Белый коридор, Ходасевич Владислав Фелицианович, Год: 1939

Время на прочтение: 64 минут(ы)

Владислав Ходасевич

ИЗБРАННАЯ ПРОЗА В ДВУХ ТОМАХ

ТОМ ПЕРВЫЙ

Под общей редакцией ИОСИФА БРОДСКОГО

СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК

Владислав Ходасевич

БЕЛЫЙ КОРИДОР

ВОСПОМИНАНИЯ

Составление и подготовка текста Григория Поляка. Комментарии и примечания проф. Ричарда Cильвеcmepa.
KHODASЕVICH, Vladislav Felitsianovich.
IZBRANNAYA PROZA V DVUCH TOMACH (Selected Prose in 2 vol.) Vol: I. Bely Koridor. Vospominaniya. (The White Corridor).
Compiled and edited by Gregory Poliak. Notes by Prof. Richard D. Sylvester.
Library of Congress Catalog Card Number: 80-50467.
ISBN: 0-940294-10-9.
1980 by SILVER AGE PUBLISHING.
SILVER AGE PUBLISHING.
P. O. Box 384 Rego Park New
York, N. Y. 11374.

Сканирование — Винницкий

OCR и вычитка Давид Титиевский dosik41@gmail.com 16 дек. 2005 г. Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

НЕУДАЧНИКИ

У Баратынского есть такие стихи:
Глупцам не чуждо вдохновенье.
Им так же пылкие мгновенья,
Оно, как избранным дарит:
Слетая с неба, все растенья
Весна равно животворит.
Что ж это сходство знаменует?
Что им глупец приобретет?
Его капустою раздует,
Но лавром он не расцветет.
Как почти все эпиграммы Баратынского, это стихотворение, особенно в первой своей половине, заключает начало мысли очень серьезной,? может быть, даже грустной. Конечно, в литературном отношении очень забавно и само собой напрашивается на эпиграмму зрелище глупца, распираемого, ‘раздуваемого’ поэтическим вдохновением. Но по человечеству ? что тут смешного? Баратынский сам говорит, что вдохновение, дар небес, как весна ? рано животворит всех ? и умных и глупых. В душе глупца ‘пылкие мгновения’ протекают так же, как в душе гения. Глупец, спешащий в стихах излить охватившие его чувства, по человечеству более достоин жалости, чем насмешки.
Смешны только его стихи ? плод неосмысленного душевного порыва. Самый же порыв не смешон нисколько. Об одном таком существе, одержимом поэтическими стремлениями, недавно напомнила мне
180
Марина Цветаева. В своих воспоминаниях о Максимилиане Волошине (в ‘Современных Записках’) пересказала она историю моей встречи с некоей Марией Папер. Однако пересказ Цветаевой вышел неточен ? не по ее вине: я рассказывал Волошину, Волошин ей ? да и то было по крайней мере лет пятнадцать тому назад.
Два моих приятеля снимали двухэтажный флигель, нечто вроде студии, при особняке Петрово-Соловово в Антипьевском переулке, невдалеке от музея Александра III. В рождественский сочельник 1907 года устроили они у себя маскарад ? один из тех несколько сумасшедших маскарадов, на которых в те времена завязывались и развязывались сложные истории ? поэтические и любовные. Часов в шесть утра, когда я возвращался домой, было еще темно. Шла метель. Занесенный снегом, извозчик привез меня домой, в Николо-Псковский переулок, и я лег спать. Проснулся я во втором часу дня. Горничная Дуняша подала мне чай и сообщила, что какая-то барышня дожидается меня на кухне с семи часов утра. Столь ранний визит в первый день Рождества меня удивил.
? Почему же вы не сказали ей, чтоб она пришла завтра?
? Я сказывала. Они говорят, что хотят вас дождаться.
? Но почему же вы ее не провели в гостиную?
? Они не хотят. Пришли с черного хода да так и сидят на кухне.
Я выпил чаю, оделся и вышел на кухню. Там сидело на табурете какое-то существо в черном ватном пальто, набитом, как кучерская шуба. Барашковая приплюснутая шапочка была покрыта огромным серым платком, который, перекрещиваясь на груди, сзади завязан был в толстый узел. Поверх платка, на шнуре, висела барашковая муфточка бочонком. При
181
моем появлении существо не пошевельнулось. Оно продолжало сидеть, растопырив руки в черных вязаных перчатках и тяжело упершись в пол резиновыми галошами, доходившими ему почти до колен. Снег, принесенный на этих галошах, растаял посреди кухни широкой лужей.
? Что вам угодно? ? спросил я.
Не вставая и не поворачивая головы, существо пропищало:
? Я Мария Папер.
Такого пискливого голоса я отродясь не слышал и никогда не услышу более. Право же, он был разве только немного погуще комариного жужжания.
? Я Мария Папер. Я вам прочитаю мои стихи.
Насилу мне удалось убедить ее снять галоши. Шубы она не сняла и платка не развязала. Мы прошли в кабинет. Едва усевшись, она выхватила из муфты две клеенчатых тетради и начала читать. Личико у нее было крошечное и розовое ? не то младенческое, не то старушечье. Между выпуклыми румяными щечками круглой клюквой торчал красный носик. Круглые карие глазки не смотрели ни на меня, ни в тетрадку: меня она как бы не видела, а стихи знала наизусть. Она лопотала их с такой быстротой и так пищала, что я ничего не мог понять. К стыду моему должен признаться, что вся эта сцена доставляла мне удовольствие. Мне было всего двадцать лет, я успел напечатать с десяток очень плохих стихотворений, и мне весьма льстило, что некая молодая поэтесса пришла ко мне, чтобы услышать мое авторитетное мнение. Я сам никогда не ходил ни к кому, но знал, что начинающие стихотворцы ходят к Бальмонту, к Брюсову. Словом, тщеславие во мне взыграло: недаром же говорит Гоголь, что всякий, хоть на одну минуту, делается Хлестаковым.
Наконец, я все-таки понял, что слушаю не стихи, а
182
писк. Я попросил ее оставить тетрадки дня на два. Она ушла, я тотчас принялся читать. Стихи оказались разительной чепухой, выраженной, однако, по всем правилам стихотворства, разнообразными размерами, сложными строфами, с метафорами и другими риторическими фигурами. Единственная их тема была любовная, самые прямые эротические картины и образы так и сыпались друг за другом, причем очевидно было, что все это писано понаслышке. Не удивительно, что всего наивнее оказался обширный отдел, посвященный всяческим ‘извращенностям’.
Через два дня Мария Папер явилась снова. Я сказал ей, что стихи плохи. Она ответила безучастным голосом:
— Я написала другие.
И вынула еще две тетрадки.
— Когда ж это вы написали?
— Я не знаю. Вчера, сегодня.
— Сколько же стихотворений вы пишете в день?
— Я не знаю. Вчера написала двадцать.
Я спросил, зачем она пишет о том, чего не знает и чего не было. Она долго молчала, потом выпалила, потупившись:
— Но ведь я только об этом и думаю.
На мою суровую критику не возразила она ничего. Ушла молча. Я уже запер за нею дверь, как вдруг — звонок. Снова она:
— А вы не могли бы мне дать адрес Вячеслава Иванова?
— Он живет в Петербурге.
— А вы не можете мне дать адрес Иванова Пе-Ка?
— Что значит Пе-Ка?
— Я не знаю, так напечатано: Иванов, П.К. Оказалось — она взяла список сотрудников какого-то журнала и обходит всех по алфавиту.
— Но ведь до меня еще не дошла очередь?
183
— А к вам я зашла потому, что было поблизости.
Действительно, постепенно обошла она чуть ли не всех писателей — везде бывала со своими стихами и галошами, которые носила и в ненастье, и в ветер, и в зной, и в стужу. Через несколько месяцев стала она в своем роде знаменитостью. У очень плохих стихов есть странное свойство: то и дело случается, что их самые патетические пассажи, помимо авторской воли, приобретают забавный и чаще всего не совсем пристойный смысл. Так было и со стихами Папер. Вся поэтическая Москва знала наизусть ее четверостишие, приводимое и Мариной Цветаевой:
Я великого, нежданного,
Невозможного прошу,
И одной струей желанного
Вечный мрамор орошу.
Люди мягкотелые или лживые ее обнадеживали. Другие советовали бросить. Она с одинаковым безразличием пропускала мимо ушей и то и другое,- и писала, писала, писала. Но она была вовсе не графоманка. Она была непрестанно обуреваема самыми поэтическими чувствами, и стихи ей звучали откуда-то, словно голос ангелов,- вся беда в том, что это были какие-то очень глупые ангелы или насмешники.
Долгое время ей ничего не удавалось напечатать. Наконец журналист Шебуев, сотрудник ‘Раннего утра’, толстощекий субъект, ходивший в огромных роговых очках, в рединготе брусничного цвета и в брусничного цвета цилиндре, нашел способ зарабатывать деньги на бездарностях. Он стал издавать журнальчик ‘Весна’, в котором злосчастные авторы сами оплачивали столбцы, занятые их писаниями. Журнальчика никто не покупал, но Шебуев имел от него недурной доход. Напечаталась в ‘Весне’ и Мария Папер.
Однажды ее постигло несчастье. Надо сказать, что,
184
читая свои стихи, она то и дело влюблялась в слушателей, которые часто даже и не подозревали об ее пылких чувствах. В 1909 или 1910 г. она выпустила сборник любовных своих излияний, под заглавием ‘Парус’. На первой странице красовалось посвящение одному литератору, которого имя, отчество и фамилия были пропечатаны полностью. Литератор, человек добродушный, хотя известный всей Москве своими непрестанными каламбурами и эпиграммами, на сей раз от конфуза лишился и добродушия и остроумия. Недели через две после выхода книжки мы с ним спускались по мраморной лестнице в редакции ‘Утра России’. Вдруг снизу — Мария Папер в галошах и с пачкою белых книжечек: она сама разносила ‘Парус’ свой по редакциям. Не успела она произнести ни слова, как мой приятель ей отчеканил:
— Сударыня, вы можете писать глупости, но не имеете права без спроса их посвящать. Будьте здоровы.
Она замерла на лестнице, не успев даже пискнуть. Больше я не видал ее. Впоследствии мне рассказывали, что влюбившись в филолога и поэта В.О.Н., году в 1912, приезжала она к нему под Тарусу, в деревню, где он давал уроки. Мужик привез ее на телеге, протряся верст пятнадцать со станции в знойный июльский день. Она пропищала десятка три стихотворений, отказалась от пищи и питья и взгромоздилась опять на телегу. Оставшиеся долго смотрели ей вслед, как она подскакивала на выбоинах, распустив черный зонтик и вытянув ноги в ослепительно сверкающих галошах. С тех пор след ее затерялся.

* *

*

Посвящая свою эпиграмму глупцам, Баратынский шел в сторону наименьшего сопротивления. Конечно,
185
отчасти смешон каждый глупец, даже когда он так жалок, как была жалка Мария Папер. Но ведь в не менее, даже в более глубоком смысле эпиграмма Баратынского порой применима к людям совсем не глупым — только лишенным поэтического дара. Вдохновение посещает их, как всех смертных,- и тут возникают положения, уже ни с какой стороны не забавные. Как ни грустен в сущности образ Марии Папер, перед ним позволительно и улыбнуться,- прежде всего потому, что сама она в своей одержимости была почти счастлива, ибо почти блаженна. Она пела, закрыв глаза, и песней своей упивалась. Тяжела судьба тех, у кого глаза раскрыты. Я видел таких очень много — сейчас расскажу об одном.
В 1904 г., в альманахе ‘Гриф’ появилось несколько довольно слабых стихотворений за подписью ‘Одинокий’, а вскоре приехал в Москву и сам автор. Модернистские редакции и салоны стал посещать молодой человек довольно странного вида. Носил он черную люстриновую блузу, доходившую до колен и подвязанную узеньким ремешком. Черные волосы падали ему до плеч и вились крупными локонами. Очень большие черные глаза, обведенные темными кругами, смотрели тяжело. Черты бледного лица правильны, тонки, почти красивы. У дам молодой человек имел несомненный успех, которого впрочем не искал. Кто-то уже называл его ‘нестеровским мальчиком’, кто-то — ‘флорентийским юношей’. Однако, если всмотреться попристальней, можно было заметить, что тонкость его уже не так тонка, что лицо, пожалуй, у него грубовато, голос деревенский, а выговор семинарский, что ноги в стоптанных сапогах он ставит носками внутрь. Словом, сквозь романтическую наружность сквозило что-то плебейское. О себе он рассказывал, что зовут его Александр Иванович Тиняков, что он — сын богача-помещика, непробудно-
186
го пьяницы и к тому же скряги. Он где-то учился, но недоучился, потому что отец его выгнал из дому — чуть ли не за роман с мачехой.
Он был неизменно серьезен и неизменно почтителен. Сам не шутил никогда, на чужие шутки лишь принужденно улыбался, как-то странно приподнимая верхнюю губу. Ко всем поэтам, от самых прославленных до самых ничтожных, относился с одинаковым благоговением, все, что писалось в стихах, ценил на вес золота. Чувствовалось, что собственные стихи не легко ему даются. Все, что писал он, выходило вполне посредственно. Написав стихотворение, он его переписывал в большую тетрадь, а затем по очереди читал всем, кому попало, с одинаковым вниманием выслушивая осуждения знатоков и совершенных профанов. Все суждения тут же записывал на полях — и стихи подвергались многократным переделкам, от которых становилось не лучше, а порой даже хуже.
Со всем тем, за смиренною внешностью он таил самолюбие довольно воспаленное. На мой взгляд, оно-то его и погубило. С ним случилось то, что случилось с очень многими товарищами моей стихотворной юности. Он стал подготовлять первую книжку своих стихов и чем больше по виду смиренничал, тем жгуче в нем разгоралась надежда, что с выходом книги судьба его разом, по волшебству изменится: из рядовых начинающих стихотворцев попадет он в число прославленных. Подобно Брюсову (которому вообще сильно подражал), своей книге он решил дать латинское имя: ‘Навис нигер’ и благодарил меня очень истово, когда я ему разъяснил, что следует сказать ‘Навис нигра’. К предстоящему выходу книги — готовился он чуть ли не с постом и молитвою. Чуть ли не каждая его фраза начиналась словами: ‘Когда выйдет книга’. Постепенно, однако же, грядущее событие в его сознании стало превращаться из личного в какое-то очень важное вообще.
187
Казалось, новая эра должна начаться не только в жизни Александра Тинякова (на обложке решено было поставить полное имя, а не псевдоним, должно быть затем, чтобы грядущая слава не ошиблась адресом). Казалось, все переменится в ходе поэзии, литературы, самой вселенной.
И книга вышла. Ее встретили так, как должны были встретить: умеренными похвалами, умеренными укорами. Но это и было самое убийственное для Тинякова. Он ждал либо славы, либо гонений, которые в те еще героические времена модернизма расценивались наравне со славой: ведь гонениями и насмешками общество встречало всех наших учителей. Но спокойного доброжелательства, дружеских ободрений, советов работать Одинокий не вынес. В душе он ожесточился.
Еще и раньше он порой пропадал из Москвы, где-то скитался, пил. Было в нем что-то от ‘подпольного’ человека, растравляющего себя явным унижением и затаенной гордыней. Недаром посвятил он цикл стихов памяти Федора Павловича Карамазова, и не только для эпатирования публики (хотя был расчет и на эпатирование) писал:
Любо мне плевку-плевочку
По канавке грязной мчаться…
После ‘катастрофы’ со сборником (хотя вся катастрофа в том-то и заключалась, что никакой катастрофы не было) — Тиняков проклял литературную Москву и перебрался в Петербург. Стихи он почти перестал писать и отдался решению философических, религиозных, исторических и общественных проблем. Началась для него эпоха кустарного философствования, тем более экстатического, что оно покоилось более на кабацких вдохновениях и озарениях, нежели на познаниях. Из одной крайности он бросался в другую. Время от времени я получал от него письма. В
188
одном писалось, что окончательно обратился к Богу, что путь России — подвижнический, что она — свет миру и прочее. Проходило несколько месяцев — Россия оказывалась навозной кучей, и Господу Богу объявлялся смертный приговор. Потом вдавался он в кадетский либерализм и все упование возлагал на Государственную Думу. Потом оказывалось, что Дума, печать, общество — в руках жидов…
Примерно к 1916 году он запутался окончательно. Будучи сотрудником ‘Речи’, тайком пописывал он какие-то статейки в ‘Земщине’. Я совершенно уверен, что делал он это не от подлости, а именно от того, что запутался ‘потерял все концы и начала’,- может быть, отчасти спьяну. Однако двойное сотрудничество внезапно разоблачилось. История эта в свое время наделала много шума. Кончилась она тем, что Тинякова изгнали и из ‘Речи’, и из ‘Земщины’. Он исчез с литературного горизонта. Потерял и я его из виду. Настали бурные и сумбурные годы ‘взвихренной Руси’. Я уже думал, что где-нибудь сложил он свою голову — у белых, у красных, а то и попросту под забором. Внезапно, не то в конце 1921, не то в начале 1922 года,- он объявился снова.
Я жил тогда в петербургском Доме Искусств. В дверь мою постучались — на пороге стоял Одинокий, даже не постаревший, только оборванный,- но мы все ходили тогда оборванными. Приехал он прямо из Казани, где оказывается года два редактировал газету.
— Значит, вы теперь коммунист? — спросил я.
— Нет, но мне с большевиками по пути, поскольку они отрицают Бога. Бога я ненавижу, Владислав Фелицианович, — прибавил он конфиденциальным тоном.
? А Бабу-Ягу?
Он ухмыльнулся:
— Вы хотите сказать, что если я ненавижу Бога, то,
189
значит, верю в Него? Ну, что ж? Оно, может быть, так и есть.
Он заставил меня написать ему стихи в альбом и ушел. Его поселили в том же Доме Искусств, в той части, которая была предназначена для неопрятных жильцов. Там он пьянствовал и скандалил. По ночам приводил к себе тех десяти-двенадцатилетних девочек, которые днем продавали на Невском махорку и папиросы. Его соседка по комнате, старушка, бывшая артистка Мариинского театра, жаловалась, что он стучит к ней в тонкую дощатую перегородку и ругается:
— Скоро ты, старая ведьма, угомонишься? Перестань ворочаться дьяволица, не мешай!
Он пробовал заняться литературной работой — из этого ничего не вышло. Меж тем, нужны были деньги. Перед самым моим отъездом из Петербурга я встретил его на Полицейском мосту. Он был в новых штиблетах и сильно пьян. Оказалось — поступил на службу в Чека.
— Вы только не думайте ничего плохого,- прибавил он. — Я у них разбираю архив. Им очень нужны культурные работники.
И подняв верхнюю губу, он захихикал. Больше я его не видел.

* *

*

Конечно, злоба на мир жила в нем как следствие осознанной бездарности. (Я говорю о бездарности чисто поэтической, потому что вообще человек он был скорее одаренный). Но на отдельных людей он эту злобу не обращал. К чести его надо сказать, что в нем не было злобы и на все сословие литераторов. Больше того: как ни было низко его падение, до зависти
190
вообще и до персональной зависти к кому бы то ни было, он не падал, за поэтическую свою неудачу не мстил никому. Меж тем, в эти годы, как раз удалось развернуться тем, кто за свою бездарность хотел отмстить.
Осенью 1917 г. мой добрый знакомый Л.Б.Яффе, с которым мы тогда редактировали антологию современной еврейской поэзии, попросил разрешения привести молодого поэта, еврея, желающего узнать мое мнение о его русских стихах. В назначенный день явился ко мне небритый, немного сутулый человек в студенческой тужурке. Он представился — Семен Родов.
По содержанию его стихи распадались на две части. Меньшая часть из описаний природы и любовной лирики. Большая была посвящена самому пламенному еврейскому национализму. В разговоре Родов отрекомендовался убежденным сионистом, что, впрочем, мне было заранее известно от Л.Б.Яффе. По форме стихи были гладко зализаны, полны дешевых, общеизвестных эффектов, довольно кудрявы и подражательны. Родов подражал преимущественно Бальмонту. Стихи были каллиграфически переписаны в переплетенную тетрадь. Переплет был из золотой парчи.
Я указал Родову на главные недостатки его стихов, в особенности — на погрешности против русского языка. Мою критику выслушал он смиренно и с ней согласился, обещая исправиться. Он вообще держался крайне почтительно, порой даже льстиво, но не без тонкости. То и дело умел ввернуть намек на то, что состоит великим моим поклонником и всякое мое слово ценит решительно на вес золота.
Он мне не очень понравился, и никаких надежд на его поэтическую будущность я не питал, но был с ним, конечно, вежлив и доброжелателен. Одна черта была в
191
нем весьма привлекательна: он с первых же слов заявил себя человеком религиозным. Нравилось мне и то, что он сионист. В конце концов он ко мне повадился. Водили мы разные разговоры, в том числе политические: времена были напряженные, перед самым октябрьским переворотом. Видя мое сочувствие временному правительству, Родов меня обличал в сочувствии большевикам. Подсмеивался над моей наивностью: как мог я не видеть, что Ленин — отъявленный пломбированный шпион? Словом, большевиков ненавидел Родов мучительно,
Вскоре после переворота он принес на мой суд новую поэму. Не помню ее теперь, помню только, что темою был октябрь. Ненависть автора к большевикам была кровожадна до отвращения. Заканчивалась поэма в том смысле, что, дескать, вы победили, но мы еще отомстим. Как рефрен, повторялся образ санитарного автомобиля, который носится по Москве, по Садовым:

КрУгом, крУгом, крУгом, крУгом.

Эта строчка запомнилась, как и тема автомобиля. В том, что большевики не продержатся больше двух месяцев. Родов не сомневался.
Месяцев через пять Родов мне сообщил, что поступил на службу в типографию Левинсон и даже уже состоит членом заводского комитета и вообще ‘ворочает делами’. Для столь яростного ненавистника большевиков это было неподходящее занятие, но Родов напомнил мне, что профсоюз печатников — меньшевицкий, а не большевицкий. По тем временам это было верно: союз красных печатников еще только намечался. Но все-таки в заводские комитеты уже тогда можно было попасть только через большевиков. Это мне показалось подозрительно, но я не стал спорить.
Почистив стихи под моим руководством, он
192
вознамерился издать книжку,- за исключением, конечно, ‘октябрьской’ поэмы. Я его отговаривал, говоря, что стихи еще слишком слабы. Но он заупрямился. Наконец, книжка вышла. Радостный автор поднес мне один экземпляр с самой почтительной и лестной надписью.
Это было летом 1918 г. Незадолго до того я продал свою книгу ‘Путем зерна’ одному издателю. Внезапно издатель бежал из Москвы — тогда многие бежали. Я был огорчен, потому что и другие издательства постепенно закрывались. Внезапно Родов предложил мне издать книжку на собственный мой счет, обещая неограниченный кредит в типографии Левинсона. Он ходил ко мне чуть не каждый день, разжигая мой аппетит. Наконец, когда я решился печатать книгу,- Родов мне намекнул, да и не намекнул, а весьма ясно поставил условие: услуга за услугу: он достает мне кредит, а я пишу в ‘Русских Ведомостях’ или во ‘Власти Народа’ хвалебную рецензию на его стихи. Это была первая взятка, мне предложенная, и я возмутился довольно резко. Родов ушел, и больше я его у себя не видел.
Книга его прошла незамеченной. Настала осень. Мне предложили читать лекции в пролеткульте. Я пошел на организационное собрание, где слушатели и лекторы должны были впервые встретиться. Велико было мое удивление, когда, в числе пролетарских поэтов, увидел я Родова, уже не в студенческой тужурке, а в кожаной куртке. На руках нарастил он грязь и мозоли. Держался столбовым пролетарием и старым большевиком. На собрании, а потом на лекциях довольно часто и развязно обращался ко мне, называя меня уже не по имени-отчеству, а ‘товарищ Ходасевич’. Он мне стал окончательно мерзок. Но, признаюсь, мне стоило труда сдержаться, когда на одном из воскресных исполнительных собраний стал он при мне, ничуть не смущаясь, читать поэму
193
‘Октябрь’. Это была та самая поэма, которую я знал, но перелицованная, как старая шуба, и положенная на красную подкладку. Из противобольшевицкой она сделалась яростноболыиевицкой. Однако вся описательная часть была сохранена вместе с автомобилем, который носится по Садовым:

КрУгом, крУгом, крУгом, крУгом.

Затем Родов ее напечатал, и ею определилась его судьба. Никакого поэтического успеха она не имела. Пролеткультские поэты считали Родова нулем — вполне справедливо. Но поэма послужила Родову свидетельством о политической благонадежности и зацепкой. Начальство стало к нему благоволить. И вот, по мере того, как увядали последние надежды на поэтическую карьеру, открывалась перед Родовым карьера литературно-административная. Он уже пописывал какие-то статейки, что-то редактировал. В своих писаниях и действиях постепенно он становился все круче, все более проявлял марксистского рвения. В конце 1923 года сделался он одним из вдохновителей и руководителей журнала ‘На посту’, в котором ожесточенно нападал не только на нас, ‘пережитков буржуазной эпохи’ и ‘классовых врагов в литературе’, но и на пролетарских писателей, которых изобличал в непонимании классовых задач. Словом — и старым, и новым одинаково мстил он за то, что его поэзия провалилась. Затем он сделался одним из зачинателей ВАППА — всероссийской ассоциации пролетарских писателей — и чуть ли не состоял одно время ее председателем. В качестве последнего приобрел он большую власть и очутился одним из пионеров классического советского доносительства. Покойный писатель Андрей Соболь, приезжавший за границу в начале 1925 г., от лица пролетарских и непролетарских писателей умолял Горького что-нибудь сделать для обуздания Семена Родова, от которого одно время в Москве ‘не стало житья’ по точному выражению
194
Соболя. Я тогда же написал о Родове в одной эмигрантской газете.
Вдруг что-то в его карьере сломалось, оборвалось, по причинам, о которых я могу только догадываться. Он очутился редактором не то какой-то газеты, не то журнальчика в Сибири. Уже несколько лет о нем ничего не слышно. Однако перед тем, как исчезнуть, он успел многим и многому отплатить за то, что человечество не оцепило его поэтического таланта.
1935 г.
195

БОРИС САДОВСКОЙ

Умер Борис Садовской, поэт, беллетрист, историк литературы. Я узнал, что он умер, случайно, в разговоре, и не мог даже выяснить, когда именно это случилось. Может быть, месяц тому назад, а может быть — год. Ни в одном советском издании, кажется, не. писали о том ни строчки. Здесь не писали тоже.
В 1913 году, пишучи цикл стихов под общим заглавием ‘Самовар’, последнее стихотворение закончил он пожеланием умереть

Тихой смертью от угара.

В этом стихе затаена была очень грустная мысль. Уже тогда, 12 лет назад, Садовской знал, что легкая, безболезненная кончина вряд ли ему суждена. Болезнь, сгубившая Гейне, Ницше, Языкова,- давала уже себя знать, Садовской очень деятельно лечился, но все, конечно, было напрасно. С 1915 года начались местные параличи (в руке, в ноге), а в 1916 году он слег окончательно, чтобы 8 или 9 последних лет провести в ‘матрацной могиле’. Теперь, говорят, он умер на больничной койке, в том самом Нижнем-Новгороде, где в 1881 году родился.
Если не ошибаюсь, он начал печататься в 1904 году, в ‘Весах’, преимущественно в библиографическом отделе. На первых порах он попал под деспотическое влияние Брюсова и принадлежал к числу тех ‘литературных мальчиков’, как их тогда называли, которые, сами того не замечая, были послушным орудием в руках Брюсова. Через несколько лет, однако, Садовской ‘вырос’, стал проявлять
196
независимость — и его отношения с Брюсовым испортились навсегда.
Стать выдающимся, исключительно крупным писателем Садовскому не было суждено. Помимо размеров и свойств его дарования, в этом, мне думается, сыграла большую роль и его болезнь. Она не только подтачивала его силы и не давала развиваться, но и почти совсем вывела его из литературного строя, приблизительно около 1916 года, т.е. на 35 году жизни и всего на 12 году писательства.
Тем не менее, незаметной фигурой назвать его никак невозможно. Конечно, ни школы, ни даже группы, ни даже, пожалуй, своего, ему лишь присущего стиля, Садовскому создать не довелось. Он прошел без влияния. Больше того: неизменно выступая на стороне так называемой ‘символистской’ (не точнее ли говорить — ‘модернистской’?) фаланги, порою даже в стиле её самых деятельных застрельщиков,- сам Садовской, по своим писаниям, вряд ли вполне может быть отнесен к этой фаланге. Его истинные учителя не Бальмонт, не Брюсов,- а Пушкин, Фет, Вяземский, Державин. Если бы модернистов не существовало вовсе, Садовской был бы таков же, или почти таков же, каков он был. Можно, пожалуй, сказать, что Садовской поэт более девятнадцатого столетия, нежели двадцатого.
Вероятно, его дарование, как поэта, было невелико. Но оно было в высшей степени гармонично. Он умел не браться за темы, которые были бы больше его, не ставил себе задач непосильных. Поэтому, он никогда не рисковал, так сказать, сорвать голос. Стихи его никогда не изумляли, не поражали, даже и не восхищали,- но это всегда была чистая и возвышенная поэзия. Точно учитывая свои силы, Садовской в поэзии был несколько сдержан, как был и в жизненном обиходе. Если угодно, лирика его была
197
даже суховата,- но зато читатель никогда не мог заподозрить Садовского в желании показаться не тем, что он есть,- в позерстве, притворстве, лжи. Садовской был правдив. А быть правдивым поэту труднее, чем об этом принято думать. В стихах своих Садовской говорил скромнее и меньше, чем мог бы сказать. А сколькие стихотворцы, порой прославленные, в уме и сердце имеют лишь малую долю того, о чем сочиняют.
Кроме шести, если не ошибаюсь, книг стихов (‘Позднее утро’, ‘Пятьдесят лебедей’, ‘Пять поэм’, ‘Самовар’, ‘Полдень’, ‘Обитель смерти’), Садовской написал несколько томов прозы: ‘Узор чугунный’, ‘Адмиралтейская игла’, ‘Яблочный царек’, ‘Двуглавый орел’, ‘Лебединые клики’. Как прозаика, его часто смешивали с так называемыми ‘стилизаторами’. Это неверно. Лишь незначительная часть его рассказов (‘Из бумаг князя N.’, ‘Три встречи с Пушкиным’ и др.) могут быть названы стилизациями, т.е. представляют собою как бы документы, писанные не в нашу эпоху. Все прочее писано от лица нашего современника, и только сюжеты чаще всего взяты Садовским из ХУШ и первой половины XIX столетий. Это была его излюбленная пора, изученная любовно и тщательно, описанная все с тою же присущей Садовскому сдержанностью,- но всегда — выразительно, четко, прозрачнейшим русским языком.
Параллелью к художественной прозе Садовского являются его историко-литературные и критические работы, частью разбросанные по журналам, частью объединенные в сборники: ‘Русская Камена’, ‘Ледоход’, ‘Озимь’. Все это плоды того же пристрастия к отошедшей русской литературе, пристрастия, всегда проступавшего и в его оценках литературы новой.
Наиболее ценными мне представляются его работы над неизученными черновиками Фета. Садовскому же,
198
кстати сказать, принадлежит и первое опубликование документов и обстоятельств, относящихся к предсмертным минутам Фета. Как историк литературы, Садовской мог гордиться любовью П.И.Бартенева и М.О.Гершензона.

* *

*

В литературных кругах его порой недолюбливали. Это было несправедливо, но причин тому было несколько. В обращении был он очень сдержан, пожалуй — холоден, но это потому, что до щепетильности был целомудрен в проявлении всякого чувства. К тому же был самолюбив и побаивался, что его протянутая рука повиснет в воздухе. Запанибратства, столь свойственного российской дружбе, боялся он всего пуще. Лично мои отношения с ним тоже начались с чего-то, похожего на тайную неприязнь. Но однажды, в году 1912, разговорились в редакции ‘Мусагета’ — и прорвалось что-то: стали друзьями — и уже навсегда.
Второй, очень важной, причиной его неладов с литераторами, были политические тяготения Садовского. Я нарочно говорю — тяготения, а не взгляды, потому что взглядов, т.е. убеждений, основанных на теории, на строго обдуманном историческом изучении, у него, пожалуй, и не было. Однако ж, любил он подчеркивать свой монархизм, свою крайнюю реакционность. Мне кажется, повторяю, что тут им руководило скорее эстетическое любование старой, великодержавной Россией, даже влюбленность в нее,- нежели серьезно обдуманное политическое мировоззрение. Как бы то ни было, монархизм в эпоху 1905-1917 гг. был слишком непопулярен, и для писателя не мог пройти
199
безнаказанно. Садовской же еще поддразнивал. То в богемское либеральнейшее кафе на Тверском бульваре являлся в дворянской фуражке с красным околышем, то правовернейшему эсеру, чуть-чуть лишь подмигивая, расписывал он обширность своих поместий (в действительности — ничтожных), с радикальнейшей дамой заводил речь о прелестях крепостного права, притворялся антисемитом, а мне признавался, что в действительности, не любит одних лишь выкрестов, когда я переводил Бялика, Черниховского — их поэзией Садовской восхищался.
Конечно, во всем этом было много ненужного озорства. Но как холодностью, сухостью прикрывал он доброе, отзывчивое дружеское сердце, так под вызывающей крепостнической позой прятал огромнейшую, благоговейную, порою мучительную любовь к России. Никогда не забуду, как встретились мы однажды в ‘Летучей мыши’ на репетиции. Кажется, было это осенью 1916 года. Вдребезги больной, едва передвигающий ноги, обутые в валенки (башмаков уже не мог носить), поминутно оступающийся, падающий, Садовской увел меня в едва освещенный угол пустой столовой, сел за длинный, дубовый, ничем не покрытый стол — и под звуки какой-то ‘Катеньки’, доносящейся из зрительного зала,- заговорил. С болью, с отчаянием говорил о войне, со злобной ненавистью — о Николае II. И заплакал, а плачущий Садовской — не легкое и не частое зрелище. Потом утер слезы, поглядел на меня и сказал с улыбкой:
— Это все вы Россию сгубили, проклятые либералы. Ну, да уж Бог с вами.
В последний раз я видел его летом 1917 года, в лечебнице Майкова. Он приезжал из Нижнего лечить ногу, сломанную при падении. Я ходил к нему с Гершензоном, которого теперь тоже нет уже. Совершенно лысый, с большой бородой, неожиданно темной (Садовской был белокур), он сидел на кровати,
200
рассказывал, что изучает отцов церкви, а также много переводит с польского и английского. Очень бодрился, рассказывал о кружке молодежи, который в Нижнем собирается возле его постели- слушать лекции о русской поэзии. Но чувствовалось, что это свидание — последнее. Так и было. Я больше его не видел. Он вскоре уехал в Нижний, слег и уже не встал до кончины. Писал редко, едва выводя карандашные каракули, а то и вовсе диктуя. В конце 1918 года произошла между нами размолвка. Я послал ему приглашение участвовать в журнале ‘Москва’, одном из последних частных периодических изданий. Садовской ответил отказом, сообщая, что дал зарок не печатать ни строчки, пока не сгинут большевики. На мои возражения он прислал новое письмо, в котором называл меня большевиком и заявлял, что прекращает всякие отношения со мною и с Гершензоном. Писал, что ему нет дела до Брюсовского большевизма: на то Брюсов — демон, нет дела до Белого: на то Белый — ангел, а вот, как не стыдно нам с Гершензоном, людям?
Обвинение было несправедливо и безоглядно. Мы решили смолчать и дать Садовскому опомниться. Через полгода он сам написал нам обоим — и дружба восстановилась. Летом 1920 года я хлопотал о некоторых делах его. Потом, по его поручению, послал ему шоколаду, но уж ответа не получил. В трудностях того времени было не до писем. Потом я уехал за границу. Думаю, что последние годы его жизни были ужасны. Если так страдали здоровые, то как должен был страдать он, в голоде, в холоде, разбитый параличем, видящий гибель и оплевание всего, что было для него свято: России, литературы. За эти страдания простятся ему все грехи, ежели они были. Те, кто знал его хорошо и близко, навсегда сберегут о нем память самую дружескую, самую любовную.
1925 г.
201

СОФИЯ ПАРНОК

В маленьком поэтическом альманахе, которого уже не помню теперь названия и который вышел в Петербурге летом 1906, а может быть, 1905 года, среди расхожих, обыкновенных стихов символической поры, отмеченных расплывчатостью мысли и неточностью словаря (я и сам писал тогда именно такие стихи) — вдруг внимание мое остановило небольшое стихотворение, стоящее как-то особняком. В нем отчетливость мысли сочеталась с такой же отчетливой формой, слегка надломленной и парадоксальной, но как нельзя более выразительной. Между бледными подражаниями Бальмонту, Брюсову, Сологубу и недавно появившемуся Блоку, пьеска выделялась своеобразием. Теперь я ее забыл, но тогда она мне запомнилась так же, как имя автора: С.Парнок. После того я довольно долго нигде не встречал этой подписи. У приезжавших в Москву петербуржцев спрашивал, знают ли они такого поэта — никто не знал. Только шесть или семь лет спустя знакомое имя вновь появилось. Поэт оказался поэтессой. Стихи Софии Парнок стали печататься в новом толстом журнале ‘Северные Записки’, издававшемся в Петербурге под редакцией С.И.Чацкиной. В ‘Северных Записках’ я и сам немного сотрудничал. В его критическом отделе был помещен ряд статей, подписанных Андреем Поляниным. Они принадлежали той же Софии Яковлевне Парнок. В эпоху войны перебралась она жить в Москву, мы с ней познакомились, а вскоре и подружились.
202
Ею было издано несколько книг стихов, неизвестных широкой публике,- тем хуже для публики. В ее поэзии, впрочем, не было ничего такого, что могло бы поразить или хотя бы занять рядового читателя. Однако ж, любители поэзии умели найти в ее стихах то ‘необщее выражение’, которым стихи только и держатся. Не представляя собой поэтической индивидуальности слишком резкой, бросающейся в глаза, Парнок в то же время была далека от какой бы то ни было подражательности. Ее стихи, всегда умные, всегда точные, с некоторою склонностью к неожиданным рифмам, имели как бы особый свой ‘почерк’ и отличались той мужественной четкостью, которой так часто недостает именно поэтессам. К несчастью, говоря об ее стихах, я вынужден ограничиться этими общими замечаниями, сделанными по памяти, по тому впечатлению, которое у меня сохранилось. Не могу быть более точным, потому что не могу перечесть их: у меня под рукой нет ни строчки.
Среднего, скорее даже небольшого роста, с белокурыми волосами, зачесанными на косой пробор и на затылке связанными простым узлом, с бледным лицом, которое, казалось, никогда не было молодо, София Яковлевна не была хороша собой. Но было что-то обаятельное и необыкновенно благородное в ее серых, выпуклых глазах, смотрящих пристально, в ее тяжеловатом, ‘лермонтовском’ взгляде, в повороте головы, слегка надменном, в незвучном, но мягком, довольно низком голосе. Ее суждения были независимы, разговор прям. Меня с нею связывали несколько лет безоблачной дружбы, которой я вправе гордиться и которую вспоминаю с глубокой сердечной благодарностью.
Я видел ее в последний раз летом 1922 года, за несколько дней до отъезда из России. Заходил к ней проститься накануне самого отъезда — и не застал
203
дома. Несколько времени мы переписывались — пока можно было со мной переписываться. Она жаловалась на тяжелую жизнь, на изнурительную и одуряющую советскую службу. 26 августа она умерла. С великою горестью перечитываю ее письма, написанные на обрывках желтой, шероховатой советской бумаги, и перекладываю их в конверт, где хранятся у меня письма умерших. Несколько лет тому назад в нем было всего несколько листков. Теперь он уже довольно толст и увесист. Тяжестью он лежит на душе и памяти.
1933 г.
204

СЕРГЕЙ КРЕЧЕТОВ И ‘ГРИФ’

С Сергеем Кречетовым, скончавшимся 14 мая в Париже, познакомился я давно: весной 1902 года. Был он тогда молодым помощником присяжного поверенного, я — гимназистом шестого класса. Ему было тогда двадцать три, мне — шестнадцать. Несмотря на разницу лет, положений, характеров, взглядов, мы подружились. Нас сблизило общее увлечение поэзией. В ту пору я писал стихи ‘для себя’ и показывал их лишь ближайшим приятелям — товарищам по гимназии: Александру Брюсову (брату Валерия) и Виктору Гофману, на которого, впрочем, я смотрел снизу вверх: он был одним классом старше меня, он уже напечатал несколько стихотворений в ‘Русском листке’ и еще где-то, а, главное,- в том же 1902 aai noeoe iiyaeeenu a ‘Naaa?iuo Oaaoao’, ecaaaaaiuo ‘Nei?ieiiii’ iia ?aaaeoeae Aaea?ey A??niaa. Na?aae E?a?aoia o?a aunooiae ni naieie noeoaie ioaee?ii e niae?aeny eo ia?aoaou. Aaniie 1903 Ц. ХЛ АШКН НЯМНБЮМН ЙМХЦНХГДЮРЕКЭЯРБН ‘цПХТ’: МНБНЕ ОПХЯРЮМХЫЕ КХРЕПЮРСПМНИ ЛНКНДЕФХ.
Брюсов тотчас ополчился против ‘Грифа’, обвиняя его в эпигонстве и в повторении того, что уже сделано ‘Скорпионом’. Была некоторая кажущаяся правота в этих обвинениях, потому что, действительно, первоначальный модернизм к тому времени уже сложился в определенную литературную школу, осознал себя, внутренне окреп. Брюсов, однако же, глубоко заблуждался, полагая, будто его внутреннее развитие закончено. Если, действительно, к тому
205
времени вполне уже себя выразили (да и то все же вовсе не исчерпали) старшие модернисты, как Брюсов, Бальмонт, Гиппиус, Мережковский, то этим была внутренне завершена лишь первая, декадентская эпоха модернизма. Вторая, наиболее значительная, символистсткая, только еще зарождалась в возникающем творчестве Вячеслава Иванова, Андрея Белого, Александра Блока.
Отсюда вовсе не следует, что именно ‘Грифу’ было суждено стать колыбелью символизма: этого не случилось — по причинам, которых я коснусь несколько ниже, но само то обстоятельство, что в момент основания ‘Грифа’ все символистское развитие модернизма было еще впереди, доказывает, насколько неправ был Брюсов, заранее объявляя, что ‘Грифу’ нечего делать, как только повторять путь, уже пройденный ‘Скорпионом’. Нужно заметить, однако, что помимо этого добросовестного заблуждения, Брюсовым руководили также и другие мотивы: он чрезвычайно ревниво относился к своему положению главаря новой школы и в возникновении нового издательства видел угрозу этому положению. Он сам наотрез отказался участвовать в ‘Грифе’ и пытался сделать так, чтобы в нем не участвовали другие сотрудники ‘Скорпиона’. Эта попытка тотчас же провалилась: отчасти потому, что растущему модернизму было тесно уже в одном ‘Скорпионе’, но, главным образом, потому, что личное небескорыстие Брюсова было слишком для всех очевидно. Из сотрудников ‘Скорпиона’ в первом альманахе ‘Грифа’ участвовали: Бальмот, Вячеслав Иванов, Блок, Белый, Виктор Гофман, А. Миропольский.
Я сказал выше, что ‘Грифу’ не суждено было стать колыбелью символизма, то есть сделаться центром, из которого развивалось бы новое течение модернизма. Это произошло по причине, которую нетрудно было предвидеть: Сергей Кречетов обладал большими организаторскими способностями, но ни как поэт, ни
206
как теоретик он, разумеется, ни в малейшей степени не мог соперничать с Брюсовым. При самой горячей любви к поэзии, он все-таки был дилетантом. Дилетантство и недостаточная образованность нередко ставили его в затруднительное положение.
В воспоминаниях Белого и в переписке Блока сказано о нем много резкого. В значительной степени эти резкости, однако же, преувеличены, что объясняется у Белого — позднейшими личными неладами, а у Блока — влиянием Белого и отсутствием исторической перспективы. Как руководитель издательства, а впоследствии — как редактор ‘Золотого Руна’ и ‘Перевала’, им организованных журналов, он совершил ряд промахов. Между прочим, когда в 1908 году Блок прислал ему пачку стихов с предложением отобрать несколько стихотворений для ‘Перевала’, а остальные вернуть, в число возвращенных попала ‘Незнакомка’. Однако, не следует забывать, что ошибки того же порядка совершались и самим Брюсовым, и ‘Стихи о Прекрасной Даме’, первая книга Блока, не случайно была издана в 1905 году ‘Грифом’, а не ‘Скорпионом’: Кречетов чрезвычайно высоко ставил Блока в ту самую пору, когда Брюсов к нему относился весьма критически и не склонен был считать его ценным сотрудником. Этого мало: в том же самом ‘Перевале’ начали появляться стихи автора, который незадолго до того, под скромным псевдонимом ‘Ник. Т -о’, выпустил никем не замеченную книжечку ‘Тихие песни’. Этот автор был Иннокентий Анненский. Впоследствии ‘Гриф’ выпустил первое издание его ‘Кипарисового ларца’: заслуга огромная, неоспоримая, неотъемлемая, которой одной хватило бы на то, чтобы с избытком покрыть все издательские промахи Кречетова.
Однажды начавшись, редакторское соперничество Брюсова с Кречетовым не прекращалось долго —
207
почти — до самой войны. Не раз мне казалось, что этим соперничеством следует объяснять и возникновение ‘Весов’, журнала, руководимого Брюсовым и сыгравшего столь большую роль в истории символизма. Учреждая ‘Весы’, Брюсов сделал чрезвычайно ловкий маневр: пользуясь слабостью и неавторитетностью Кречетова, как теоретика, он, так сказать, перехватил у ‘Грифа’ те возможности, которые перед ним открывались и закрепил за собой, если не внутреннее, то организационное руководство движением, о возникновении которого узнал только в связи с возникновением ‘Грифа’. Этим объясняется то, что в качестве редактора ‘Весов’ Брюсов очутился возглавителем символизма, которому, в сущности, был глубоко чужд. С другой стороны, то обстоятельство, что во главе ‘Весов’ стоял Брюсов, придало этому журналу модернистски-эклектический характер и помешало отчетливому расчленению модернизма на декаденство и символизм, о чем весьма приходится пожалеть, потому что именно, благодаря влиянию Брюсова, декадентское наследие тяготело над символизмом во все время его существования.
Именно потому, что расчленение модернизма не совершилось, книгоиздательство ‘Гриф’ приняло такой же эклектический характер, какой Брюсов успел придать ‘Скорпиону’. В обоих издательствах печатались приблизительно одни и те же авторы. В числе книг, впервые выпущенных ‘Грифом’, надо отметить, помимо упомянутых выше, ‘Только любовь’, ‘Горные вершины’, ‘Литургию красоты’ и ‘Фейные сказки’ Бальмонта, ‘Возврат’ и ‘Урну’ А.Белого, ‘Истлевающие личины’ и ‘Книгу сказок’ Федора Сологуба. Уже в предвоенные годы ‘Гриф’ издал ряд книг Игоря Северянина, начиная с ‘Громокипящего кубка’. Лично я обязан Кречетову вечною благодарностью за сочувствие, оказанное им в годы моей литературной юности: в 1905 году он сам предложил мне дать стихи в третий альманах ‘Грифа’:
208
это и было мое первое выступление в печати. В 1908 году он выпустил мою первую книгу стихов.
Книгоиздательство ‘Гриф’ существовало до самой войны. Ко времени революции выпущенные им книги были распроданы полностью и, наряду с изданиями ‘Скорпиона’, высоко ценились библиофилами.
1937 г.
209

МАРИЭТТА ШАГИНЯН

Было мне двадцать лет. Я жил в Москве, писал декадентские стихи и ничему не удивлялся, предпочитая удивлять других.
Однажды в Литературно-Художественном Кружке ко мне подошла незнакомая пожилая дама, вручила письмо, просила его прочесть и немедленно дать ответ. Письмо было, приблизительно, таково:
‘Вы угнетаете М. и бьете ее. Я люблю ее. Я Вас вызываю. Как оружие, предлагаю рапиры. Сообщите подательнице сего, где и когда она может встретиться с Вашими секундантами. Мариэтта Шагинян’.
Я сделал вид, что не удивился, но на всякий случай спросил:
? Это серьезно?
— Вполне.
Я не был знаком с Шагинян, знал только ее в лицо. Тогда, в 1907 году, это была черненькая барышня, усердная посетительница концертов, лекций и прочего. Говорили — пишет стихи. С М., о которой шла речь в письме, Шагинян тоже не была знакома, только донимала ее экстатическими письмами, объяснениями в любви, заявлениями о готовности ‘защищать до последней капли крови’,- в чем, разумеется, М. не имела ни малейшей надобности.
Я спрятал письмо в карман и сказал секундантше:
-Передайте г-же Шагинян, что я с барышнями не дерусь.
Месяца через три швейцар мне вручил букетик фиалок:
210
Занесла барышня, чернявенькая, глухая, велела вам передать, а фамилии не сказала.
Так мы помирились,- а знакомы всё не были. Еще через несколько месяцев познакомились. Потом подружились.
Мне нравилась Мариэтта. Это, можно сказать, была ходячая восемнадцатилетняя путаница из бесчисленных идей, из всевозможнейших ‘измов’ и ‘анств’, которые она схватывала на лету и усваивала стремительно, чтобы стремительно же отбросить. Кроме того, она писала стихи, изучала теорию музыки и занималась фехтованием, а также, кажется, математикой. В идеях, теориях, школах, науках и направлениях она разбиралась плохо, но всегда была чем-нибудь обуреваема. Так же плохо разбиралась и в людях, в их отношениях, но имела доброе сердце и, размахивая картонным мечом, то и дело мчалась кого-нибудь защищать или поражать. И как-то всегда выходило так, что в конце концов она поражала добродетель и защищала злодея. Но все это делалось от чистого сердца и с наилучшими намерениями.
Неизменно пребывая в экстатическом состоянии человека, наконец-то обретшего истину, она столь же неизменно жалела меня, как пребывающего в безвыходных заблуждениях. Качала головой, приговаривала:
— Ах, бедный Владя! Что мне с вами делать?
— Спасибо вам, Мариэтта, но я вовсе не погибаю.
— Нет, вы погибаете. Это очень печально, но это так.
Под конец, я перестал спорить: понял, что нравится ей играть, будто я гибну, а она будто это видит, только помочь не может. Так это навсегда и осталось.
Она всегда была от кого-нибудь ‘без ума’. Иногда это были люди, вовсе ей незнакомые, как, например, та М., из-за которой мы должны были драться на рапирах. В начале нашего знакомства кумиром был С.В. Потресов-Яблоновский.
211
— Это изумительный человек, Владя. Надо его знать, как я знаю.
— Я очень уважаю Сергея Викторовича…
? Нет, вы не можете его оценить. Молчите.
Я…
— Прошу вас, молчите. Вы совершенно погибаете, бедный Владя. Что с Вами делать?
Труднее всего приходилось мне, когда С.В. Яблоновского сменила З.Н. Гиппиус. Немедленно выяснилось, что я: 1) безнадёжно темен в делах религии, 2) поставил своею целью искоренить христианство, и, что всего хуже 3) злоумышляю против З.Н. Гиппиус лично, так ее ненавижу. Никаких оправданий Мариэтта не слушала. И не успевал я раскрыть рот — Мариэтта уже обличает меня:
— Опомнитесь, Владя. Подумайте, что вас ждет. Как ужасно, что вы погибли!
Лишь после долгих уверений и покаянных вздохов моих, мне было позволено издали смотреть на коробочку с письмами З.Н. и на ее портрет.
Вдруг, кажется, в конце 1909 года, Андрей Белый сменил З.Н. Гиппиус. Мариэтта не была, или почти не была с ним знакома. Зато, в зимние ночи, в шубе и в меховой шапочке, которую, кланяясь, снимала она по-мужски, с толщенной дубинкой в руках Мариэтта часами сиживала на тумбе в Никольском переулке, невдалеке от беловского подъезда.
— Представьте, вчера меня приняли за дворника!
Мне позволялось говорить о Белом, пока Мариэтта не познакомилась с ним. С этого дня оказалось, что между ними какие-то такие чрезвычайные отношения ‘о последнем’, что всякое мое приближение к этой теме — кощунство. И опять: Владя, вы погибаете!
Безгранично было количество писем к Белому. Непроницаема была тайна их разговоров. Я бывал у Белого, он у меня. Но Мариэтта пуще всего на свете боялась, как бы я с ним не встретился у нее. Нас она
212
принимала порознь, все, что касалось Белого, было окружено мраком и шепотом.
Это был вообще почему-то период тайн. Мариэтта снимала комнату в каком-то огромном, зловещем, полуразрушенном особняке, в глубине церковного двора. К. ней надо было проходить какими-то кухнями, залами, закоулками, в которых, вероятно, летали летучие мыши. Крыс, во всяком случае, были целые полчища. Старая, грязная, черная, бородатая женщина, цыганка, армянка или еврейка, вечно пьяная, была квартирной хозяйкой. Однажды я постучал в дверь к Мариэтте. Она высунула голову:
— Это вы? Сейчас нельзя. Подождите. Пойдите по коридору, вторая дверь налево. Это чулан. Там темно. Против двери сундук. Сядьте на него и не шевелитесь, а то что-нибудь опрокинете. Я вас позову.
Ощупью нашел дверь, вошел. На сундуке смутно виден какой-то тюк, вероятно — узел с одеждой. Я взобрался на него и сижу. Темно. Вдруг подо мною зашевелилось, и женский пропойный бас произнес:
— Кто там на минэ сидит?
Рекомендоваться в подобных случаях нет никакого смысла. Но я растерялся, посмотрел на свое студенческое пальто и, не слезая с дамы, ответил обще:
— Студент.
Мариэтта пришла за мной. Я рассказал ей о приключении. Она сделала печальное лицо:
— Все это ничуть не смешно. Вы погибли, Владя. Но хуже всего, что Боря (Андрей Белый) тоже погиб. А для вас я устрою елочку.
И устроила. Угощала пряниками, жалела: Ничего-то вы, бедняжка, не понимаете.
После Андрея Белого шел Рахманинов. Мариэтта читала мне лекции о музыке, качала головой: Бедный Владя, бедный Владя!
За Рахманиновым — Э.К. Метнер. Следовательно, мы говорили о Гете. Мариэтта убивалась:
213
— Бедняжка, вы погибаете: вы совсем не так понимаете вторую часть Фауста!
Так дожили мы до 1911 года — и неожиданно почти потеряли друг друга из виду.
В конце 1920 г., уже в Петербурге, однажды мне показали номер тамошней ‘Правды’ с отвратительнейшим доносом на интеллигенцию, которая, чтобы насолить большевикам, ‘сама себя саботирует’,- припрятывает продукты, мыло, голодает и вымирает назло большевикам, а могла бы жить припеваючи. Подпись: Мариэтта Шагинян.
Через несколько дней встречаю ее. Спрашиваю,- как ей не стыдно. Говорю, что пора бы уже вырасти. Она хватается за голову:
— Донос? Ах, что я наделала! Это ужасно! Я только что из Ростова, я ничего не знаю, как у вас тут. Я хотела образумить интеллигенцию, для нее же самой. Все мы в долгу перед народом, надо служить народу. Массы… Маркс… Иисус Христос… Товарищ Антонов…
Выяснилось: на юге она писала патриотические статьи. Но пришли большевики, и она познакомилась с каким-то добродетельным товарищем Антоновым (кажется, так), этаким большевистским Робеспьером, неподкупным до последней степени. И конечно — сделалась большевичкой. Исполкомские мудрости перепутались в ней с христианством, народничеством и прочим, оставшимся еще от былых времен. О своем фельетоне она сокрушалась:
— Значит, это тактическая ошибка. Но по существу я права. Ах, бедный Владя, как жаль, что вы еще не сделались коммунистом!
Вскоре она поселилась в ‘Доме искусств’, где я жил. Ходила к большевикам проповедовать христианство. Ходила ко мне — восхищаться А.Л. Волынским. Развенчала Волынского. Влюбилась в почтеннейшего Л.Г. Дейча. Глухота ее сильно увеличилась. Чтобы с ней говорить, надо было садиться рядом, вплотную. В
214
ее огромной холодной комнате часами сиживали они с Дейчем. Мариэтта рассказывала:
— Это святой старик! Он учит меня марксизму, а я его — христианству. А вы… бедный Владя, вы погибаете!
В то время я много писал стихов. Иногда, по старой памяти, показывал их Мариэтте. Она прочитывала, качала головой:
— Ваши стихи больше вас. Вы сами не понимаете того, что пишете. Когда-нибудь я вам объясню…
По обыкновению, кидалась она защищать угнетенных, помогать слабым,- всегда невпопад. Возлюбила мерзкую, грязную бабу, одну из горничных. Получая много пайков, делилась с этой же горничной, которая была известна тем, что обкрадывала обитателей ‘Дома искусств’, голодных писателей. Наконец, дочиста обокрала и Шагинян.
‘Писательских’ пайков было в Петербурге 25. Когда я туда перебрался, они были разобраны. Было решено дать мне паек Блока или Гумилева, а одного из них перевести на ‘ученый’, т.к. они читали лекции в разных тогдашних институтах. Остановились на Гумилеве, что для него было даже выгодно, ибо ‘ученым’ выдавалась одежда, которой писатели не получали.
Однажды, дня через два, сидели мы с Шагинян в приемной ‘Всемирной Литературы’, у окна, на плетеном диванчике. Вошел Гумилев, неся какие-то щетки. Я спрашиваю: — Что это у вас за щетки?
Гумилев улыбается и отвечает:
— В ‘Доме Ученых’ выдали. Ведь писательский паек у меня отняли, вот и приходится пробавляться щетками.
Это было вскоре после появления Мариэтты в Петербурге. Она услышала разговор, и когда Гумилев прошел мимо, спросила взволнованно:
— Владя, кто это?
— Гумилев.
215
— А почему у него отняли паек?
— Отдали другому.
— Кому?
— Мне.
— Владя, как вам не стыдно! И вы взяли?
— Ничего не поделаешь, Мариэтта, борьба за существование.
— Владя, это бессовестно!
Она готова была куда-то помчаться, протестовать, вступаться за Гумилева. Я с трудом объяснил ей, в чем дело. Успокоившись, она погладила меня по голове и сказала:
— Бедный Владя, вы все такой же заблудший.
А когда Гумилева убили, она не постеснялась административным путем выселить его вдову и занять гумилевские комнаты, вселив туда своих родственников… Тоже — с размаху и не подумав.

* * * * *

Все это вспомнилось мне по поводу фразы, которую Шагинян напечатала недавно в каком-то советском журнале: ‘Многие из нас, не поняв, что потеряли читателя, вообразили, что потеряли свободу’.
По поводу этой фразы я слышал немало негодующих слов. Сама по себе она, конечно, отвратительна. Но я вспоминаю автора — и мне хочется улыбнуться. Не без горечи, может быть,- но все-таки улыбнуться.
Бедная Мариэтта! Она, несомненно, думает, будто к этой мысли пришла таким-то и таким-то путем, а высказала ее потому-то и потому-то. А я знаю, что ‘путей’ никаких не было, а была и есть обычная путаница в ее голове. И фразу эту злосчастную, конечно, она не ‘высказала’, а выпалила, по обычаю — невпопад, по обычаю — с чужих слов,
216
которые она умеет повторять или развивать даже совсем не без таланта.
Кто знает имя ее сегодняшнего кумира? И что сама она понимает в этом кумире? Под чью диктовку пишет она свои статьи, сама этого не замечая? Под чью диктовку будет писать их завтра?
1924 г.
217

ГОРЬКИЙ

Год тому назад мною были публично прочитаны, а затем напечатаны в ‘Современных Записках’ воспоминания о Максиме Горьком. В этих воспоминаниях я старался представить лишь общий психологический облик писателя, как я его видел и понимал, не касаясь и не намереваясь касаться всей политической стороны его жизни. Однако, просматривая разные советские издания, в которых не прекращается очень детальное изучение не только творчества, но и биографии Горького, я убедился, что вся эпоха его пребывания заграницей, начиная с 1921 г., либо обходится молчанием, либо, что еще хуже, дается в неверном освещении. Читателю советских изданий неизменно внушается мысль, что Горький покинул советскую Россию единственно по причине расстроенного здоровья, во все время своего пребывания заграницей не терял самой тесной связи с правительством и вернулся тотчас, как только выздоровел. В действительности все это было совсем не так. Я, однако же, не решился бы обвинять авторов в сознательной лжи. Весьма вероятно, что документы, могущие осветить истинное положение дел, в СССР отчасти уничтожены, отчасти скрыты от тех, кто там пишет о Горьком. Свидетели, от которых можно бы узнать правду, сравнительно весьма немногочисленны, но и они молчат и будут молчать: одни — потому что заинтересованы в сокрытии истины, другие — потому что боятся ее хотя бы приоткрыть.
Ввиду того, что именно эта потаенная эпоха горьковской жизни в значительной части прошла у
221
меня на глазах, мне показалось, что мой долг сохранить для будущего хотя бы те сведения, которыми я располагаю.
Мой рассказ имеет мемуарный, а не исследовательский характер. Вследствие этого он, во-первых, не простирается за хронологические пределы моего личного общения с Горьким. Во-вторых, и я это в особенности подчеркиваю, он отнюдь не претендует на то, чтобы даже за этот период охватить всю тему, представить отношения Горького с властью во всей полноте. Для такого охвата я даже и не располагаю надлежащими сведениями, потому что знаю, что многое, происходившее в ту пору, остается мне неизвестно. В-третьих, именно в силу того, что я оперирую не со всей суммою данных, а лишь с теми, которые входят в состав моих личных воспоминаний, я воздерживаюсь от широких обобщений и выводов.
Наконец, я считаю долгом сделать еще одно замечание. Весьма многое из того, о чем я рассказываю, фактически происходило вне моего присутствия и непосредственного созерцания. Однако то, чему я сам не был и не мог быть свидетелем, сообщается не иначе, как со слов самого Горького, либо со слов других действующих лиц, либо на основании имеющихся у меня документов, в том числе — писем Горького. Никакими печатными материалами и сведениями из вторых рук я не пользуюсь.

* *

*

Осенью 1918 года меня вызвали в Петербург и предложили заведывать московским отделением издательства ‘Всемирная Литература’, только что возникшего под эгидой Максима Горького. Приняв предложение, я вернулся в Москву. Работа моя
222
протекала в постоянном и тесном общении с петербургским правлением. Я каждый день сносился с ним по прямому проводу, установленному в моем кабинете.
Постепенно мне стало ясно, что Горький, хотя ему принадлежала идея издательства, мало интересуется его текущими делами, которые находились в руках близких к нему людей: А.Н. Тихонова и З.И. Гржебина.
‘Всемирная Литература’ числилась состоящей ‘при народном комиссариате по просвещению’, но фактически была автономна. Вся связь между нею и наркомпросом выражалась в том, что правительств оплачивало ее расходы, а ее сотрудники числились на советской службе. С того момента, как было учреждено Государственное издательство, то есть с весны 1919 г., ассигновки на ‘Всемирную Литературу’ шли через Госиздат, и я туда обращался всякий раз, как мне нужны были деньги. Осенью того же года Н…однажды позвонил мне по телефону и сказал следующее: ‘На Петербург наступают войска ген. Юденича. Петербург, вероятно, будет ими временно занят, благодаря чему откроется финляндская граница. Необходимо воспользоваться этим случаем, чтобы закупить в Финляндии партию бумаги для ‘Всемирной Литературы’. Однако на советские деньги там ничего не продают. Поэтому отправляйтесь немедленно в Госиздат и потребуйте, чтобы вам выдали необходимую сумму денежными знаками Временного Правительства. Получив деньги, известите меня, а я вам тогда скажу, как их сюда переслать’.
Не помню, какую сумму назвал Н… Во всяком случае, она была очень велика и в несколько раз превышала те суммы, которые мне обычно приходилось брать в Государственном Издательстве. Кроме того, деньги Временного Правительства в ту пору еще имели мистическую, но почти валютную ценность и
223
расходовались только на самые важные государственные и партийные надобности. Всякие частные операции с ними сурово преследовались, и даже самое хранение их считалось чуть ли не преступлением. Кроме этого, мне показалось рискованно идти в советское учреждение и там развивать планы, основанные на предстоящих неудачах красной армии. Поэтому я ответил Н…, что прошу его требование изложить на бумаге и прислать мне не иначе, как за подписью самого Горького. После некоторых препирательств Н… повесил трубку. Однако на другой день бумага пришла, и мне ничего не оставалось, как отправиться с ней в Госиздат.
Заведывал им В.В. Воровский, тот самый, который впоследствии был убит в Лозанне. Это был сухощавый, сутуловатый человек приметно слабого здоровья. Он элегантно одевался и тщательно ухаживал за своей седеющей бородой — может быть, даже слегка подвивал ее — и за своими красивыми, породистыми руками. Он был образован и хорошо воспитан. У нас сложились добрые отношения. Раз или два случалось мне встретить его на Пречистенском бульваре и сидеть с ним на скамейке у памятника Гоголю. Когда я представил ему горьковскую бумагу, он прочел ее, пощелкал по ней пальцем, покачал головой и сказал, улыбаясь (помню его слова с абсолютной точностью):
— Ай, ай, ай! Ай да Алексей Максимович! Так сам и просится в Чрезвычайку!
Потом, обратясь ко мне, он прибавил заботливо и серьезно:
— Денег, конечно, им не дадут, и бумажку эту я уничтожу. А если они будут настаивать на дальнейших хлопотах, то скажите им, что лично вы не хотите путаться в это дело.
Горьковская бумага, однако, не была уничтожена, а попала в руки секретарю Воровского, и несколько
224
времени спустя, когда уже и Юденич откатился от Петербурга, в ‘Правде’ (а может быть — в ‘Известиях’) появилась статья на тему о том, что до сих пор существует в РСФСР частное издательство Гржебина, набивающего себе карманы на заказах советского правительства — в частности комиссариата по военным делам, что тот же Гржебин ворочает делами ‘Всемирной Литературы’, с деньгами которой недавно собирался перебежать к Юденичу,- и что всем этим махинациям покровительствует Максим Горький. Горький тотчас примчался в Москву с Гржебиным и, кажется, Десницким. Историю ему удалось замять, но с большим трудом и только благодаря вмешательству Ленина. Вообще в Кремле к нему относились подозрительно, а порой и враждебно. Главные интриги шли, видимо, со стороны Каменевых.
Наркомпрос разделялся на несколько отделов, в числе которых был театральный, так наз. Тео. В нем номинально сосредоточивалось управление всеми театрами республики. На деле Тео ничем не управлял, отчасти по общим тогдашним условиям, отчасти же потому, что во главе его стояла Ольга Давыдовна Каменева, жена председателя московского Совета и сестра Троцкого, не имевшая о театре ни малейшего понятия, занявшая свой высокий пост благодаря влиянию брата и мужа. Назначение Каменевой причиняло страшные душевные муки жене Горького, Марии Федоровне Андреевой, считавшей, что возглавление Тео по праву должно принадлежать ей (что отчасти было бы справедливо, потому, что она, как-никак, бывшая артистка, а Каменева — не то акушерка, не то зубной врач). Вражда между высокопоставленными дамами не затихала. Мария Федоровна вела под Каменеву подкопы, но та стойко оборонялась, в чем ей помогал В.Э.Мейерхольд. Однажды в Петербурге, в квартире Горького, сымпровизировал я на эту тему целую былину, из которой помню лишь несколько строк:
225
Как восплачется свет-княгинюшка,
Свет-княгинюшка Ольга Давыдовна:
‘Уж ты гой еси, Марахол Марахолович,
Славный богатырь наш, скоморошина!
Ты седлай свово коня борзого,
Ты скачи ко мне на Москва-реку!
Как Андреева, ведьма лютая,
Извести меня обещалася,
Из Тео меня хочет вымести.
Из Кремля меня хочет вытрясти,
Малых детушек в полон забрать!’
Седлал Марахол коня борзого
Прискакал тогда на Москва-реку.
А и брал он тую Андрееву
За белы груди да за косыньки
Подымал выше лесу синего.
Ударял ее об сыру землю — и т.д.
Больше всего, конечно, помогало Каменевой то, что Луначарский, тогдашний комиссар народного просвещения, хорошо относился к Горькому, но был в дурных отношениях с его женой. Причина этих неладов была вполне анекдотическая. В эпоху первой эмиграции существовала, как известно, большевицкая колония на Капри. Жил там и Луначарский с семьей. Однажды у него умер ребенок. Похоронить его по христианскому обряду Луначарский, как атеист, не мог, а просто зарыть трупик в землю все же казалось ему нехорошо. Чудак додумался до того, что стал над мертвым младенцем читать стихи Бальмонта. Мария Федоровна Андреева подняла его на смех при всей честной компании. Произошла ссора, кончившаяся по тогдашнему обычаю третейским судом. Противников помирили, но сам Горький мне говорил, что Луначарский навсегда возненавидел Марию Федоровну и именно по этой причине обошел ее при назначении заведующей Тео.
226
В феврале 1920 г., когда уже Каменеву перевели из Тео в отдел социального обеспечения, я однажды имел с нею длинную и в некоторых отношениях любопытную беседу, во время которой она, между прочим, спросила, продолжаю ли я заведывать ‘Всемирной Литературой’. На мой утвердительный ответ она сказала:
? Удивляюсь, как вы можете знаться с Горьким. Он только и делает, что покрывает мошенников — и сам такой же мошенник. Если бы не Владимир Ильич, он давно бы сидел в тюрьме!

* *

*

Помимо личного раздражения, в словах Каменевой, может быть, следует расслышать отголосок другой, более упорной и деятельной вражды, несомненно сыгравшей важнейшую роль в жизни Горького и в истории его отношений с советским правительством. Я имею в виду его нелады с Григорием Зиновьевым, всесильным в ту пору комиссаром Северной области, смотревшим на Петербург, как на свою вотчину.
Когда, почему и как начали враждовать Горький с Зиновьевым, я не знаю. Возможно, что это были тоже давние счеты, восходящие к дореволюционной поре, возможно, что они возникли в 1917-1918 годах, когда Горький стоял во главе газеты ‘Новая Жизнь’, отчасти оппозиционной по отношению к ленинской партии и закрытой советским правительством одновременно с другими оппозиционными органами печати. Во всяком случае, к осени 1920 года, когда я переселился из Москвы в Петербург, до открытой войны дело еще не доходило, но Зиновьев старался вредить Горькому где мог и как мог. Арестованным, за которых хлопотал Горький, нередко грозила худшая участь, чем если бы он за них не хлопотал. Продовольствие, топливо и
227
одежда, которые Горький с величайшим трудом добывал для ученых, писателей и художников, перехватывались по распоряжению Зиновьева и распределялись неизвестно по каким учреждениям. Ища защиты у Ленина, Горький то и дело звонил к нему по телефону, писал письма и лично ездил в Москву. Нельзя отрицать, что Ленин старался прийти ему на помощь, но до того, чтобы по настоящему обуздать Зиновьева, не доходил никогда, потому что, конечно, ценил Горького, как писателя, а Зиновьева — как испытанного большевика, который был ему нужнее. Недавно в журнале ‘Звезда’ один ученый с наивным умилением вспоминал, как он с Горьким был на приеме у Ленина и как Ленин участливо советовал Горькому поехать за границу — отдыхать и лечиться.
Я очень хорошо помню, как эти советы огорчали и раздражали Горького, который в них видел желание избавиться от назойливого ходатая за ‘врагов’ и жалобщика на Зиновьева. Зиновьев со своей стороны не унимался. Возможно, что легкие поражения, которые порой наносил ему Горький, даже еще увеличивали его энергию. Дерзость его доходила до того, что его агенты перлюстрировали Горьковскую переписку — в том числе письма самого Ленина. Эти письма Ленин иногда посылал в конвертах, по всем направлениям прошитых ниткою, концы которой припечатывались сургучными печатями. И все-таки Зиновьев каким-то образом ухитрялся их прочитывать — об этом впоследствии рассказывал мне сам Горький. Незадолго до моего приезда Зиновьев устроил в густо и пестро населенной квартире Горького повальный обыск. В ту же пору до Горького дошли сведения, что Зиновьев грозится арестовать ‘некоторых людей, близких к Горькому’. Кто здесь имелся в виду? Несомненно — Гржебин и Тихонов, но весьма вероятно и то, что замышлялся еще один удар — можно сказать, прямо в сердце Алексея Максимовича.
228
Несколько лет тому назад вышла книга английского дипломата Локкарта — воспоминания о пребывании в советской России. В этой книге фигурирует между прочим одна русская дама — под условным именем Мара.
Оставим ей это имя, уже в некотором роде освещенное традицией…
Личной особенностью Мары надо признать исключительный дар достигать поставленных целей. При этом она всегда умела казаться почти беззаботной, что надо приписать незаурядному умению притворяться и замечательной выдержке. Образование она получила ‘домашнее’, но благодаря большому такту ей удавалось казаться осведомленной в любом предмете, о котором шла речь. Она свободно говорила по-английски, по-немецки, по-французски и на моих глазах в два-три месяца заговорила по-итальянски. Хуже всего она говорила по-русски — с резким иностранным акцентом и явными переводами с английского: ‘вы это вынули из моего рта’, ‘он сел на свои большие лошади’ и т.п.
Она рано вышла замуж, после чего жила в Берлине, где ее муж был одним из секретарей русского посольства. Тесные связи с высшим берлинским обществом сохранила она до сих пор. В начале войны она приехала в Петербург, выказала себя горячею патриоткой, была сестрой милосердия в великосветском госпитале, которым заведывала бар. В.И.Икскуль, вступила в только что возникшее общество англорусского сближения и завязала дружеские связи в английском посольстве. В 1917 г. ее муж был убит крестьянами у себя в имении — под Ревелем. Ей было тогда лет двадцать семь. В момент октябрьской революции она сблизилась с упомянутым Локкартом, который в качестве поверенного в делах заменил уехавшего английского посла Бьюкенена. Вместе с
229
Локкартом она переехала в Москву и вместе с ним была арестована большевиками, а затем отпущена на свободу.
Покидая Россию, Локкарт не мог ее взять с собой. Выйдя из Чека, она поехала в Петербург, где писатель Корней Чуковский, знавший ее по англо-русскому обществу, достал ей работу во ‘Всемирной Литературе’ и познакомил с Горьким. Вскоре она пыталась бежать заграницу, но была схвачена и очутилась в Чека на Гороховой. Благодаря хлопотам Горького ее выпустили. Она поселилась в его квартире на положении секретарши. Вот ее-то Зиновьев и мечтал посадить еще раз.
Время от времени у Горького собирались петербургские большевики, состоявшие в оппозиции к Зиновьеву, большею частью лично им обиженные: Лашевич, Бакаев, Зорин, Гессен и другие. Однако им приходилось ограничиваться злословием по адресу Зиновьева, чтением стихов, в которых он высмеивался, и тому подобными невинными вещами. У меня создалось впечатление, что они вели на заводах некоторую осторожную агитацию против Зиновьева. Но дальше этого дело не шло, для настоящей борьбы сил не было.
Вскоре, однако, на горизонте оппозиции блеснул луч света. Общеизвестна расправа, учиненная Зиновьевым над матросами, захваченными в плен во время кронштадтского восстания. Я сам видел, как одну партию пленников вели под конвоем, и они, грозя кулаками встречным рабочим, кричали:
— Предатели! Сволочи!
Уцелевшие матросы в переодетом виде ходили к Горькому, и, наконец, в руках у него очутились документы и показания, уличавшие Зиновьева не только в безжалостных и бессудных расстрелах, но и в том, что самое восстание было отчасти им
230
спровоцировано. Каковы были при этом цели Зиновьева — не знаю, но о самом факте провокации Горький мне говорил много раз. С добытыми документами Горький решился ехать в Москву. По-видимому, он надеялся, что на этот раз Зиновьеву не сдобровать.
В Москве, как всегда, он остановился у Екатерины Павловны Пешковой, своей первой жены. У нее же на квартире состоялось совещание, на котором присутствовали: Ленин, приехавший без всякой охраны, Дзержинский, рядом с шофером которого сидел вооруженный чекист, и Троцкий, за несколько минут до приезда которого целый отряд красноармейцев оцепил весь дом. Выслушали доклад Горького и решили, что надо выслушать Зиновьева. Его вызвали в Москву. В первом же заседании он разразился сердечным припадком — по мнению Горького симулированным (хотя он и в самом деле страдал сердечной болезнью). Кончилось дело тем, что Зиновьева пожурили и отпустили с миром. Нельзя было сомневаться, что теперь Зиновьев сумеет Алексею Максимовичу отплатить. Боясь за Мару, Горький потребовал для нее заграничный паспорт, который ему тотчас выдали в компенсацию за понесенное поражение. Горький привез паспорт в Петербург, и Мара была эвакуирована в Эстонию. Мы еще к ней вернемся.

* *

*

Весной того же года Луначарский подал в Политбюро заявление, поддержанное Горьким,- о необходимости выпустить заграницу больных писателей: Сологуба и Блока. Политбюро почему-то решило Сологуба выпустить, а Блока задержать. Узнав
231
об этом, Луначарский отправил в Политбюро чуть ли не истерическое письмо, в котором, вновь хлопоча за Блока, ни с того ни с сего потопил Сологуба. Аргументация его была приблизительно такова: товарищи, что же вы делаете? Я просил за Блока и Сологуба, а вы выпускаете Сологуба, меж тем, как Блок — поэт революции, наша гордость, о нем была даже статья в Таймс’е, а Сологуб — наш враг, ненавистник пролетариата, автор контрреволюционных памфлетов — и т.д.
В один из самых последних дней июня я зашел к Горькому. После ужина он повел меня в свой маленький тесный кабинет, говоря: ‘Пойдемте, я вам покажу штуковину’,- и показал мне копию письма Луначарского, датированного 22 числом. Пока я читал, он несколько раз спрашивал: ‘Каково? Хорошо?’ Прочитав, я сказал: ‘Осел’. — ‘Не осел, а сукин сын’,- возразил он, покраснев, и тотчас прибавил: ‘Извините, пожалуйста’. (Он не любил бранных слов и почти никогда их не употреблял).
Мы вернулись в столовую. За чаем он хмурился, не принимал участия в разговоре, иногда вставал и, ходя по комнате, бормотал уже во множественном числе: ‘Ослы! Ослы!’
Все это лето он был в подавленном настроении. Сологубовская история была, однако ж, ничто по сравнению с неприятностями, которые еще предстояло ему пережить. Только что описанный мой визит был прощальный: я co6ирался в деревню. Дней через пять, в самую ночь перед моим отъездом из Петербурга, были произведены многочисленные аресты по знаменитому таганцевскому делу. Был схвачен целый ряд представителей интеллигенции, в том числе Гумилев и старый приятель Горького Тихвинский. Впоследствии обвиняли Горького в том, что по этому делу он не проявил достаточно энергии. Повторяю — меня не было в Петербурге, я вернулся туда только
232
после того, как осужденные были уже расстреляны. Однако на основании самых достоверных источников, я утверждаю, что Горький делал неслыханные усилия, чтобы спасти привлеченных по делу, но его авторитет в Москве был уже равен почти нулю. Не могу этого утверждать положительно, но вполне допускаю, что, в связи с Зиновьевым, заступничество Горького даже еще ухудшило положение осужденных.
Слухи о том, что его обвиняют в бездействии, доходили до Горького. Обычно он мало, даже слишком мало считался с общественным мнением, даже любил его раздражать, но на этот раз переживал напраслину очень тяжело, хотя по обыкновению своему не оправдывался. Может быть, собственное непреодолимое упрямство его мучило. Между тем, на него надвигалась еще беда, еще одно поражение — может быть, самое тяжкое из всех понесенных им в Кремле.
Уже с весны сделалось невозможно скрывать, что в России, в особенности на Волге, на Украине, в Крыму, свирепствует голод. В Кремле, наконец, переполошились и решили, что без содействия остатков общественности обойтись невозможно. Привлечение общественных сил было необходимо еще для того, чтобы заручиться доверием иностранцев и получить помощь из-за границы. Каменев, не без ловкости притворявшийся другом и заступником интеллигенции, стал нащупывать почву среди ее представителей, более или менее загнанных в подполье. Привлекли к делу Горького. Его призыв, обращенный к интеллигенции, еще раз возымел действие. Образовался Всероссийский Комитет Помощи Голодающим, виднейшими деятелями которого были Прокопович, Кускова и Кишкин. По начальным слогам этих фамилий Комитет тотчас получил дружески-комическую, но провиденциальную кличку: Прокукиш. С готовностью, даже с рвением шли в Комитет
233
писатели, публицисты, врачи, адвокаты, учителя и т.д. Одних привлекала гуманная цель. Мечты других, может быть, простирались далее. Казалось — лиха беда начать, а уж там, однажды вступив в контакт с ‘живыми силами страны’, советская власть будет в этом направлении эволюционировать,- замерзший мотор общественности заработает, если всю машину немножечко потолкать плечом. Нэп, незадолго перед тем объявленный, еще более окрылял мечты. В воздухе пахло ‘весной’, точь-в-точь, как в 1904 году. Скептиков не слушали. Председателем Комитета избрали Каменева и заседали с упоением. Говорили красиво, много, с многозначительными намеками. Когда заграницей узнали о возрождении общественности, а болтуны высказались, Чека, разумеется, всех арестовала гуртом, во время заседания, не тронув лишь ‘председателя’. При этой оказии кто-то что-то еще сказал, кто-то успел отпустить ‘смелую’ шуточку, а затем отправились в тюрьму. Горький был в это время в Москве — а может быть, поехал туда, узнав о происшествии. Его стыду и досаде не было границ. Встретив Каменева в кремлевской столовой, он сказал ему со слезами:
-Вы сделали меня провокатором. Этого со мной еще не случалось.
Вернувшись в Петербург в конце сентября или в начале октября, Горький, наконец, понял, что пора воспользоваться советами Ленина, и через несколько дней покинул советскую Россию. Он поехал в Германию.
Я собрался заграницу летом 1922 года. Кое-кто из общих друзей просили меня отвезти Алексею
234
Максимовичу письма, которых нельзя было доверить почте. Принять подобное поручение теперь было сумасшествием. Но те времена были еще идиллические. Я преспокойно довез письма до Берлина. В день приезда я написал Горькому в приморское местечко Герингсдорф, спрашивая, когда можно его застать. Он ответил: ‘Если это удобно для вас, приезжайте в четверг… Очень рад буду видеть Вас и рад, что Вы, наконец, отдохнете’. Затем шла удивившая меня фраза: ‘До свидания со мной — подождите принимать предложения ‘Накануне».
Как все помнят, ‘Накануне’ была сменовеховская газета, выходившая в Берлине под редакцией Алексея Толстого. Толстого я еще не видал, и никаких предложений от него не получал. Мне показалось странно, что Горький так забегает вперед. Приехав к нему, я все понял: по отношению к советскому правительству он оказался настроен еще менее сочувственно, чем я. Подробно расспрашивая о петербургских писателях, преимущественно о молодежи, чуть ли не по поводу каждого прибавлял: ‘Эх, хорошо бы его сюда вызволить!’
В сентябре месяце, когда Каменев и Зиновьев разгромили литературные организации Москвы и Петербурга и устроили знаменитую высылку писателей заграницу, он сказал, что, конечно, высланным здесь будет лучше, но Каменева и Зиновьева ругал последними словами. И вдруг прибавил, что было бы хорошо, если бы я написал об этом, попутно упомянув о провокации Зиновьева в Кронштадтской истории. На мой удивленный вопрос — где же написать? — он ответил: ‘Да хотя бы в ‘Голосе России’. Бездарная газета, но порядочная’. После некоторых колебаний я статью написал и напечатал. Так, под прямым воздействием Горького, началось мое, сперва тайное, под псевдонимом, участие в эмигрантской печати.
235
Позднею осенью Горький меня убедил переселиться в городок Сааров, в двух часах езды от Берлина. Мы виделись ежедневно. Вскоре возникла мысль об издании журнала. Принадлежала она не Горькому, а Виктору Шкловскому, бежавшему из России примерно за год до этого (он был привлечен по делу эсеров). Надо принять во внимание, что до 1922 г. в России существовала только военная цензура. В 1922 г. была введена общая, весьма придирчивая и совершенно идиотская, как все ей подобные. Сверх того, частные издательства и журналы прекратили существование, а казенные все откровеннее требовали агиток. Вот и придумал Шкловский издавать такой журнал, в котором писатели, живущие в сов. России, могли бы через голову цензуры и казенных редакций печатать вещи, не содержащие, разумеется, выпадов против власти, но все же написанные не по ее указке. Теперь такая затея показалась бы дикостью. Тогда она была вполне осуществима. Издательство ‘Слово’ выпустило книгу Ахматовой и переслало ей гонорар. Петербургские поэты открыто посылали стихи в берлинский журнал ‘Сполохи’. Гершензон, приехавший в Германию на несколько месяцев для лечения, дал статью даже в ‘Современные Записки’. Достать необходимые средства также не представляло труда, потому что советское правительство усердно распускало слухи, что оно намерено допускать в Россию зарубежные издания, не содержащие агитации против власти и отпечатанные по новой орфографии. Разумеется, эти слухи не вязались с введением внутренней цензуры, но к неувязкам в распоряжениях Москвы привыкли. Впоследствии стало ясно, что тут действовала чистейшая провокация: в Москве хотели заставить зарубежных издателей произвести крупные затраты в расчете на огромный внутрироссийский рынок, а затем границу закрыть и тем самым издателей разорить. Так и вышло: целый ряд
236
берлинских издательств взорвался на этой мине. С издателем Гржебиным поступили еще коварнее: ему надавали твердых заказов на определенные книги, в том числе на учебники, на классиков и т.д. Он вложил в это дело все свои средства, но книг у него не взяли, и он был разорен вдребезги. Но повторяю, провокация обнаружилась лишь впоследствии. Шкловский увлек своей затеей Горького и меня. Мы выработали план журнала. Редакция литературного отдела составилась из Горького, Андрея Белого и меня. Научный отдел, введенный по настоянию Горького, был поручен профессорам Брауну и Адлеру. По моему предложению будущий журнал назвали ‘Беседой’, в память Державина. До сих пор ходят слухи, что он издавался на московские деньги. В действительности его выпускало издательство ‘Эпоха’, основанное на средства меньшевика Д.
‘Эпоха’ тем охотнее пошла нам навстречу, что участие Горького, казалось, гарантировало допущение журнала в советскую Россию. Так же точно смотрел на дело и сам Горький, все еще веривший, что его авторитет у большевиков не окончательно утрачен. На деле вышло другое. Весной 1923 г. появилась первая книжка ‘Беседы’. За ней последовала вторая. ‘Международная книга’, берлинское советское учреждение, ведавшее книготорговлей, приобретала наш журнал в количестве не то десяти, не то двадцати экземпляров, уверяя, однако, что как только будет получено разрешение на ввоз ‘Беседы’ в РСФСР, она будет покупать не менее тысячи. Горький писал в Москву письма — не знаю, кому,- при мне говорил о ‘Беседе’ с приезжавшим в Сааров Рыковым, который в то время был заместителем Ленина. В ответ получались обещания уладить дело и ссылки на канцелярскую волокиту. Тогда он решился на репрессию: написал в Москву, что не будет сотрудничать в советских изданиях, пока ‘Беседу’ не
237
пропустят в Россию. Этого решения он придерживался — даже регористически. Некто Лежнев еще ухитрялся издавать в Москве собственный журнал под смелым названием ‘Россия’. Осенью 1923 г. он был в Берлине и мечтал познакомиться с Горьким, но тот был во Фрейбурге. Я согласился написать Горькому и попросить у него рассказ, подчеркнув, что дело идет о частном, а не о казенном издании. Горький ответил: ‘Рассказ Лежневу я не могу дать до поры, пока не разрешится вопрос о допущении ‘Беседы’ в Россию. Имею сведения, что вопрос этот ‘рассматривают’. О, Господи…’
Характерно, что несколько месяцев тому назад существовали как будто только технические, канцелярские препятствия, а теперь оказывалось, что весь вопрос еще должен быть обсужден принципиально, то есть в высших инстанциях. В то же время стало обнаруживаться, что в России косо смотрят на писателей, посылающих материал в ‘Беседу’. Рукописи оттуда почти не приходили, и таким образом отпадал смысл всего предприятия. Но Горький уже сжился с мыслью о свободном журнале. Кроме того ему было необходимо настоять на своем, чтобы поддержать в Кремле свой падающий авторитет, которым он весьма дорожил, несмотря на то, что кроме умирающего Ленина ненавидел весь Кремль. Утратить этот авторитет — значило ‘испортить биографию’, потерять ореол любимца ‘революционных масс’ и титул ‘буревестника’. Недаром Троцкий уже осмеливался открыто, в печати, называть его контрреволюционером.
Во Фрейбурге за ним по пятам ходили шпики: немецкие, боявшиеся, что он сделает революцию, и советские, следившие, как бы он не сделал контрреволюцию. Меж тем Германии в самом деле грозила опасность превратиться в советскую республику. Надо было оттуда уезжать. Я двинулся в
238
Прагу, намереваясь затем пробраться в Италию. 26 ноября Горький тоже приехал в Прагу, где нам, однако, не нравился климат и жить было беспокойно. В ожидании итальянских виз мы через две недели уехали в Мариенбад.
Слухи об охлаждении между Горьким и советским правительством ходили давно. Он сам не скрывал своих настроений. Через несколько дней по приезде в Мариенбад я получил письмо из одного эмигрантского журнала — просили узнать, не согласится ли Алексей Максимович в нем участвовать. Я передал вопрос Горькому и с его слов ответил, что в принципе это возможно, но эмигрантская печать должна первая сделать некоторые шаги к сближению.
Это незначительное событие имело, однако ж, последствия.
Сердце Алексея Максимовича было чувствительно, но изменчиво. Покидая Петербург, он отнюдь не намеревался встретиться заграницей с Марой. Со своей стороны, по приезде в Эстонию она тотчас вышла замуж… Но лишь только Алексей Максимович очутился в Германии, она явилась туда же, и энергичнейшим образом добилась того, что к моему приезду из России уже занимала прочное положение при нем, а затем, вместе с его сыном и снохой, сопровождала его во всех скитаниях по Европе. Не знаю, в какой степени серьезно отнесся Горький к возможности своего участия в эмигрантском журнале. Думаю даже, что он только представлял себе это, как соблазнительный, но несбыточный поступок — вроде выхода из советского подданства, о чем он порой даже принимался писать заявление во ВЦИК, быть может — до слез умиляясь над этим трагическим посланием, о котором знал наперед, что никогда его не отправить по адресу. Как бы то ни было, он, по-видимому, рассказал Маре о полученном мною
239
письме. Выждав дня два она как-то вечером, когда все уже улеглись, позвала меня к себе в комнату — ‘поболтать’. Должен отдать справедливость ее уму. Без единого намека, без малейшего подчеркивания, не выпадая из тона дружеской беседы, в ночных туфлях, она сумела мне сделать ясное дипломатическое представление о том, что ее монархические чувства мне ведомы, что свою ненависть к большевикам она вполне доказала, но — Максим (сын Горького), вы сами знаете, что такое, он только умеет тратить деньги на глупости, кроме него у Алексея Максимовича много еще людей на плечах, нам нужно не меньше десяти тысяч долларов в год, одни иностранные издательства столько дать не могут, если же Алексей Максимович утратит положение первого писателя советской республики, то они и совсем ничего не дадут, да и сам Алексей Максимович будет несчастен, если каким-нибудь неосторожным поступком испортит свою биографию. ‘Поймите меня, я же монархистка до мозга костей, я же их ненавижу,- несколько раз напоминала она,- но что поделаешь? Для блага Алексея Максимовича и всей семьи надо не ссорить его с большевиками, а, наоборот,- всячески смягчать отношения. Все это необходимо и для общего нашего мира’,- прибавила она очень многозначительно. После этого разговора я стал замечать, что настроение Алексея Максимовича внушает окружающим беспокойство и что меня подозревают в дурном влиянии.
Жизнь в опустелом зимнем Мариенбаде была до крайности однообразна: днем работа, прогулка, вечером долгое чаепитие, раза два — общий выезд в синематограф, вот и все. Однажды за ужином подали телеграмму от Екатерины Павловны Пешковой. Максим распечатал ее и прочел вслух: ‘Владимир Ильич скончался, телеграфируй текст надписи на венке’. Мне показалась забавной такая забота о том,
240
чтобы Алексей Максимович не забыл принять участие в официальной скорби. Я взглянул на него. Он с минуту сидел молча, с очень серьезным, даже вроде как злым лицом, потом встал и вышел из комнаты.
Чуть ли не на другой день Мара его засадила писать воспоминания о Ленине — были все основания рассчитывать, что их переведут на многие языки. Едва он их кончил, из Берлина, как будто случайно, приехал заведующий ‘Международной книгой’ Крючков. Алексею Максимовичу доказали, как дважды два, что буревестник революции обязан высказаться о великом вожде революции, т.е. ради такого случая он должен нарушить зарок и разрешить печатание воспоминаний в России. Крючков увез с собой рукопись, которую в СССР подвергли жесточайшим цензурным урезкам и изменениям. Как раз в это время Н.К. Крупская прислала письмо с описанием последних дней Ленина. Горький ответил ей резким письмом, в котором категорически требовал допустить в Россию ‘Беседу’.
Вскоре я уехал в Италию, прожил там месяц и покинул Рим утром 13 апреля. Горький с семьей приехал туда несколько часов спустя (таким странным образом мы с ним разъезжались три раза в жизни). Я поселился в Париже. Тем временем письмо к вдове Ленина, казалось, возымело действие. В конце мая месяца Мара прислала мне радостное известие: ‘Беседа’ допущена в Россию. Весьма любопытно, что это сообщение было сделано ею в виде приписки на письме Горького, который сам мне об этом не обмолвился ни единым словом: не потому ли, что сомневался? Как бы то ни было, я был обрадован, потому что дела ‘Беседы’, издание которой за
241
несколько месяцев до того стало единоличным делом С.Г.Сумского, находились в катастрофическом состоянии. Радость, однако, была преждевременна. 26 июня С.Г.Сумский сообщил мне, что ‘Международная Книга’ обещает купить для советской России до тысячи экземпляров каждого номера. 25 августа он уже мне писал, что ‘по-видимому, разрешение дано A.M. для утешения, ‘Беседу’ приказано душить’. Наконец, во второй половине сентября, через четыре месяца после ‘разрешения’, ‘Международная книга’ купила по десяти экземпляров 1, 2 и 3 номеров ‘Беседы’ и по двадцати пяти экземпляров 4-го и 5-го номеров: итого — восемьдесят экземпляров вместо обещанных пяти тысяч. Тогда же обнаружилось, что даже те экземпляры, которые были посланы в Публичную Библиотеку и Румянцевский Музей, имевшие право получать книги из заграницы без цензуры,- вернулись в Берлин с надписью: ‘Запрещено к ввозу’. Стало ясно, что Сумский прав: Горького просто водили за нос.
Прожив несколько месяцев в Париже и в Ирландии,в начале октября я приехал в Сорренто и застал Горького на положении человека опального. Полпредство, недавно учрежденное в Риме, игнорировало его пребывание в Италии. Его переписка с петербургскими писателями откровенно перлюстрировалась, некоторые письма и в ту и в другую сторону вовсе пропадали. Из большевиков писал только Рыков. В советских журналах о Горьком отзывались весьма скептически, в газетах появлялись заметки и вовсе оскорбительные. Так, в ‘Известиях’ было напечатано, что проворовался управляющий магазином ГУМ (бывший Мюр и Мерилиз), тут же сообщалось, что он был принят на службу по рекомендательному письму Горького (что весьма вероятно, ибо Горький давал такие письма кому попало по первой просьбе), далее шли намеки на то,
242
что и сам Горький причастен к хищениям своего ставленника. (Любопытно бы знать, фигурирует ли этот номер газеты в числе документов новооткрытого Горьковского Музея). Сам Алексей Максимович говорил о большевиках с раздражением или с иронией: либо ‘наши умники’, либо ‘наши олухи’. Чтение советских газет портило ему кровь, и Мара иногда их прятала от него. Однако, когда в Сорренто приехал лечиться московский писатель Андрей Соболь, Алексей Максимович при нем считал нужным носить официальную советскую маску: о советских делах отзывался с официальным оптимизмом, восторженно, с классическими слезами на глазах говорил о ‘замечательных ребятах’ — советских писателях, ученых, изобретателях, давая понять, что только теперь ‘замечательные ребята’ получили возможность развернуть непочатый запас творческих сил. Стоило Соболю уйти — маска снималась. Соответственную личину надевал и Соболь при Горьком: ложь порождала ложь.
Однажды Соболь не выдержал: стал жаловаться, что советская критика все более заменяется политическим сыском и доносами. Как на одного из самых рьяных доносчиков он указывал на некоего Семена Родова, которого Горький не знал, но которого хорошо знал я. Я сказал, что напишу о Родове статью в газете ‘Дни’, выходившей в Берлине под редакцией А.Ф.Керенского. Перед отсылкой статьи я прочел ее Горькому: в статье заключались весьма неблагоприятные сведения о Родове. Велико было мое удивление, когда Алексей Максимович, прослушав, сказал: ‘Разрешите мне приписать, что я присоединяюсь к вашим словам и ручаюсь за достоверность того, что вы пишете’. ‘Позвольте,- возразил я,- ведь вы же не знаете Родова? Ведь это же будет неправда? — ‘Но я же вас знаю’,- ответил Горький. — ‘Нет, Алексей Максимович, это не дело’.
243
Сказав так, я точас пожалел об этом, потому что представил себе, каков был бы эффект, если бы горьковская ‘виза’ появилась под статьей, напечатанной в газете Керенского. Неприятно было и то, что он заметно огорчился и каким-то виноватым тоном попросил: ‘Тогда, по крайней мере, пометьте под статьей: Сорренто’. Я с радостью согласился, и статья ‘Господин Родов’ появилась в ‘Днях’ с этой пометкой. Некоторый эффект, мне кажется, произвела и она. Дело в том, что через несколько времени Соболь собрался в Рим, намереваясь, между прочим, посетить своего приятеля, секретаря полпредства. Желая измерить температуру моих отношений с начальством, я дал Соболю свой советский паспорт, по которому уже не жил и срок которого кончился. Этот паспорт я просил пролонгировать. Вернувшись, Соболь отдал мне паспорт без пролонгации и сообщил, что секретарь полпредства ему сказал: ‘Верните паспорт Ходасевичу, и забудем обо всем этом, потому что я обязан не пролонгировать его паспорт, а поставить визу для немедленного возвращения в Россию’. На вопрос, за что такая немилость, секретарь ответил, что я оказываю дурное влияние на Горького. Курьезная и жалостная подробность: бедный Соболь был совершенно уверен, что если бы секретарь пришлепнул к моему паспорту обратную визу, я бы так сразу в Москву и кинулся.
В феврале 1925 года приехала Екатерина Павловна Пешкова. Сразу бросился в глаза новый тон, которого раньше я в ней не замечал: покровительственный, снисходительный. Она ходила по дому с таким видом, словно хотела сказать: ‘Ну, ну, покажите, как вы ютитесь тут’. Я показал ей вид с моего балкона — она и к морю отнеслась свысока и как-то дала почуствовать, что мысли ее заняты более серьезными, может быть — государственными проблемами. Высказывалась лаконически и безапелляционно. С
244
неожиданным восторгом она то и дело принималась говорить о предначертаниях советской власти, стараясь показать, что в Кремле от нее нет тайн. Чувствовалось, что и себя самое причисляет она к высшим сферам. Словом, держалась самой настоящей кремлевской дамой.
С первого же дня ее пребывания начались в кабинете Алексея Максимовича какие-то долгие беседы, после которых он ходил словно на цыпочках и старался поменьше раскрывать рот, а у Екатерины Павловны был вид матери, которая вернулась домой, увидала, что без нее сынишка набедокурил, научился курить, связался с негодными мальчиками — и волей-неволей пришлось его высечь. Порою беседы принимали оттенок семейных советов — на них приглашался Максим.
Вкратце повторю то, что я уже писал о сыне Алексея Максимовича и Екатерины Павловны. Было ему в ту пору лет тридцать, он был лысоват, женат уже года четыре, но по развитию трудно было дать ему больше тринадцати. Он считал себя чуть ли не коммунистом, но в действительности просто вырос среди большевиков, они его в свое время баловали, и он навсегда сохранил уверенность, что нужно быть таким же, как эти добрые дяди. Он, впрочем, политикой не занимался. По-настоящему увлекали его лишь такие вещи, как теннис, мотоциклетка, коллекция марок, чтение уголовных романов, а в особенности цирк и синематограф, в котором старался он не пропустить ни одного бандитского фильма. Иногда в сердцах Алексей Максимович звал его ослом, иногда же, напротив, с улыбкою умиления смотрел на его паясничанье. В общем, он очень его любил. Характер у Максима был хороший, легкий, на редкость уживчивый. Максим любил транжирить, но не любил, чтоб отец тратил деньги на других, что, впрочем, тоже выходило у него как-то по детски: зачем
245
давать шоколад другим детям, когда можно отдать весь мне? На этой почве он зорко следил за Марой и иногда обвинял ее в самых некрасивых поступках.
Вскоре по приезде Екатерины Павловны он предложил мне пройтись в Сорренто, это была обычная утренняя прогулка (до Сорренто от нас было километра полтора). Отойдя от дома шагов на пятьсот, он вдруг объявил конфузливо, что хочет со мной посоветоваться. Это меня удивило, ничего подобного прежде не случалось: Максим относился ко мне с некоторой настороженностью и никогда в откровенности не пускался. Признаюсь, я и до сих пор не понимаю, почему ему вздумалось со мною советоваться. Всего вероятнее, он просто слишком был озадачен и озабочен. Далее произошел у нас следующий диалог, за полную словестную точность которого я, разумеется, не ручаюсь (с тех пор прошло больше двенадцати лет), но которого ход, содержание и смысл мне совершенно памятны.
Максим. Вот какая история: мать меня зовет в Россию, а Алексей не пускает (он всегда звал отца по имени).
Я. А самому-то вам хочется ехать?
Максим. Не знаю. Это верно, что я ничего тут не делаю.
Я. А там что вы будете делать?
Максим. Мать говорит, что Феликс Эдмундович (Дзержинский) мне предлагает место.
Я.(не смея еще догадаться). Где? Какое место?
Максим. У себя, конечно,- в Чека.
Многого я мог ожидать, но не этого! Я, однако, сумел сдержаться и продолжал разговор, не ахнув.
Я. В Чека? Да что ж, у него своих людей мало?
Максим. Он меня знает, я у него работал.
Я. Как? Когда?
Максим. А еще в восемнадцатом году, в девятнадцатом,- когда был инструктором Всевобуча.
246
Тогда в Чека людей не хватало. Посылали нас: меня, Левку Малиновского (это — приятель Максима, сын коммунистки Малиновской, которая одно время заведывала московскими театрами). Интересно, знаете ли, до чертиков. Ночью, бывало, нагрянем — здрасьте пожалуйста! Вот мы раз выловили этих самых эсеров ваших (намек на мое сотрудничество в ‘Днях’ и в ‘Современных Записках’). Мне тогда Феликс Эдмундович подарил мою коллекцию марок — у какого-то буржуя ее забрали при обыске. А теперь, мать говорит, что он обещает мне автомобиль в полное распоряжение. Вот тогда покатаюсь!
По привычке все изображать в лицах и карикатурно, Максим поджимает коленки, откидывает корпус назад, кладет руки на воображаемый руль и бежит рысцой. Потом его левая рука выбрасывается вбок — Максим делает вираж, бежит мне навстречу, прямо на меня и, изо всех сил нажимая правой рукой незримую грушу, трубит: ‘Ту! Ту! Ту!’.
Не знаю, что со мной было бы, если бы не старинная привычка ничему не удивляться. Ново-открывшаяся страница Максимовой биографии меня, впрочем, не тронула. Существа более безответственного я в жизни своей не видел. Он был несмышленыш в истинном смысле слова. Я тогда же почувствовал и теперь не сомневаюсь, что с его стороны все это было игрою в Шерлока Холмса. Наконец, до него самого мне дела не было. Я как-то даже не задал себе вопроса о том, как смотрит на его чекистские подвиги Горький. Меня тут занимала и изумляла Екатерина Павловна.
На другой день или вроде того Максим зашел вечером в мою комнату, как нередко делал, когда хотелось ему сыграть в шахматы. Я снова навел его на разговор о Чека. Он болтал охотно. Рассказывал о докладе, который делал в Москве Белобородов, убийца царской семьи, назвал мне двух поэтов, сексотов Чека, и т.д.
247
Екатерина Павловна прожила в Сорренто недели две, собираясь ехать в Прагу. Тут же кстати расскажу маленький анекдот о том, как я сам смешно оскоромился. Накануне отъезда Екатерины Павловны я зачем-то пошел в Сорренто. Иду назад и на главной улице встречаю Екатерину Павловну. ‘Вот кстати! — говорит она.- Зайдемте со мной в магазин, мне нужно купить черепаховый мундштук для подарка, а сама не курю и ничего в этом деле не понимаю’. Зашли. Я выбрал отличный мундштук, вставил в него папиросу, испробовал, хорошо ли тянет,- а вечером Екатерина Павловна за столом сказала, вынув мундштук из сумочки: ‘Вот какой славный мундштучок мы с Владиславом Фелициановичем выбрали для Феликса Эдмундовича’.
Во все время ее пребывания было мне тяжело на душе. Да и вообще атмосфера в доме была тяжелая, натянутая. После ее отъезда Алексей Максимович словно помолодел и стал разговорчив по-прежнему. Однажды он мне сказал:
— Екатерина Павловна тут кружила голову Максиму, звала в Москву. (Про службу в Чека — ни звука).
-Что-ж, пускай едет, коли ему хочется,- сказал я.
Горький слегка рассердился:
— А когда их там всех перебьют, что будет? — спросил он. — Мне все-таки этого дурака жалко. Да и не в нем же дело. Я же вижу, что не в нем дело. Думают за ним я поеду. А я не поеду, дудки.
И все же вечная, неизбывная двойственность его отношений ко всему, что связано было с советской властью, сказывалась и тут. Несколько раз принимался он с нескрываемой гордой радостью за Екатерину Павловну говорить о том, что теперь
248
она — важное лицо. ‘Молодец баба, ей-Богу!’ — и собрав пальцы в кулак, он их сразу выбрасывал, держа руку ладонью вверх: характерный жест, который он всегда делал, говоря о чем-нибудь очень красивом, удачном, ловком.
— Вот и сейчас ей, понимаете, поручили большое дело, нужное. Поехала в Прагу мирить эмиграцию с советской властью. Хотят создать атмосферу понимания и доверия. Хотят начать кампанию за возвращение в Россию.
— Да зачем же это им нужно? Что ж, у них своих людей нет?
— Не в людях дело, а в том, что эмиграция вредит в сношениях с Европой. Необходимо это дело ликвидировать, но так, чтобы почин исходил от самой эмиграции. Очень нужное дело, хорошее. И привлечь хотят людей самых лучших…
Все эти тягостные открытия действовали на меня угнетающе. Я все более понимал, что наши пути расходятся. Возникла душевная потребность покинуть Сорренто. Но поступить резко мне не хотелось: я должен сказать, что ко мне лично Горький всегда относился очень хорошо, и за его бескорыстную, порой очень теплую дружбу я чувствовал признательность, о которой забыть не могу и теперь. Поэтому я уехал только в апреле месяце, ссылаясь на личные обстоятельства, что, впрочем, было и правдой. Но, покидая Сорренто, я уже как-то не видел будущей своей встречи с Горьким. Так и случилось.
Я приехал в Париж, а месяца через два появилась прославленная статья Пешехонова, положившая начало ‘засыпанию рвов’ и всему так называемому ‘движению возвращенчества’.
249
Мой приезд в Париж по времени совпал с выходом последнего, шестого, номера ‘Беседы’. По этому поводу Горький писал мне: ‘Беседа’ — кончилась. Очень жалко… По вопросу — огромнейшей важности вопросу! — о том, пущать или не пущать ‘Беседу’ на Русь, было созвано многочисленное и чрезвычайное совещание сугубо мудрых. За то, чтобы пущать, высказались трое: Ионов, Каменев и Белицкий, а все остальные: ‘не пущать, тогда Горький воротится домой’. А он и не воротился! Он тоже упрямый’.
Я хорошо знал Горького и его обстоятельства. Для меня было несомненно, что он действительно не поедет в Россию — по крайней мере вплоть до того дня, пока не уедет от него Мара. Но не менее было ясно и то, что после властного и твердого запрещения ‘Беседы’ Горький начнет размякать и, под давлением Мары и Екатерины Павловны, пойдет на сближение с начальством. Поэтому я не без горечи указал ему в ответном письме, что меня удивляет, каким образом год тому назад его известили о допущении ‘Беседы’, а теперь оказывается, что тогда вопрос еще и не обсуждался. На это Горький мне возразил: ‘Разрешение на ‘Беседу’ было дано и книги в Россию допускались,- он писал. — Затем разрешение было опротестовано и аннулировано’.Это была ложь, на которую Алексей Максимович отважился, полагая, будто мне неизвестно, что книги в Россию не допускались никогда.
Между тем, мои предположения оказались верны. Запретив ‘Беседу’, в Москве решили, что нужно чем-нибудь Горького и приманить, а он на эту приманку тотчас пошел. После почти двухмесячного молчания он писал мне 20 июля: ‘Ионов ведет со мною переговоры об издании журнала типа ‘Беседы’ или о возобновлении ‘Беседы’. Весь материал заготовляется здесь, печатается — в Петербурге, там теперь работа значительно дешевле, чем в Германии. Никаких.
250
ограничительных условий Ионов пока не ставит’. Это было уже чистейшее лицемерие. Я ответил Горькому, что журнал типа ‘Беседы’ в России нельзя издавать, потому что ‘типическая’ черта ‘Беседы’ в том и заключалась, что журнал издавался заграницей, и что ‘ограничительные условия’ уже налицо, ибо наша ‘Беседа’ издавалась вне советской цензуры, а петербургская автоматически подпадет под цензуру. Все это Горький, конечно, знал и без меня, но, по обыкновению, ему хотелось дать себя обмануть, потому что хотелось пойти на сближение с советской властью.
Помимо соображений о цензуре, я напомнил Горькому еще об одном весьма важном обстоятельстве. Надо знать, что весной 1924 г. нескольким писателям удалось получить разрешение на издание журнала ‘Русский Современник’ — последнего независимого, то есть не возглавляемого коммунистами журнала в России. Дух журнала был вольный: довольно сказать, что первый номер открывался стихами Сологуба и Ахматовой и рассказом Замятина. Сотрудничали в нем и мы с Алексеем Максимовичем, причем было указано, что журнал выходит при ближайшем участии Горького, Евг.Замятина, А.Н.Тихонова и К.Чуковского. В конце 1924 г., по выходе четвертой книжки, ‘Русский Современник’ был закрыт, а Тихонов, главный редактор и личный друг Горького, арестован. Когда я уезжал из Сорренто, Тихонов, несмотря на все интервенции Горького, все еще не был освобожден, причем Горький мне говорил, что ‘Русский Современник’ — только придирка, на самом же деле Зиновьев держит Тихонова в тюрьме по другой причине: предполагает, что у Тихонова где-то спрятаны письма Ленина к Горькому, и хочет эти письма из Тихонова ‘выжать’. Учитывая все это, я написал Горькому, что, как ближайший сотрудник
251
‘Русского Современника’, он не имеет права вступать с советской властью ни в какие переговоры о журнале, пока не будет вновь разрешен ‘Русский Современник’ и не будет выпущен из тюрьмы Тихонов. Велико было мое изумление, когда, недели через две, пришел от Горького такой ответ: ‘Беседа’, кажется, будет журналом, посвященным вопросам современной науки, современного искусства, без стихов, без беллетристики. Печататься в России будет потому, что это значительно дешевле. Еще дешевле было бы печатать в Италии, но здесь нет русских типографий. Беллетристика, стихи найдут себе место в ‘Русском Совр.’, который возобновляется при старой редакции. В этом году выйдут лишь две книжки, увеличенного размера, как я понял, а с начала 26-го будет выходить 12 книг. Тихонов ‘восстановлен во всех правах’, приговор отменен… Сейчас поехал в Крым отдыхать’.
Я до сих пор не знаю, был ли к этому времени Тихонов освобожден и ездил ли в Крым. Возможно, что так и было. Но я ни секунды не сомневался, что все, написанное в будущем времени,- ложь, придуманная для того, чтобы парировать мои возражения, а главное — чтобы самого себя тешить жалкой иллюзией, будто моральных препятствий к переговорам о новом журнале не имеется. Я тогда же угадал, что ‘Русский Современник’ не разрешен и никогда разрешен не будет, и что Горькому это известно не хуже, чем мне. Мало того: я не сомневался, что и никакой новой ‘Беседы’ не будет: не будут ее печатать даже и в Петербурге, где так ‘дешева работа’,- а просто заставят Горького печататься в ‘Красной Нови’ и в других казенных журналах,- и что он сам уже к этому готов. Он явно шел с властью на похабный мир, заключаемый по программе Мары: пока можно тянуть — жить заграницей, а средства для жизни получать из России. Я понял и то, что дальнейшая полемика сведется к тому, что Алексей
252
Максимович будет мне лгать, а я его буду уличать во лжи. Но эта работа мне давно уже была тяжела. Пора было ее бросить. Прострадав несколько дней, я решился не отвечать Горькому вовсе, никогда. На том кончились наши отношения. Замечательно, что, не получая от меня ответа, Горький тоже мне больше уже не писал: он понял, что я все понял. Возможно и то, что моя близость в новых обстоятельствах становилась для него неудобна.
На этом мои воспоминания кончаются. О дальнейшем я знаю лишь то, что известно всем. Дипломатические сношения Горького с советским правительством восстановились в то же лето: Горького посетил советский полпред в Италии Керженцев, затем Горький принял у себя экскурсантов-ударников — и возобновил сотрудничество в советских изданиях. В 1926 г. он написал знаменитое письмо о смерти Дзержинского, особенно подчеркнув, что вместе с ним скорбит и Екатерина Павловна. В 1928 г., когда совершилось окончательное падение Зиновьева, оказалась возможной поездка в Москву, куда через год пришлось и вовсе переселиться. Переселение сопровождалось сближением с Ягодой, поездкой на Соловки и на Беломорский канал — и т.д. Все это уже выходит за пределы моей задачи. Но, не вдаваясь в область исследования и оставаясь мемуаристом, я все же считаю себя вправе прибавить несколько слов, выражающих мое личное мнение о внутренних причинах горьковских колебаний в отношении к советскому правительству.
Каковы бы ни были поводы горьковского отъезда из России в 1921 г., основная причина была все-таки та же, что и у многих из нас. Он себе представлял революцию свободонесущей и гуманной. Большевики придали ей вовсе иные черты. Осознав свое бессилие что-либо изменить в этом, он уехал и был близок к тому, чтобы порвать с советским правительством
253
вовсе,- но лишь так близок, как бывает близок к самоубийству человек, который держит револьвер у виска, зная все-таки, что никогда не выстрелит. Несомненно, что Мара, Е.П.Пешкова и другие лица, о которых я здесь для краткости не упоминал, немало содействовали примирению. Но оно совершилось бы и без того. Причины лежали в самом Горьком. Он был одним из самых упрямых людей, которых я знал, но и одним из наименее стойких. Великий поклонник мечты и возвышающего обмана, которых по примитивности своего мышления он никогда не умел отличать от самой обыкновенной, часто вульгарной лжи, он некогда усвоил себе свой собственный ‘идеальный’, отчасти подлинный, отчасти воображаемый образ певца революции и пролетариата. И хотя сама революция оказалась не такой, какою он ее создал своим воображением,- мысль о возможной утрате этого образа, о ‘порче биографии’, была ему нестерпима. Деньги, автомобили, дома- все это было нужно его окружающим. Ему самому было нужно другое. Он в конце концов продался,- но не за деньги, а за то, чтобы для себя и для других сохранить главную иллюзию своей жизни. Упрямясь и бунтуя, он знал, что не выдержит и бросится в СССР, потому что, какова бы ни была тамошняя революция — она одна могла ему обеспечить славу великого пролетарского писателя и вождя при жизни, а после смерти — нишу в кремлевской стене для урны с его прахом. В обмен на все это революция потребовала от него, как требует от всех, не честной службы, а рабства и лести. Он стал рабом и льстецом. Его поставили в такое положение, что из писателя и друга писателей он превратился в надсмотрщика за ними. Он и на это пошел. Можно бы долго перечислять, на что еще он пошел. Коротко сказать — он превратился в полную противоположность того возвышенного образа, ради сохранения которого помирился с советской властью. Сознавал ли
254
он весь трагизм этого — не решаюсь сказать. Вероятно — и да, и нет, и вероятно — поскольку сознавал, старался скрыть это от себя и от других при помощи новых иллюзий, новых возвышающих обманов, которые он так любил и которые в конце концов его погубили.
1939 г.
255

КОММЕНТАРИИ

НЕУДАЧНИКИ
Возрождение. 1935, No 3508. 3510 (10, 12 янв.). Не перепечатывалось.
недавно напомнила мне Марина Цветаева ‘Живое о живом (Волошин)’ появилось в Современных записках в 1933 г., No 52-53.
В.О.Н. Владимир Оттонович Нилендер (1883-1965). поэт-символист, переводчик греческих трагедий, друг молодости Цветаевой.
283
Будучи сотрудником ‘Речи’, тайком пописывал он какие-то статейки в ‘Земщине’ — ‘Речь’: ежедневная газета кадетов, издавалась в Петербурге, ‘Земщина’: ежедневная реакционная, антисемитская газета, издавалась на субсидию царского правительства.
Л. Б. Яффе, с которым мы тогда редактировали антологию современной еврейской поэзии — письма Ходасевича к Яффе опубликованы в журнале Russian Literature (The Hague), No 6 (1974).
Ходасевич перевел ряд поэм и стихотворений современных еврейских поэтов, в том числе и Бялика и Черниховского (которого он лично знал). См. сборники ‘Еврейская антология’ (ред. Яффе и Ходасевича, 1918) и ‘Из еврейских поэтов’ (переводы Ходасевича, Берлин, 1922). Свою работу над творчеством этих поэтов — для него столь ‘близким и ценным’ Ходасевич закончил переводом иронических, бытовых гекзаметров идиллии Черниховского ‘Свадьба Эльки’, который был опубликован в журнале ‘Беседа’ (No 4-5, 1924) и до сих пор не перепечатывался.
я продал свою книгу ‘Путем зерна’ одному издателю издатель ‘Салона Поэтов’ М.О. Цетлин.
Я тогда же написал о Родове ‘Господин Родов’, Дни, No 698, 22 фев. 1925. О реакции Горького на статью см. статью ‘Горький’ в наст. томе. Статья подписана ‘Сорренто. Владислав Ходасевич’.
БОРИС САДОВСКОЙ
Последние новости, 1925, No 1541 (3 мая), под названием ‘Памяти Б.А. Садовского’. Не перепечатывалось.
По-видимому, статья принадлежит к жанру преждевременного некролога. Борис Александрович Садовской, поэт, беллетрист, критик, род. 22 февраля 1881 г. в Ардатове, Нижегородской губернии, в дворянской семье. В роду его
284
имелись примеси литовской, греческой и половецкой крови. Печатался с 1901 г. О Садовском писали Федор Степун (‘Москва накануне войны 1914 года’, Новый журнал, No 26, 1951, и Корней Чуковский в книге Чукоккала, М., 1979, где приводятся портреты Садовского, исполненные Репиным и А. Бенуа. Он умер в 1952 г. Очень интересные письма В.Х. к Садовскому готовятся к печати.
Болезнь… давала уже себя знать прогрессивный паралич.
в редакции ‘Мусагета’ см. вышеуказанную статью Степуна.
‘Летучая мышь’ популярный театр миниатюр в Москве. Директором и хозяином его был Н.Ф. Балиев. Стихотворение Ходасевича ‘Акробат’ было написано для ‘Летучей мыши’.
СОФИЯ ПАРНОК
Возрождение. 1933. No 3026 (ок. 14 сент.), под названием ‘Книги и люди: С.Я. Парнок’. Не перепечатывалось.
в новом толстом журнале ‘Северных записках’ о Чайкиной и о самом журнале, см. воспоминания Цветаевой ‘Нездешний вечер’.
СЕРГЕЙ КРЕЧЕТОВ И ‘ГРИФ’
Возрождение. 1936, No 4012 (28 мая), под названием ‘Книги и люди: Памяти Сергея Кречетова’. Не перепечатывалось. Сергей Кречетов один из псевдонимов Сергея юКЕЙЯЮМДПНБХ?Ю яНЙНКНБЮ (1879-1936). б МЮ?ЮКЕ 1905 Ц. уНДЮЯЕБХ? ОПН?ХРЮК ЕЛС РПХ ХГ ЯБНХУ ЯРХУНРБНПЕМХИ.
‘К удивлению моему (и к великой, конечно, гордости) он сам предложил их напечатать. В ближайшей книге альманаха (‘Гриф’ РДС) они появились. Я навсегда
285
остался благодарен С. А. Соколову, но думаю, что в ту минуту он слишком был снисходителен: стихи до того плохи, что и по сию пору мне неприятно о них вспомнить, хотя я писал их 18-и лет.’ В.Ф.Х., Новая газета. No 1, 1 марта 1931.
Это были первые напечатанные стихи Ходасевича: ‘Зимние сумерки’, ‘Осенние сумерки’ и ‘Схватил я дымный факел мой’. Ходасевич не включил их в свой первый сборник стихов ‘Молодость’.
я гимназистом шестого класса Ходасевич ОНЯРСОХК Б 1896 ЦНДС Б лНЯЙНБЯЙСЧ 3-Ч ЙКЮЯЯХ?ЕЯЙСЧ ЦХЛМЮГХЧ, ‘РС, ?РН ОНЛЕЫЮКЮЯЭ МЮ аНКЭЬНИ кСАЪМЙЕ, МЮ РНЛ ЯЮЛНЛ ЛЕЯРЕ, ЦДЕ МЕЙНЦДЮ МЮУНДХКЮЯЭ СЯЮДЭАЮ ЙМЪГЪ лХУЮХКЮ оНФЮПЯЙНЦН…’
? В.Ф.Х., ‘Черепанов’, Возрождение, 1936, No 3942.
МАРИЭТТА ШАГИНЯН
Последние новости. 1925, (конец сент. или начало окт.). Не перепечатывалось.
В Новом мире (No 5, 1973), приступая к своим воспоминаниям о Ходасевиче, Шагинян пишет: ‘Отсюда, читатель, в рассказ мой будут вторгаться имена людей, ставших в будущем нашими врагами, злостными и активными…’ За этим предупреждением следует описание Ходасевича и Муни, сидящих на кровати у Шагинян, читающих пушкинские и собственные стихи.
Вы угнетаете М. — первая жена Ходасевича, Марина Эрастовна Рындина-Маковская.
286
ГОРЬКИЙ
Современные записки, 1940, No 70 (посмертно). Не перепечатывалось.
Знакомство Ходасевича с Горьким длилось семь лет с 1918 г., когда Горький предложил ему заведывать московским отделением ‘Всемирной литературы’, до 18 апреля 1925 г., когда Ходасевич и Берберова уехали из Сорренто и поселились в Париже. За это время включая полтора года, проведенные под одной кровлей — они сохраняли близкие отношения, редактировали вместе журнал ‘Беседа’.
Воспоминания Ходасевича о Горьком и письма Горького к Ходасевичу (хранятся в Библиотеке Конгресса, опубликованы в Новом журнале, No 29-31, 1952) имеют несомненное значение для биографического облика Горького. После его смерти Ходасевич написал семь газетных и журнальных статей, касающихся отдельных сторон личности и судьбы Максима Горького. Первая большая статья (1937) вошла в Некрополь. В ней он писал: ‘Всего, что мне сохранила память, я не берусь изложить сейчас, потому что пришлось бы слишком близко коснуться некоторых лиц, ныне здравствующих.’ В трех статьях, здесь перепечатанных впервые, затрагиваются и те вопросы, которые Ходасевич обошел молчанием в Некрополе.
При составлении комментария к статьям Ходасевича о Горьком нам встретился ряд трудноразрешимых вопросов, и мы обратились за помощью к Н.Н. Берберовой. По нашему глубокому убеждению, как сами статьи, так и приводимый ниже комментарий к ним представляют исключительный интерес.
Год тому назад — воспоминания ‘Горький’, опубликованные в ‘Современных записках’, No 63, а затем перепечатанные в книге Некрополь.
З.И. Гржебин — Гржебин, Зиновий Исаевич( 1869-1929). До революции 1905 г. и во время нее — художник-юморист, издававший политический иллюстрированный журнал ‘Жупел’, в котором участвовал как иллюстратор. Издатель
287
(вместе с СЮ. Копельманом) альманахов ‘Шиповник’, при ближайшем участии Л.Н. Андреева, Ф.К. Сологуба и др. В 1919 г. начал крупное издательское дело, издавая в Петрограде, Москве и Берлине русских классиков и современных писателей. Издатель и близкий друг Горького (Г. крестил его старшего сына), член дирекции ‘Всемирной литературы’. Выехал из Советской России вместе с Горьким и вывез свою семью в Германию (октябрь, 1921 г.). Обнадеженный обещанием советских властей о возможности продажи изданных им книг в России, он постепенно разорился, вложив все свои деньги в издательство. Умер в Париже, в долгах. В свое время он выпустил однотомник избранных рассказов Горького (Берлин, 1922 г.), права которого Горький по доверенности передал ему пожизненно, но это условие не было принято во внимание, когда в 1924 г. Горький подписал контракт с Госиздатом. Он также издавал до революции произведения Уэллса, Гамсуна, д’Аннунцио, Марка Твена, Мопассана и др.
книга английского дипломата Локкарта… под условным именем Мара — хотя во всех изданиях книги Локкарата ‘Мемуары Британского агента’, начиная с первого (1932 г.), баронесса М.И. Будберг всегда называется Мура (этим именем ее также звали в ее семье, но никогда в доме Горького), по неизвестной причине во французском переводе ей было дано имя Мара. Ходасевич, который не знал английского языка, читал книгу Локкарта по-французски. Отсюда и разночтение этого имени.
Все это лето он был в подавленном настроении — ‘подавленное настроение’ Горького в августе 1921 года было связано с арестом (3 августа) Н.С. Гумилева и смертью (7 августа) А.А. Блока. Депрессия к концу месяца сделалась настолько сильной, что Горькому пришлось выехать на несколько дней из Петрограда, и так как в это время в Финляндию выехать было трудно, он остался в Белоострове и там в одиночестве провел около недели. В это время слухи о приезде Горького в Европу уже проникли на запад,и немецкие газеты сообщили, что Горький выехал из Советской России в Берлин. Горький вернулся в Петроград и там узнал о расстреле 62-х ‘контрреволюционеров’ (дело
288
Таганцсва). среди которых был не только Гумилев, но и другие знакомые Горькому люди: проф. Н.И. Лазаревский, издатель ежедневной газеты кадетов ‘Речь’ Бак, инженер А. Тихвинский и другие. Это заставило его поторопиться с отъездом. Он выехал через Гельсингфорс в Берлин 16 октября.
Всероссийский Комитет Помощи Голодающим, виднейшими деятелями которого были Прокопович, Кускова и Кишкин Екатерина Дмитриевна Кускова, правая социалистка, ее муж. известный экономист С.Н. Прокопович, и кадет М.М. Кишкин московские общественные деятели. Двое первых были высланы летом 1922 г. и умерли в эмиграции.
Он поехал в Германию — Горький приехал в Берлин 2 ноября.
когда Каменев и Зиновьев… устроили знаменитую высылку писателей заграницу летом 1922 г. из России было выслано около 120 человек — писателей, ученых, философов, театральных деятелей и др. Среди них были Н.А. Бердяев, Н.Н. Евреинов, проф. Карсавин, проф. И.О. Лосский и мн. др.
‘Голос России’ газета эсэров (социалистов-революционеров), в эмиграции была задумана еще в Праге, в 1922 году, она стала выходить в Берлине, под редакцией А.Ф. Керенского и затем, когда большая часть эмиграции переехала во Францию, она закрылась, и в Париже начали выходить ‘Дни’. ‘Дни’ закрылись в 1928 г. за неимением средств.
Издательство ‘Слово’ — книгоиздательство ‘Слово’, созданное И.В. Гессеном в Берлине в 1921 г., было одним из крупных русских эмигрантских издательств в это время. Среди других можно назвать: изд-во Гржебина, ‘Эпоху’ Сумского и Далина, ‘Геликон’ А.Г. Витняка. Все они пострадали в 1923-1924 г.г. от инфляции и закрылись, и большинство издателей постепенно переехало в Париж.
289
журчал назвали ‘Беседой’ в память Державина имеется в виду ‘Беседа любителей русскою слова’ (1811-1816), возглавляемая Л.С. Шишковым и Державиным, в доме котрого члены собирались.
на средства меньшевика Д. Давид Юльевич Далин (1889-1962). Член Центральною Комитета РСДРП (м). ближайший сотрудник ‘Социалистического вестника’ (одно время его редактор), в сотрудничестве с Б.И. Николаевским он выпустил, в 1947 т. в США, первую основательную книгу о концлагерях в Советском Союзе. К этому времени около пятидесяти книг было выпущено бывшими заключенными (личные воспоминания). Николаевский и Далин первые обобщили факты, подошли к ГУЛагу с точек зрения истории, социологии, экономики и этики. После этого Далин выпуетл еще около восьми книг по-английски о Советском Союзе и теперь может считаться выдающимся американским политическим писателем.
Некто Лeжнев Исай Григорьевич Лежнев (1891-1955). яНБЕРЯЙХИ КХРЕПЮРНП Х ОСАКХЖХЯР, Б 1923-1924 Ц.Ц. ПЕДЮЙРНП ФСПМЮКЮ ‘пНЯЯХЪ’. с?ХКЯЪ Б СМХБЕПЯХРЕРЕ Б жЧПХУЕ, БН БПЕЛЪ ЦПЮФДЮМЯЙНИ БНИМШ АШК ЯНРПСДМХЙНЛ ЙПЮЯМНЮПЛЕИЯЙНИ ОЕ?ЮРХ М ‘хГБЕЯРХИ’. оНЯКЕ МЕЯЙНКЭЙХУ КЕР ‘пНЯЯХЪ’ АШКЮ ОПЕЙПЮЫЕМЮ, Х кЕФМЕБЮ БШЯКЮКХ ХГ яНБЕРЯЙНЦН яНЧГЮ. б 1930 Ц. НМ АШК БНГБПЮЫЕМ, ОНЙЮЪКЯЪ Х АШК БМНБЭ ОПХМЪР Б ОЮПРХЧ. нЯМНБМШЕ ЕЦН ПЮАНРШ ОНЯБЪЫЕМШ ьНКНУНБС. б ФСПМЮКЕ ‘пНЯЯХЪ’ С?ЮЯРБНБЮКХ ОХЯЮРЕКХ, ФХБЬХЕ Б яНБЕРЯЙНИ пНЯЯХХ. йНЦДЮ НМ ГЮЙПШКЯЪ, БШЬКХ РПХ МНЛЕПЮ ‘мНБНИ пНЯЯХХ’. оНЯКЕ ОНЯКЕДМЕИ ЙМХЦХ АШКЮ ГЮЙПШРЮ Х НМЮ.
С.Г. Сумский (Каплун), Соломон Гитмановнч (1888-1941). Член РСДРП (м), издатель (вместе с Далиным) ‘Эпохи’ (Берлин), брат Б.Г. Каплуна, большевика, игравшего роль в первые годы после Октябрьской революции, и зять издателя Е.Я. Белицкого (Петроград). ‘Эпоха’ выпускала журнал Горького ‘Беседа’, который не был допущен в Россию, и Сумский был разорен. Он
290
переехал в конце 1920-х годов в Париж и работал в русской газете ‘Последние новости’ до ее закрытия (июнь 1940). Он умер от инфаркта в Париже во время немецкой оккупации, до того, как начались аресты и депортация евреев. Он был не только издателем, но и другом Андрея Белого, В.Ф. Ходасевича, Ремизова, Шестова, Гершензона и многих других литераторов. В ‘Эпохе’ вышло первое собрание сочинений А. Блока всего несколько томов, далеко не полное. Уезжая, Белый оставил ему свои рукописи, которые Сумский хранил мною лет и во время бегства из Парижа (в нюне 1940 г.) взял их с собой, в Бретань, в городок Плугонван (?). Возвращаясь через месяц и Париж, он не смог взять их с собой, п они там остались, и несомненно погибли.
‘Засыпание рва’ — выражение, придуманное в редакции ‘Последних новостей’ для обозначения соглашательских тенденций по отношению к Кремлю. ‘Засыпателями рва’ были М. А. Осоргин, Ек. Д. Кускова, А. Пешехонов и некоторые другие старые русские эмигранты в Париже и Праге, которые считали, что необходимо примириться со Сталиным. Главной причиной тому была тоска по родине и желание вернуться, что А. Пешехонов в конце концов и сделал. Полемика насчет ‘Засыпания рва’ длилась несколько лет (1930-е годы) и прекратилась сама собой во время войны. ‘Засыпателям рва’ все труднее становилось защищать свои позиции, когда в конце 1930-х гг. во Франции появились ‘диссиденты’: Раскольников, Кривицкий, Бармин, Агабеков и др.
В Москву, куда через год пришлось и вовсе переселиться Как это ни странно, дата окончательного переезда Горькою в Россию и ликвидации соррентийской виллы до сих пор в советской прессе закамуфлирована: он выехал вместе сыном, невесткой, И.Н. Ракицким и двумя гостившими в Сорренто советскими писателями, Никулиным и Маршаком, в мае 1933 года из Неаполя в Одессу, с остановкой в Стамбуле (две внучки с гувернанткой выехали ранее). Но в ‘Краткой литературной энциклопедии’ дата дана 1931 год, а в некоторых мемуарах 1932
291
год. Выезжавшая спешно в Стамбул, чтобы в последний раз проститься с Горьким, баронесса М.И. Будберг пишет, что это было в 1934 году. День отъезда, таким образом, советским читателям неизвестен, как впрочем, неизвестен ни день, ни год первой встречи Горького с Лениным: после многих лет уверенности, что это было в 1907 году, перед съездом РСДРП в Лондоне, как сам Горький о том писал в своих воспоминаниях о Ленине, выяснилось, что это случилось в Берлине, в доме издателя и общею их друга И.П. Ладыжникова, перед поездкой в Лондон, на съезд. Но в ‘Летописи жизни и творчества М. Горького’, том 1, стр. 563-565, мы читаем, что Горький и Ленин встретились в 1905 году в типографии, где выходила газета Ленина, в это время легальная: тут же приложена фотография дома па Знаменской улице, где была квартира Горького, и где произошла эта знаменательная встреча видимо, еще до типографии, а может быть и после. (См. Н. Берберова, Железная женщина, неизд. рукопись).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека