Верность, Вихрев Ефим Федорович, Год: 1927

Время на прочтение: 22 минут(ы)

Ефим Вихрев

Верность

(Из книги: ‘Палех‘)

Палехский народный дом стоит обособленно, ничем не затененный, на скате холма. С холма сползают к речке кладбищенские кресты, березы, домики, бани. Лишь нардом — огромный и стройный — прочно врос кирпичным фундаментом в землю и, в сравнении с окружающим, кажется незыблемым великаном. Пятьюдесятью высокими окнами он обращен на все страны света. В амбразурах фундамента — железные люки: в просторных подвалах все еще сохнут неоплодотворенные доски, безнадежно тоскуют они о ласкающих одеяниях красок, о мертвенном золоте нимбов, чудятся им перистые крылья архангелов, смуглолицые деревенские мадонны и капельки крови под терниями на лбу спасителя.
Но в самом нардоме не осталось воспоминаний об иконописной мастерской.
Солнце — конечный виновник всех изменений — попрежнему неодинаковым светом теснится в комнатах.
Раньше оно путалось в лицах мастеров, воспламеняло тисненую медь образных облачений, переливалось по квадратам акафистов, блестело в несметных полчищах ‘всех святых’.
Теперь оно успокаивается на сосновых скамейках зрительного зала, зайчиками ютится в листве декораций. В следующем, читальном зале солнце образует веселое озеро из длинного стола, на котором иллюстрированные журналы беспорядочно плавают по газетным комплектам. И не солнце ли притворилось стенгазетой ‘Красный пахарь’? Не оно ли говорит о неувязках, бичует, хвалит, звенит стихами, смеется наивными карикатурами? С высоты, из-под потолка оно багровеет безграмотными и могучими лозунгами. А в той, в соседней с читальным залом комнате солнце останавливается на корешках книг, насыщая библиотеку мудростью и значением.
И оно прожигает рубашку библиотекаря — Федора Федорыча, сидящего с книгой в руках спиной к окну.
Федор Федорыч читает, быстро и беззвучно шевеля губами. Я не хочу мешать ему и дожидаюсь, пока он сам увидит меня.
Лысина его окаймлена ровной полоской рыжевато-седых волос. Опаленное зноем морщинистое лицо незаметно уходит в бороду. Глаз мне не видно, но морщинки, расходящиеся от них, отпечатлевают доброту и житейские тяготы. Рубашка обнажает волосатую грудь. Брюки, засаленные до блеска, слишком коротки, а босые костистые ноги — грязны.
Вот и весь облик Федора Федорыча. Впрочем, остались еще руки: они так грубы, что странно видеть в них раскрытую книгу…
Библиотекарь подносит ладонь ко рту и слегка поплевывает на указательный палец. Он хочет перевернуть страницу. Но тут он замечает меня, стоящего в тени этажерок.
— Здравствуйте, — говорит он, смущаясь. — Зачитался вот. А вы, должно быть, давно ждете. Вы бы…
Федор Федорыч приятно картавит. И картавость эта придает его речи некое благородство. И странно мне слышать почти девические слова из уст мужиковатого библиотекаря.
Он встает, хозяйским взглядом окидывает книжные полки и, прищурив глаза, подходит ко мне. Смотрит он на меня так, как мастер смотрит на вещь, которую нужно переделать. И, как бы сообразив что-то, спокойно спрашивает меня:
— Вам из современной литературки что-нибудь?
— Нет, — говорю я, — мне нужен Фет.
— Фет? — удивленно повторяет Федор Федорыч, и в глазах его я вижу благодарность, хотя и не понимаю причины ее.
А уходя, я услышал слова, произнесенные не то робко, не то с некоторой гордостью:
— Очень трогательный поэт…

—————-

Вскоре я сидел на бережку Палешки, в тени большой ольхи и перелистывал томики.
В мутном бочаге плескались ребятишки, чумазые от загара. Они ныряли друг другу под ноги, прыгали с берега, залезали голые на деревья и, очертя голову, бухались в воду.
А невдалеке от купалища, среди кочек, вокруг единственной бутылки водки мирно сидели человек шесть кустарей — художников с мокрыми волосами. Это их всегдашний воскресный пикник после купанья.
Глядя на этих людей, никто бы, конечно, не подумал, что есть среди них люди, чья слава, взяв своим истоком Палех, мчится, разрастаясь, через уезд, через губернию, приостанавливается в Москве, и опять мчится, разветвляясь и проникая в салоны Парижа, в музеи Лондона, в небоскребы Нью-Йорка.
Тут, на этой лужайке — полноцветная душа Палеха, заключенная в простецких, полумужичьих фигурах [Упоминающиеся дальше имена мастеров — действительные, а не вымышленные].
Вон полулежит, облокотясь на кочку, Александр Васильевич Котухин — один из зачинателей ‘Артели древней живописи’ и председатель ее. Он меньше других похож на сельского жителя. В глазах его светится высокая и спокойная уверенность в своих силах. Он расскажет вам о том, как туго пришлось иконописцам после революции, как мыкались они, сбитые с панталыку, неприкаянные, не зная, за что взяться, как они, навсегда распрощавшись с иконописью, поймали-таки секрет производства федоскинских лаков, как они одержали победу над подмосковными рисовальщиками [Кустари села Федоскина Московской губернии, издавна занимавшиеся производством коробочек из папье-маше (‘федоскинские лаки’), держали в строгом секрете замечательные технические особенности своего производства. Но в художественном отношении работы федоскинцев интереса не представляли и не представляют. Палешане путем долгих опытов вскрыли технические секреты федоскинских миниатюр и, соединив многовековые традиции иконописи с новым материалом и с новым содержанием, получили ту известность, какой пользуются в настоящее время и в СССР и за границей.].
Рядом с ним, держа на коленях свою модную соломенную шляпу, сидит Иван Петрович Вакуров, человек болезненный и, должно быть, несчастный. Он худ, он кашляет, ему уж за сорок лет, но выглядит он молодо, может быть, благодаря строго подбритым усам. Как противоречива его фантазия! Вакуров умеет соединять в своих работах крестьянскую простоту с модернизированной витиеватостью. Недаром так любит он изображать — в симметрической завершенности — древо познания добра и зла. И есть в нем большие творческие начала, хоть и говорит он порой: ‘твори, не твори, — все равно с сантиметра получишь’.
А вон и старейший из мастеров, всегда бодрый старик с мудрыми голубыми глазами и седой бородкой — Иван Михайлович Баканов. Он, конечно, не пьет, а только разделяет компанию. Да и присел-то он тут, наверно, на минутку, по пути с гумна или из сарая. Он лучше других знает, где начинается и где кончается искусство. Каждая вещь его безукоризненно завершена и спокойно мудра, как ее творец. Он не гонится за красочными эффектами, он не гордится изысканной линией, но зато умеет класть краски такими прозрачными слоями, в таких гармонических пропорциях, что созерцатель, всмотревшись в его работу, познает действительно новый и прекрасный мир.
А вот и мировой любимец, дерзновенный фантазер и художник-бунтарь Иван Иваныч Голиков. У него впалые щеки, редкие черные усы и глаза пронзительно-острые. По костюму он имеет вид городского пролетария: черные брюки и пиджак давно требуют себе замены. Безмерно тяжела его жизнь и единственное спасенье для него — водка. Зато как он умеет работать! Он единственный из всех отдался своему ремеслу без остатка: он бросил крестьянство и от зари до зари склоняется над миниатюрами. Пусть на его шее виснут шестеро мальцев — он знает мучительную радость творчества! Глаз его точен в любых масштабах: от микроскопических завитушек на шароварах Стеньки Разина [‘Стенька Разин’ — излюбленный мотив палехских кустарей], который и сам-то величиной с комара, до грандиозных декораций в нардоме. Его миниатюры, или, как он называет их, предметы, являются красочным отражением его характера — беспокойно-могучего, нервного и трудолюбивого. Голиков умеет сталкивать множество яростных красок в одну немыслимую цветовую симфонию. Каждая сусальная линия, положенная им на папье-маше, как музыкальный аккорд, — самоценно-значительна. И он никогда не копирует, а только творит: любую сказку, любую песню он истолкует по-своему. ‘Милый! — хочется закричать мне ему, — сколько предметов твоих гуляет по миру! Что дороже тебе: эта мировая слава или рюмка сорокаградусной?’
Я сижу, раздумывая об этих чудаковатых тружениках, о дипломах, полученных ими на заграничных выставках, о золотой медали ‘Grand prix’, хранящейся в их мастерской. Их лукавый талант преобразил мужика в эстетическую условность. Каждый из них знает цену себе. В жизни они скромны, но в искусстве затейливы. Они не разговорчивы, но сколько бы могли они рассказать! Знают они любой монастырь страны, вдоль и поперек исколесили они страну. И, пройдя сквозь уничтожающее пламя революции, они вынесли в мир исподнюю правду своего ремесла и ремесло вознесли до искусства.
Не все, конечно, сохранили в себе любовь к ремеслу. О, далеко не все! Только немногие — всего пятнадцать-двадцать человек теперешних артельщиков — остались верны краскам и кисти. Эти немногие поняли, что в зеркально-черном папье-маше дышит искусство, освобожденное революцией из плена церковной мертвенности. И эти немногие — уже последняя, да, последняя и невозвратимая песня Палеха, последний вскрик рублевских поколений!
А большинство? Большинство иконников впряглось после революции в плуг, другие разбрелись по стране, третьи в алкогольном тумане вспоминают минувшие дни, четвертые занялись чем попало. В Палехе каждый общественный работник — и кооператор и волисполкомец — бывший иконописец…
И библиотекарь, Федор Федорыч тоже, конечно, бывший иконописец… ‘Странный библиотекарь, — думаю я. — Все здесь чудное, все необыкновенное, особенное, свое…’
Жаркое солнце сквозь пушистые облаки катится к западу. Бутылка у мастеров почти уж пуста, и разговор их становится оживленней. Вот уж я вижу, как Иван Иваныч Голиков привстает с кочки и, держа огурец в руке, говорит что-то громко и возбужденно…
А томики Фета лежат у моих ног, напоминая мне о том, как мало нужно места, чтобы заключить великие волны искусства…
‘Тоже вот и палехские миниатюры’, — думаю я.
Вдруг сзади меня раздается ласковый картавый голос, и чья-то рука дотрагивается до моего плеча:
— Вы здесь? А я вас давно ищу. Библиотеку закрыл и хочу поговорить с вами.
Это — Федор Федорыч. Опять тот же девический говор, то же загрубевшее лицо и руки, похожие на сучья ольхи.
— Насчет Фета. Трогательный поэт. Редко у нас его берут. Говоря возвышенно, не понимают, должно быть, настоящей поэзии. Из всего Палеха только один я и читаю его. Что за поэт! Какая лирика! Какие элегии! Обратите, друг мой, внимание — какие элегии!
Библиотекарь дышит на меня спиртом: он тоже, видимо, успел уж для праздника выпить. И в глазах его проблескивает смелость, которой не было заметно в библиотеке.
— Идемте ко мне чай пить — говорит он. Дочка ягод насобирала. Варенье вчера сварил. Хочется мне насчет Фета с вами поговорить. Не с кем тут…

—————-

В доме у Федора Федорыча просторно, пусто и неуютно. Пол чисто вымыт. Лучи, дробимые окнами, ложатся на полу рябоватыми светящимися коврами.
У раскрытого окна сидит девочка лет тринадцати с кружевом в руках. Глаза у девочки грустные и умные. При нашем появлении она встает и голосом не подеревенски ласковым спрашивает:
— Что, папа, самовар что ли подогреть?
— Нет, дочка, ты иди погуляй. Сам я поставлю. Чего тебе дома-то сидеть.
Мы проходим в горницу, и Федор Федорыч начинает суетиться: раскрывает горку, вытаскивает оттуда сахар, чашки, варенье, графин, полный водки, с прозрачным синим петушком внутри, окруженным лимонными корочками. Потом он берет со стола еще теплый, должно быть, самовар и тащит его в кухню. Я слышу, как он наливает воду, насыпает углей, не иначе как сапогом раздувает жар, гремит трубой…
Глаза мои неожиданно встречаются с глазами портрета, висящего в простенке. Портрет написан масляными красками, в классических традициях, то есть настолько тщательно и реалистично, что трудно решить: что это — высокое искусство или мастерское бессилие. Но я смотрю на это лицо и не могу оторваться от него.
‘Чем это не гоголевский портрет? — думаю я. Те же азиатские скулы, та же дремучая борода. Только немного просторней, шире. Глаза… Но нет, это не глаза коломенского ростовщика’. Я смотрю на них и понимаю разницу.
Портрет изображает старика в том могучем возрасте, когда еще все силы в человеке целы — они еще в последнем и самом жарком горении. Но скоро они начнут потухать.
Глаза, в которых гениальное соединилось с безумным, беспредельная доброта с величайшей жестокостью, — эти глаза смотрят не только уничтожающе, но и робко. В них нет того ровного света, по которому можно было бы заключить: добрый это человек или злой. Нет, за этими глазами чудилась вся жизнь: за ними чудился смертельный разгул, тысячеверстные пространства, беспросветная нужда, ослепляющее богатство, обреченность, пропащая душа, водопады дерзновений, гордость, сила и беззащитность. Такие люди могут двигать за собой миллионы, они могут бесстрашно итти на костер, но вся судьба этого человека была, конечно, связана только с легкой иконописной кистью…
— Такого пьянства еще не знал мир, — говорит Федор Федорыч, внося шумящий самовар и заметив, что я заинтересовался портретом. — Это мой отец. Он пил трагически, он пил безумно. Он был лучшим мастером в мастерской Сафонова [Сафонов — иконник-предприниматель]. И он умел работать так же беззаветно, как и пить. Детство наше (у меня есть еще два брата — художники — в Москве живут) было ужасно. Отец был беспощаден. Он бил мать березовой слегой, он бросал в нас все горшки и крынки, какие были в доме. Зато трезвый отец был святым человеком: он ласкал нас, плакал, до крови расшибал свой лоб о церковный пол и работал — работал чертовски много и прилежно…
Библиотекарь нахмурился и произнес глухо:
— И он повесился, когда мне было пятнадцать лет…
Мы оба молчим. Федор Федорыч устанавливает самовар на подносе, заваривает чай.
— До сорока лет был трезвенником я, капли не брал в рот. А вот теперь закладываю по праздничкам. Трудно жить без помощницы — без жены. Одно облегченье: выпьешь, умаявшись за неделю-то… Вы уж как хотите — неволить не буду, чайку попейте, а мне разрешите водочки.
Выпив первую чашку водки, Федор Федорыч сразу становится разговорчивее.
— Первым делом, — говорит он, — взгляните вот в этот угол. Вот он где — Фет-то милый заключается.
В углу — единственная икона: богоматерь с обнаженной грудью и румяным соском. Младенец ловит сосок губами. Лицо у богоматери крепкое, розовое и чуть-чуть загоревшее, глаза девически-добрые и немного строгие.
Библиотекарь видит мое недоумение и, вновь наполнив чашку свою вином, продолжает:
— Вы скажете: причем же тут Фет? А он тут именно причем. Слушайте, я расскажу вам, почему так люблю я лирику Фета.
— Отец, я вам сказал, выпить очень любил. Жестокий был человек. Боялся я его — пьяного. Как, бывало, получка у него, так я скорее забирался куда-нибудь в овин или на чердак… Съезжусь там, и — нет меня. Целыми днями просиживал так, пока отец не протрезвится. А чтобы не было скучно, брал в свое уединение книжку какую-нибудь. К слову сказать, кончил я двухклассное и учился в иконописной мастерской. Книжки брал в школьной библиотеке.
Благодаря отцову пьянству здорово пристрастился я к чтению. После смерти отца, когда уж я хозяином дома сделался, в чтение втянулся еще сильнее. Но читал все романы, приключения, да о жизни великих людей. Попалась мне, к примеру, книжка о Ломоносове: так запомнилась, что и сейчас всю пересказать могу.
Много книг я перечитал — безмала всю библиотеку. И нечего мне стало больше читать. Учитель и говорит мне: ‘Ты бы, говорит, стихи почитал’. И дает мне Фета. Посмотрел я — неинтересно. Ни к чему, думаю, эта поэзия. А стыдно мне возвращать книжку, не прочитавши. Читаю, надсажаюсь, а до сердца не доходит. Дай, думаю, вслух буду. И вот расхаживаю по комнате и во всю мочь декламирую. Дело было в мае. Окна, заметьте, были открыты, на улице все слыхать. Помню, первое стихотворение попалось мне:
Солнца луч промеж лип был и жгуч и высок.
Пред скамьей ты чертила блестящий песок.
Горланю — и тоже не доходит до сердца. Затвердил только эти две строчки, и сил моих не хватает больше. Даже раздражать стали меня стихи. Кто это, думаю, ‘ты’ и зачем, думаю, эта самая ‘ты’ чертила блестящий песок перед скамейкой?
А была у меня в юности привычка — по утрам, до работы, книжки читать на скамеечке. (Видали, стоит у крыльца? Вот на этой самой.) Помню я, взял однажды книжку Фета, вышел утром и сел на скамью. Читаю все те же стихи, в которых про скамью и про песок говорится. Читал, читал и раздумался: к чему человеку грусть дана? Сам я был тогда спокоен, здоров и весел, и не о чем мне было грустить. Возвращу, думаю, Фета. Скажу, что неинтересно — дайте другое что-нибудь.
Потом отложил книжку. И вдруг вижу: на песке, перед скамейкой, под самыми моими ногами, начертано: Федя. Неужто, думаю, ко мне это относится? Стер я сапогом свое имя и ушел на работу. На другое утро сажусь на скамеечку и опять вижу — Федя. Любопытство разжигает меня. И на третий, и на четвертый день — то же, только с разными вариантами: Федя, Федюша, Федичка, Федик.
Никто мне таких нежностей не говорил. И привык я тогда каждое утро садиться на скамеечке именно с Фетом в руках. Сижу, бывало, смотрю на буквы, что на песке, книжку перед собой держу, а про себя повторяю (я уж эту элегию наизусть знал):
Солнца луч промеж лип был и жгуч и высок.
Пред скамьей ты чертила блестящий песок.
Я мечтам отдавался, я верил весне,
Ничего ты на все не ответила мне.
И не стираю букв с песка до тех пор, пока не пойду на работу. До того все это вошло в меня: как только проснусь, тороплюсь одеться, умыться, — боюсь не опоздать бы, сердце колотится, сам не свой выбегаю, сажусь на скамеечку, вижу… чувствую…
Значит, дошли до сердца элегии… Дошли.
И поселились во мне с тех пор тихая грусть какая-то. И радостно мне было думать, что вот я живу и умею переживать, чувствовать умею. Другие парни лапают девок по вечерам, ржут, как жеребята. И горжусь я втайне собой, что вот я не похож на других парней. Горжусь тем, что чертит мне кто-то каждый день мое имя. Хочется мне разгадать, кто это чертит, а сам нарочно все оттягиваю разгадку — жду, когда само собой отгадается.
Стал я чаще тогда уходить один гулять в поле, в лес и меньше стал водиться с товарищами. Ни в попойках, ни в гулянках не участвую. Брожу себе, а на уме только одни элегии Фета да надпись перед скамьей.
Вскоре все обнаружилось. Возвращался я как-то поздно вечером домой. Будни, на улице ни души. Подхожу к дому. Вижу сидит кто-то на скамеечке… Ближе подхожу. Всматриваюсь. Машенька! Соседка! С детства дружили мы с ней. И каждый день разговаривали. А я и не догадывался! Машенька! Грустная сидит. Лирическая. И луна светит. Встал я в трех шагах от Машеньки и двинуться дальше не могу. Ноги подкашиваются. Сердце выговорить ничего не дает. А она сидит на скамеечке наклонившись и водит палочкой по песку, как бы не замечая меня.
Эх, давно это было! А и теперь не могу без слез вспомнить. Вот он, Фет, что наделал… Милый мой!..
Федор Федорыч залпом выпивает полную чашку вина. И может быть от грусти, а может быть от вина — в глазах его появляются слезы. Он стирает их рукавом, крякает и закусывает. Потом ослабленным голосом, с некоторой долей таинственности, продолжает:
— Странная любовь завязалась у нас. Молчаливая. Стали мы с того дня каждую ночь встречаться с Машенькой. Сидим, не прикасаясь друг к другу, ни слова друг другу не говорим. Дышать стараемся тише. Робость такая на сердце. Самого себя не чувствуешь. Тихонечко шелестят над нами березы. И кажется мне, что это сердце мое заставляет их шелестеть. Кажется мне, что нельзя меня отличить от березы: будто и руки, и ноги, и березы, и звезды — одно существо, неразделимое — с одной кровью в жилах. А сердце этого существа в моей груди… И Машенька, наверно, то же самое чувствовала… Помногу часов мы так просиживали с ней. А днем — на улице, в поле — смотрим друг на друга так же просто, как раньше, болтаем, как все болтают, будто не мы это по ночам встречаемся.
В ту весну окончил я сафоновскую школу. Мать мне сказала тогда:
— Напиши, — говорит, Федя богородицу для нашего кивота.
— Хорошо, — говорю, — мамынька, напишу.
Принялся я за богоматерь. А перед глазами Машенька. Примите, друг мой, во внимание: брови у Машеньки черные, а глаза голубые. Пишу я богоматерь. Хвать, гляжу — и у богоматери: брови черные, а глаза голубые. У Машеньки глаза смотрят искоса — и у богоматери тоже. У Машеньки над левой бровью родинка — родинка и на образе… Удостоверьтесь, друг мой.
Библиотекарь подводит меня к киоту и объясняет на иконе машинькины черты.
— Тут, конечно, плат, ризы и прочая гарнитура. Все это вроде как скрадывает Машеньку.
— Пишу я богоматерь, — продолжает он, — и чем ближе к концу подвигается работа, тем все роднее мне Машенька и тем все тяжелее мне это любовное молчание. День ото дня тревога какая-то в душе растет. Выйдешь вечером к Машеньке и почувствуешь в себе такую силу — весь дрожишь от этой силы и кажется, что вся окружность вместе с тобой дрожит. Хочется закричать громко-громко так, чтобы весь мир узнал о нашем счастьи. Хочется, чтобы Машенька ответила мне хорошим смехом, веселыми словами… Конечно, и Машеньку томило это молчание… И все-таки молчали мы. И не догадывался я тогда, что молчаливая-то любовь и есть самая верная и самая хорошая любовь. Не догадывался… И вот больше невмоготу мне стало молчать…
Как-то в июне закончил я богоматерь. Сам не нарадуюсь — до чего хорошо получилось. Потому, что душу вложил. Не то, что всегдашние иконы: мажешь, а в уме подсчитываешь монету… Сработал и собираюсь в тот вечер на свидание. ‘Ну, — думаю, — будь, что будет: выйду сейчас, обниму Машеньку, поцелую ее и выскажу ей всю душу, потому что нельзя больше молчать’.
Надумал это я, а как вышел, как увидал Машеньку, сел рядом с ней — и замер. И ни одного слова не вымолвил и ни одним пальцем не пошевельнул.
Всего дольше мы в эту ночь просидели.
Тихо, как всегда, проводил я Машеньку до ее дома. Как всегда, встали мы на минутку у крыльца. Тихо стоим — в отдалении друг от друга. И вижу я, словно как прислушивается она к чему. Прислушивается к чему-то далекому, чего никак услышать нельзя.
— Эх, — думаю, — брошусь сейчас на колени перед ней, ноги буду обнимать, расплачусь от радости, от свободы, именно от свободы…
Хотел уж я шагнуть к ней…
Библиотекарь сделал длинную паузу, и во время которой комнатой завладела тишина, нарушавшаяся только шумом самовара да стрекотаньем кузнечиков за окном и продолжал:
— Ну, и ничего не вышло. И расстались мы, как всегда молчаливо… Значит, нельзя умом подгонять сердце: сердце само свои сроки знает…
Никак я не мог в ту ночь заснуть. Сижу у окна, смотрю на звездное небо и все думаю, думаю. Взглядываю на машенькин образ, Фета про себя повторяю. (В тугой узел все это у меня завязалось: и любовь, и природа, и Фет.) Сижу я так у окна и придумать не могу, как мне быть с Машенькой, что мне сделать с самим собой, куда мне девать все то, что у меня на сердце?
И вдруг захотелось мне скорее поведать кому-нибудь свою любовь, чтобы порадовался кто-нибудь вместе со мной, чтобы одобрил эту любовь. И тогда разорвется молчание, и будем мы с Машенькой навсегда близкими, навсегда родными. А кому рассказать про любовь? Братьям — стыдно как-то, товарищам — засмеют. Был бы Фет в живых, был бы он поблизости, я бы ему рассказал.
Так всю ночь я промучился и под утро понял, что нет больше выхода.
Вот рассветало совсем, и взяла тут меня лихорадка какая-то: быстро положил я в карман, какие были у меня деньги, как ошалелый, выбежал из дому, никому не говоря ни слова, и самым скорым шагом пошел на станцию.
К вечеру пришел. Ни с того, ни с сего выправил билет до Москвы, сел на поезд. Еду, а зачем — и сам не знаю. Чувствую только, что нужно это мне, очень нужно. Еду и все смотрю в окно. Дождаться не могу Москвы: где она, милая? Скорее бы!
Вот и Москва. Выскакиваю я из вагона, выхожу на площадь. Иду по улицам. Улицы мне знакомы: в детстве отец не раз возил меня в Москву. Тороплюсь я. А куда тороплюсь?..
Дошел до Моховой. Увидал Михаила Васильевича Ломоносова. ‘Вот он, — думаю, — университет’.
— Университет? — спрашиваю прохожего.
— Да, университет, — отвечает прохожий.
И понял я тут, вдруг, что это и есть то, зачем я приехал.
— Милый мой! — говорю я, — Михаил Васильевич! — И кланяюсь ему, и слезы у меня текут. А прохожие с недоумением смотрят на меня.
Поклонился я Ломоносову три раза: раз — за науку, раз — за поэзию, раз — за тяжелую жизнь. Поклонился и говорю ему:
— Влюбился я, Михаил Васильевич. Любовь моя — лирическая. Хорошо мне жить, Михаил Васильевич, потому что хорошая любовь у меня.
Сказал это я, и сразу мне сделалось легко, весело. Вижу: торгует у стены букинист. Купил я у него полное собрание Фета, как залог моего и машенькиного счастья. До сих пор храню я эти книжки.
И уж не грусть, а радость одну увозил я обратно. А когда к человеку приходит радость (редким людям она приходит), тогда весь мир человеку прост и ясен: нет в нем ни страшного, ни загадочного. Возвращаюсь я обратно. Радостно смотрю на людей, сидящих в вагоне, и думаю почему это я раньше как-то не замечал людей? Смотрю я на людей и хочется мне сказать им: ‘Драгоценные мои! Возьмите у меня частицу моей радости, увезите ее в города и села и пусть ваша жизнь будет так же красива, как стихи Фета’.
Утром вышел из поезда и — в Палех. Иду веселый и, как сейчас, помню, вслух читаю всего-навсего один маленький стих любимого своего поэта. Даже руки в ход пустил — до чего это чувствительно! И казалось мне тогда, что и облакам, и деревьям, и жаворонкам приятны эти звуки. Вот они какие, послушайте:
Теснее и ближе сюда!
Раскрой ненаглядное око!
Ты — в сердце с румянцем стыда,
Я — луч твой, летящий далеко…
На тридцать верст хватило мне этого стишка. Вот и подумайте только: оно маленькое, — вырвать из книжки — торговке не хватит на обертку, а жизнь-то какая в нем! Значит, лирика-то не в буквах печатных заключается, а во всей природе. И нельзя ее ни сжечь, ни вычеркнуть. Она не умирает…
Пришел я в Палех к ночи.
Грустная сидит Машенька на скамеечке. Обрадовалась она мне, а ни одного слова не промолвила. И виду не показала. Только вроде как сжалась вся, вроде как зябко стало ей.
Подхожу я к ней и просто, весело, хорошо обнимаю ее и говорю ей — первые свои слова говорю за все время нашей любви:
— Теперь, — говорю, — Машенька, женимся.
Федор Федорыч глубоко, облегченно вздохнул, пристально посмотрел на икону, зачем-то прошелся по комнате, может быть, затем, чтобы проверить: пьян или нет. Грузно опустился на стул. Стул заскрипел под ним и на мгновение накренился.
— Женились мы без всяких промедлений: Машенька сиротой была — противиться было некому. В тот самый день, как вошла она в мой дом, прикрепил я образ ее в углу. (Другие иконы после революции поснимал, а эту оставил, так с тех пор и посейчас висит).
Сделался я мастером, иконником. Фета всего наизусть выучил. Дошел Фет и до машенькиного сердца: мирно мы стали жить, ласково, хорошо.
Летом, конечно, пахота, сенокос, жнитво, — это так, между прочим.
По зимам уезжал я на приработки. Всю Россию изъездил. В Чудовом монастыре работал, в Грановитой палате (с Нестеровым там познакомился), в Костроме, в Киеве, в Одессе. Стены писал. Реставрировал. Самые высокие купола расписывал. Трудная это работа. Дотого, бывало, уработаешься под куполами: ходишь, как Микельанджело, — лицом к небу, глаза на лоб лезут, земли не видишь и все кажется, что над тобой купол.
В одну такую зиму сдружился я в Москве со слесарем — квартирку вместе снимали. Слесарь оказался есдеком. Сделался через него есдеком и я. Подпольные собрания стал посещать. В Палех нелегальную литературу привозил. Читал ее здесь тайком с мастерами. То ли видал кто, то ли слежка за мной была, — нагрянул ко мне с обыском урядник. А литературку-то нелегальную прятал я вот за этой самой иконой, в углу. Шарил урядник избу и напал на книжку Фета — она в ларце железном лежала.
— Это, — говорит, — что такое?
— Лирика, — говорю я. — Элегии и прочее.
— Какая такая рылика? Не намекай, — говорит.
Берет он книжку:
— Там, — говорит, — разберут. Мое, — говорит, — дело маленькое.
Заупрямился было я: не отдам, дескать. А он сдуру подумал и нивесть что. Жалко мне было отдавать лирику, еще в такие руки: осквернение поэзии. Только сообразил я тут: пускай, думаю, возьмет для отвода глаз. Притворился я, конечно, будто и всерьез книжка необычная. А урядник попался малограмотный, глупенький. Обрадовался он своей добыче и шарить перестал. Взглянул только в угол:
— Что, — говорит, — за неприличная такая богородица? К чему, — говорит, — сосок?
— Фряжская, — говорю, — так полагается. Мы, — говорю, — не староверы. Не я первый, не я последний.
Поинтересовался урядник соском и ушел. А я тем временем литературку в печи запалил.
‘Фета мне обратно прислали, а политикой я с тех пор перестал заниматься: ячейку нашу в Москве разгромили. Стала у меня семья прибавляться, тут уж не до политики, лишь бы прокормиться.
Детей у нас было шестеро. Четверо умерли в голодные годы. Не уберег. Остались только сын Костя да Надюша — дочка. Сын — коммунист. В Ленинграде учится, в вузе. А сейчас на практике, на Волховстрое. Приезжал он тут как-то ко мне.
— Пора бы, — говорит, — папа, убрать богоматерь. Сам ты, — говорит, — человек неверующий. Ни к чему это.
По правде, не знает сын, что это мать его изображена. Так я и сказал ему:
— Брось ты! — говорю. — До самой смерти моей будет висеть, а умирать буду — сжечь велю, потому что она только одному мне нужна.
Надулся Костя на меня.
— Предрассудки, — говорит.
Какие же это предрассудки?.. Не знает он лирики житейской. Зачах на политграмоте, а, небось, не влюблялся так, как я. И все же люблю я сына. Крепкий он, выдержанный. Не обманет, не выдаст. Посылаю я ему туда деньжат. На каникулы приезжает, гостит. Живем мы с дочкой вдвоем. Учится она в шы-кы-мы. Рукодельничает, за ягодами ходит. Только вот еще корову не научилась доить…
Но я вперед забежал. Так. Хорошо. Дети у нас пошли. Бах — война. Забрали меня ополченцем. Плакал — не хотелось с Машенькой расставаться, с детками.
Ранили меня на войне и застрял я в лазарете — в Орле. Потом в запасной полк перевели. Тут меня и Февральская застигла. Целые ночи плакаты писал, лозунги. Весь город снабдил знаменами.
Потом дезертировать стали. Скучился я о Марье, о детках, наложил в вещевой мешок гостинцев и укатил.
Приезжаю. Детишки ползают по полу грязные, худые, голодные. Маня лежит на кровати. Стонет сердешная. На деток смотрит. Бросаю я вещевой мешок, подбегаю к ней.
— Машенька, — говорю я, — что с тобой? Женка ты моя хорошая…
А Маня только охает. Еле-еле выговорила:
— Захворала, — говорит, — Федя. Пятый день лежу.
Стою у машенькиной кровати я. Растерялся: что сказать, что сделать — не знаю. Хочется мне упасть перед Машенькой на колени, хочется проговорить ей целительные слова, от которых бы она сразу на ноги встала.
Я давно угадал, что мы сердцем родня.
Что ты счастье свое отдала за меня.
Вот что хотелось мне сказать ей.
— Федя! — простонала Машенька. — Болезнай!
И смотрит на меня хорошим взглядом, таким взглядом, каким в юности смотрела — вот как на этой иконе.
— Федя, — говорит, — уж не жить мне больше… Умру я… Женишься, Федя, деток-то забудешь…
— Полно, Машенька, — говорю я. — Не женюсь. По гроб жизни буду верен.
А сам чувствую, что не то говорю, что нужно сказать что-то важное, а что — никак сообразить не могу… Эх, тяжкая на меня выпала участь!
Федор Федорыч выпивает очередную чашку водки и наливает из графина еще. Петушок на дне графина приподнял свой гребешок над кругом влаги. Петушок голубеет, сквозит и переливается в свете уже розоватом, вечернем. Со стеклянного петушиного носика падают капельки. И такие же капельки катятся из глаз библиотекаря. Они исчезают в его усах.
— Ну, а дальше Фет за меня сказал, он словно угадал всю мою судьбу — вся судьба моя в этих элегиях:
С опочившей я глаз бы не в силах отвесть,
Всю погасшую тайну хотел я прочесть.
Долго я не мог найти себе места. Недели три ходил вокруг Палеха. Все думали, что с ума сойду. А я ходил, обращался к соснам, к небу, к речке Палешке, ко всему миру. И во всем я видел только машенькины черты, только машенькины движения.
Я обращался к природе, и природа для меня была Машенькой.
— Машенька! — кричал я, и это отдавалось в лесу, и эхо вызывало слезы на глазах.
А в ответ голосам этим торжественно, как клятву, произносил я… знаете что произносил?
Та трава, что вдали — на могиле твоей,
Здесь на сердце, чем старе оно, тем свежей…
За наши страдания, за труд наш тяжелый, за тяжелую нашу жизнь природа сотворила нам песню. Тут не в личностях дело. Не Фет писал эти стихи. Он только поймал их. Они носились с ветром, шелестели во ржи, сияли в лучах. И какие еще песни носятся вокруг нас — мы не знаем. Вся природа состоит из песен. Выловить, выловить нужно эти песни!.. И кто поймет, что ничего нет в природе, кроме песен, кто постигнет это, тому радостно жить на свете и никогда он не разочаруется в жизни…
Оттого и я не разочаровался в жизни. Оттого и радостно мне жить и работать. И никакие невзгоды не сломят теперь меня…
Трудно, конечно, пришлось мне после смерти Машеньки, слов нет. Только Фет милый и выручал. Хозяйство мое в упадок пришло. Работы тоже не стало. Кому нужны иконы? Никому не нужны. А жить надо. Трепала меня жизнь в разные стороны. Вон Голиков, Баканов коробочками занялись, а у меня все навыворот получилось.
Поступил, было, на завод в Шую. Завод вскоре заморозили. Волостным милиционером сделался. Аресты. Обыски. Не по характеру это мне — жалостливый я человек — изнервничался. Ушел из милиции. А тут детский сад организовали в селе. Поставили меня завхозом. Стало получше. Сына отправил учиться. На руках только дочка осталась.
Приехал тут новый волполитпросветорганизатор. Из красноармейцев. Хороший, чуткий парень. Присмотрелся он ко мне. Видит, человек я начитанный, литературу знаю.
— Поставь, — говорит, — на должную высоту библиотеку в нардоме.
— Отчего, — говорю, — не поставить.
Перевели меня на эту должность. Теперь волполитпросветорганизатор не нахвалится мной. И в самом деле, знаю я библиотечное дело хорошо: от Аристотеля до Бэкона и от Бэкона до Международной брюссельской конференции — все системы постиг. Только у меня есть еще и своя система. Думаю я, как довести книгу до крестьянских масс. Придумал интимную запись читателей. По глазам вижу, кто чего хочет. Одни читают так, для времяпрепровождения — лишь бы что-нибудь читать (почитаешь и уснешь). Другая интимная категория читателей — сознательные. Спрашивают: мне бы вот по такому-то вопросу. Третья — еще более сознательные: занимаются самообразованием. Те уж сами говорят: дай-ка мне вот такую-то книгу. А четвертая категория — птенцы из шы-кы-мы. С ними самое мученье — рыться приходится в хрестоматиях…
Только вот вас я не мог подвести ни под какую категорию. Человек вы приезжий, сразу не догадаешься.
Так вот и живу теперь. Третий год уж библиотекой заведую. Тоскую по Машеньке, а духом не падаю. Знаю я Фета, храню вот эту икону, газеты читаю, с молодежью вожусь, крестьянством занимаюсь. Взгрустнется когда, — взгляну я на машенькин лик, возьму Фета и что-нибудь такое особо-сердечное вслух прочитаю. Хорошо Фет понимал грусть человеческую. Вчувствуйтесь только:
В тиши и мраке таинственной ночи
Я вижу блеск приветный и милый,
И в звездном хоре знакомые очи
Горят в степи над забытой могилой.
Да-а-а… Каково?..
Прочту я стихи, взгляну еще раз на Машеньку и нутром услышу, будто Машенька скажет мне: ‘Работай, Федя, много счастья в работе заключается’. И легко мне сделается опять, и жизнь покажется такой радостной: сощуришь глаза и всю страну увидишь — молодую, работящую. И опять руки запросят работы, а сердце потянется к молодежи — страсть люблю я молодежь!
Утомляюсь, конечно, за неделю-то. Оттого и выпиваю по праздникам. Никак нельзя без этого. Сами подумайте. Встанешь на заре. Корову нужно доить. Потом спровадишь ее во стадо. В поле съездишь. Печку нужно топить — обед готовить. Сам готовлю и обед. А тут пора и в библиотеку итти. Вечером — то, другое: сами знаете — деревенскому жителю работы всегда много. Спать по три часа в сутки приходится. Так умаешься — ноги насилу держат. Разве можно без выпивки прожить? Нельзя. По воскресеньям всегда графинчик полагается. Выпивши я бываю мирный, не в отца… Да, по правде сказать, кто из русских людей не пил? Водка многих сгубила. Возьмите к примеру: Решетников, Помяловский, братья Успенские, Брюлов… Вот, кстати, Брюлов. Знаете, что Тургенев о нем сказал? ‘Брюлов, — говорит, — был вертоус…’
(Федор Федорыч громко икнул, смутился и тут же поправился: виртуоз).
Тургенев сказал: ‘Если бы дать Брюлову душу Иванова, вот был бы гений’.
Впрочем, это к делу не относится…
Смотрят на меня сельские мужики:
— Работяга ты, — говорят, — Федорыч! Жену бы тебе хорошую. Стоящий ты мужик.
А я говорю:
— Не оскорбляйте, — говорю, — меня. Любите своих жен так, как я свою любил и никакой другой не захочете.
Бабы тоже вроде как сочувствуют мне. В пример ставят меня своим мужьям. И тоже на женитьбу намекают. Живет тут вдова одна — мужа в германскую убили. Подговаривают бабы ее насчет меня. Много раз приходила она ко мне.
— Возьми, — говорит, — Федор, меня себе в жены. Мужик ты, — говорит, — работящий. Хорошо будем жить.
Жалко мне ее: мается, бедная, с утра до ночи с детьми, с хозяйствишком. При случае помогаю я ей в тяжелой работе. А насчет того, чтобы в жены взять —
— Про это, — говорю, — забудь и думать…

—————-

…Федор Федорыч долго сидит молча, опустив голову. Потом он встает. Раскачивается из стороны в сторону. Я вижу, как дрожат его руки. Взглядом влажным и подетски непорочным окидывает он большую неуютную комнату. И, опьяневший, он картавит еще больше:
— Сказал Машеньке: по гроб жизни буду верен, и буду верен, сдержу обещание… Взгляньте на машенькин лик! Смотрите, смотрите: ведь она верит мне, что не изменю я! Она не позволит мне изменить! Правда, родная, веришь ты мне?
При этих словах библиотекарь мгновенно шлепается на пол, и руки протягивает к портрету-иконе, и голосом, дрожащим страдальчески-гордо, восклицает:
— Милая моя! Машенька! Любовь моя лирическая!
Потом успокоенно-выспренним тоном:
— Слу-ушай, Ма-ашенька!
Как лилея глядится в нагорный ручей,
Ты стояла над первою песней моей
И — была ли при этом победа? И чья? —
У ручья ль от цветка? У цветка ль от ручья?..
Он читает всем существом своим: лысина его ходит то вверх, то вниз, руки его описывают полукруги, грудь энергично приподымается.
Ты душою младенческой все поняла,
Что мне высказать тайная сила дала.
И хоть жизнь без тебя суждено мне влачить…
(‘Влачить!’ — тяжко повторяет библиотекарь).
Но мы вместе с тобой, — нас нельзя разлучить!
Он весь обращен туда, где висит портрет Машеньки — богоматерь. Но иконы почти не видно: только поблескивает ризное золотце. Вечерняя темнота завладела углами, простенками, мебелью. И посуда на столе тоже едва различима. Лишь голубенький петушок, по брюшко окунувшись в зеленоватую влагу, рассекает темноту острым лучиком, тоже как будто прислушиваясь к голосу библиотекаря.
Слова у библиотекаря заплетаются на языке, он повторяет их по нескольку раз, по нескольку раз возвращается к прочитанным уже стихам и, наконец, ухватывает последнюю строфу:
У любви есть слова, — те слова не умрут…
Вдруг в эту минуту врываются в комнату нестройные звуки: крики детей, щелканье кнута, мычанье, блеянье, топот.
Отворяется дверь и в комнату вбегает дочка Федора Федорыча Надюша:
— Папа! — кричит она, — стадо пригналось!
Библиотекарь обрывает стих на полуслове, вскакивает с пола. Ноги его подкашиваются, но он старается стоять твердо.
Сначала он суетливо оглядывает комнату, потом, сообразив, бросается в сени… Звенит подойником. Падает… Снова звенит. Грузно скрипят под ним половицы сеней.
Я выхожу на крыльцо. Большая жирногрудая корова тыкается мордой в ворота двора, глухо мычит, скоблит ворота рогом.
Отсюда, с крыльца, виден мне Палех — вечерний, задумавшийся, туманный.
По гумнам ползут низкие туманы, озерами собираются они по лугам, и в этом призрачном далеке островами встают коньки сараев, изб и бань. Вон по ближнему озерцу плывет человеческая голова. И невероятным кажется, что у этой головы есть туловище, руки, ноги… Но вот растворилась в тумане и голова.
Пророшенная мгла торжествует над Палехом.
Я прислушиваюсь к незатихающим звукам. Хрусткой звукописью простреливают кузнечики сладостно-дурманный воздух. Музыкально бьет молочная струя в дно подойника. Сытной жвачкой отдаются углы.
Палех сейчас уснет.
1/XI 1927 г.
Источник текста: Перевал: Литературно-художественный альманах. Сборник. М., Л. Гиз. 1928. Сб. 6.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека