ насъ обоихъ приводятъ обратно въ Голонешты и, конечно, связанными и, конечно, вмст… Быть можетъ, думаю я, лучше всего выброситься изъ фуры и ‘разбиться’?.. Лучше, чмъ такой позоръ… ‘Стой! Постой немного!’ — слышу я окрикъ Шименъ-Довида, который снова останавливаетъ фуру, но уже гд-то въ пол, и вступаетъ въ разговоръ на своемъ молдаванскомъ язык съ возницей другой фуры. Я гляжу на другую фуру — полна она ящиками, биткомъ набита ими, а наверху, на ящикахъ сидятъ двое. Гляжу — и одинъ кажется мн Оцмахомъ, а другой — это ты! Тебя, дорогой, я сейчасъ же узнала, хотя ты весь былъ закутанъ, какъ я. На мигъ показалось мн, что ты смотришь на меня. Вотъ ты поднялся, махнулъ мн рукой и назвалъ меня по имени. Чуть-чуть я не выпрыгнула изъ фуры. Но все это, видно, мн показалось только. И продолжалось все это наврядъ ли больше полминуты, потому что Шименъ-Довид моментально повернулъ фуру, какъ бы назадъ… Ударъ кнутомъ — и мы демъ дальше, избавились отъ испуга, слава Богу. Теперь спрашивается, куда мы демъ? Куда дутъ остальные? Почему директоръ такъ озабоченъ? О чемъ они шептались? И почему хриплый назвалъ директора идіотомъ?— обо всемъ этомъ я разскажу теб въ слдующемъ письм. Теперь уже поздно, пора спать. Спокойной ночи!

Письмо второе.

Мой единственный другъ! Мой незабвенный Лейблъ! Все горе, пережитое мною въ ту ночь (о чемъ я писала теб въ своемъ первомъ письм), весь испугъ той ночи ничто въ сравненіи съ тмъ, что я пережила потомъ. Это были пытки инквизиціи, муки ада, все — что хочешь. Представь себ, дорогой, что только тогда, когда мы перехали границу, я узнала, что мы вовсе не въ Румыніи, какъ было заране условлено. Что я почувствовала, и о чемъ я передумала — надо ли теб разсказывать объ этомъ? Будь рка передъ моими глазами — я бы бросилась въ нее наврное. Я била себя по голов, рвала на себ волосы и такъ плакала, какъ еще никогда въ жизни не плакала. Видно, что они оба, хриплый и директоръ, здорово испугались. Одинъ за другимъ бросились они успокаивать меня. Но чмъ больше они старались — тмъ все сильне бушевала я. Я разорвала на себ платье, рубашку, хотла разбить окна. Директоръ сильно испугался и удралъ, или что вполн возможно, хриплый втихомолку попросилъ его убраться. Онъ, повидимому, понялъ, что во мн говоритъ страхъ передъ противнымъ мерзкимъ лицомъ директора. Оставшись наедин съ хриплымъ, я начала лишь плакать. Онъ меня сталъ утшать, клялся своей жизнью, всмъ святымъ, что со мной ничего не случится. Я стала цловать его руки, упрашивала сказать мн правду, всю правду, и онъ снова началъ клясться и сталъ уврять, что онъ мн все разскажетъ, все, до мельчайшихъ подробностей. И вотъ онъ мн что разсказалъ. Передаю теб вкратц.
Похать мы должны были, дйствительно, въ Румынію, но въ самую послднюю минуту этотъ планъ былъ измненъ директоромъ. Этотъ директоръ оказывается двоеженецъ, хотя онъ увряетъ, что одной онъ далъ разводъ и можетъ даже свидтелей представить, но она, разведенная, значитъ, увряетъ, что это ложь. А другая, неразведенная, требуетъ развода, но Щупакъ не хочетъ. Почему? Онъ требуетъ, чтобы она вернула ему вс деньги, вс украшенія, всю одежду, словомъ, вернула все то, что онъ на нее потратилъ — цлое состояніе. А она, наоборотъ, увряетъ, что она потратила на него гораздо больше. Кто изъ нихъ правъ — трудно сказать. Хриплый говоритъ, что они вс трое правы, и поэтому, говоритъ онъ, нельзя ихъ другъ къ другу допустить, ибо, говоритъ онъ, они вс трое останутся безъ носовъ.
А пока произошло слдующее: въ послдніе дни передъ отъздомъ изъ Голонештъ, директоръ получилъ письмо отъ своего знакомаго, гд ему пишутъ, что его первая жена, разведенная, узнала, гд онъ находится, и собирается пріхать въ Голонешты. Директору это не пришлось по вкусу, потому что эта жена всюду устраиваетъ ему невроятные скандалы, а онъ самъ давно уже рвался въ Бухарестъ, въ Румынію. И, какъ только онъ получилъ это пріятное извстіе — онъ сталъ готовиться къ отъзду, со всей братіей. Ну, и позжай, помалкивая. Такъ нтъ, пишетъ онъ, директоръ, значитъ, своей второй жен, неразведенной: ‘знай, что такъ и такъ… я готовлюсь къ отъзду въ Румынію, пора уже намъ придти къ какому-нибудь концу, хочешь быть со мной — прізжай прямо въ Бухарестъ’. Что же длаетъ она, неразведенная, значитъ? Отвчаетъ она ему: ‘такъ и такъ, молъ, мой дорогой муженекъ! Сперва покончи со своей первой женой, а ужъ тогда будешь говорить со второй’, а вторая, разведенная, она тоже написала въ свою очередь: ‘такъ и такъ, если хочешь къ чему-нибудь придти съ этимъ мошенникомъ-двоеженцемъ — прізжай какъ можно скоре въ Бухарестъ’. И вторая, разведенная, значитъ, снялась съ мста и похала въ Бухарестъ. Объ этомъ узналъ Щупакъ отъ какого-то актера, а актеръ въ свою очередь узналъ отъ другого актера, который ему объ этомъ написалъ. Но, когда актеръ показалъ Щупаку это письмо, какъ ты думаешь?— ровно за полчаса до отъзда показалъ онъ ему, когда они вс сидли въ погребк Гениха-виноторговца. Вотъ въ томъ и была вся суть, вотъ въ этомъ заключалась вся тайная бесда въ ту субботнюю ночь, и поэтому хриплый тогда и обругалъ директора ‘идіотомъ’.
‘Эта исторія, говорю я хриплому, хотя и красивая исторія, но короткая, что же будетъ дальше?’.— ‘Дальше, говоритъ онъ, будетъ все хорошо: бабы въ Бухарест, съ Божьей помощью, подерутся, а мы здсь снимемъ театръ, говоритъ онъ, напишемъ актерамъ. Они теперь, говоритъ онъ, въ Яссахъ. Напишемъ имъ: у кого есть чмъ пріхать — пусть прізжаетъ, а у кого нтъ денегъ — пусть сидитъ тамъ, говоритъ онъ, или пусть ‘уберутся ко всмъ дьяволамъ’.
‘Ну, а Оцмахъ?’ — спрашиваю я. Онъ мн отвчаетъ: ‘Что это ты, птичка, вдругъ заговорила объ Оцмах? Соскучилась по немъ?’.
‘Нтъ, отвчаю я, просто такъ, вспомнила, какъ Оцмахъ танцуетъ ‘хосидль’. ‘Пусть онъ танцуетъ на томъ свт,— отвчаетъ онъ мн.— На кой чортъ намъ нуженъ этотъ остолопъ съ длинными ногами? Мы достанемъ такого комика, говоритъ онъ, повсюду, да еще почище твоего Оцмаха’…
Ты понимаешь, дорогой, съ какимъ ужасомъ я выслушала это извстіе. Но я удержалась и сдлала веселое лицо. Сердце мн подсказало, что добромъ я добьюсь большаго, и что надо играть комедію съ этимъ хриплымъ субъектомъ. Я стала упрашивать, дала ему понять, что, пока не прідутъ остальные актеры, я не успокоюсь, и если онъ хочетъ оказать мн услугу,— то пусть онъ устроитъ такъ, чтобы скоре пріхали вс актеры, а съ ними, конечно, и Оцмахъ.
‘Тогда, говорю я, буду себя чувствовать, точно дома, въ Голонештахъ’.
Глядитъ онъ на меня и смется и говоритъ мн: ‘хорошо, будетъ написано, пусть прізжаютъ, и пусть прізжаетъ этотъ остолопъ, чортъ съ нимъ!’
Такъ отвтилъ онъ мн и попросилъ всегда обращаться къ нему, а онъ ужъ все сдлаетъ, пойдетъ на встрчу моимъ желаніямъ… Пошелъ и принесъ изъ магазина свертокъ новой одежды, чтобы я выбрала все, что мн нужно, и все, что мн нравится. И обувь принесъ онъ мн, три раза мнялъ, пока я не нашла подходящую для меня.
Я переодлась съ ногъ до головы, и когда я взглянула въ зеркало — я себя не узнала… Куда длись слезы? Мн захотлось сть. И не только сть — пть мн захотлось. И я залилась, какъ соловей, точно все было мн мило и хорошо…

Письмо третье.

Изъ моего предыдущаго письма ты могъ вывести, что уже кончились мои муки. Нтъ, дорогой, теперь только начинаютъ дни тоски, стыда, огорченій и боли.
Въ году триста шестьдесятъ пять дней, въ каждомъ дн двадцать четыре часа, въ каждомъ часу шестьдесятъ минутъ — и каждая минута приноситъ все новыя огорченія, новыя страданія. Я ошиблась. Я думала, что стать актрисой легко. Надо только переодться, выйти на сцену — и кончено, а оказывается, что ничего подобнаго. Надо раньше пройти сквозь огонь и воду и мдныя трубы.
Артистами, говорятъ мои коллеги, люди не рождаются. Патти, говорятъ они, знаменитая Патти, будучи двочкой, расхаживала съ шарманкой подъ окнами. Такъ объяснили мн директоръ и мой защитникъ — Муравчикъ. И, чтобы пріучить меня къ сцен, меня заставили пть куплеты, танцовать.
О моемъ первомъ выступленіи я никогда въ жизни не забуду, и выступила я всего-на-всего съ одной псенкой. Директоръ хвастался, что эта псенка его, что онъ ее сочинилъ, а хриплый говорилъ: ‘плюнь ему въ рожу’.
Кто же ее сочинилъ — я такъ и не знаю, но начинается она такъ:
Въ пятницу вечеромъ каждый еврей, словно принцъ. Ликуетъ въ немъ радость, веселье царитъ.
Но суть не въ словахъ, а въ музык, и даже не въ музык, но въ грим. Я вышла въ мужскомъ костюм молодого хассида… Бархатные штаны, шелковый кафтанъ, шапка. Музыка играла, а я пла. Поднялся невроятный крикъ ‘браво’, и загремли оглушительные апплодисменты, я боялась, что потолокъ упадетъ.
Все помутилось передъ глазами, стны и полъ закачались. Я не знала, что мн длать. Директоръ и Муравчикъ стали выталкивать меня на сцену, я спряталась за кулисы, а оказалось, что надо еще разъ выйти. Я еще разъ вышла, тогда крики стали боле оглушительными. Снова просили пть. Я принуждена была еще разъ пть и плясать. Я танцовала и вокругъ меня все танцовало: и потолокъ, и стны, и лампа, и публика.
И, кончивъ, я убжала и за кулисами упала, какъ подкошенная, и разрыдалась.
‘Кошечка, ты плачешь? Радоваться ты должна! Ты знаешь, какой успхъ, какой фуроръ, какой тріумфъ! Патти передъ тобой собака, чтобы мн такъ Богъ далъ счастья и удачи!’ — такъ утшалъ меня мой защитникъ — Муравчикъ, а директоръ стоялъ вдали. (Я его никогда не допускаю къ себ ближе, чмъ аршина на два). Онъ стоялъ и ликовалъ, мллъ отъ радости.
— Ой, и куплеты, слушайте же, какъ сахаръ, шаче пусть не зовутъ меня Албрэтомъ!’ — бормоталъ и сверкалъ своими брилліантами.
Съ тхъ поръ публика только и требовала:
‘Розу Спивакъ!’. (Я выступала подъ этимъ именемъ). Каждый вечеръ выпускали меня, какъ лакомый кусочекъ, и я должна была пть и плясать. Какъ видно, я полюбилась еврейской публик больше, чмъ вся остальная труппа. Я слыхала не разъ безконечное число комплиментовъ. Сперва я думала, что отъ этихъ комплиментовъ я провалюсь сквозь землю. Нтъ, это надо понять, это надо чувствовать… Эти взгляды мужчинъ, это оглядываніе меня со всхъ сторонъ! Эти словечки, которыми они обмнивались другъ съ другомъ! А злые глаза женщинъ — Боже мой!..
Я проклинала мужчинъ, женщинъ, проклинала еврейскій театръ, саму себя, день своего рожденія!
Но я все это, какъ видишь, перенесла и благодарю Бога, что могу теб объ этомъ разсказывать. И знаешь, кому я обязана тмъ, что все это смогла перенести? Теб, только теб, мой единственный другъ, мой дорогой Лейблъ!
Я ни на одну минуту не теряла надежды увидть тебя и думала: вотъ онъ прідетъ, я увижу его ясное лицо, онъ возьметъ меня за руку, и мы пойдемъ вмст, какъ общали когда-то другъ другу.
Мой защитникъ ежедневно уврялъ меня, что вотъ скоро прідутъ остальные актеры, а съ ними и ‘мой Оцмахъ’ (такъ онъ дразнилъ меня). Но шли дни, недли — никого нтъ.
Изъ всей труппы явился единственный человкъ — Брайнделе Чернякъ. Актриса-уродъ, комичная фигура, которую прозвали ‘Брайнделе-казакъ’.
Отъ нея я узнала, что мой защитникъ (Муравчикъ) обманывалъ меня, безстыдно обманывалъ. Онъ и не думалъ писать въ Яссы. Онъ солгалъ съ начала до конца. Эта Брайнделе-казакъ мн столько наговорила, что волосы дыбомъ встали.
Декораціи, говоритъ она, выписали, но актеровъ оставили на произволъ судьбы въ чужомъ город безъ копейки денегъ. Если бы не она, Брайнделе-казакъ, — вс бы померли съ голоду. Насколько возможно, она ихъ поддерживала. Потомъ они распродали все, что было на нихъ — и расползлись въ разныя стороны.
— Ну, а Оцмахъ?— спрашиваю я.
— Оцмахъ, говоритъ она, точно въ воду канулъ.
И такъ каждый разъ: она разсказываетъ мн о томъ, какъ околпачили бдныхъ актеровъ, а я мимоходомъ: ‘Ну, а Оцмахъ?’.
И всегда одинъ отвтъ:
— Оцмахъ, словно въ воду канулъ.
Но разъ она проболталась и сказала, что она слышала отъ одного актера, что его какой-то знакомый, тоже актеръ видлъ Оцмаха съ какимъ-то паренькомъ на улицахъ Бухареста.
Можешь представить себ, какъ мое сердце забилось, когда я объ этомъ услышала.
За это одно я готова была расцловать ее. Съ этого дня я подружилась съ ней.
Этой Брайнделе-казакъ я многимъ обязана. Она мн открыла глаза, разсказала, что собой представляетъ директоръ, и что за фигура хриплый — Муравчикъ, и она меня научила, что мн надо длать.
Она меня познакомила со многими, и ей я обязана, что во-время выбралась изъ трясины.
Она была первой, которая мн указала на то, что мое мсто не среди комедіантовъ. Если бы не она — возможно, что я бы по сей день торчала въ глуши вмст съ труппой Щупака и распвала бы по всмъ кабакамъ: ‘Въ пятницу вечеромъ’…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Дорогой! Дорогой мой! Когда я вспоминаю про то время — у меня отъ стыда пылаютъ щеки, и разгорается ненависть, не такъ къ Щупаку или Муравчику, какъ къ тмъ толстобрюхимъ, упитаннымъ людямъ, которые ходили слушать Розу Спивакъ и глядли на меня, облизывались, словно коты, и ревли: ‘браво! Роза, браво!’…
‘Любители еврейскаго театра’ — такъ они называли себя, каждый вечеръ ходили къ Щупаку, заглядывали за кулисы въ ожиданіи: когда же, наконецъ, появится эта двушка въ мужскомъ костюм?..
Съ однимъ изъ такихъ ‘любителей’ я должна тебя познакомить, о немъ я должна теб многое разсказать, потому что онъ играетъ очень важную роль въ моей жизни. Но поздно, и я откладываю до слдующаго письма. Спокойной ночи, дорогой мой.

Письмо четвертое.

Однажды — это было въ жаркій лтній день — мы вс были на репетиціи. Я тогда уже выступала въ ‘первыхъ роляхъ’. Приходятъ и говорятъ директору, что какой-то человкъ спрашиваетъ его. Всегда, какъ только директоръ слышитъ, что его спрашиваютъ — онъ блднетъ, какъ мертвецъ. Какъ видно, все т же жены… Директоръ, словно помшанный, бросился искать своего совтника: ‘Шоломъ-Мееръ! Гд это Шоломъ-Мееръ? Холера!’
Но пришедшему, какъ видно, надоло ждать, и онъ самъ пошелъ за кулисы — и оба они, вновь пришедшій гость и директоръ, бросились другъ другу на шею: ‘Стельмахъ!— Щупакъ!’. Въ это время прибжалъ Муравчикъ — и принялись вс трое цловаться и обниматься.
Человкъ средняго роста, чернявый, обросшій, уже въ лтахъ, но хорошо откормленный, упитанный, съ брюшкомъ, гладкое лицо, слезящіеся глаза, сладенькая улыбка на губахъ, массивная золотая цпь съ многочисленными брелоками — вотъ портретъ человка, котораго зовутъ Стельмахомъ. По всему видно, препорядочный буржуй. Но надо отдать ему справедливость: онъ не заносчивъ. И, хотя онъ самъ говоритъ, что ему, слава Богу, живется недурно и, что онъ ‘къ Господу Богу претензій не иметъ’ — все же онъ держится просто.
Онъ не любитъ, говоритъ онъ, задирать носъ повыше ушей, какъ поступаютъ другіе. Наоборотъ, онъ готовъ каждому и въ любой моментъ разсказать свою біографію. Ему никогда не надодаетъ разсказывать о своей жизни. Говоритъ онъ тихо, едва слышно, съ легкимъ вздохомъ и улыбаясь, собесдника гладитъ по рук или держитъ за пуговицу, чтобы тотъ не ушелъ — и льется рчь, льется, точно масло, течетъ ровно, одно переплетается съ другимъ — чудеса въ ршет, сказки изъ ‘Тысячи и одной ночи’. Не знаю, удастся ли мн, но я хочу теб передать его біографію его же собственными словами.
‘Былъ онъ, не про васъ будь сказано — такъ начинаетъ онъ со вздохомъ, съ улыбкой — былъ онъ, не про васъ будь сказано, бднымъ евреемъ, совсмъ бднымъ въ какомъ-то городк-дыр, пустын, недалеко отъ Бердичева — по имени Махновка или Яхновка (я уже забыла) и жилъ тмъ, что шилъ шапки, смушковыя шапки для мужиковъ, три раза ходилъ пшкомъ на ярмарки съ товаромъ, авось удастся что-нибудь заработать. Сапоги, не про васъ будь сказано, были перевязаны веревочками, чтобы, упаси Боже, не слетли подошвы, а одежда была, какъ ршето, вся въ дырахъ. Щиплетъ, бывало, морозъ, снгъ скрипитъ, втеръ бьетъ въ лицо — и сердце замираетъ. А дома, не про васъ будь сказано, больная жена съ маленькими дтишками. Старшему было тогда едва шесть лтъ, ‘Гершеле’ его звали. Золото, не дитя! Съ утра до вечера онъ расхаживалъ съ двумя палочками и игралъ, игралъ. ‘Гершеле, что ты длаешь?— ‘Я играю на скрипк’ — отвчаетъ онъ. Идетъ отецъ и нарочно приноситъ ему простую мужичью скрипку, которой цна пятиалтынный. Ребенокъ увидалъ скрипку и расплакался.
Гд онъ видалъ скрипку, кто указалъ ему, какъ надо играть?— до сихъ поръ тайна. Ребенокъ взялъ скрипку, самъ, безъ всякой указки сталъ пиликать — и пиликалъ, и пиликалъ, пока не сталъ играть по настоящему.
Долженъ же былъ Богъ устроить такъ, что въ томъ городк жилъ какой-то графъ или князь (я уже не помню сама). Городокъ принадлежалъ ему. Узнаетъ баринъ, что у него въ городк, какъ разъ у бднаго еврея-шапочника, находится мальчикъ, который такъ хорошо играетъ на скрипк. Приказываетъ, конечно, баринъ привести ему и этого еврея, и мальчика, и скрипку, а если баринъ приказываетъ — надо пойти. Пришелъ еврей съ мальчикомъ и со скрипкой. Мальчика поставили на столъ, и онъ принялся играть. Графъ пришелъ въ неописуемый восторгъ, графиня бросилась цловать мальчика. И подали на столъ чай и кофе, и закуску: булки, яйца, варенье — все, что благочестивому еврею можно кушать у христіанина.
— Садись, — говоритъ ему графъ, сиди, чего стоишь? Ты разв знаешь, чмъ ты обладаешь? Ты обладаешь, говоритъ онъ, драгоцннымъ камнемъ. Ты, говоритъ онъ, милліонеръ, но ты, говоритъ онъ, простой человкъ, ты все равно, что слпой. Ты будешь, говоритъ онъ, хуже всякаго негодяя, если не отвезешь своего сынка въ городъ учиться музык’.
Говоритъ ему тогда отецъ: ‘Баринъ мой дорогой, теб, видно, легко это говорить: учиться музык, но я человкъ бдный, можно сказать, нищій и еще къ тому съ дтьми’.
Говоритъ ему графъ: ‘пусть тебя это не безпокоитъ, отдай мн сына, я изъ него сдлаю человка’.
Но этотъ Стельмахъ тоже еврей не изъ глупаго десятка, и думаетъ онъ: пока что, пока графъ сдлаетъ изъ его сына ‘человка’ — онъ, Стельмахъ, можетъ лишиться сына, а въ народ Израильскомъ станетъ однимъ евреемъ меньше… ‘Нтъ, баринъ милый, говоритъ онъ, этотъ номеръ не пройдетъ. Пусть ваша милость лучше прикажетъ запречь пару лошадокъ, и я попробую съ ребенкомъ създить въ Бердичевъ. Городъ большой, евреевъ много. Богатые люди’. Коротко, пріхалъ въ Бердичевъ вмст съ сыномъ. Кружится еврей по городу. Городъ большой. Богатые люди. Кипитъ словно въ котл. На бднаго еврея никакого вниманія. Ребенокъ проситъ кушать и, какъ на зло, лто, яблокъ и сливъ уйма. Ребенокъ жаждетъ сливъ, а въ карман — ни шиша. Останавливаетъ Стельмахъ одного еврея, другого, проситъ совта, только совта: ‘Что длать, евреи, дло такъ и такъ, молъ, обстоитъ, обладаю драгоцннымъ камнемъ, видите, вотъ мальчика?— Состояніе! Милліонъ!’. Глядятъ на него евреи, какъ на помшаннаго: еврей стоитъ оборванецъ-оборванцемъ, тащится съ какимъ-то ребенкомъ, голъ и босъ, а говоритъ: состояніе, милліонъ! Онъ пробуетъ растолковать имъ, въ чемъ дло, разсказываетъ про графа, хочетъ показать имъ искусство своего сына.
Смются надъ нимъ люди. Досадно ему. Уходитъ онъ къ молодымъ людямъ, къ образованнымъ, къ интеллигентамъ, значитъ. Такъ и такъ, молъ, позвольте мальчику сыграть. Позволили мальчику сыграть. ‘Чего же вы хотите?’ — спрашиваетъ одинъ интеллигентъ, а другой ему отвчаетъ: ‘Чего хотть?— хоть нсколько рублей, чтобы ухать обратно домой. Это такъ просто. Знаете что? Давайте устроимъ ему концертъ’. Не совсмъ ясно отецъ понималъ тогда, что это такое значитъ ‘концертъ’, но коль скоро интеллигенты говорятъ концертъ, пусть будетъ по-ихнему. Сняли залъ, отпечатали афиши, стали продавать билеты — никто не покупаетъ. Плохо, что же будетъ? ‘Не безпокойтесь, говорятъ они ему, до вечера еще далеко’. Наступилъ вечеръ. Уже восемь часовъ, девять, половина десятаго — никого нтъ. Только къ одинадцати пришли съ десятокъ, другой молодыхъ интеллигентовъ. Гд же мальчикъ?— мальчикъ спитъ. Едва разбудили бдняжку, поставили на скамейку. Мальчикъ заигралъ, — нну! Вотъ это ужъ былъ концертъ! Окружили ребенка, цловали его, чуть-чуть не задавили. А оказалось, что нечмъ даже заплатить за помщеніе. Пришли домой, въ зазжій домъ, значитъ, усталыми, голодными. Хозяйка отказывается дать что-нибудь въ кредитъ. И за кровать проситъ уплатить впередъ. Плохо, горько! Легли на полъ. Мальчикъ сейчасъ заснулъ — ребенокъ остается ребенкомъ, а отецъ лежитъ и думаетъ, голова идетъ кругомъ. Чувствуетъ онъ, что возл него лежитъ состояніе, милліонъ, но что подлать, кричи — не кричи!
Съ этими мыслями засыпаетъ отецъ и видитъ онъ странный сонъ: въ середин города дерево со сливами. На верхушк сидитъ его сынъ, трясетъ дерево и сверху падаютъ къ нему, къ отцу, значитъ… не сливы, а милліоны. Одинъ милліонъ, два милліона, три милліона, — безъ конца. Онъ нагибается къ земл, оглядывается во вс стороны и прячетъ милліоны по карманамъ. Сверху сынъ спрашиваетъ: ‘отецъ, еще?’.— Еще, еще, отвчаетъ отецъ и не устаетъ собирать милліоны. Вдругъ слышитъ какой-то шумъ вдали. ‘Довольно трясти’ — кричитъ онъ сыну и просыпается. Видитъ, что лежитъ онъ съ сыномъ на полу. Комната полна людьми. Хозяинъ блденъ, какъ смерть. Хозяйка плачетъ и ломаетъ руки: ‘мой жемчугъ, мой жемчугъ’.
Поднимается онъ съ полу, хочетъ идти къ дверямъ, а ему говорятъ: ‘подождите маленько, будьте такъ добры, мы васъ сперва обыщемъ’.
— ‘Меня? За что? Что это значитъ?’ — ‘Мы васъ разднемъ до гола, васъ и мальчика вашего и поищемъ, авось къ вамъ нечаянно прилипъ въ эту ночь жемчугъ?’ ‘Какой жемчугъ?’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

(Повидимому, здсь не хватаетъ нсколькихъ строкъ, или страницъ. Примчаніе автора).
… Наконецъ добрались до столицы. Ну, извстное дло — столица, что и говорить! Отъ приглашеній отбою нтъ. То къ одному, то къ другому. Здсь обдъ, тамъ ужинъ, а мальчика носятъ на рукахъ. Гд только балъ, концертъ — тамъ и слышно одно: ‘Гриша Стельмахъ!’, ‘вундеркиндъ!’. ‘Кладъ’!.. Студенты, профессора, евреи, христіане, мужчины, дамы — вс въ одинъ голосъ: ‘Гриша Стельмахъ!’. Шумъ, гамъ. О деньгахъ нечего говорить. Коль скоро кладъ — такъ о чемъ толковать. Правда, не мало крови испортили ему, не мало онъ бгалъ то къ одному богачу, то къ другому. Съ трудомъ добился стипендіи — и то при помощи не своего, а христіанина, да еще антисемита!.. Но объ этомъ долго разсказывать. Лучше умолчать. И такъ прошелъ годъ, другой. Мальчикъ растетъ, а съ нимъ и его имя. Нтъ уже для него ни учителей, ни профессоровъ. Кончено. Мальчуганъ превзошелъ всхъ профессоровъ, самыхъ первыхъ. Что будетъ дальше? Пора уже подумать о куск хлба. Вчно не будутъ давать стипендіи. Пора уже самому зарабатывать. Надо съ мальчикомъ показаться на свтъ Божій, и чмъ скоре, тмъ лучше. Пока ‘чудо-ребенокъ’ еще ребенокъ, не удивительно, что вс хотятъ его видть, а какъ только ребенокъ вылзетъ изъ коротенькихъ штанишекъ — тогда уже ребенокъ не ребенокъ и чудо не чудо. Богъ знаетъ, что можетъ еще случиться съ мальчикомъ, и въ какія руки онъ попадетъ. 14 потому надо торопиться, захватить вовремя. Такъ отецъ подумалъ и такъ это было, то-есть, не такъ скоро дло длается, какъ сказка сказывается. Разъзжать по блу-свту нельзя безъ денегъ, а денегъ нтъ. Что же длать? Надо найти компаньона: твои деньги, мой товаръ… И Богъ помогъ ему, онъ нашелъ охотника, нмца, по имени Шульцъ, который согласился взять на себя расходы, а заработокъ пополамъ. Но что же? Пустяки: онъ хочетъ заключить контрактъ ни больше, ни меньше, какъ на десять лтъ.
‘Нмецъ, ты съ ума спятилъ или пьянъ? На десять лтъ? Довольно и на годъ! Ну, на два, на три, а ты сразу на десятокъ’. Кончено, хоть тресни. Упрямый нмецъ! А пока время не ждетъ. Жить надо. Изъ дому просятъ денегъ. Туда — сюда, еле-еле сошлись съ нмцемъ на пяти годахъ. Заключили контрактъ, выпили, закусили, какъ полагается — и въ добрый часъ пустились по свту блому. Стали давать концерты, одинъ за другимъ, одинъ за другимъ и, слава Богу, съ успхомъ. Куда ни прідешь — тьма народу. Слушать Гришу Стельмаха бгутъ, словно на пожаръ. Людей много, какъ песку, какъ звздъ въ неб! Богатые, небогатые, евреи, христіане, князья, графы — вс бгутъ, льнутъ, какъ мухи, а деньги… Что говорить объ нихъ? Слава Богу, отцовскаго наслдства, какъ говорится, не доложилъ и женинаго приданаго не истратилъ. Досадно только, что надо длить пополамъ съ ‘нмцемъ’.
Чего ради давать ему такую уйму денегъ? За что? За какія благодянія? Велика штука устраивать концерты! Тоже наука, подумаешь! Прізжаешь въ городъ — надо раньше всего дать знать во вс газеты, и заплатить, значитъ, за анонсы, а ужъ он начнуть барабанить: ‘прізжаетъ Гриша Стельмахъ! детъ Гриша Стельмахъ! Гриша Стельмахъ пріхалъ!’ Снимаешь залъ или театръ, расклеиваешь афиши, велишь напечатать билеты — и съ добрымъ утромъ! Только одно больно: нмецъ! Кара Божья! Но подписалъ контрактъ — пропало! Одно утшеніе: вотъ-вотъ придутъ къ концу эти пять лтъ, нмецъ пойдетъ ко всмъ нмцамъ, и онъ самъ себ хозяинъ. Его товаръ, его деньги!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вотъ такъ заканчиваетъ Стельмахъ свой разсказъ, сіяетъ весь, гладить себя по животу и спрашиваетъ Щупака, что у него слышно и что вообще слышно въ еврейскомъ театр? Ибо, говоритъ онъ, еврейскій театръ это его единственное удовольствіе. Концерты сына — это для него только дло, а когда ему хочется развлечься — онъ идетъ въ театръ. Въ еврейскій театръ. Онъ большой любитель еврейскаго театра, и поэтому онъ знакомъ со всми еврейскими артистами, и на этой почв выросла его дружба со Щупакомъ. Пріхавъ въ какой-нибудь городъ, онъ раньше всего справляется о двухъ вещахъ: о еврейскомъ ресторан и о еврейскомъ театр. И, дйствительно, еврейская рыба и еврейскій театръ — что можетъ быть лучше этого? Раньше, чмъ пріхать сюда, онъ уже слышалъ, что у его друга, Щупака, есть нчто новое, нкая Роза Спивакъ, хвалятъ ее очень. ‘Вотъ это она’ — говоритъ ему Щупакъ, указывая на меня, и Стельмахъ протягиваетъ мн руку, мягкую, теплую руку, напоминающую подушку, съ короткими толстыми пальцами — и лицо его сіяетъ, расплывается въ улыбку. ‘Правда?— говоритъ онъ.— Кто она и откуда она?’ — ‘Это моя племянница изъ Варшавы, сиротка, безъ отца и матери’ — отвчаетъ Щупакъ — и хоть бы поморщился!
— Ахъ!— говоритъ Стельмахъ сострадательно и жметъ мою руку, прощается и говоритъ, что вечеромъ непремнно придетъ и уже безъ всякаго повода, а просто послушать меня. ‘Съ парнемъ?’ — Спрашиваетъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ.
‘Упаси Боже!’ — отвчаетъ Стельмахъ и, длаетъ движеніе въ сторону, почти отскакиваетъ, словно ошпаренный. ‘Мой Гриша пойдетъ въ еврейскій театръ? Ха-ха! Покажись я съ нимъ хоть одинъ разъ среди евреевъ — и конецъ всему. Не подумайте, что онъ у меня не еврей, наоборотъ! Надо это понять. Это очень нжная матерія!’ (тутъ Стельмахъ показываетъ своими толстыми пальцами, какова эта матерія).
‘Вы шутите съ моимъ Гришей!— говоритъ онъ.— Мой Гриша, когда мы куда-нибудь демъ, то непремнно въ 1 класс, куда ни одинъ еврей не заглянетъ, а останавливаемся въ лучшихъ отеляхъ, а когда уже пора итти на концертъ — то только въ крытой карет, хотя бы отъ отеля было три шага, его нельзя видть такъ, безъ денегъ — ха-ха. Раньше, чмъ увидть его — надо обратиться къ ‘нмцу’, а ‘нмца’ боятся, хотя ‘нмецъ’, пусть это останется между нами, такой же нмецъ, какъ мы съ вами, но онъ не хочетъ, чтобы кто-нибудь зналъ объ этомъ, да и намъ это не интересно’…
Вотъ каковъ этотъ Стельмахъ. И этому человку я обязана всей своей карьерой, а, можетъ быть, и всей жизнью. Но письмо мое на этотъ разъ затянулось, и я откладываю до слдующаго раза, будь здоровъ, мой дорогой!

Письмо пятое.

Дорогой другъ!

‘Любитель еврейскаго театра’, Мееръ Стельмахъ, о которомъ я писала въ предыдущемъ письм, почти не вылзалъ изъ нашего театра. Вечеръ за вечеромъ проводилъ онъ у насъ, каждую вещь выслушивалъ по два-три раза, и ему не надоло. Сидлъ онъ въ первомъ ряду и, конечно, безплатно, но зато начиналъ апплодировагь раньше всхъ и громче всхъ. Моими пснями онъ восхищался.
Директоръ не разъ выражалъ ему свое желаніе когда-нибудь послушать, какъ играетъ его Гриша, но Стельмахъ притворялся непонимающимъ. Но намеки Щупака были слишкомъ прозрачны и грубы — и въ одинъ прекрасный день Стельмахъ принесъ намъ три билета: мн, директору и хриплому Муравчику, при этомъ сталъ расписывать, какой великолпный концертъ будетъ.
‘Это уже будетъ концертъ! Гриша будетъ играть, ‘нмецъ’ аккомпанировать, а пть будетъ Марчелла Эмбрихъ. Хотите, быть можетъ, знать, спрашиваетъ онъ, кто это такая Марчелла Эмбрихъ? Это вторая Патти’.
А потомъ пошелъ: ‘Гриша, Эмбрихъ, Эмбрихъ-Гриша’ — и безъ конца. Наконецъ, умолкъ. А мн хотлось скоре посмотрть, что это за Гриша? Что за Эмбрихъ? И день насталъ. Гриша оказался самымъ обыкновеннымъ паренькомъ, съ веснусчатымъ лицомъ и маленькими, ничего не говорящими глазками. Словомъ, одинъ изъ тхъ, на которыхъ совершенно не обратишь вниманія. Но зато, какъ только онъ тронулъ смычкомъ струны — онъ весь преобразился. Всталъ новый человкъ. Маленькіе глазки стали большими — другими, ясными, горящими. Или мн это казалось? Какъ только онъ кончилъ, и публика забезумствовала — передо мной очутился вновь прежній невзрачный человкъ съ веснусчатымъ лицомъ. Посл его игры выступила Марчелла Эмбрихъ. Объ ея пніи я не берусь писать. Скажу только, что я была зачарована, словно очутилась въ какомъ-то волшебномъ царств.
Нтъ мн трудно передать теб, мой дорогой, что я пережила въ тотъ день, какое впечатлніе оставилъ во мн концертъ, и трудно сказать, кто изъ нихъ двухъ поразилъ меня больше: Гриша Стельмахъ, или Марчелла Эмбрихъ. Но публика, кажется мн, удляла больше вниманія Гриш. Когда онъ кончилъ послдній номеръ — восторгъ охватилъ всю публику… Какъ это люди могутъ такъ безумствовать? Правда, онъ игралъ божественно! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нтъ. Этотъ концертъ на вки останется въ моей памяти. Быть можетъ, оттого, что онъ передлалъ меня всю, измнилъ всю мою жизнь, какъ увидишь изъ дальнйшаго.
Точно вновь рожденная, съ новыми мыслями, вышла я изъ театра. Въ ушахъ все еще звучали божественные звуки. Часть публики остановилась возл театра, стала ждать. Я тоже остановилась. Подъхалъ автомобиль, и въ него услись трое: Гриша, Марчелла Эмбрихъ и ‘нмецъ’, а отецъ Гриши стоялъ возл нихъ, изогнулся въ три погибели и улыбнулся во все лицо. Публика устроила артистамъ шумныя оваціи: ихъ великолпный автомобиль исчезъ, какъ сонъ, а я осталась и глядла въ ту сторону, куда улетли эти счастливцы.
Я сознаюсь, въ этотъ мигъ ко мн подкралась гордая мысль: ‘Буду ли и я когда-нибудь врод Марчеллы Эмбрихъ? Будутъ ли и меня провожать аплодисментами? Я должна добраться до нея, хотя бы весь міръ перевернулся! Я хочу, чтобы она услышала, какъ я пою. Быть можетъ, она мн скажетъ, что мн надо длать?’…
Въ этотъ моментъ подходитъ ко мн мой защитникъ — Муравчикъ. ‘Мы вс идемъ, говоритъ онъ, въ погребокъ пость’.— ‘Кто это вс’? Я, ты, директоръ и старый Стельмахъ съ нами. Директоръ пригласилъ его въ еврейскій ресторанъ на фаршированную рыбу съ хрномъ’. ‘Вотъ удобный случай, подумала я. Надо попросить Стельмаха, чтобы онъ меня познакомилъ съ Марчеллой Эмбрихъ. Но какъ это сдлать, чтобы мой директоръ не узналъ объ этомъ?’
Улучивъ минутку, когда директоръ и хриплый занялись уплатой по счету, я поднялась со Стельмахомъ и пошла къ выходу. Идя, онъ не переставалъ говоритъ о Гриш и объ Эмбрихъ: ‘Гриша, Эмбрихъ, Эмбрихъ-Гриша’, по обыкновенію. Я перебила его: ‘Господинъ Стельмахъ, у меня къ вамъ просьба’. Услышавъ слово ‘просьба’, Стельмахъ перемнился въ лиц, исчезла улыбка, жалко было глядть на него.
‘Маленькая просьба, успокаиваю я, очень маленькая просьба: я хочу, чтобы вы меня познакомили съ Эмбрихъ, я хочу, чтобы она послушала мое пніе’. У него, видно, отлегло отъ сердца, лицо приняло прежній видъ.
— Охъ, отвчаетъ онъ мн, вздыхая,— почему не сдлать? Съ большимъ удовольствіемъ!
— Но одно, говорю я ему шопотомъ, это должно остаться между нами, мои не должны знать объ этомъ. Поняли?
— Я понимаю, голубушка, думаешь, что я ужъ ничего не понимаю? Я очень хорошо понимаю. Но какъ это устроить?’
Онъ немного подумалъ и вдругъ ударилъ себя по лбу.
Ба, онъ уже придумалъ: завтра, съ Божьею помощью, часовъ въ одиннадцать должна я притти къ нему въ гостиницу, и будетъ хорошо, комаръ носу не подточитъ.
Пойти къ Стельмаху въ гостиницу, и чтобы объ этомъ не зналъ Щупакъ — это довольно трудная задача.
Разв Щупакъ хоть на мигъ оставляетъ меня одну? А его правая рука — Муравчикъ — стережетъ меня, какъ врный песъ. Но я кое-что придумала: ‘когда нуженъ воръ, его снимаютъ съ вислицы’. Вдь мн Муравчикъ какъ-то разъ сказалъ, чтобы я всегда въ случа нужды обращалась къ нему, и онъ все для меня сдлаетъ, все, что мн нужно.
Я подумала, подумала и разсказала Муравчику. Сказала, что я только одного хочу: услышать, что скажетъ знаменитая пвица о моемъ голос.
‘Кошечка, сказалъ онъ мн, ничего нтъ на свт такого, чтобы я не сдлалъ для тебя. Въ огонь и воду, чтобы мн такъ Богъ далъ счастья и удачи’.
Странный человкъ этотъ хриплый! Хозяину онъ вренъ, какъ песъ, а для меня, я вижу, онъ готовъ и хозяина продать. Странный человкъ!
На слдующее утро въ одинадцать часовъ мой защитникъ (Муравчикъ) обращается къ директору (Щупаку) и говоритъ, что ему нужно пойти со мною кое-за-какими покупками.
‘Вдругъ ни съ того ни съ сего за покупками, за какими-то покупками?’ — спрашиваетъ Щупакъ и глядитъ на меня пристально своими безбровыми глазками.
— Такъ, мелочь, бездлушки — отвчаетъ ему хриплый.
Но Щупакъ не лнится и переспрашиваетъ:
— Какія же мелочи, бездлушки?
‘Присталъ, какъ піявка — говоритъ Муравчикъ уже тономъ повыше. Теб говорятъ, что нужно — такъ чего же спрашивать?’
Итакъ, мы, поднялись, я и хриплый, и отправились къ ‘любителю еврейскаго театра’.
Встртилъ насъ Стельмахъ очень радушно, попросилъ ссть и началъ намъ разсказывать заново о Гриш, а потомъ вновь перешелъ къ своей біографіи. Тутъ мн пришелъ на помощь хриплый, перебилъ старика и заявилъ, что времени у насъ мало, и что мы желаемъ видть Марчеллу Эмбрихъ.
Стельмахъ вскочилъ, какъ-то странно завертлся на одномъ мст и сталъ бормотать: ‘Какъ же это устроить? У нея теперь сидятъ нмецъ и Гриша… Нельзя теперь войти туда… Жаль. И хочется и колется…’ Какимъ-то маленькимъ казался въ эту минуту ‘любитель еврейскаго театра’, жалкимъ. И хриплый не могъ удержаться и сказалъ ему: ‘Не знаете, что вамъ надо сдлать? — А ну, что сдлать? — Убраться ко всмъ чертямъ, или провалиться сквозь землю’… Эти слова Стельмахъ, какъ видно, принялъ за шутку и схватился за бока.
Но мой защитникъ не позволилъ ему долго хохотать: — ‘Пане Стельмахъ, сказалъ онъ ему, слушайте, что я вамъ скажу: бросьте ваши увертки и скажите — да или нтъ. За своего Гришу не бойтесь, мы его не съдимъ, а вашъ ‘нмецъ’ изъ Бердичева можетъ каждую минуту убраться ко всмъ дьяволамъ. Хотите съ нами зайти — хорошо, не хотите — мы сами найдемъ дверь, чтобы мн такъ Богъ далъ счастья и удачи’.
Бдный старикашка перемнился въ лиц, у него даже губы пересохли.
Онъ прислъ, потомъ поднялся, застегнулся на вс пуговицы — и мы вс трое зашли въ красиво меблированную комнату. Стельмахъ опять попросилъ насъ ссть, а самъ на цыпочкахъ подошелъ къ дверямъ смежной комнаты, сперва приложилъ ухо, а ужъ потомъ постучалъ короткими толстыми пальцами: ‘Это я, я, Стельмахъ!’. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тутъ вновь обрывается письмо, — послднее изъ той связки, которая чудомъ попала въ руки мистера Кламера,— и мы не знаемъ, какъ была принята наша героиня знаменитой пвицей, столь живо подйствовавшей на ея воображеніе и ставшей, какъ скоро увидимъ, не только ея учительницей и покровительницей, но и другомъ, второй матерью.

II.

Не въ добрый часъ прибыла въ Лондонъ наша блуждающая труппа ‘Швальбъ и Ко‘. Директоръ этой труппы, Бернгардъ Гольцманъ, чувствовалъ себя, какъ человкъ, попавшій въ темную, глубокую яму, откуда не такъ легко выбраться, и онъ возненавидлъ шумный городъ съ заплаканнымъ, хмурымъ небомъ, и всю Англію, которая, можно сказать, съ первой же минуты стала ему противна, съ первой минуты, какъ только ступилъ на англійскую территорію, какъ только почуялъ своимъ носомъ ароматъ грязнаго Уайтчепеля.
Мало того, что Господъ Богъ наказалъ этотъ городъ, отнявъ у него солнце, такъ Гольцманъ со своей стороны еще проклялъ его, пожелавъ ему провалиться въ воду или обратиться въ соляной столбъ, какъ нкогда жена Лота.
Нтъ, Гольцманъ чувствовалъ себя въ Лондон очень и очень неважно, гораздо хуже, чмъ когда-то въ Голонештахъ, не въ обиду будь сказано.
Не напрасно, значитъ, онъ былъ разстроенъ и недоволенъ, когда собирался перезжать со своей труппой изъ Черновицъ въ Лондонъ.
Первая встрча была уже несчастливой. Навстрчу трупп выхалъ братъ Швальба, Ниссель, съ какимъ-то субъектомъ, котораго онъ представилъ гостямъ, какъ ‘мистера Гечкинсъ’, а по-еврейски добавилъ, что это христіанинъ. И хотя онъ былъ христіаниномъ — это все-таки не мшало ему быть хозяиномъ и управляющимъ большого лондонскаго еврейскаго ‘Павильонъ-театра’.
Этотъ хозяинъ не понравился Гольцману. По мннію Гольцмана, ему слдовало бы быть капельдинеромъ въ театр, но не хозяиномъ.
‘Что за рожа!’ — думалъ Гольцманъ.
На немъ былъ какой-то странный сюртукъ, сшитый не по мрк, клтчатыя подогнутыя брюки, которыя сверху были широки, а снизу узки, и блестящая обувь на высокихъ каблукахъ. Изъ воротника выглядывалъ огромный кадыкъ, котораго не могли скрыть ни великолпный галстукъ, ни брилліантовая булавка.
Когда ему представили вновь прибывшихъ — мистеръ Гечкмисъ протянулъ два пальца, показалъ три золотыхъ зуба и сонно сказалъ одно слово: ‘Оллъ-райтъ!’
Потомъ онъ повернулся къ гостямъ спиной, кого-то поманилъ однимъ пальцемъ, и — къ удивленію всей труппы — подкатилъ блестящій автомобиль. Мистеръ Гечкинсъ вскочилъ въ автомобиль и исчезъ въ густомъ, тяжеломъ лондонскомъ туман.
Совсмъ другимъ былъ братъ компаньона Гольцмана — Ниссель Швальбъ. Онъ держался радушне, чмъ исчезнувшій управляющій, но въ то же время можно было подумать, что не только театръ, но весь Лондонъ со своими предмстьями принадлежатъ ему. Круглый и толстый, какъ бочка, и вдвое выше своего брата, бритый съ постоянной сигарой во рту, съ котелкомъ на боку, довольный собой, вами, всмъ міромъ, громко смясь, онъ командовалъ гостями, словно они пріхали къ нему лично, а не въ театръ.
Прежде всего онъ расцловался съ каждымъ, не пропустивъ ни одного человка. Потомъ онъ своими собственными руками вынесъ изъ вагона вс узлы и сундуки, самъ нанялъ коляску и принялся командовать:
— Ты, Исаакъ, садись съ Рафалеско сюда, спереди. Генріэтту втисни въ середину, вотъ такъ, а я съ компаньономъ залзу напротивъ.
При этомъ онъ дружески положилъ свою толстую тяжелую руку на узкое острое плечо Гольцмана. Нашъ директоръ однимъ глазомъ взглянулъ на брата своего компаньона, а другимъ на его руку. ‘Вотъ ручища! Можетъ отсохнуть въ этотъ вечеръ. Что это за командиръ нашелся? Одному велитъ ссть сюда, другому туда, Генріэту ‘втиснуть’ въ середину, а я гд? Я скажу своему компаньону, что я не люблю такихъ вещей. Надо этому гиппопотаму съ перваго абцуга отбить крылья, пусть не зазнается. Нахалу надо дать прямо по физіономіи!’.
Такъ ршилъ Гольцманъ сказать ему, но вмсто этого онъ обратился къ своему компаньону:
— Слышишь, Исаакушка. Братецъ твой, слава Богу, разросся вширь и ввысь.
На это ему отвчаетъ компаньонъ:
— Разросся, говоришь ты? Пхэ, у насъ у всхъ такой ростъ. И при этомъ любовно глядитъ на своего брата, и лицо у него сіяетъ, какъ вычищенный самоваръ, и покрывается потомъ.
— Это видно, говоритъ Гольцманъ и думаетъ: ‘Гд же вы вс были, когда была холерная эпидемія?’.
Коляска помчалась во всю по шумнымъ улицамъ Лондона.
Гольцману было тсно рядомъ съ ‘гиппопотамомъ’, — такъ Гольцманъ окрестилъ брата своего компаньона. Гиппопотамъ давилъ его, жалъ и не переставалъ командовать.
Пріхали въ Уайтчепель. Тамъ Ниссель Швальбъ снялъ съ коляски каждаго, приговаривая ‘гопъ-ля’ и смясь, и этотъ смхъ пилилъ Гольцмана.
Нтъ, не въ добрый часъ пріхалъ Гольцманъ въ Лондонъ.
Что-то подсказывало сердце, говорило, что на сромъ неб Лондона закатится его звзда, которая до сихъ поръ свтила ему такъ ярко и такъ сильно.
Какъ всегда, онъ изливалъ всю свою злобу на голову старой матери, Соры-Брохи, злился на свою сестру, на актеровъ и актрисъ, ругался и посылалъ одно проклятіе за другимъ.

——

Насколько Ниссель Швальбъ не нравился Гольцману — настолько онъ былъ Рафалеско по душ. И нравился онъ Рафалеско своимъ веселіемъ, своей безконечной болтовней, тмъ, что онъ былъ со всми на ‘ты’, подвиженъ, бодръ. Однимъ словомъ — рубаха парень.
Чмъ больше Гольцманъ ругалъ Нисселя — тмъ все сильне привязывался къ нему Рафалеско, пока окончательно, на зло Гольцману, не подружился съ нимъ.
Ниссель понравился Рафалеско даже своей манерой говорить.
Ниссель Швальбъ говоритъ быстро, не успваетъ сказать одно слово, какъ уже другое перегоняетъ. Говоря, онъ любитъ клясться, и клятвы у него какія-то странныя.
Напримръ: ‘Какъ вы меня видите плавающимъ’, или: ‘дай мн Богъ чужого добра всякаго’, или: ‘подавиться вамъ этимъ столомъ, если я лгу’. И клятвы эти онъ тоже произносилъ залпомъ и такъ скоро, что вы не успваете соображеніемъ схватить то, что поймало ухо.
Сперва Ниссель Швальбъ задался цлью показать городъ нашему молодому герою и пообщалъ ему въ одинъ день все это сдлать. Правда, обойти весь Лондонъ въ одинъ день — это гипербола. Но разв завтрашній день не день? А посл завтра? Суть въ томъ, что Ниссель Швальбъ великолпно знаетъ Лондонъ, и, когда съ нимъ дешь или ходишь, то весьма, весьма не скучно.
Ротъ его не закрывается ни на одну минуту. Всюду, для каждой улицы, почти для каждаго дома у него имется своя исторія. И не только ‘исторія’, но настоящее истинное происшествіе, которое какъ разъ происходило на его глазахъ, а большею частью и съ нимъ самимъ… ‘Вотъ, какъ видите меня плавающимъ, дай мн Богъ чужого-добра всякаго и подавиться вамъ вотъ этимъ столбомъ, коли я говорю неправду…’. Когда Ниссель Швальбъ что-нибудь разсказываетъ — онъ васъ гипнотизируетъ: держитъ васъ за руку и глубоко Глядитъ вамъ въ глаза и пальцами вкладываетъ въ душу вс свои исторіи со всми мельчайшими подробностями.
Вотъ напримръ, послушайте: ‘онъ какъ-то на-дняхъ встртился въ Гайдъ-Парк съ однимъ крупнымъ человкомъ, съ какимъ-то лордомъ, разговорился съ нимъ. Тотъ ему такъ, а онъ ему такъ и такъ… Слово за словомъ’…
И хотя вы убждены, что вся исторія отъ начала до конца — выдумка, но, видя, какъ Ниссель горячится, разсказывая, какъ онъ при этомъ вкусно смется, вы начинаете невольно думать: ‘чоргъ его знаетъ, быть можетъ, это и правда’.
Вотъ съ этой-то птицей и сблизился Рафалеско, побывалъ съ нимъ во всхъ ‘мышиныхъ норкахъ’ и въ особенности во всхъ театрахъ, на всхъ концертахъ. Времени было предостаточно, потому, что гастрольная труппа ‘Гольцманъ, Швальбъ и Ко‘ играла въ ‘Павильонъ-театр’ всего два раза въ недлю.
Рафалеско чувствовалъ себя въ Лондон со своимъ новымъ другомъ, какъ рыба въ вод.
Онъ чувствовалъ бы себя еще лучше, если бы Ниссель Швальбъ не бралъ съ собой на прогулку свою сестру — Генріэту.
Ниссель хотлъ, чтобы его сестра тоже видла свтъ Божій и слушала музыку.
‘Ничего, ей это пригодится’, — сказалъ онъ, а думалъ онъ про другое.
Ему братъ Исаакъ съ перваго же дня передалъ, что надо ‘мальчугана’ повнчать съ сестричкой — Генріэтой во что бы то ни стало, не то Гольцманъ сведетъ его съ своей собственной сестрой, забжитъ впередъ.
— Съ кмъ? Съ этимъ зеленымъ крыжовникомъ?— воскликнулъ Ниссель и зашагалъ по комнат,
— Ты говоришь, зеленый крыжовникъ?— Яблочко!— отвтилъ ему Исаакъ Швальбъ и уставился на него своей красной рожей.
— Плюнуть и выбросить, — отвтилъ ему Ниссель, не переставая расхаживать по комнат огромными шагами. Голова Нисселя, это можно было видть, работала, придумывая какую-то очень серьезную комбинацію.
Ниссель Швальбъ человкъ съ комбинаціями. Хотя его главная профессія, — это агентство, но жить этимъ въ Лондон нельзя и приходится комбинировать.
И комбинируетъ Ниссель Швальбъ все то, что поддается комбинаціямъ.
Но надо отдать ему справедливость, его комбинаціи вначал кажутся неосуществимыми, дикими, но потомъ получается все такъ гладко и ровно, что ровне уже быть не можетъ. И если когда-нибудь случается, что результатъ не изъ важныхъ, то вдь не надо забывать, что человкъ остается человкомъ и можетъ иногда ошибаться.
Самъ Ниссель говоритъ, что своими комбинаціями онъ уже не одну фирму подвелъ. Но виноватъ-то не онъ. Его не слушали до конца, а то бы все было иначе. Вся бда въ томъ, говоритъ онъ, что его не слушаютъ, а не слушаютъ потому, что не понимаютъ его. Просто, люди ослы, говоритъ онъ, бараны, пустоголовые быки. Никто такъ не понимаетъ дла, какъ онъ, и никто не знаетъ, говоритъ онъ, что значитъ комбинація.
То, что еврейскій ‘Павильонъ-театръ’ попалъ въ руки христіанина — это тоже, благодаря комбинаціямъ Нисселя, точно такъ же, какъ благодаря его комбинаціямъ единственная еврейская газета въ Лондон ‘Еврейскій Курьеръ’ стала издаваться христіаниномъ, а не евреемъ.
Правда, ‘Еврейскій Курьеръ’ былъ похожъ на тряпку, которой вытираютъ тарелки на кухн, а издатель ухлопалъ на это дло столько фунтовъ стерлинговъ, сколько у него было, и ухлопалъ бы еще больше, если бы только было, но кто виноватъ? Гойская голова! Не слушался еврея Швальба, который совтовалъ выпускать газету два раза въ день, какъ длаютъ вс христіанскія газеты: утромъ и вечеромъ. Вдь это такъ просто: если газета выходитъ разъ въ день, читателей мало, будетъ газета выходить два раза въ день — евреи станутъ охотне покупать, ибо захотятъ посмотрть, что такое можетъ еврейская газета печатать два раза въ день?
Исторію о томъ, какимъ образомъ ‘Павильонъ-театръ’ попалъ въ руки христіанина, мы передадимъ здсь подробне, ибо она крайне интересна.
Ниссель Швальбъ, какъ и его братъ Исаакъ, большой любитель театра. Это, видно, у нихъ семейное. И къ тому еще онъ когда-то имлъ кое-какія отношенія къ еврейскому театру, какъ мы увидимъ изъ дальнйшаго. Поэтому онъ уже издавна былъ постояннымъ постителемъ еврейскаго ‘Павильонъ-театра’, завсегдатаемъ его. Но въ то время, какъ лондонская еврейская публика сидла въ театр и выслушивала вс глупости, отъ которыхъ тошнитъ, и вс псенки, отъ которыхъ легко упасть въ обморокъ — голова Нисселя была занята различными комбинаціями.
‘Почему, напримръ, — думалъ онъ, лондонской публик не имть хорошаго еврейскаго театра? И не только одинъ, но цлыхъ три? Для драмы, для оперетты и для серьезной оперы? Такими театрами можно весь міръ перевернуть. Въ такой театръ и еврейская аристократія придетъ, даже самъ лордъ Ротшильдъ. Главное — хорошее помщеніе и хорошую труппу. Лучшаго помщенія, какъ ‘Павильонъ-театръ’, искать не надо. Немного подкрасить, подновить — и великолпно. Артисты? Это не трудно. А гд Америка? Мало ‘звздъ’ въ Америк? За деньги можно не только Адлера изъ Нью-Іорка заполучить, но даже и Сарру-Бернаръ изъ Парижа.
А пока можно обойтись здшними ‘колотушками’, которыхъ не мало въ Лондон, прибавить къ нимъ сестричку, примадонну изъ труппы брата ‘Гольцманъ, Швальбъ и Ко‘, и молодого артиста Лео Рафалеско изъ Бухареста, о которомъ теперь такъ много говорятъ и пишутъ…’
Это было въ то время, когда оба брата были заняты перепиской насчетъ прізда въ Лондонъ на гастроли. Въ то время Ниссель Швальбъ отложилъ въ сторону вс свои остальныя дла и исключительно занялся своими тремя театрами.
Полетли письма къ брату въ Австрію, письма въ Америку, въ Россію, даже и въ Іоганнесбургъ и Буэносъ-Айресъ.
Онъ не пропустилъ ни одного угла на земномъ шар, гд только находится еврейскій театръ или какая-нибудь знаменитость. И отовсюду приходили благопріятные отвты. Дло шло на ладъ. Одно оставалось только преодолть: гд взять денегъ? Но нашъ комбинаторъ не изъ такихъ, которые останавливаются на полпути. Къ тому же еще онъ человкъ счастливый. И вотъ послушайте.

——

Однажды, въ одинъ изъ туманныхъ дней, какіе часто бываютъ въ Лондон, когда весь городъ погружается въ мракъ, словно Египетъ въ дни наказанія Іеговы, и фонари, зажженные средь благо дня, не предохраняютъ пшеходовъ отъ столкновенія лбами, нашъ геніальный Ниссель Швальбъ отправился въ контору ‘Братья Гечкинсъ и Ко‘, которая находится въ Сити.
Этотъ торговый домъ принадлежитъ двумъ богатымъ англичанамъ, братьямъ Гечкинсъ, изъ которыхъ одинъ — старшій — почти всю жизнь проводитъ въ Швейцаріи, взбираясь на самыя высокія альпійскія горы, и не убивается, а другой — младшій, готъ самый, котораго мы встртили на вокзал — живетъ въ Лондон и ведетъ дла. Ниссель нашелъ его стоящимъ за высокимъ пультомъ и разбирающимъ корреспонденцію.
Сейчасъ же посл ‘гудъ морнинг»а Ниссель Швальбъ попросилъ его отложить въ сторону вс дла и выслушать, что онъ ему скажетъ: онъ принесъ ему такой ‘бизнесъ’, который попадается разъ въ семьсотъ лтъ.
Молодой Гечкинсъ отложилъ почту, слъ въ кресло, подтянулъ свои клтчатыя брюки поверхъ костлявыхъ колнъ и холодно, безъ словъ, далъ понять Нисселю Швальбу, что готовъ выслушать, какой это ‘бизнесъ’, который попадается разъ въ семьсотъ лтъ. Въ длинной рчи, сказанной очень толково и очень красочно, Ниссель Швальбъ обрисовалъ ему положеніе еврейскаго театра вообще и лондонскаго ‘Павильонъ-театра’, въ частности. Потомъ онъ ему изложилъ свой планъ о трехъ театрахъ: для драмы, для оперетты и для серьезной оперы, при чемъ обнаружилъ удивительныя познанія въ музык, въ искусств и въ театральномъ дл.
Посл этого онъ разложилъ передъ нимъ кучу телеграммъ и писемъ отъ различныхъ артистовъ всего міра и кучу газетныхъ вырзокъ. Все это онъ перевелъ ему съ еврейскаго на англійскій языкъ и въ конц-концовъ показалъ ясную и опредленную смту: сколько фунтовъ стерлинговъ надо вложить въ это дло и сколько фунтовъ стерлинговъ будетъ выручено.
По этому счету видно было, что, спустя нсколько лтъ, можно купить не только этотъ ‘Павильонъ-театръ’, но еще одинъ домъ, да еще съ тремя домами въ Сити.
Все время, пока Ниссель Швальбъ говорилъ, мистеръ Гечкинсъ сидлъ и все думалъ о томъ, что общаго между этимъ разговоромъ и конторою ‘Бр. Гечкинсъ и Ко‘ въ Сити?
Швейныхъ машинъ не нужно театру, велосипедовъ тоже. Быть можетъ, автомобиль? Для чего же по поводу одного автомобиля столько словъ?
Мистеръ Гечкинсъ все время глядлъ въ окно, хотя на улиц ничего не видно было, и однимъ пальцемъ барабанилъ по своимъ тремъ золотымъ зубамъ. Онъ все ждалъ пока, наконецъ, агентъ закончитъ свою рчь. Когда тотъ въ конц-концовъ замолкъ, мистеръ Гечкинсъ повернулся къ нему лицомъ, взглянулъ ему въ глаза, какъ бы спрашивая: ‘какое же заключенье изъ всего сказаннаго?’
Ниссель Швальбъ, повидимому, понялъ этотъ взглядъ и коротко и ясно объяснилъ, чего онъ хочетъ. Онъ хочетъ, чтобы мистеръ Гечкинсъ согласился съ этой комбинаціей, при этомъ Ниссель Швальбъ взглянулъ въ лицо мистеру Гечкинсу: какое впечатлніе произвела на него эта комбинація?!
Но на холодномъ, безстрастномъ лиц мистера Гечкинса ничего нельзя было прочесть. Мистеръ Гечкинсъ только вздохнулъ, поднялся, почесалъ однимъ пальцемъ свой кадыкъ, сонно произнесъ: ‘Оллъ-райтъ’, протянулъ Нисселю два пальца правой руки и попросилъ придти за отвтомъ на слдующій день въ три четверти двнадцатаго.
Каковъ былъ отвтъ мистера Гечкинса — объ этомъ нечего разсказывать. Только такой счастливчикъ, какъ Ниссель Швальбъ, могъ удачно провести такую дикую комбинацію.
Не нуженъ умъ, другъ-читатель, не нужны знанія, нужно только одно: счастье.

III.

— Сегодня вечеромъ мы пойдемъ въ гости, насъ ждетъ канторъ, — какъ-то разъ сказалъ Ниссель Швальбъ своему новому юному другу Рафалеско.
Слово ‘канторъ’ ударило Рафалеско, заставило сильне забиться его сердце. Его старый ребе Исроэль-канторъ изъ Голонештъ внезапно предсталъ передъ глазами, и, волнуясь, Рафалеско спросилъ своего товарища:
— Какой канторъ?
— Ломжинскій канторъ, вотъ тотъ, который со всей своей семейкой былъ у насъ въ театр. Ты уже забылъ? (Ниссель Швальбъ уже давно на ‘ты’ со своимъ юнымъ другомъ).
— Аа-а, — протяжно произнесъ Рафалеско. И вспоминаетъ, какъ на-дняхъ Ниссель Швальбъ привелъ къ нему за кулисы какого-то рыжаго еврея съ ватой въ ушахъ. За евреемъ тянулась орава дтей — мальчиковъ и двочекъ. Сколько душъ ихъ было — Рафалеско уже не помнитъ, но одно онъ помнитъ, что рыжихъ было больше, чмъ черныхъ, и что у всхъ были смющіяся рожицы и шельмоватые глазки.
Собираясь въ гости, Ниссель Швальбъ завернулъ съ Рафалеско въ еврейскую лавку, просилъ завернуть ему хлба, еврейской колбасы и копченаго мяса и ‘еще кое-чего’.
— Зачмъ все это теб?— спрашиваетъ удивленно Рафалеско?
— Угощеніе, — отвчаетъ ему Ниссель Швальбъ серьезно. Нужно же имъ кое-что, чтобы угостить насъ, и между прочимъ они сами перехватятъ кусокъ. Бдные люди, голоштанники, ха-ха, что значитъ бдняки?— если ихъ не поддержать, то они въ этомъ Лондон съ голоду подохнутъ. Шутка ли? Такая семейка! Ртовъ много, а работниковъ мало, ни одного. Но это пока дти — дти. А вотъ пусть только подрастутъ — они весь домъ заполнятъ золотомъ, какъ ты видишь меня плавающимъ. Осторожно, смотри, куда идешь. Здсь темно и скользко, еще шею сломаешь, осторожно!
Ниссель Швальбъ зажигаетъ одну спичку за другой, и оба они осторожно спускаются въ какой-то погребъ. И входятъ въ какое-то странное помщеніе. Кухня — не кухня, комната — не комната. Но широка и длинна и кроватокъ уйма — словно больница. На стнахъ различные музыкальные инструменты. Въ середин стоитъ ветхій, давно отслужившій свою службу рояль, а передъ нимъ сидитъ двочка лтъ 6—7, а можетъ быть и восьми (Ниссель Швальбъ говоритъ, что ей едва минуло четыре года — что жъ, пусть будетъ такъ) съ рыжими волосенками и вытягиваетъ изъ инструмента невроятные звуки, во всякомъ случа не т звуки, которые ей желательны.
Увидавъ гостей, шести-семи-восьмилтняя двочка, которой едва минуло четыре года, бросила рояль и повисла на рукахъ у Нисселя съ крикомъ: — Дядя Ниссель пришелъ! Дядя Ниссель!!
Словно на театральной сцен, стали появляться изъ задней двери фигуры одна за другой — юноши и двочки.
Сколько — не извстно, но рыжихъ больше, чмъ черныхъ.
Потомъ появился самъ отецъ — ломжинскій канторъ, рыжій еврей съ просдью. Еще два-три года — и отъ его рыжихъ волосъ не останется ни слда, но держится онъ все-таки крпко, глаза сіяютъ, и руки дрожатъ, какъ у всякаго голоднаго человка. Но — лицо не должно говорить, что творится въ брюх.
— Раньше всего надо перекусить, — торжественно произноситъ Ниссель Швальбъ и потираетъ рука объ руку, облизываясь, — я чертовски голоденъ, какъ вы видите меня плавающимъ.
И, говоря, развязываетъ пакеты и первый берется за работу — съ аппетитомъ, словно посл долгаго поста.
— Вы чего сидите, словно мыши, надувшись на крупу, — кричитъ Ниссель на музыкальную семейку.
Поднимается ломжинскій канторъ, подходитъ для близира: человкъ проситъ — нельзя же отказать, а за нимъ — вс ребята, у которыхъ аппетитъ не дурной, нечего сказать.
Постепенно становится веселе, работа идетъ во всю и такъ вкусно пахнетъ отъ колбасы, что Рафалеско хочется тоже сть.
— Сядь, возьми, ржь, жуй, глотай, не стсняйся! Ты тутъ среди своихъ — говоритъ ему Ниссель, и вся семья глядитъ на молодого артиста дружески, съ любопытствомъ, и Рафалеско начинаетъ казаться, что онъ дйствительно среди ‘своихъ’.
Во время ды Ниссель не перестаетъ болтать. Для каждаго у него отдльное словечко. Ниссель Швальбъ говоритъ, а дтвора хохочетъ и стъ, только отецъ, ломжинскій канторъ, относится къ работ серьезно, каждую минуту вытираетъ губы и продолжаетъ сть.
Повши, Ниссель Швальбъ подмигиваетъ кантору. Ломжинскій канторъ вытираетъ губы уже окончательно, перекладываетъ вату въ ушахъ и командуетъ дтворой, велитъ взяться за инструменты: въ честь гостя устроить небольшой концертъ.
‘Небольшой концертъ’, данный музыкальной семьей въ честь гостя, былъ большимъ, рдкимъ концертомъ, однимъ изъ тхъ концертовъ, которые рдко забываются.
Помимо того, что были различные инструменты — и скрипка, и флейта, и кларнетъ, и рояль, контрабасъ, и арфа, и цимбалы, помимо того, что исполненіе было на, рдкость удачное, помимо всего этого Рафалеско былъ тронутъ до глубины души этимъ концертомъ, гд исполнители были полунагія дти.
Глядитъ онъ на нихъ, и въ голов поднимаются печальныя мысли. Много талантовъ видлъ Рафалеско во время своихъ блужданій по свту. И никто не интересуется ими.
‘Нтъ, нтъ у насъ меценатовъ’, — думаетъ онъ и вспоминаетъ лембергскаго мецената, доктора Левіуса-Левіаана.
И думы растутъ: ‘Вотъ стану самостоятельнымъ и начну зарабатывать — и возьму эту семью, вытяну ее изъ этой ямы и покажу ихъ міру’.
Рафалеско фантазируетъ, какъ всегда, несутся золотыя грезы, а босой оркестръ продолжаетъ играть.
Пока оркестръ играетъ, а Рафалеско витаетъ гд-то со своими грезами, Ниссель Швальбъ сидитъ въ уголку съ матерью музыкальныхъ дтей — еврейкой въ рыжемъ парик — и говоритъ, и разсказываетъ, и клянется.
Уже было довольно поздно, когда Ниссель и Рафалеско покинули музыкальную семью. Уайтчепелъ былъ еще освщенъ всми фонарями, но, кром полисмена, — необыкновенно рослаго дтины, — никого не было на улиц. Рафалеско, который вообще не любилъ много говорить, никогда еще не былъ такимъ оживленнымъ и разговорчивымъ, какъ въ этотъ вечеръ.
Онъ говорилъ своему другу съ жаромъ и жестикулировалъ:
— Какъ же такъ, какъ же такъ! Такія способныя дти, такія способныя дти! И валяются въ этой ям, въ этой грязи! Какъ же это мыслимо, чтобы въ такомъ город, какъ Лондонъ, не нашлось среди евреевъ человка, который помогъ бы этой семь?
— Меценатъ?— говоритъ ему Ниссель, и его голосъ гулко разносится по улиц.— Вотъ я теб разскажу одну исторію — такъ съ ума сойдешь! Есть у насъ одинъ, — ты это зовешь меценатомъ, — русскій еврей. Былъ когда-то бднякъ-бднякомъ, теперь онъ еврей-милліонеръ, на насъ обоихъ будь это сказано. Стельмахомъ его зовутъ, этого мецената.
— Стельмахъ?
Рафалеско остановился. Ему кажется, что онъ гд-то слышалъ это имя, гд-то въ связи съ именемъ Рейзлъ, но онъ не можетъ вспомнить, гд именно. Увидавъ, что Рафалеско остановился, Ниссель обратился къ нему:
— Смотри-ка, я еще не усплъ начать. Слушай лучше-ка дальше. Познакомился я съ этимъ Стельмахомъ недавно, на-дняхъ, въ ‘Павильонъ-театр’. Онъ любитель еврейскаго театра и знатокъ музыки, потому что его сынокъ, Гриша, знаменитый скрипачъ, вундеркиндъ. Онъ уже много разъ игралъ въ королевскомъ дворц, и благодаря ему, сыну, значитъ, онъ разбогатлъ.
Рафалеско вспомнилъ, что это Стельмахъ, и почему его имя связано съ именемъ Рейзлъ. И исторія о меценат, которую разсказываетъ ему Ниссель, пріобртаетъ для него особый интересъ, и онъ спрашиваетъ:
— Итакъ, гд онъ находится, вотъ этотъ… этотъ знаменитый скрипачъ?
— Не торопись!— отвчаетъ ему Ниссель Швальбъ.— Я еще не дошелъ до сына, я еще говорю объ отц, о меценат, значитъ, о томъ, какъ я съ нимъ познакомился. Познакомился я съ этимъ гусемъ лапчатымъ въ антракт. Вижу я, вертится какой-то еврей и стъ меня глазами. Онъ на меня, я на него. Слово за словомъ: ‘откуда, еврей? Вы мн кажетесь, говорю я, знакомымъ’. Я, — говоритъ онъ, — Стельмахъ’.— ‘Такъ, — говорю я, — значитъ вы Стельмахъ самъ? Скажите же мн, говорю я, мистеръ Стельмахъ, изъ какихъ это Стельмаховъ вы, собственно говоря?’
Глядитъ онъ на меня удивленными глазами и говоритъ со смшкомъ: ‘Что это значитъ, изъ какихъ Стельмаховъ? Вы никогда не слыхали, говоритъ онъ, про Гришу Стельмаха? Еврей,— говоритъ онъ,— сидитъ въ Лондон и не знаетъ, что существуетъ на свт Гриша Стельмахъ, который не разъ игралъ при корол’.— Что въ Лондон находится Гриша Стельмахъ, говорю я, — который игралъ при двор, — это, говорю я, — очень хорошо знаю, хотя я не состою постояннымъ постителемъ королевскаго дома. Но какое это отношеніе иметъ къ вамъ?— спрашиваю я. Смется онъ еще громче и говоритъ мн гордо: ‘Какое отношеніе ко мн? Ха-ха! Я его отецъ’. ‘Поздравляю, говорю я, счастливъ тотъ сынъ, у котораго такой отецъ’. И такимъ образомъ мы разговорились. Говорить-то говорилъ этотъ шутъ гороховый. Онъ не любитъ, когда другой говоритъ, онъ самъ очень любитъ поболтать языкомъ, въ особенности, когда начинаетъ разсказывать про своего сына — тогда его десятью лошадьми не удержишь. Тра-та-та. Тра-та-та… ‘Гриша-король-концертъ-музыка’… Сказка безъ конца. Перебиваю въ середин: ‘я вижу, говорю я, что вы знатокъ и любитель музыки. Если вы хотите,— говорю я,— послушать настоящую музыку, я васъ поведу кое-куда и безъ денегъ, и вы услышите, говорю я, что такое музыка’. Говоритъ онъ мн: ‘Охъ, съ большимъ удовольствіемъ. Мн, говоритъ онъ, еврейскій театръ, музыка и тому подобное такъ дороги, что я готовъ три раза пшкомъ пойти’.— ‘Великолпно, — думаю я.— Самъ Богъ послалъ тебя, толстокожаго. Быть можетъ, суждено благодаря теб бдной семь стать на ноги’. Коротко, назначили день, и я привелъ этого субъекта къ ломжинскому кантору, одинъ разъ, другой, третій — мой Стельмахъ вн себя. Вотъ-вотъ лопнетъ. Каждый разъ, когда приходитъ туда, ему не хочется уходить, сидитъ со всми и стъ со всми и разсказываетъ чудеса о своемъ сыночк. Разъ я подумалъ: если ты такой хорошій человкъ — то, быть можетъ, мистеръ Стельмахъ, пора вамъ подумать объ этой семь? ‘Надо, сказалъ я ему туманно, этихъ ребятишекъ разсовать по консерваторіямъ, сдлать изъ нихъ людей’. Глядитъ онъ на меня, словно издалека, мигаетъ глазами и не понимаетъ, что говорятъ ему. Обращаюсь я тогда къ нему съ ясными словами: ‘Мистеръ Стельмахъ, говорю я, нужны, говорю я, деньги‘. Услышавъ слово ‘деньги’, мой Стельмахъ обратился… ха-ха… что сказать теб?.. Краше кладутъ въ гробъ, какъ ты видишь меня плавающимъ. И тутъ же распрощался — и съ тхъ поръ нтъ больше Стельмаха. Я жду его въ театр разъ, другой, третій — нтъ моей птички. Думаю я: ‘Пустяки! изъ рукъ Нисселя не ускользаютъ’. И узналъ, конечно, гд онъ живетъ — и маршъ къ нему. Постучалъ въ дверь и слышу изнутри голосъ, его голосъ, я узналъ его: ‘Посмотри-ка, кто тамъ стучитъ. Если высокій и толстый — скажи ему, что меня нтъ дома’… Вотъ эти слова… ха-ха, какъ ты видишь меня плавающимъ. Вотъ какъ разсказываетъ Ниссель Швальбъ и выдумываетъ какую-то исторію со скандаломъ, съ двумя скандалами, съ тремя, и держитъ своего юнаго друга за руку, и говоритъ съ жаромъ и, какъ водится, хохочетъ, повторяю неизмнно:— Ха-ха-ха, какъ ты видишь меня плавающимъ!’
Ради приличія Рафалеско длаетъ удивленное лицо. У него на ум другое. Имя ‘Гриши Стельмахъ’ не даетъ покою, тревожитъ умъ. Вдь это же Гриша Стельмахъ, женихъ Рейзлъ. Если такъ, то онъ на врномъ пути. Остается только одно: познакомиться во что бы то ни стало съ этимъ Гришей Стельмахомъ.

——

Блестящая комбинація съ тремя еврейскими театрами въ Лондон, творцомъ которой былъ геніальный Ниссель Швальбъ, не вполн удалась Не только три театра, но даже единственный ‘Павильонъ-теагръ’, и тотъ длалъ успхи далеко не блестящіе. Лондонская публика валомъ валила глядть на знаменитаго Рафалеско изъ Бухареста, театръ былъ биткомъ набитъ, но бда въ томъ, что публика состояла изъ тхъ же людей, какіе и всегда приходили. Тотъ же Уайтчепель со своими обитателями. Т же женщины съ грудными младенцами, которыя наполняютъ театръ своимъ плачемъ. Т же парни и т же двушки, которые перебрасываются апельсинными корками и говорятъ между собой такъ громко и держатъ себя такъ непринужденно, что въ эти минуты ‘Павильонъ-театръ’ смахиваетъ на синагогальный дворъ въ маленькомъ городишк въ теплый праздничный день. Аристократія, Ротшильды, на которыхъ, собственно говоря, Ниссель Швальбъ возлагалъ надежды, даже и не пришли взглянуть, какъ не приходили до того, и какъ никогда не будутъ приходить вплоть до пришествія Мессіи.
Однимъ словомъ, дло шло не блестяще, дорого стоила прізжая труппа ‘Гольцманъ, Швальбъ и Ко‘, нечмъ было содержать своихъ собственныхъ артистовъ. Капиталистъ, мистеръ Гечкинсъ, давалъ уже послдніе стерлинги изъ общанной суммы и готовъ былъ прекратить выдачи среди сезона. Понятно, что все это сильно огорчило бднаго Нисселя Швальбъ. ‘Христіанинъ остается христіаниномъ, не хочетъ онъ понять простой теоріи, что чмъ больше голова — тмъ больше шапка, и чмъ больше котелъ — тмъ сильне огонь‘…
Швальбъ твердилъ, что нельзя падать духомъ и нельзя останавливаться на полдорог, наоборотъ, надо увеличить театръ, увеличить, разукрасить, подновить. Надо выписать Адлера изъ Америки, надо сдлать турнэ по всей Англіи. Не надо жалть денегъ. Онъ доказалъ на счетахъ, какъ дважды два-четыре, что каждый фунтъ, данный мистеромъ Гечкинсомъ, современемъ дастъ ему прибыли три фунта, десять фунтовъ, двадцать, сто, безъ конца.
Но мистеръ Гечкинсъ не хотлъ слушать про вс эти золотыя горы.
Много словъ онъ не употреблялъ и возражать пылкому агенту не имлъ желанія. Наоборотъ, мистеръ Гечкинсъ выслушалъ его до конца, барабанилъ ногтемъ по зубамъ и глядлъ въ окно, а когда тотъ кончилъ, онъ вздохнулъ, поднялся, протянулъ ему два пальца и холодно произнесъ:
— Оллъ-райтъ! Ни одного шиллинга больше!
Что же могъ подлать Ниссель Швальбъ? Поставить еврейскую голову на плечи этого сухого англичанина онъ не можетъ, а терзаться тоже не стоитъ.
‘Ахъ, небо на землю не упало. Богъ остался Богомъ, а Лондонъ — Лондономъ. Лопнуло одно дло — найдется другое’. Такъ сказалъ себ Ниссель Швальбъ, и его геніальная голова не успокоилась до тхъ поръ, пока не придумала новой комбинаціи.
Эта комбинація состояла всего-на-всего изъ одного слова.
Но это слово нчто въ род магнита, оно обладаетъ удивительно притягательной силой. Стоитъ только произнести его, какъ сонный становится бодрымъ, лнивый — работоспособнымъ, а заядлый скептикъ — оптимистомъ, полнымъ радужныхъ надеждъ. ‘Америка’ — вотъ это слово.
Нисселя Швальба уже давнымъ давно тянуло въ ‘золотую страну’.
Съ дтства онъ мечталъ о томъ, чтобы разбогатть, а разбогатть можно только тамъ — въ стран долларовъ.
Было время, когда онъ даже копилъ деньги на ‘шифъ-карту’, но различныя комбинаціи всегда удерживали его. Но каждый разъ, какъ только та или иная комбинація шла прахомъ, онъ тотчасъ же направлялся въ контору, чтобы заказать себ билетъ въ Нью-Іоркъ съ первымъ пароходомъ. Но по дорог въ контору приходила на умъ новая комбинація — и онъ сворачивалъ съ дороги и брался за работу, пока дло кончалось ничмъ — и тогда снова шагалъ въ контору — и такъ онъ длалъ не разъ.
На этотъ разъ его ршеніе было твердымъ и окончательнымъ. Самъ Богъ веллъ такъ. Вс обстоятельства такъ сложились, что надо хать въ Нью-Іоркъ. Блестящій планъ о поздк въ ‘золотую страну’ родился въ погреб, тамъ, гд живетъ извстная намъ музыкальная семья. Ломжинскій канторъ получилъ письмо изъ Америки, гд его просятъ пріхать во чтобы то ни стало въ Америку со всми дтьми и, когда онъ прідетъ — его озолотятъ. Его и дтей.
‘Пніе и музыка,— такъ писали ему въ письм,— здсь такая штука, которой Америка сама не обладаетъ и принуждена вывозить это изъ Европы. Несчастный музыкантишко, — пишутъ ему дальше, — который всю свою жизнь расхаживалъ, простите за выраженіе, въ разорванныхъ штанахъ и дырявыхъ сапогахъ, становится въ Америк на вторую недлю профессоромъ’.
Когда ломжинскій канторъ прочелъ ему это письмо — Ниссель Швальбъ вскочилъ, какъ ошпаренный, хлопнулъ себя по лбу, а другой рукой по плечу кантора:
— Мы демъ въ Америку! Чтобы мн такъ добра чужого всякаго, какъ мы демъ въ Америку! У меня, слышите, комбинація одна, дорогая, рдкая комбинація! Завтра или послзавтра мы увидимся. Все будетъ хорошо! Гудъ-бай!
Минуты черезъ дв Ниссель Швальбъ былъ уже на улиц. Оживленный, веселый и счастливый, онъ шагалъ своими длинными ногами по Уайтчепелю. Сдвинувъ котелокъ на-бокъ, насвистывая какую-то веселую псенку, онъ прокладывалъ себ дорогу сквозь густую лондонскую публику своими широкими плечами и быстро шелъ среди людского безпрерывнаго потока, которому нтъ конца.
— Вотъ такъ городъ!— думалъ про себя Ниссель Швальбъ, насвистывая.— Хорошо жить на свт, чтобы мн такъ добра чужого всякаго!

IV.

Какъ некрасиво поступилъ когда-то нашъ директоръ Бернгардъ Гольцманъ съ бдной Брайнделе-казакъ! Она дала себ слово отомстить этому ‘директору’, который уже слишкомъ задралъ носъ. Онъ совсмъ забылъ, собака, что онъ когда-то назывался ‘Оцмахомъ’ и чистилъ сапоги у Щупана. Но что можетъ сдлать, собственно говоря, бдная, одинокая женщина, которая всю жизнь отдавала другимъ, а потомъ, выжатая, какъ лимонъ, бывала всми покинута? Она долго блуждала по блу-свту, пока не очутилась въ Америк, получивъ предварительно еще нсколько ударовъ отъ ‘коварныхъ, негодныхъ мужчинъ’. И, благодаря Богу, она довольна. Ее уже не зовутъ ‘Брайнделе-казакъ’. Называется она уже старымъ именемъ: madame Чернякъ. Или миссисъ Чернякъ. ‘У нея хорошій джабъ (занятіе) — пишетъ она Генріэт Швальбъ большими полукруглыми буквами, которыя похожи на крендель — правда, она уже больше не актриса, потому что здсь, въ благословенной стран Колумба,— пишетъ она,— для каждой работы заведенъ юніонъ — союзъ. У еврейскихъ актеровъ свой союзъ, и они не допускаютъ чужихъ актеровъ. Поэтому у нея другой ‘джабъ’, хорошій и тоже въ еврейскомъ театр’.
Какой это ‘джабъ’ — объ этомъ въ письм не сказано. Она только пишетъ, что зарабатываетъ она, слава Богу, вполн достаточно, и что она очень довольна и не намрена мнять свой образъ жизни и кончаетъ письмо такъ: ‘пусть подохнутъ вс мужчины, а раньше всхъ этотъ поганый директоръ Оцмахъ — живъ онъ еще?’…
‘Вы не можете себ представить, какъ я обрадовалась, — пишетъ миссисъ Чернякъ, — узнавъ, что вы въ Лондон, въ этой послдней станціи Европы передъ Америкой. Ахъ, какъ хорошо было бы, если бы вы пріхали въ Америку! Тутъ вы были бы какъ разъ на своемъ мст. Я уже взяла на себя смлость и поговорила съ двумя-тремя управляющими здшнихъ еврейскихъ театровъ, и они внимательно прислушивались и просили показать вашъ пикчеръ — (портретъ). Я имъ показала, и они чуть не лопнули. Они попросили меня дать имъ вашъ адресъ. Они вамъ, наврное, напишутъ, или, быть можетъ, уже написали, наврное, приглашаютъ васъ въ качеств примадонны. Мой совтъ: вы имъ никакихъ условій не ставьте и даже не отвчайте, а возьмите и прізжайте безъ всякихъ отлагательствъ. Другихъ актеровъ я не зову, трудно изъ-за союза. Но такія звзды, какъ вы и Рафалеско, если вы сюда прідете, нтъ сомннія, будутъ на рукахъ носить. Но что же? Это должна быть тайна. Кром вашего брата и Рафалеско никто не долженъ знать объ этомъ, въ особенности не долженъ знать объ этомъ поганый директоръ, который вамъ такъ завертитъ голову, что вамъ никогда не выбраться. Помните же, ради Бога, никому не пишите, никому не говорите и прізжайте. Я сказала кое-кому, что вы прізжаете, и они не полнились, напечатали въ газетахъ это извстіе рядомъ съ вашимъ портретомъ. Я посылаю вамъ эти газеты и знайте, что по ту сторону моря находится вашъ преданный другъ, имя которому Брайне Чернякъ’.
Вотъ такимъ обризомъ Брайнделе-казакъ тихонько повела подкопъ подъ ея врага Гольцмана. Но однимъ этимъ ударомъ она не ограничилась. Отнять у него только одну примадонну, — размышляла она, — мало. Надо вырвать изъ его рукъ главное сокровище, то самое, что поддерживаетъ его, ту курочку, которая несетъ ему золотыя яйца. Однимъ словомъ — надо вырвать у него ‘мальчугана’ — Рафалеско. Изъ-подъ носа утащить, вотъ точно такъ же, какъ онъ когда-то утащилъ примадонну у Гецеля Гецельзона, такъ же, какъ когда-то утащили у ея второго врага — Щупака — его единственную надежду — Розу Спивакъ.
Такъ ршила Брайнделе-казакъ, и самъ Богъ пришелъ ей на помощь.

——

Брайнделе-казакъ за все время своего пребыванія ‘дома’ не читала такъ много, какъ въ ‘благословенной стран Колумба’. Тамъ, на старой родин, она тоже любила печатное слово. Иногда удавалось достать интересный еврейскій романъ ‘сочиненіе Евгенія Сю’ — и она ночи просиживала надъ нимъ, плача украдкой, чтобы никто не видлъ. Здсь же, въ ‘благословенной стран’, не надо доставать. Выходишь на улицу, а теб навстрчу подносятъ одну газету, другую, еще другую, и каждая газета величиной съ простыню, стоитъ всего одинъ центъ и все на родномъ, еврейскомъ язык! Господи, чего тамъ только нтъ? Самыя послднія новости всего міра, и все это съ такими крупными заголовками, что за милю можно увидать. А потомъ какой тамъ романъ печатается! И не одинъ, а два романа!..
Въ одной изъ такихъ газетъ въ одинъ прекрасный день Брайнделе прочла въ рубрик ‘театръ, искусство’, что въ Нью-Іорк, въ аристократическомъ квартал состоится концертъ прізжихъ гостей изъ Парижа. Дв звзды — знаменитый скрипачъ Гриша Стельмахъ и міровая пвица Розалія Спивакъ.
— Розалія Спивакъ?— восликнула madame Чернякъ и хлопнула себ обими руками по бокамъ.— Господи, вдь это Роза Спивакъ!
Madame Чернякъ была на седьмомъ неб. Шутка ли, Роза, Роза Спивакъ прізжаетъ! И въ ея голов зашевелились думы и различныя фантазіи. Какая радость будетъ, когда Роза Спивакъ увидитъ ее! Он упадутъ другъ другу въ объятья и начнутъ цловаться — это номеръ первый. Потомъ Роза Спивакъ начнетъ ее разспрашивать, какъ она живетъ, въ какомъ театр служитъ, какія роли исполняетъ? Ахъ, какія роли! Въ театр-то она служитъ, но не выступаетъ на сцен. Здсь, въ ‘благословенной стран Колумба’, существуютъ союзы для каждаго труда, и союзъ не допускаетъ чужихъ артистовъ. Ахъ, она служитъ въ театр, но не на сцен. У нея другой ‘джабъ’. Она причесываетъ ‘миссисъ’, помогаетъ ей переодваться. Что жъ? Лишь бы зарабатывать и длать жизнь. Что? Не такъ разв?.. Конечно, конечно — ей отвтитъ Роза и взглянетъ на нее своими сіяющими глазами, и madame Чернякъ пойметъ ея взглядъ. О, она знаетъ эту двочку, видитъ ее насквозь. Она, наврно, подумаетъ: ‘почему не быть madame Чернякъ со мной?’ Конечно, такъ, зачмъ ей служить у чужихъ, когда она можетъ получить ‘джабъ’ у своей подруги, съ которой жила когда-то душа въ душу? Въ такихъ думахъ бдная Брайнделе-казакъ провела всю ночь, еле дождалась утра и утромъ написала письмо въ ‘Павильонъ-театръ’, Лео Рафалеско, въ Лондонъ, въ Уайтчепель
‘Мой милый Лео Рафалеско! Вы, наврное, еще не забыли вашу старую знакомую и преданнаго друга Чернякъ, которая когда-то служила съ вами въ одной трупп и длила съ вами горе и радость. Ахъ, какое это было счастливое время! Хотя горя было достаточно, но… лучше перейдемъ къ настоящему. Изъ еврейскихъ газетъ я узнала, что вы находитесь теперь въ Лондон и пользуетесь огромнымъ успхомъ. Вы можете понять, какъ я обрадовалась этому, и вотъ сла писать вамъ и хочется послать вамъ горячій, горячій привтъ изъ далекой страны, гд я теперь нахожусь. Я не жалю, что покинула группу Гольцмана, и надюсь въ дальнйшемъ тоже не жалть. Америка — это лучшее мсто для еврейскаго театра. Я думаю, что если вы прідете, васъ будутъ на рукахъ носить. Правда, не каждаго актера принимаютъ здсь. Здсь существуютъ для каждаго труда юніоны — ‘союзы’. И у актеровъ есть ‘союзъ’, и они никого чужихъ не допускаютъ къ сцен, кром, конечно, крупныхъ звздъ. Напримръ, если вы прідете, — то и рчи не будетъ о какомъ-нибудь ‘союз’. У меня есть доказательства. Я попробовала поговорить съ двумя-тремя управляющими здшнихъ театровъ: что, молъ, будетъ, если прідетъ такая ‘звзда’, какъ Рафалеско? Что скажетъ ‘союзъ’?
Они меня подняли на смхъ. ‘Эхъ, если бы онъ только пріхалъ! Засахарятъ его!’. Я передаю вамъ ихъ слова. Я нахожу, что Лондонъ не подходящее мсто для васъ. Ваше мсто здсь, въ этой благословенной стран, гд вы будете не только временнымъ гостемъ, но одной изъ крупнйшихъ ‘звздъ’ навсегда и навки, окруженный многочисленными поклонниками, среди которыхъ первая я — вашъ преданный другъ Брейне Чернякъ’.
‘P. S. Хорошо, что вспомнила: вроятно, что черезъ нсколько дней прідетъ сюда моя старая подруга Роза Спивакъ — вы ее еще не забыли? Въ здшнихъ газетахъ, гд помшенъ ея портретъ, ее уже зовутъ не Розой Спивакъ, но миссъ Розалія Спайвакъ, и, судя по портрету, она стала еще красиве, чмъ раньше. Посылаю вамъ вырзку изъ газеты съ ея портретомъ. Понятно, что мое письмо должно быть святой тайной. Никто, никто не долженъ знать объ этомъ. Только я, вы да Богъ. Посылаю вамъ свой адресъ для отвта. Брайне Чернякъ’.

——

Брайнделе-казакъ хорошо цлилась и мтко попала. Помогли ей еще нкоторыя обстоятельства. Ея письма къ Рафалеско и къ Генріэт попали какъ разъ тогда, когда ‘Павильонъ-театръ’ готовъ былъ закрыться, а труппа ‘Гольцманъ, Швальбъ и Ко‘ распасться. Помимо того, она своимъ письмомъ открыла Рафалеско глаза. Нсколькими днями раньше, гуляя какъ-то разъ по Лондону вмст съ суфлеромъ Бени Горгель, онъ увидлъ крупные анонсы съ именемъ ‘Розаліи Спайвакъ’ и еще съ однимъ именемъ — ‘Гриша Стельмахъ’.
Какъ только онъ это увидлъ — онъ остановился.
— Что это съ тобой?— спросилъ его Бени Горгель.— Что ты увидлъ? Старую афишу времени царя Гороха?
— Подожди немного, дай мн прочесть, — говоритъ ему Рафалеско — и они оба читаютъ афишу и узнаютъ, что мсяца два-три тому назадъ состоялся концертъ двухъ знаменитостей: скрипача Гриши Стельмахъ и пвицы миссъ Розаліи Спайвакъ…
Въ его душ поднялась буря. Какъ? Она была въ Лондон въ одно время съ нимъ, и онъ объ этомъ не зналъ! А кто знаетъ, быть можетъ, она еще и теперь въ Лондон?
И онъ принялся разспрашивать. Сперва онъ обратился съ разспросами къ своему новому другу — къ Нисселю Швальбу. Понятно, что къ Нисселю не такъ легко приступить съ такимъ дломъ, и Рафалеско взялся за это другимъ путемъ. Попросилъ Нисселя сказать ему, какихъ знаменитыхъ пвцовъ, пвицъ и музыкантовъ онъ вообще слыхалъ на своемъ вку. Ниссель Швальбъ, какъ завзятый театралъ, не заставилъ себя долго просить и принялся высчитывать и насчиталъ такую уйму именъ, что конца не было. Правда, среди этихъ именъ было не мало именъ миическихъ, только что придуманныхъ Нисселемъ. Оказалось, что се многими знаменитостями Ниссель хорошо знакомъ, съ нкоторыми даже состоитъ въ тсной дружб, напримръ, съ Патти…
— Патти оставь въ поко, — перебиваетъ Рафалеско.— Скажи мн лучше, слыхалъ ли ты когда-нибудь объ имени пвицы Спивакъ.
— Какой Спивакъ? Существуютъ дв пвицы Спивакъ.
— Неужели? Такого отвта Рафалеско не ожидалъ.
— Ея имя Роза, Розалія Спивакъ.
— Ха-ха-ха, — расхохотался Ниссель, и по смху можно было подумать одно изъ двухъ: или онъ, Ниссель, съ этой Розой очень хорошо знакомъ, или не стоитъ о такомъ имени и говорить.
Посл этого смха онъ принялся разсказывать снова о Патти: какъ онъ съ ней познакомился, и какъ однажды чуть было у него не вышелъ скандалъ съ внукомъ Патти…
— Съ внукомъ Патти?
— О, у нея уже и правнуки и пра-правнуки!
Въ тотъ день Рафалеско не могъ усидть на мст. Тянуло на улицу. Не слушалъ, что говорятъ ему.
— Что это съ ‘мальчуганомъ’?— спросилъ Гольцманъ своего компаньона Исаака Швальба.
— Это вдь твой ‘мальчуганъ’, — чего же ты у меня спрашиваешь?
Гольцманъ оставилъ его въ поко и ушелъ къ своей матери:
— Что это съ ‘мальчуганомъ’?
Сора-Броха какъ разъ была чмъ-то важнымъ занята на кухн и отрзала:
— Оставь меня въ поко съ твоимъ ‘мальчуганомъ’. Я должна идти въ киченъ (кухню), общипать дв чикенъ (курицы) и приготовить динеръ (обдъ), а онъ мн дуритъ голову. (Старая Сора-Броха при всей своей ненависти къ туманному Лондону, все же успла кое-что позаимствовать изъ англійскаго языка).
Гольцманъ плюнулъ:
— И ты уже говоришь на этомъ проклятомъ язык?— и поймалъ сестру:
— Что это съ ‘мальчуганомъ’?
Златка помертвла, и Гольцманъ, испугавшись за сестру, позабылъ уже про ‘мальчугана’. ‘Что это она такъ поблднла?’… Онъ заперъ дверь, схватилъ сестру за руку и глубоко заглянулъ ей въ глаза:
— Златка, что съ тобой? Говори.
— Ничего…— отвтила ему бдная Златка, а когда братъ вышелъ, припала къ столу и разрыдалась, какъ ребенокъ — тихими, но теплыми, теплыми слезами.

V.

Представитель фирмы ‘Бр. Гечкинсъ и Ко‘ сдержалъ слово, какъ настоящій англичанинъ. Онъ подвелъ послдній итогъ, высчиталъ, сколько фунтовъ стерлинговъ онъ доложилъ къ комбинаціи Нисселя Швальба, и угостилъ агента холоднымъ ‘оллъ-райтъ’. Онъ даже не выслушалъ его, протянулъ, по обыкновенію два пальца, слъ въ автомобиль — и былъ таковъ.
Возможно, что въ другое время Ниссель Швальбъ былъ бы этимъ очень огорченъ. Но на этотъ разъ онъ даже ни на одну минуту не задумался. Онъ слишкомъ былъ занятъ своей новой комбинаціей, чтобы страдать по поводу какого-то холоднаго англичанина, который далъ нсколько сотенъ фунтовъ стерлинговъ на еврейскій театръ, а потомъ уперся — ни шагу. Нтъ, христіанинъ не еврей. Если бы еврей ползъ въ это дло — онъ бы уже лзъ до конца — ‘двумъ смертямъ не бывать, а одной не миновать’.
Кто это выдумалъ, что англичане понимаютъ толкъ въ длахъ? Онъ этого абсолютно понять не можетъ. Вы, можетъ быть, думаете, что Ниссель не сказалъ ему это въ глаза? ‘Мистеръ Гечкинсъ, сказалъ онъ ему, поврьте мн, что въ моей лвой пятк больше ума, чмъ поду вашимъ котелкомъ’. Вотъ этими словами, ха-ха, ‘какъ вы видите его плавающимъ!’. Такъ хвастался Ниссель передъ своимъ юнымъ другомъ и принялся проводить въ жизнь свою новую комбинацію, фантазировалъ вслухъ о томъ, какъ онъ прідетъ въ Америку съ компаніей, состоящей изъ всякаго добра: 1) лучшіе артисты (подъ этимъ онъ подразумвалъ Рафалеско), 2) лучшія пвицы (намекъ на сестру Генріэту), 3) лучшіе музыканты (подъ этимъ онъ подразумваетъ семью ломжинскаго кантора).
А гд онъ самъ, Ниссель Швальбъ? Вы думаете, что онъ не иметъ никакого отношенія къ еврейскому театру? Ого, еще какое отношеніе! Ниссель Швальбъ былъ когда-то распорядителемъ въ ‘Павильонъ-театр’, и Ниссель Швальбъ дастъ понять, что значитъ ‘быть распорядителемъ’.
— У васъ это называется билетеромъ, а у насъ распорядителемъ, или ошеромъ. На ошер держится весь театръ, какъ, напримръ, на полисмэн держится весь Лондонъ. Попробуйте-ка, отберите отъ Лондона полисмэна — и капутъ всему городу!
Швальбъ продолжаетъ:
— А я былъ, должны вы знать, распорядителемъ высшей марки! Одинъ на весь ‘Павильонъ-театръ’, какъ вы видите меня плавающимъ. О, у меня въ ложахъ не перебрасывались апельсинными корками, и грудные младенцы не плакали! Чуть что — за шиворотъ, одного, другого, третьяго — вонъ, чтобы твоего духу не было! Однажды произошелъ такой скандалъ…
И Ниссель засучиваетъ рукава и съ жаромъ и пыломъ принимается разсказывать о томъ, какой скандалъ случился.
Разсказавъ о скандал, Ниссель Швальбъ вновь возвращается къ своимъ золотымъ планамъ и рисуетъ предстоящее житіе въ Америк самыми радужными и свтлыми красками.
— Какова цна театру, скажите вы сами, у котораго свой собственный оркестръ, свои артисты, свои музыканты, собственные управляющіе — все, все свое? Сколько зарабатываешь — все длишь на равныя части. Всмъ поровну, нчто врод коммуны. А? Разв не рай?
И такъ какъ этотъ разговоръ происходитъ внизу въ погреб, гд ютилась вся семья ломжинскаго кантора, то ломжинскій канторъ первый заявилъ, что разъ коммуна, то онъ готовъ обими руками подписать контрактъ хоть сейчасъ, въ эту же минуту и на сколько лтъ угодно, даже навки.
Но тутъ выступилъ съ протестомъ младшій Швальбъ (Исаакъ). Онъ сказалъ, и при этомъ его красное лицо обливалось потомъ, что планъ коммуны ему не нравится. Разв можно съ кмъ-нибудь сравнивать Рафалеско или, напримръ, его сестру Генріэту? На все должна быть своя мрка. Каждый долженъ знать себ цну…
Ниссель вскочилъ и задалъ своему брату здоровую порцію:
— О, ты несчастный рабъ! Ты привыкъ къ такимъ эксплоататорамъ, какъ Гецельзонъ, Гольцманъ и т. п. дрянь. Но я не Гецельзонъ и не Бернгардъ Гольцманъ и не хочу здить верхомъ на чужихъ плечахъ. Во мн прежде всего говоритъ справедливость
Разумется, что побдилъ Ниссель Швальбъ. Идея коммуны была принята огромнымъ большинствомъ — и вотъ такимъ образомъ образовалось новое общество ‘любителей музыки, искусства и театра’.

——

Теперь дло было за однимъ: гд раздобыть денегъ, чтобы перевезти всю компанію въ Америку? Но этотъ вопросъ былъ разршенъ очень скоро и легко, гораздо легче, чмъ можно было предполагать. Что для Нисселя Швальба деньги?
‘Деньги, говоритъ онъ,— послдняя забота. Я никогда не ходилъ искать денегъ, деньги меня искали’.
И на этотъ разъ онъ досталъ ихъ удивительнымъ манеромъ.
Это происходило въ ‘кафэ-націоіналь’, у нашего стараго знакомаго — мистера Кламера.
У мистера Кламера крпкая дружба съ Нисселемъ, можно сказать — старая любовь.
За стаканомъ пива разсказалъ ему Ниссель Швальбъ о своемъ блестящемъ план поздки со всей компаніей въ Америку. Но одно удерживаетъ: нтъ денегъ.
Пока Ниссель Швальбъ говорилъ, мистеръ Кламеръ сидлъ, полузакрывъ глаза, и гладилъ свою прекрасную бороду, а когда Ниссель кончилъ, онъ спокойно обратился къ нему:
— Оллъ-райтъ. Скажите мн, мистеръ Швальбъ, вы уже все сказали, или еще что-нибудь намрены добавить? Если все, — то позвольте поставить вопросъ: если я, напримръ, достану вамъ капиталиста — согласитесь вы длить съ нимъ всю прибыль пополамъ?
Вообще Ниссель Швальбъ не любитъ долго думать и дла ршаетъ скоропалительно, но на этотъ разъ, приличія ради, онъ весьма дипломатически нахмурилъ лобъ, какъ человкъ, о чемъ-то серьезно думающій. Посл двухъ-трехъ минутъ размышленій онъ твердо отвтилъ:
— Съ большимъ удовольствіемъ и съ большой благодарностью.
— Оллъ-райтъ. Дайте мн вашу руку, да будетъ въ добрый часъ. Капиталистъ — это я, вашъ покорнйшій слуга.
При этомъ мистеръ Кламеръ однимъ пальцемъ ткнулъ себя въ грудь и наградилъ своего друга очень милой и граціозной улыбкой.
Мистеръ Швальбъ настолько былъ пораженъ, что даже забылъ по рукамъ ударить.
Онъ давно уже знакомъ съ мистеромъ Кламеромъ и знаетъ, что онъ сіонистъ, территоріалистъ, и общественный дятель, и хорошій товарищъ, и благотворитель — все, что угодно, но что мистеръ Кламеръ капиталистъ — это казалось ему невроятнымъ, сказочнымъ.
Мистеръ Кламеръ, повидимому, понялъ, о чемъ думаетъ Ниссель, и съ той же улыбкой промолвилъ:
— Пусть васъ не удивляетъ, что я иду на такое дло, какъ говорится: ‘слпо лзу въ петлю’. Но я все-таки не настолько зеленъ, какъ вы думаете. Я не иду со своимъ капиталомъ. Свое дло я оставляю моей миссисъ (жен). Мн уже давнымъ давно надоло возиться съ лапшей. Каждый долженъ знать, къ чему онъ способенъ, и гд подобающее ему мсто, какъ говоритъ англичанинъ: ‘эвривонъ инъ итсъ плайсъ’. Мистеръ Швальбъ, дайте-ка сюда вашу ручку, пока я еще не раздумалъ. У меня таковъ принципъ: хочу я что-нибудь сдлать — должно быть сдлано, или, какъ говоритъ англичанинъ: ‘ифъ ю вонтъ ту ду а тингъ’..
Въ тотъ вечеръ въ погреб у ломжинскаго кантора была такая суматоха, что даже жильцы, уже привыкшіе къ шуму музыкальной семьи, сбжались и заглянули въ погребъ сквозь незавшанныя окна и увидли, что въ погреб ломжинскаго кантора много гостей, и кто-то высокій и толстый стоитъ со стаканомъ въ рук и ораторствуетъ. Потомъ семейка взялась за инструменты, и высокій сбросилъ ‘джекетъ’ (пиджакъ) — и пустился въ плясъ. Онъ плясалъ съ такимъ жаромъ, какъ можетъ плясать только славный отецъ на свадьб, своей послдней дочери.

——

Извстіе о томъ, что ‘Павильонъ театръ’ закрывается, ошеломило Гольцмана, какъ неожиданный громъ среди яснаго дня, и онъ набросился на своего компаньона Исаака Швальба съ упреками, зачмъ готъ втянулъ его въ грязь и оставилъ посредин, ни тпру, ни ну. Онъ наградилъ его всми проклятіями, какія только приходили въ голову. У Исаака Швальба золотой характеръ: когда его ругаютъ — онъ молчитъ, глядитъ на васъ, какъ провинившійся, и обливается потомъ.
Разсерженный неудачными длами, обалдвшій отъ шума хмураго города съ его туманами и холодными срыми домами, озлобленный отъ стараго кашля, который въ туманномъ город особенно наслъ на него, нашъ бдный директоръ не переставалъ пилить своего компаньона, и этимъ хоть немного отводилъ свою душу.
— Провалился бы этотъ проклятый городъ съ вами всми раньше, чмъ я пріхалъ сюда. Лучше бы я себ ногу сломалъ, или ты об ноги и руки. Мало было одного компаніона — такъ Богъ послалъ двухъ. Что-жъ? Коль скоро капутъ нашему театру тмъ самымъ конецъ нашему товариществу. На кой мн чортъ вы оба? Ты и твой братецъ…
— Что-жъ, какъ теб угодно!— говоритъ Швальбъ и поднимается.— Мы все равно узжаемъ въ Америку.
— Въ Америку ты дешь?— Гольцманъ глядитъ ему въ глаза.— На здоровье! Хоть ко всмъ дьяволамъ.
Швальбъ идетъ къ дверямъ, но останавливается и оборачивается къ своему компапіону:
— Но сестра тоже детъ съ нами.
Гольцманъ всплескиваетъ руками, хватается за голову, какъ бы отъ ужаса, и кривитъ лицо:
— Ай-ай! Вотъ я сейчасъ начну стонать и сяду посредин Уайтчепеля и буду плакать.
Съ порога Швальбъ отвчаетъ ему:
— Знай, что когда-нибудь ты, дйствительно, заплачешь, во весь голосъ заплачешь, потому что съ нами детъ еще кто-то…
Тутъ уже Гольцманъ мняется въ лиц. Острые глазки начинаютъ сверкать.
— Не доживетъ до этого твой братецъ-бегемотъ.
Кажется, что особенно обиднаго въ этомъ слов? Разв Гольцманъ ежеминутно не называетъ его слономъ, гиппопотамомъ? Чмъ это лучше бегемота? Но толкуйте съ такимъ человкомъ, какъ Швальбъ!
Услышавъ слово ‘бегемотъ’, онъ весь загорлся. Полный злобы, онъ вплотную подошелъ къ своему компаніону и тихо, но твердо сказалъ, ему:
— Послушай-ка ты, холера! Скажешь только еще разъ это слово — не уйдешь изъ моихъ рукъ живымъ.
Какъ видно, Гольцманъ не особенно-то испугался. Онъ расхохотался и закашлялся по обыкновенію.
— Я? изъ твоихъ рукъ? Ха-ха! Оселъ! Пока ты, толстопузый, двинешься ко мн — я изъ твоихъ красныхъ щекъ сдлаю яичницу.
Возможно, что большая часть этихъ общаній была бы исполнена, но выросла старая Сора-Брохе, стала между ними и пошла на компромиссъ: сына оттащила, компаньона выбросила и дверь заперла.
Для нашего Гольцмана тогда началось настоящее мученіе. Слова компаніона о томъ, что съ нимъ подетъ еще ‘кто-то’, глубоко запали въ душу. Ясныя слова, нужно ли еще объясненія къ нимъ? Теперь ему уже понятно, почему ‘мальчуганъ’ ходитъ послдніе дни, какъ въ воду опущенный… Братья Швальбъ свели его съ истиннаго пуги. Сестра ихъ вскружила ему голову… Ясно, какъ Божій день. Возможно, что самъ ‘мальчуганъ’ не согласенъ, совсть не допускаетъ, подлость вдь… поэтому и не находитъ себ мста. Разв это не ясно?..
— Оцмахъ, что-бъ теб лопнуть! Гд были твои глаза?— Такъ говоритъ Гольцманъ самому себ и ругаетъ себя и проклинаетъ. Но однихъ проклятій мало. Если бы онъ могъ поколотить себя, надавать себ пощечинъ.
— Оцмахъ! Проклятый Оцмахъ!.. Онъ быстро и нервно ходитъ взадъ и впередъ по комнат, какъ резъяренное животное — по дломъ теб, Оцмахъ! Собака достойна палки!
Отъ злости онъ одной ногой отбрасываетъ въ сторону табуретку. На стукъ прибгаетъ мать — Сора-Брохе, ни жива, ни мертва:
— Что такое? Что за стукъ? Я даже въ ‘китчин’ (въ кухн) услышала.
Сора-Брохе зашла не одна: въ рукахъ у нея торчала курица, наполовину ощипанная. Курица свсила на-бокъ мертвую голову съ перерзанной шейкой и глядла, какъ казалось Гольцману, на него своими помертвлыми глазами. Вс на него! Вс на него!
Гольцманомъ овладваетъ невроятная злоба — и съ сжатыми кулаками онъ набрасывается на магь И кричитъ не своимъ голосомъ:
— Въ китченъ! Въ китчемъ! (Въ кухню! Въ кухню!’).
Старая Сора-Брохе стоитъ мгновенье, плюетъ и идетъ съ полуобщинанной курицей обратно въ кухню.
— По дломъ теб!— еще разъ говоритъ себ Гольцманъ.— Собака достойна палки!..
Что въ туманномъ проклятомъ Лондон свалится на него несчастіе — объ этомъ Гольцману давно подсказывало сердце давно, съ той минуты, какъ только онъ пріхалъ.
Онъ только не зналъ, съ какой стороны придетъ катастрофа. Ему всегда были не по душ дружба между ‘мальчуганомъ’ и бегемотомъ. Но что онъ могъ сдлать? ‘Мальчуганъ’ уже слишкомъ взрослый, измнился, узнать его нельзя.
Кто могъ подумать, что эта наивная овечка, которая, кажется, еще такъ недавно не умла считать до десяти, была невинна какъ двушка, станетъ вдругъ человкомъ съ амбиціей, серьезнымъ человкомъ съ различными желаніями, съ стремленіями къ образованію, къ изученію языковъ и т. п. дребедени?
И кто виноватъ, какъ не онъ — Гольцманъ? Чортъ его научилъ забрать тогда у Гецельзона вмст съ примадонной и Брайнделе казакъ и суфлера, Бени Горгеля, котораго артисты называютъ ‘человкомъ съ образованіемъ’.
Какъ только Гольцманъ замтилъ, что Брайнделе-казакъ заводитъ какія-то шуры-муры съ ‘мальчуганомъ’ и шепчется съ нимъ — онъ тотчасъ же попросилъ ее убраться и избавился отъ одного несчастья. Но не такъ обстояло дло съ другимъ несчастьемъ съ Бени Горгелемъ. ‘Человкъ съ образованіемъ’ подложилъ Гольцману здоровую свинью. ‘Человкъ съ образованіемъ’ передалъ ‘мальчугану’ вс свои знанія, вс — и этимъ зарзалъ Гольцмана безъ ножа.
Что такое теперь Гольцманъ въ глазахъ ‘мальчугана’, когда тотъ читаетъ уже книги, декламируетъ наизусть Шекспира и мечтаетъ о какой-то другой жизни, какъ онъ самъ, говоритъ. Пойди узнай, что это за жизнь? О ‘самостоятельности’ онъ говоритъ, о новомъ реформированномъ театр, съ новымъ репертуаромъ, съ новыми пьесами — все новое, новое и новое! Ну, а что длать со старыми? Выбросить собакамъ? И кто создастъ это ‘новое’? Странныя рчи! И всему этому научилъ его ‘человкъ съ образованіемъ’ — холеру на него, Господи Боже, въ этотъ же день! Гольцманъ задумывается на мигъ, печальныя мысли подхватываютъ его и уносятъ его къ сестр-Златк.
Сестра! Сестра! Отъ нея Гольцману тоже не мало горя. Златка — бдная — таетъ, какъ свча — и кто же виноватъ, какъ не онъ? Конечно, онъ… Кто ее упросилъ пріхать сюда, какъ не онъ? Кто ее вызвалъ изъ родного края и захотлъ сдлать изъ нея актрису и обнадежилъ ее фантастическими планами, несбыточными мечтами…
Напрасны были заботы, къ чорту пошла вся работа. Ему хотлось, чтобы они сблизились — ‘мальчуганъ’ и сестренка, а въ результат… Что будетъ съ его сестрой, если ‘мальчуганъ’ на самомъ дл, какъ говоритъ Швальбъ, удетъ въ Америку?..
Гольцманъ бичуетъ себя, видитъ все въ темномъ свт, но скоро спохватывается: ‘Э, глупости! Какъ это возможно? Немыслимо, чтобы Рафалеско покинулъ его и самъ ухалъ въ Америку. Глупости, чушь! Слишкомъ добръ и благороденъ мальчикъ, чтобы сдлать такую подлость. Если уже хать — такъ подутъ вс вмст, а то какъ же?’
Такъ утшаетъ себя Гольцманъ, но тотчасъ же снова возвращается къ своимъ печальнымъ думамъ: ‘проклятый кашель, будь онъ трижды проклятъ!’
Да, въ проклятомъ Лондон болзнь Гольцмана настолько ухудшилась, что одинъ Богъ знаетъ, какъ онъ сможетъ перенести такой длинный перездъ. Доктора велятъ ему ухать домой, а если возможно — въ Швейцарію, въ Италію… Чистый воздухъ,— говорятъ они, горячее солнце… Ха-ха, вотъ дураки! Ослы! Идіоты! Настоящіе идіоты! Къ чему Гольцману чистый воздухъ и горячее солнце, если не будетъ театра? Ха-ха-ха!
Съ досады Гольцманъ хохочетъ сильно — и поэтому закашливается такъ громко, что вновь появляется Сора-Брохе, но на этотъ разъ уже безъ курицы, а съ огромной корзиной въ рукахъ: ‘Снова уже милый кашель?’
Отъ матери несетъ перцемъ и лукомъ — и это еще сильне дйствуетъ на кашель, но Гольцманъ крпится изо-всхъ силъ. Онъ сдерживаетъ кашель и велитъ матери убраться въ кухню къ своему луку и перцу, длаетъ видъ, что смется, какъ-то кривитъ физіономію, плюетъ въ платокъ и прячетъ его глубоко въ карманъ, чтобы мать не увидла красныхъ пятенъ…Вздоръ! Сору-Броху не обманешь! Она все видитъ и заламываетъ руки: ‘Горе ей, горе! Какая у него горячая голова!’…— И силкомъ укладываетъ больного сына въ постель и посылаетъ Златку за докторомъ.
Испуганная, поблднвшая Златка набрасываетъ на себя бурнусъ и бжитъ за докторомъ.
И, идя по шумнымъ улицамъ Лондона, думаетъ Златка: ‘Кажется столько лошадей, столько трамваевъ, автомобилей — и хоть бы одинъ изъ нихъ сжалился надъ нею и перехалъ ее! Перехалъ бы на смерть! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На семью Гольцмановъ надвинулась туча, темная, густая туча виситъ надъ ихъ головами — близкая, неизбжная катастрофа.

VI.

Огромный блый пароходъ ‘Атлантикъ’ казался издали какимъ-то чудовищемъ. Упорно и свирпо разскалъ онъ волны, воевалъ съ втромъ, бороздилъ глубокія воды Атлантическаго океана — и двигался все впередъ и впередъ по пути отъ Саутхемптона въ Нью-Іоркъ.
Ошеломленные пассажиры съ восторгомъ озирались вокругъ, любовались океаномъ, удивленіе чередовалось съ восхищеніемъ. Но вскор ихъ замняла какая-то тяжесть и пассажиры перестали глядть на водяную пустыню, которой не было конца.
По одному спускались они внизъ, каждый въ свою каюту, и замирали на своихъ койкахъ.
Только немногіе остались еще на палуб, разгуливая взадъ и впередъ или собираясь въ группы. Тянули пиво изъ большихъ кружекъ, курили толстыя сигары, смялись во весь голосъ, разсказывали другъ другу анекдоты, какъ ни въ чемъ не бывало.
Среди этихъ немногихъ счастливыхъ пассажировъ была одна парочка — наши добрые знакомые: мистеръ Кламеръ изъ Лондона и его компаньонъ Ниссель Швальбъ, бывшій агентъ, а нын антрепренеръ, режиссеръ и кассиръ новой труппы ‘Кламеръ, Швальбъ и Ко‘.
Да, другъ читатель, нтъ уже труппы ‘Гольцманъ, Швальбъ и Ко’. Не существуетъ. Вмсто имени ‘Гольцманъ’ — красуется другое — ‘Кламеръ’. Выбросили одно имя и замнили его другимъ, произвели операцію, отъ которой пострадалъ только одинъ Гольцманъ.
Правда, это очень печально, но кто виноватъ, что кашель приковалъ Гольцмана къ постели столь основательно, что доктора запретили ему вставать, велли измрять температуру и не разговаривать.— Не разговаривать! Вотъ такъ исторія! Какая же тогда разница между человкомъ и животнымъ? Нтъ, ничего не подлаешь! Намъ придется на время разстаться съ Гольцманомъ, пожелавъ ему скораго выздоровленія — и слдовать за нашей новой труппой, которая въ данную минуту несется на пароход къ гостепріимнымъ берегамъ Америки.
Ниссель Швальбъ и мистеръ Кламеръ, словно влюбленныя голубки, сидли вдвоемъ за столикомъ, пили пиво, курили, говорили и говорили, не закрывая рта.
О чемъ они говорили? Ни о чемъ.
Мистеръ Кламеръ разсказывалъ старыя исторіи о своемъ ‘кафэ-національ’, о русскихъ эмигрантахъ и о лондонскихъ благотворительныхъ обществахъ, гд онъ, Кламеръ, издавна состоитъ почетнымъ членомъ, посл этихъ исторій тянулись анекдоты, какія-то фактическія примчанія съ неизмннымъ прибавленіемъ:
— Какъ говоритъ англичанинъ…
Для Нисселя Швальба вс эти исторіи и анекдоты далеко не новинка. Наоборотъ, посл каждаго анекдота Швальбъ заявляетъ, что это онъ уже давнымъ давно слышалъ, и не только слышалъ, но даже самъ при этомъ присутствовалъ. Доказательство — тогда чуть было не произошелъ скандалъ… Вотъ вы сейчасъ услышите…
И Ниссель Швальбъ разсказываетъ, какъ было дло, разсказываетъ по обыкновенію съ пыломъ и съ жаромъ — и свой разсказъ заканчиваетъ клятвой: Какъ вы видите меня плавающимъ, чтобы мн добра со всего свта!
Еще одинъ пассажиръ остался на палуб ‘Атлантика’. Но онъ не пилъ пива, не курилъ, а сидлъ молча — врне, лежалъ на кушетк, укрывшись теплымъ пледомъ и одяломъ.
Это былъ еще совсмъ молодой человкъ съ очень симпатичнымъ лицомъ.
Громадныя волны, точно разсвирпвшія животныя, бились косматыми гребнями объ упорныя стны парохода — и съ каждымъ мигомъ росли и увеличивались.
И казалось — если не первая волна, то вторая или третья поднимется до палубы и бшено смететъ все то, что попадется на ея пути.
Но блдному лицу можно догадаться, что молодой пассажиръ чувствуетъ себя неважно. Руки заложилъ за голову. Глаза его устремлены въ небо — и трудно отличить, гд кончается небо, и гд начинается океанъ. Кажется, небо чисто, солнце сіяетъ, ни одной тучи, ни одного порыва втра — почему же океанъ волнуется? Отчего онъ, старый, злится? Почему бросаетъ пароходъ изъ стороны въ сторону, какъ орховую скорлупу?
Можетъ быть, ему это только кажется? Но отчего же онъ не можетъ головы поднять? Пальцемъ пошевельнуть? Отчего же эти приступы тошноты? Тошноты?— нтъ, смерти, смерти.
И онъ напрягаетъ усталый, затуманенный умъ, хочетъ вспомнить, сколько дней уже онъ между небомъ и водой — и не въ силахъ.
Онъ даже не можетъ припомнить, куда и откуда онъ детъ. Больше, онъ даже забылъ, какъ зовутъ его.
Что зовутъ его Рафалеско — это онъ знаетъ. Но свое настоящее имя — хоть разбей себ голову. Ахъ, голова, голова!..
— Теб плохо? Быть можетъ, пойдешь къ себ въ каюту и приляжешь? Идемъ!
Онъ поднимаетъ глаза и не узнаетъ, кто это говоритъ съ нимъ.
Онъ хочетъ подняться — и не можетъ…
Онъ напрягаетъ вс силы своего ума… Господи Боже, что это съ нимъ?.. Гд онъ находится? Почему онъ не можетъ вспомнить своего настоящаго имени? Вдь этимъ именемъ его когда-то называли товарищи по школ, братья, сестры, отецъ и мать… Отецъ и мать?.. Гд они теперь?..
— Рюмочку коньяку. Послушай меня, теб станетъ легче…
Онъ не въ состояніи понять, кто съ нимъ говоритъ. Кто-то глядитъ ему въ глаза? Кажется, знакомый человкъ… Знакомые глаза… Кто же этотъ человкъ?.. Кто это такъ кряхтитъ? Пароходъ? Кто свиститъ и воетъ? Втеръ? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Волны перегоняютъ другъ друга. Растутъ — и вдругъ разсыпаются, словно песчаная гора… Внезапно гремитъ громъ, и огненной полосой проносится мимо глазъ ослпительная молнія…
Нтъ. Это не громъ. Это океанъ шумитъ.
Это не молнія — это отблескъ солнца.
— Послушай же меня… Пососи лимонъ, отведешь душу.
Ага, онъ уже знаетъ, кто этотъ человкъ. Это Гольцманъ? Бернгардъ Гольцманъ?
Почему же его лицо такое толстое, жирное?
— Послушай… Кусочекъ лимона. Лучше дай-ка сюда руку, обопрись о меня, я тебя поведу въ твою каюту. Вотъ такъ. Эй, мистеръ Кламеръ!
Это говоритъ Ниссель Швальбъ и оборачивается къ мистеру Кламеру.
Увы, мистера Кламера нтъ уже на палуб: мистеръ Кламеръ уже тамъ, гд и Генріэта Швальбъ, и Исаакъ Швальбъ, и ломжинскій канторъ со своимъ музыкальнымъ семействомъ.
Вс они лежатъ на своихъ койкахъ, и кряхтятъ, и ноютъ, у всхъ душа съ тломъ разстается.
И только одинъ Ниссель Швальбъ держится на ногахъ.
Ниссель Швальбъ единственный изъ всей новой труппы, которая детъ въ Америку, — единственный бодрый и живой человкъ.
А океанъ бушуетъ. И встаетъ буря со снгомъ и съ дождемъ. И воетъ втеръ, бьетъ въ лицо, сгоняетъ всхъ съ палубы, всхъ, кром пароходной прислуги и матросовъ, которые привыкли къ такимъ явленіямъ, да капитана. Капитанъ сунулъ трубку въ ротъ и съ усмшкой глядитъ на разъяренный океанъ, какъ на забіяку.
И огромное блое чудовище, имя которому ‘Атлантикъ’, съ какимъ-то страннымъ упорствомъ мчится все впередъ и впередъ въ неизвстную даль — и въ этой дали только небо и вода, только вода и небо — безъ конца и безъ начала.

——

Когда онъ сталъ понемногу приходить въ себя, постепенно избавляясь отъ надодливаго, непостижимаго угара, онъ почувствовалъ, что лежитъ на койк, въ своей кают, раздтымъ, и что чья-то женская нжная рука проводитъ по его лбу, но кому принадлежитъ рука, онъ не зналъ.
Что онъ находится на вод — это онъ понялъ по шуму океана.
Волны все еще шумли, и ему казалось, что, ударяя въ иллюминаторъ, он твердятъ:
— Довольно лежать, довольно!
И Рафалеско собирается съ силами, приводитъ разбитыя мысли въ порядокъ и думаетъ:
‘Какъ я попалъ сюда? Кажется, только что я былъ на палуб, глядлъ на океанъ, грлся на солнц’…
И онъ хочетъ подняться, но боится вновь упасть.
Открыть глаза онъ также боится, — вдругъ снова голова пойдетъ кругомъ, и все завертится передъ глазами — и корабль, и океанъ, и люди.
И онъ слегка стонетъ:
— Ахъ, голова!
— Все еще болитъ?— слышитъ онъ голосъ женщины, знакомый голосъ, но онъ не знаетъ, кто эта женщина.
И онъ только чувствуетъ, какъ нжная рука гладитъ его голову, какъ тонкіе пальцы перебираютъ волосы.
Чья это рука?
И онъ вспоминаетъ, какъ когда-то давно — онъ не помнитъ когда — онъ точно такъ же чувствовалъ на своемъ лиц женскую руку, точно такъ же тонкіе пальцы перебирали его волосы.
Тогда это была Златка… Сестра Гольцмана… Это случилось вечеромъ. Онъ лежалъ у себя въ комнат на диван и уходилъ въ свои золотыя грезы. Къ тмъ грезамъ, гд царила Рейзлъ… Въ дом никого не было — онъ помнитъ это — только онъ и Златка. Еще никогда не было такъ тяжело на душ, какъ въ тотъ вечеръ. Какая-то странная тоска подошла вплотную, и хотлось тогда плакать. Плакалъ ли онъ — онъ этого не помнитъ, онъ помнитъ только, что возл него очутилась Златка, кажется, онъ ее самъ позвалъ, — и она робко подошла, сидла возл него.
Онъ тогда обнялъ ее, спряталъ свою голову на ея груди и плакалъ, горячо плакалъ, и ввелъ ее въ свое святая святыхъ: открылъ ей свою сокровенную тайну. Онъ ей разсказалъ о своей любви къ той… разсказалъ о своихъ мукахъ и о своихъ надеждахъ.
‘Какъ ее зовутъ, ту? И гд она, та?’ — такъ спросила тогда Златка, и, онъ помнитъ это — ея голосъ дрожалъ. Но онъ тогда не хотлъ сказать, какъ ее зовутъ, ту… Но гд она?— О, если бы онъ зналъ! Если бы онъ зналъ, разв сидлъ бы тутъ, находился бы въ трупп? О, онъ бы давнымъ давно прекратилъ свои скитанія, онъ бы полетлъ къ ней, къ той… Вдь, они еще въ дтств дали другъ другу клятву быть всегда вмст, всегда, гд бы они ни были, и что бы съ ними ни произошло.
Нтъ, онъ не знаетъ, гд она, та… Онъ только знаетъ, что она знаменита, богата, что ея пніемъ восхищается весь міръ.
‘Ты слышала, можетъ быть, когда-нибудь о Патти? Она выше Патти’.— ‘Выше Патти?’.— ‘Не въ примръ’.— ‘А кто такое Патти?’.— ‘Ахъ, ты не знаешь Патти?’. Вотъ какъ!.. Онъ помнитъ, какъ онъ говорилъ Златк о Рейзлъ, хвалилъ ее, восхищался ею, называлъ ее ангеломъ, а что переживала въ т минуты Златка — онъ не зналъ. Какое ему дло? Зато излилъ свою наболвшую душу, легче стало.
Открывъ свою тайну, Рафалеско ужъ за-одно разсказалъ Златк о своихъ планахъ въ будущемъ. Онъ ей передалъ свои завтныя желанія… Онъ встртится съ нею, съ той, и они сойдутся и ужъ никогда, никогда не разстанутся другъ съ другомъ!— ‘Никогда?’ — ‘Нтъ, никогда!’ И при этомъ, — онъ помнитъ, онъ обнялъ Златку, прижался къ ней и далъ слово взять ее къ себ, когда онъ и Рейзлъ (онъ нечаянно тогда назвалъ это имя, но уже было поздно) будутъ жить вмст. Да, возьметъ къ себ, ибо онъ чувствуетъ, что Златка ему предана, какъ сестра, какъ родная сестра.
— Да, ты моя сестра?— говоритъ онъ Златк, обнимая ее тепло, гораздо тепле, чмъ полагается обнимать сестру… Но Златка молчитъ. Рафалеско не понимаетъ, почему Златка молчитъ. Обнимаетъ ее еще крпче и спрашиваетъ: ‘Неужели онъ ошибается? Неужели она его не любитъ?’
— Не любитъ?!— и Златка бросается къ нему, обнимая и цлуя, а слезы у нея текутъ по лицу, текутъ…
— Что же ты плачешь, глупенькая? Что же ты плачешь? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Съ тхъ поръ, — онъ помнитъ, — ему все чаще и чаще хотлось оставаться съ Златкой наедин и говорить съ ней о Рейзлъ. И это было не такъ трудно, ибо Гольцманъ старался всегда оставлять ихъ вдвоемъ…
Ахъ, Гольцманъ! Гольцманъ! Какъ тяжело ему было прощаться съ Гольцманомъ!
Это было утромъ. Вещи Рафалеско уже были сложены, и онъ самъ уже былъ готовъ: полъ на дорогу, одлся, закурилъ гаванскую сигару, позвалъ извозчика и на мигъ забжалъ къ Гольцману попрощаться.
— Прощай, Бернгардъ! Будь здоровъ!
— Счастливаго пути!— отвтилъ ему Гольцманъ взглядомъ: ему строго было запрещено говорить. Ахъ! Если бы Гольцманъ могъ говорить, если бы Гольцманъ хоть что-нибудь сказалъ, разсердился, выругалъ бы, какъ слдуетъ быть — Рафалеско было бы гораздо легче. Нтъ, Гольцманъ только взглянулъ на него — и сколько тоски было въ этомъ взгляд! Гольцманъ протянулъ ему только худощавую руку и, какъ казалось Рафалеско, слишкомъ теплую. Какъ хотлось ему въ эту минуту уйти поскоре отъ Гольцмана! И была возможность, надо было только ссть въ кэбъ — и — прощай Гольцманъ! А вмсто этого онъ вновь прислъ къ кровати больного друга. Гольцманъ лежалъ, укрывшись знаменитымъ плащемъ. Въ комнат стоялъ тяжелый запахъ лекарствъ, невыносимый, напоминающій запахъ трупа, и казалось, что въ комнат покойникъ.
Никогда еще Рафалеско не видлъ Гольцмана въ такомъ плачевномъ состояніи, какъ въ то утро. Смерть глядла изъ его глазъ, лежала на посинвшихъ губахъ и витала надъ изголовьемъ. И Рафалеско въ ту минуту казалось, что онъ уже видитъ своего друга мертвымъ… Вотъ онъ лежитъ на полу ногами къ двери, весь покрытый плащемъ. Лица не видно, но изъ-подъ плаща торчатъ ступни ногъ… У изголовья горитъ свча… А по обимъ сторонамъ сидятъ старуха-мать и Златка, оплакиваютъ покойника и, словно молитву, тянутъ жалобно:
— Сынъ дорогой! Дорогой братъ! Милый! На кого ты насъ покида-а-а-ешь?!
Онъ помнитъ этотъ, душу раздирающій, мотивъ, онъ слышалъ однажды въ Голонештахъ, когда Лея-канторша оплакивала свою мать-старуху лтъ семидесяти.
И кажется ему, что смерть въ комнат, что онъ видитъ ее — и ему хочется до безумія бжать, бжать отсюда, бжать, куда глаза глядятъ…
Но вмсто этого онъ нагибается къ больному, говоритъ съ нимъ мягко и тепло, и утшаетъ его и общаетъ писать ему изъ Америки — каждый день по письму, и, какъ только онъ, Гольцманъ, встанетъ съ постели, а встать онъ долженъ вскор, онъ тотчасъ же сядетъ на пароходъ и вмст съ своей матерью и сестрой прідетъ въ Америку. Къ нему, къ Рафалеско, въ Нью-Іоркъ…
Рафалеско опускаетъ глаза, глядитъ на свои дорожные сапоги. Онъ чувствуетъ, какъ пылаетъ его лицо… Вдь онъ лжетъ: Гольцманъ никогда не выздороветъ. Въ Америку онъ не подетъ. А если даже и такъ, то вдь новая труппа не приметъ его — ни его, ни сестру. Все ложь, все, отъ начала до конца. Но, начавъ лгать — Рафалеско лжетъ дальше, однимъ духомъ:
‘Конечно, лучше было бы, если бы Златка похала сейчасъ со всей труппой… Но вдь не можетъ же она оставить своего брата… одного въ Лондон…’.
Тутъ Гольцманъ хватаетъ его за руку, глаза загораются, и онъ хрипитъ:
— Сиротка… Сиротка…
Гольцманъ не въ силахъ говорить дальше: его душатъ рыданья.
— Будь здоровъ, Бернгардъ, — говоритъ ему Рафалеско еще разъ, въ послдній разъ, и радъ, что онъ уже по ту сторону двери, что не слышитъ трупнаго и аптечнаго запаха… Онъ оглядывается по сторонамъ и благодаритъ Бога, что хоть не встртился съ Златкой и старухой. Гд он? Ждать ихъ? Нтъ… Лучше ухать… Ему хочется бжать, но отъ сдерживается, идетъ медленно, медленно садится въ кэбъ — и кэбъ мчится, отвозитъ его на вокзалъ. Тамъ онъ встрчаетъ всю компанію: двухъ братьевъ Швальбъ, Генріэту и ломжинскаго кантора съ его музыкальной семьей.
‘Что такъ поздно?’
Только тогда переводитъ онъ духъ и успокаивается, когда чувствуетъ подъ собой крпкую палубу ‘Атлантика’.
И пароходъ отчаливаетъ отъ Саутхемптона, медленно и гордо — и плавно покидаетъ берега.
Погода чудесная. Нтъ темныхъ облаковъ Лондона, исчезъ холодный втеръ. Привтливо сіяетъ милое солнце. Океанъ тихъ, и поверхность его гладка, какъ зеркало. И по зеркальной поверхности пароходъ скользитъ еле слышно, и кажется, что онъ едва-едва задваетъ воду — и только тогда приходятъ первыя волны, и волны привтствуютъ пароходъ и несутъ ему привты отъ великаго и вчнаго океана, отъ великой Свободной страны.
Какая-то теплота охватываетъ его и разливается по всму его тлу. И онъ чувствуетъ себя свободнымъ. Онъ детъ туда… Туда, къ своей возлюбленной, къ своей единственной возлюбленной.
Но внезапно вырастаетъ Генріэта Швальбъ, разодтая, по обыкновенію, нацпившая на себя вс свои настоящіе и поддльные брилліанты. Она подаетъ ему руку — и они оба начинаютъ прогулку по палуб.
Генріэта опирается на его руку, заглядываетъ ему въ глаза, кокетливо смется и при этомъ показываетъ всмъ окружающимъ свои блоснжные, крошечные зубки.
И вс на нихъ поглядываютъ и теряются въ догадкахъ: ‘Кто это? Братъ и сестра? Мужъ и жена? Новобрачные?’
Съ сестрой Гольцмана Рафалеско былъ въ братскихъ отношеніяхъ, но какъ держать себя съ Генріэтой онъ не зналъ. Уже издавна она обхаживала его, стараясь быть съ нимъ. Она великолпно знала, что Рафалеско холоденъ къ ней, какъ ледъ, но при другихъ она старалась представить это въ другомъ вид и на людяхъ вела себя, какъ еще необъявленная невста. Объ этомъ знали вс. Уже поговаривали о свадьб. Но какъ это сдлать? Есть препятствіе, и это препятствіе — Гольцманъ.
Братья Швальбъ знали, что Гольцманъ не допуститъ этой свадьбы. Какъ избавиться отъ него?— И братья Швальбъ принялись обдумывать. И Богъ пришелъ на помощь, имъ повезло во всемъ больше, чмъ они ожидали.
Не пришлось даже упрашивать Рафалеско хать съ ними въ Америку. Братья Швальбъ были на седьмомъ неб.
‘Мальчугану, какъ видно, здорово надолъ этотъ Гольцманъ’, — такъ поршили братья Швальбъ.
Глупцы! Они не знали, кому они этимъ обязаны. Они не знали, что Брайнделе-казакъ, которая звала ихъ сестру-примадонну, въ одно и то же время звала Рафалеско, привлекая его извстіемъ о Рейзлъ.
И братья Швальбъ поршили:
— Быть свадьб, быть Генріэт за Рафалеско!
Но пока, до прибытія въ Америку, это ршеніе должно остаться въ тайн. Конечно, не для всхъ: для кого тайна, а для кого нтъ. Напримръ, мистеръ Кламеръ былъ первымъ, съ кмъ Ниссель Швальбъ подлился.
Мистеръ Кламеръ выслушалъ его, по обыкновенію, съ закрытыми глазами, гладя свою бороду ka Герцль.
И, когда Ниссель замолкъ, мистеръ Кламеръ сказалъ ему, что для него это не новость, что противъ этого ему нечего возразить, но только одно: не надо откладывать въ долгій ящикъ, а надо сейчасъ устроить обрученіе, а потомъ не медля и свадьбу, и тогда это будетъ ‘оллъ-райтъ’, ибо свистуны (подъ этимъ онъ подразумваетъ актеровъ) народъ ненадежный, глядишь и — фью-фью!
Того же мннія о свадьб былъ и третій компаньонъ — ломжинскій канторъ, которому Ниссель Швальбъ, запершись съ нимъ въ отдльной комнат, повдалъ свой блестящій планъ.
И такъ какъ эта комната была кухней, гд въ ту минуту жена кантора готовила обдъ, то секретъ пересталъ быть секретомъ и для жены кантора, и для всей музыкальной семейки.
Только одинъ человкъ ничего объ этомъ не зналъ. И этотъ человкъ былъ Рафалеско. Онъ и не думалъ объ этомъ и не могъ думать: вс его помыслы и надежды, вс его желанія и грезы были тамъ, гд Рейзлъ. И ради нея онъ оставилъ своего умирающаго стараго друга и его сестру, которая…
Ахъ, какъ много нехорошаго онъ совершилъ за послдніе дни — онъ не можетъ себ простить этого!
И лежа въ своей кают, постепенно приходя въ сознаніе, онъ думаетъ: ‘Какъ это я могъ такъ подло поступить со своими старыми преданными друзьями?’
И, словно въ панорам, проходитъ передъ его глазами вся его жизнь… Калейдоскопъ картинъ, лицъ… И ни одной свтлой точки, на чемъ можетъ взоръ отдохнуть. Ни одной!.. Все темно, всюду темно. Все нечестно, нечестные, подлые поступки… Отца обокралъ… Убжалъ изъ дому… Доканалъ мать… Гольцману налгалъ… Златку обманулъ, уврилъ въ своихъ братскихъ чувствахъ, разбилъ молодое сердце…
И теперь онъ детъ въ далекую страну навсегда, навки!
Нтъ. Онъ хуже послдняго негодяя. Онъ достоинъ презрнія… И въ этотъ мигъ онъ презираетъ, ненавидитъ себя…
— Ахъ, голова! голова!
— Все еще голова?
Знакомый женскій голосъ… Кто это можетъ быть? Онъ чувствуетъ запахъ пудры и духовъ — знакомыхъ духовъ… Онъ готовъ поклясться, что это Генріэта Швальбъ. Съ усиліемъ онъ открываетъ глаза и видитъ близко около себя знакомое напудренное лицо и накрашенныя губы. Да. Это Генріэта Швальбъ. Ея лицо нагибается къ нему все ближе и ближе, и красныя, сильно накрашенныя губы шепчутъ:
— Дорогой!.. Милый!.. Прекрасный!..
И въ эту минуту все забывается… Забыто раскаянье, забыта цль поздки… Онъ прислушивается къ ея шопоту, мигъ — и онъ обнимаетъ ее. Еще одинъ мигъ — и ея губы цлуютъ его, и оба они замираютъ въ одномъ долгомъ поцлу.
Можно опасаться, что этотъ поцлуй дорого обойдется нашему герою. Это былъ поцлуй почти при свидтеляхъ, иначе зачмъ же за дверью выросли три фигуры — Ниссель Швальбъ, мистеръ Кламеръ и ломжинскій канторъ?

VII.

Изъ всхъ пассажировъ, прибывшихъ въ тотъ день въ Нью-Іоркъ на пароход ‘Атлантикъ’, никто такъ не суетился, никто такъ не толкался къ выходу, перегоняя другъ друга, давя и волнуясь, какъ наши братья-израильтяне.
И это вполн понятно: вдь большинство еврейскихъ пассажировъ принадлежитъ къ тмъ, которыхъ называютъ ‘эмигрантами’.
Это вдь люди, ищущіе новой родины взамнъ той старой, которая была для нихъ мачехой, выгоняющей своихъ пасынковъ изъ дому… И они поглядывали на новый берегъ, словно на Мессію… И они сбиваются въ одну кучу, какъ овцы… Сердце бьется тревожно, замираетъ…
‘Владыко Боже, Богъ Милосердный! Что ждетъ ихъ въ этой благословенной стран?
Почти у всхъ въ Нью-Іорк родственники. У кого дочь, жена, другъ или знакомый. И вновь прибывшіе ждутъ ихъ, они должны придти, чтобы ‘снять’ прізжихъ съ парохода и тмъ самымъ избавить ихъ отъ лишней муки. Эта мука ожидаетъ ихъ на первой станціи, которая извстна подъ именемъ ‘Островъ плача’.
Для еврейскихъ эмигрантовъ это нчто врод чистилища, устроеннаго для гршныхъ душъ на пути въ рай.
Это чистилище нкогда называлось ‘Кестель-Гарденъ’, нын оно называется ‘Элисъ-Эйландъ’. Это и есть ‘Островъ плача’.
Среди пассажировъ, столпившихся на палуб и глазющихъ издали на обтованную землю, находились также и члены бродячей труппы ‘Кламеръ, Швальбъ и Ко‘.
Пріятно было глядть на эту веселую группу еврейскихъ эмигрантовъ. Каждый изъ нихъ разодлся съ ногъ до головы, чтобы подобающимъ и достойнымъ образомъ встртить страну Колумба.
Братья Швальбъ для этого случая вытащили на свтъ Божій свои парадные костюмы, побрились, — прощай борода и усы — ни намека: лица гладкія, какъ тарелка, ни сучка, ни задоринки.
Но, несмотря на это, у обоихъ братьевъ различныя лица.
Одинъ изъ нихъ (Ниссель) похожъ на нмецкаго колбасника въ воскресный день, а другой (Исаакъ) похожъ боле на русскаго фельдфебеля, только что ушедшаго со службы и давшаго себ слово не пить больше ничего, кром пива.
Зато Кламеръ перещеголялъ ихъ обоихъ. Свою великолпную бороду онъ раздлилъ на-двое, одну прядь влво, другую вправо — получилась борода la Скобелевъ. Къ этому онъ прибавилъ блоснжную рубашку съ такимъ же блоснжнымъ галстукомъ и смокингъ съ глубокимъ вырзомъ, и все это вмст взятое должно было придать ему видъ истаго джентельмена, если бы… если бы онъ не смахивалъ на оберъ-кельнера изъ богатаго отеля.
Проходя мимо блестящаго ‘дайнингъ-рума’, онъ взглянулъ на себя въ зеркало и на нкоторое время остановился, видимо, весьма довольный собой. Онъ былъ убжденъ, что на пароход онъ чуть ли не самый красивый изъ всхъ мужчинъ. Онъ не могъ удержаться и съ милой улыбкой обратился къ самому себ:
— Мистеръ Кламеръ! Вы — оллъ-райтъ!
Но иначе обстояло дло съ четвертымъ членомъ этой группы.
Мы говоримъ о ломжинскомъ кантор.
Хотя ломжинскій канторъ уже давнымъ давно покинулъ Польшу, и уже забылъ о тамошнихъ обычаяхъ, и, если вы дадите слово, что это останется между нами, я повдаю вамъ одну тайну, что… Но зачмъ намъ говорить намеками? Скажемъ прямо: онъ вынулъ свое старое субботнее одяніе, которое служило ему когда-то во времена его канторства, и шелковый поясъ, застегнулся на вс пуговицы и придалъ своему лицу такое набожное выраженіе, что оба Швальба и мистеръ Кламеръ отъ удивленія воскликнули въ одинъ голосъ:
— Что такое?
— Америка!— отвтилъ имъ ломжинскій канторъ весьма лаконично, а потомъ уже далъ объясненіе:
— Америка, должны вы знать, не Европа и не Лондонъ. Америка, это — страна съ толкомъ: если ты артистъ — такъ ты артистъ. Если ты канторъ — такъ ты канторъ, служитель Бога. Разжевали?
Разжевали ли они — это неизвстно, но ломжинскій канторъ дйствовалъ весьма практично: кто знаетъ, когда еще его дти начнутъ зарабатывать въ Америк и компанія артистовъ загребать деньги въ стран долларовъ, а пока что онъ будетъ править службу у амвона передъ своими земляками — ломжинскими евреями, которые и вызвали его сюда. Тмъ боле, что скоро наступаютъ праздники, дни очищенія и богослуженія. Слава Богу, онъ чувствуетъ себя для этого еще довольно сильнымъ. На мор органъ его нисколько не испортился. Наоборотъ, онъ чувствуетъ, что на пароход голосъ его окрпъ, и уже что-то щекочетъ въ горл, и уже хочется пть… И все утро, съ той минуты, какъ съ парохода завидли землю, ходитъ онъ по палуб и подпваетъ, пробуетъ трели и упражняется.
Однимъ словомъ, ломжинскій канторъ почувствовалъ въ себ кантора и одлся, какъ канторъ, и придалъ своему лицу такое выраженіе, какое свойственно всмъ канторамъ передъ наступающими праздниками.
Такъ же принарядилась и канторша… На желтый априкъ накинула шелковый платочекъ, оставивъ два конца, но уши освободила. Во-первыхъ, пусть видятъ серебряныя позолоченныя сережки, которыя болтаются на ней еще со дня свадьбы, а во-вторыхъ, пусть видны будутъ собственные блокурые волосы. Разв она знаетъ, что за страна эта Америка? Кто знаетъ, что тамъ въ большемъ почет: благочесгивость, или вольность? Можетъ быть, тамъ эти об вещи нужны? На то и Америка! Зато ихъ дти, музыкальная семейка, были одты на европейскій манеръ. Вс они, начиная съ самыхъ младшихъ и кончая старшими, были въ дтскихъ костюмахъ, въ коротенькихъ штанахъ, въ коротенькихъ курточкахъ и въ маленькихъ шапочкахъ на длинныхъ волосахъ.
Такъ одваются вс вундеркинды: Губерманъ, Фудельманъ и Гриша Стельмахъ. Одваются до тхъ поръ, пока мыслимо скрыть усы и бороду, которые съ извстнаго времени начинаютъ расти — и растутъ, хоть брей ихъ, стриги ихъ, хоть длай съ ними, что угодно.
Кто-кто, но музыкальная семейка была отъ этого путешествія въ восхищеніи. Когда имъ сообщили радостное извстіе, что уже видна земля, они бросились на палубу, обняли другъ друга и, словно заране условившись, затянули подъ аккомпаниментъ волнъ американскую псенку. И плавные, ритмическіе всплески волнъ слились съ псней въ одно:
‘А-ме-рика!
А-ме-рика!’.

——

Спокойно лежалъ океанъ у береговъ Америки, когда пароходъ подходилъ къ Нью-Іорку. Не тихо, но спокойно.
Разъяренный океанъ, когда онъ успокаивается, дышитъ, какъ уставшій гигантскій зврь. Великъ океанъ, когда онъ играетъ и плещетъ всми своими волнами. Красивъ океанъ, когда онъ успокаивается, божественно величественъ, божественно прекрасенъ. Вс краски, которыя только въ распоряженіи дивной природы, отражаются въ немъ теперь, и на нихъ отдыхаютъ глаза ожившихъ пассажировъ. Океанъ вознаграждаетъ ихъ за вс лишенія и непріятности во время пути. И сердца всхъ пассажировъ полны благодарности и удивленія. Они простили ему отъ всего сердца — и вновь заполнили палубу и вновь любуются и читаютъ въ великой книг природы, какъ ни въ чемъ не бывало.
Если вс пассажиры счастливы и рады своему прибытію въ Нью-Іоркъ, то про одну молодую парочку, которая стоитъ у борта, должны мы сказать, какъ о самыхъ счастливыхъ людяхъ. Во всякомъ случа, такъ это казалось. Они были молоды, красивы. Немало глазъ оглядывали ихъ со всхъ сторонъ съ завистью.
Кто эта парочка? Конечно, никто иные, какъ примадонна Швальбъ со своимъ возлюбленнымъ, Лео Рафалеско. Былъ ли счастливъ Рафалеско — неизвстно, но что Генріэта была на седьмомъ неб — это ясно. Она — побдительница. Въ ея глазахъ упоеніе этой побдой, лицо сіяетъ отъ счастья, и каждая жилка ея тла кричитъ: ‘Видите этого молодого человка съ чудесными глазами и съ блокурыми кудрями — не сглазьте его — онъ мой, мой!..’
Первымъ долгомъ по прізд въ Нью-Іоркъ (такъ ршила про себя Генріэта) надо сняться съ нимъ вдвоемъ въ различныхъ позахъ. Поза номеръ первый: они оба идутъ на прогулку. Подъ руку. Онъ — въ своемъ элегантномъ сромъ пальто, она — съ боа на плечахъ, нарядный токъ небрежно сдвинутъ на бокъ. Поза номеръ второй: они сидятъ другъ противъ друга у круглаго столика. Онъ держитъ ея руку въ своей рук и смотритъ на нее въ ‘анфасъ’, въ то время, какъ она щуритъ глаза и опускаетъ брови, какъ та близорукая дама съ лорнеткой, къ которой она присмотрлась на пароход. Поза номеръ третій: на свтломъ фон дв головки — ея голова и его — крпко прижатыя другъ къ другу. Тутъ уже ея глаза должны быть широко раскрыты и устремлены вверхъ, какъ у Мадонны… Поза номеръ четвертый… Но — скоре бы уже пріхать въ Америку, дожить до этой минуты!
— Далеко еще до Америки?
Онъ не слышитъ. Рафалеско не слышитъ, что говоритъ ему Генріэта. Онъ, какъ видно, гд-то въ другомъ мір? Да, онъ далеко отсюда. Вотъ сейчасъ онъ будетъ тамъ, гд вс его помыслы и чаянья. Вотъ сейчасъ онъ увидитъ ту, которую онъ ни на одну минуту не забывалъ. Какова будетъ ихъ встрча посл долголтней разлуки? Узнаетъ ли она его? Онъ-то ее, конечно, узнаетъ. У него ея карточка, присланная недавно… Madame Чернякъ послала… Эта карточка тутъ, у него, въ боковомъ карман…
И онъ дотрагивается рукой до кармана… И Генріэта убждена, что онъ думаетъ о ней.— О комъ же, какъ не о ней? И она подвигается къ нему еще ближе, заглядываетъ въ глаза и щебечетъ:
— Мы сейчасъ прідемъ? Да? Какъ ты думаешь?
Она спрашиваетъ въ третій разъ и игриво ударяетъ его по лицу и заливается: ха-ха-ха!
Рафалеско удивленно глядитъ на нее. Онъ не понимаетъ, почему она смется… Оторвали его отъ грезъ… Онъ даже забылъ о той, кто въ эту минуту стоитъ съ нимъ подъ руку. Но она напомнила о себ. И онъ оглядываетъ ее съ ногъ до головы и думаетъ: ‘Къ чему этотъ флиртъ?.. Изъ огня да въ полымя?..’ И невольно вспоминаетъ онъ Златку, ея грустное лицо и заплаканные глаза, настойчиво подсказываетъ память послднія, полузадушенныя слова Гольцмана: ‘Сиротка… сиротка’.
Онъ хочетъ забыть, но не можетъ.
Онъ бы хотлъ чтобы все его прошлое, вс т годы его недолгой жизни со дня бгства, остались по ту сторону океана, онъ бы хотлъ пріхать въ Новый Свтъ новымъ человкомъ, новымъ и чистымъ, невиннымъ, какимъ онъ былъ на зар своей жизни… Но, какъ на-зло, прошлое не лзетъ изъ головы, и на память приходятъ худшія картины. Онъ хочетъ отогнать ихъ — и не отрывается взглядомъ отъ океана, въ немъ хочетъ забыться. Пассажиры снова на палуб и снова любуются океаномъ.
Нтъ ему предла, когда онъ злится. Нтъ равной ему красоты, когда онъ затихаетъ.
Спокойно лежалъ океанъ у береговъ НьюІорка, не тихо, но спокойно.

——

Какъ извстно, войти въ рай не особенно легко, надо раньше пройти рядъ чистилищъ. Это одинаково относится и къ раю, который на томъ свт, и къ раю, находящемуся на этомъ свт — къ Америк. Не для всхъ открыты ворога, и не каждому доступенъ входъ. Т, кто знаютъ объ этомъ,— а рдко кто объ этомъ не знаетъ,— уже преждевременно принимаютъ мры, заране вооружаются, необходимымъ — и все же сердце у нихъ бьетъ тревогу, еще не дозжая до Нью-Іорка. Дрожатъ, принаряжаются, другъ друга осматриваютъ и молятъ Бога, чтобы не было возни при экзамен, чтобы быстро пройти сквозь чистилище — ‘Островъ плача’ — и благополучно добраться до воротъ рая — до Нью-Іорка.
Наши бродячіе артисты новой труппы ‘Кламеръ, Швальбъ и Ко‘ подсмивались надъ всми этими церемоніями. ‘Дураки,— говорятъ они,— выдумали вс эти трудности. Никакихъ трудностей, чепуха! Лишь бы быть молодымъ, здоровымъ, одтымъ, какъ слдуетъ быть, имть при себ пару-другую долларовъ, назвать двухъ-трехъ знакомыхъ — и плевать на все, чепуха-чепухой! Что Америка такому джентельмену, какъ мистеръ Кламеръ, у котораго элегантный смокингъ, и для котораго англійскій языкъ — родной языкъ? Или чего бояться такому великану, какъ Ниссель Швальбъ? Или Исааку Швальбу? Всмъ бы эмигрантамъ такой удачи!
О молодой артистической парочк, о Рафалеско и Генріэт, нечего, конечно, говорить. Имъ — молодымъ, красивымъ и разодтымъ — открыты вс двери и вс ворота міра. Но совсмъ другое было съ ломжинскимъ канторомъ и съ его музыкальной семейкой.
Суждено человку несчастье! То-есть, и тутъ бы обошлось гладко. Вс они, слава Богу, здоровы и бодры, и у всхъ, слава Богу, недурной аппетитъ, была бы лишь да. Но случилась съ ломжинскимъ канторомъ бда.
Онъ думалъ, что Америка — это Америка, а оказывается, не прогнвать Бога, что на самомъ дл хуже Ломжи. Сколько бдняковъ, напримръ, прізжаютъ въ Ломжу — и никогда у нихъ не спрашиваютъ, есть-ли у нихъ деньги.
Ломжинскій канторъ здорово натерплся страху.
Представьте себ: среди благо дня, ни съ того ни съ сего хватаютъ еврея и требуютъ, чтобы онъ показалъ ‘мони’.— Что за ‘мони’? ‘Деньги’.
Онъ долженъ показать, — объяснили ему, — нкоторую сумму, какъ обезпеченіе на первое время, какъ доказательство, что онъ не будетъ въ тягость обществу.
‘Быть въ тягость обществу?— упаси Боже!’ сталъ бдняга оправдываться ломаннымъ нмецкимъ языкомъ вперемежку съ польскимъ… Онъ, слава Богу, не одинъ, у него, слава Богу, цлая семья. Вотъ она… Если такъ,— отвтили ему,— то пусть онъ будетъ такъ добръ и покажетъ, чмъ онъ будетъ содержать всю эту семью.
Чмъ дальше — тмъ все больше запутывался канторъ.
Напрасно онъ бормоталъ полупольскія, полунмецкія слова. Напрасно онъ размахивалъ руками и подмигивалъ мистеру Кламеру, который знаетъ англійскій языкъ. Но мистеръ Кламеръ притворился невидящимъ. Мистеръ Кламеръ любитъ давать совты, но не здсь, въ Америк, гд шумъ и крикъ ‘проклятыхъ русскихъ бродягъ’, а у себя въ кафэ-національ, въ Уайтчепел. Онъ тахонько отвернулся, смахнулъ пыль со смокинга, распушилъ свою бороду la Скобелевъ — одну прядь влво, другую вправо — и удалился, какъ говоритъ англичанинъ: ‘ай дисава итъ бечъ эндъ бегеджъ’. Это равносильно нашему изреченію: ‘моя хата съ краю — ничего не знаю’.
Къ счастью, на пароход еще находился второй компаньонъ — Ниссель Швальбъ, человкъ съ комбинаціями. Увидавъ издали, что канторъ попалъ въ западню, нашъ геніальный человкъ съ комбинаціями понялъ, въ чемъ дло. Онъ отозвалъ канторшу въ сторону, недолго пошептался съ нею, кивнулъ глазами и пошарилъ у нея за пазухой, а потомъ подмигнулъ ей и ея дтямъ: ‘Идемте’!
Въ другое время и при другихъ обстоятельствахъ нашъ геніальный человкъ съ комбинаціями получилъ бы отъ канторши здоровую нахлобучку. Полублагочестивая ломжинская канторша детъ дйствительно съ артистами въ страну по имени Америка. Это правда. Но не надо забывать, что пока она еще, слава Богу, для него не хористка, не танцовщица и не пвица и даже не примадонна (намекъ на его сестру), которая цлуется съ чужимъ парнемъ (намекъ на Рафалеско), когда еще неизвстно, женихъ-ли онъ ей или прошлогодній снгъ. Пока еще она жена своему мужу, жена, какъ слдуетъ быть, и такой прощалыга, какъ Ниссель Швальбъ, долженъ знать, какъ вести себя… Но теперь, въ сутолок, ей некогда было думать, тмъ боле, когда мужъ въ бд. И Ниссель Швальбъ схватилъ ее за руку, подвелъ къ столику и, какъ человкъ, великолпно владющій англійскимъ языкомъ, выступилъ на защиту кантора, канторши и музыкальныхъ дтей.
— Милостивые государи! Я уполномоченъ представить вамъ жену этого джентельмена. Они оба не знаютъ ни одного слова по-англійски. Видите эту семью? (Онъ указалъ на дтей). Это, съ Божьей помощью, семья, состоящая исключительно изъ талантливыхъ музыкантовъ. Они вс, какъ вы видите, зарабатываютъ квой кусокъ хлба, можно сказать — загребаютъ деньги. Вс, начиная съ отца и кончая самымъ младшимъ членомъ этой семьи. Только одна, вотъ эта (онъ указалъ на Канторшу) ничего не зарабатываетъ. Она только врная жена своему мужу, мать своимъ дтямъ, хозяйка въ дом и кассирша. Вс деньги, видители, хранятся у нея въ надежномъ мст… Добыть у этой женщины хоть одинъ центъ весьма трудно, врьте моей совсти.
Съ такой рчью обратился Ниссель Швальбъ къ чиновникамъ, а канторш онъ бросилъ поеврейски.
— Женщина! Будьте такъ добры, растегнитесь и — покажите монеты!

——

Только тогда, когда вс сошли съ парохода и очутились на земл, на американской земл, ломинііскій канторъ понялъ, какой опасности онъ подвергался, и изъ какой бды его выручили.
Онъ обнялъ своего избавителя, насколько возможно обнять такую фигуру, какъ Ниссель Швальбъ, и принялся его душить въ своихъ объятіяхъ со слезами благодарности.
— Господи, Боже мой! Вдь, вы умница!.. Соломонъ Мудрый!.. Ангелъ небесный!.. Вы избавитель! Вы утшитель! Вы…
— Довольно! Довольно!— рвался Ниссель Швальбъ изъ рукъ кантора.— Чего этотъ еврей отъ меня хочетъ? Онъ меня сейчасъ задушитъ на американской почв, вотъ этотъ еврей, чтобы мн такъ добра всякаго! Чтобъ ему подавиться вотъ этимъ судномъ!..

——

Въ ту трогательную минуту, когда ломжинскій канторъ цловалъ и обнималъ своего избавителя, а избавитель отбивался отъ него обими руками, Ниссель Швальбъ увидлъ какую-то фигуру въ образ женщины, съ круглымъ лицомъ, похожимъ на молодой мсяцъ, съ жирной улыбочкой и съ блыми, сверкающими зубами, помимо всего на этой женщин была красная ротонда.
Эта фигура,— увидлъ онъ,— бросилась сперва Генріэт на шею, потомъ вкусно расцловалась съ его братомъ — Исаакомъ, а въ конц концовъ метнулась къ Рафалеско, обхвативъ его шею короткими толстыми руками и цлуя, точно любящая мать.
— Это что за зврь?— обратился Ниссель Швальбъ къ кантору и къ канторш. Но канторъ и канторша, въ свою очередь, стали добычей небольшой кучки ломжинскихъ евреевъ и евреекъ, переходя съ рукъ на руки. Вс эти евреи и еврейки бросились сперва къ кантору, потомъ къ канторш, а ужъ въ конц къ остальнымъ членамъ многочисленной семьи.
Среди этихъ евреевъ были люди различнаго типа: были и такіе, которые уже успли акклиматизироваться въ Америк, и такіе, которые еще не успли потерять свой прежній обликъ, вплоть до краснаго платка на ше.
Также и среди евреекъ были различныя представительницы: настоящія туземки и полутуземки, которыхъ уже не называютъ иначе, какъ ‘миссисъ’ и ‘лэди’, туземки съ большими ‘гетсъ’ на голов и съ золотыми зубами во рту, но были и еврейки, которыя не въ силахъ разстаться съ париками, съ блымъ проборомъ по середин. Настоящія ломжинскія дамы. Вс эти туземки и туземцы обнимались и цловались со своими земляками — съ канторомъ и канторшей — шумли, кричали, жестикулировали, точно дло происходитъ не въ Нью-Іорк, а въ Ломж, на еврейской улиц. Они прямо сдлали нападеніе на музыкальную семейку. Каждый тащилъ ихъ къ себ, кто на ‘брекфестъ’, кто на ‘динеръ’… Ради Бога, ко мн!.. Нтъ, ко мн!.. Ко мн, безъ разсужденій ко мн!..
Канторъ и канторша были поражены. Все это казалось имъ сномъ. Они не врили своимъ глазамъ. Какъ поврить, когда съ перваго же дня отъзда изъ Ломжи по сей день, за все время недоданія въ Лондон, они нигд не встрчали такого пріема, какъ здсь, въ Нью-Іорк?
И музыкальная семья таетъ отъ радости. Не знаетъ, кому раньше отвтить согласіемъ. Они, съ Божьей помощью, у всхъ будутъ. А что же? Конечно! Къ тому пойдутъ на ‘брекфестъ’, къ тому на ‘динеръ’. Одинъ человкъ, конечно, не можетъ разорваться на части. Но такая семейка, чтобы не сглазить!.. Хватитъ на всхъ, ха-ха-ха!.. Ничего, съ Божьей помощью, все уладится! Все уладится!..
Ниссель Швальбъ глядитъ на эту сцену и тоже умиляется, и сердце у него радуется. Но голова его занята въ эту минуту чортъ знаетъ чмъ. Какимъ-то чучеломъ въ красной ротонд, которое сперва бросилось къ Генріэт, потомъ къ Исааку, а теперь къ Рафалеско и цлуетъ его, цлуетъ, сперва въ одну щеку, потомъ въ другую, потомъ въ губы. И снова въ одну щеку, и снова въ другую, и опять въ губы. Исторія безъ конца.
Нтъ! Ниссель Швальбъ уже не въ силахъ вытерпть — онъ подходитъ къ красной ротонд, отрываетъ ее отъ Рафалеско.
— Кто эта ротонда?
Какъ видно, самъ Рафалеско радъ, что его освободили.
Онъ приводитъ въ порядокъ свои смятые волосы и согнутую шляпу. И рекомендуетъ другъ другу:
— Мой другъ Ниссель Швальбъ… Моя старая знакомая Брай… madame Чернякъ!

VIII.

Брайнделе-казакъ не напрасно предсказывала Генріэт, что ее въ Америк будутъ на рукахъ носить, и что владльцы еврейскихъ театровъ станутъ бгать за ней по пятамъ, оспаривая ее другъ у друга.
Достаточно было Нисселю Швальбу показаться съ сестрой Генріэтой въ одномъ театр, а потомъ въ другомъ, какъ ужъ весь партеръ глядлъ на нихъ.
Въ это время Генріэта была въ полномъ расцвт своей красоты.
Вдобавокъ, она была изящно одта, поражала всхъ своими брилліантами, среди которыхъ не мало было поддльныхъ, даже больше, чмъ настоящихъ. И когда Ниссель Швальбъ повелъ ее за кулисы и представилъ всмъ артистамъ и артисткамъ — въ партер уже знали, что это знаменитая примадонна, новая восходящая звзда на театральномъ неб.
Кто она и откуда — еще никто не зналъ. Это узнали лишь потомъ, когда въ газетахъ сперва появились статьи, а вслдъ за ними кричащіе анонсы, гд трехаршинными буквами говорилось, что въ такомъ-то театр выступитъ новая звзда изъ Буэносъ-Айреса, передъ чьей красотой должны стушеваться вс артисты всхъ театромъ всего міра.
Начавъ говорить о красот, директоръ театра позволилъ себ прибавить еще нсколько словъ, что на конкурс красоты въ Париж Генріэта Швальбъ получила первый призъ.
Довольно! О другихъ качествахъ не пришлось уже распространяться. Толпы бросились въ театръ, заполняя вс мста.
Но надо прибавить, что почтенная публика, привыкшая къ тому, чтобы ее морочили, на этотъ разъ осталась вполн довольна, и выходъ новой звзды изъ Буэносъ-Айреса встртила оглушительными апплодисментами.
Счастливая Генріэта!
Еще никогда, за все время своего пребыванія на сцен, она не встрчала такого пріема, какъ въ нью-іоркскомъ театр.
Такихъ оглушительныхъ апплодисментовъ она еще никогда не слыхала.
Нтъ, эти апплодисменты не могли быть дломъ человческихъ рукъ.
Разв можетъ человческая рука производить такой шумъ?
Такой трескъ бываетъ лишь тогда, когда выколачиваютъ пыль изъ ковровъ, въ крайнемъ случа, когда человку даютъ дв дощечки и говорятъ ему: ‘стучи, бей во всю!’.
Мы должны сознаться, что на самомъ верху, на галерк, было нсколько человкъ съ такими ‘инструментами’ — и эти люди при каждомъ появленіи и уход ‘Звзды изъ Буэносъ-Айреса’ пускали въ ходъ свои ‘инструменты’.
Нижняя публика со страхомъ поглядывала вверхъ, но при этомъ сама же бушевала и шумла.
Таково свойство всякой публики: ей необходимъ первый сигналъ, и она ужъ апплодируетъ и вызываетъ.
Кто обязанъ знать, откуда идетъ этотъ сигналъ? Кому придетъ въ голову подумать, что наверху находятся люди съ ‘инструментами’ въ рукахъ, готовые въ любой моментъ устроить овацію примадонн, и что среди этихъ клакеровъ находится и братъ примадонны?
Да, первымъ среди клакеровъ былъ не кто иной, какъ нашъ знакомый трагикъ Исаакъ Швальбъ, которому пока Ниссель поручилъ это дло.
Sic transit gloria mundi.
Если бы мы хотли дать вольный переводъ этой поговорки, — то на еврейскомъ язык это значило бы:
— Вотъ такъ иногда трагикъ обращается въ клакера!

——

Почти въ одно время съ появленіемъ на еврейской сцен ‘Звзды изъ Буэносъ-Айреса’ — въ еврейскихъ газетахъ замелькали извстія о ‘ломжинскомъ соловь’. Эти извстія обошли всю Америку.
Въ Лондон этотъ канторъ валялся въ погреб, три раза въ день умиралъ съ голоду вмст со своей семьей, жилъ подачками лондонскихъ благотворительныхъ обществъ и совтами мистера Кламера, а тутъ, въ Нью-Іорк, сразу сталъ знаменитостью, пріобрлъ имя, которое разносится по всей стран, идетъ отъ одного города къ другому.
Въ тотъ сезонъ во всхъ газетахъ и на всхъ углахъ пестрли сногсшибательные анонсы:

‘ЧЕЛОВКЪ — СОЛОВЕЙ. ГОРЛО — КЛАРНЕТЪ. ГОЛОСЪ — СКРИПКА’.

А потомъ:

‘Приходите, евреи, сегодня въ нашъ театръ, услышать ломжинскаго соловья, исполняющаго ‘Колъ-Нидрэ’ съ собственной капеллой, которая удостоилась благодарности короля Эдуарда‘.

Первый концертъ былъ и послднимъ, ибо ужъ на слдующій день нашъ Ниссель Швальбъ и его компаньонъ, мистеръ Кламеръ, сидли за стаканомъ пива — и съ директоромъ одного еврейскаго театра подписывали контрактъ на три спектакля.
Контракъ гласилъ, что ‘ломжинскій соловей’ и его капелла должны каждый вечеръ исполнять ‘Колъ-нидрэ’ въ знаменитой оперетк, которая называется ‘Королева Фей’. Но посл того, какъ контрактъ былъ подписанъ, и директоръ театра выложилъ нужную сумму, мистеръ Кламеръ пожаллъ вдругъ, что условіе было заключено, и напалъ на своего компаньона, Нисселя Швальба, упрекая его въ опрометчивости.
Доказательство — посл первыхъ трехъ спектаклей тотъ же самый директоръ театра подписалъ съ ними новый контрактъ еще на три спектакля, заплативъ въ три раза больше.
Это привело къ тому, что наши компаньоны — Ниссель Швальбъ и мистеръ Кламеръ — поругались (впервые на американской почв). Эта ссора могла закончиться грандіознымъ скандаломъ, ибо одинъ изъ нихъ (Ниссель Швальбъ) уже пообщалъ другому (мистеру Кламеру) надавать пощечинъ.
Къ счастью, канторъ и канторша розняли разъяренныхъ компаньоновъ, напомнили имъ, что предстоитъ еще одно важное дло, если не самое важное — устроить Рафалеско.
Пока что канторша приготовила очень хорошій ужинъ для всей коммуны, пригласивъ madame Чернякъ и нсколькихъ ломжинскихъ евреевъ, общавшихъ придти вмст со своими дамами, чтобы провести со своими земляками вечерокъ и кутнуть, какъ полагается порядочнымъ людямъ.
Оставалось устроить Рафалеско.
Но ‘устроить’ Рафалеско было не такъ легко, какъ думали наши компаньоны и коммунисты,
Во-первыхъ, съ того дня, какъ прибыли въ Нью-Іоркъ, Рафалеско и глазъ не показывалъ.
Цлыми днями пропадаетъ онъ съ madame Чернякъ — (‘быть можетъ, вы знаете, какія у него дла съ этимъ чучеломъ?’)
Онъ всюду побывалъ, на всхъ концертахъ, во всхъ театрахъ аристократическаго христіанскаго Нью-Іорка.
Словно онъ пріхалъ сюда не къ евреямъ, а къ христіанамъ, словно не еврейскій театръ его интересуетъ, словно онъ не еврейскій артистъ, не блуждающая звзда еврейской сцены, не дитя еврейскаго гетто.
Первое время наши коммунисты не обращали на это вниманія. Молодой человкъ, — разсуждали они, — пріхалъ впервые въ чужую страну, пусть немного поглядитъ…
Но чмъ дальше, тмъ все подозрительне стали они поглядывать на него, пошли разспросы насчетъ того, куда онъ уходитъ, и что длаетъ, упреки въ томъ, что онъ не обращаетъ вниманія на необходимое.
Зачмъ онъ не изучаетъ еврейскую сцену въ еврейскомъ Нью-Іорк, и почему онъ кое-чему не поучится отъ еврейскихъ знаменитостей?
На это Рафалеско имъ отвчаетъ, что еврейскую сцену нечего изучать, что онъ знаетъ ее вдоль и поперекъ, и если уже можетъ быть рчь о ‘заимствованіи’ — то во всякомъ случа отъ настоящихъ артистовъ въ большихъ американскихъ театрахъ.
Но это была лишь причина для отвода глазъ. Рафалеско былъ занятъ въ Нью-Іорк своими собственными длами.
Но коммунисты этимъ объясненіемъ не могли удовлетвориться.
Они хотли, чтобы ихъ украшеніе — Рафалеско, скоре выступилъ передъ еврейской публикой Нью-Іорка и показалъ, кто онъ такой.
Конечно, Ниссель Швальбъ сдлалъ все возможное.
Прежде всего онъ познакомилъ репортеровъ всхъ газетъ съ біографіей Лео Рафалеско.
Онъ имъ передалъ, каждому въ отдльности, что Лео Рафалеско происходитъ изъ одной изъ самыхъ уважаемыхъ еврейскихъ семей въ Бухарест, что его отецъ Самуилъ Рафалеско — одинъ изъ самыхъ богатыхъ банкировъ въ Румыніи — получилъ отъ румынскаго короля дворянство, но это ему обошлось не дешево.
Еще въ дтств маленькій Лео обнаружилъ удивительныя артистическія способности и мечталъ о сцен, но фанатическіе родители не хотли даже слушать объ этомъ. Тогда молодой Рафалеско ршаетъ добиться своего — и въ одинъ прекрасный день представляется румынской королев, — извстной драматической писательниц Карменъ-Сильв…
— Карменъ-Сильва новеллистка, — перебиваетъ репортеръ.
Но Ниссель Швальбъ не смущается и продолжаетъ:
— Но она понимаетъ толкъ въ драмахъ!.. Ну, итакъ, нашъ Лео представился ей и прочелъ нсколько монологовъ. Королева была мн себя отъ восторга и приказала принять Рафалеско въ одинъ изъ лучшихъ румынскихъ королевскихъ театровъ. Но молодой Рафалеско всегда стремился къ еврейской сцен. ‘Я, говоритъ онъ, сынъ еврейскаго народа, и я долженъ, говоритъ онъ, служить моему народу, моему языку, а не чужому’.
И въ одно прекрасное утро онъ примкнулъ къ еврейской бродячей трупп, которая въ то время блуждала по Румыніи.
Директоръ той труппы былъ извстный артистъ и высоко образованный драматургъ Гольцманъ, Бернгардъ Гольцманъ, знаменитый авторъ знаменитаго творенія ‘Уріэль-Акоста’…
Тутъ репортеръ вновь перебилъ его:
— Прошу извиненія, мистеръ Швальбъ, авторъ ‘Уріэль-Акосты’ не Гольцманъ, но Карлъ Гуцковъ.
Но Швальбъ не изъ тхъ, которые смущаются. Онъ оправдывается:
— Я знаю, что авторъ — Карлъ Гуцковъ, я говорю о переводчик на еврейскій языкъ.
— Простите, — вновь перебиваетъ упрямый репортеръ, — переводчикомъ на еврейскій языкъ является не Гольцманъ, но Іосифъ Лернеръ.
Ниссель Швальбъ жаритъ дальше.
— Я знаю, что Лернеръ. Онъ былъ первымъ переводчикомъ, но Гольцманъ былъ недоволенъ этимъ переводомъ, и въ одинъ прекрасный день онъ заслъ на всю ночь и заново перевелъ эту пьесу, спеціально для Рафалеско, и это ему удалось. Еще никто такъ удачно не переводилъ эту пьесу, какъ Гольцманъ, и никто такъ удачно не игралъ эту роль, какъ Рафалеско. Вы можете понять, каково было это исполненіе, хотя бы изъ слдующаго факта: когда въ Вн однажды Зонненталь, великій Зонненталь, увидлъ Рафалеско въ роли Уріэль-Акосты — онъ разрыдался, какъ малое дитя, и сказалъ: разъ навсегда — кончено, онъ въ этой роли не выступаетъ больше!
И Зонненталь сдержалъ слово: до самой смерти ни разу не выступилъ въ этой роли, какъ вы видите меня плавающимъ…
Американскіе репортеры народъ не трусливый. Они знаютъ цну пулеотливанію. Выслушавъ Нисселя Швальба, они произвели въ его разсказ нкоторую операцію, то-есть, кое-что выбросили и кое-что прибавили, и получилась удивительная біографія.
На слдующій день, когда Рафалеско развернулъ газету, онъ прочелъ свою собственную біографію подъ колоссальными заголовками:

‘Новая звзда на еврейской сцен!
Карменъ Сильва вн
себя!
Король награждаетъ молодое св
тило.
Зонненталь льетъ слезы!’.

——

Это было въ осенній пасмурный день, въ одинъ изъ такихъ дней, когда нью-іоркское небо, заслоненное громадными неуклюжими домами-небоскребами и воздушными желзными дорогами-элеваторами, смахиваетъ на лондонское, вчно хмурое, небо. И было это въ предъобденное время, въ тотъ часъ, когда второй городъ міра наиболе оживленъ: все и вся шумитъ, работаетъ, торопится, покупаетъ, продаетъ. Однимъ словомъ, гигантскій котелъ, въ которомъ происходитъ неумолчное кипніе.
Несмотря на то, что былъ самый дловой часъ, въ такъ называемой ‘Кибецарн’ {Кибецъ — злословіе.}, — родъ кафэ, гд собираются еврейскіе литераторы и артисты, — было полнымъ полно. Вс столики были заняты. Сизый дымъ стоялъ столбомъ. Вс говорили, шумли — ‘Кибецарня’ была въ полномъ ходу.
За однимъ изъ столиковъ сидло трое субъектовъ и пили пиво.
Субъекты были погружены въ бесду настолько глубоко, что не слышали ничего и ничего не видли, а какъ разъ въ эту минуту ихъ имена были у всхъ на устахъ.
Эти три субъекта не переставая кичились другъ передъ другомъ, безъ устали, отливали пули. Изъ этихъ трехъ субъектовъ, погруженныхъ въ это благородное занятіе, двое намъ очень хорошо извстны еще по Лондону.
Это были они, наши лучшіе друзья — мистеръ Кламеръ и Ниссель Швальбъ.
Теперь намъ предстоитъ еще познакомиться съ третьимъ пулеотливателемъ, который уже не лондонецъ, а настоящій американецъ. Американца вы узнаете за милю. Другой видъ, другая манера держать себя, другой языкъ, другой выговоръ.
Въ то время, какъ англичанинъ хмуръ, меланхоличенъ и страдаетъ сплиномъ, — американецъ боекъ, веселъ: веселый янки съ умными глазами, съ свободными манерами, съ искусственными, но золотыми зубами.
Этотъ третій субъектъ — директоръ еврейско-американскаго театра, и зовутъ его — Никель.
Никель — одна изъ самыхъ популярнйшихъ личностей въ еврейскомъ Нью-Іорк. Одинъ изъ тхъ пріятныхъ людей, которыхъ въ Америк зовутъ ‘гудъ-бой’. На нашемъ язык это равносильно прозвищу: рубаха-парень.
На его вчно молодомъ лиц постоянно играетъ пріятная улыбка. Всегда у него находится для всхъ милое словечко, а иногда и деньги въ долгъ, когда таковыя водятся. Не всегда онъ при деньгахъ. Часто бываетъ наоборотъ, — Никель самъ, ищетъ, у кого бы достать взаймы. Деньгами завдуетъ его ‘миссисъ’, и держитъ она его въ ежовыхъ рукавицахъ. Объ этомъ вс знаютъ. Его конкуренты пользуются этимъ обстоятельствомъ и варьируютъ это въ ‘кибецарн’ на вс лады.
Но Никель смется надъ этимъ, нельзя же все принимать близко къ сердцу. Никель знаетъ, что его считаютъ извстнымъ лгуномъ большого Нью-Іорка.
Никель знаетъ, что когда кто-нибудь въ ‘кибецарн’ разсказываетъ небылицу — то другой спрашиваетъ: ‘Кто сказалъ — Никель?’ Никель знаетъ, что ‘кибецарня’ разсказываетъ о немъ чортъ знаетъ что.
Напримръ, передаютъ, что онъ, Никель, будто бы гд-то разсказывалъ, какъ онъ однажды въ автомобил въ трескучій морозъ перехалъ черезъ Ніагарскій водопадъ по льду.
Извстно, что ‘кибецарня’ способна на всякія выдумки. Болтуны! Бездльники!
А ну-ка, сможетъ ли кто-нибудь изъ директоровъ похвастаться такимъ успхомъ, какой былъ у него, у Никеля?
А ну, пусть кто-нибудь попробуетъ такъ създить съ труппой по всей стран, какъ създилъ онъ — Никель! Въ одну недлю дать двнадцать спектаклей въ восьми городахъ, два раза изъ Филадельфіи въ Чикаго и обратно!
Такъ хвастался мистеръ Никель передъ лондонцами, которые въ свою очередь отвчали собственными похожденіями, не смущаясь головокружительной поздкой въ одну недлю въ восьми городахъ, два раза изъ Филадельфіи въ Чикаго и обратно.
Можно сказать, что вс трое задались цлью перещеголять другъ друга, кто лучше совретъ.
Но наши лгуны Стараго Свта должны были въ душ признаться, что мистеръ Никель оставилъ ихъ позади себя, и что они оба не годятся ему въ подметку.
Разговоръ шелъ объ очень важномъ дл: Никель только что пригласилъ для своего театра молодую знаменитость изъ Бухареста. Ниссель Швальбъ и мистеръ Кламеръ, перебивая другъ друга, разсказывали чудеса про молодого артиста.
Въ то время, какъ мистеръ Кламеръ разсказывалъ о впечатлніи, какое произвелъ Рафалеско на лондонскую публику, поразивъ даже такого человка, какъ онъ, мистеръ Кламеръ, — Ниссель Швальбъ постоянно перебивалъ:
— Чего вамъ больше? Настоящіе англичане, христіане, не могли наглядться. Ирвингъ, говорили они, въ сравненіи съ нимъ, ничтожество, чтобы мн такъ добра всякаго!
Но Никель не слушалъ ихъ обоихъ.
Т говорили, болтали, а Никель въ это время улыбался, показывая золотые зубы, и придумывалъ новыя исторіи, новыя чудеса о своей трупп, которая заняла первое мсто въ Американскихъ Соединенныхъ Штатахъ.
— А ну-ка,— сказалъ онъ, — пусть какой-нибудь еврейскій театръ попробуетъ похвастаться, что видлъ въ своихъ стнахъ президента Соединенныхъ Штатовъ!
Такое событіе могло произойти только у него! Только онъ, Никель, удостоился представиться президенту Рузвельту, который на глазахъ у всхъ жалъ ему руку и похлопывалъ по плечу: ‘Никель, ты — оллъ-райтъ!’ И при всемъ театр Тедди снялъ съ себя часы и цпочку и преподнесъ ему въ знакъ памяти.
При этихъ словахъ Никель вытаскиваетъ изъ кармана потертые стальные часы и оправдывается: ‘т часы, которые подарилъ ему президентъ, онъ въ будни не держитъ при себ. Никогда!’
Никель не видитъ, что творится позади его.
Позади сидитъ группа молодцовъ, прохаживающихся насчетъ Никеля и его компаніи и высмивающихъ бухарестскую знаменитость.
Здсь, въ ‘кибецарн’, нашего Лео Рафалеско наградили уже рядомъ прозвищъ. Напримръ: ‘зеленый рогъ’, ‘птица перелетная’, ‘румынскій пастушокъ’, ‘молокососъ’ — и т. п.
Это были сторонники другого театра, которому не удалось заполучить къ себ знаменитость изъ Бухареста, недовольные тмъ, что конкурентъ усплъ раньше объявить о новомъ свтил.
Возможно, что это были молодые актеры, которые годами сидятъ въ Нью-Іорк и ждутъ, пока ‘юніонъ’ сжалится надъ ними, и приметъ въ свое общество. А тутъ вдругъ прізжаетъ молодчикъ, молокососъ, какой-то Рафалеско, и его принимаютъ съ распростертыми объятіями, онъ получаетъ лучшій ангажементъ, пресса превозноситъ его выше облаковъ. Ну, можно ли оставаться равнодушнымъ, можно ли не ругать его? Нтъ, ругать и смяться надъ нимъ мало. Надо устроить противъ него комплотъ. Надо постараться, чтобы молокососъ потерплъ фіаско, надо, чтобы онъ при первомъ своемъ выступленіи былъ освистанъ. Однимъ словомъ, отбить всякую охоту выступать передъ нью-іоркской публикой. Пусть скоре убирается въ свой Бухарестъ. Бдный Рафалеско! Онъ ничего не зналъ объ этомъ, не зналъ, какой сюрпризъ ему готовится.
Но что ему вс эти разговоры и подготовленія, когда мысли его витаютъ въ аристократической части Нью-Іорка — въ пятомъ авеню.
Тамъ жила и гремла на всю Америку знаменитая пвица парижской Grand-Opera миссъ Розалія Спейвакъ.

IX.

Дочери голонештскаго кантора Рейзлъ даже и не снилось, что придетъ день, и она будетъ жить въ одномъ изъ самыхъ богатыхъ отелей на одной изъ лучшихъ улицъ — второй столицы міра — Нью-Іорка, или, что будетъ вызжать въ собственномъ автомобил съ чернымъ грумомъ впереди, осажденная десятками репортеровъ крупнйшихъ газетъ, желающихъ перекинуться съ ней хотя бы двумя-тремя словами.
Такая метаморфоза случается не вдругъ. Жизнь каждой знаменитости, будь это артистъ, пвецъ, художникъ, писатель или крупный милліонеръ, напоминаетъ восхожденіе на высокую гору по ступенькамъ. Путь длинный, долгій и тяжелый, и не всегда онъ устланъ цвтами, большею частью терніями.
Нижеприведенныя письма бросаютъ нкоторый свтъ на состояніе души и внутреннюю жизнь этой двушки, чудомъ превратившейся изъ бдной еврейской пвички въ міровую знаменитость.

Письмо 1-е.
Роза Спивакъ Марчелл
Эмбрихъ.

Милая моя муттерхенъ!

Уже три недли, какъ я въ своемъ родномъ город и еще ни разу не написала вамъ. Въ наказаніе сажусь за большое письмо. Я вамъ, милая муттерхенъ, хочу написать обо всемъ, И всю правду, чистую правду. Я начну съ самаго начала, съ дому.
Я нашла свой домъ такимъ же, какимъ я его оставила. Тотъ же самый маленькій и бдный городишко, какъ былъ. Т же маленькіе бдные люди, и все же сердце мое билось сильно, когда я увидла мой старый, милый городокъ и услышала милое, родное имя ‘Голонешты’. Го-ло-нешты! Вы мн поврите, — я готова была цловать землю, срую пыль немощенныхъ, нечищенныхъ улицъ. И я бы это наврное сдлала, не будь всей моей компаніи, не будь моего маэстро Сальфонини и моихъ подругъ! Ахъ, зачмъ я ихъ всхъ взяла съ собой? Почему я не похала одна? Я краснла передъ ними, когда мои родители бросились цловать и обнимать меня. Моя мать смялась и плакала въ одно и то же время и говорила безъ умолку — она любитъ поговорить — а мой отецъ былъ блденъ, и руки его дрожали. Я не знаю, что со мной было, но я не могла найти себ мста. Оттого-ли, что мои родители были одты по-старомодному? Отгого-ли, что они не понимаютъ другого языка, кром еврейскаго? Но это фактъ, милая муттерхенъ! Я знаю, я стыдилась. Стыдилась своихъ родителей, которые изъ-за меня столько перетерпли, столько намучились. Правда, я теперь кающаяся. Всми силами я хочу вознаградить ихъ за все. Но какова цна всему этому? Та небольшая радость, какую я имъ въ состояніи теперь дать, не въ силахъ покрыть даже десятую долю тхъ мукъ, которыя я имъ принесла своимъ бгствомъ съ бродячей труппой. Могу-ли я сгладить свой поступокъ, хотя бы относилась къ нимъ еще лучше, еще сердечне, чмъ теперь? Каждая сотня, каждая тысяча, что я трачу на нихъ, кричитъ мн: ‘Поздно, слишкомъ поздно!’ И я гляжу на своего больного, бднаго отца, котораго я когда-то такъ сильно любила, и мн кажется, что его большіе, черные глаза спрашиваютъ меня: ‘Гд ты была, дочка, въ т долгія темныя ночи, когда я не могъ глазъ сомкнуть и просилъ Бога о смерти? Письмецо отъ тебя, одна твоя строчка, одно доброе твое слово могло бы тогда успокоить меня!’…
И я вспоминаю, дорогая муттерхенъ, какъ я когда-то хотла скрыть отъ васъ, что мои родители живы, и какъ вы потомъ мн задали за это — и еще теперь пылаетъ мое лицо и мн стыдно передъ самой собой, и я думаю, что нтъ такой другой гршницы, какъ я. Мн кажется, что нтъ такой жертвы, на которую я бы не пошла съ радостью ради моихъ бдныхъ, обиженныхъ родителей. Я хотла ихъ взять къ себ, но это невозможно. Отецъ боленъ, а мать его не оставитъ одного хотя бы на одинъ день, не оставитъ ни за что, ни за какія богатства. Ну, тогда — сказала я себ — я имъ устрою покойную старость. Я имъ куплю домъ, будетъ у нихъ своя ‘недвижимость’. Къ этому стремится тутъ каждый, будь онъ бденъ или богатъ. И даже тутъ я обошлась съ моими родителями не такъ, какъ слдуетъ быть. Я это сдлала все не такъ ради нихъ, какъ ради себя, какъ вообще весь мой пріздъ былъ не ради нихъ, а ради себя, ибо меня сюда притягивала иная сила, манилъ къ себ только одинъ человкъ…
Моя муттерхенъ Марчелла знаетъ, о комъ я говорю…
Я не только не нашла его здсь, но даже не могла узнать, гд онъ, что съ нимъ. Никто о немъ ничего не знаетъ и не вдаетъ. Отъ всей семьи остались жалкіе остатки. Мать его умерла. Отецъ сошелъ съ ума. Братья и сестры расползлись. Остался только дворъ, который когда-то казался мн такимъ большимъ и такимъ красивымъ, и домъ, который нкогда казался мн свтлымъ, праздничнымъ. Тотъ домъ, куда я когда-то входила, какъ въ рай. Тотъ домъ, въ которомъ когда-то кипла и бурлила жизнь.
Маленькимъ, жалкимъ показался онъ мн теперь. Въ немъ остались только старая бабушка, давнымъ-давно впавшая въ дтство, зять-идіотъ и престарлая собака съ однимъ глазомъ — Теркушъ.
Этотъ домъ и дворъ, сказала я себ, я должна купить для своихъ родителей, а думала я о себ. Конечно, не оттого, что мн такъ понравился — къ чему онъ мн, когда я тутъ буду? Нтъ. Это былъ только капризъ. Капризъ такой цыганки, какъ я. Еще тогда, когда я бгала въ истоптанныхъ башмакахъ и переходила порогъ этого дома, я была полна завистью: почему имъ, богатымъ, предоставлено все, а намъ, бднымъ, ничего?— такъ думала я тогда въ глубин души и дала себ слово, что когда-нибудь этотъ домъ долженъ принадлежать мн, мн, мн!
А можетъ быть, этотъ домъ мн дорогъ, потому что въ немъ родился и выросъ тотъ, который впервые зажегъ въ моей душ священный огонекъ?.. Тотъ, котораго я не могу, не въ силахъ забыть?..
Какъ водится, я долго не торговалась и купила, не глядя на протесты матери.
‘Къ чему мн этотъ сарай?— твердила она.— Что мн съ нимъ длать?’
Понятно, что я на своемъ настояла. Домъ мой. Мой!
Такъ я сказала себ, почти забывъ, что я это купила моимъ родителямъ на старость. И я велла произвести ремонтъ, расчистить садъ.
А теперь я уже какъ будто раскаиваюсь въ этомъ поступк. Разв моя мать не была права, когда говорила: ‘къ чему мн этотъ сарай?’
Я сама не знаю, къ чему и для чего. Недаромъ меня муттерхенъ Марчелла зоветъ цыганкой. Я это имя заслужила. Я живу, какъ цыганка. Я трачу деньги, люблю тряпки, какъ цыганка, и причуды у меня цыганскія. Также и время я провожу здсь, какъ цыганка. Весь городокъ (и мои родители, конечно) считаютъ меня сумасбродной. По цлымъ днямъ мы мчимся на автомобил, я, мои подруги и маэстро. Часто устраиваемъ пикники въ ближайшей рощ. Мы поемъ цыганскія псни. Танцуемъ, какъ цыгане. Мы выкидываемъ такія штуки, что ужъ здшняя полиція косится на насъ. Но кто обращаетъ вниманіе на полицію? Днемъ на автомобил, а ночью на лодк.
Ахъ, наши лтнія ночи въ Бессарабіи! Что съ ними сравнится! Одна за другой вспыхиваютъ звзды, точно огоньки. Изъ-за лса показывается луна, выплываетъ и серебритъ рчку, серебрянымъ блескомъ покрываетъ весь городокъ. И городокъ спитъ, спитъ спокойно, невинно, какъ могутъ только спать такія бдныя одинокія души, которымъ ничего не надо, которыя довольствуются малымъ, безконечно малымъ…
И только мы, сытые башибузуки, нарушаемъ святую тишину волшебной ночи ударами весла, и удары отдаются въ ближайшемъ лсу.
Тогда время тишины. Тогда минута тоски о томъ, что бываетъ только разъ. Тогда глядишь въ небо и считаешь знакомыя и незнакомыя звзды, которыя блуждаютъ безъ конца и безъ предла…
Прощайте, муттерхенъ, до другого раза.

Ваша Роза С.

Письмо 2-ое
Мееръ Стельмахъ — неизв
стному другу.

Любезнйшій другъ!

Во-первыхъ, радъ, что вы живы, слава Богу, вдь я давно уже о васъ не слышалъ. За все время, что я въ Лондон, отъ васъ не было ни одной строчки. А во-вторыхъ, вообще для меня радость читать ваши письма. Мн кажется, что никто такъ сердечно, умно и толково не пишетъ, какъ вы. Хочется цловать каждое слово. Вы вдь знаете, что я уже издавна любитель еврейскаго жаргона, въ особенности еще отъ такого милаго друга, какъ вы, съ которымъ я вмст бдствовалъ, съ которымъ вмст лъ селедку съ хлбомъ, съ которымъ пили изъ одного стакана и спали въ одной постели.
Ахъ, годы, годы! Помните вы? Я хорошо помню и вспоминаю каждую минуту, каждый мигъ. Я не люблю, какъ другіе, скрывать, кто я такой, и что я такое — вотъ таковъ я,— и конечно. Простой я человкъ. Подумать, сколько натерплся я, пока мой Гриша сталъ Гришей Стельмахомъ! Другой на моемъ мст давно бы протянулъ ножки… Свтъ думаетъ, что очень легко породить такую звзду, какъ Гриша Стельмахъ, и завидуютъ. Изъ кожи лзутъ вонъ, показываютъ на меня пальцами: ‘смотрите-ка, какъ этотъ Стельмахъ загребаетъ деньги лопатами!’
Есть такіе, якобы хорошіе друзья, которые приходятъ съ совтами, съ заботами о моемъ сын, почему я не даю ему продолжать свое образованіе и тому подобное. Милые друзья, гд вы были тогда, когда я и мое семейство, не въ добрый часъ будь сказано, пухли съ голоду, и я кровью исходилъ, чтобы достать Гриш пару цлыхъ сапожекъ? Почему вы не пришли тогда съ совтами, когда я, голодный и оборванный, стоялъ на еврейской улиц съ брилліантомъ и кричалъ: ‘евреи, я обладаю милліономъ!’ — кто меня тогда слушалъ? Ой, я знаю еврея! Я могу похвастаться, что весь свтъ объздилъ и нигд не видлъ такихъ птицъ, какъ наши евреи, дай Богъ имъ здоровья. Столько богачей у насъ, милліонеровъ, выбрасывающихъ деньги на всякія этакія штуки, лишь бы быть похожими на христіанъ — и нтъ у насъ ни одного, который бы отозвался, когда къ нему приходитъ какой-нибудь талантъ. Онъ можетъ быть вторымъ Моисеемъ, но если онъ въ разорванныхъ сапогахъ — крышка! Понятно, что теперь передъ вами открыты вс двери. Для нихъ честь и радость, когда мой сынъ удосгоиваетъ ихъ взглядомъ. Крупнйшій магнатъ счелъ бы себя счастливымъ, если бы Гриша захотлъ жениться на его дочери. Осыпали бы его съ ногъ до головы золотомъ, и мн бы попало не мало, лишь бы я согласился. Но существуетъ Господь Богъ, вотъ вы кое-что услышите. Я вамъ хочу кое-что разсказать, излить немного свою душу передъ хорошимъ другомъ. Это цлая исторія.
Помните, я вамъ когда-то разсказывалъ про одну двушку — красавицу, актрису еврейскаго театра, по имени Роза Спивакъ? Я съ ней познакомился у Щупака. Онъ говорилъ, что это его племянница изъ Варшавы. Что же, пусть будетъ такъ. Мн какое дло?.. Но понравилась мн эта двушка съ первой же минуты. Что вамъ сказать?— Сильно понравилась. Во-первыхъ, двушка красавица. Правда, смугла, какъ цыганка, но полна прелести. И не глупая двушка — можно сказать, умница, двица-огонь. А потомъ голосъ у нея! Ея пніе! Вы вдь меня знаете, я издавна любитель пнія и еврейскаго театра, и я, слава Богу, достаточно наслушался различныхъ пвцовъ и пвицъ и сытъ ими по горло. Но такого пнія я не слыхалъ и не услышу. Что вамъ сказать?— двушка меня поразила, очаровала. Изъ ея словъ я сразу понялъ, что она не изъ породы еврейскихъ провинціальныхъ актрисъ. И оказалось, что вся исторія, разсказанная Щупакомъ, лжива отъ перваго слова до послдняго. Двушка не племяннница Щупака, а чужая. И не изъ Варшавы, но изъ какого-то маленькаго городка въ Бессарабіи, дочь кантора. Потомъ я уже узналъ, что въ томъ городк Щупакъ былъ со своей труппой, а когда услышалъ ея пніе — выманилъ ее изъ дому, посуливъ золотыя горы. А въ результат, какъ только перешелъ съ нею границу, научилъ ее какимъ-то скабрезнымъ псенкамъ, что стыдно двушк пть, и при этомъ еще танцовать въ мужской одежд. Богъ знаетъ, чмъ бы она кончила, не разговорись я съ ней и не познакомь я ее съ знаменитой пвицей Марчеллой Эмбрихъ, которая какъ разъ давала концертъ вмст съ моимъ Гришей.
Суждено двушк счастье! Какъ только Эмбрихъ услышала ея пніе — то словно приросла къ ней, не хотла отпустить ее отъ себя. Первымъ долгомъ она вырвала ее изъ рукъ Щупака, взяла ее къ себ, опредлила въ консерваторію, наняла лучшихъ профессоровъ и сдлала изъ нея величайшую пвицу.
Возможно, что теперь она заткнетъ за поясъ самое Эмбрихъ въ придачу еще съ тремя такими. Что вамъ долго разсказывать? Можете понять, если я вамъ скажу, что она уже выступаетъ на концертахъ съ моимъ Гришей и получаетъ почти столько же, сколько Гриша — и всмъ этимъ она обязана мн! Быть можетъ, вы думаете, что она не благодаритъ меня? Еще какъ! Вотъ вы услышите. Это — исторія съ ‘любовью’, да, хорошая исторія. Но раньше, чмъ разсказать вамъ про эту ‘исторію съ любовью’, я долженъ пару словъ сказать насчетъ моего сына.
Ахъ, что это за птичка. Насколько онъ великъ — настолько онъ простъ и тихъ. Спросите его, сколько далъ концертъ, сколько расходу, сколько доходу — не его дло. Онъ знаетъ только свою скрипку — и больше ничего. Быть можетъ, вы думаете, что онъ глупый ребенокъ? Ничего подобнаго, чтобы мн такъ быть счастливымъ, какой это умница! Но просто онъ не любитъ этихъ вещей. И вообще, онъ далекъ отъ всего. Что ему нужно? Заботиться обо всемъ есть кому. На это существуетъ отецъ, а для прочаго — мать сбоку. Главное вдь въ скрипк — и отлично. Кто могъ думать, что вмшается двушка, дочь кантора, Роза Спивакъ, любовная исторія!..
Я, когда узналъ объ этой любовной исторіи,— узналъ я про это изъ ея же письма, попавшагося мн въ руки, то-есть, я его перехватилъ у почтальона,— то весь загорлся. Какъ! Я тебя знакомлю съ Эмбрихъ, я, какъ говорится, помогаю теб пролзть въ большой свтъ, благодаря мн ты добиваешься славы и денегъ — и вдругъ ты преподносишь мн такой подарокъ, заводишь съ моимъ сыномъ шуры-муры, какую-то тамъ любовь?!
И я, не откладывая, сажусь за письмо и пишу ей письмо на нашемъ жаргон, такъ и такъ молъ: ‘что это такое, моя милая, и еще разъ, что это такое и еще разъ, гд, молъ, справедливость и гд Богъ?’ — вотъ такъ, по хорошему, всю душу выложилъ! Я не писатель, но отецъ, а отецъ, когда ему больно, заткнетъ за поясъ десять штукъ писателей! Угадайте, что мн отвтила она? Если вы пять дней будете ломать голову — и то не угадаете. Прежде всего она задаетъ мн порцію за то, что я перехватилъ ея письмо. Письмо, говоритъ она, было адресовано другому. Если бы она хотла,— говоритъ она,— написать мн, то ей мой адресъ извстенъ. И вообще,— говоритъ она,— кто мн далъ право — вы слышите, что за язычокъ?— ‘кто вамъ далъ право предполагать, говоритъ она, что у меня какіе-то виды насчетъ вашего сына? Вс ваши мысли, говоритъ она, вертятся постоянно вокругъ одной точки, имя которой ‘Гриша Стельмахъ’, и вы жестоко ошибаетесь, говоритъ она, думая, что эта точка, которая зовется ‘Гришей Стельмахъ’, есть центръ всего міра, вокругъ котораго вертится все живое и разсуждающее. Есть, говоритъ она, такіе люди,— а ихъ много, очень много,— у которыхъ онъ передъ глазами только тогда, когда онъ на эстрад со скрипкой въ рукахъ, и когда его скрипка говоритъ такъ, какъ могутъ только немногіе, но съ той минуты, говоритъ она, какъ онъ сходитъ съ эстрады, онъ для всего свта не больше, а быть можетъ и меньше, чмъ пріятный сонъ’. Какъ вамъ это нравится? И дальше она мн пишетъ: почему я не думаю, что ея письмо является отвтомъ на письмо моего сына, а возможно и не одного письма, а многихъ. Разница та, говоритъ она, что вс письма моего сына къ ней попадаютъ непосредственно въ ея руки, въ то время какъ ея письма къ нему должны, видимо, проходить черезъ извстную цензуру… Если такъ, говоритъ она, то она можетъ общать, что приложитъ вс усилія къ тому, чтобы съ этого дня ея письма доходили по назначенію безъ всякихъ препятствій и чудесъ.
‘Я это сдлаю,— говоритъ она,— не ради того, что переписка съ вашимъ сыномъ является для меня вопросомъ жизни, но для того, чтобы доказать вамъ, что вашъ отцовскій деспотизмъ, вытекающій изъ излишней преданности, не такъ опасенъ, какъ вы думаете, и что всему на свт бываетъ предлъ’. Ну, что вы скажете? Какая дерзость! Нтъ, слушайте, что она мн дальше пишетъ. ‘И хотя я, какъ вы говорите, бессарабская двушка, все же я смю васъ уврить въ одномъ: если бы я питала къ вашему сыну т же чувства какія онъ питаетъ ко мн, мы бы вамъ ужъ доказали, что мы оба оллъ-райтъ’. Вы слышите? Она уже совсмъ заговорила со мной по-англійски. Я не скрою, дорогой другъ, я ей отвтилъ на ея письмо, и она мн въ свою очередь отвтила, и пошла между нами переписка: она — мн, я — ей. Въ конц-концовъ, мы съ ней помирились, стали друзьями. Но какими!.. Когда она пріхала въ Лондонъ на концертъ, а концертъ какъ разъ съ участіемъ моего сына,— то пришлось мн и моей жен чуть-ли не на колняхъ упрашивать ее, чтобы она насъ удостоила визитомъ. Чего родители не сдлаютъ ради своего любимаго сына? А если мы будемъ двадцать разъ упорствовать — будетъ лучше? Коль скоро ужъ дло идетъ о любви — то ничмъ не поможешь.
Съ того времени,— что долго разсказывать,— мы эту двушку такъ полюбили, такъ она намъ врзалась въ душу, что мы сочли бы себя счастливыми, если бы она согласилась на свадьбу. Но — нтъ, ни она, ни онъ ни слова, ни полслова — ныншнія дти! Заговорить съ ними о свадьб — Боже упаси! Чего вамъ больше — нельзя даже употребить слова: ‘женихъ — невста’. На дыбы встаютъ! Надо подождать — что же длать? Но моя жена, дай Богъ ей здоровья, пристаетъ все: ей бы хотлось, говоритъ она, уже дожить до радости… Я ей говорю: ‘подожди, не опоздаешь’. А самъ чувствую, что не могу ужъ дождаться, самъ бы хотлъ. Хотя я не женщина, но меня безпокоитъ другое. Не знаю, смогу-ли я вамъ это объяснить: мой сынъ, понимаете-ли, артистъ и великій артистъ, а къ тому, еще онъ ребенокъ, невинная овечка, и его любовь опасна для жизни! А она двушка слишкомъ красивая, слишкомъ умная и слишкомъ капризная, а все, что ‘слишкомъ’, говорятъ, не годится. Оба они носятся по Лондону, не пшкомъ, упаси Боже, но на автомобил — и тратятъ деньги и все покупаютъ!— Что имъ деньги? Хорошо хоть то, что я здсь на мст и не позволяю, иначе бы тысячи ухнули. Это ‘приготовленія къ дорог’. Возможно, что мы вс въ скоромъ времени подемъ въ Америку. Они оба получили приглашеніе на весь сезонъ и, слава Богу, на такихъ условіяхъ, что можно пожелать всякому близкому. Лишь бы Богъ далъ имъ здоровья и долгой жизни, а мы бы глядли на нихъ и радовались, ибо должны вы знать, что она у насъ, можете мн поврить, словно дочь родная и дорога мн какъ собственный сынъ, а можетъ быть и дороже. Хотя, говоря по правд, мы съ ней все еще не въ ладахъ. Видно, все изъ-за того перваго моего письма… Я къ ней, какъ говорится, съ открытой душой, а она…
Она не выноситъ, когда я говорю о деньгахъ, считаетъ меня скрягой. Дти — глупый народъ. Они не понимаютъ, что все длается ради нихъ. Напримръ, ей кажется, что для меня ничего нтъ дороже денегъ. Она мн объ этомъ сама говоритъ. Конечно, намеками. Она думаетъ, что знаетъ меня насквозь. Мы часто таки перебрасываемся словечками… Я смюсь, но мой сынъ отъ этого страдаетъ… И мн это не нравится. Но современемъ, наврное, все уладится. Вс дти таковы. Они думаютъ, что хуже родителей нтъ ничего на свт. Что можетъ быть хуже родителей?.. Но мн кажется, что я ужъ слишкомъ расписался, нтъ уже бумаги. Поговорилъ, немного стало легче на душ. Надюсь, между нами это останется. Будьте здоровы, длайте хорошія дла и чаще пишите мн хорошія письма, какія можете только вы одинъ писать.
Моя жена проситъ вамъ кланяться, а мой сынъ спрашиваетъ, берете ли вы когда-нибудь скрипку въ руки?

Мееръ Стельмахъ.

Письмо 3-ье.
Шоломъ-Мееръ Муравчикъ — Роз
Спивакъ.

Моему дорогому и милому другу Роз Спивакъ.

Въ чемъ дло, что вы стали ко мн такъ плохо относиться и перестали даже писать и не хотите даже отвтить на вс мои письма? Чмъ я васъ обидлъ? Мн кажется, наоборотъ, за все то, что я сдлалъ для васъ, я заслуживаю другого отношенія. Если бы не я, вы бы до сихъ поръ были въ кабал у Щупака, чтобы ему пусто было, онъ мн не хотлъ заплатить изъ-за васъ. Онъ говоритъ, что во всемъ я виноватъ. Онъ говоритъ, что не будь меня — вы бы не знали о пвиц Эмбрихъ, а онъ бы, говоритъ, не остался съ носомъ. Онъ клянется, что изъ-за васъ онъ разорился до нитки, такъ онъ мн пишетъ и плачется, но вы знаете, что я ему врю, какъ собак, но если другой вопитъ, то чортъ его знаетъ,— быть можетъ, онъ правъ. Я только знаю, что у него ничего нтъ: шишъ въ карман, его медальоны, нсколько колецъ, пошли въ ломбардъ, а золотые часы онъ давнымъ давно спустилъ. И все изъ-за васъ.
А пока я остался на мели. Той небольшой суммы, которую я въ первое время получилъ отъ васъ, хватило мн ровно на одинъ зубъ, къ тому еще у меня на плечахъ было новое несчастье — бдная сестра и самъ я былъ долгое время боленъ и чуть было на тотъ свтъ не отправился. Если бы не ваша маленькая помощь — ли бы меня черви. Очень вамъ благодаренъ, но почему не хотите сдлать мн одолженіе и отвтить мн хоть бы въ двухъ словахъ на вс мои письма?
Кажется, я не заслужилъ того, чтобы какъ собака бгать за вами изъ Парижа въ Лондонъ и изъ Лондона въ Парижъ, а оттуда въ собачій городъ Антверпенъ. Бгалъ, а вы меня даже и принять не хотли. Одинъ только Богъ знаетъ, сколь ко я для васъ сдлалъ. Когда вы мн говорили: ‘Муравчикъ, иди!’ — я шелъ, когда вы мн говорили. ‘Муравчикъ, бги!’ — я бжалъ. О первыхъ шагахъ я уже не говорю. Но даже тогда, когда вы избавились отъ Щупака и собирались въ Италію, помните, я никогда ничего не жаллъ для васъ. А когда нужно было выбросить того идіота, который хотлъ изъ-за васъ стрляться, кто пожертвовалъ собой, какъ не Муравчикъ? А теперь вы даже забыли, кто такой этотъ Муравчикъ. Сколько разъ я добирался до васъ и не могъ добраться: не пускаютъ къ вамъ. Однажды я просидлъ въ вашемъ салон три битыхъ часа, слышалъ, какъ вы разговаривали съ какимъ-то французомъ, а въ конц-концовъ приходятъ и говорятъ мн, что васъ нтъ дома. Услыхалъ я это и въ глазахъ потемнло, еле-еле до двери добрался. ‘Горе теб, Шоломъ-Мееръ, до чего ты дожилъ!’ — сказалъ я себ.
Гд ваши слова и общанія? Вы мн общали, что вы меня никогда не забудете, никогда не оставите, а въ результат? Когда я добрался до вашей дачи въ Лондон, я увидлъ, какъ вы мчитесь на автомобил. Я снялъ шапку, но вы притворились, будто не видите меня. Я вамъ написалъ разъ, второй, третій, а вы мн не отвчаете. Почему — я не знаю. Но на этотъ разъ я надюсь, что вы мн отвтите, У меня къ вамъ кое-какое дло. У одного человка находится пачка вашихъ писемъ. Эти письма онъ принесъ мн и запросилъ за нихъ здоровенную кучу денегъ. Онъ знаетъ, говоритъ онъ, что вы нынче въ почет, а такъ какъ тамъ важныя письма, говоритъ онъ, то вы не допустите, чтобы ваши письма ходили по рукамъ…
Я ему сказалъ: ‘знаете что, дядя, я ей сейчасъ напишу’, а онъ мн говоритъ: ‘а вы думаете, зачмъ я пришелъ? Непремнно напишите ей’… Итакъ, прошу васъ, мой дорогой другъ, Роза, отвтьте мн сейчасъ же, хотите ли вы забрать ваши письма, и я тогда увижусь съ этимъ человкомъ и надюсь съ Божьей помощью уломать его. Напишите мн на имя директора Парижскаго еврейскаго театра Ваксмана, сколько денегъ предложить мн этому человку? Этотъ человкъ самъ не знаетъ, сколько запросить, чтобъ ему ни дна, ни покрышки! Отъ меня, вашего преданнаго слуги, который желаетъ вамъ всего лучшаго. Съ уваженіемъ и почтеніемъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ.

Письмо 4-ое.
Роза Спивакъ — Марчелл
Эмбрихъ.

Дорогая, милая муттерхенъ Марчелла!

Столько новостей скопилось, что ужъ и не знаю, съ чего начать. Во-первыхъ, какъ вы видите, я уже не въ Париж. Кончено съ Парижемъ! Нтъ Grand-Orer. Снова вольная пташка. Снова цыганка. И снова блуждаю по блу-свту. И, какъ видите изъ приложенныхъ рецензій, мои гастроли проходятъ съ большимъ успхомъ. И выступаю я не одна, но вдвоемъ, вмст съ нашимъ, когда-то извстнымъ, ‘вундеркиндомъ’, а теперь знаменитымъ виртуозомъ, Гришей Стельмахомъ, съ которымъ я впервые познакомилась на вашемъ же концерт. На томъ незабвенномъ концерт, который такъ рзко измнилъ всю мою жизнь. Ахъ, это цлый романъ! Я вамъ передамъ о немъ вкратц. Во-первыхъ, не хочу вамъ надость, а во-вторыхъ, пишу на пароход, который несетъ меня въ Америку. Посл-завтра мы въ Нью-Іорк. ‘Мы’ — это значитъ, что я ду не одна, но вдвоемъ, все такъ, какъ я хотла. Свершилось то, къ чему я стремилась давно. И въ этомъ моя побда, мой тріумфъ. Ахъ, какъ мн хотлось бы теперь припасть къ вашей груди и расцловать васъ, дорогая, милая муттерхенъ!
Но вы, наврное, думаете, что я пьяна? Да, я пьяна, но не любовью. Нтъ! Зовите меня цыганкой, зовите меня фантазеркой, авантюристкой, назовите меня, какъ вамъ угодно, но выслушайте меня, быть можетъ, вы меня поймете.
Вы, только вы меня поймете!
То, что я вамъ разскажу, является эпизодомъ моей жизни, о которомъ я вамъ еще не говорила, потому что въ немъ вы играете главную роль. И случилось это тогда, когда былъ тотъ незабвенный утренній концертъ.
Это былъ самый счастливый день моей жизни, этотъ день былъ началомъ моей карьеры. Ошеломленная, разгоряченная, очарованная его игрой и вашимъ пніемъ, я вмст съ человческимъ потокомъ выбралась изъ залы и совмстно со многими изъ публики осталась ждать у дверей. Ждали васъ — героевъ того дня.
Сколько продолжалось это ожиданіе — минуту, часъ — я не помню, я все еще была во власти неземныхъ звуковъ.
Внезапно раздался взрывъ апплодисментовъ, и толпа зашевелилась.
Я подняла глаза и увидала, что подъхалъ великолпный автомобиль. Словно молнія, промелькнули вы передъ моими глазами, сперва вы, а потомъ онъ. Вы оба сли въ автомобиль, съ вами еще кто-то третій — и подъ оглушительные апплодисменты вы исчезли, какъ чудесный сонъ.
Но въ моей памяти этотъ мигъ запечатллся навки. Стоило мн только закрыть глаза, какъ этотъ сонъ обращался въ явь, въ которой вы были королевой, а онъ принцемъ, а я и вс остальные люди — вашими подданными, вашими рабами.
Публика уже давнымъ давно разошлась, а я все еще стояла, очарованная, ошеломленная. Мечты унесли меня далеко, посадили меня на ваше мсто рядомъ съ молодымъ принцемъ, и я, бдная, одинокая, увидала себя вблизи юнаго принца и услышала, что мое имя произносится рядомъ съ именемъ Гриши Стельмаха — и я задрожала…
Буря поднялась въ моей груди, и я сказала себ: ‘Этотъ сонъ долженъ сбыться!’. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Этотъ сонъ, какъ вы видите, сбылся, но я добилась еще большаго: юный принцъ выросъ, изъ ‘вундеркинда’ обратился въ великаго художника, и этотъ великій художникъ теперь мой, всецло мой!..
Теперь вы хотите знать, счастлива ли я? Довольна ли я? Ахъ, дорогая, не спрашивайте! Я не достойна любви, которую люди отдаютъ мн! Я недостойна и сотой доли того, что вы сдлали для меня. У меня злое сердце, я жестока, я никого, никого не люблю! Я длаю только то, что мн нравится въ данную минуту, только то, что мн диктуетъ мой капризъ.
Чужое горе для меня — шутка, чужія слезы — забава. Злой духъ поселился во мн. Ничто меня не удовлетворяетъ. Чмъ больше жизнь даетъ мн, тмъ я все требовательне, чмъ больше мн везетъ — тмъ я все капризне. Въ моей жизни только одн, только одн минуты — великія, возвышенныя минуты. Это когда мой принцъ и волшебникъ на эстрад.
Ахъ, какъ онъ тогда прекрасенъ и свтелъ! Божественно красивъ!
Нтъ ему равнаго, разв… Ахъ! Почему онъ не тотъ, про котораго вы знаете?!. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Скажите мн, дорогая, научите меня, какъ мн быть довольной, гд мн искать счастья? И найду ли я его въ Новомъ Свт, куда я теперь ду? И существуетъ ли счастье вообще?
И разв я не права, когда я называю себя испорченной натурой? Я была и останусь вашей испорченной, капризной цыганкой Розой.

Письмо 5-ое.
Мееръ Стельмахъ — неизв
стному другу.

Дорогой другъ!

Угадайте, откуда я пишу вамъ? Съ парохода, мой милый другъ, съ парохода пишу вамъ. Мы демъ въ Америку. Мы — это значитъ: я, Гриша, Роза и импрессаріо, американскій фруктъ, который взялся на свой счетъ, конечно, первымъ классомъ, и за извстный минимумъ сдлать съ нами турнэ по всей Америк.
Этотъ минимумъ гарантированъ, меньше этой суммы, значитъ, не должно быть, а что больше — то ему. Раскусили? Вначал я не хотлъ слушать о какомъ-нибудь минимум. Что это такое? Кто-то другой будетъ вывозить меня? А гд я самъ? Я что ли не знаю этого ремесла? Но этотъ американецъ наслъ на меня, присталъ, какъ лихорадка. Далъ 24 часа на размышленіе. Прошло 24 часа — мой американецъ тутъ какъ тутъ. Бритый, аккуратненькій, застегнутый на вс пуговицы, ждетъ моего отвта. Я ему назвалъ минимальную цну, но такую, что, если бы я вамъ назвалъ ее, вы бы подумали, что я вру. Думаете, что онъ испугался? Не знаю, прошла ли даже одна минута, какъ этотъ субъектъ протягиваетъ мн руку и говоритъ: ‘оллъ-райтъ!’ Ошеломилъ меня этотъ человкъ, хоть бы немного поторговался! Тутъ мн приходитъ на умъ сказать ему, что я требую гарантію, иначе говоря, я желаю, чтобы онъ внесъ этотъ минимумъ въ банкъ на мое имя. Думаете, что онъ поразился?— Ничего подобнаго! ‘Оллъ-райтъ!’ — говоритъ онъ мн снова и поднимается, чтобы пойти телеграфировать въ Нью-Іоркъ насчетъ высылки денегъ — и вотъ такъ заключена была сдлка.
Конечно, Роза меня потомъ дразнила, что я мало запросилъ. Она говоритъ, что у меня нтъ размаха!.. Что вы скажете о такой дерзости? Мн и такъ обидно, что я американцу назначилъ такой минимумъ, а тутъ еще она приходитъ и растравляетъ мои раны! Хотлось мн ей отвтить: не мудрено, молъ, что у меня нтъ размаха, я вдь не прошелъ школу Альберта Щупака… Но подумалъ: гд наше не пропадало. Я не хочу, чтобы мой сынъ зналъ о Щупак и тому подобныхъ вещахъ. И, говоря по правд, чмъ она виновата, что какой-то бездльникъ Щупакъ показывалъ ее, какъ цыганъ показываетъ медвдя, и зарабатывалъ ею деньги? А вообще, что тутъ стыднаго? Бдность, какъ вы говорите, не порокъ. А разв я самъ не былъ бденъ и не бродилъ съ моимъ Гришей изъ одного городка въ другой и за нсколько копеекъ игралъ евреямъ безъ конца, при этомъ выслушивая различные отзывы, умную критику и мудрые совты? Нтъ, мой дорогой другъ, я не стыжусь того, что было когда-то. Наоборотъ, я люблю, когда все наше семейство въ сбор, разсказывать о томъ времени, когда стаканъ чаю являлся роскошью, когда за яблоко или пару сливъ Гриша могъ играть безъ конца. Больше всхъ любитъ слушать эти исторіи Роза. Тогда вспыхиваютъ ея глаза, она становится еще красиве, и сама начинаетъ разсказывать о прошломъ. И любитъ разсказывать со всми подробностями. О своемъ городк, о Голонештахъ, она разсказываетъ, что умереть можно. Передразниваетъ евреекъ съ базара, показываетъ, какъ поетъ хриплый канторъ, и, доложу я вамъ, дорогой другъ, получается почище всякаго театра. Мы тогда такъ смемся, что, пожалуй, на третьей улиц слышно. Бда только въ томъ, что не всегда она расположена. Я уже, кажется мн, писалъ вамъ, что за капризница она. Иногда бываетъ, что нахмурится — и запрется въ своей комнат на весь день. А иногда часами пишетъ письма — пишетъ, пишетъ, безъ конца. А то вдругъ припадаетъ къ плечу Гриши и проситъ сыграть на скрипк, хотя тому, быть можетъ, и не хочется играть. Но коль скоро Роза проситъ! Любовь!— что ужъ тутъ говорить?
И Гриша беретъ скрипку, а она садится напротивъ и глазъ съ него не спускаетъ. Посмотрть на нее тогда — ангелъ съ небесъ!
А попробуйте-ка попросить ее спть — никогда не согласится. Наоборотъ, чмъ больше просишь, тмъ она все упорнй становится. А иногда вдругъ найдетъ на нее — и поетъ и заливается соловьемъ. Думаете, аріи поетъ, романсы?— упаси Боже!— цыганскія псенки или еврейскія. Услыхали бы вы, напримръ, какъ она поетъ хасидскую псенку — пшкомъ бы пришли сюда! Что ужъ говорить, удачница она! И какъ ея не любить? Одно только плохо — капризная! Не такъ скажешь, не такъ взглянешь — бда! Спичка!.. Ну, и остерегаемся, во всемъ уступаемъ. И все ради него, ради сына, значитъ. Хоть бы ужъ что-нибудь было! А пока ничего нтъ. Только одна любовь… Жаль, дорогой другъ, что васъ тутъ нтъ. Было бы о чемъ поговорить. Дни и ночи сидли бы, и я бы вамъ все разсказывалъ и разсказывалъ объ этой парочк. Я вамъ общаю написать изъ Нью-Іорка побольше, лишь бы съ помощью Бога добраться благополучно. Пока будьте здоровы и пишите. Вашъ преданный другъ Мееръ Стельмахъ.

Письмо 6-ое.
Шоломь Мееръ Муравчикъ — Альберту Щупаку.

Дорогой другъ Альбертъ, пишу теб письмо и сообщаю, что я уже въ Лондон во второй разъ, а такъ какъ ты въ Одесс, то я пишу теб въ Одессу, чтобы ты зналъ, Альбертъ, что дла мои плохи, ничего не выходитъ, хоть лопни, и я жалю, что не похалъ вмст съ тобою домой, но теперь уже поздно. Намаялся я здорово, суждены несчастья. Сперва я застрялъ въ Вн, потомъ въ Париж, а теперь въ Лондон и все изъ-за нашей штучки. Думалъ, что кладъ получу, а получилъ фигу подъ самый носъ. Какъ только она пріхала изъ Италіи, то совсмъ измнилась, нтъ до нея доступу. Шутка ли, Роза Спивакъ! Я чуть было не лопнулъ, когда услыхалъ, какъ она поетъ, а поетъ она, Альбертъ, такъ поетъ, что ни твоя бабушка, ни твоя прабабушка не слыхали подобнаго даже и во сн. А теперь почетъ, какимъ она пользуется, а ея брилліанты, а ея выздъ! Если бы ты все это увидлъ, то три раза бы упалъ въ обморокъ. Потерялъ ты кладъ золотой. Кто же виноватъ, если не ты самъ? Ты же обращался съ нею, какъ идіотъ, а изъ-за тебя и я слъ въ калошу, чуть было съ голоду не подохъ, но къ счастью, въ Париж есть еврейскій театръ, Ваксманъ тамъ директоромъ, пройдоха-парень! А труппа у него — чтобы ужъ ему такая смерть! Еле-еле сколотилъ небольшую сумму и отправился еще разъ въ Лондонъ, а оказалось, что моя поздка не стоила выденнаго яйца. Она, оказывается, ухала въ Антверпенъ и Брюссель. Надо, значитъ, отправиться въ Брюссель и Антверпенъ, а денегъ ни сантима. Что длать? Пошелъ я и заложилъ свой саквояжъ у какого-то субъекта по имени Кламеръ, у него свое кафе въ самомъ центр лондонскаго Уайтчепеля. Прихожу теперь за своимъ саквояжемъ, а оказывается, что Кламера нтъ, что черти унесли его въ Америку, а она, Роза, значитъ, еще раньше укатила въ Америку. Знаешь, съ кмъ она ухала? Такъ-таки съ сынкомъ нашего скуподряги Стельмаха. Онъ играетъ, она поетъ, а денегъ они столько загребаютъ, что намъ бы обоимъ хватило на триста лтъ съ хвостикомъ. Что саквояжъ пропалъ — для меня большое несчастье. Въ саквояж находятся бумаги, ея, Розы, бумаги. Очень важные документы. Хотя я ихъ не читалъ, но знаю, что важные, потому что Роза мн пишетъ и проситъ ихъ послать ей, а ужъ въ деньгахъ, говоритъ она, задержки не будетъ. Какими судьбами очутились у меня ея, Розы, бумаги? Не спрашивай. Бываютъ чудеса на свт. Ты только не думай, что я ихъ стибрилъ у нея. А если и подумаешь, то тоже наплевать. Главное, что на мою бду вс разъхались, растаяли, какъ дымъ. Теперь спрашивается, къ кому мн обратиться въ минуту жизни трудную, какъ не къ теб, золото мое, чтобы ты мн одолжилъ рублей триста. Ради Бога, гони мн сюда по моему адресу дв сотняжки. Вкъ не забуду. Съ твоей легкой руки смогу добраться до счастливой Америки. Тамъ ужъ пойдетъ у меня, какъ по маслу, лишь бы мн найти того джентельмена и отобрать у него мой саквояжъ съ бумагами… Ты очень хорошо знаешь, что я заслужилъ у тебя больше, чмъ какую-нибудь сотню рублей. Прошу тебя, не сквалыжничай. До сихъ поръ я не надодалъ теб, ибо не нуждался. Теперь же я въ большой нужд и долженъ похать въ Америку. Нынче вс тамъ, даже Брайнделе-казакъ. Ты мн можешь поврить, что деньги, съ Божьей помощью, я верну теб и еще съ большой благодарностью, чтобы мн такъ Богъ далъ счастья и удачи! Мн твоего, упаси Боже, не надо. Когда мн будешь писать — Напиши подробно, какъ твои дла, какія вещи ставятъ у васъ въ Одесс, какъ у васъ нынче обстоятъ дла съ разршеніями, и какъ поживаютъ остальные наши молодчики. А Оцмаха помнишь? Онъ теперь здсь въ Лондон и, говорятъ, очень боленъ. Я этого еврея люблю, какъ свинину, но чортъ съ нимъ, надо же провдать больного. Постараюсь какъ-нибудь заглянуть къ нему. Будь здоровъ. Съ почтеніемъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ.

Письмо 7-ое.
Альбертъ Щупакъ — Шолому-Мееру Муравчику.

Многоуважаемый другъ Шоломъ-Мееръ! Ты съ ума сошелъ или обалдлъ. Послать теб полъ-сотни? Ты, что ли, мой единственный сынъ? Или деньги растутъ у меня въ огород? За какія такія заслуги я долженъ тебя благодтельствовать? Не за то ли, что втащилъ ты меня въ грязь? Мало того, что твоя красотка Рейзеле меня разорила, такъ она еще меня оскорбила тогда передъ глазами моего друга Стельмаха, назвала меня балбесомъ. Назови она меня подлецомъ, воромъ, злодемъ, бандитомъ, Богъ знаетъ кмъ, — меня бы это не такъ задло. Но ‘балбесъ’! Этакое слово!— Я ей этого никогда не забуду, даже тогда, когда буду лежать ногами къ двери. А твой планъ насчетъ поздки въ Америку мн нравится, и я могу дать теб на дорогу, но не всю полъ-сотню, и то съ условіемъ: я посылаю теб ея росписки, которыя остались у меня, быть можетъ, теб удастся тамъ у нея получить то, что она мн должна. Ты вдь мн пишешь, что она много зарабатываетъ, почему же ей не заплатить мн? Конечно, я ей прощаю проценты, даже прощаю то, что она меня назвала балбесомъ, я, упаси Боже, не злопамятный человкъ. А теб дай Богъ удачи, ты вдь знаешь, что я теб, упаси Боже, не врагъ. Говорятъ, что Америка страна золота, помни же, иногда напиши письмецо, а не такъ, какъ до сихъ поръ: молчалъ, словно померъ, а потомъ вдругъ заговорилъ. Почему ты, прохвостъ, раньше не написалъ? Быть можетъ, я бы тогда смогъ послать теб больше, а теперь я не могу. Богъ мой свидтель, потому что конкуренція велика, а расходы еще больше, и каждый разъ находится новое несчастье, а когда теб Богъ поможетъ, то ты мн, конечно, отдашь, деньги у меня кровныя, только одинъ Богъ знаетъ, съ какимъ трудомъ зарабатываешь. А когда ты эту самую Розу увидишь, напомни ей о конфектахъ, о шоколад, объ отдльномъ купэ второго класса, обо всхъ платьяхъ, вдь она меня разорила, послднюю рубашку сняла съ плечъ. Хорошо хоть, что я добрался до Одессы, здсь я когда-то длалъ хорошія дла, то-есть, я и теперь могъ бы не жаловаться, если бы не конкуренція, вдь три театра въ город, но мой театръ самый лучшій, потому что у меня свой ‘хедеръ’ и свои ребята, вс на жалованіи, но плохо то, что тутъ насъ три труппы, а время плохое, и холера сильна, а начальникъ у насъ въ Одесс почище Амана, хуже самой холеры, но все-таки длаю хорошіе сборы, ‘Хинке-Пинке’, слава Богу, не сходитъ со сцены, ‘Велевелъ стъ компотъ’ тоже является приманкой, разршеній сколько угодно, и я, слава Богу, пользуюсь хорошимъ именемъ въ Одесс, снова выкупилъ свои брилліанты, у меня своя собственная маленькая ‘Сойферъ Тора’ {Свитки.} въ синагог и могъ бы имть свой собственный домикъ, если бы не враги, враговъ много. Вотъ теб примръ: на-дняхъ приходятъ къ моей жен, къ теперешней, и разсказываютъ ей, что у меня за границей имется любовница, дочка кантора, и что я на нее трачу уйму денегъ. Поди, оправдывайся! Разсказывай имъ сказки про канторскую дочь, что разорила меня въ пухъ! Больше писать теб не о чемъ, будь здоровъ и сейчасъ же напиши мн обо всемъ подробно, какъ попали къ теб бумаги, потеряла ли ихъ Роза, или ты нашелъ ихъ у нея въ ящик подъ ключомъ, вдь ты у нея былъ своимъ человкомъ, секретаремъ… Думаешь, что я не помню, какъ ты съ ней шушукался за моими плечами? Все-таки кланяйся ей, а Брайнделе-казакъ, чтобъ ей въ аду жариться, передай гоже привтъ, а если увидишь Оцмаха, скажи ему, чтобы его черти трясли, не только лихорадка. Съ почтеніемъ директоръ Альбертъ Щупакъ.

Письмо 8-е.
Лея канторша — своей дочери Роз
Спивакъ.

Дочери моей, премудрой и дорогой Роз.
Прежде всего я должна теб сообщить, что я, слава Богу, жива и здорова, то же самое бы съ радостью слышать отъ тебя, аминь.
А засимъ знай, моя дорогая, милая дочь, что я не хотла тебя огорчить извстіемъ о несчастій, которое насъ постигло и поразило меня, какъ громъ.
Охъ, умеръ отецъ твой, Рейзеле, умеръ сердечный.
Какъ плохо и тяжело мн, что я осталась одинокой вдовой! Да и теб, я думаю, не легко будетъ, когда ты узнаешь, что ты осталась сиротой, потеряла отца, котораго ты такъ любила, а онъ тебя ужъ какъ любилъ! Вдь, онъ до послдней минуты вспоминалъ тебя, все твердилъ твое имя — Рейзеле и Рейзеле…
Что же длать? Такъ Богъ хотлъ, Ужъ такъ было опредлено съ того дня, какъ ты насъ покинула. Онъ все это принялъ близко къ сердцу, ему все равно было: сть — не сть, спать — не спать, какъ его ни уговаривала: ‘Случается, вдь, говорю я ему, не въ добрый часъ будь сказано, что умираетъ дитя, тогда въ тысячу разъ хуже, ибо, когда дигя узжаетъ — то оно еще можетъ вернуться, а когда упаси Боже, умираетъ, то его ужъ не вернешь, земля не отдаетъ обратно. Или вотъ посмотри, говорю на нашего богача Бени Рафаловича, онъ даже не велитъ при себ упоминать имени сына, а разв его жена лучше сдлала, что умерла? Плакала и тосковала такъ дол, то, пока не растаяла, какъ свча’.
Такъ я уговаривала его, но ничто не помогало, онъ даже и слушать не хотлъ, онъ все приводилъ въ примръ бдняка съ ягненкомъ, о которомъ говорится въ святыхъ книгахъ… Я никогда не забуду тхъ ночей, пока я живу на свт, какъ онъ бывало, вставая, прятался за ширму и цловалъ, цловалъ твою подушку и плакалъ, молча, глотая слезы. И когда я ему говорила: Исроэль, гршишь ты передъ Богомъ, человкъ не долженъ такъ убиваться, вотъ увидишь, съ Божьей помощью придетъ отъ нея хорошенькая всточка — онъ длалъ яко бы веселое лицо и старался уговорить меня въ томъ, что якобы уже начинаетъ забывать о гор. Но разв я не видла, что онъ идетъ къ концу и таетъ на моихъ глазахъ?.. Я тебя, упаси Боже, не виню, дочь моя дорогая. Я знаю, что твое сердце тянулось къ нему не меньше, чмъ его сердце къ теб.
А когда ты пріхала — онъ сталъ совсмъ другимъ человкомъ, свтло стало на душ, словно солнце взошло, и я уже подумала, что конецъ моимъ испытаніямъ, а оказалось, ой, горе мн, совсмъ другое, видно что-то внутри подтачивало его… Хорошо хоть то, что онъ немного передъ смертью порадовался, глядя на тебя, пользуясь отъ тебя такимъ почетомъ. ‘Теперь вамъ, ребъ-Исроэль, только жить и жить’,— говорили ему многіе въ город и завидовали, глядя на домъ, который ты намъ купила, на богатство, которымъ ты насъ окружила.
И знай, моя дочь, что за два часа до смерти онъ вспомнилъ тебя добромъ, да будетъ онъ добрымъ заступникомъ передъ Господомъ Богомъ за тебя, за меня и за весь израильскій народъ. Не удостоился покойникъ оставить посл себя наслдника-сына, и я вынуждена была нанять еврея, который бы читалъ кадешъ {Заупокойная молитва.}. Его зовутъ Хаимъ-Шая. Это тотъ самый, которому ты подарила на корову, когда ты была у насъ въ гостяхъ, а пишетъ это письмо его сынокъ — Нохіимъ. Я ему диктую, а онъ пишетъ.
Суждено, чтобы его отецъ говорилъ ‘кадешъ’ по твоемъ отц!
А похороны были такія, какія еще никогда не были въ нашемъ городк, какихъ еще ни одинъ богачъ не удостоился.
И мсто ему отвели на кладбищ самое почетное — тринадцатое отъ стараго раввина, — съ одной стороны лежитъ Борухъ-Беръ, рзникъ, съ другой — ребъ-Шлойме изъ Теленештъ, а дальше идутъ все самые богатые хозяева города. Ничего, онъ это заслужилъ. Дай Богъ мн дожить до годовщины — тогда я сдлаю такую изгородь, какую онъ заслуживаетъ. И я прошу тебя, мое дорогое дитя, разрши мн сдать хоть полъ-квартиры, а то, что я буду длать одна въ столькихъ комнатахъ? И пиши мн хорошія письма, какъ до сихъ поръ. Твоего письма, въ которомъ ты съ нами прощалась передъ своимъ отъздомъ въ Америку и просила отца ради Бога беречь свое здоровье до твоего прізда въ Голонешты, ему уже не суждено было читать, потому что ужъ тогда его обмывали, мн твое письмо уже прочли потомъ, а деньги принесли на домъ. Не надо уже больше денегъ посылать мн, дочь моя дорогая, мн хватитъ на всю зиму до Пасхи. Что нужно мн, одинокой вдов?
Я бы хотла только хоть еще разъ увидть тебя и молю Бога, чтобы ты пріхала здоровой — и больше мн ничего не надо. И прошу Бога, чтобы Онъ мн далъ видть тебя невстой и потомъ плясать на твоей свадьб. И будь здорова, дочь моя, и не плачь много, коль скоро ты на этомъ хлб, и береги свое здоровье!
Твоя мать, которая молится за тебя Богу днемъ и ночью.

Вдова Исроэля-кантора
Лея Спивакъ.

Письмо 9-ое.
Мееръ Стельмахъ — неизв
стному другу.

Мой дорогой, уважаемый другъ!

Ваше дружеское письмо я получилъ. Вы спрашиваете, что за страна Америка, какъ поживаю я, мой Гриша, какъ мы вс живемъ? Но что мн писать вамъ, дорогой другъ?
Успхъ, которымъ пользуются они оба, Гриша и Роза, не поддается описанію. Вся страна, отъ одного конца до другого, вс газеты — большія, американскія — полны ими. Вы открываете газету — и сейчасъ же вамъ въ глаза: Гриша Стельмахъ и Розалія Спейвакъ.
Кто не записывается за семь дней раньше — тотъ остается на бобахъ. Сказать вамъ по правд, я не знаю, кто изъ нихъ двухъ нравится больше. Насъ разрываютъ на части, У насъ приглашенія изъ Вашингтона, изъ Филадельфіи, изъ Чикаго, изъ Канады — отовсюду, О деньгахъ ужъ не говорятъ, лишь бы пріхали. Возьмите, сколько хотите, раздньте насъ до рубахи! Одна бда лишь, что сливки снимаетъ импрессаріо.
Но я ему прощаю отъ всей души, ибо онъ не мало опустошилъ свой карманъ, пока онъ насъ привезъ сюда, вдь насъ, слава Богу, не мало — порядочная компанія. Но, какъ вы говорите, отцовскаго наслдства онъ не доложилъ.
Маленькій отдыхъ былъ у насъ здсь, во время праздниковъ.
Вы, наврное, думаете, изъ-за набожности? Такъ вы объ Америк не заботьтесь, Америка, слава Богу, свободная страна, свободне, чмъ Лондонъ. Здсь каждый длаетъ то, что онъ хочетъ. Приходятъ большіе праздники — одинъ забгаетъ въ синагогу, а другой идетъ работать.
Въ судный день, напримръ, когда одному хочется плакать, другому хочется веселья, и онъ идетъ на балъ. Такъ тутъ и называется — ‘балъ Суднаго дня’… Что и говорить — свободная страна.
Итакъ, отдыхъ былъ по другому поводу. Наша Роза, къ сожалнію, осталась сиротой. Умеръ ея отецъ. Былъ канторомъ въ маленькомъ городк. Что же, умеръ отецъ — упокой Господь его душу, случаются такія событія. Но если бы вы видли, что натворила эта двушка! Раньше всего она отказалась пть нсколько вечеровъ подрядъ. Знаете ли вы, напримръ, каковъ этотъ убытокъ? По контракту мы обязаны платить вдвойн за каждый пропущенный выходъ. Сколько ее ни уговаривали! Я, мой сынъ и импрессаріо. Она и слышать не хотла, вдобавокъ еще здорово разсердилась. Если вы, говоритъ она, еще разъ начнете приставать, то я, говоритъ она, нарушу контрактъ и уду, поминай, какъ звали!
Съ трудомъ уговорили ее черезъ нсколько дней, иначе намъ бы пришлось удрать изъ Америки. Зато при своемъ послднемъ выступленіи она пла такъ, что стны плакали, и земля трескалась. Я самъ, старый дурень, не разъ вытиралъ глаза, а ужъ о Гриш и говорить нечего.
Вотъ вамъ еще одна исторія: подумала она и ршила сидть ‘шиво’ {Траурный обрядъ, семь дней сидть на голой земл.}, но еще какъ — по всмъ правиламъ! Сбросила башмаки и услась на полу. ‘Ради Бога, говорю я ей, что ты длаешь? Вдь мы, говорю я, среди христіанъ, аристократовъ, милліардеровъ!’ Нуль вниманія! Вотъ какъ стна! А вдь говорить много нельзя — капризная двушка, упаси Боже! Что говорить — намъ отъ нея и жарко и холодно. Представьте себ, на что двушка способна: пришелъ праздникъ, одлась она и хочетъ пойти въ синагогу. ‘Это что такое?’ ‘Ничего, я хочу, говоритъ она, помолиться за упокой отца’. ‘Какъ? Хочешь насъ зарзать? На теб ножъ и ржь насъ!’… Говоритъ она мн: ‘А разв вы по праздникамъ не бываете въ синагог?..’. ‘Злодйка, что ты сравниваешь меня съ собой? Я могу, говорю я, но не ты. Вдь завтра, говорю я, объ этомъ будетъ во всхъ газетахъ’… ‘Такъ что жъ?— говоритъ она. Почему Мальба, Эмбрихъ и еще другія не стыдятся? Разв он не идутъ въ церковь, когда наступитъ праздникъ?’ Нравятся вамъ такія рчи? Ужъ такая она съ характеромъ двица и причудливая. И приходится терпть, ибо чего не терпишь ради дтей?
Теперь вы хотите, чтобы я вамъ немного описалъ страну? Изъ того, что я вамъ писалъ выше, вы можете сами понять, какая это страна! Я боюсь сказать, но мн кажется, что Америка вовсе не Америка, а Палестина. Еврейскихъ газетъ здсь уйма! Для такого любителя, какъ я, тутъ, право, рай. Я могу сказать, что я купаюсь въ еврейскомъ жаргон, какъ рыба въ вод, а приходитъ вечеръ, и я не знаю, въ какой театръ раньше пойти. На слдующей недл выступаетъ въ одномъ изъ здшнихъ театровъ новый гость, нкто Рафалеско изъ Бухареста, говорятъ, что это чудо изъ чудесъ, Нтъ, евреямъ гршно жаловаться на Колумба. Я очень доволенъ Америкой, лишь бы дожить мн до радостныхъ дней, ибо у нихъ, у Розы и Гриши, значитъ, все еще по-прежнему, исторія безъ конца. ‘Любовь!’ Я вамъ скажу всю правду — не нравится мн такая любовь… Одно изъ двухъ: или такъ, или сякъ… До какихъ поръ тянуться этой любви? Теперь новая причина: она въ траур, отецъ умеръ. Она хочетъ телеграфировать своей матери, чтобы та пріхала въ Америку. А ужъ если она захочетъ — не разубдишь, камни могутъ съ неба падать! Хорошо, пусть прідетъ. Авось канторша придетъ на помощь и уговоритъ свою дочку, и мы честнымъ пиркомъ да за свадьбу!.. Простите, дорогой другъ, что я вамъ все пишу о длахъ семейныхъ. Когда немного изливаешь свою душу передъ старымъ другомъ, — становится легче.

Вашъ неизмнный другъ
Мееръ Стельмахъ.

X.

— ‘Да будетъ теб вдомо, Рейзлъ, дочь кантора, что я, Лейблъ, сынъ Бени Рафаловича изъ Голонештъ — помнишь ли?— нахожусь въ Нью-Іорк, въ ‘Дантан’ (нижняя часть города), что я артистъ, служу въ еврейскомъ театр, и что зовутъ меня теперь — Рафалеско’.
Вотъ такое письмо хотлъ отправить Рафалеско къ Розаліи Спейвакъ. Ни слова больше. И коротко и ясно. Разв еще нужно что-нибудь добавить?
Такъ онъ ршилъ и слъ писать. А какъ слъ писать, то самъ не зналъ, откуда взялись слова. Это письмо было едва-ли не первымъ и самымъ серьезнымъ письмомъ за всю его жизнь. Огромный міръ мыслей открылся передъ нимъ. Онъ написалъ ей обо всемъ, что произошло съ нимъ со дня пожара на ‘Божьей улиц’. Онъ ей разсказалъ все, что было съ нимъ, что онъ пережилъ на своемъ пути актера, онъ подлился съ нею всми своими надеждами, грезами, мыслями и чувствами. Слова ‘любовь’ ни разу онъ не произнесъ. Слишкомъ банальнымъ, слишкомъ обыденнымъ казалось ему это слово и слишкомъ святыми т нити, которыя связали его и ее. И если рвались наружу слова ласки и любви, то онъ ихъ удерживалъ, хоронилъ въ глубин своей души.
Говоря о той незабвенной лтней ночи въ Голонештахъ, когда звзды говорили свое сокровенное, онъ просилъ ее вспомнить, какъ она тогда спрашивала о падающихъ звздахъ, и какъ онъ ей отвтилъ, что звзды не падаютъ — звзды блуждаютъ… И пусть она также вспомнитъ, что было дальше, пусть вспомнитъ, какъ она когда-то пошла къ цыганк — это было въ какомъ-то маленькомъ городк Галиціи или Буковины — съ просьбой погадать ей на картахъ. Что ей цыганка наворожила?.. Разв цыганка не напомнила ей о блуждающихъ звздахъ?..
Туманно и неясно писалъ онъ ей, писалъ полунамеками. Многоточіями было заполнено все письмо.
Въ конц письма онъ просилъ ее не удивляться, что вмсто личнаго разговора онъ предпочелъ писать. Онъ это длаетъ по двумъ причинамъ: вопервыхъ, онъ слышалъ, что къ ней нельзя попасть, что сперва надо обратиться къ какому-то мистеру Борману и этому мистеру Борману сказать, кто онъ такой, и по какому длу онъ пришелъ, а вовторыхъ, онъ боится помшать кому-нибудь изъ ‘тхъ господъ’, которые теперь находятся возл нея и вмст съ нею выступаютъ съ успхомъ на сцен…
Нашъ молодой дипломатъ нарочно употребилъ слово ‘господа’, хотя ему было извстно, какъ было извстно всему Нью-Іорку, что миссъ Розалія Спейвакъ выступаетъ только съ однимъ Гришей Стельмахомъ.
‘Гриша Стельмахъ!’
Кто онъ такой? Какъ его ни тянетъ къ Рейзлъ, но онъ бы многое отдалъ, чтобы раньше всего увидать этого Гришу Стельмаха, взглянуть на него, посмотрть, что это за человкъ. Всегда, какъ только онъ слышитъ это имя, ему больно, точно кто-то колетъ его острой иглой. Я тутъ еще madame Чернякъ какъ бы мимоходомъ сказала, что Роза и Гриша обручены, и что на-дняхъ будетъ свадьба…
Какъ это случилось, что madame Чернякъ взяла на себя роль Мефистофеля? Вотъ какъ это произошло: все, что она длала — она длала во имя мести. Ея цль была отомстить Оцмаху, отнять у него примадонну Швальбъ и переманить ‘мальчугана’, и коль скоро все это было сдлано, ей ничего уже больше не надо. Разв она обязана заботиться обо всхъ? Гд это сказано, что она должна принимать участіе въ какомъ-то Рафалеско? Думать о какой-то Роз Спивакъ? Пусть они длаютъ, что хотятъ! Много-ли людей на Божьемъ свт, которые бы заботились о madame Чернякъ? Вонъ потеряй она, напримръ, свой ‘джабъ’,— кто ей поможетъ въ этомъ кипящемъ котл, которому имя Нью-Іоркъ? О мужчинахъ уже нечего говорить. Ихъ могла бы уже давнымъ давно подкосить холера, чтобъ имъ провалиться по одиночк!
Но взять даже такую двушку, какъ Роза Спивакъ, съ которой она была такъ близка, словно родныя сестры, съ которой вмст блуждали по свту Божьему, съ которой сообща переносили иго Щупака. Приходитъ она къ ней съ визитомъ, а ее даже въ переднюю не пускаютъ!
Пишетъ она ей пару словъ: ‘Розочка, душечка, madame Чернякъ хочетъ съ тобой повидаться’,— а ей не отвчаютъ!
Прізжаетъ Рафалеско въ Нью-Іоркъ, madame Чернякъ вызжаетъ къ нему навстрчу, цлуетъ его, беретъ его къ себ, какъ своего родного, душу ему отдаетъ, а онъ еще недоволенъ. Въ чемъ дло? Онъ хотлъ бы, чтобы она преподнесла ему Розу Спивакъ и Гришу Стельмаха, обоихъ на одномъ блюд… ‘Вотъ эти мужчины, вы понимаете, когда имъ что-нибудь приспичитъ,— то упаси Боже, свтопреставленіе! Потерпи, мой дорогой Рафалеско, давай раньше поговоримъ маленько. Какъ поживаетъ Оцмахъ, чтобы ему пусто было? А его сестренка, ни дна ей ни покрышки? А старая кляча, его мать? Еще жива эта вдьма?’…
Такъ говоритъ Брайнделе-казакъ своему другу и не понимаетъ: ‘Что это парень дуется? Почему онъ притворяется? Чего онъ разыгрываетъ передъ ней какую-то трагическую роль? Почему такъ тянется за Розой Спивакъ?..’

——

Это было за нсколько дней до перваго выступленія новой звзды изъ Бухареста передъ нью-іоркской публикой. Мистеръ Никель каждыя пять минутъ передавалъ изъ театра по телефону, что все обстоитъ ‘оллъ-райтъ’, телефонировалъ въ ‘коммуну’, что уже почти нтъ билетовъ на спектакль, что билеты рвутъ изъ рукъ, что возл кассы давка и побоище, что онъ боится, какъ бы не разнесли театръ. Но коммуна не пугалась, получая по телефону эти сногсшибательныя извстія. Знали очень хорошо, что ‘добрую половину словъ Никеля можно бросить на втеръ, третью часть — въ воду, а остальныя — раздать нуждающимся’.
Изъ всей коммуны находились дома братья Швальбъ, мистеръ Кламеръ и ломжинскій канторъ. (Рафалеско и Генріэта ушли сниматься: Генріэта придумала новую позу). Какъ разъ въ это время настроеніе въ коммун было не изъ приподнятыхъ. Не потому, конечно, что дла шли плохо. Наоборотъ, перспективы были блестящія. Акціи коммуны росли со дня на день, но не было того, безъ чего нельзя обойтись нигд, ни въ какомъ человческомъ обществ: единенія, мира, единодушія. Что утверждалъ одинъ — то другой отрицалъ. Напримръ, старшій Швальбъ (Ниссель) хвастался, утверждая, что вс комбинаціи принадлежатъ ему. Если бы не онъ и его идеи — гд бы были они вс? А мистеръ Кламеръ утверждалъ, что не будь его кармана — то всмъ пришлось бы взять котомки и ходить по домамъ. Но ломжинскій канторъ перебилъ его и храбро заявилъ, что теперь въ его карман никто не нуждается. Теперь, слава Богу, можно обойтись безъ его помощи, тмъ боле онъ, ломжинскій канторъ.
Это уже всхъ задло, даже младшаго Швальба Исаака. И Исаакъ Швальбъ выступилъ и спросилъ кангора, помнитъ-ли онъ еще лондонскій Уайтчепелъ и сырой погребъ? Помнитъ-ли онъ, какъ они изнывали всей семьей, мечтая о куск хлба и двухъ-трехъ полнахъ дровъ?..
Понятно, что такіе вопросы задли кантора, и онъ довольно ясно далъ понять Исааку, что его мсто на галерк театра, и что его занятіе — хлопать руками, но не языкомъ.
Но Исаакъ Швальбъ не полнился и тоже ясно далъ понять, что если придетъ время хлопать руками, а это время скоро наступитъ, то тогда не сдобровать бород кантора, а ужъ о щекахъ и говорить нечего.
Конечно, тутъ дло не обошлось бы безъ маленькаго спектакля, но въ это время, къ счастью, зашли сказать, что пришла какая-то лэди.
— Лэди? Къ кому? Ко мн?
— Нтъ. Врно ко мн?
— Лэди спрашиваетъ мистера Швальба, старшаго.
Ниссель Швальбъ привелъ свой туалетъ въ порядокъ, открылъ дверь и… остолбенлъ. Лэди оказалась вовсе не лэди, а мадамъ Чернякъ.
Увидавъ, что Ниссель Швальбъ пораженъ ея приходомъ, Брайнделе-казакъ очень граціозно поклонилась и намекнула, что пришла къ нему по очень важному длу. (‘Бизнесъ’),
— Бизнесъ?
— Бизнесъ.
— Тайна?
— Тайна.
Коль скоро и бизнесъ и тайна, — то надо ‘лэди’ пригласить въ отдльную комнату и выслушать ее.
Понятно, что Брайнделе казакъ начала съ предисловія, это предисловіе относилось къ тому времени, когда она еще была двицей и не была знакома съ Щупакомъ, чтобы ему пусто было. Ей тогда даже не снилось, что она когда-нибудь будетъ въ стран Колумба и имть такой ‘джабъ’… Это не значитъ, однако, что она жалуется. Она знаетъ, что многія хотли бы быть на ея мст, ибо у нея все-таки есть немного долларовъ на черный день, хотя не очень много, но все-таки можно жить, не прибгая къ чужой помощи, особенно въ этой стран долларовъ…
Ниссель Швальбъ увидлъ, что ‘лэди’ забралась слишкомъ далеко, и онъ извинился, что перебиваетъ ее. Его очень радуетъ, что она можетъ жить безъ посторонней помощи, но… онъ сегодня очень занятъ, у нихъ горячее время, долженъ выступить премьеръ — Лео Рафалеско.
— Ради него я и пришла къ вамъ, — сказала ему Брайнделе-Казакъ.
Ниссель Швальбъ взглянулъ на ея красное вспотвшее лицо и маленькіе японскіе глазки и полусерьезно спросилъ:
— Напримръ, что вы можете мн сказать о Лео Рафалеско?
— Что я могу сказать о Лео Рафалеско? Дайте мн раньше вашу руку.
— Богъ вамъ мои об руки.
И Брайнделе-казакъ, предварительно отеревъ потное лицо, близко присла къ Нисселю Швальбу.
Брайнделе-казакъ вкратц передала ему, что она пришла, какъ сваха, но какъ совершенно безкорыстная сваха. Все заключается въ томъ, что она очень хорошій другъ Генріэты. И если Ниссель Швальбъ хочетъ, чтобы его сестра Генріета носила имя Рафалеско, то онъ долженъ постараться, чтобы это произошло чмъ скоре, иначе будетъ поздно… При этихъ словахъ Брайнделе-казакъ немного отодвинулась, еще разъ провела платкомъ по вспотвшему лицу, уставилась на Нисселя Швальба своими японскими глазками и широко и многозначительно усмхнулась, какъ человкъ, знающій нчто очень важное.
Какъ ни старался Ниссель Швальбъ, какъ онъ ни клялся, приводя вс свои знаменитыя клятвы — ничто не помогло: Брайнделе-казакъ завернулась въ свою ротонду и — гудъ-бай! {До свиданія.}.
— Молчокъ!— сказала она ему уже на порог, кладя палецъ на губы и вновь широко улыбнулась.— Помните же, что было вамъ сказано: чмъ раньше — тмъ лучше — молчокъ и гудъбай!..

XI.

Изъ письма Меера Стельмаха къ его другу мы уже знаемъ, что Роза Спивакъ хотла вызвать въ Америку свою мать-вдову. Сказано-сдлано. Роза Спивакъ не изъ тхъ, кто любитъ долго размышлять. И полетли телеграммы изъ Нью-Іорка въ Голонешты, телеграфная переписка шла до тхъ поръ, пока не пришло отъ Леи-канторши извстіе, что она детъ. Понятно, что отъ этихъ телеграммъ канторша была вн себя. Она была убждена, что съ ея дочерью произошло какое-нибудь несчастіе, или она ошалла, иначе ‘зачмъ бросаться телеграммами, когда каждое слово стоитъ почти рубль?’
Лея-канторша сама потомъ призналась дочери, что не будь телеграммъ — она бы и не думала пріхать и не пріхала бы.
Пріздъ кантерши въ Нью-Іоркъ доставилъ Мееру Стельмаху немало возни и хлопотъ. Онъ принужденъ былъ самъ снять для нея квартиру и, конечно, у какой-то бессарабской еврейки, жены рзника, и познакомить ее съ сосдями и купить для нея подержанные подсвчники для молитвы наканун субботы.
И Лея хотла, чтобы подсвчники были обязательно мдными, ибо она всегда привыкла молиться съ такими подсвчниками — и пришлось бросить вс дла и бгать по Истъ-Бродвею въ поискахъ за мдными подсвчниками!
Бдный Мееръ Стельмахъ потлъ не мало, пока таковые раздобылъ. Все уже? Погодите, надо еще подыскать синагогу. Покончилъ съ синагогой, нашелъ ей поблизости, и оказывается, что Лея свой молитвенникъ оставила второпяхъ въ Голонештахъ у переплетчика — надо искать еврейскую книжную лавку и рыться въ хлам, необходимо раздобыть непремнно такой же молитвенникъ ‘на весь годъ’. А потомъ — сколько возни было, пока онъ нашелъ подходящій ресторанъ! Ибо въ первомъ ресторан, куда онъ ее повелъ, ей предложили какое-то кушанье подъ названіемъ ‘брэкфишъ’, и она заявила, что рыбу она будетъ сть, но не ‘брэкфишъ’, потому что неизвстно, какая это рыба, возможно вдругъ, что это раки…
Объясняютъ ей, что это не рыба и не раки, а мясо, и что кушанье называется не ‘брэкфишъ’, а ‘брэкфестъ’, — она отвчаетъ: ‘хорошо, пусть называется, какъ угодно, но она никогда не ла гадостей и сть не будетъ’…
Словомъ, Мееръ Стельмахъ взвалилъ на себя обузу. Но чего отецъ не длаетъ ради дтей?
Онъ надялся, что благодаря канторш, вопросъ о свадьб разршится скоре. Правда, въ первое время приходилось туго съ канторшей, бдный Стельмахъ чуть кровью не изошелъ, уговаривая ее согласиться на бракъ ея дочери съ его сыномъ.
Послднія времена наступаютъ, если Стельмаху приходится заискивать передъ какой-то канторшей изъ Голонештъ! Но чего не длаетъ отецъ ради дтей?
Канторша затвердила одно: парень, дйствительно, хорошій, ничего нельзя возразить, и зарабатываетъ онъ тоже хорошо: ‘Кто говоритъ, что не такъ? Но что же получается, если онъ не что иное, какъ музыкантишко, видали вы что-нибудь подобное?’
Бдный Стельмахъ твердитъ: дай Богъ всмъ евреямъ быть такими музыкантами, какъ мой Гриша!
А канторша отвчаетъ: ‘не велика честь’. Тогда Стельмахъ пытается объяснить ей, что сынъ его артистъ, а она ему отвчаетъ: ‘хотъ сто разъ артистъ! Коль скоро играетъ на скрипк — значитъ музыкантъ’. Дйствительно, хорошій парень и зарабатываетъ хорошо: ‘кто говоритъ, что нтъ? Дай ему Богъ удачи, какой онъ заслуживаетъ, а ея дочери пусть Господь пошлетъ другого жениха, ибо ея отецъ не игралъ на скрипк, и ея ддъ не игралъ на скрипк, и ея праддъ’,— что подлаешь съ такой бабой?
Но зато, когда уже Стельмахъ уговорилъ ее согласиться на бракъ, онъ нашелъ въ ея лиц надежнаго союзника. Было только трудно уговорить ее, но разъ она согласилась, то насла на дочь: ‘до какихъ поръ будешь тянуть? Въ нашемъ род, слава Богу, никто не засиживался въ двкахъ. Въ нашемъ род…’.
И такъ дале.

——

Мееръ Стельмахъ сидлъ за письменнымъ столомъ въ своемъ отел и писалъ своей жен. Онъ жаловался ей на Америку, которая находится такъ далеко отъ всего міра, возмущался тмъ шумомъ и гамомъ, который царитъ тутъ съ утра до вечера и обращаетъ жизнь въ ярмарку, а особенно онъ жаловался на дтей.
‘Что же мн сказать теб, дорогая жена? До сихъ поръ, несмотря на пріздъ этой вдьмы изъ Голонештъ, дло наше не подвинулось ни на шагъ. Эта исторія у нихъ безъ конца, долгая исторія, безконечная лю…’.
Онъ, видно, хотлъ поставить слово ‘любовь’, но ему помшалъ стукъ въ дверь.
— Камъ-инъ!— произнесъ Стельмахъ по-англійски, но съ такимъ еврейскимъ акцентомъ, что изъ слова ‘комъ-инъ’, получился ‘каминъ’.
Вошли дти (Роза и Гриша), оба въ спортсменскихъ костюмахъ, оба съ сіяющими лицами.
— Папаша, поздравь насъ!
Въ первую минуту Мееръ Стельмахъ остался недвижимъ, поблднвъ, какъ млъ. Онъ еще никогда не видлъ Гришу такимъ сіяющимъ и счастливымъ и Розу такой радостной и мягкой. Стельмахъ не въ силахъ былъ двинуться съ мста, онъ только переводилъ глаза съ Розы на Гришу и обратно: ‘неужели свершилось?’
Онъ еле перевелъ духъ и, откинувшись назадъ, еле слышно спросилъ:
— А? Надо васъ поздравить? Что же вы молчите? А? Что же я стою, какъ истуканъ? Подойдите же сюда, я васъ поздравлю. А?
Съ этими словами онъ поднялся, обнимая и цлуя Розу и Гришу, не замчая, что глаза его полны слезъ.
Гриша, самъ разстроенный немало, замтилъ отцовскія слезы.
— Зачмъ же плакать, отецъ?
— Разв я плачу?— отвтилъ отецъ, вытирая глаза.— Кто теб сказалъ, что я плачу, дурачекъ?
— Нтъ, Боже упаси! Кто говоритъ, что вы плачете, — замтила Роза, смясь.— Вы не плачете, но у васъ слезы льются, какъ у моей матери, когда подходятъ дни плача. Если такъ — то что уже мать сдлаетъ, когда узнаетъ объ этой новости? Гриша, мы демъ къ мамаш…
— Къ мамаш, да, къ мамаш, — повторяетъ Мееръ Стельмахъ, но радостно, и бгаетъ по комнат и что-то ищетъ по карманамъ, самъ не зная, чего ищетъ. Отъ радости онъ даже забылъ, что надо телеграфировать жен въ Лондонъ, сообщить ей счастливую всть. Вмст съ дтьми онъ слъ въ автомобиль — и вс втроемъ помчались къ Ле-канторш.
Въ то утро Лея-канторша, по своему обыкновенію, сидла за молитвенникомъ — и въ это время къ ея квартир съ шикомъ подкатилъ автомобиль съ чернымъ грумомъ впереди. Прежде всхъ изъ автомобиля выскочилъ Мееръ Стельмахъ. Онъ хотлъ первымъ явиться къ Ле-канторш и поздравить ее. Онъ влетлъ вихремъ въ ея комнату:
— Здравствуйте, поздравляю васъ, мы съ вами породнились!
Стельмахъ думалъ, что Лея-канторша, услышавъ такое радостное сообщеніе, отложитъ молитвенникъ въ сторону и будетъ вн себя отъ восторга, но оказалось, что онъ ошибся. Она ему молча указала на стулъ, прося глазами посидть немного, а сама обернулась лицомъ къ стн — встала на молитву ‘восемнадцати благословеній’.
Стельмахъ слъ въ сторон. Потомъ зашли дти и, увидавъ мать за молитвой, тоже присли, ожидая, пока она кончитъ. Кончивъ молитву, она выслушала новость и, загнувъ страницу въ молитвенник, обратилась къ дтямъ:
— Поздравляю васъ, дай Богъ вамъ счастья и въ счасть прожить. Пусть этотъ часъ будетъ счастливымъ, ибо что нужно человку, видли вы что-нибудь подобное? Если Богъ наградилъ насъ дтьми, то нужно, чтобы они радовали насъ. Плохо только тому, кто лежитъ въ могил. Если бы онъ, покойникъ, могъ быть теперь здсь…
— Оставьте мертвыхъ въ поко, — перебилъ ее Стельмахъ, желая ее пріободрить.— Лучше поговоримъ о чемъ-нибудь боле веселомъ… Канторша взглянула на него заплаканными глазами:
— Кому весело, а кому грустно, кому плачется, кому смется. У одного душа болитъ, а другому хочется плясать, какъ мы говоримъ въ молитв на Новый Годъ: ‘кто въ огн, и кто въ вод’…
Канторша намревалась преподнести своему новому родственнику немало шпилекъ, но вмшалась дочь, которая въ то утро была особенно радостна.
— Мама! Молитву на Новый годъ оставь до Новаго года. Теперь, когда ты уже дожила до того, что твоя дочь стала невстой, а вдь ты не мало уговаривала меня, надо подумать о томъ, какъ бы намъ этотъ день и этотъ вечеръ провести получше.
— Дточка, о чемъ тутъ думать?— возразила канторша.— Надо созвать людей, писать условіе и бить тарелки {Еврейскій обрядный обычай при оглашеніи обрученія.}, вдь мы же евреи, видали вы что-нибудь подобное?
И какъ горько было канторш услышать отъ дочери, что людей не надо созывать, не надо писать условія и не надо бить тарелокъ, что все это не нужно и лишнее: вдь между ними все ршено, безъ всякаго оглашенія, они объявили себя женихомъ и невстой — и это все.
Съ ужасомъ взглянула набожная мать на счастливую парочку.
Дйствительно, все хорошо, все великолпно, оба они красивы, богаты и знамениты, благодаря Богу, она не можетъ на Него пожаловаться, но что помшало бы, если бы все обставить боле по-еврейски, какъ слдуетъ быть, какъ всегда длаютъ? Что плохого въ томъ, если бы, напримръ, собрались настоящіе евреи съ бородами, въ шапкахъ? И тутъ бы присутствовали и раввинъ и канторъ. Раввинъ бы обручилъ, канторъ прочелъ бы обручальный договоръ, синагогальный служка разбилъ бы первую тарелку, и вс бы восклицали: ‘мазелтовъ! мазелтовъ!’ (поздравляемъ, поздравляемъ’).
Что хорошаго въ томъ, что женихъ и невста висятъ другъ у друга на рук, женихъ безъ шапки, и даже его отецъ боится дв-три минуты побыть въ шапк? Проклятая страна эта Америка!
Такъ думаетъ про себя набожная канторша и свою злость срываетъ на отц жениха.
— Ну, если молодые ведутъ себя такъ вольно, по новому, то еще ничего. Ныншнія времена… ‘Артисты’, какъ вы говорите. Но вы, еврей съ бородой? Видали вы что-нибудь подобное?!
При этихъ словахъ вс переглянулись между собой: борода Стельмаха за послднее время, благодаря стараніямъ парикмахера, получила жалкій видъ — остался только намекъ на бороду. И вс расхохотались, кром канторши. Она подняла свои набожные глаза, многозначительно взглянула на остатки бороды — и промолчала. Только вздохнула, перевернула страницу въ молитвенник и тихо и быстро зашептала съ подобающимъ напвомъ:
— Оберегающій Израиля, береги остатокъ
Израиля, и да не погибнетъ
Израиль, произносящій:
‘Слушай, Израиль!’

——

Если когда-либо существовалъ на Божьемъ свт счастливый отецъ, то таковымъ былъ, несомннно, Мееръ Стельмахъ, можно сказать, самый счастливый изъ счастливыхъ отцовъ. Онъ земли не чувствовалъ подъ собой. Парилъ словно въ облакахъ. Съ радости отправился съ дтьми въ богатйшій ювелирный магазинъ на пятомъ авеню, приказалъ подать лучшіе брилліанты и попросилъ Розу выбрать, что ей угодно, конечно, на его счетъ. ‘Денегъ не жалть’. И Роза согласилась и показала, какъ надо ‘денегъ не жалть’. Въ тотъ день Мееръ Стельмахъ долженъ былъ сознаться, что впервые онъ такъ легко и такъ много тратилъ денегъ.
Въ тотъ день ничего не было труднаго и недоступнаго для Розы.
‘Душенька, полъ-царства!’ — сказалъ онъ ей.
Посл обда Стельмахъ-отецъ сидлъ въ комнат своего сына, развалившись въ кресл и покуривая гаванну, Гриша расхаживалъ по комнат, фантазируя на своемъ старомъ Страдиваріус — и старикъ Стельмахъ подслъ къ Роз и что-то таинственно зашепталъ ей. Таинственность заключалась въ томъ: знаетъ ли Роза, какое состояніе у Гриши? Роза, не сводила глазъ съ Гриши, не хотла объ этомъ знать и слушать. Ея душа была въ другомъ мір — въ томъ мір, гд витали волшебные звуки, вызванные къ жизни изумительной рукой Гриши.
Гриша кончилъ, и Роза, забывъ о присутствіи отца, кинулась къ нему на шею. Она готова была встать передъ нимъ на колни, такъ тронула ее его игра. Но она, тотчасъ же спохватилась, подбжала къ роялю, откинула крышку, взяла нсколько аккордовъ и запла — безъ опредленныхъ намреній, безъ нотъ, повинуясь только какому-то внутреннему желанію. Она не пла, звуки вылетали сами собой, не она пла — пла ея душа — и неслись трели, рулады — и сплетались псни, мелодіи. Такъ поетъ въ лсу соловей для самого себя, забывъ обо всемъ окружающемъ мір.
— Сколько тысячъ долларовъ заплатилъ бы янки за такое пніе?— такъ думалъ счастливый отецъ Стельмахъ, единственный слушатель этого изумительнаго концерта, и мллъ отъ восторга.
— Знаете, дти, что я вамъ скажу?— сказалъ счастливый отецъ.— Знаете, что я придумалъ въ эту минуту?
— Что придумали?— спросили они въ одинъ голосъ, поглядывая на него сіяющими влюбленными глазами.
Счастливый отецъ взялся рукой за то мсто, гд нкогда была борода, и синагогальнымъ напвомъ протянулъ:
— Такъ какъ Богъ подарилъ намъ такой счастливый день и такъ какъ вообще сегодняшній вечеръ у насъ свободный, было бы недурно пойти въ еврейскій театръ, не правда ли, а? Что вы скажете, мои милые голубки?
Милые голубки переглянулись и радостно отвтили:
— Оллъ-райтъ. Въ еврейскій театръ: Оллъ-райтъ.
— А изъ театра, мои милыя канарейки, въ еврейскій ресторанъ за еврейскую рыбу и еврейское жаркое?
— Браво, браво!— подхватили со смхомъ милыя канарейки.
Потомъ уже пошло обсужденіе: въ какой театръ похать? Въ Нью-Іорк много еврейскихъ театровъ. Что сегодня ставятъ?
— Что сегодня ставятъ? Вотъ я вамъ сейчасъ скажу.
И Мееръ Стельмахъ взялся за кучу еврейскихъ газетъ, разбросанныхъ по всмъ столама, истульямъ, просмотрлъ ихъ бгло и ударилъ себя по лбу:
— Дти, у насъ великій Богъ! Сегодня праздникъ въ еврейскомъ театр. Сегодня впервые выступаетъ въ театр Никеля знаменитый артиста, изъ Бухареста, нкій Рафалеско. Мн кажется, что я уже вамъ о немъ разсказывалъ. Газеты уже давно трубятъ о немъ. Какъ видно, онъ, этотъ Рафалеско, важно играетъ, ибо о немъ разсказываютъ чудеса. Видите? Вотъ: ‘румынская королева Карменъ Сильва’… ‘Великій Зонненталь изъ Вны’… ‘Поссартъ, Барнай, Ирвинги, Росси’… Чего только не говорятъ! Дти, у насъ великій Богъ, намъ везетъ!
Такъ закончилъ счастливый отецъ и тутъ же на мст была составлена программа на весь вечеръ: сперва въ театръ Никеля на Рафалеско, потомъ въ знаменитый еврейскій ресторанъ, гд приготовляютъ по-румынски рыбу и запиваютъ ее настоящимъ бессарабскимъ виномъ. Этотъ ресторанъ знаменитъ. Его объявленія пестрятъ во всхъ газетахъ. Онъ называется ‘Бессарабія’.
— Итакъ, сперва въ театръ Никеля, потомъ въ ресторанъ ‘Бессарабія’. Что вы на это скажете, пострлята?
Что могутъ сказать ‘пострлята’? Понятно, что они на все согласны.
Еще никогда они не были въ такомъ приподнятомъ настроеніи, какъ въ этотъ вечеръ, и еще никогда не видали старика Стельмаха такимъ оживленнымъ и сіяющимъ. Теперь остается одно: достать ложу въ еврейскомъ театр, ложу на троихъ.
— Фи! Нтъ, этотъ номеръ не пройдетъ! Почему? Да такъ. Ложу я возьму. Лучшую ложу. Но только для васъ обоихъ. Вы будете сидть съ Божьей помощью въ лож, а я — въ партер. Почему? Да очень просто: я, понимаете ли вы, въ еврейскомъ театр для васъ не пара. Меня еще кто-нибудь можетъ узнать, а васъ не узнаютъ. Чорта съ два долженъ кто-либо знать, что за лица сидятъ въ лож. Боже сохрани и помилуй! Ты, Гриша, надвинешь на глаза свою мягкую шляпу, а ты, Роза, будешь такъ добра и наднешь самую большую шляпу изъ всхъ твоихъ шляпъ, и тогда, чтобы увидать тебя, придется нагибаться — и то увидишь шишъ, а не глаза. Евреевъ, понимаете ли вы, надо остерегаться, ха-ха-ха!
Евреи — это не шутка. Достаточно одному еврею узнать, кто были въ лож, какъ уже на слдующій день во всхъ газетахъ будетъ напечатано огромными буквами:
‘Величайшій срамъ на свт: Гриша Стельмахъ и Роза Спейвакъ въ еврейскомъ театр’. Ха-ха! Кто не знаетъ, въ чемъ дло — тотъ на самомъ дл подумаетъ, что Гриша Стельмахъ и Розалія Спейвакъ играютъ въ еврейскомъ театр. Этого еще не доставало! Ха-ха-ха!
Вотъ какъ весело начался для Меера Стельмаха этотъ радостный день!

XII.

Визитъ madame Чернякъ, или Брайнделе-казакъ, и ея слова: ‘чмъ раньше, тмъ лучше’, глубоко врзались въ память нашего комбинатора Нисселя Швальба. Ниссель Швальбъ не удовлетворился ея намеками. Ему хотлось знать точне и ясне, въ чмъ дло. Онъ не полнился и однажды отправился къ ней съ визитомъ.
Онъ узналъ адресъ madame Чернякъ у своей сестры и отправился въ поиски, бродилъ по улицамъ и переулкамъ, взобрался на двнадцатый этажъ гд-то въ Брунклин, съ трудомъ нашелъ тамъ какую-то дыру, принужденъ былъ, входя, согнуться вдвое.
— Эй, здсь живетъ миссисъ Чернякъ?
Миссисъ Чернякъ была не то въ халат, не то въ матинэ, съ большимъ вырзомъ вокругъ шеи и съ широкими рукавами, помимо этого на ея босыхъ ногахъ болтались туфли.
Madame Чернякъ была еще не причесана, и комната находилась въ живописномъ безпорядк, Кропать стояла неприбранной, возл двери куча мусора, и на стол валялись остатки вчерашняго ужина. Увидавъ неожиданнаго гостя (надо замтить, что за все время пребыванія Чернякъ въ Нью Іорк Ниссель Швальбъ былъ первымъ мужчиной, переступившимъ порогъ ея комнаты), она не знала, что раньше длать: накинуть на себя другое платье, прикрыть ли кровать или убрать корзину съ мусоромъ.
Отъ смущенія она забыла даже попросить гостя приссть, и сама осталась на ногахъ, ожидая, что гость скажетъ. Ниссель Швальбъ, увидвъ ея замшательство, самъ прислъ и, предложивъ хозяйк стулъ, повелъ рчь о постороннихъ вещахъ, поднося ей не мало пріятныхъ словъ. Онъ ей очень любезно сказалъ и даже побожился, что уже давно хотлъ съ ней познакомиться поближе. Тмъ боле, что посл ея визита онъ счелъ нужнымъ отвтить ей тмъ же. И, кстади, онъ хотлъ съ ней поговорить о семейныхъ длахъ. Онъ чувствуетъ, что съ ней можно говорить о такихъ длахъ, о какихъ онъ бы ни съ кмъ не ршился говорить… И говорить открыто и свободно, ибо онъ джентльменъ и искренній человкъ (при этомъ Швальбъ растегнулъ пальто, выставивъ круглый животъ подъ блой жилеткой, обвшанный толстой золотой (или позолоченной) цпочкой).
— Вы можете быть спокойны. Все, о чемъ мы будемъ говорить, останется здсь, вотъ въ этихъ четырехъ стнахъ.
Ниссель Швальбъ плавными движеніями руки указалъ на стны и при этомъ мимоходомъ сдлалъ комплиментъ: какъ тутъ у нея красиво и чисто! Онъ уже давно не видалъ такой чистоты, чтобы ему такъ добра чужого всякаго! Неужели она здсь сидитъ одна?
— Одна-одинешенька, — отвтила ему madame Чернякъ съ глубокимъ вздохомъ и покраснла, какъ красная свекла, даже начавъ потть отъ волненія.
— Мы вс тутъ одиноки. Я тоже одинокъ, отвтилъ ей Ниссель Швальбъ въ тонъ изъ вжливости.
Но madame Чернякъ поняла это иначе. Она услась напротивъ гостя, поправила волосы обими руками и, придавая своему круглому лицу наивно-кокетливую улыбку, на какую только она была способна, спросила какъ бы небрежно:
— Разв вы холостой?
Ниссель Швальбъ отвтилъ ей:
— Конечно. И еще какой холостякъ! Среди холостяковъ холостякъ!
Узнавъ, такимъ образомъ, что ея гость холостой, madame Чернякъ удвоила привтливость.
— Какъ же это такъ?— спросила она съ милой улыбкой, смшанной съ любопытствомъ и состраданіемъ.
— Вотъ такъ. Вчно занятъ. День и ночь шумъ и гамъ. Приходитъ утро — начинается бготня, туда-сюда. Некогда даже побриться, глотнуть пива, закусить сандвичемъ. О сн ужъ и говорить нечего. Не разъ приходится дремать на ходу, вотъ какъ видите меня плавающимъ. Поврьте мн — недли проходятъ, мсяцы, когда ничего не шь, не пьешь и не спишь, чтобы мн такъ добра чужого всякаго!
Madame Чернякъ, выслушивая внимательно гостя, покачивала головой, а потомъ пододвинулась къ гостю поближе, склонивъ свои полуобнаженныя руки на высокой груди, которая, если не была похожа на двухъ газелей, какъ у Суламиь изъ ‘Псни Псней’, то во всякомъ случа смахивала на хорошо взбитыя подушки.
— Нехорошо такъ, — проговорила она, словно мать.— Нехорошо. Человкъ не долженъ опускаться. Надо и о себ подумать,
— Какъ думать о себ, когда на плечахъ такая обуза? Я говорю про мою сестру — примадонну. Ея преимущество это то, что она красива, а недостатокъ — что уже слишкомъ красива, это излишне. Можетъ быть, Богъ дастъ, моя сестра выйдетъ замужъ, а братъ получитъ хорошую службу — тогда можно и о себ подумать. Пора, хотя мн… Какъ вы думаете, сколько мн лтъ? Ну, угадайте!
Разв удивительно, что посл такихъ рчей madame Чернякъ размякла, и ея окаменлое сердце растаяло?
Ахъ, что за мужчина, что за джентельмэнъ! Вотъ вамъ, угадайте-ка человка по его наружности!
Она бы никогда не подумала, глядя на этого высокаго, толстаго джентельмэна, что онъ обладаетъ такимъ мягкимъ сердцемъ и такой кристаллической душой. А его лицо? А его языкъ? И улыбка? И вс его шуточки?— Вс мужчины не годятся ему въ подметки!
Madame Чернякъ чувствовала себя великолпно. Еще никогда и ни съ кмъ она не говорила такъ открыто и сердечно. Она, можно сказать, выложила передъ нимъ всю свою душу, ничего не скрыла, ничего не утаила. Нтъ, Ниссель Швальбъ не жаллъ, что пришелъ къ ней. Визитъ открылъ ему на многое глаза. Многое стало для него яснымъ: тихоня Рафалеско съ его тихимъ романомъ, его разсянность и угрюмость, исторія о дочк кантора, которая нын играетъ такую крупную роль въ театральномъ мір… Все стало яснымъ, какъ на ладони.
Онъ шелъ обратно, насвистывая веселый мотивъ, и въ его голов комбинатора уже назрвала новая геніальная комбинація.
Ниссель Швальбъ не зашелъ къ себ. Раньше всего онъ завернулъ къ своему товарищу и совтчику — къ мистеру Кламеру — и ужъ вмст съ нимъ отправился къ ломжинскому кантору по очень, очень важному длу. Въ чемъ дло? Какая комбинація?— этого мистеръ Кламеръ никакъ не могъ добиться. Ниссель Швальбъ попросилъ его объ одномъ: потерпи! И почти силой тащилъ его къ ломжинскому соловью, болтая по дорог безъ удержу.
Почти возл дома кантора мистеръ Кламеръ остановился и заявилъ, что дальше не пойдетъ. Его принципы не позволяютъ ему: онъ не любитъ неясностей, или, какъ говорятъ англичане: ‘ай ду нагъ бай а пигъ инь а покъ’. По-англійски ли, по-турецки ли,— но Швальбъ твердо ухватилъ его своей ручищей и вско произнесъ:
— Вы у меня пойдете!
Войдя, они нашли ломжинскаго кантора безъ шапки и безъ сюртука. Вокругъ него столпилась вся семья — капелла, онъ разучивалъ новый номеръ.
Увидавъ гостей, дти кинулись къ Нисселю Швальбу. Старшія трясли его за руку, а млатшія облпили его со всхъ сторонъ, точно муравьи.
Къ этому Ниссель отнесся очень хладнокровно, потомъ стряхнулъ съ себя ребятъ, прикрикнувъ:
— Шарапъ! Убирайтесь, чертенята, во дворъ, чтобы отъ васъ и слда не осталось! Ну, поскоре! Намъ надо кое-о-чемъ потолковать. Слушай, канторъ, гд миссисъ? Позвать ее сюда, намъ надо устроить совтъ (конференцъ)!
Если бы это сказалъ другой — попало бы ему отъ кантора. Что это за обращеніе: ‘слушай, канторъ’?
А еще хуже, еще больше влетло бы ему отъ дтей. Но дядюшк Нисселю все дозволено. Дядюшку Нисселя вс любятъ, ибо дядюшка Ниссель хорошій парень. У дядюшки Нисселя наготов для каждаго хорошее слово, теплое и ласковое. Того онъ ударитъ по плечу, того ущипнетъ за щеку, того ткнетъ въ бокъ. А не то сбрасываетъ сюртукъ, засучиваетъ рукава и начинаетъ съ вами драться на кулачкахъ (боксъ). Дядюшка Ниссель никогда не приходитъ съ пустыми руками, что-нибудь постоянно приноситъ съ собой. И на этотъ разъ онъ принесъ съ собой конфеты, какъ разъ то, отъ чего не прочь дти кантора. Въ одинъ мигъ угощеніе разошлось по рукамъ, и дтвора очистила квартиру, канторъ накинулъ на себя сюртукъ, заглянувъ къ сосдк, вызвалъ оттуда канторшу — и засданіе началось ‘при закрытыхъ дверяхъ’…
Въ тотъ же вечеръ къ ломжинскому кантору было приглашено немало гостей на чашку чаю, на ‘типарти’. О томъ, что такое приглашеніе на ‘чашку чаю’ — не стоитъ распространяться. Каждый знаетъ, что чашка чаю не только чашка чаю, но и ужинъ, и что даже не въ этомъ все дло. Суть въ томъ, что происходитъ между чаемъ и ужиномъ. А что происходитъ — понимаетъ всякій, кто знаетъ толкъ въ картахъ…
Трудно было сказать, къ какому классу общества принадлежали гости, пришедшіе къ ломжинскому кантору.
Это было сборище типовъ, большею частью земляки кантора, кучка евреевъ разныхъ профессій и ранговъ.
На первый взглядъ трудно было понять, что есть общаго между ними всми. Что общаго, напримръ, между раввиномъ и педлеромъ? Или между агентомъ пишущихъ машинокъ, милымъ парнемъ со слезящимися глазами, и меламедомъ, худенькимъ евреемъ съ рябымъ лицомъ? Или между аптекаремъ, чахоточнымъ евреемъ со злыми глазами, и простымъ мясникомъ съ Эскесъ-стритъ, отъ котораго несетъ телятиной? Или между хозяиномъ дома на богатой улиц, чернявымъ евреемъ съ краснымъ носомъ и хриплымъ голосомъ, и портнымъ съ вставными зубами? И что общаго между всми этими вышеназванными лицами и канторомъ и канторшей и актерами и музыкантами еврейскаго театра?
И вс же вс себя чувствовали, какъ дома, вс равные, вс гордые сознаніемъ, что они въ свободной стран, въ Америк, гд всякій занимается своимъ дломъ и такъ или иначе, но устраиваетъ свою жизнь.
Не дулись другъ на друга, какъ бываетъ у насъ, когда собирается много людей. Демократическій духъ американской республики даетъ себя знать на каждомъ шагу, въ этой стран, и наши братья быстро акклиматизируются и такъ же проникаются этимъ свободнымъ духомъ. Вс три парадныя комнаты въ квартир кантора (зала, столовая и спальня) были переполнены. Кто пилъ чай, кто курилъ, кто сидлъ за картами, а кто просто болталъ и смялся.
И говорили вс заразъ, какъ водится среди евреевъ, и вс держались просто и непринужденно.
И такъ какъ разговоръ былъ громокъ, и накурено было до умопомраченія и жарко было, словно въ бан, то трудно было замтить каждаго въ отдльности.
Изъ нашихъ знакомыхъ, помимо кантора и его семьи, замтенъ былъ мистеръ Кламеръ. Явился онъ въ своемъ парадномъ смокинг, расчесавъ свою бороду la Герцль по всмъ правиламъ искусства. Онъ сидлъ со своимъ новымъ партнеромъ — мистеромъ Никель, который на этотъ разъ явился съ золотыми часами и цпочкой — подарокъ президента Соединенныхъ Штатовъ.
Оба они говорили по-англійски, и оба врали немилосердно.
Были также Исаакъ Швальбъ и Брайнделе-казакъ.
Эти стояли возл стола, за которымъ сидли играющіе въ карты. Среди играющихъ находилась примадона — Генріэта, обвшанная всми своими брилліантами. Она горячилась и говорила больше всхъ. Ей везло въ картахъ. Возл нея высилась кучка денегъ. Остальныя дамы завистливо глядли на нее, а мужчины переглядывались между собой, перебрасывались словечками по ея адресу и держали себя съ ней довольно непринужденно. Настолько непринужденно, что одинъ джентельмэнъ, человкъ съ бритой красной физіономіей и острымъ носомъ, съ брилліантовымъ перстнемъ на пальц, нсколько разъ пожималъ ея ногу подъ столомъ, несмотря на то, что этотъ джентельменъ, какъ намъ точно извстно, былъ женатый. Въ сторон, въ качалк, сидлъ Лео Рафалеско и, покуривая сигару, качался. Вокругъ него столпились актеры съ бритыми физіономіями и разсказывали театральные анекдоты и хохотали до упаду.
Больше всхъ отличался какой-то комикъ. У этого комика было на рдкость подвижное и смшное лицо и смющіеся глаза. Не успвалъ онъ только рта раскрыть, какъ уже слушатели держались за бока. И онъ самъ смялся и довольно вкусно, заражая всхъ.
— Лэди и джентельмены!— произноситъ стоимъ сладкимъ голоскомъ ломжинскій канторъ.— Прошу къ столу, ужинъ готовъ.
(Ломжинскій канторъ уже на половину научился говорить по-англійски).
Гости не заставили себя упрашивать. Не занятые люди поспшили быстро занять свои мста, а игроки пересчитали свои выручки и проигрыши, передавая другъ другу, съ пылающими лицами, результаты своихъ потерь или выигрышей.

——

Оказалось, что проиграли вс, а выиграла вс деньги наша примадонна — Генріэта Швальбъ. Ей въ этотъ вечеръ везло до смшного. Она была такъ занята своимъ выигрышемъ, что ничего, кром долларовъ, не видла. Исаакъ Швальбъ и Брайнделе-казакъ, увидавъ, какъ она суетъ деньги въ сумочку, спросили ее съ жаднымъ любопытствомъ, что она намрена длать съ деньгами? Купить автомобиль, или брилліанты, или домикъ на пятомъ авеню (аристократическая часть Нью-Іорка)? Но Генріэта на эти шутки ничего не отвтила. Она даже не слушала, что ей говорятъ. Она пропустила мимо ушей комплименты своихъ партнеровъ, уврявшихъ ее, что она играетъ въ карты не хуже, чмъ поетъ въ театръ.
— Великолпно!— съ особымъ воодушевленіемъ произнесъ бритый джентельменъ съ красной физіономіей и острымъ носомъ. Этотъ джентльменъ усиленно терся все время возл примадонны. Онъ длалъ ей глазки, улыбался и облизывался, словно котъ. Какъ видно, ему очень хотлось сидть рядомъ съ примадонной, но произошло несчастіе: Ниссель Швальбъ принялъ на себя роль руководителя вечера. Нашъ знаменитый комбинаторъ взялся за свою обязанности разсаживать гостей со всмъ пыломъ и исполнилъ это такъ же ловко, какъ ловко устраивалъ вс свои комбинаціи. Онъ такъ разсадилъ гостей, что у каждой ‘лэди’ оказалось съ обихъ сторонъ по кавалеру. Напримръ: у канторши по одну руку сидлъ агентъ пишущихъ машинъ, а по другую — мясникъ, отъ котораго несло телятиной.
Одна изъ актрисъ сидла между операторомъ, совершающимъ обрядъ обрзанія, и портнымъ со вставными зубами. (Что они у него вставные — легко узнать: когда онъ стъ, они непріятно щелкаютъ).
Нельзя сказать, чтобы лэди и кавалеры чувствовали себя очень хорошо. Ибо, о чемъ можетъ канторша говорить съ агентомъ или мясникомъ? Или какія нити связываютъ актрису съ операторомъ по части обрзанія?
Зато Генріэта сидла между Рафалеско и Исаакомъ Швальбомъ, и въ этомъ заключалась вся задача Нисселя Швальба, Ниссель Швальбъ хотлъ этого во что бы то ни стало, ему нужно было, чтобы въ этотъ вечеръ Генріэта сидла рядомъ съ Рафалеско. Это необходимо было для ‘дла’, какъ мы сейчасъ увидимъ…
Хмурился и злился джентельменъ съ красной физіономіей, влюбленный въ Генріэту. Какъ на зло, ему пришлось занять мсто возл madame Чернякъ, которая пыхтла, какъ паровозъ, и разливала вокругъ себя благоуханіе изъ мыла ‘пачули’ и мятныхъ капель.
Въ душ онъ проклиналъ ее, но наружно держался, какъ подобаетъ джентельмену: подавалъ ей хлбъ, спрашивалъ, какого вина ей угодно. Брайнделе-казакъ въ этотъ вечеръ была всми довольна. Но не будемъ сейчасъ говорить о Брайнделе-казакъ, вернемся лучше къ ея кавалеру — къ бритому джентельмену.
Богъ, который обо всхъ думаетъ и обо всхъ заботится, помогъ и ему. Оказалось, что столь слишкомъ малъ и распорядитель Ниссель Швальбъ отдалъ приказъ сдвинуться. Гости стали подвигаться другъ къ другу, и такъ долго подвигались, пока джентльменъ не очутился напротивъ примадонны. Онъ посвтллъ, получивъ возможность работать ногами подъ столомъ, сколько угодно.
Правда, много времени прошло, пока онъ попалъ туда, куда онъ мтилъ. Онъ нсколько разъ встрчался то съ ногами Рафалеско то съ ножищами Исаака Швальба. Только тогда, когда онъ увидлъ улыбку на устахъ примадонны, онъ понялъ, что все обстоитъ благополучно. Все же онъ былъ золъ на Рафалеско, который сидлъ рядомъ съ красавицей, и мысленно называлъ его молокососомъ. И, какъ на зло, примадонна все время нагибалась именно къ молокососу, шепталась съ нимъ, сверкая своими изящными зубами.
Джентельменъ изнывалъ отъ ярости и ревности. (Какъ видно, онъ забылъ, что онъ женатъ). Онъ злобно и сердито поглядывалъ на Рафалеско, бросая на него убійственные взгляды, и Генріэта еще сильне смялась.
— Почему она такъ смется? Хотлось бы знать. И кто этотъ паренекъ, съ которымъ она шепчется? Держу пари, что этотъ субъектъ долженъ быть дуракъ дуракомъ.
Такъ размышлялъ ревнивый джентельменъ, и ломалъ голову надъ разгадкой. Но это продолжалось недолго, и посл перваго тоста разгадка стала ясной.
— Лэди и джентельмены!— провозгласилъ распорядитель вечера Ниссель Швальбъ.— Я долженъ объявить, что первый спичъ произнесетъ нашъ другъ мистеръ Кламеръ. Я прошу нашего уважаемаго хозяина и его миссисъ наполнить бокалы для почтенныхъ гостей. Мистеръ Кламеръ, за вами слово!

XIII.

Получивъ слово, мистеръ Кламеръ поднялся, прокашлялся, поправилъ смокингъ, рубашку и галстукъ, погладилъ бороду, шелковымъ платкомъ вытеръ сухой лобъ, толстыми пальцами оперся о столъ, окинулъ все общество орлинымъ взглядомъ и посл долгой паузы повелъ рчь.
Мистеръ Кламеръ уже съ давнихъ поръ считаетъ себя великолпнымъ ораторомъ. Наслушавшись въ Америк не мало рчей, спичей и тостовъ, онъ только и ждетъ удобнаго случая, чтобы показать себя. И, нечего таить, надо признаться, что мистеръ Кламеръ ораторъ незаурядный. То-есть, не такую роль играетъ въ его рчахъ содержаніе, какъ слова, и даже суть не въ словахъ, а въ ораторскихъ пріемахъ. Потомъ, голосъ какой! Мистеръ Кламеръ знаетъ, когда надо разражаться громомъ или, наоборотъ, замирать до еле слышнаго шопота. Потомъ, манера держать себя! А руки? Для ораторскаго искусства руки имютъ громадное значеніе, не меньшее, чмъ глотка. Надо знать, когда, куда и какой рукой указывать, когда поднимать и когда опускать руки, когда ихъ складывать на груди и когда отнимать, когда засовывать за жилетъ и когда всовывать въ карманы брюкъ. Иногда, посл громовыхъ раскатовъ необходимо отойти на два шага назадъ и держать руки, извините за выраженіе, позади, а потомъ ужъ склонить голову немного набокъ, и при этомъ сдлать красивое движеніе и принять изящную позу. ‘Поэнты’,— такъ зовутъ это въ Америк. И эти ‘поэнты’ и манера держать руки знакомы мистеру Кламеру, онъ вдоволь наглядлся въ Америк и перенялъ все, какъ прилежный ученикъ.
Мы передаемъ его рчь.
‘Жизнь человка,— такъ, приблизительно, началъ мистеръ Кламеръ,— можетъ быть раздлена, какъ нашъ годъ, на четыре періода,— на весну, лто, зиму и осень. Весна, мои лэди и джентельмэны — это самая лучшая, красивая или, какъ называетъ ее Моисей-законодатель, самая поэтическая пора года. Весна — это время, когда все оживаетъ, цвтетъ, когда соловей, какъ говоритъ Гейне, оллъ-райтъ, когда молодое сердце молодого человка переполняется любовью. О, любовь!— говоритъ Вольтеръ.— Кто изъ насъ не пилъ изъ ея бокала? Кто не упивался этимъ напиткомъ, имя которому любовь? Кто изъ насъ,— говоритъ Толстой,— не былъ молодъ и свжъ, и посл долгихъ трудовъ и поисковъ не находилъ свою спутницу на жизненномъ пути?
Что можетъ быть красиве, выше и слаще того чувства, какое нашъ безсмертный Шекспиръ опредлилъ словомъ ‘симпатія’.
Еще древніе великіе ученые, какъ Кантъ, Сократъ, Діогенъ и Мефистофель и наши великіе талмудисты говорили, что на трехъ китахъ стоитъ міръ: на любви, любви и любви! Безъ денегъ,— говоритъ Ибсенъ,— можно жить, но безъ любви наша жизнь пуста и мрачна и подобна лодк безъ руля или, какъ говорятъ англичане: ‘лайкъ-а-боли’ и т. д.
Лэди и джентльмены! Разв вы не чувствуете, что въ этотъ вечеръ, вотъ возл этого стола, находится счастливая парочка, чьи молодыя сердца связаны великимъ чувствомъ любви и слипатіи, связаны еще по ту сторону Атлантики? Да, милостивые государи и государыни. Еще въ Старомъ Свт въ ихъ сердцахъ вспыхнула и разгорлась пламенная любовь. Ихъ романъ, лэди и джентельмены, какъ вс романы, протекалъ втайн, но небеса и земля поклялись, какъ говоритъ Эмиль Золя, чтобы ничего тайнаго не было на свт Божьемъ.
Лэди и джентельмены! Великій писатель Мильтонъ какъ-то разъ выразился: ‘Не думайте, мы не настолько глупы, чтобы считать недостойной любовь между юношей и двушкой’. Я повторяю его слова, и съ особой гордостью могу вамъ сказать, что я и еще нкоторые мои друзья, которые теперь находятся среди насъ, имли счастье присутствовать, еще на пароход при томъ высокомъ момент, когда ихъ святая любовь была скрплена, какъ говоритъ Байронъ, клятвами врности, вчности и преданности, когда ихъ сердца устремились другъ къ другу, какъ два паровоза, по выраженію Зангвилля.
Лэди и джентельмэны! Это былъ первый актъ потрясающаго романа двухъ любящихъ и чистыхъ сердецъ!
Этотъ романъ, лэди и джентельмены, начался еще тамъ, въ Европ. Это великая драма, послдній актъ которой долженъ разыграться здсь, въ это счастливой стран долларовъ, какъ говоритъ Теодоръ Герцель.
Здсь, въ этой стран, будетъ произнесено послднее слово. Здсь, въ этой стран, опустится занавсъ. Здсь, въ этой стран, все будетъ сдлано оллъ-райтъ или, какъ говоритъ Шиллеръ, finita la comedia!
Лэди и джентльмены! Мн очень лестно и пріятно сообщить вамъ, что герои этого романа не только молоды, красивы, но еще оба одинаково знамениты и извстны во всемъ мір, отъ одного конца до другого, всюду, куда только проникаютъ зерна еврейскаго искусства. Она — своимъ пніемъ, онъ — своей игрой.
Лэди и джентльмэны! Назвать ихъ имена? Я думаю, что это излишне, вы ихъ знаете. Вонъ они сидятъ передъ вами, рука объ руку, словно голубки. Всмъ вамъ, наврное, не разъ приходилось восхищаться ея пніемъ,— пніемъ знаменитой пвицы изъ Буэносъ-Айреса. Онъ — молодой, но уже всемірно извстный артистъ изъ Бухареста.— Новая восходящая звзда на театральномъ горизонт. Въ скоромъ времени мы будемъ имть счастье присутствовать при его первомъ выступленіи въ извстномъ еврейскомъ театр Никеля. Если вы запаслись билетами, то оллъ-райтъ. Если же еще неуспли,— сдлайте это поскоре, я не ручаюсь за то, что въ день спектакля будутъ такэвые.
Лэди и джентльмэны! Я гляжу на эту парочку и вижу, какъ горячи ихъ лица, и я понимаю ихъ чувства въ этотъ моментъ, когда наши глаза устремлены на жениха и невсту. Пожелаемъ имъ, чтобы на жизненномъ пути они были столь счастливы, сколь счастливы они на пути артистической дятельности. Да здравствуетъ еврейское искусство! Да здравствуютъ его жрецы! Да здравствуютъ наши звзды! Да здравствуютъ любящіе и благоговющіе! Я поднимаю свой бокалъ и заканчиваю словами царя Соломона: гласъ жениха и гласъ невсты — ура! Ура мистеру Рафалеско! Ура миссъ Генріэт Швальбъ! Ур-р-раа!’
— Ура!— воскликнули гости, поднимая бокалы и направляясь къ счастливой парочк.

——

Крики ‘ура’ и звонъ бокаловъ посл блестящаго спича мистера Кламера — все это было оффиціальной частью празднества, какъ диктуетъ этикетъ и мода. Настоящій праздникъ начался лишь тогда, когда ломжинская канторша, довольная и счастливая тмъ, что такое радостное событіе происходитъ въ ея дом, вошла въ азартъ и, поднявъ тарелку обими руками выше головы, бросила ее о полъ, разбивъ на кусочки, и, какъ настоящая сваха, возгласила:
— Поздравляемъ! Въ добрый часъ! Мазелтовъ! Мазелтовъ!
— Поздравляемъ! Поздравляемъ!— подхватили гости, а родственники принялись цловать жениха и невсту.
Прежде всхъ, конечно, Ниссель Швальбъ. Потомъ Исаакъ Швальбъ, мистеръ Кламеръ, мистеръ Никель, канторъ, канторша и Брайнделеказакъ.
И такъ какъ цлованіе происходило безпорядочно, какъ водится при такихъ торжественныхъ случаяхъ, то бритый джентльменъ съ острымъ носомъ тоже ршился подойти и принялся цловать жениха и невсту, то-есть, собственно говоря, не такъ жениха, какъ невсту.
Оживленіе въ дом кантора достигло своего апогея, даже дошло до танцевъ.
— Пусть будетъ, что будетъ!— воскликнулъ Ниссель Швальбъ, откупоривая еще нсколько бутылокъ вина, наполняя бокалы и при этомъ не забывая себя.— Пусть будетъ, что будетъ! Я сегодня еще ни одной капли не выпилъ, какъ вы видите меня плавающимъ. Мистеръ Кламеръ и мистеръ Никель, выпьемъ-ка за здоровье Колумба, который выдумалъ такую страну, какъ Америка. Чудесная страна, золотая, чтобы мн такъ добра чужого всякаго. Слушай, канторъ! Что это вы сидите, словно ломжинскій хозяинъ на обрзаніи? Почему бы не спть теб кое-что веселенькое? Братецъ Исаакъ, возьми-ка сюда миссисъ Чернякъ, пуститесь въ плясъ, покажи свое умнье! Лэди и джентльмены! Мой братъ танцуетъ, словно балерина, хотя поступь у него тяжелая, какъ вы видите меня плавающимъ!
При этихъ словахъ миссисъ Чернякъ вспыхнула, словно огонь, а братецъ Исаакъ, будучи уже подъ хмелькомъ, направился къ ней показать свое умнье.
Словомъ, въ квартир кантора оживленіе все возрастало.
Ниссель Швальбъ могъ радоваться. Изъ всхъ его комбинацій, которыя когда-либо зарождались въ голов, комбинація съ приглашеніемъ на чашку чая и съ тостомъ мистера Кламера была самой ловкой и удачной. Надо еще прибавить, что ему очень везло. Онъ все это устроилъ какъ разъ въ то время, когда нашъ молодой герой былъ невмняемъ и бродилъ по Нью-Іорку, словно потерянный. Съ одной стороны, шумъ, оживленіе Новаго Свта, къ чему свжій человкъ не такъ легко можетъ привыкнуть, а съ другой — трескъ въ печати, сенсаціонные разсказы о немъ, умопомрачительныя статьи съ дифирамбами, и въ особенности — поклонники, не отстающіе ни на шагъ, и ихъ намеки и рчи о томъ, что ‘какъ только онъ покинетъ еврейскую сцену и перейдетъ къ христіанамъ, передъ нимъ откроется новый міръ’. При этомъ приводились примры, имена величайшихъ англійскихъ оперныхъ и драматическихъ артистовъ, которые раньше, въ сравненіи съ нимъ, были ничтожествами, а теперь — ‘собственные дома, виллы, автомобили и красивйшія женщины. Ха-ха! И скоро, и быстро, ибо это не Европа, а Америка, страна быстроты и натиска! Хари-апъ!..’
Понятно, что вс эти слова и похвалы вскружили ему голову, придавая ему много увренности, и онъ горлъ желаніемъ скоре выступить на сцен, показать, кто онъ такой, и что онъ можетъ дать.
А еще помогло то, что на свое чистосердечное письмо онъ не получилъ отвта отъ той, которая была ему дороже всего на свт.
Просматривая газеты, онъ постоянно находилъ ея имя, и ея имя всегда сопровождалось именемъ Гриши Стельмаха, и это имя кололо и длало больно.
‘Пусть будетъ она счастлива, — думалъ онъ про себя,— со своимъ Гришей. Но вдь отвтить на мое письмо она могла. Или ужъ она настолько загордилась, что даже забыла о прошломъ? Или не хочетъ даже думать о немъ? Хочетъ забыть все, забыть какъ скверный сонъ? Если такъ, то для чего же онъ такъ мучается? Не лучше ли тоже въ свою очередь забыть ее, забыть навсегда?’
И Рафалеско хотлъ уговорить себя, что пріхалъ сюда только ради своей карьеры. И, какъ когда-то давно, снова погрузился въ міръ фантазій и грезь.
Вотъ блестяще прошелъ его первый дебютъ… Настолько блестяще, что до второго спектакля уже дло не дошло: его переманили. То-есть, отняли отъ еврейской сцены, заплативъ за него неустойку,— и вотъ онъ уже на англійской сцен, въ одномъ изъ крупнйшихъ нью-іоркскихъ театровъ, и имя Рафалеско гремитъ по всей Америк и доходитъ до нея, знаменитой Розы Спивакъ, которая такъ горда и неприступна. О! онъ съ ней сосчитается! Онъ ей покажетъ, кто старше, онъ ей все выскажетъ, все, что у него на душ. Онъ ей въ глаза скажетъ всю правду. Скажетъ, что она недостойна его, недостойна тхъ долгихъ безсонныхъ ночей, скажетъ, что очарованіе пало, что онъ отрезвился, что онъ былъ глупъ, что теперь онъ поумнлъ. Былъ боленъ, а теперь выздоровлъ, совершенно выздоровлъ!..

——

На слдующій день Рафалеско проснулся съ невыносимой головной болью. Онъ еще не усплъ очнуться и придти въ себя, отдать себ отчетъ во вчерашнемъ, какъ его ужъ увезли на репетицію въ театръ Никеля.
Ему сказали, что гамъ будутъ присутствовать нсколько рецензентовъ и дв-три знаменитости англійскихъ театровъ.
Еще никогда не хотлъ онъ такъ отличиться, какъ въ этотъ разъ, еще никогда не были такъ сильны желанія славы, успха и овацій. И сердце его билось тревожно и учащенно, и онъ чувствовалъ себя ученикомъ, съ трепетомъ ожидающимъ экзамена.
И онъ далъ себ слово блестяще выдержать экзаменъ. Въ тотъ вечеръ въ Рафалеско проснулся настоящій артистъ, въ которомъ пылаетъ огонь, и, пылая, заставляетъ творить чудеса.

XIV.

Наступилъ день великаго экзамена. Большой и красивый театръ Никеля былъ переполненъ. Вс, начиная съ директоровъ и кончая сторожами, были въ приподнятомъ настроеніи. То же самое настроеніе царило и среди публики. Казалось, что это не день дебюта новаго артиста, впервые выступающаго передъ большой публикой, а бенефисъ любимца публики. И публика, дйствительно, была большая, не та, которая обыкновенно заполняетъ галерку. Въ этотъ вечеръ на всхъ мстахъ можно было замтить много новыхъ лицъ, среди нихъ было немало интеллигентовъ и нсколько христіанъ, вокругъ которыхъ почтительно вертлся директоръ Никель, самъ отвелъ имъ мста, самъ преподнесъ имъ афишу, хотя это не входило въ кругъ его обязанностей. Но вдь мистеръ Никель — еврей, а еврей, будучи даже свободнымъ гражданиномъ свободной Америки, питаетъ больше почтенія къ христіанину, чмъ къ брату еврею. Коль скоро христіанинъ явился къ евреямъ въ еврейскій театръ, то надо оказать ему почтеніе…
Понятно, что этимъ случаемъ Никель воспользовался въ видахъ рекламы. Онъ каждому въ отдльности шепнулъ на ухо, кто такіе эти христіане. Онъ назвалъ имена несуществующихъ лицъ высшаго общества, несмотря на то, что многіе знали ихъ. Это были два брата директоры одного большого драматическаго театра. Нью-іоркскія газеты такъ много и такъ упорно трубили о новой звзд изъ Бухареста, что эти вліятельные директоры не на шутку заинтересовались новой знаменитостью. Кто знаетъ, а вдругъ, дйствительно, талантъ, если даже наполовину сократить хвалебные газетные отзывы, кто знаетъ, быть можетъ, его мыслимо сманить. Къ чему евреямъ Зонненталь или Ирвингъ или Росси? Вдь это фактъ, и сами евреи не будутъ его отрицать, что они — народъ поставщиковъ, которые взялись поставлять міру знаменитостей… Понятно, что рецензентовъ еврейскихъ и англійскихъ газетъ присутствовало немало. Это все чудесные парни, искушенные, теплые ребята, бритыя физіономіи, живые глаза и ловкія манеры. Люди, которые пишутъ на-ходу, дятъ, что попало, и спятъ съ перомъ въ рукахъ.
Среди нихъ были также наши члены ‘кибицарни’, извстные вожаки, политики, поэты, публицисты, редакторы газетъ, готовые вступить въ бой по поводу новаго ‘свтила’, ибо, если, по мннію одного, онъ геній, то по мннію другого — дуракъ-дуракомъ, если для одного онъ Ирвингъ или Росси, то для другого онъ ‘молокососъ’, ‘румынскій пастушокъ’, не больше.
Въ такихъ торжественныхъ случаяхъ редакторы газетъ обыкновенно сами берутъ на себя роль рецензентовъ. У одного редактора была готова уже рецензія приблизительно такого содержанія:
‘Уже давно театръ Никеля не слыхалъ такихъ апплодисментовъ, и энтузіазмъ публики во время вчерашняго представленія достигъ такого градуса, что этотъ голый фактъ могъ бы уже доказать нашимъ бeзcовстнымъ противникамъ, что…’
А у другого редактора рецензія должна была появиться въ такомъ вид:
‘Вчерашній скандальный провалъ въ театр Никеля будетъ хорошимъ урокомъ для тхъ двуногихъ ословъ, которые поднимаютъ колоссальный шумъ изъ-за пустяковъ и которые готовы за долларъ’
Однимъ словомъ, атмосфера въ театр Никеля была сгущенной, температура повышенной, нервы у всхъ были напряжены, глаза всхъ были прикованы къ занавсу. Электричество потушено. Занавсъ поднялся.
Въ эту минуту неслышно вошли въ театръ трое изящно одтыхъ людей, которые подъхали на автомобил къ театру и попросили отвести ихъ въ ложу No 3.
Одинъ изъ нихъ былъ пожилымъ человкомъ съ довольно толстымъ брюшкомъ. Другой — юноша въ шляп, низко надвинутой на глаза. И третья — молодая дама въ густой вуали. Пожилой человкъ подвелъ ихъ къ лож, открылъ имъ дверь. Парочка вошла въ ложу. За дверью остался негръ съ верхнимъ платьемъ въ рукахъ, а пожилой человкъ завернулъ въ коридоръ и направился въ партеръ.
Должно было случиться, что въ этотъ мигъ въ коридор показался одинъ изъ директоровъ — Ниссель Швальбъ. Оба столкнулись лицомъ къ лицу.
Оба бросились въ разныя стороны, остановились, поглядывая другъ на друга, потомъ сошлись и вновь взглянули другъ на друга. Вся эта процедура продолжалась не боле двухъ-трехъ секундъ, и они разошлись, еще не успвъ опомниться. Человкъ съ брюшкомъ зашелъ въ партеръ, а Ниссель Швальбъ остановился на мгновенье и задумчиво произнесъ: ‘Неужели это куманекъ?.. Чего же онъ удралъ?’. И тотчасъ же направился въ кассу, нашелъ тамъ своего товарища мистера Никеля, и между ними произошелъ слдующій короткій, но внушительный діалогъ.
— Кто эта парочка въ лож номеръ три, гд за дверью торчитъ негръ?
Мистеръ Никель — человкъ, не любящій долгихъ размышленій.
— Въ лож номеръ три? Если не Джейкобъ Шифъ, то это Луи Маршалъ.
— Если вы не лгунъ, то вы идіотъ.
Мистеръ Никель засунулъ руки въ карманы и дружелюбно взглянулъ на своего товарища, словно человкъ, котораго только что наградили пріятнымъ комплиментомъ.
— А кто же это можетъ быть по вашему?
— Вотъ такъ отвчайте, а не дурите голову. Не удержи отъ меня вотъ этотъ человкъ съ толстымъ животомъ, который завелъ парочку въ ложу, то я готовъ былъ бы поклясться, что это ни кто иной, какъ Стельмахъ.
Мистеръ Никель изумленно взглянулъ на Нисселя:
— Какой человкъ? Кто удралъ? И кто такой Стельмахъ?
— Сокровище мое, вы притворяетесь дурачкомъ? Или вы, дйствительно, дуракъ? Вы никогда не слыхали про Гришу Стельмаха?
— Гриша Стельмахъ?!
Мистеръ Никель подпрыгнулъ, ударивъ себя по щекамъ, сперва въ правую, а потомъ въ лвую, и назвалъ себя такимъ именемъ, которое не можетъ появиться въ печати по цензурнымъ соображеніямъ даже въ Америк.
Потомъ уже онъ во весь голосъ три раза крикнулъ:
— Идіотъ я, идіотъ я, идіотъ я!
— Гм, я это уже давно говорю.
Никель пропустилъ это мимо ушей и расцвлъ:
— Эге-ге! Если это Гриша Стельмахъ, то я уже знаю, кто эта дама, иначе мн не дожить до завтрашняго дня.
— Аминь. Кто же она?
— Миссъ Розалія Спейвакъ.
— Розалія Спейвакъ?
Тутъ уже Ниссель Швальбъ ударилъ себя по лбу и, оставивъ товарища въ касс, побжалъ въ партеръ убдиться, дйствительно ли это Стельмахъ.

——

Когда тяжелый занавсъ въ театр Никеля поднялся, море головъ зашевелилось, словно втерокъ пробжалъ по рядамъ. Движеніе, какое обыкновенно бываетъ передъ началомъ, продолжалось недолго и замерло. И наступила тишина, та тишина, которая обхватываетъ артиста со всхъ сторонъ и придаетъ ему крылья. Та тишина, которая затрагиваетъ нжнйшія струны души и длаетъ артиста королемъ, владыкой.
Въ тотъ вечеръ Лео Рафалеско царилъ надъ нью-іоркской публикой.
Ставили, какъ всегда, при его первыхъ выступленіяхъ, ‘Уріэль Акосту’.
Съ перваго своего появленія Уріэль-Акоста сдлался центромъ всего. Этотъ юноша съ красивымъ и нжнымъ лицомъ, съ длинными волосами, съ большими измученными глазами, съ чуть пробивавшейся блокурой бородой и съ обнаженной шеей, напрашивался на сравненіе съ Сыномъ Человческимъ.
Съ удивительной силой привлекъ онъ къ себ симпатіи всей публики, даже въ его голос, въ его интонаціи была та сила, которая властвуетъ надъ сердцами, которая длаетъ артиста любимцемъ.
Переходы его отъ одного состоянія къ другому были изумительно реальны и красочны.
Вотъ передъ вами молодой мыслитель, бесдующій съ докторомъ де-Сильва о высокихъ матеріяхъ.
Но, какъ только входитъ еврейскій трибунъ, раввинъ де-Сантосъ, въ сопровожденіи слугъ, чтобы судить Акосту, какъ отступника-еретика, снова мняется лицо Акосты, снова другой обликъ, другая фигура.
Передъ вами уже мученикъ, котораго ослпленные фанатики, оторванные отъ жизни, наімрены вернуть на путь истины, или уничтожить.
Вс принуждены были сознаться, что въ лиц Рафалеско они видятъ поэта Божьею милостью, великаго артиста съ тонкой и благородной душой.
Вс должны были сознаться, что Рафалеско создалъ новый типъ Акосты — не шаблонный, не ходячій.
Къ концу перваго акта, когда Акоста остается одинъ, Рафалеско снова перемнился — и вмсто мученика передъ толпой стоялъ герой, готовый сражаться до послдней капли крови за свои убжденія.
И симпатіи всхъ были на его сторон, вс сердца бились съ нимъ въ униссонъ. Всмъ хотлось видть его безъ конца, и вс въ одинъ голосъ вызывали: ‘Рафалеско! Рафалеско!’.
И Рафалеско выходилъ на вызовы.
Нтъ, театръ Никеля впервые слышитъ такіе крики и апплодисменты.
Директоры театра Никеля и члены коммуны ‘Кламеръ, Швальбъ и Ко‘ были на седьмомъ неб, а враги, сторонники другихъ театровъ, пришедшіе упиться позоромъ ‘румынскаго птушка’, кусали губы отъ досады. Все же они не теряли надежды:
— Э, вечеръ дологъ, — утшали они себя.— И въ трагедіи Карла Гуцкова пять актовъ…

——

Посл перваго дйствія въ театр Никеля, какъ во всхъ прочихъ театрахъ во время бенефиса, поднялся невроятный шумъ. Каждому хотлось высказать свои впечатлнія отъ игры новаго ‘свтила’. Имя Рафалеско звучало повсюду: внизу — въ партер, въ ложахъ и на галерк. Другъ другу передавали его біографію, вычитанную изъ газетъ.
Это доказывало, какая связь существуетъ между театромъ и прессой. Конечно, не во всхъ газетахъ эти біографіи были одинаковы, и не вс отзывы были равноцнны. Надо еще прибавить, что не вс знали, кто такой Уріэль-Акоста, и кто авторъ трагедіи: Латейнеръ, Гординъ, Либинъ или профессоръ Якоби.
И это доказывало, какъ велики познанія публики и какъ высока степень культурности ея. Но все же мы должны замтить, что вс были подъ обаяніемъ таланта новаго артиста, подъ впечатлніемъ его игры, хотя это впечатлніе принималось не умомъ, но инстинктомъ. И поэтому каждый торопился подлиться съ другимъ, разсказать, что онъ вынесъ и что перечувствовалъ.
Только одинъ человкъ во всемъ театр стоялъ въ сторон, не имя возможности выразить свои чувства, свое истинное наслажденіе. Это былъ нашъ ‘любитель’ еврейскаго театра — Мееръ Стельмахъ.
Мееръ Стельмахъ не только радовался, получивъ за свои деньги такое удовольствіе, — онъ буквально мллъ отъ восторга. И бдняг не съ кмъ было перекинуться двумя-тремя словами. И онъ ршилъ незамтно пробраться въ ложу номеръ три. Во-первыхъ, навстить дтей, а во-вторыхъ, услышать, что они скажутъ про новую звзду — Рафалеско.
Онъ не усплъ даже двухъ шаговъ сдлать, какъ передъ нимъ выросъ тотъ же великанъ, съ которымъ онъ столкнулся въ коридор. Какъ будто знакомое лицо?.. Съ веселой улыбкой стоялъ онъ противъ Стельмаха и глядлъ на него. Это былъ Ниссель Швальбъ.
— Здравствуйте, куманекъ! Вы меня не узнали? Какъ же такъ? Въ Лондон мы были близкими друзьями. Я даже былъ у васъ въ гостяхъ — помните? То-есть, я стоялъ на улиц за-дверью, а вы велли сказать, что васъ нтъ дома. Я васъ тотчасъ же по голосу узналъ, хотлъ было учинить вамъ скандалъ, какъ вы видите меня плавающимъ. Но подумалъ: пусть другіе это длаютъ. А я былъ у васъ не по личному длу. Ради ломжинскаго кантора и его семейки, помните еще ихъ? Если бы вы теперь увидали ихъ — э-э-э! Они уже, слава Богу, не нуждаются въ вашей помощи, у нихъ уже все оллъ-райтъ. Ну, а какъ вы живете, — сударь? Вы удрали отъ меня, не обративъ даже вниманія, и если бы не вашъ Гриша и миссъ Спейвакъ, которые въ лож номеръ три, я бы никогда не подумалъ, что это вы, какъ вы видите меня плавающимъ!..
Какое-то чудо было, что бднаго Стельмаха не схватилъ ударъ.
Во-первыхъ, встрча съ этимъ ‘созданіемъ’, а во-вторыхъ, услышать изъ его устъ такое сообщеніе — этого вполн достаточно, чтобы кровь застыла въ жилахъ.
Какъ онъ узналъ, что они въ лож номеръ три? Когда онъ усплъ узнать? А потомъ, вообще, что у него общаго съ этимъ Геркулесомъ?..
Немало проклятій зашевелилось въ душ Меера Стельмаха. Но длать нечего. Нельзя же быть грубіяномъ и отвернуться, раздави его холера… Такъ или иначе, но вечеръ для Меера Стельмаха былъ испорченъ. Къ дтямъ въ ложу онъ уже не пошелъ, отложивъ это до слдующаго антракта, и во время второго дйствія сидлъ, словно на шпилькахъ.

——

Гриша Стельмахъ и Роза Спивакъ выслушали первое дйствіе съ огромнымъ интересомъ, не спуская глазъ съ Рафалеско, который понравился имъ не мене, чмъ всей остальной публик. Сюрпризомъ былъ для нихъ этотъ спектакль, доказавшій имъ, что и на еврейской сцен возможны истинные таланты.
Особенно пріятно было это Роз. Для нея этотъ вечеръ, можно сказать, былъ тріумфомъ… Вдь когда-то и она близко стояла къ еврейской сцен… Еще никогда она такъ не наслаждалась, какъ въ этотъ вечеръ, и мысленно благодарила отца Стельмаха.
Чмъ дальше — тмъ больше увеличивалось ея восхищеніе. Она почти не врила своимъ глазамъ. Она не думала, что еврейскій театръ, какимъ она его помнила, достигнетъ такой высоты, не думала, что среди еврейскихъ артистовъ, какихъ она знала, появится когда-нибудь подобная звзда… Съ интересомъ, съ волненіемъ она слдила за каждымъ его шагомъ. Досадно только, что сосдняя ложа мшаетъ слушать. Эта ложа принадлежитъ дирекціи. Тамъ собралась кучка женщинъ. И вс он тихо переговаривались между собой, какъ въ синагог во время молитвы, когда хочется въ одно и то же время говорить и не мшать кантору.
Какъ видно, эта кучка женщинъ имла кое-какія отношенія къ театру Никеля и къ коммун ‘Кламеръ, Швальбъ и Ко‘, ибо тамъ находилась наша знакомая — ломжинская канторша — и нсколько уже не молодыхъ, но красиво одтыхъ и накрашенныхъ женщинъ, повидимому, актрисъ. Во всякомъ случа, если не актрисы, то жены артистовъ.
Трудно сказать, какіе важные разговоры происходили между ними, что даже ихъ нельзя было отложить на другой разъ. Но это всегда такъ бываетъ: когда нельзя говорить, то особенно хочется говорить.
Но все это было бы ничего, если бы вдругъ съ шумомъ не открылась дверь, и не влетла бы съ крикомъ какая-то странная фигура, съ огромной шляпой, подъ которой легко могли бы спрятаться вс эти женщины. И только тогда начался настоящій базаръ.
Если бы Роза могла, она бы на части разорвала эту фигуру въ огромной шляп. Ни одной минуты не можетъ усидть на мст! Точно на зло притащилась сюда! Говоритъ, говоритъ безъ конца. Она шушукалась со всми, смялась тихонько, переходила съ одного мста на другое, засучивая рукава и мимоходомъ показывая браслеты, а за одно свои большія, красивыя руки.
Роза не разъ переглядывалась со своимъ кавалеромъ, какъ бы спрашивая другъ друга: ‘Что это за зврь?’
Даже тогда, когда первое дйствіе кончилось, и поднялись крики ‘Рафалеско’, эта дама не перестала говорить, смяться и взвизгивать.
Когда въ третій разъ восхищенная публика вызвала Рафалеско, и онъ появился на сцен, Роза увидла, что дама показала ему языкъ, на что вс женщины покатились съ хохоту.
Это уже Розу взорвало не на шутку. Она не вытерпла и по-еврейски обратилась къ дам:
— Неужели вамъ этотъ артистъ не нравится?
— Какой артистъ? Рафалеско? Ха-ха! Онъ вдь мой женихъ. Ха-ха-ха!
Это было сказано такъ просто и такъ невинно, что Роз она внезапно понравилась, и Роза подвинулась къ ней:
— Вашъ женихъ? Вы тоже актриса?
— Актриса ли я?— она перестала смяться.— Я — примадонна. Мое имя Генріэта Швальбъ.
Роза не назвала себя, но пододвинулась къ примадонн еще поближе, настолько, что ихъ только раздляла тонкая перегородка между двумя ложами. И он об могли продолжать свой разговоръ, не будучи услышанными остальными.
— Вотъ, что я хотла бы узнать у васъ, — обратилась Роза привтливо.— Правда ли, какъ пишутъ въ газетахъ, что румынская королева Карменъ-Сильва…
— Чистйшая ложь!— перебила ее со смхомъ Генріэта Швальбъ.— Во-первыхъ, онъ не изъ Бухареста, а изъ Голонештъ.
— Изъ Голонештъ?..
Это слово вырвалось у Розы изъ глубины души, и она схватила голую руку Генріэты. Но тотчасъ же спохватилась и сдлала видъ, что будто бы заинтересовалась браслетомъ Генріэты.
— У васъ столько драгоцнностей, украшеній. Мн нравится вашъ браслетъ…
— Это подарокъ жениха.
— Какъ вы сказали называется этотъ городъ?
Роза внимательно разглядывала браслетъ.
— Городъ? Ха-ха! Городишко. Голонешты, такъ онъ называется. Это въ Бесоарабіи. Тамъ дятъ мамалыгу — ха-ха-ха!
Разговоръ двухъ примадоннъ долженъ былъ прерваться: внезапно потухли лампы, поднялся занавсъ, и началось второе дйствіе.
Гд были ея глаза? Какъ же она не узнала его сразу, съ перваго же взгляда?.. Роза гладить въ программу. Читаетъ: ‘Уріэль-Акоста — Лео Рафалеско’.
Ну, да, Лео…
— Какой Лео?
Это спрашиваетъ Гриша Стельмахъ, замтившій, какъ Роза внезапно перемнилась. Не та, что прежде… Прежде она сидла возл него близко-близко. Ея рука покоилась въ его рук. А теперь она отодвинулась, прильнувъ къ барьеру ложи, и не отрывается отъ бинокля, видитъ на сцен какой-то садъ… Между деревьями стоятъ какія-то фигуры, но среди нихъ нтъ того, кого она ищетъ съ такимъ напряженіемъ. И ей кажется, что эти фигуры — т же декораціи. Какіе-то манекены, какіе-то ходячіе трупы. Какой-то старикъ что-то читаетъ по бумаг. Старикъ говоритъ плаксиво, какимъ-то чужимъ голосомъ. О чемъ?— она не знаетъ. Потомъ приходитъ двушка, дурно загримированная, съ плохо подведенными бровями.
Руки ея слишкомъ велики и красны. Кто эта двушка? Что она тутъ длаетъ? Она обращается къ старику по-нмецки: ‘фатеръ’. Они что-то говорятъ и, кажется, о ненужныхъ вещахъ. Объ Ротердамской бирж, о Рубенс, о Ванъ-Дейк, о Моисе, о Сократ, и о Христ, объ искусств и религіи. Лишнія рчи… Но вотъ — онъ пришелъ! Уріэль-Акоста!
Роза почувствовала, какъ замираетъ ея сердц… Бьется, словно раненая птица… На мигъ ей показалось, что онъ пристально глядитъ на ея ложу. Она чувствуетъ, что ея лицо пылаетъ… Нтъ, ей только показалось!
Тихо и спокойно говоритъ Уріэль-Акоста со своей возлюбленной — Юдиь. Его голосъ мяокъ. Его движенія красивы, изящны и пластичны, ли одного лишняго жеста… Весь театръ съ напрякеніемъ прислушивается къ каждому слову, словно онъ одинъ на сцен, словно помимо его никого нтъ и никого не видно.
Вдругъ голосъ его растетъ. Особая мощь слышна въ его голос, Мягко и любовно беретъ онъ руку своей возлюбленной: ‘Моя дорогая Юдиь, въ послдній разъ — прощай!’.
О, какъ красивы, какъ безумно красивы его глаза!..
Роза со вздохомъ опускаетъ бинокль… Гриша Стельмахъ заглядываетъ ей въ глаза. Онъ хочетъ видть, что съ ней, но Роза ничего не видитъ… ‘Неужели это онъ? Онъ, котораго она такъ долго ждала? Онъ, къ которому неслись вс ей помыслы? Онъ, котораго она такъ часто видла во сн?’…
Она слышитъ, какъ за ея плечами шушукаются во второй лож. Все та, которая назвала себя его невстой… Возможно ли это? Она его спроситъ. Еще сегодня она спроситъ. Гд она его увидитъ?.. Здсь, конечно, въ театр… За кулиса мы. Какъ только кончится второе дйствіе, она пойдетъ туда и попроситъ его вызвать. А что ему сказать? Какъ сказать, кто его зоветъ?.. Сказать просто, что зоветъ какая-то дама, не называя по имени. Вс поглядываютъ на нее, кто эта дама, желающая видть Рафалеско… Но какое дло до другихъ?.. Одно забыла Роза, что она не одна въ театр, что съ ней сидитъ въ лож еще кто-то… Гриша… Ахъ, Гриша Стельмахъ! О немъ она, дйствительно, забыла…
Вдругъ она слышитъ со сцены звукъ рожка…
Роза вздрагиваетъ, словно человкъ, внезапно разбуженный.
Вся сцена переполнена людьми. Вс говорятъ и, какъ кажется ей, напрасно… Гд же Уріэль? Вотъ онъ. Снова онъ другой. Съ новой силой звучитъ его голосъ.
И снова Роза не отрывается отъ бинокля и трепетно прислушивается къ каждому слову. И не такъ къ словамъ, какъ къ голосу. Его голосъ! Какъ она могла забыть его голосъ? Сколько разъ она прислушивалась къ его голосу съ закрытыми глазами…
Кончилось второе дйствіе — и снова загремли апплодисменты, перемшанные съ дикими криками: ‘Рафалеско, браво!’.
— Шарапъ! Тихо!— пробовали другіе усмирить публику. Но ничего не помогло. Вмсто криковъ: ‘браво, Рафалеско!’ звучали другіе: ‘Ура, Рафалеско!’
— Театръ обезумлъ, — послышался голосъ изъ партера.
Тотъ, кто произнесъ это, былъ правъ: театръ на самомъ дл обезумлъ.

XV.

Въ Америк вс ораторствуютъ: старый и малый. Ораторствуютъ по всякому поводу и всюду. Свадьба ли, обрзаніе, обрученіе, день совершеннолтія, бда, несчастіе — все это поводы для ораторовъ. А что уже говорить о банкетахъ и диспутахъ, о вечерахъ, о концертахъ или представленіяхъ — тогда уже самъ Богъ веллъ говорить.
Въ театр, когда прізжаетъ гастролеръ, въ антрактахъ въ честь гастролера произносятся рчи со сцены.
Это длаетъ, обыкновенно, одинъ изъ директоровъ, а иногда выступаетъ самъ хозяинъ театра.
И на этотъ разъ, посл второго дйствія, когда публика съ ревомъ и крикомъ вызывала гастролера Рафалеско, и гастролеръ не выходилъ, взвился занавсъ — и вмсто Рафалеско передъ публикой предстала веселая, всмъ знакомая фигура мистера Никеля.
Одтъ онъ былъ просто, словно у себя дома,
— Лэди и джентельмэны!— такъ началъ мистеръ Никель.— Раньше всего я долженъ поблагодарить почтеннйшую публику, которая оказала мн честь своимъ посщеніемъ. Меня не удивляетъ, что во время всхъ представленій мой театръ бываетъ биткомъ набитъ въ то время, какъ въ другихъ театрахъ можно свободно вдоль и поперекъ разъзжать на автомобил. Я не хочу этимъ, упаси Боже, унизить моихъ конкурентовъ, но правду не скроешь, что почтенная публика предпочитаетъ мой театръ. Возможно оттого, что я прилагаю вс усилія для удовлетворенія почтенной публики. Я не жалю труда и не останавлнъаіось ни передъ какими затратами и расходами.
И на этотъ разъ я не пожаллъ огромныхъ денегъ, и мн удалось пригласить изъ Бухареста героя сегодняшняго вечера на нсколько гастролей. Это король драматическихъ артистовъ. Это всемірно-извстная драматическая звзда — Лео Рафалеско изъ Бухареста, которому нтъ равнаго ни у насъ въ Америк, ни по ту сторону Атлантики.
Выражая мою благодарность почтеннйшей публик, я не могу удержаться, чтобы отдльно не поблагодарить тхъ высоко почетныхъ гостей, которые удостоили мой театръ своимъ посщеніемъ. Особенную радость доставляетъ мн возможность сообщить вамъ, что среди этихъ высоко почетныхъ гостей находятся люди, впервые посщающіе еврейскій театръ. Среди нихъ находятся двое, которые сами артисты и тоже знаменитые и извстны всему міру. Они находятся, лэди и джентельмэны, вотъ въ этой лож номеръ три, что на лвой сторон. Я убжденъ, что нтъ человка, которому бы не были извстны имена Розаліи Спейвакъ и Гриши Стельмаха, какъ нтъ человка, который бы не зналъ и не слышалъ про Вашингтона, Линкольна или Эдиссона…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мистеру Никелю не дали договорить. Услыхавъ имена знаменитыхъ артистовъ, публика поднялась со своихъ мстъ, какъ одинъ человкъ, и устроила такую грандіозную овацію, что знаменитой парочк ничего не осталось иного, какъ спасаться бгствомъ. Имъ помогъ Стельмахъ-отецъ, который вывелъ ихъ, усадилъ въ автомобиль и умчался съ ними, проклиная еврейскій Нью-Іоркъ и театръ Никеля.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Рафалеско не дослышалъ конца рчи Никеля. Когда тотъ заговорилъ о высоко почетныхъ гостяхъ, ‘которые удостоили его театръ своимъ посщеніемъ’, Рафалеско не вытерплъ и ушелъ въ уборную гримироваться къ третьему дйствію.
— Что за шумъ?— спросилъ онъ парикмахера, который, запыхавшись, прибжалъ изъ партера.
— Сумасшедшіе!— отвтилъ ему парикмахеръ, молодой человкъ съ соціалистическими убжденіями, постоянный поститель соціалистическихъ митинговъ.— форменные сумасшедшіе! Дикіе, некультурные люди! Нашему хозяину захотлось сегодня ораторствовать. Такъ ораторствуй прилично. Но… вдь онъ же, между нами будь сказано, буржуй, и ніе могъ удержаться, чтобы не подмазаться къ капиталистамъ и къ аристократическимъ артистамъ, которые изволили снизойти до насъ съ высоты своего пятаго авеню. Подумаешь, важность какая! Если бы здсь присутствовалъ Карлъ Марксъ, онъ бы со стыда сгорлъ!
— Кто же эти артисты?— спрашиваетъ Рафалеско, глядя въ зеркало.
— Кто они? Онъ скрипачъ, а она пвица, примадонна. Его зовутъ Гришей Стельмахомъ, а ее — Розаліей Спейвакъ или Розой Спивакъ.
Рафалеско вскочилъ со стула. Нсколько мгновеній онъ стоялъ безъ движенія, блдный, какъ полотно. Потомъ онъ сорвалъ съ себя парикъ и бороду и бросился къ дверямъ. Изумленный парикмахеръ ршилъ, что молодой маэстро съ ума спятилъ.
Въ эту минуту послышался стукъ въ дверь, и въ уборную вошла съ хохотомъ примадонна Генріэта Швальбъ.
— Ха-ха-ха! Комедія съ нашими аристократическими коллегами! Убжали отъ насъ, точно отъ чумы! Комедія, водевиль, ха-ха-ха!..
— Кто убжалъ?— спросилъ Рафалеско, глядя на нее расширенными зрачками.
Генріэта шутливо ударила его перчаткой по лицу:
— Зеленый ты огурецъ! Ты не знаешь, какіе почетные гости постили насъ?.. Гриша Стельмахъ и Роза Спивакъ… Они сидли въ лож номеръ три, рядомъ съ директорской. Мы съ ней познакомились. Ей понравились мои браслеты. Я ей сказала, что это твой подарокъ. Она спрашивала, откуда ты.
— Что же ты ей сказала?
— Что я могу сказать? Я ей сказала, что ты изъ Бухареста, ха-ха. Румынская королева, ха-ха! Можно умереть со смху! Но это ничто въ сравненіи съ тмъ, какъ они убжали изъ театра. Кто не видлъ, какъ они убгаютъ, тотъ ничего хорошаго не видлъ, ха-ха!
Рафалеско отеръ со лба холодный потъ и хладнокровно, насколько могъ, спросилъ:
— Почему же они, собственно говоря, убжали?
— Какъ видно, имъ у насъ не понравилось, ха-ха! Такіе аристократы! Шутка ли? Я за ними все время наблюдала. Когда ты игралъ, эта парочка смялась безпрестанно, ха-ха!
Въ отношеніяхъ Рафалеско къ Генріэт Швальбъ были разные моменты. Были минуты, когда онъ ее ненавидлъ, содрогался отъ ея глупости. Были минуты, когда онъ сносилъ вс ея капризы и прощалъ ей все.
На этотъ разъ онъ не только ненавидлъ ее, но готовъ былъ схватить ее за горло и задушить своими руками тутъ же на мст — такъ сильно кипла въ немъ кровь. Въ вискахъ у него стучали сотни молоточковъ. Въ глазахъ мелькали разноцвтные круги. Онъ скриплъ зубами отъ злости. Какой-то дикій зврь проснулся въ немъ.
И, дйствительно, нужны были героическія силы перенести то, что перенесъ въ эти минуты нашъ герой.
А Генріэта еще никогда не была въ такомъ оживленіи.
Она бросилась на стулъ противъ зеркала и, любуясь своими зубами, такъ безумно хохотала, что молодой парикмахеръ невольно подумалъ: ‘мало сумасшедшихъ, — такъ еще одна прибавилась…’.
— Нтъ, — еще разъ повторила Генріэта, — надо было посмотрть, какъ эта парочка метнулась изъ ложи и маршъ черезъ весь коридоръ къ автомобилю. А публика кричитъ: ‘браво, Стельмахъ, браво, Спивакъ!’ — Настоящая комедія, водевиль, ей-Богу, водевиль, ха-ха-ха! Ха-ха-ха!..
Въ то время, какъ возбужденная публика апплодировала Рафалеско, а потомъ Розаліи Спейвакъ и Гриш Стельмаху, въ вестибюл театра разыгралась такая сцена.
Мистеръ Кламеръ находился въ вестибюл и, стоя у дверей, прислушивался, какъ ораторствуетъ Никель.
— А-а! Здравствуйте, голубчикъ! Какъ вы живете? Я вдь ищу васъ съ фонарями. Ради васъ я пріхалъ сюда, чтобы мн такъ Богъ далъ удачи и счастья.
Мистеръ Кламеръ увидлъ передъ собой какого-то человка, средняго роста, съ воровскими глазками.
Говорилъ этотъ субъектъ хрипло и быстро, не ожидая отвта.
— Скажите же мн, мой дорогой англичанинъ, какъ вы живете въ этой стран, какъ ваши дла, и почему вы глядите на меня, словно на пугало — разв вы меня не узнали? А-ну, припомните-ка! Мое имя Муравчикъ, Шоломъ-Мееръ Муравчикъ. Я жилъ у васъ въ Лондон, не въ добрый часъ будь сказано, очень тогда нуждался, долженъ былъ прибгнуть къ вашей помощи, взялъ у васъ взаймы нсколько шиллинговъ, конечно, подъ залогъ. Теперь я пріхалъ вернуть мой долгъ и забрать у васъ мой узелокъ. Получите плату — пожалуйте товаръ! Долгъ платежемъ красенъ, и кстати мн нужны бумаги.
— Какія бумаги?
Субъектъ съ воровскими глазками расхохотался.
— Какъ вамъ это нравится, прикидывается дурачкомъ! Вы забыли? Маленькій чемоданчикъ, красный, набитый бумагами, дловыми, важными бумагами. Для васъ, быть можетъ, это соръ, но для меня — состояніе. А-ну, попробуйте-ка, предложить мн за это тысячу долларовъ и увидите, что я откажусь, чтобы мн такъ Богъ далъ счастья и удачи!
— Правда? Но подумайте, не ошиблись ли вы адресомъ?
Субъектъ не переставалъ смяться.
— Славная сказка, но короткая! Послушайте, я еще никогда не ошибался и попадалъ всегда туда, куда надо, и, если хотите больше знать, еще ни разу не колотилъ того, кого не надо. Въ доказательство скажу вамъ, что васъ зовутъ мистеромъ Кламеромъ, что живете вы въ самой середин Уайтчепеля, а вашъ отель зовется ‘кафе-національ’. Теперь видите, что я не ошибся? Если такъ — то вамъ еще одно доказательство: чемоданчикъ вы взяли у меня изъ рукъ, отнесли наверхъ и спрятали въ шкафу, гд виситъ платье. Что же вы теперь скажете, мистеръ Кламеръ?
Повидимому, мистеръ Кламеръ уже припомнилъ, что онъ когда-то отъ кого-то получилъ бумаги. Но куда онъ ихъ длъ — онъ не можетъ припомнить. И мистеръ Кламеръ ршилъ притвориться не понимающимъ.
— Я ничего не знаю, не знаю, что за бумаги, и прошу оставить меня въ поко, не то я свистну, и васъ выбросятъ изъ театра на улицу.
— Вотъ какъ? Свистать хотите? Ну, чего же вы не свистите? Свистите! Почему не свистите?
Шоломъ-Мееръ Муравчикъ сталъ подходить ближе къ мистеру Кламеру, пока не подошелъ вплотную. Еще мигъ — и борода мистера Кламера была бы уже въ его рукахъ, но мистеръ Кламеръ поднялъ крикъ, и на крикъ появился Ниссель Швальбъ со сторожами, которые взялись за новый костюмъ Шоломъ-Меера Муравчика — и стало весело. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

XVI.

Лондонъ не изъ тхъ городовъ, гд легко найти то, что ищешь. Для такихъ поисковъ нужно хорошенько запастись силами, тмъ боле, что Шоломъ-Мееръ Муравчикъ пріхалъ, какъ онъ самъ выражался, при неблагопріятныхъ условіяхъ. Мелочь, которую онъ привезъ съ собой изъ Парижа, быстро разошлась, а Щупакъ не торопился высылать.
И день уходилъ за днемъ, пока однажды въ одинъ туманный день Муравчикъ съ трудомъ не добрался до какого-то дома на ‘Бруклайнъ-стритъ’.
Зашелъ онъ въ какой-то огромный дворъ. Во двор направо и налво торчали двери, а за ними скользкія, темныя лстницы, похожія на гигантскіе безобразные рты, готовые поглотить всхъ и каждаго.
Шоломъ-Міееръ сталъ подниматься наверхъ, надясь кого-нибудь встртить. Но онъ никого не встртилъ, ни одной живой души, и съ одного этажа переходилъ на другой. Шелъ безъ конца, пока не наткнулся на какую-то женщину, похожую на вдьму. Эта вдьма шла съ вязанкой дровъ на рукахъ и пыхтла и отдувалась, словно паровозъ.
— Тетушка, — обратился Муравчикъ къ старух.— Не знаете ли вы, гд тутъ сидитъ директоръ еврейскаго театра, котораго зовутъ Оцмахомъ — тьфу! То-есть, Гольцманомъ?
Старуха остановилась, пристально всмотрлась въ темноту, потомъ вздохнула и сказала:
— Идемте, я вамъ покажу.
Она завела его въ какую-то квартиру, остановилась въ кухн, сбросила вязанку, выпрямилась и, оглядывая пришельца, спросила:
— А кого вамъ нужно?
— Его самого. Директора Оцмаха, — тьфу! То-есть, Гольцмана. Скажите ему, пожалуйста, что его старый другъ и пріятель пришелъ навстить его и хочетъ съ нимъ повидаться.
— Повидаться съ нимъ?— старуха подняла руки и тотчасъ же опустила.— Съ нимъ повидаться трудно: онъ уже далеко…
— Ухалъ?
Старуха вновь подняла и опустила руки:
— Царство ему небесное!
Муравчикъ отшатнулся и заломилъ руки:
— Умеръ? Оцмахъ — тьфу! То-есть, Гольцманъ? Что вы говорите?
— Что я говорю? Охъ, горе мн. Это вдь мой сынъ. Единственный мой кор…
Старуха не могла докончить. Она опустилась на табуретку и закрыла полуразорваннымъ фартукомъ свое изможденное лицо.
И по дрожащимъ, худымъ плечамъ видно было, что старуха плачетъ.
Шоломъ-Мееръ даже забылъ, что умершій, собственно говоря былъ его злйшимъ врагомъ. И ему, наоборотъ, казалось, что умеръ его близкій другъ. Шутка ли, — онъ и Гольцманъ.
Онъ подождалъ, пока старуха успокоилась, потомъ услся напротивъ старухи:
— Значитъ, вы его мать! Мать моего друга? Мой другъ мн часто разсказывалъ о своей матери, почти ежедневно вспоминалъ васъ. ‘Чтобы мн такъ увидть свою мать’ — это была его постоянная клятва. Разв вы знаете, какого преданнаго сына вы потеряли? Душа-человкъ! Послднимъ кускомъ длился съ другими. А уже обо мн нечего говорить. Мы жили съ нимъ душа въ душу, чтобы мн такъ Богъ далъ счастья и удачи!
Изъ сосдней комнаты послышался какой-то визгъ, похожій на мяуканье котенка.
Муравчикъ повернулъ голову и взглянулъ на старуху. Услышавъ визгъ, она поднялась, не зная, куда ей дться, — и остановилась посреди кухни, безпомощно опустивъ руки.
Шоломъ-Мееръ понялъ, что это за визгъ, и, повернувшись лицомъ къ старух, спросилъ:
— Младенецъ?
Не получивъ отвта, онъ задалъ другой вопросъ:
— Чей младенецъ?
Не получивъ и на этотъ разъ отвта и увидавъ, что старуха стоитъ въ замшательств, Муравчикъ ршилъ дальше не спрашивать. Онъ только бросилъ, какъ бы мимоходомъ:
— Хорошая закуска?
— Хорошая закуска!— сказала старуха и вновь подсла къ гостю — другу ея умершаго сына.— Вы это хорошо сказали. Дйствительно, хорошая закуска!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И другу своего сына она разсказала обо всемъ, всю правду, ту правду, о которой должны были только знать она, ея дочь Златка и Господь Богъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Что-то странное было съ обими женщинами, хотя о Златк нечего говорить. Златка, изнывавшая отъ невыносимыхъ мукъ, ожидавшая смерти съ часу на часъ, — какъ только услышала крикъ новорожденнаго, тотчасъ же попросила показать ей ребенка. И съ перваго же взгляда вспыхнула въ ней жалость къ ребенку и любовь, и она забыла про вс свои муки и раны. Гд тотъ стыдъ, о которомъ она думала съ ужасомъ? Гд т мысли о смерти, съ которыми она бродила по туманному Лондону въ надежд, что кто-нибудь передетъ ее?..
Все исчезло передъ великимъ сознаніемъ, что она мать
Кого, кого, но старуху было жалко. Для нея это событіе было воистину ударомъ грома среди яснаго дня, предательскимъ, неожиданнымъ ударомъ сзади.
Это было какъ разъ въ то время, какъ он об сидли ‘семь дней въ траур’ по сыну.
Глаза ихъ уже давно высохли, слезы изсякли. И какая-то странная пустота царила въ ихъ душахъ.
— Сегодня шестой день, — обратилась мать къ дочери, — Посл завтра мы уже встанемъ. Что мы будемъ длать? Куда мы пойдемъ? Къ кому мы обратимся?
Старуха уже готовилась заплакать, но внезапно дочь кинулась ей на шею, стала цловать свою мать и крикнула:
— Мать моя! Спаси — я погибаю!
— Господь съ тобой, дочь моя! Что съ тобой? Что съ тобой?
Дочь заломила руки, била себя по голов, рвала волосы и, не переставая, кричала:
— Мать моя… Я погибаю!..
Къ счастью, старуха поняла все инстинктомъ женщины и матери, накинула на себя дырявый бурнусъ и, забывъ про стыдъ и позоръ, забжала къ одной сосдк, потомъ къ другой, разспрашивая про акушерку — и посл долгой и мучительной ночи, во время которой ея дочь, ея утшеніе, металась на постели отъ невыносимыхъ болей и боролась со смертью, старуху утромъ Богъ осчастливилъ внучкой…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Блдной, усталой лежала Златка на постели, разметавъ свои черныя косы по подушк. Ея острый носикъ еще боле заострился. Глаза ея блуждали, тянулись туда, гд подъ простыней шевелилось что-то живое. Она съ любопытствомъ прислушивалась, какъ это живое существо пищитъ, шевелится и взвизгиваетъ, словно котенокъ.
Молода и красива была эта мать. Лицо дтское, чистое, рука маленькая, грудь упругая, цломудренная.
И все вмст взятое какъ бы говорило и жаловалось: ‘люди, мн всего семнадцать лтъ!..’.
Старуха-мать засучила рукава до локтей, обнаживъ сухія и вздутыя жилы, закинула платокъ на затылокъ, подоткнула платье, принесла тяжелую бадью, въ которой стираютъ блье, поставила кипятить воду — и ругала на чемъ свтъ стоитъ Лондонъ и его жителей.
— Городъ, — чтобы ему ужъ провалиться! Дворъ — чтобы ему уже сгорть! Сосди — чтобъ имъ мучиться въ аду!.. Нельзя найти у людей деревяннаго корыта!
Старуха вошла въ свою роль бабушки, словно заране подготовилась, словно заране знала, что будетъ. Что имъ говорить, велики ея боль и позоръ. Но что же длать? Вдь смшно же теперь ругать и обвинять дочь, которая только что избавилась отъ опасности. Дай только Богъ, чтобы она поправилась, а тогда уже она возьмется за нее: ‘Скажи-ка, дочь-голубушка, когда это, гд? И съ кмъ?..’.
Но все это будетъ потомъ. Потомъ, не теперь. Теперь надо ухаживать за родильницей… А ребе цокъ? Чмъ виновато дитя?.. Божье созданье… Состраданіе къ живому существу… Если бы оно само догадалось отправиться на тотъ свтъ — дло другого рода, было бы даже недурно. Но не задушить же его? Не облить же его кипяткомъ?.. Вдь какъ ни какъ, а живое существо. Хорошо хоть, что родилась двочка, а не мальчикъ: не надо совершать обрзанія, однимъ позоромъ меньше… И какъ на зло — здоровый ребенокъ, крпкая двочка, чтобы не сглазить. И красива на удивленіе! Вс сосдки говорятъ, что давно не видали такого ребенка. Въ кого онъ уродился?
— Въ кого?— говоритъ имъ Сора-Броха.— Въ отца. Онъ красивый парень, кра-а-савецъ… Въ Америк онъ… Портной. Дамскій портной. Золотыя руки… Сейчасъ посл свадьбы ухалъ въ Америку…— Сора-Броха чувствуетъ, что ея старое лицо пылаетъ со стыда. Прожила столько лтъ — и на старости лтъ принуждена лгать, горе ея сдымъ волосамъ!
Кого подразумвала Сора-Броха подъ словомъ ‘онъ’ — не такъ трудно догадаться…
Златка уже поднялась съ постели, стала бродить по комнатамъ, а Сора-Броха все еще не взялась за нее. Собственно говоря, это было излишне. Во-первыхъ, ребенокъ-крошка. Надо его пеленать, надо о немъ заботиться. Надо его кормить, купать, — а что Златка знаетъ? Сама ребенокъ! А во-вторыхъ, повадился къ нимъ вотъ этотъ хриплый субъектъ — другъ ея покойнаго сына. Сталъ захаживать къ нимъ по два раза въ день и сообщилъ ей однажды, что нашелъ средство, какъ избавить ихъ отъ бды и отъ позора. Онъ этимъ ничего плохого не думаетъ, упаси Боже! Наоборотъ. Онъ это длаетъ только изъ любви къ ея покойному сыну, который былъ его лучшимъ другомъ — ‘чтобы ему такъ Богъ далъ удачи!’
Не только старуха Сора-Броха, но даже Златка прислушивалась къ каждому его слову. И слова Муравчика ласкали ихъ слухъ. Онъ сказалъ имъ:
— Что мн съ вами длать, тетушка, когда вы женщина отсталая, а ваша дочь — ягненокъ. Вы меня спросите, и я вамъ точно отвчу, что тутъ творится. Я вамъ отвчу точно по книжк. Я знаю, понимаете ли вы, нашего брата. Я вдь самъ актеръ. Этотъ господинчикъ, насколько я его знаю еще по Голонештамъ — я помню его, точно сквозь сонъ — парень ничего себ, чтобы мн такой годъ!
Только то, что онъ отправился въ Америку и вырвался изъ оглобель, или, какъ говорятъ у насъ: дал очи, дал сердце… Но въ Америк существуетъ законъ. Коль скоро парень выкинулъ такую штуку (при этихъ словахъ онъ бросаетъ взглядъ на младенца, лежащаго на рукахъ матери, а Златка краснетъ и опускаетъ глаза) — то за это въ Америк не гладятъ по головк и не откладываютъ въ долгій ящикъ: разъ-два-три, держи меня!
А если онъ вдругъ, упаси Боже, заупрямится — то для этого существуетъ тамъ учрежденіе по имени ‘Сингъ-Сингъ’ — тюрьма. Я это знаю, хотя самъ еще не былъ въ этой чудесной стран. Я только теперь собираюсь туда. У меня тамъ важное дло къ одной знаменитой пвиц. И если все удастся — наберу полную шапку монетъ, тамъ ихъ называютъ долларами. Долларъ, должны вы знать, пріятная штука. У насъ за одинъ долларъ получаешь два цлковыхъ… Да, что я хотлъ вамъ оказать? Ага, вотъ что: если хать — такъ надо намъ хать вмст. Если я начну съ этимъ господинчикомъ говорить — то выйдетъ: сказано-сдлано. Я, видите ли, не люблю нжностей, и актеръ съ актеромъ совсмъ по иному говоритъ. Отъ меня, поврьте мн. онъ не отвертится. Какъ вы думаете, почему я это длаю? Только изъ жалости. Мн жаль вашу дочь, и я хочу, чтобы у ея младенца былъ отецъ. Больше я ничего не хочу, чтобы мн такъ Богъ далъ счастья и удачи!
Шоломъ-Мееръ Муравчикъ не ограничился одними словами. У него одно правило: если онъ уже преданъ кому-нибудь — такъ всей душой и всмъ тломъ. Онъ не могъ глядть, какъ старуха работаетъ и обливается потомъ, таща снизу дрова или вынося мусоръ. Точно такъ же онъ не могъ глядть, какъ Златка дни и ночи возится ст младенцемъ. Правда, у него самого никогда не было младенцевъ, и упаси Боже, въ дальнйшемъ но зато у него имется сестра, хотя и бдная, не плодовитая. Она сторонница ‘цвай киндеръ-системъ’ и каждый годъ выводитъ на свтъ Божій парочку близнецовъ. Поэтому, онъ и понимаетъ толкъ въ этихъ длахъ… Онъ даже знаетъ одно средство, чтобы ребенокъ пересталъ кричать. И, не долго думая, беретъ онъ изъ рукъ Златки ребенка, который какъ разъ оралъ немилосердно. И сталъ подбрасывать его вверхъ и внизъ, направо и налво, и ребенокъ, дйствительно, замолкъ. Мало-по-малу Златка привязалась къ Муравчику и повдала ему то, о чемъ она даже не заикнулась матери.
Это было въ одно утро, когда старуха ушла на базаръ за провизіей, и Златка осталась вдвоемъ съ Муравчикомъ. Въ это утро Златка была очень возбуждена.
— У меня къ вамъ просьба, — сказала она ему дрогнувшимъ голосомъ и тотчасъ же пожалла. Но коль скоро начала то пропало.
— Что за просьба, кошечка? Въ огонь и воду!
Дрожащими руками она достала изъ-подъ блузки что-то завернутое въ желтый платочекъ. Это ‘что-то’ осталось ей отъ брата. Онъ передалъ ей это за часъ до своей смерти и еле слышно наказалъ ей: ‘Храни это, какъ зницу ока, пусть никто объ этомъ не знаетъ, даже мать’… И Гольцманъ закашлялся, захриплъ, не въ силахъ продолжать дальше…
Отдавъ эту вещь своему новому другу, Златка почувствовала большое облегченіе. Она ему сказала:
— Я вамъ отдаю этотъ узелокъ — все наше состояніе. Я вамъ довряю свою душу. Возьмите это и длайте съ этимъ, что хотите, но приведите меня къ нему, вотъ такъ, какъ вы сказали…
Больше бдная Златка ничего не могла выговорить: ее душили слезы.
Шоломъ-Мееръ настолько былъ тронутъ, что даже не заглянулъ въ узелокъ и съ ловкостью фокусника опустилъ его въ карманъ, тмъ боле, что какъ разъ вошла старуха. И Шоломъ-Мееръ усплъ только пожать руку Златк и промолвить:
— Будьте спокойны, голубушка, иначе мое имя не Муравчикъ.
Не позже, какъ черезъ день, Муравчикъ явился разодтымъ съ ногъ до головы, побритымъ, точно женихъ, и радушно заявилъ:
— Выслушайте-ка, тетушка, исторія такова. Мои дла идутъ хорошо, лучше, чмъ я ожидалъ. Расчудесно со всхъ сторонъ. Только одно: меня зовутъ въ Нью-Іоркъ. Если вы хотите забыть о всхъ мукахъ и спокойно пожить на старости лтъ — то немедленно собирайте свои пожитки, то-есть, дочь и младенца, и — правой ногой на счастье! Я же побгу за билетами, а о деньгахъ со мной не говорите. Когда-нибудь съ Божьей помощью сосчитаемся.
Сора-Броха переглянулась съ дочерью. Она никакъ не могла понять, что это за человкъ. Кажется, несчастненькій такой, а столько беретъ на себя.
И, видно отъ большого волненія, по ея изможденному лицу скатились дв крупныя, какъ горохъ, слезы.
Она собиралась его благодарить, какъ онъ того заслужилъ, но Шоломъ-Мееръ заслонился обими руками, зажалъ уши, и ушелъ, не желая даже слушать. Хорошо! Хорошо! До свиданья! Я бгу за билетами, а вы готовьтесь въ дорогу. Завтра мы демъ. Прощайте!
— Ты понимаешь что-нибудь? Душа-человкъ!— сказала мать дочери, поднимая, а потомъ опуская руки и останавливаясь посреди комнаты.
— Душа-человкъ, — подтвердила дочь.
И об принялись готовиться въ путь.

XVII.

Выпроводивъ столь шумно двухъ знаменитостей, Гришу Стельмаха и Розу Спивакъ, театральная публика успокоилась и услась по мстамъ. Шелъ третій актъ.
Входитъ Уріэль-Акоста, блдный, измученный, и остается у дверей, сложивъ руки на груди — и дрожь проходитъ по всмъ рядамъ, и наступаетъ тишина. Вс ждутъ: ‘Вотъ, гд будетъ игра!’…
Рафалеско блуждаетъ глазами по всему театру и еле слышно произноситъ:
— Это я, де-Сильва.
— Алытлъ лудеръ — громче!— раздается голосъ съ галерки — и вся галерка подхватываетъ,
— Спикъ-апъ — говори громче!
Рафалеско чуть шепчетъ дальше.
— Спикъ-апъ.— Говори громче! Громче! Громче!— кричитъ ему вся галерка.
— Шарапъ! Тише!— отвчаютъ изъ партера. И шумъ растетъ.
Рафалеско, не привыкшій къ такимъ вещамъ, глядитъ вверхъ. Онъ не понимаетъ, что обозначаютъ эти крики. Ему кажется, что онъ говоритъ достаточно громко. Онъ теряется и забываетъ слова…
И еще раньше, чмъ Сильва заканчиваетъ свой монологъ, Рафалеско спрашиваетъ, ‘Отказаться? Это слово звучитъ для меня дико’ — и умолкаетъ, ибо артистъ, играющій Сильву, глядитъ на него съ изумленіемъ и тихо шепчетъ: ‘ради Бога, чего вы торопитесь, дайте кончить’, а потомъ говоритъ громко: ‘Я только что изъ трибунала, Акоста. Они уже немного мягче’…
Уріэль на это отвчаетъ:
‘Это я хорошо знаю. Я уже давно ищу пути. Но одно къ другому не относится’.
— Здравствуйте, матушка!— вновь слышится голосъ съ галерки, и публика приходитъ въ веселое настроеніе. Раздается смхъ, точно далекій громъ въ лсу. Смхъ растетъ, перекатывается съ одного мста на другое, — и бдный Рафалеско бросается къ суфлерской будк и видитъ, какъ суфлеръ отчаянно указываетъ на что-то пальцами, подмигиваетъ. Но Рафалеско ничего не понимаетъ. Онъ почувствовалъ, что дло идетъ плохо. И, какъ человкъ, ршившійся подчиниться неизбжному, онъ ринулся дальше: ‘къ чорту все! Хуже не будетъ!’
И Рафалеско обращается къ Сильв ни съ того, ни съ сего:
— Какъ я вижу, мн не о чемъ съ вами говорить.
— Датсъ-райтъ.— Это хорошо!— снова послышался тотъ же голосъ, и театръ задрожалъ отъ смха.
Не помогло даже то, что Рафалеско закончилъ свою роль въ третьемъ дйствіи съ жаромъ.
Публика разсердилась, обозлилась, — и поднялся свистъ, невроятный, безконечный.
Враги театра Никеля и члены ‘кибецарни’ были правы, когда говорили, чти вечеръ еще дологъ, и что въ пьес Гуцкова пять дйствій.
Они торжествовали, провалъ Рафалеско превзошелъ даже ихъ ожиданія,
Довольно!.. Пустите меня! Пустите! Я иду.. Я бгу…— кричалъ Акоста, схватился обими руками за голову и убжалъ за кулисы, и тамъ онъ почувствовалъ, какъ у него ускользаетъ полъ изъ-подъ ногъ, и какъ вертятся въ глазахъ вс предметы.
И онъ упалъ на руки перваго попавшагося человка. Это былъ какой-то субъектъ средняго роста съ воровскими глазками.
Увидавъ, что Рафалеско падаетъ, онъ подбжалъ къ нему, успвъ подхватить, и хриплымъ голосомъ закричалъ, обращаясь къ тмъ, кто находились въ этотъ мигъ за кулисами:
— Чего же вы стоите, какъ истуканы? Дайте воды сюда! Воды!

——

Нсколько минутъ спустя Рафалеско лежалъ уже на диван въ своей уборной, вполн успокоившись, а возл него на табуретк сидлъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ. (Это былъ онъ).
Какъ попалъ сюда Муравчикъ? А вотъ какъ.
Поквитавшись съ бородой мистера Кламера и получивъ здоровую порцію отъ Нисселя Швальба и его прислужниковъ, нашъ Муравчикъ очень ловко выскользнулъ изъ ихъ рукъ.
Шоломъ-Мееръ Муравчикъ долженъ былъ благодарить Бога, что не попалъ въ руки американскихъ полисменовъ. Въ Америк очень либеральная конституція, но все-таки лучше съ американской полиціей не связываться…
— Чортъ меня подралъ связаться съ этимъ клопомъ! (Если бы мистеръ Кламеръ услышалъ, какой кличкой его наградили!). Какъ набожный еврей не можетъ глядть на свинину — такъ я не могу равнодушно пройти мимо этой проклятой бороды!
Такъ облегчилъ свою душу Шоломъ-Мееръ, насколько возможно привелъ въ порядокъ свою измятую наружность — и осторожно и ловко сталъ пробираться къ кулисамъ. Тамъ онъ спрятался между декораціями и такъ искусно, что онъ видлъ всхъ, а его — никто. Жадно сталъ онъ осматривать сцену, искать того, кто ему нуженъ.
— Кто изъ нихъ Рафалеско?— тихо разговорился онъ съ тмъ, кто поднимаетъ занавсъ. Собесдникъ его оказался озабоченнымъ человкомъ, пессимистомъ съ пришибленными глазами.
— Вотъ тотъ съ длинными волосами и въ бломъ воротник, который играетъ Уріэля-Акосгу.
— Умница, они вс въ длинныхъ волосахъ, и у всхъ блые воротники.
Озабоченный человкъ вскинулъ глаза:
— Я не виноватъ, что вы балда, и что для васъ вс кошки сры. Для васъ все равно, кто Сильва и кто Уріэль-Акоста.
— Умница-душенька, мн кажется, что вы правы. Тсс, я уже знаю, кто изъ нихъ Уріэль-Акоста.
Такъ болталъ Муравчикъ со своимъ новымъ знакомымъ, котораго онъ обрлъ между декораціями.

——

Какъ только Рафалеско пришелъ въ себя, онъ обратился къ Муравчику:
— Ваше лицо мн что-то знакомо…
— Не удивительно! Сколько разъ мы встрчались въ Голонештахъ?
— Въ Голонештахъ??
Этого было достаточно, чтобы нашъ герой забылъ о своемъ провал. Рафалеско попросилъ всхъ удалиться.
И какъ только они остались вдвоемъ, Рафалеско накинулся на Муравчика съ вопросами: кто онъ такой, откуда онъ пріхалъ, и что онъ тутъ длаетъ?
— Кто я? Тоже бондарь, то-есть, актеръ изъ еврейскаго театра. Откуда я пріхалъ?— Изъ Лондона. Что я тутъ длаю?— Пріхалъ по длу, и вотъ по какому: мой другъ и товарищъ, тоже актеръ, взялъ съ меня слово за часъ до смерти. У него была сестричка, молоденькая, кровь съ молокомъ. Ее любилъ одинъ паренекъ, тоже актеръ. Отъ этой любви кое-что случилось, не дай Богъ, чтобы впредь случалось, — двушка на девятый мсяцъ родила младенца — мазелтовъ! А такъ какъ паренекъ заблаговременно улепетнулъ въ Америку, то мой товарищъ взялъ съ меня не только слово, но и клятву, именемъ Бога, Который сидитъ наверху и знаетъ обо всхъ продлкахъ внизу, что я долженъ взять его сестричку и младенца, пріхать съ ними въ Америку и найти паренька, то-есть, отца младенца, и не отходить отъ него до тхъ поръ, пока онъ не обвнчается по закону Моисея и Израиля. И я долженъ былъ поклясться и далъ слово. Ну? Не кажется ли вамъ, что это похоже на романъ, вотъ какъ печатается въ книжкахъ?
— Нельзя ли узнать, какъ звали вашего друга, который далъ вамъ такое порученіе.
— Конечно, можно. Съ удовольствіемъ. Звали моего друга Оцмахомъ, но настоящее его имя — Гольцманъ.
Рафалеско приподнялся, блдный, какъ смерть.
— Гольцманъ? Бернгардъ Гольцманъ? Вы говорите, что онъ…
— Умеръ. Ну, да. А его сестру зовутъ Златкой. Она здсь, со мной, въ Нью-Іорк. Она очень хотла пойти со мной въ театръ, поглядть, какъ вы играете, но она не можетъ оставить младенца. Молодая мать такъ привязана къ своему ребенку! Быть можетъ, вы хотите знать, какъ зовутъ паренька, то-есть, отца младенца?— спросилъ Муравчикъ, глядя прямо въ глаза Рафалеско.— Онъ по происхожденію изъ Бухареста. То-есть, такъ же изъ Бухареста, какъ я изъ Іерусалима. Боже мой, что съ вами? Что вы такъ поблднли? Чего вы такъ дрожите? Съ вами ничего плохого не будетъ… Поврьте мн, вы еще не знаете, что я за человкъ, и кто я. Я — Шоломъ-Мееръ Муравчикъ… Я стараюсь только для васъ и для моего друга на томъ свт, чтобы мн Богъ далъ удачи и счастья!..

XVIII.

Какъ для кого, но для Нисселя Швальба и для его комбинаціи провалъ Рафалеско былъ кстати. Благодаря этому, Ниссель могъ дйствовать согласно своему плану, и еще успшне, чмъ раньше. Побитая собака становится боле покорной, а съ человкомъ, потерпвшимъ неудачу, можно длать, что угодно.
Придя на другой день къ юному другу, Ниссель Швальбъ съ изумленіемъ увидлъ у него того субъекта, котораго онъ наканун въ вестибюл театра съ трудомъ оторвалъ отъ бороды мистера Кламера.
— Вы еще живы?— спросилъ его Ниссель, и, по своему обыкновенію, очень весело. Какъ видно, вы растете тамъ, гд васъ не сютъ.
— А что же вы думали?— отвтилъ ему тотъ тмъ же веселымъ тономъ. Ваше счастье, что васъ вчера было много, а я былъ одинъ, не то бы я этого джентельмэна изъ Уайтчепеля не выпустилъ живымъ изъ своихъ рукъ. Онъ бы остался у меня безъ бороды, и бумаги мои отдалъ мн. Однако, онъ мн и такъ ихъ отдастъ, можете быть спокойны. Это говоритъ вамъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ.
— Муравчикъ? Знакомое имя. Изъ какихъ Муравчиковъ вы будете?
Швальбъ подслъ къ своему новому знакомому и протянулъ ему огромную, мягкую ручищу, и Муравчикъ хрипло отвтилъ ему:
— Изъ какихъ Муравчиковъ я буду? Изъ настоящихъ Муравчиковъ, изъ тхъ, кто никому, никогда не должны были денегъ, ибо имъ никто не давалъ взаймы, а если ужъ давали, то это было пропащее дло, какъ т удары, что я вчера получилъ. Вы можете мн смло поврить, что я еще никогда не получалъ такихъ ударовъ, какъ вчера, чтобы мн такъ Богъ далъ удачи и счастья. Но одно къ другому не относится. Ваше лицо мн нравится гораздо больше вашихъ рукъ. Ну, и ручищи у васъ, — могутъ смло вамъ отсохнуть. Я вамъ даю свое слово, что я съ вами поближе познакомлюсь, когда будетъ свободное время. Теперь же я занятъ ‘бизи’, какъ говорятъ у васъ, и я долженъ идти. Будьте здоровы и крпки, кланяйтесь вашимъ и пишите почаще.
Съ этими словами онъ пожалъ ему ручищу, и Швальбъ отвтилъ ему весело:
— Вы не можете даже представить себ, какъ меня обрадовало знакомство съ вами, чтобы мн такъ добра чужого всякаго!
— Это я видлъ вчера, и не такъ видлъ глазами, какъ почувствовалъ своими боками, чтобы мн такъ Богъ далъ удачи и счастья!
Рафалеско проводилъ своего гостя, минуты на дв задержался съ нимъ за дверью, о чемъ-то разговаривая, и, когда онъ вернулся обратно въ комнату, Ниссель спросилъ:
— Кто онъ такой, вотъ этотъ мазурикъ съ воровскими глазками? Онъ похожъ не то на карманщика, не то на конокрада, или же на торговца живымъ товаромъ.
Не дождавшись отвта, Ниссель снова заговорилъ, но уже боле серьезнымъ тономъ:
— Я бы этого молодчика послалъ ко всмъ чертямъ, чтобы не шлялась сюда всякая шантрапа. Но, мой милый Рафалеско, оставимъ его въ поко и поговоримъ-ка лучше о нашихъ длахъ.
Такимъ манеромъ Ниссель Швальбъ приступилъ къ своей комбинаціи, расхаживая по комнат по своей привычк.
— Я пришелъ къ теб, во-первыхъ, отвести душу. Не надо такъ падать духомъ, вдь бываютъ неудачи.
— Бываютъ разныя неудачи, — отвтилъ ему Рафалеско, и, глядя на него, тоже зашагалъ по комнат.— Есть провалы и есть ‘провалы’. За все мое пребываніе на сцен это — первый случай, когда я принужденъ былъ прибгнуть къ суфлеру. Нтъ, это былъ настоящій провалъ, колоссальный провалъ!
— Ну, до провала еще далеко! Послзавтра будетъ второй спектакль, и мы съ Божьей помощью поправимъ обстоятельства. Пока надо въ эти свободные дни докончить наши семейныя дла. Разъ-два-три — и кончено. Ты думаешь когда назначить свадьбу?
— Какую свадьбу?
— Что значитъ, какую свадьбу?
Они оба перестали шагать, остановились и переглянулись, словно люди, впервые увидавшіе другъ друга.
— Ты шутишь?— спросилъ Швальбъ, стараясь улыбнуться, но ему это не удалось.
— Я шучу?— отвтилъ ему Рафалеско.— Это ты шутишь. Вы вс сговорились шутить со мной.
— Мы вс? Сговорились шутить?
— Вы вс: ты и твой братецъ и твоя сестра-примадонна. А что же такое представлялъ собой спичъ мистера Кламера? Не шутку? Некрасивую, банальную шутку? Что ты думаешь, Швальбъ? Воображаешь, что поймали провинціальнаго мальчика и можете тащить его за веревочку? Богъ васъ наградилъ прекрасной коровой, которую вы сами зовете чурбаномъ и отъ которой не знаете, какъ избавиться, — такъ вы хотите меня заполучить, обвнчать съ нею, чтобы я потомъ не смогъ даже пикнуть. Очень вамъ благодаренъ, очень! Ищите себ другого дурака.
Съ этими словами онъ очень изящно и граціозно раскланялся передъ Швальбомъ. Вообще, весь свой монологъ онъ провелъ великолпно, и будь это на сцен — Рафалеско могъ бы сорвать громъ апплодисментовъ. Но такъ какъ все происходило не на сцен, и къ тому еще вопросъ шелъ о дл очень серьезномъ — можно легко понять, какъ реагировалъ на это Ниссель Швальбъ.
Сперва онъ поблднлъ, потомъ покраснлъ, потомъ позеленлъ. На его толстой, красной ше вздулась жила и напружилась и задрожала. Отъ удивленія Ниссель Швальбъ тяжело опустился на стулъ и тяжело вздохнулъ. У него пересохло во рту и голосъ измнился. Тономъ ниже онъ обратился къ Рафалеско:
— Скажи мн, дорогой, ты знаешь, что обозначаютъ слова: ‘бриджъ офъ промиссъ’?
Рафалеско подошелъ къ нему поближе и остановился, заложивъ руки назадъ. Онъ тоже былъ не мене взволнованъ, но держался спокойно.
— А что обозначаютъ эти слова?
— Это значитъ слдующее: если парень даетъ слово двушк при свидтеляхъ, а потомъ показываетъ кукишъ — его судомъ заставляютъ на ней жениться. Понялъ?
Рафалеско подошелъ къ Нисселю еще ближе.
— Когда я далъ слово вашей сестр? Не въ тотъ ли вечеръ, въ квартир ломжинскаго соловья, когда вы меня напоили шампанскимъ, а потомъ ползли вс цловаться, и такъ стремительно, что даже Брайнделе-казакъ и даже канторша попали въ это число, ха-ха-ха?!
Этотъ смхъ ударилъ Нисселя Швальба еще сильне, чмъ слова Рафалеско. Неужели вся комбинація лопнула? Столько труда было положено и вдругъ — трахъ!?
Онъ не могъ усидть на мст. Онъ поднялся, положилъ свои огромныя руки на молодыя плечи Рафалеско и однимъ духомъ произнесъ:
— Рафалеско! Намъ придется тутъ въ Америк сосчитаться и очень некрасиво. Дурачекъ, Америка страна, которая не любитъ шуточекъ. У насъ есть свидтели, дурачекъ, которые подтвердятъ, что видли, какъ парень держалъ двушку на рукахъ и цловалъ ее. На пароход это было, — помнишь ли ты это или забылъ? И еще найдутся свидтели, которые видли, какъ ты покупалъ браслеты и кольца и преподносилъ моей сестр при всхъ… Дурачекъ, послушай меня, я теб желаю добра, дйствуй лучше добромъ, ибо зломъ ты себ подгадишь, чтобы мн такъ добра чужого всякаго! Еще поблагодаришь меня, дитя, иначе — подавиться теб вотъ этимъ столбомъ!
И Ниссель Швальбъ ушелъ.
— Подавились бы вы вс — кинулъ ему вслдъ Рафалеско, горько смясь. Потомъ, пошагавъ немного по комнат, онъ подслъ къ окну, закурилъ сигару и, заложивъ ногу за ногу, глубоко, глубоко задумался.

——

Рафалеско было о чемъ думать. Все нахлынуло сразу, точно тучи на ясномъ неб. Въ особенности вчерашній провалъ въ театр Никеля. Но это, собственно говоря, было наименьшей бдой. Несмотря на неудачу, вчера вокругъ него все время вертлись какіе-то люди изъ англійскаго театра и все шептали, что ‘все будетъ оллъ-райтъ’, и чтобы онъ не связывалъ себя ни съ какимъ еврейскимъ театромъ, пока къ нему не придетъ завтра кто-то и предложитъ такія условія, на какія не въ силахъ пойти еврейскій театръ.
Этотъ ‘кто-то’ не заставилъ себя долго ждать и пришелъ къ нему рано утромъ. Это былъ свжій, тщательно причесанный и выбритый англичанинъ съ золотыми зубами и съ удивительно длинными ногтями. Вмст съ нимъ пришелъ репортеръ одной англійской газеты — пройдоха-парень, съ улыбающимся лицомъ, немного краснымъ, говорящій на всхъ языкахъ, даже на еврейскомъ жаргон.
По имени, какимъ себя назвалъ этотъ репортеръ — Арчибальдъ Бойэрилсъ — и по великолпному англійскому акценту можно было подумать, что передъ вами стоитъ прирожденный янки. Но конечная часть носа, блестящіе волосы и, въ особенности, глаза кричали: ‘Какой Арчибальдъ, какой Бойэрилсъ, когда тебя зовутъ Арци Бэрлсъ — и баста’! Войдя, оба джентельмэна сли, подтянувъ брюки къ колнамъ и показавъ при этомъ очень широкіе носки своей американской обуви — тотчасъ же приступили къ длу.
Содержаніе разговора сводилось къ тому, что Рафалеско предлагаютъ тотчасъ же перейти въ англійскій театръ. Первое время онъ можетъ играть на еврейскомъ язык, пока вполн не овладетъ англійскимъ, а условія ему предложили такія, что у Рафалеско чуть было не закружилась голова.
Но все-таки онъ былъ настолько уменъ, что хладнокровно попросилъ 24 часа на размышленіе.
— Оллъ-райтъ, произнесъ бритый англичанинъ и поднялся, а репортеръ сказалъ Рафалеско по-еврейски:
— Егуди белей, милый еврей, не пропускай случая, жирное дло… гудъ-бай!
Это былъ первый пунктъ, надъ которымъ Рафалеско провелъ не мало минутъ размышленія, а вторымъ — была Роза Спивакъ.
Что привело ее въ первый же день представленія въ театръ Никеля?
Было ли это простымъ совпаденіемъ, или она слдила за еврейскими газетами и знала, что это его бенефисъ?
Если такъ, — почему же она убжала посл второго дйствія?
И врно ли то, какъ говорила Генріэта, что она во время представленія безпрестанно смялась, переглядываясь съ Гришей Стельмахомъ? Смялась, когда онъ въ свою игру вкладывалъ всю душу? Правда, онъ на этотъ разъ былъ слабоватъ. Но зачмъ же смяться? И еще при первыхъ двухъ дйствіяхъ. Когда онъ еще былъ въ удар! Какъ бы все это узнать? жизни, кажется, не пожаллъ бы для этого! Будь другое время — онъ бы ужъ не успокоился до тхъ поръ, пока не пробрался бы къ ней, къ ней, ради которой онъ пріхалъ сюда. Но теперь!..
И Рафалеско приходитъ къ третьему пункту — къ Шолому-Мееру Муравчику и къ поздравленію съ младенцемъ.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Извстіе о смерти стараго друга Гольцмана произвело на него потрясающее впечатлніе, такое же, какъ въ свое время сообщеніе кассира Сосонъ-ве-Симхо о смерти матери, съ той только разницей, что извстіе о смерти матери вызвало слезы, а смерть Гольцмана — унылыя мысли о томъ, что онъ, Рафалеско, собственно говоря, обошелся со своимъ старымъ другомъ не по-человчески, даже хуже, безсовстно. Какъ могъ онъ такъ легко и такъ беззаботно разстаться со своимъ умирающимъ другомъ?
Но страшне всхъ воспоминаній — это мысль о Златк. Съ Златкой онъ даже не попрощался. Отъ нея онъ просто убжалъ, какъ убгаетъ воръ, опасаясь, что его поймаютъ съ ворованнымъ добромъ…
Что она передумала и перенесла, когда узнала отъ брата, что онъ, ея божество, убжалъ въ Америку?
Нтъ, онъ долженъ понести наказаніе: онъ долженъ уничтожить вс свои юношескія грезы, глупыя фантазіи. Онъ долженъ забыть о существованіи Розы Спивакъ, онъ долженъ придти къ несчастной Златк, упасть передъ нею на колни, цловать ея руки и сказать ей: ‘Златка, я твой, твой навки’!
И онъ такъ поступитъ. Обязательно. Онъ бы это сдлалъ сегодня утромъ, но его удержалъ Муравчикъ. Онъ объяснилъ ему, что надо все это сдлать не торопясь.
‘Златка, — сказалъ ему Муравчикъ, — простая, честная двушка (ха-ха, хотя у нея есть младенецъ), которая романовъ никогда не читала, и когда къ ней придетъ парень и начнетъ валяться на полу и кричать: ‘я согршилъ, преступилъ, измнилъ’ — она перепугается до смерти, прибжитъ мать, а не надо забывать, что существуетъ еще старуха-мать по имени Сора-Броха — и старуха можетъ наброситься на него и такую порцію задать, что онъ ее вовкъ не забудетъ’…
Нтъ, сперва онъ, Шоломъ-Мееръ, отправится туда, то-есть къ своимъ дамамъ, и понемногу приготовитъ ихъ, и не надо, конечно, при этомъ разсказывать, что онъ кается. Женщины не любятъ пришибленныхъ мужчинъ, которые чуть что начинаютъ ревть и сыпать словами — антимоній съ хрномъ, философія съ капустой, петрушка съ мыломъ — фуй!
Женщины любятъ, чтобы мужчина былъ мужчиной. Муравчикъ это дло хорошо знаетъ. У него нтъ столько волосъ на голов, сколько разъ ему приходилось возиться съ женщинами, чтобы ему такъ Богъ далъ удачи и счастья! И Муравчикъ отправился къ своимъ.
Выпроводивъ Муравчика, а потомъ Швальба, Рафалеско подслъ къ окну и погрузился въ свои думы, поглядывая на улицу.
И вдругъ онъ увидлъ, какъ къ подъзду отеля подъхалъ автомобиль.
Изъ автомобиля выскочилъ негръ и зашелъ въ отель, намного погодя,— Рафалеско услышалъ стукъ въ дверь.
— Камъ-инъ!
Вошелъ негръ съ письмомъ въ рукахъ и заявилъ, что онъ долженъ передать письмо лично мистеру Рафалеско.
— Ай-эмъ Рафалеско (я — Рафалеско).
Дрожащими руками Рафалеско взялъ изящный конвертъ, осторожно открылъ его, раньше всего взглянулъ на подпись, отшатнулся, и безсильно опустился на стулъ.
‘Моя дорогая блуждающая звзда! Ничья фантазія не могла бы выдумать того, что сдлала сама жизнь. Но я еще такъ взволнована всмъ тмъ, что пережила за эти 12 часовъ, и думаю, что не могу теб передать и сотой доли того, что я могла бы передать лично. Въ короткихъ словахъ я должна теб сказать, что слпой случай привелъ меня вчера на твой бенефисъ. Если мое сердце не разорвалось вчера на части, когда я узнала, что Уріэль-Акоста — это ты, то это доказываетъ, что у меня желзное сердце. Какъ окаменлая я просидла до конца второго дйствія, но только второго дйствія, потому что произошелъ неожиданный скандалъ: насъ узнали и обнаружили наши инкогнито и принудили меня убжать, хотя, Богъ свидтель тому, какъ я хотла къ теб, еще разъ взглянуть на тебя, еще разъ услышать твой голосъ, который не переставалъ раздаваться въ моихъ ушахъ за вс голы нашего блужданія по свту Божьему. Но подожди, это не все. Придя домой, я нашла у себя на стол груду писемъ. По почтовымъ штемпелямъ видно, что нкоторыя изъ нихъ были получены давно, но мн ихъ не передавали. Мой импрессаріо, хотя и англичанинъ, и джентельмэнъ, устроилъ, оказывается, нчто врод тайной цензуры. Въ результат, я его позвала сегодня и заявила, что считаю себя свободной отъ всякихъ условій, и что онъ можетъ, въ свою очередь, потребовать неустойку. Но не въ этомъ суть. Суть въ томъ, что среди этихъ писемъ я нашла твое письмо. Я его перечитала много разъ. И словно адъ проснулся въ моей душ. Цлуя твои буквы, я обливала ихъ своими слезами.
Почему слезы были, спросишь ты? Я оплакивала наше дтство, нашу дтскую любовь, которая никогда не будетъ такой кристально-чистой, такой божественно-красивой, какой она была въ нашемъ бдномъ, маленькомъ городк. Ахъ, Голонешты! Знаешь ли ты, что я была гамъ и искала моего ‘Лейбла’ и у всхъ спрашивала про ‘сынка богача’? Къ сожалнію, никто, никто не могъ мн сказать, гд ты. Ты исчезъ, какъ чудесный сонъ.
Дорогой мой! Ты спрашиваешь, помню ли я предсказанія старой ворожеи? О, я помню, хорошо помню, но какъ узналъ объ этомъ ты? Видно, ты обо мн разспрашивалъ, какъ и я. Почему же ты, глупый человкъ, позволилъ другой, тоже примадонн, быть можетъ, боле красивой, чмъ я, но гораздо, гораздо глупе меня, разсказывать всмъ, что ты ея возлюбленный?.. Но, ахъ, что я говорю? Какъ я смю упрекать тебя, когда я сама, благодаря различнымъ спутаннымъ обстоятельствамъ, принуждена была связать себя золотыми цпями? Но не будемъ говорить о цпяхъ, когда ихъ можно сбросить въ любой моментъ, если мы только захотимъ… Лучше поговоримъ о томъ, гд намъ встртиться. Здсь ты найдешь адресъ. Если ты туда придешь сегодня между 4 и 5 и поищешь хорошенько, то найдешь меня. Мы будемъ одни и сумемъ обо всемъ поговорить (вдь намъ надо такъ много говорить!). Будь же тамъ сегодня отъ 4 до 5 и ищи меня. Я приказываю теб придти. Нтъ, неправда — скажу теб правду: я не приказываю, но прошу, дорогой, дорогой мой! Я прошу тебя, я горю желаніемъ видть тебя, я падаю къ твоимъ ногамъ, я цлую тебя. Я цлую тебя, слышишь? Цлую тебя!..

Твоя Рейзлъ’.

XIX.

Шоломъ-Мееръ Муравчикъ пришелъ къ Рафалеско въ назначенное время, но не нашелъ его дома. На стол лежала записка:
‘Мой дорогой Муравчикъ! Я узжаю изъ Нью-Іорка на пару часовъ. Когда я вернусь — не знаю. Наше посщеніе отложимъ до другого раза. Прошу васъ извиниться за меня передъ тми, кого вы знаете, и какъ знаете. Буду вамъ очень благодаренъ и никогда этого не забуду. Вашъ Л. Рафалеско’.
— Все, что мн снилось въ ту ночь и въ эту ночь, и все, что мн снилось все время на мор и на суш, — пусть упадетъ на головы моихъ враговъ! Актеръ остается актеромъ, будь онъ даже сыномъ порядочныхъ родителей! Человкъ со мной уславливался по часамъ, человкъ рветъ и мечетъ, пылаетъ, а въ конц-концовъ…
Тутъ нашъ Муравчикъ повернулся, чтобы уйти но раздался стукъ въ двери.
Муравчикъ обрадовался:
— Наврное, онъ. Войдите!
Но снова послышалось: ‘Стукъ-стукъ’.
— Видно, это не онъ.
На свое вторичное ‘войдите’ Муравчикъ снова услышалъ стукъ:
Муравчикъ разозлился и уже крикнулъ:
— Головой объ стнку!
Медленно открылась дверь и вошла… Брайнделе-казакъ!
Если бы вмсто Брайнделе-казакъ вошелъ Гольцманъ съ того свта, Муравчикъ гораздо бы меньше поразился.
Все же онъ нашелъ въ себ столько мужества, что могъ посл двухъ-трехъ секундъ придти въ себя и вновь обратиться въ прежняго веселаго, оживленнаго Муравчика, какимъ онъ былъ всегда.
Весело и непринужденно съ протянутой рукой двинулся онъ къ вошедшей.
— Здорово живешь, гость неожиданный! Какъ вы живете, Брайнделе, тьфу, madame Чернякъ?
Но зато madame Чернякъ не могла ни одного слова произнести. Она остановилась, въ дверяхъ, какъ вкопанная. Она не ожидала его встртить здсь, его — своего прежняго врага. И гд?— у Рафалеско! И когда?— Когда пришла избавить молодое свтило отъ непріятности.
Шоломъ-Мееръ, увидавъ, что Брайнделе-казакъ обратилась въ то, во что нкогда обратилась жена Лота, пожаллъ ее и пришелъ къ ней на помощь.
— Какъ вы тутъ удивительно поправились и даже ничуть не измнились. Наоборотъ, вы помолодли, и я даже затрудняюсь сказать, на сколько лтъ. Если бы не ваша ротонда, я не узналъ бы васъ, чтобы мн такъ Богъ далъ удачи и счастья.
Madame Чернякъ, не особенно избалованная комплиментами ‘коварныхъ мужчинъ’, растаяла, какъ масло. Въ эту минуту она готова была забыть вс оскорбленія, вс непріятности, какими онъ когда-то награждалъ ее, и даже про неуплаченный долгъ.
И Брайнделе-казакъ разстегнула ротонду, пододвинула свой стулъ, и между ними завязалась дружеская бесда.
Кончилось тмъ, что Брайнделе-казакъ разсказала ему все то, что знала про Рафалеско и про обихъ примадоннъ, про Генріэту Швальбъ и про Розу Спивакъ. А когда очередь дошла до Муравчика, Брайнделе-казакъ увидла, что онъ отвиливаетъ. Она вскочила, завернулась въ ротонду и злобно расхохоталась, Муравчикъ даже испугался:
— Что съ вами, душенька? Что случилось?
— Ха-ха-ха!— не переставая хохотала madame Чернякъ.— Все, что я вамъ разсказала, — ложь, трижды ложь, ничего подобнаго нтъ, я все выдумала. Ха-ха-ха.
Шоломъ-Мееръ сдлалъ обиженное лицо, но въ душ подумалъ: ‘Это ужъ ты, Брайнделе, разсказывай своей бабушк’.
И они разошлись, каждый въ своемъ настроеніи.
Онъ — радостный и довольный, что услышалъ нужное, она — злясь на себя, на весь міръ, ругая себя за то, что снова поврила ‘коварнымъ мужчинамъ’, чтобы ихъ всхъ уморила холера, всхъ, кром… одного!

——

Посл всего того, что Муравчикъ услышалъ отъ madame Чернякъ, у него какъ бы открылись глаза. Многое стало для него яснымъ, многое, что раньше было непонятнымъ.
Онъ вспомнилъ, какъ когда-то Роза упорно разспрашивала про Гольцмана. Значитъ, не Гольцмана она имла въ виду, а Рафалеско.
И Муравчикъ погрузился въ думы:
— Ой, Шоломъ-Мееръ, тебя слдовало бы разложить посреди улицы и всыпать теб порцію горяченькихъ. До сихъ поръ не сумлъ поживиться благопріятными обстоятельствами! Я если ужъ раздобылъ кучу писемъ этой самой Розы, то надо было не терять ихъ, не закладывать за нсколько шиллинговъ у этого бородача! Погубилъ онъ меня, разорилъ. Будь у меня теперь эти письма!— богачемъ бы сталъ. Вдь теперь я не могу показаться ей на глаза, вдь я для нея теперь лгунъ и подлецъ, и мошенникъ!..
Муравчикъ на мгновенье остановился, а потомъ снова сталъ разговаривать съ самимъ собой.
— Нтъ, я все это поправлю. Надо воспользоваться всей этой исторіей. Иначе теб, Шоломъ-Мееръ, не жить на этомъ свт, чтобы мн такъ Богъ далъ удачи и счастья. И въ этотъ часъ имъ было кое-что придумано, за что онъ самъ себя похвалилъ:
— Шоломъ-Мееръ, у тебя умная башка!
Въ его голов шевелились слдующія мысли:
— Что моя птичка пвчая влюбилась въ Розу, — это недурно, даже хорошо. Надо только, чтобы все это не рухнуло. Ибо, собственно говоря, что я противъ нихъ имю? Пусть себ будутъ счастливы. Но что будетъ съ Златкой? То, что со всми двушками, которыя запнулись до свадьбы… Конечно, жаль бдняжку, но что же длать? Она будетъ до тхъ поръ плакать, пока не перестанетъ. Я ей не дамъ упасть… Я не Щупакъ и не многоженецъ, у меня даже одной нтъ… Кажется, и мн уже пора обзавестись своимъ уголкомъ… До какихъ поръ быть одинокимъ?.. И тмъ боле, что Златка двушка красивая. Тихая, честная… Взять такую самъ Богъ веллъ. Мн все равно, съ младенцемъ ли или безъ младенца, лишь бы честную двушку. А ей будетъ у меня хорошо, чтобы мн такъ Богъ далъ удачи и счастья! Я не буду напоминать про старый грхъ… И голодать она у меня тоже не будетъ. Вдь я не Щупакъ, чтобы ему сдохнуть! Конечно, они должны намъ оказать помощь. Ничего, у нихъ своего не мало. Оба зарабатываютъ достаточно, а ужъ она тмъ боле. Говорятъ, загребаетъ золото обими руками… Онъ долженъ же войти въ мое положеніе: я вдь беру его Златку такой, какъ она есть, еще съ матерью да младенцемъ въ придачу. Я думаю, что онъ долго не будетъ торговаться, ибо онъ у меня въ рукахъ. Попробуетъ штуки выкидывать, его сейчасъ же къ отвту: какъ такъ? женись, паренекъ, младенецъ не шутка…

——

Слишкомъ рано вышелъ Рафалеско изъ дома, направляясь къ мсту свиданія. Онъ даже забылъ взглянуть на часы. На улиц онъ десятки разъ перечитывалъ милое письмо, и когда взглянулъ, наконецъ, на часы, онъ увидлъ, что у него еще осталось довольно много времени, чтобы зайти въ парикмахерскую и побриться, а оттуда въ кафе утолить жажду. Стрлки его часовъ подвигались медленно и лниво. Время тянулось безумно долго. Рафалеско шелъ медленными шагами, останавливаясь передъ каждой афишей съ колоссальными буквами анонсовъ, передъ каждымъ объявленіемъ. Незамтно онъ спустился въ тотъ подземный міръ, который извстенъ въ Нью-Іорк подъ именемъ ‘собвей’, или метрополитэнъ.
Собвей — это уголокъ Нью-Іорка, уголокъ, со своими собственными улицами и площадями, царство желза и электричества.
Туда не заглядываетъ солнце, но тамъ все же свтло, и жизнь кипитъ круглыя сутки. Съ утра до вечера и съ вечера до утра тутъ вливается человческій потокъ, заполняетъ вагоны. Вмст съ этимъ потокомъ спустился и нашъ герой и уже было занесъ ногу въ вагонъ, какъ вдругъ увидалъ среди пассажировъ какую-то знакомую фигуру. Рафалеско приглядлся и узналъ Муравчика.
И Рафалеско остановился. Муравчикъ тоже узналъ Рафалеско и удивился.
Онъ не предполагалъ встртить здсь Рафалеско, въ особенности теперь, посл всхъ разсказовъ Брайнделе-казакъ, которая открыла ему глаза на многое.
У Муравчика созрли кое-какіе планы, какъ использовать благопріятныя обстоятельства насчетъ Рафалеско и его трехъ невстъ.
— Хелло! Хадеюду!— какими судьбами?— воскликнулъ Рафалеско, протягивая руку.— Хорошо, что мы встртились. Васъ привелъ самъ Богъ. Вы мн нужны.
— Я къ вашимъ услугамъ, — хладнокровно отвтилъ Муравчикъ.— Куда мы пойдемъ, напримръ, цумібайшпиль?
— Никуда, — отвтилъ Рафалеско, ища глазами свободное мсто.— Вотъ скамейка. Здсь мы поболтаемъ.
— Здсь, подъ землей? Ба! Если вамъ угодно, — такъ мн наплевать.
Они присли, и завязался разговоръ. Говорилъ, собственно, Рафалеско, а Муравчикъ слушалъ, внимательно слушалъ. Рафалеско чувствовалъ себя съ нимъ, какъ съ роднымъ братомъ.
Пріятно поговорить съ такимъ человкомъ.
— Мн не надо разжевывать, — шепталъ Муравчикъ своимъ хриплымъ голосомъ.— Поврьте мн, что я все это уже обмозговалъ со всхъ сторонъ… Бываетъ, случается, что человкъ впадаетъ въ грхъ… Что жъ, люди гршные. Бываетъ, впадаетъ двушка въ соблазнъ… Кто жъ могъ предсказать, что дло кончится младенцемъ?.. Но это не такъ страшно: ни для васъ, ни для нея. Вы думаете, что она этого не понимаетъ? Очень хорошо понимаетъ, чтобы мн такъ Богъ далъ удачи и счастья.
Рафалеско почувствовалъ, какъ тяжелый камень скатился съ плечъ. Муравчикъ не только не настаиваетъ на свадьб, какъ защитникъ бдной Златки, но даже намекаетъ на то, что сама Златка не особенно-то гонится за этимъ…
Чтобы еще больше его успокоить, Муравчикъ продолжаетъ дальше:
Вы думаете, откуда я сейчасъ? Отъ нихъ! Хотлъ передать ей ваши слова. Плачетъ она: разв я ему пара? Онъ въ такомъ почет! Сегодня онъ здсь, завтра тамъ, зачмъ же мн быть ему въ тягость, — какъ вамъ нравятся эти слова?
Рафалеско тронутъ:
— Правда?
— Конечно. Какъ вы предполагаете, стану я выдумывать?
— Нтъ, я знаю… Но этими ли словами она вамъ отвтила?
— Чтобы мн такъ Богъ далъ удачи и счастья! Разв вы знаете, какая это честная душа? Восемнадцать примадоннъ не годятся ей въ подметку.
На глазахъ Рафалеско показываются слезы, по онъ скрываетъ ихъ отъ Муравчика.
И Муравчикъ бубнитъ дальше:
— Туда-сюда, вижу, что двушка говоритъ умныя слова. И я подумалъ: быть можетъ, ты права. И обращаюсь къ ней такъ: выслушай-ка меня, душа моя, дло обстоитъ такимъ образомъ, парень хотлъ добра теб и младенцу. Но коль скоро и для тебя это не ай-ай-ай — такъ о чемъ говорить? Принуждать тебя не будутъ іи силкомъ не потащатъ. Что же? Младенецъ?— Но теб нечего безпокоиться. Ты не должна забывать, что парень-то не первый встрчный и зарабатываетъ не мало — такъ что позаботится о теб, какъ надо, не оставитъ тебя и младенца безъ помощи, даже и матери твоей не придется прибгать къ помощи чужихъ людей… Тмъ боле, говорю я ей, что ты останешься одна: я, слава Богу, тоже не покойникъ и не палка. Я былъ съ тобой и съ тобой останусь… Кто, говорю, тебя сюда привезъ, какъ не Муравчикъ? Кто, говорю, тебя записалъ на свое имя, сходя съ парохода, какъ не Муравчикъ? Пусть теб кажется, говорю я ей, что ты уже моя, а я твой… И если дойдетъ до этого — то и въ Америк можно достать балдахинъ, и Шоломъ-Мееръ прочтетъ молитву обрученія и — съ добрымъ утромъ!..
— А я самъ, какъ вы меня видите, не прочь отъ этого. Во-первыхъ, изъ жалости, какъ ни какъ, а сиротка. Во-вторыхъ, честное дитя, доброе. Вопросъ только въ томъ, что будетъ съ лишнимъ ртомъ? Но Богъ въ небесахъ, и вы, наврное, какъ говорится, не оставите насъ…
— Оставить? Что вы?— Рафалеско схватилъ его за руку. Если хотите, мы можемъ условиться, я готовъ подписать.
— Зачмъ подписывать? Вы подпишите парочку векселей — и кончено. На мое же имя… Теперь вы, наврное, куда-нибудь торопитесь?
Рафалеско взглянулъ на часы. Стрлка приближалась къ тремъ.
Черезъ часъ онъ долженъ быть тамъ.
Слово ‘тамъ’ ожгло его всего.
Онъ поднялся и радушно попрощался съ Муравчикомъ, вошелъ въ вагонъ и минуть черезъ пять потонулъ въ темнот.
— Шоломъ-Мееръ, ты молодецъ!— сказалъ себ Муравчикъ, ожидая появленія позда.— Такой годъ мн, какая страна эта милая Америка. Ну, и Америка!

XX.

Свиданіе было назначено Розой въ одной изъ аллей огромнаго зоологическаго сада, который зимой не особенно посщается публикой — и поэтому въ это время тамъ можно укрыться отъ ненужныхъ глазъ.
Несмотря на многія остановки и нарочныя замедленія, Рафалеско явился въ садъ часа на полтора раньше назначеннаго срока.
И въ эти полтора часа, прогуливаясь передъ клтками, гд были заключены зври, онъ пережилъ столько, сколько не пережилъ за все послднее время.
Вихрь мыслей кружился въ его голов. Сердце колотилось бшено. И мысли — мрачныя и печальныя — не давали покою.
‘…Придетъ ли она? А если придетъ — кто знаетъ съ чмъ? Кто знаетъ, что за ‘золотыя цли’, на которыя она намекаетъ? Кто знаетъ, что могло произойти между нею и Гришей Стельмахомъ сегодня, сейчасъ, въ послднюю минуту?..’
Онъ старался овладть собой, но мысли неслись — тоскливыя, мрачныя…
А потомъ внезапно припомнился недавній разговоръ съ Муравчикомъ. Вспомнилъ, какъ онъ только что продалъ чужую душу, какъ продаютъ любой товаръ — тло и душу Златки. И кому?— человку, котораго онъ не знаетъ. И когда?— посл того, какъ такъ горлъ желаніемъ припасть къ ея ногамъ, молить о прощеніи и быть ея рабомъ!.. И ему кажется, что кто-то тихо нашептываетъ ему на ухо:
— Каинъ! Каинъ! Каинъ!
Рафалеско отшатывается и уходитъ въ глубь сада… Хочется убжать отъ самого себя, забыть про все то, что было, вычеркнуть изъ памяти многое-многое, но память упорно подсказываетъ все, и некуда бжать отъ воспоминаній.
Но вотъ… Кто-то несется ему навстрчу. Онъ чувствуетъ, какъ его сердце перестаетъ биться…
Глаза широко раскрылись, словно готовы выскочить… Неужели она? Рейзлъ?
Онъ вглядывается пристальне… И видитъ noрадъ собой женщину изумительной красоты… И кажется ему, что она не идетъ, но плыветъ въ воздух… Онъ длаетъ шагъ впередъ… Неужели это она?.. Да, это она, Рейзлъ!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но это была не та Рейзлъ, какую Рафалеско видлъ въ своихъ мечтаніяхъ. Не та Рейзлъ, которую онъ зналъ въ Голонештахъ, и не та, какой онъ создавалъ ее въ своемъ воображеніи. Онъ увидлъ предъ собою другую, совсмъ, совсмъ другую. Въ первую минуту она показалась ему холодной, стропой. Но глаза были ея. Ея глаза — черные, цыганскіе… Знакомые, любимые глаза.
И она нашла его другимъ, измнившимся. Не измнились только глаза — его милые, ясные глаза!
Нсколько мгновеній они стояли молча другъ противъ друга, словно замерли. И казалось, что они читаютъ другъ у друга въ глазахъ все то, что исчезло, безслдно прошло, но что дорого и свято. Но все это продолжалось одинъ мигъ. Мигъ — и на ея лиц показалась улыбка, первая улыбка — и Рафалеско почувствовалъ, какъ сердце его затрепетало, и его потянуло къ ней.

——

Давно погасъ день. Закатилось солнце. На неб загорлись звзды. Выплыла луна. Друзья дтства — Лейблъ Рафалеско и Рейзлъ Спивакъ — все еще говорили и говорили. Вспоминали Голонешты. Вспоминали Еврейскій театръ, ‘Божью улицу’, пожаръ, блуждающія звзды. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Изъ письма Меера Стельмаха къ неизвстному другу.

…Вотъ такъ-то, любезный другъ, ужъ и не спрашивайте. Чудеса въ ршет. Свтопредставленіе. Ни свадьбы, ни невсты. Ничего, ровно ничего не вышло. Я съ Гришей, какъ видите, въ Лондон, а Роза — въ Париж. Но разстались они друзьями. Да еще какими друзьями, посмотрли бы! Еженедльно пишутъ другъ другу письма. И не только съ Розой, онъ даже съ ея землякомъ переписывается, съ Рафалеско, значитъ. Какъ только они познакомились, Гриша и Рафалеско — стали такими друзьями, что даже водой не разольешь. Ну, что вы скажете? И кто виноватъ, если не я самъ? Если бы я не повелъ ихъ въ еврейскій театръ на бенефисъ Рафалеско — ничего бы не было… Посл всего этого надо набрать въ ротъ воды и молчать. Такая масса сплетенъ, что не оберешься… Говорятъ, между этой голубкой и артистомъ Рафалеско давнишняя, старая любовь, и что на-дняхъ, врно, будетъ свадьба… Разсказываю я это Гриш, а онъ смется: ‘вздоръ, говоритъ онъ, Роза не выйдетъ замужъ за Рафалеско никогда, слышите? Никогда!’. Ну, подите разберитесь въ этакихъ длахъ! Какъ будете писать, то пишите въ Лондонъ, какъ писали до сихъ поръ.

Мееръ Стельмахъ.

Шоломъ-Мееръ Муравчикъ — Альберту Щупаку.

…’Вотъ теб твои пятьдесятъ рублей и начхать мн на тебя, я теперь съ Божьей помощью могу теб дать взаймы, если теб понадобится. Сообщаю теб, что твоя дочка кантора съ ума спятила и отъ большой роскоши обзавелась двумя женихами и не знаетъ, за кого изъ нихъ выйти замужъ. Я бы ей посовтовалъ выйти за обоихъ, ибо Гриша Стельмахъ, какъ бочка, полонъ деньгами, а второй женихъ, какъ я уже теб писалъ, голонештскій молодчикъ Рафаловичъ, теперь зовутъ его Рафалеско. Англичане перетащили его къ себ и здорово платятъ ему. И я пишу теб, что до сихъ поръ у меня еще нтъ никакого дла, я подыскиваю театришко, то-есть, не театръ, а кабарэ, если бы нашелъ подходящее — снялъ бы и длалъ бы хорошія дла, хотя я долженъ теб сказать откровенно, что здсь, въ Америк, еврейскій театръ, маленько того — портится, начали привозить изъ Берлина лучшихъ нмецкихъ актеровъ и платятъ имъ бшеныя деньги, и возможно, что въ скоромъ времени вс здшніе еврейскіе театры — а ихъ здсь немало — устроятъ ‘одну руку’ — трастъ называется на здшнемъ язык, выдуманномъ Колумбомъ, сто чертей ему въ ноздрю! А знаешь, что я скажу теб, душа моя? Плюнь ты на Одессу и прикати сюда, и мы съ тобой устроимъ свой трастъ, а если не хочешь — то пропадай тамъ, чортъ съ тобою! Съ почтеніемъ

Шоломъ-Мееръ Муравчикъ.

P. S. Уже письмо готово было къ отправк, какъ случилось событіе, что когда ты узнаешь, то, безъ сомннія, лопнешь. Помнишь ли нашего Оцмаха? Я писалъ теб о немъ изъ Лондона. Ну, такъ онъ умеръ (Царство ему Нмецкое!), и посл него осталась сестра, Златкой ее зовутъ, чудная двушка, хотя и съ изъяномъ. За ней то я и пріударилъ и чуть было не сдлался ея женихомъ, такъ вышла оказія: она, какъ утверждаютъ въ театральныхъ кругахъ, выходитъ за… угадай за кого? Чорта съ два угадаешь! Это тотъ же молодчикъ изъ Голонештъ, Рафаловичъ, нын Рафалеско. И главное, если бы ты зналъ, кто старается? Все та же Роза, или Рейзлъ, чтобы мн такъ Богъ далъ счастья и удачи… Однимъ словомъ, такое длается здсь, что ты можешь тамъ сквозь землю провалиться, какъ желаетъ теб отъ души твой другъ Муравчикъ‘.

Брайнделе-казакъ — Генріэт Швальбъ.

…’И, голубушка, обо всемъ, напишите мн, напишите, какъ Вамъ живется въ Іоганнесберг. Думаю, что Вы и тамъ оллъ-райтъ, а то какъ же? Вс говорятъ, что Вашъ благоврный крупный милліонеръ, и что онъ накупилъ Вамъ столько брилліантовъ, что только одинъ Рокфеллеръ можетъ себ это позволить. Вы не можете себ представить, какъ меня это радуетъ, ибо кто еще знаетъ такъ хорошо, какъ я, что вамъ туго жилось у Вашихъ братцевъ? Даже тогда, когда Вы уже сами стали зарабатывать — разв не пилили Васъ? Одинъ — добромъ, а другой — зломъ. Не буду говорить про нихъ плохого, вдь они все-таки Ваши братья. Но надо сказать, что они не стоятъ Вашего мизинца. Одинъ Ниссель со своими ласковыми словами и шуточками чего стоитъ! Пусть Богъ ему будетъ судьей, какъ нечестно онъ поступилъ со мной. Съ тхъ поръ, какъ коммуна расползлась, онъ усплъ уже за многое взяться, усплъ потерпть неудачу во многихъ предпріятіяхъ. Теперь у него новая комбинація. Онъ гд-то поймалъ еврея съ моделью Іерусалимскаго храма. Модель изъ папье-маше. И Ниссель заполнилъ весь Нью-Іоркъ своими афишами и, наврное, эта комбинація тоже лопнетъ, какъ вс его комбинаціи.
Ничего, Богъ ему заплатитъ за меня, за Васъ и за всхъ. Вашъ братъ Исаакъ золото въ сравненіи съ нимъ. Хотя тоже хорошая душа! Чего онъ только не разсказываетъ про Васъ! Говоритъ, что Вы сами себя продали, и что вашъ мужъ торгуетъ… Я даже не хочу повторять. И все это изъ-за чего? Изъ-за проклятаго доллара. Я вамъ совтую заткнуть ему ротъ парочкой долларовъ. Онъ можетъ здсь поперекъ улицы растянуться — никто ему не поможетъ. Кто на него взглянетъ? ‘Ломжинскій соловей’? Чтобы такъ жива была его рыжая канторша! Она уже сбросила свой рыжій парикъ и обратилась въ настоящую миссисъ. Шутка ли! Говорятъ, что ея дти загребаютъ золото лопатами. Кто могъ подумать, что прідетъ сюда ломжинскій канторъ со своей семейкой, а его озолотятъ? А состраданія у этого человка ровно на 1 центъ. Мистеръ Кламеръ столько денегъ истратилъ на него и на его семейку, пока ихъ всхъ перетащилъ сюда, и составилъ коммуну, а теперь онъ еле собралъ на обратную дорогу въ Лондонъ. И знаете, кто помогъ ему?— Никогда не угадаете. Шоломъ-Мееръ Муравчикъ, тотъ самый, который свелъ эту милую парочку, Вашего бывшаго жениха съ этой пвичкой, которая теперь такъ зазналась, что Боже мой! Съ первымъ женихомъ, Стельмахомъ, она, слава Богу, разошлась и, какъ говорятъ, съ большимъ скандаломъ. Отецъ Стельмахъ хотлъ подать въ судъ! Но сынъ не допустилъ. Сколько тутъ правды — я не знаю. За что купила — за то и продаю. У изголовья я не стояла. И съ этимъ съ Вашимъ, она тоже разошлась, и, какъ говорятъ, навки, поссорились, говорятъ, очень некрасиво, такъ-таки изъ-за Златки — сестры Гольцмана. Тутъ ужъ, признаться, не безъ моей руки. Я откровенно написала ей всю правду, все, что удались мн узнать отъ этого авантюриста Муравчика касательно романа Рафалеско съ сестричкою Оцмаха. И, хотя я не удостоилась быть принятой этой зазнавшейся примадонной, но я все знаю, что тамъ варится… Я знаю, напримръ, что Роза лично своей персоной постила вышесказанную актрису Златку Гольцманъ и долго любовалась ребеночкомъ, прижитымъ ею югъ нашего франта Рафалеоко, который, между прочимъ, принятъ въ одинъ изъ здшнихъ самыхъ большихъ англійскихъ театровъ, но мистеръ Никель, заключившій съ нимъ контрактъ на весь сезонъ, потребовалъ такую колоссальную неустойку, что Рафалеско, знающій толкъ въ деньгахъ, сколько я въ брилліантахъ, и тотъ чуть въ обморокъ не упалъ. Но явилась Роза и объявила, что о:на все беретъ на себя. Какъ Вамъ нравится? Разумется, сколько тутъ правды — я не знаю. За что купила, за то и продаю. Однако, Вамъ, голубушка, нечего имъ завидовать. Наплевать вамъ на ихъ обоихъ. Богъ вамъ !!!!полютъ, Вы богаче ихъ, брилліантовъ и платьевъ у Васъ тоже больше, а тосковать по сцен Вамъ нечего. Простите меня, но это глупо съ Вашей стороны. Лучше живите такъ и наслаждайтесь жизнью и не забывайте, голубушка, Вашихъ родныхъ. Я говорю про Вашихъ братьевъ, хотя они этого не заслужили, но Богъ съ ними. Не надо допустить, чтобы они обращались къ чужимъ. И не забывайте, милая, вашу подругу, которая предана Вамъ душой и тломъ. Пишите мн, спрашивайте, я Вамъ на все отвчу, и, если Вамъ что-нибудь нужно, я все сдлаю. И если у Васъ найдется для меня какое-нибудь занятіе — напишите мн, и я пріду къ Вамъ въ Іоганнесбергъ, ибо мн уже надола страна Колумба съ ея джентельмэнами, а въ особенности актеры, чтобы отъ нихъ остался одинъ прахъ — аминь, аминь, аминь.
Шлю Вамъ 1000 поцлуевъ. Ваша преданная подруга Брайне Чернякъ’.

Лея-канторша — своей дочери.

…’И знай, дитя мое, что я жду тебя, какъ ты пишешь, что прідешь ко мн въ Голонешты. Если бы не это — то я давнымъ бы давно продала свой домъ. Зачмъ мн такой домина съ такимъ количествомъ комнатъ? И обрадуй меня порядочнымъ женихомъ, какъ подобаетъ теб, а не такимъ, какъ тотъ музыкантишка. Я противъ него ничего не имю, упаси Боже, но дочери Исроэля-кантора онъ не пара. Пусть Богъ дастъ ему счастье съ другой, а на тебя пусть не прогнвается за нарушеніе обручальнаго договора. У насъ это считается грхомъ. А то, что ты мн пишешь про нашего Лейбла, что онъ счастливъ и знаменитъ, то не можешь себ представить, какъ меня это обрадовало. Его остальнымъ братьямъ и сестрамъ совсмъ не везетъ. Ничего не остаюсь отъ всей семьи. Одинъ только Анчль кое-какъ держится. Иногда онъ прізжаетъ сюда, проситъ помочь ему, и я помогаю, какъ могу. Но разв заполнишь дырявый мшокъ? Если бы покойница-Бейлка посмотрла, что стало съ ея семьей и мужемъ! Онъ совсмъ тронутъ умомъ и лежитъ гд-то въ больниц и ждетъ-поджидаетъ, не прідетъ ли зять Сосонъ-ве-Симхо съ фунтомъ чаю и мшочкомъ сахару. Охъ, и времена же! До чего дожилъ Бени Рафаловичъ! Иногда этотъ Сосонъ-ве-Симхо прізжаетъ ко мн и день и ночь просиживаетъ у меня и говоритъ, и говоритъ, и говоритъ. Надодливый человкъ, не прогнвать бы Бога. А бабушка слпая все еще жива. Видно, Господь Богъ позабылъ о ней! Не лучше бы было, если бы твой отецъ жилъ? Не пришлось бы мн одной жить въ такомъ огромномъ дом, съ такимъ количествомъ комнатъ… А Іехіеля-музыканта помнишь? На прошлой недл взялъ онъ и умеръ! Вотъ, напримръ, Геніихъ-виноторгоівецъ тоже умеръ, но это не такъ обидно: во-первыхъ, онъ былъ богатъ, а во-вторыхъ, и лта почтенныя подъ шестьдесятъ. И похороны же какія онъ имлъ — ай-ай-ай! Точно раввина хоронили. Спрашивается, за какія такія заслуги? Если твоему покойному отцу устроили красивыя похороны ну, это понятно. Но Богъ съ нимъ. Я ему не завидую и, сохрани Боже, не хочу его чернить посл смерти. Дай Богъ дожить уже до твоего прізда. Вс въ Голонештахъ ждутъ тебя, даже Неха-вдова и ея сестрицы (он еще до сихъ поръ не вышли замужъ, такъ и надо имъ!). Он все спрашиваютъ о теб. Безстыжіе глаза! Он думаютъ, что я уже забыла, сколько стыда я перетерпла изъ-за нихъ въ тотъ день, когда ты пропала, и когда меня потащили къ приставу (онъ уже тоже померъ). Будь здорова, дочь моя, и не зжай больше въ Америку, нехорошая она страна, то-есть, страна она ничего себ, и люди тоже, по языкъ, что за языкъ у нихъ! Если кухня по ихнему — кычнъ, курица — чыкнъ, рзникъ — рывырентъ, а завтракъ — брэкфышъ, то что это за жизнь?
Твоя мать, которая молится за тебя Богу днемъ и ночью. Лея Спивакъ’.

Роза Спивакъ — Марчелл Эмбрихъ.

Муттерхенъ! Три слова: я снова въ Европ. Блуждающія звзды, о которыхъ вы знаете, и которыя такъ долго неслись другъ противъ друга и не могли сойтись, въ конц-концовъ встртились. Это было въ Америк. Но только встртились — не больше! Сойтись, слиться — этого никогда не будетъ, никогда! Кто виноватъ: я или онъ — не знаю. Возможно, что мы оба. Мы оба натворили немало глупостей и ошибокъ, хотя мы мало, очень мало жили… Поздно, слишкомъ поздно, встртились блуждающія звзды! Нтъ, муттерхенъ, видно, нтъ счастья на земл. Есть только стремленіе къ счастью. Само счастье — миражъ. Нтъ любви, а есть только представленіе о ней, есть идеалъ, творимый нами, а сама любовь — мечта. Да, муттерхенъ, поздно встртились блуждающія звзды. И вотъ я опять одна, опять ношусь въ угар славы, отъ успха къ успху, опять веду свою бродячую, цыганскую жизнь. И долго еще, видно, дано мн судьбой вести такую жизнь… Пишите мн, но не утшайте и не жалйте меня и не уговаривайте измнить принятое ршеніе. ‘Быть по сему!’ — also sprach.
Ваша вчная неисправимая цыганка

Роза’.

Конецъ.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека