Бесслезные глаза, Голиков Владимир Георгиевич, Год: 1913

Время на прочтение: 12 минут(ы)
Акмеизм в критике. 1913—1917
СПб.: Изд-во Тимофея Маркова, 2014.

В. Г. Голиков

БЕССЛЕЗНЫЕ ГЛАЗА

Неживая бирюза. — Приятие и неприятие мира. — Писарская эстетика. — Безостановочные слезы. — Акмеистический Адам в карикатуре.

I

Вот два стихотворения: одно — акмеистическое, другое — просто поэтическое. В одном — холодная неживая бирюза омертвевших глаз, из которых смотрит опустошенная душа, в другом — теплая алость живого сердца, созвучно сливающегося с шепотом и благоуханием цветов.
Стихотворение Анны Ахматовой (в ‘Заветах’, май):
Я видел поле после града
И зачумленные стада.
Я видел грозди винограда,
Когда настали холода.
Еще я помню, как виденье,
Степной пожар в ночной тиши…
Не страшно мне опустошенье
Твоей замученной души.
Так много нищих. Будь же нищей —
Открой бесслезные глаза.
Да озарит мое жилище
Их неживая бирюза.
И (в ‘Русском богатстве’, июнь) стихотворение С. Астрова:
Меж поникающих левкоев
И заалевших георгин,
Осенней тишью грусть удвоив,
Бредешь задумчиво один.
На сердце — лет гнетущий опыт,
И равнодушен ты к цветам,
И вечер мягко день торопит
К далеким темным берегам.
Но, проходя, совсем случайно,
Так глубоко вдруг чуешь ты,
Какой нежданно-светлой тайной
В твои глаза глядят цветы.
И их алмазный тонкий шепот, —
Звучащий, может быть, для нас? —
Разносит пылью долгий опыт,
И видишь мир, как в первый раз.
Тебя в свой круг, в родное лоно
Приемлют мудрые цветы,
И чуешь сладостно-бездонно,
Что значишь нечто здесь и ты!
В стихотворении Ахматовой несомненен внешний блеск и жар. Но весьма ощутителен внутренний холод. Стихотворение Астрова — смутно-сумеречное, закатно-тихое, в нем неподдельная теплота, сердечность, почти тютчевская поэтическая прелесть.
Чем же согрето и отчего кажется живым цветком второе стихотворение? и отчего омертвело и стало неживой бирюзой — первое?
Одно явственно вылилось из сердца, другое не вышло ли из головы? В одном — переживание, в другом не чувствуется ли надуманность? И эта надуманность не от литературной ли теории, которой имя — акмеизм?
Сергей Городецкий, Гумилев и другие (счетом ровно шесть человек) — от современной ли серой сумеречной скуки, от тщеславного ли желания стать созидателями новой поэтической школы — изобрели эту тощую теорийку с пышным вызолоченным ярлыком: ‘акмеизм’ и пустили ее в оборот. И около пустого места поднялась довольно оживленная литературная сутолока (статья Брюсова из ‘Русск<ой> мысли’, Долинина в ‘Заветах’, Редько в ‘Русск<ом> богатстве’ и др.). и благодаря этому можно бы, пожалуй, окрестить теорийку еще и этим именем: акмеизм, или много шуму из пустяков.
Слово греческое, акме означает высшую точку подъема, наибольший прилив сил, период самого пышного цветения. Акмеизм, следовательно, — жизнерадостность, влюбленность в жизнь, вся полнота счастья и здоровая непосредственность и цельность жизнеоощущения и мировосприятия.
Так целен, непосредствен и здоров, по воззрениям акмеистов, лесной зверь, и таким был праотец Адам. А потому акмеисты еще и адамисты, и не хотят отдать ‘того, что в них есть звериного в обмен за неврастению’. Значит, они — немного звери и немного Адамы, голые человеки.
Главные же стрелы акмеистов направлены против символизма. Символизм был отпадением от плоскости реализма в глубины мистического понимания и восприятия мира и жизни. Акмеизм думает из мистических бездн символизма подняться на горные вершины первобытно непосредственного жизнеощущения, чувствовать и воспринимать мир так, как будто бы акмеист сейчас только создан Творцом.
Увы, не лежат ли эти горные вершины акмеизма в самой обыденной реалистической равнинности? И не смотрят ли, в сущности, акмеисты на мир и жизнь бесслезными глазами самых наивных и плоских реалистов?
Когда-то мистические анархисты и символисты (Вяч. Иванов, Брюсов, Чулков и др.) провозгласили ‘неприятие мира’: мир был ими отвергнут в его грубом, внешнем проявлении, и они были искателями, аргонавтами и богоборцами. Но акмеисты снова радостно приемлют мир, каков он есть ‘во всей совокупности красот и безобразий’. А мир есть только то, что он есть для наших глаз и рук, и ничего не нужно в нем искать ни мистического, ни символического. Роза хороша лишь тем, что она явственно цветет и ощутительно благоухает, а не поэтическими сравнениями и мыслимыми подобиями.
В чем же, однако, тут оригинальность?.. Каждый самодовольный лавочник, каждый сытый и благодушный человек, ‘всегда довольный сам собой, своим обедом и женой’, подобным же образом ‘приемлет мир’, мало чем отличаясь от праотца Адама, и по-своему — тоже акмеист.
И не заключена ли в акмеизме вредная односторонность, следовательно — ложность мировосприятия?.. Акмеизм это — ‘бесслезные глаза’, это — ‘неживая бирюза’. Он фантастически расцвечивает мир, но от бескрасочного страдания человеческого равнодушно отворачивается. Адам, которого представляют себе акмеисты и берут за образец, еще не знает человеческих бедствий и горестей, не испытывает жалости и сострадания, всего того важного, нужного, теплого, благородно человеческого, что одно только делает нас истинно причастными всему миру, одно возносит человека на подлинные, трагически прекрасные высоты жизни и звериную сторону его природы преображает в природу божественную, величественно героическую.
Сергей Городецкий поет:
Я был бесчувственным, как камень,
От горя, муки и кручин,
Но солнце вновь блаженный пламень
Во мне зажгло: я — солнца сын.
И вновь Италией прекрасной
Средь виноградников лечу
И знаю: в жизни не напрасно
Любви и света я хочу.
Не узам темным, не веригам
Людская жизнь обручена,
А вечным взлетам, буйным мигам,
Причастью алого вина.
Весной безлиственные лозы
По осень гроздья понесут.
Безостановочные слезы
Над миром сети не сплетут.
Ведь в струях слезных многоцветней
Восстанут радуги круги,
Лишь вверься солнцу беззаветней,
Пред светом в темный день не лги!
Великолепное стихотворение! Но… все же — ‘неживая бирюза’. Слишком младенчески-наивно, и во всяком случае преждевременно, торопится оно уверить, что ‘безостановочные слезы над миром сети не сплетут’ и утешить эстетическим утешением, что ‘в струях слезных многоцветней восстанут радуги круги’.
Солнечность?.. Очень хорошо. Но, по свойству человеческого сердца, нельзя временами не поддаться страшному очарованию ночного мрака. Жизнь слагается поровну из дня и ночи, и есть многое в мире, в природе, в людях, в социальных отношениях, в делах человеческих, к чему невозможно отнестись с солнечными чувствами. Уже нельзя быть наивным Адамом после того, как нас искусил Змей. И было бы абсурдом для человеческого духа неугасимо пылать блаженною солнечностью и не затмиться скорбным сочувствием при виде чужого страдания, или отвращением перед уродством, или мрачным гневом перед неправдой или злодейством.
Если акмеистически приять мир, то сколько благородных ценностей должно отринуть! Не уцелеет и сам Шекспир, которого акмеисты канонизируют, вместе с Биллоном, Рабле, Теофилем Готье, во свои святые, но делают это совершенно напрасно, потому что Шекспир с его фуриями души Макбета и фуриями мысли Гамлета, весьма далек был от наивного реализма акмеистов.
Приять Биллона и отвергнуть, положим, Верлена? Приять Теофиля Готье и отвергнуть Гете или Байрона? Приять Рабле и отвергнуть Достоевского?.. Да и вся почти русская литература — благороднейшая ее часть, — разумеется, с ее нравственными исканиями и безостановочными слезами, должна ли отступить перед довольно легкомысленным акмеизмом?
Русская литература даже смеяться умела только горьким смехом, смехом сквозь слезы, и в этих слезах видела не ‘радуги круги’, а отражение скорбных человеческих лиц, а потому она должна быть органически враждебна претензиям акмеистов, их подозрительной солнечности, их нелепому звериному адамизму.
Не может русская поэзия, русская литература глядеть на мир бесслезными глазами. И не ветхий Адам-зверь должен ее прельщать и звать в свой жестокий рай, но Адам преображенный, вочеловечившийся.
Таково содержание акмеизма, наивное и ничуть не оригинальное, и пустоватое в своей крайней односторонности. Изукрашенная цветами поэзии и облагороженная по видимости известной идейностью, — все-таки чичиковщина или маниловщина по своей сущности этот акмеизм с его ‘звериными добродетелями’.
Что касается внешнего поэтического выражения… Конечно, внешним образом поэзия акмеистов горит и сверкает. И Городецкий, и Гумилев — даровитые поэты. Прочие их товарищи по адамизму — не знаю, обладают ли в достаточной степени нужными для акмеистического ценза ‘звериными добродетелями’, но ‘поэтических добродетелей’ не лишены.
Впрочем, в тех немногих образцах, которые пока представлены новой школой для оправдания ее теории, оригинального нет ни капельки, и ни одного шага вперед не сделано от благополучно существовавшей до акмеистов поэзии: может быть, только слегка утрируется красочность и скульптурность образов. И эта утрировка немножко напоминает мне нарочитую красоту писарского почерка.
Эти звонкие слова, резкие и пестрые краски, редкостные рифмы, изысканные образы несколько похожи на те хвостики, завитушки в буквах и кудрявые росчерки, которые искони составляют священный канон писарской эстетики, особенно в полковых канцеляриях.
Рифмы, краски и образы акмеистов подчас насильственно ‘вгнетены’ (выражение Городецкого) в их изящные стихи…
В небо дымчатые линии
Мощным взлетом вгнетены.
Эта ‘вгнетенность’ — цветистость, напряженность и, может быть, неискренность образности — заставляет невольно с недоверием относиться к поэтическим шедеврам акмеистов: неподдельные ли это переживания, или только мастерская игра яркими красками и серебристыми звуками?
В конце концов, акмеизм, как школа, как литературное течение, совершенно бессодержательное, не имеет, мне кажется, никакого будущего и для русской поэзии пройдет бесследно.
Акмеисты хотят смотреть на мир, во всей полноте звериных добродетелей, бесслезными глазами.
Но ручьями текут по лицу земли безостановочные слезы, не поднимаются вверх, чтобы многоцветно показать ‘радуги круги’, а текут, текут понизу, не просыхая ни от какой солнечности, сплошь и рядом серые, свинцовые, мутные и даже кровавые, — кровавые безостановочные слезы.
И, видя эти ‘неистощимые, неисчислимые’ слезы, не говорю уже о самой жизни, но хотя бы в отражении литературы, даже слабой журнальной беллетристики, почувствуешь вдруг, какое это пустое место — солнечный, звериный, жизнерадостный во что бы то ни стало акмеизм.
Повести, рассказы и очерки в последних книжках журналов большею частью говорят о человеческих бедствиях и страданиях, о физическом безобразии и нравственном уродстве, о тупом озверении и расчетливой жестокости, о рабстве человека и бессмысленном гнете над ним.
С какими солнечными чувствами подойти, например, к такой жизни, какова была жизнь затравленного судьбою, замученного и загубленного людьми еврея Нахмана?
На третьем году жизни мать уронила его с хор синагоги, и у мальчика был один бок искривлен и одно плечо стало выше другого. И прозвали его в хедере (школе) Нахманом кривым. И это была кровавая обида мальчику и кровавое горе его несчастной матери, сделавшей сына калекой. На пожаре, от которого сгорело все местечко, погиб отец Нахмана, спасая Тору из синагоги. От отчаяния тут же умерла и мать. Нахман-кривой вдруг стал заикой, потрясенный несчастием. А был ему всего восьмой год. Потом, когда подрос, стал портным Нахман, женился, с неимоверным трудом сколачивал гроши и жил в нищете, окруженный семьей из жены и шести детей. Много он бедствовал, терпел и страдал за себя и за семью. Люди его обманывали, несчастия преследовали. Во время погрома в соседнем местечке был убит его двадцатилетний сын. Было тогда Нахману пятьдесят лет. ‘Смерть сына перевернула в нем всю душу, и у него как бы открылись глаза’. Со смертью сына не увидел Нахман в своей семье ‘нового человека, идущего ему на смену’. И оправдалось прозвище ‘бездетник’, которое злые люди дали ему в насмешку за его большую семью. В конце концов старого и больного Нахмана поймали однажды вне ‘черты оседлости’ и по этапу долгое время возили по требованиям полицейской формалистики из одного губернского города в другой, вместо того, чтобы сейчас же, как схватили, направить его в то вблизи лежащее местечко, где ему и следовало быть. И не вынес этого долгого мучительного путешествия старый больной Нахман и умер. Так властью и волею начальства окончилась его беспросветно-бедственная жизнь (‘Человек с прозвищами’ А. Соболя, в ‘Русск<ом> богат<стве>‘, июнь).
Приказчик, развитой человек, задыхающийся в затхлости торгашеского мирка своей лавки, где прекрасная и свободная душа неотвратимо искажается и принижается (‘Птица в клетке’ Л.Григоров, в ‘Соврем<енном> мире’, май), страдания одинокой обреченной женщины, которую никто полюбить не может (‘Елизавета Павловна’ О. Шапир, в ‘Северн<ых> зап<исках>‘, апрель), самоубийца-богач, потерявший вкус к жизни, больная душа (‘Мертвые цветы’ С. Патрашкина, в той же книжке ‘Северн<ых> Зап<исок>‘), нелепое какое-то убийство старика-отца сыном, потерявшим душевное равновесие от своего двусмысленного положения в семье (‘Монах’ Кондурушкина, в ‘Русск<ом> бог<атстве>‘, июнь), человек животное, в простоте звериного сердца совершающий подлости и злодеяния и призванный в качестве маленькой местной власти играть в своем муравейнике известную влиятельную роль, т. е. причинять неприятности людям и, может быть, губить их (‘Уездное’ Евг. Замятина в ‘Заветах’, май), зрелище смертной казни, которое глуповатый околоточный, любвеобильный отец, преподносит своему сыну в качестве лучшего подарка в день именин (‘Именинный подарок’ М. Коцюбинского, в ‘Заветах’ же) — каким солнцем озарить все эти прискорбные, отвратительные нлн ужасные картины несчастной человеческой жизни?..
‘Пред светом в темный день не лги!’ Не наоборот ли?.. Не лги призрачным светом в глаза темному дню. Если не смотреть на мир, жизнь и страдания людей, на скорби <п> ужасы человеческого существования из окна вагона, несущегося среди виноградников Италии, не погружаться в блаженные мечты о том, что ‘не напрасно любви и света я хочу’, то все светлые чувства из души испарятся и земля не покажется райским садом, предназначенным бесслезному Адаму на радость его звериным добродетелям.
Не одного ли из таких Адамов, с ‘бесслезными глазами’ и ‘звериными добродетелями’, — акмеистического Адама, конечно в карикатуре, — изображает с таким смаком Евгений Замятин в повести ‘Уездное’?
При остро стоящем в настоящее время вопросе ‘исключительного’ произвола власти, висящего над русскими центрами и захолустьями, повесть Замятина — весьма злободневная: о том, из какого теста пекутся маленькие уездные ‘администраторы’, на которых ведь неизбежно ложится отблеск сильной и твердой власти больших губернских (и даже столичных) администраторов.
Пятнадцатилетний школьник Анфим Барыба, у которого ‘высыпали уже, как хорошая озимь, усы’, бегающий с другими ребятами на Стрелецкий пруд глядеть, как бабы купаются, за булку, на потеху товарищей, ‘желтыми своими давилками’ грызет камни.
‘Тяжкие железные челюсти, широченный четырехугольный рот с частоколом зубов и узенький лоб: как есть утюг носиком кверху. Да и весь-то Барыба какой-то широкий, громоздкий, громыхающий, весь из жестких и прямых углов’.
На экзамене Барыба провалился, и отец, сапожник, выгнал его из дому. Тогда Барыба, как лесной зверь или бродячая собака, повел дикую жизнь на задворках заброшенного дома, ютился в коровьей закуте, кормил себя воровством на базаре.
‘С нескладной звериной ловкостью, длиннорукий, спрятавшись внутри себя и выглядывая исподлобья, шныряет он между поднятых кверху белых оглобель, жующих овес лошадей, без устали молотящих языком баб. Которая-нибудь зазевалась Матрена — ну, и готово, добыл себе Барыба обед’.
Не в родстве ли он ‘с лопухом и обезьяной’ (идеал акмеистического Адама), длиннорукий, в себя прячущийся, одаренный звериною ловкостью, одною из важнейших звериных добродетелей?.. В самом деле, я начинаю думать, что это не Евгений Замятин изобразил Анфима Барыбу, а карикатурист Ре-ми нарисовал акмеистического Адама в шарже, как нарисовал он подобным же образом Джиоконду, Геркулеса и проч.
На соседнем с его логовищем дворе толстомясой, расплывшейся, как опара, Чеботарихи, содержательницы бань, Барыба стащил цыплят у ее возлюбленного, цыганоподобного кучера Урванки. Урванка его поймал и привел к Чеботарихе — сечь. Но когда Чеботариха увидела ‘напряженно-звериное крепкое тело’ Барыбы, ее зачаровали звериные добродетели этого тела, и вот уездный Адам обрел свою Еву.
Урванка отошел в тень, а Барыба повел в своем Эдеме солнечную звериную жизнь — ‘на всем готовеньком, в спокое, на мягких перинах в жарко натопленных комнатах’. ‘Весь день бродил в сладком бездельи’. ‘Ест до отвалу. Эх, жисть! Есть до того, что в жар бросит, до поту. Есть с утра до вечера, живот в еде класть. Так уж у Чеботарихи заведено’. ‘Сапоги-бутылки, часы серебряные на шейной цепочке, калоши новые резиновые — и ходит Барыба рындиком этаким по чеботаревскому двору, распорядки наводит’.
Но в этом раю Адаму, все-таки, было нудно: другого какого-то рая хотелось. Верно, потому, что был в Барыбе еще непочатый край разных ‘звериных добродетелей’, и они искали себе воли и простора. За одну из этих неожиданно прорвавшихся добродетелей (Чеботариха застала Барыбу с прислугойдевочкой, которую он насильно сделал своей любовницей) Ева изгнала Адама из Эдема.
И снова воцарился Урванка.
