Уже за Афанасьевскими холмами утонул златогранный шпиль шуйской соборной колокольни. Мы проезжаем Пустошь — грязное село овчинников-староверов. В восемнадцатом году овчинники напали тут на двух наших агитаторов из укома: одного — граблями, вилами и кольями растерзали на месте, а другому — испитому текстильщику — удалось бежать на велосипеде. За Пустошью будут сначала Большие, потом Малые Дорки. За Дорками — село Красное, а за ним и Палех.
Оттуда, из Палеха, по всему миру расходятся неправдоподобные в своей изысканности миниатюры: шкатулочки, пудренницы, очешники, броши, портсигары, пеналы и целые письменные приборы. Там, в Палехе, люди умеют понимать красоту, ценят изящное…
Но возница мой, понукающий хромую лошадь, тоже палешанин и тоже, может быть, бывший иконописец. От него пахнет водкой, он без всякого повода ругается матерными словами, кашляет и рыгает. У него болезненное лицо. Он рассказывает мне какие-то грубые и невероятные истории.
— Вот вы спрашиваете, — говорит он, — почему я пью. Вином я лечусь. У меня желудок после войны расти начал. Сами знаете: то голод, то обжорство. До самого пупка желудок дорос. Докторица мне сначала склянку микстуры прописала. ‘Принимайте, — говорит, — так-то и так-то’. Я при ней весь пузырек и выдул. ‘Вы, — говорю, — дайте мне ведро микстуры-то, вот тогда может проймет’. Потом пошел к палехскому доктору. ‘Пей, — говорит доктор, — каждый день не меньше половинки. Иначе, — говорит, — ничем окромя операции твой желудок не вылечишь’.
Я слушаю этот нелепый рассказ, а васильки, кивающие нам изо ржи, напоминают мне о краске — голубце, рожь напоминает о тончайших сусально-золотых линиях палехского орнамента, а вся окружность — о миниатюрах, кипящих нежными красками. Думать о рассказе возницы мне не хочется, но рассказ его, как рыхлый ком земли, ложится на воображаемые лаки.
Желудок до пупка, ведро микстуры и — солнечные блики из папье-маше, — как это не вяжется, — думаю я. Но… но может быть в этом есть какая-то скрытая связь.
‘Пусть ваши корни проникнут до самого сердца родной земли. Вы станете могучими и полными соков’. Эти слова говорил Рубенсу — в пору его ранней юности — один из учителей его Бальтен Особенный.
Почему эти слова вспомнились мне после рассказа возницы? Да, может быть Рубенс не был бы великим мастером, если бы он не познал грубую сущность фламандского мясника. И может быть только на этой проспиртованной почве могли вырасти сочные палехские цветы.
Народ здесь не живет без водки,
Имеет лавку — Спиртотрест.
Так сказал и палехский поэт-самоучка, Александр Егорович Балденков, когда-то один из лучших мастеров-иконников, а потом спившийся большевик.
Рожью, васильками, перелесками, пеньем жаворонков, словами возницы, мечтаниями и думами тянется дорога к Палеху. Вот уже переехали мы речку Люлек. Схожесть названий — Люлех, Палех — последняя память о легендарных финнах, поселившихся в этом крае. Вспомнив это, я уж начал-было думать о средоточии в Палехе трех культур: финской, византийской и фряжской (итальянского Ренессанса). Но в это время, как и полагается к концу пути, шуйская туча догнала нас и грянула пятиминутным ливнем.
Зато какие роскошные радужные ворота раскрылись перед нами! Целых три концентрических радуги заключили Палех в свои семицветные об’ятия. Это ли не лучшая рама для Палеха.
— Стой, — говорю я вознице, — дальше я пойду пешком.
И вот вскоре я уже шел по наклонным улицам крестообразного села. Радуги растаяли в акварельных сине-зеленых пространствах, а краснеющее солнце клонилось к Красному. Но еще не скоро стемнеет, и я успею поздороваться с тобой, мое чудное и чудное, мое единственное и неповторимое село.
Я на Горе (так называется верхняя, западная, часть Палеха). Отсюда мне видно почти все село: большой пятиглавый храм, под ним базарная площадь, дальше — за речкой Палешкой — Слобода, влево — Ковшовская Слободка, вправо — Ильинская улица с кладбищем.
То там, то тут из бревенчато-избяных дворов возвышаются двухэтажные каменные дома. Здесь на каждый десяток деревянных изб придется один каменный дом, — пропорция, которой позавидует любой уездный город. Да, святые имеют способность принимать строгие, вполне материальные формы. На мощах Анны Кашинской, Феодосия Черниговского, Серафима Саровского — выросли эти здания. Мощи распотрошила революция, палешане давно не пишут этих святых, а дома долго еще будут стоять, украшая старинный бревенчатый Палех.
Как знакомы мне эти здания. Стены их для меня прозрачны и я вижу людей в каждом здании.
Вот, например, колокольня… Она связана в моем представлении с именем трагического поэта Балденкова. Поэт был ночным пожарным наблюдателем и уже незадолго до смерти ползком поднимался по гнилым лестницам к колоколам, просиживая там до рассвета, мечтал, плакал о загубленной жизни, писал стихи. Про это свое колокольное убежище он и сказал как-то в своих ‘мемуарах’:
Поэт — художник — самоучка
Сидит в собачьей конуре
Там, под колоколами, услышав однажды собачий лай, он написал жуткие строки:
Лай собаки вдруг слышу раздался
И бессонный петух прокричал.
Бедный гений в мозгах застучался —
Сочинять я куплеты начал.
Ниже и правее колокольни — белое здание волостного исполкома. Внутри оно пропахло махоркой, замызгано и заплевано. Днем туда приходят мужики с хлопотами о своих лесных и земельных делах. Женорганизатора, Марью Ивановну, осаждают бабы. В ячейках — партийной и комсомольской — готовятся к какой-нибудь очередной кампании. А раньше (без этого ‘а раньше’ никак не обойдешься) этот дом принадлежал иконному королю — Михаилу Сафонову, имевшему свои дома и конторы в Москве, в Питере, в Нижнем и в других городах.
Из своего палехского дома Сафонов управлял сотнями мастеров и десятками приказчиков. Он рассылал своих людей на работы по всей стране — в монастыри, в палаты и в храмы. Десятилетие за десятилетием, год за годом, умножалась ‘православных церквей лепота’. И чем ярче золотели иконостасы, тем славнее и богаче становился Сафонов, тем больше дорогого убранства было в его палехском доме. Будучи вечным холостяком, он любил молоденьких горничных. Горничные менялись часто, уходя от Сафонова беременными. Была еще у Сафонова страсть к лошадям: он имел десяток прекрасных вороненых коней для выезда. Рассказывают, как однажды кучер доставил Сафонова в один час до Шуи (тридцать верст). Конечно, это удовольствие стоило бедной лошади жизни. На седьмом году революции сафоновские дорогие мебели, ковры и люстры были проданы с торгов. А сам он долго еще ходил по Палеху — сгорбленный, одинокий, мрачный. Он умер на десятом году революции на Канатчиковой даче. Труп его сожжен в крематории.
Вправо от волостного исполкома тянется прогон: с одной стороны — гумна, спускающиеся к Палешке, с другой — бывшие сафоновские конюшни и склады, в которых теперь ветеринарный пункт. А в конце прогона — напротив кладбища — нардом, — бывшая сафоновская мастерская.
Палеху посчастливилось: не всякое село имеет такой просторный, такой светлый и оборудованный нардом. Пятьюдесятью высокими окнами нардом обращен на все стороны света. Сюда, в высокий и уместительный зрительный зал каждый вечер собираются палешане: послушать радиопередачу. Почтовик Иван Никитич приходит раньше всех. Он старательно копается в ‘Рекорде’, ища по эфиру нужные волны, а по окончании передачи бережно прячет свое детище в приделанный к стене сосновый ящик. Здесь устраиваются собрания, лекции, вечеринки. Веселые палешанки выделывают тут свои расфуфыренные кадрили. И, в конце концов, весело смотрит на них этот странный для Палеха лозунг, висящий над сценой:
Сплоченность железных батальонов пролетариата — залог нашего успеха.
Библиотекой-читальней при нардоме заведует мечтатель и поклонник Фета — Сергей Митрич Корин, бывший иконописец, трудолюбивый вдовец, сам доящий корову и занимающийся стряпней. А за всеми комнатами присматривает добродушный комендант Федя, который, выпивши, имеет привычку заикаться.
В распахнутые окна нардома влетает предостерегающий шопот кладбищенских берез. Кладбище — это единственное издание стихов Бедного Гения: на крестах можно встретить его эпитафии. Вот могилка мальчика, умершего от того, что проглоченная горошинка попала ему в дыхательные пути. В длинной, пронумерованной по строфам, эпитафии сказано по этому случаю: ‘горошинкой смерть подкатилась’. В другой эпитафии загадочно говорится про кого-то: ‘ты тайны смертной стал евнух’. А вот поэт скорбит о смерти школьной работницы, которая ‘детей крестьян учила, тянула к свету их из тьмы’ и за все получила в награду ‘удел могильной глубины’. Эта эпитафия кончается просветленно-грустными стихами:
Так спи же, труженица, с миром
Ты здесь в могильной тишине.
Здесь шум берез, подобно лирам,
Петь будет гимн о вечном сне.
Тут и свежая могилка самого поэта — без креста и без эпитафии. Только истлевает венок из лапника. Балденков завещал похоронить его, как коммунара, потому что, — говорил он в своем завещании: —
Мне сверх’естественное чуждо,
А идолов я сам писал.
В думах о маленькой судьбе великого человека, я совсем не заметил, как очутился на берегу Палешки. Мне хорошо знакома бодрящая прохлада ее красноватой ольховой воды. Палешка прихотливо извивается по селу и по-за селом, образуя спокойные уемистые бочажки — места для купанья.
Не Палешку ли я видел так часто на папье-маше? Конечно, Палешку. Художники, сами того не замечая, переносят очертанья этих берегов в свои рисунки. Если старик раскидывает сети у синего-синего моря, если Стенька Разин бросает в Волгу персидскую княжну, то и море, и Волга, как бы ни волновались они, — в сущности та же Палешка, преображенная только охряными холмиками по берегам, да фантастическими злачеными деревцами.
К ольховой Палешке подступают березы и сосны. Заводы, — так называется этот лес. Трудно сказать, откуда произошло это название: оттого ли, что там когда-то были кирпичные заводы, или оттого, что лес стоит за речкой, за водой, за водами. Может быть когда-то говорили: итти за воды, как теперь говорят: итти в Заводы.
Это обыкновенный лес, каких много в нашей стране. Но в Палехе все обычное украшается необычным. Если посмотреть с палехского холма, можно увидеть тесную группу крон, одиноко поднявшуюся над ровной линией леса. Это — сосны-великанши — пять могучих красавиц, прихотью природы выросшие рядом. Их стволы, покрытые правильной, как паркет, чешуей, — безукоризненными колоннами пробиваются ввысь сквозь верхушки соседних деревьев. Ни единый сучок не смеет нарушить точеную округлость колонн.
Только кроны, как диковинные антаблементы, подпирают движущийся облачный купол.
Веснами приходят к соснам-великаншам возлюбленные, вырезают на их коре свои имена и уходят — неразлучимые — на всю жизнь.
Человек в нанковых портках
Некогда Палех возвышался над окрестными селами и деревнями подобно тому, как сосны-великанши в Заводах возвышаются над уровнем среднего леса. Здесь рождались лесковские Севастьяны, горьковские Салаутины, — люди безмерной работы и безмерного пьянства, люди, хлебнувшие яда искусства, могучие тела, созданные для чего угодно, только не для легкой иконописной кисти, могучие умы, зажатые в тиски церковности: церковь только приоткрыла им вход в мир искусства, не распахнув всех дверей. Икона и водка, не побеждая друг друга, шли по их жизням. Палех насквозь пропах олифой и спиртом, Палех был весь пронизан святым и дьявольским.
— Народ теперь измельчал. Вот мы онемечились: бороды бреем, в пинжачках ходим, — говорит старейший из мастеров-миниатюристов Иван Михайлович Баканов (о нем будет особая речь впереди). — А бывалошние-то мастера в нанковых портках ходили, босиком, в длинных рубахах и волосы носили длинные, обвязанные веревочкой.
Много рассказов слыхал я о людях в нанковых портках, о чудаках, в жизни которых трагического было больше, чем смешного. Из тьмы прошлого хочется мне вытащить обрывки их жизней в нашу действительность. Пусть эти люди только в нанковых портках и в рубахах до колен, но сейчас — далекие и невозвратимые — они облекаются в романтическую одежду.
Палешанам памятна фигура пастуха Ивана Кухаркина, по прозвищу Балхона. Это был человек больших масштабов. Ему было чуждо все маленькое или среднее: саженный рост, дремучая черная борода до пояса, вместо пастушьего рожка — труба, обладавшая громовым голосом, и ко всему этому — огромная семья, которая вечно жила в огромной нужде.
Однажды какая-то баба спросила Ивана Кухаркина: ‘дядя Иван, дома что ли Дарья-то?’ (так звали его жену). Кухаркин метнул бородой в сторону своего крыльца: ‘вон она на балхоне белье стирает’. С тех пор прозвали Кухаркина Балхоном и это прозвище как-то больше соответствовало его фигуре, его бороде, его трубе.
Палехские затейники, вроде Александра Егоровича Балденкова, часто подтрунивали над большими качествами этого большого человека, над его семьей, которая утром расползалась по улице, словно стая гусениц… Про него даже песенку сложили:
Балхон баню продает,
Балхониха не дает,
Балхонята верещат —
Баню под гору тащат.
Утренними зорями одиноко выходил Балхон на середину села и подносил ко рту свою саженную трубу. На одно мгновение тихий спящий Палех, казалось, сжимался в напряженном внимании. И вдруг Балхон надувал щеки. Медные звуковые колеса торжествующе прокатывались по палехским крышам, ударялись в окна, летели гумнами и полями, гулко отскакивали от перелесков. И уже через минуту коровий рев впутывался в растревоженные голоса баб, — словно в сказке пробуждалось село и показывалось солнце.
Приехал в Палех новый земский начальник и снял квартиру в доме кулака, против базарной площади, откуда обычно Иван Балхон сзывал стадо. И вот в первое же утро проснулся земский начальник от грома балхоновой трубы, выбежал из дому в нижнем белье и начал срамить Балхона, что, мол, начальству спать не дает. Иван притворился, будто и не слышит земского начальника, а сам все трубит и трубит.
Так продолжалось несколько дней. Земский сначала грозил арестом, а потом и в самом деле посадил Балхона в кутузку. Из окна кутузки Балхон угрюмо высунул свою дремучую бороду. Труба его умолкла и земский первую ночь спал спокойно.
Но на другой день бабья демонстрация подступила к квартире земского начальника. Бабы вперебой загалдели,
— Ослободи Балхона, а коли не нравится — сымай другую квартиру!
— Кто же нас будить будет: ты что ли?
— На подпасков-то тоже пронадеешься — без скотины останешься…
Бабы победили: земский переехал куда-то на край села, а труба Балхона вновь загремела над Палехом.
Иконописец Ксенофонт Баранов жил еще в то время, когда не было железных дорог. Но память о нем сохранилась и посейчас. Мастером он был неторопливым, но старательным и при этом очень уважал свое время. Один поступок его до сих пор вызывает улыбку на лицах палешан.
По дороге из Питера в Казань Ксенофонт зашел в Палех и постучал в окно своей избы. Когда обрадованная старушка-жена распахнула окно, Баранов протянул ей небольшой узелок и спокойно сказал:
— На-ка вот, старуха, постирай белье. Из Казани я зайду за ним.
И тем же неторопливым шагом — шагом делового человека, уверенного в своих силах, двинулся на долгие месяцы в далекую Казань.
От Палеха до Москвы три сотни верст, а каменная плита для терки красок весит два пуда.
Один иконописец, работавший в Москве, прописал своей жене, что краску ему тереть не на чем и что нужно ему поскорее доставить как-нибудь плиту из Палеха. Гавра Петровна — жена его — подумала-подумала, да и взвалила плиту на плечи. Сколько времени шла она с плитой до Москвы — неизвестно. Только муж потом всю жизнь гордился своей женой.
Осенью иконописцы уезжали на всю зиму в от’езды. Дома оставались только женщины. В далеких чужих городах мастера тосковали о своих родных палехских избах. Должно быть, эту тоску они и заливали вином.
Иконописец, имя которого уничтожило время, работая в Москве, — ранними утрами, прежде, чем взять в руки кисть, — выходил во двор и все прислушивался к чему-то.
— Чево ты уши навострил? — спрашивали его товарищи.
А он отвечал им с грустной улыбкой на лице:
— Слушаю, как петух мой в Палехе поет… Вон он, сердешный, как заливается. Обо мне, видно, соскучился.
Иконописец Иван Кувшинов — седобородый силач и мятежник, задыхавшийся в этом мире олифы и святости — жил в Горе, почти на самом краю села.
Начиналось так. Утром сельчане слышат свирепый басовый вой, доносившийся откуда-то со стороны села Красного.
И весь Палех знал уже, что Кувшинов сегодня пьет. Чугунные звуки неминучей бедой надвигались на Палех и вдруг на холме — из-за церкви — вырастала, как призрак, исполинская фигура самого Кувшинова, грозно поднявшего руки. Если тут встречался ему священник, он обращал священника в бегство. Вдогонку он кричал ему:
— Косматый чорт! Сторонись! Я — иду.
Так, пророчески потрясая кулаками, Кувшинов победно входил в село. Против иконописной мастерской он останавливался и запевал сначала негромко и как бы мирно:
За Дунаем, за рекой…
Но тут же голос его вырастал в бурю и уже гремел в самые окна:
Воры, воры в мастерской.
А к вечеру бесстрашный обличитель сидел в кутузке — усмиренный и задумчивый. Ему приносили туда краски, кисти и иконные доски. Через два — три дня он выходил из кутузки с новенькими иконами, и хозяин, пораженный великим мастерством его работы, прощал ему все обиды и платил деньги.
Досужими людьми подсчитано, что треть года Кувшинов был на свободе, а остальные две трети жил и работал в кутузке, где, между прочим, им была написана и минея (житие святых).
— Вы знаете, как иконописцы березку справляли, семик? — говорит мне один из моих палеховских друзей. — Работу кончали в два. Хозяин присылал денег — так было заведено. Покупали много вина и много икры. Срезали хорошую березку и увешивали ее дранкой, на которой рисовали всякие неприличные вещи. Сделав эти приготовления, шли в Заводы. Старик Федор Паликин, — как сейчас помню — с раздвоенной белой бородой шел впереди, неся березку. В Заводах, на лужайке начиналось великое пьянство. Тот же Федор Паликин так, бывало, напьется: лежит, как труп, а все-таки пальцем указывает на рот: влейте, дескать, еще стаканчик.
И еще много забавных преданий рассказывают палешане.
С головы иконописца на икону падают вши и навсегда застывают в олифе.
Люди в от’ездах пропивают с себя все и работают в церквах, завернутые в одеяла.
Люди в от’ездах разбиваются на две партии, одна из которых пьет, другая работает, и наоборот.
Мастер приезжает расписывать стены храма с десятью помощниками и пока он пьет — неделю, другую, — помощники отдыхают, не теряя заработка, потому что хозяин ценит мастера.
Иконописец возвращается с деревенского праздника и по дороге — в пьяной веселости — разбрасывает весь огород от деревни до Палеха, а потом сыновья его целую неделю починяют этот огород.
Отец Бедного Гения умирает с бутылкой в руке у казенки.
После всех этих рассказов мне хотелось воочию увидеть человека в нанковых портках, потому что всегда есть радость: вытащить из груды истлевшего и уже совсем ненужного старья какую-нибудь диковинную вещичку и повернуть ее с разных сторон.
Случай натолкнул меня на одного старика, но — увы! — вот какова была эта встреча.
В июльский день мы сидели с библиотекарем, Сергеем Дмитриевичем, на травке возле нардома. Гумном, по направлению к нам, шел, опираясь на клюку, седобородый и подслеповатый старик.
— Вот у него Максим-то Горький в учениках был, — сказал мне библиотекарь. И тут же обратился к старику: — Присядь, дедушка. Чай, никуда не торопишься.
Старик развалился вместе с нами на травке. Он по-детски улыбался и с удивлением поглядывал то на меня, то на библиотекаря.
— Вот что, дедушка: слыхал ты — есть такой человек, Максим Горький? — спросил его библиотекарь.
— Ну, как, чай, не слыхать? Кто, чай, не слыхал про него? — вопросительно ответил старик.
— А помнишь ли ты, как он у тебя учеником был, когда ты в Нижнем работал?
— Ну, как, чай, не помнить. Конечно, чай, был. Мало ли их тогда было в учениках-то.
— Так ты вот, дедушка, расскажи-ка нам о нем.
— Это о ком же? — недоуменно спросил старик.
— Ну, вот об этом самом Максиме Горьком.
— Ах, о Максиме, — пробормотал старый иконописец и тупо опустил глаза.
Наступило, — как пишут в романах, — неловкое молчание. Библиотекарь вспомнил, что ведь Горький — это только псевдоним, и обратился к старику с новым вопросом:
— Помнишь ты — был у тебя такой ученик, Алексей Пешков, Олешка Пешков.
— Ну, вон видишь: ты уж про Олешку завел, а я все Максима вспоминаю, — укоризненно взглянул на библиотекаря старец.
— Ну да, про Олешку. Помнишь, чай, как ты его за водкой гонял?
— Ну как, чай, не гонять? Всех их, бывало, гоняли тогда, а не только что Олешку.
— Так ты вот расскажи-ка этому товарищу, — указал на меня библиотекарь, — он запишет и в книжке напечатает.
— А кто он будет, этот товарищ-то?
— Писатель…
— Как ты сказал?
— Ну, рабкор.
— Ах, рабкор, — оживленно проговорил дед и, минутку промолчав, повернулся ко мне:
— Да, паря, мы бывало-то и пивали, и учеников бивали…
Больше мы так ничего и не добились от старика.
Этот человек в нанковых портках разочаровал меня: он был только дряхл, беспомощен и совсем не романтичен. Значит, — думал я, — это племя могучих людей исчезло навсегда с лица земли. Куда же девалась их буйная сила? Неужели и она, закованная в кандалы святости, умерла вместе с ними? Мысль эта не давала мне покоя. И только на похоронах Бедного Гения я неожиданно понял, что крупицы этой силы еще остались. Сила эта приняла только другое лицо и предстала передо мной не в нанковых портках, а в сером костюме вполне современного образца.
На похороны неудачливого поэта-пропойцы явился вдруг хорошо известный губернии — иваново-вознесенский большевик Никитич, большелобый и коренастый человек, рано начавший лысеть.
Никитич — тоже палешанин и тоже в детстве учился на иконописца, но могучая бунтарская натура увлекла его с молодых лет в подполье, на баррикады, в тюрьмы, в ссылку. О, ему хорошо знакома эта палехская каталажка! Всякий раз, когда он приезжал в Палех, он оказывался за ее решеткой. Зато в семнадцатом году Никитин — старый текстильщик — приехал в Палех, вооруженный с головы до ног, и произнес речь, которая звучала проклятием прошлому.
Я помню девятнадцатый год, эшелон ивановских коммунистов, напутственную речь Ленина в Москве, в Голубом зале, южный фронт, — и большевика Никитича. Я помню его выступление на какой-то захолустной станции по случаю второй годовщины Октября. И я помню его, как военкома одной из дивизий нашей Девятой Кубанской.
Теперь он, конечно, хозяйственник. Летами приезжает он в Палех: отдыхать, ловить раков и удить рыбу. Поэта Балденкова он знал, как большевика — в самые трудные для республики годы, и вот сейчас громит над его могилой все, чему отдавал иконописец самое драгоценное в жизни — свой труд.
— Хороня этого честного и красивого, но безвольного человека, — обращается Никитич к толпе, — мне хочется напомнить вам о вашем попе-охраннике Чихачеве, которого угрызения совести привели к петле. И еще мне хочется напомнить вам о другом вашем попе — Рождественском, расстрелянным волею советской власти…
В словах Никитича раскрывается пропасть, в которую упал Бедный Гений, смело зачеркнувший всю свою жизнь, но не успевший стать подлинным ивановским большевиком. Он ямбическими строками вбил осиновый кол в могилу Рождественского в тот самый день, когда Палех панихидствовал об этом укрывателе церковных ценностей, но сам он — первый председатель комбеда, — сгорел в вине и в стихах, презираемый всеми, всю жизнь носивший позорную кличку Сашки Балды.
Источник текста: Альманах ‘Перевальцы‘. Федерация. 1930.