Опять было на положении лесного зверя очутился бесприютный Барыба. Но в местном монастырьке он отыскал покровителя — монаха Евсея, пьяницу и забулдыгу. С этим Евсеем и его послушником Барыба увеселяется в слободе, у разгульных стрелецких девок. Здесь Евсей ‘рубаху веревочкой подпоясал подеревенски, под самые подмышки, порты крашенинные белые с синими полосочками, борода рыжая лопатой, зенки — того и гляди выскочат, настоящий лешак деревенский’ и ‘откатал плясовую’. ‘Нахохотались стрелецкие девки вдосталь’.
У Евсея в укромном месте, в алтаре монастырской церковки, спрятаны были деньги, и Барыба изловчился их украсть, оставив, впрочем, — такое благородство звериной души! — две бумажки своему благодетелю. Повел Барыба вольготную жизнь. ‘Отдыхал от старого. Спал без снов, деньги были, какого рожна еще нужно. Ел не спеша, прочно, помногу’. ‘Валялся Барыба, подсолнухи лущил, читая’ — конечно, не неврастеническую литературу, а преисполненную самых звериных добродетелей:
‘Тяпка — лебедянский разбойник’, ‘Преступный монах и его сокровища’, ‘Кучер королевы Испанской’.
Когда деньги были на исходе, Барыба снова пошел на волчьи поиски. Темный уездный делец, ходатай по сомнительным купеческим и иным делишкам, взял его себе в помощь: ходил Барыба в свидетелях, показывал на суде, как ‘начинял’ его ходатай, — сначала у мирового, потом и в палате.
‘Спокойно и деловито показывал и никогда не путался. Пробовали, было, прокурор или там защитник сбить его с панталыку, да нет, куда. Уперся — не сбить’.
В конце концов, за шесть четвертных и обещанное место урядника, оговорил Барыба своего же приятеля, портного Тимошу, человека вольных речей, но нравом кроткого, безобидного и безответного. И Тимошу, как участника экспроприации, повесили. И вот:
‘Белый, ни разу не стиранный еще китель, серебряные солнышки пуговиц, золотые жгуты на плечах’. ‘От нотариуса, из подъезда с вывеской, вышел с сумкой почтальон. Отдал честь, балуясь: — ‘Господину уряднику’. ‘Барыба шел дальше… Шел и сиял, сытый собою, майским солнцем, погонами’. ‘Эх, хорошо жить на свете!’
Так свершился апофеоз этого уездного Адама, одаренного немалыми звериными добродетелями и взирающего на мир безслезными глазами, со всею полнотою и ясностью солнечного жизнеощущения.
Правда, когда, после многих лет разлуки, Барыба, сияя и торжествуя, явился к отцу, старик снова его выгнал… ‘Слышал об тебе, слышал, как же. И про Евсея, монаха-то твово. И про портного тоже… И вдруг весь затрясся старик и завизжал, забрызгал слюной: — Во-он из мову дому, негодяй! Я т-тебе сказал, чтоб ты не смел к моему порогу приступить. Пошел во-он, вон!’
Барыба, очумелый, направился в трактир. Напился здесь, бормотал, вспоминая отца: нап-плевать… ‘Но уже осело что-то на дне, замутило что-то. Не было веселого майского дня’. Неужели апофеоз кончился?.. Нет, он еще только начинается.
Когда приказчики, сидевшие в углу, стали, было, за веселым разговором смеяться, Барыба ‘вынул руку из кармана и постучал ножом по стакану. Подскочил половой. — По-слушай. С-скажи им, что-й я им не п-пзвляю смеяться. Н-я им… У нас теперь смеяться строго не дозволяется. Нет, п-пстой, я сам… — Покачиваясь, огромный, четырехугольный, давящий, он встал и, громыхая, задвигался к приказчикам. Будто и не человек шел, а старая воскресшая курганная баба, нелепая русская каменная баба’.
Можно представить себе теперь, как начнет себя проявлять твердая и сильная власть г. урядника, как злорадно будет вымещать свои личные обиды и неприятности на несчастном, ни в чем неповинном обывателе. Ведь эти маленькие и большие, уездные и губернские солнца подчас как будто для того только и вспыхивают, чтобы гасить всякую иную солнечность, кроме их собственной…

——

Из бегло отмеченных выше повестей, рассказов и очерков нет ни одного произведения безукоризненно художественного, но все более или менее правдиво отражают жизнь, а иные служат хорошими иллюстрациями к тому, что мы ежедневно читаем в газетах — в хронике происшествий, в отделе провинциальных сообщений. И на том спасибо!
‘Монах’ Кондурушкина, законченный в ‘Русск<ом> бог<атстве>‘, сохраняя прежний интерес бытовых картин крестьянской жизни, слаб в психологическом отношении в обрисовке именного главного лица повести: как-то незакончен, зарисован смутными красками и неопределенными контурами бывший монах, и не деревня является фоном его портрета, а наоборот — его портрет служит тусклым фоном ярко изображенной деревни.
Повесть Евг. Замятина ‘Уездное’ — большой силы и яркости, но, быть может, грешит усиленною сгущенностью красок: порою кажется, что это не художник рисует, а маляр ляпает, и что это не жизнь, а карикатура на нее.
Особенно слабоват в техническом отношении рассказ ‘Елизавета Павловна’ О.Шапир. Сюжет — весьма лиричен. Младшую сестру ‘длинный солидный ученый’ берет замуж, а старшая, которой двадцать девять лет и у которой ‘нежное милое лицо, похожее на пастель’, хотя у этой пастели немногочисленные ценители, поражающиеся, впрочем, ее умом и подозревающие, что она знает математику, — эта милая старшая сестра, нежная пастель, тихо грустит, наблюдая любовь и замужество младшей и разлучаясь с нею после ее свадьбы…
‘Как она, в сущности, устала… как устала! И в милом домике она будет отдыхать одна!’
Симпатичная была бы повесть, если бы была написана в чеховских тонах. Но на ней лежат резкие штрихи — не лучшие — модернизма. В худшие свои минуты модернизм, уродливо испещряя и приукрашивая свой стиль, исходит, кажется, из основ той самой, вульгарной и самодовольной ‘писарской эстетики’, о которой я говорил несколько выше. Много такого залихватски-писарского, красовито-кудреватого можно встретить у Ивана Рукавишникова, у Сергеева-Ценского в ранних произведениях, порою у Леонида Андреева, у Горького и Арцыбашева. Вкус к крайностям писарской эстетики теперь значительно ослабел, заметно возвращение к большей трезвости и уравновешенности стиля, стремление к первоначальной простоте и спокойному благородству. Но нет-нет, и промелькнут опять, как еще не успокоившиеся после волнения круги по воде, отражения кудреватой модернистской манеры.
‘Все казалось сделанным из металла и прочным, пока не дул уносящий осенний ветер’… ‘Их сад был тоже убран осенью, было много красного цвета, и это придавало ему что-то личное, требующее особенного к себе внимания’… ‘Низенькая белая стена-шутка монастырской ограды шла большим поломанным кругом’… ‘На все падало несколько ударов колокола, и этим с краями наполнялась чаша холодной блестящей красоты’… ‘Николай Васильевич чувствовал в себе редкую радость и детское возвращающее веселье’… и проч., и проч.
Все это — просто безвкусно, все это — из писарской эстетики хвостиков, завитушек и росчерков.
Печатается по: В. Г. Голиков. Бесслезные глаза // Вестник знания. 1913. Июль. No 7. С. 683—691. Автором статьи был поэт, прозаик и критик-социалист Владимир Георгиевич Голиков (1874—1917). Поэзии Ахматовой он в начале своей статьи противопоставляет стихи Семена Григорьевича Астрова (1890—1919).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека