Воспоминания о Горьком, Ходасевич Владислав Фелицианович, Год: 1938

Время на прочтение: 16 минут(ы)
OCR — Евсей Зельдин, апрель 2007.
————————————
Владислав ХОДАСЕВИЧ

ВОСПОМИНАНИЯ О ГОРЬКОМ

Максим Горький []

Москва
Издательство ‘ПРАВДА’
Библиотека ‘ОГОНЕК’
1989
Оригинал здесь: Библиотека А. Белоусенко.

У ИСТОКОВ ТРАГЕДИИ

Судьба Максима Горького — одна из самых трагических судеб в истории советской литературы. Говоря это, я ничуть не забываю, что он жил в довольстве, богатстве и почете именно в те годы, когда физически уничтожались и духовно растаптывались сотни (а пару лет спустя — и тысячи) литераторов. Но ведь для писателя главное — не личное благополучие, а умение сохранить верность тем высшим идеалам, которые пронизывают настоящее искусство всегда.
При всей противоречивости горьковской деятельности в последние годы жизни, после окончательного возвращения в Советский Союз, доминантой ее все же был дух антигуманистический, полностью противоположный тому, к чему стремилась русская классическая литература. Соловецкая идиллия, воспевание рабского труда на Беломорканале, знаменитый лозунг ‘Если враг не сдается — его уничтожают!’ — все это наложило на наше теперешнее отношение к Горькому неизгладимую печать. И ко всему этому добавляется беспрецедентное мифотворчество, когда из Горького делалась (и продолжает делаться!) благостная фигура иногда слегка заблуждавшегося, но легко направлявшегося Лениным или Сталиным на путь истинный, великого пролетарского писателя, беспрекословно подчинявшего свое творчество очередным задачам советской власти. Честно скажем, что такого писателя искренне любить трудно.
Долгое время напряженными усилиями горьковедов в штатском нас охраняли и от текстов писателя. Лишь в прошлом году были, наконец, перепечатаны ‘Несвоевременные мысли’, бывшие несвоевременными семьдесят лет, до сих пор с трудом подступаются исследователи к горьковской эмиграции и к тем мыслям, которые он тогда позволял себе высказывать, задевая при этом репутации не только литературных, но и политических деятелей, кажущиеся нам до сих пор незыблемыми. Кажется, так никто и не решился пока сказать, что та редакция очерка ‘В. И. Ленин’, которую школьники изучают на уроках литературы, имеет мало общего с первой редакцией, и возникла в результате творческого усвоения Горьким весьма резкой рецензии Троцкого на первый вариант.
Так, может быть, вообще стоит забыть этого писателя и изучать не его творчество, а лишь миф о нем?
Смею думать, что такой подход был бы неверен в принципе. Горькому был дан большой писательский талант, зачастую не укладывавшийся в традиционные мерки, привычные для критиков и читателей. Сколько благоглупостей было сказано и прижизненной критикой, и позднейшим литературоведением о его творчестве! И очень редко исследователи и мемуаристы пытались восстановить истинный облик писателя, последовательного и противоречивого, отважного и испуганного, счастливого и глубоко трагического.
И среди лучшего в этом корпусе воспоминаний — мемуарные очерки Владислава Фелициановича Ходасевича (1886—1939), одного из крупнейших русских поэтов двадцатого века, которому довелось близко наблюдать Горького в те годы, которые во многом определили его дальнейшую трагическую судьбу, привели к черным тридцатым годам.
В творчестве Ходасевича органически сливались большой художник и блестящий аналитик, тонкий истолкователь биографии и искусства Державина, Пушкина, Андрея Белого, Брюсова… Попав в его поле зрения, Горький также предстал как целостный художественный феномен, в котором соединились человек и писатель, чрезвычайно симпатичный пишущему и очень его раздражающий, талантливый и в чем-то удивительно творчески беспомощный, искренний и органически лукавый, проницательный и легко поддающийся обману.
Характер Горького объясняет его книги, а произведения помогают понять особенности биографии. Тот синтетический портрет, который рисует перед своим читателем Ходасевич, делает его героя гораздо более близким, нежели любые заклинания исступленных хвалителей.
Думаю, что и та концепция Горького, которую выработал в воспоминаниях Ходасевич, объясняет его последующую трагедию: склонность к постоянному самообману позволяла закрывать глаза на все растущее отчуждение власти от народа, обесчеловечивание государства, обретение все большей и большей власти ‘органами’, раскручивающийся кровавый маховик репрессий.
На словах развенчивая своего Луку, Горький в собственной жизни пошел куда дальше утешителя-странника, убаюкивая высокими словами своих современников, слишком часто веривших ему беспрекословно и безоглядно.
Но как же могли уживаться два таких несхожих писателя, как Ходасевич и Горький, если сами принципы подхода к миру были у них во многом противоположны? В свое время мне уже пришлось высказать предположение, что поэтический опыт Ходасевича Горький использовал в ряде рассказов, которые он писал в начале двадцатых годов. Думаю, что эти рассказы относятся к самому лучшему, что удалось Горькому написать за всю свою жизнь, так как острота и прямота психологического анализа в них сделана основным художественным принципом, а не превращена в подсобное средство, как это часто случалось в других его вещах.
Страшный опыт петербургской жизни первых послереволюционных лет, смерть Блока и убийство Гумилева, бессилие в борьбе с рано народившимися партийными чиновниками на какое-то время лишили Горького иллюзий, заставили пристальнее присмотреться к русскому человеку вообще, увидеть в национальном характере рядом с добротой — потрясающую жестокость, за искренней верой — возможность полного свержения всех идеалов.
Вот этому трезвеющему Горькому Ходасевич был необходим своими безыллюзорными стихами начала двадцатых годов. Точно определил впечатление от одного из этих стихотворений сам Горький: ‘Ваши стихи ‘Марихен’ пронзительно хороши. Сказать о них что-нибудь больше — не умею, скажу только, что они вызывают в душе ‘холодный свист зимней вьюги’ и, в то же время, неотразимо человечны’. Вот здесь, на этот краткий срок, Ходасевич и Горький нашли общий художественный язык. Уже к 1925 году он был потерян: для Горького оказались неприемлемы укоряющие слова Ходасевича, обращенные им в адрес современной России, а Ходасевичу уже нечего было делать с будущим автором ‘По Союзу Советов’.
Но воспоминания, предлагаемые читателю сегодня, остались памятником той дружбы, которая позволила увидеть большого писателя в роковые для него, переломные годы. Даже всегдашняя язвительность Ходасевича отступает перед человеческим обаянием Горького, даже его чрезвычайно высокие мерки позволяют говорить о литературе, творимой Горьким, как о литературе высокой пробы. И воссоздавая облик прославленного современника, Ходасевич совершает подвиг торжествующей благодарной памяти.

Н. А. БОГОМОЛОВ

ВОСПОМИНАНИЯ О ГОРЬКОМ

< 1 >

Я помню отчетливо первые книги Горького, помню обывательские толки о новоявленном писателе-босяке. Я был на одном из первых представлений ‘На дне’, однажды написал напыщенное стихотворение в прозе, навеянное ‘Песнью о соколе’. Но все это относится к поре моей ранней юности. Весной 1908 года моя приятельница Нина Петровская была на Капри и видела на столе у Горького мою первую книгу стихов. Горький спрашивал обо мне, потому что читал все и интересовался всеми. Однако долгие годы меж нами не было никакой связи. Моя литературная жизнь протекала среди людей, которые Горькому были чужды и которым Горький был так же чужд.
В 1916 году в Москву приехал Корней Чуковский. Он сказал мне, что возникшее в Петербурге издательство ‘Парус’ собирается выпускать детские книги, и спросил, не знаю ли я молодых художников, которым можно заказать иллюстрации. Я назвал двух-трех москвичей и дал адрес моей племянницы, жившей в Петербурге. Ее пригласили и ‘Парус’, там она познакомилась с Горьким и вскоре сделалась своим человеком в его шумном, всегда многолюдном доме.
Осенью 1918 года, когда Горький организовал известное издательство ‘Всемирная Литература’, меня вызвали в Петербург и предложили заведовать московским отделением этого предприятия. Приняв предложение, я счел нужным познакомиться с Горьким. Он вышел ко мне, похожий на ученого китайца: в шелковом красном халате, в пестрой шапочке, скуластый, с большими очками на конце носа, с книгой в руках. К моему удивлению, разговор об издательстве был ему явно неинтересен. Я понял, что в этом деле его имя служит лишь вывеской.
В Петербурге я задержался дней на десять. Город был мертв и жуток. По улицам, мимо заколоченных магазинов, лениво ползли немногочисленные трамваи. В нетопленых домах пахло воблой. Электричества не было. У Горького был керосин. В его столовой на Кронверкском проспекте горела большая лампа. Каждый вечер в ней собирались люди. Приходили А. Н. Тихонов и 3. И. Гржебин, ворочавшие делами ‘Всемирной Литературы’. Приезжал Шаляпин, шумно ругавший большевиков. Однажды явился Красин — во фраке, с какого-то ‘дипломатического’ обеда, хотя не представляю себе, какая тогда могла быть дипломатия. Выходила к гостям Мария Федоровна Андреева со своим секретарем П. П. Крючковым. Появлялась жена одного из членов императорской фамилии — сам он лежал больной в глубине горьковской квартиры. Большой портрет Горького — работа моей племянницы — стоял в комнате больного. У него попросили разрешения меня ввести. Он протянул мне горячую руку. Возле постели рычал и бился бульдог, завернутый в одеяло, чтобы он на меня не бросился.
В столовой шли речи о голоде, о гражданской войне. Барабаня пальцами по столу и глядя поверх собеседника, Горький говорил: ‘Да, плохи, плохи дела’,— и не понять было, чьи дела плохи и кому он сочувствует. Впрочем, старался он обрывать эти разговоры. Тогда садились играть в лото и играли долго. Ненастною петербургскою ночью, под хлопанье дальних выстрелов, мы с племянницей возвращались к себе на Большую Монетную.
Вскоре после того Горький приехал в Москву. Правление Всероссийского Союза Писателей, недавно возникшего, поручило мне пригласить Горького в число членов. Он тотчас согласился и подписал заявление, под которым, по уставу, должна была значиться рекомендация двух членов правления. Рекомендацию подписали Ю. К. Балтрушайтис и я. Эта забавная бумага, вероятно, найдется в архиве Союза, если он сохранился.
Летом 1920 года со мной случилась беда. Обнаружилось, что одна из врачебных комиссий, через которую проходили призываемые на войну, брала взятки. Нескольких врачей расстреляли, а все, кто был ими освобожден, подверглись переосвидетельствованию. Я очутился в числе этих несчастных, которых новая комиссия сплошь признавала годными в строй, от страха не глядя уже ни на что. Мне было дано два дня сроку, после чего предстояло прямо из санатория отправляться во Псков, а оттуда на фронт. Случайно в Москве очутился Горький. Он мне велел написать Ленину письмо, которое сам отвез в Кремль. Меня еще раз освидетельствовали и, разумеется, отпустили.
Прощаясь со мной, Горький сказал:
— Перебирайтесь-ка в Петербург. Здесь надо служить, а у нас можно еще писать.
Я послушался его совета и в середине ноября переселился в Петербург. К этому времени горьковская квартира оказалась густо заселена. В ней жила новая секретарша Горького — Мария Игнатьевна Бенкендорф (впоследствии баронесса Будберг), жила маленькая студентка-медичка, по прозванию Молекула, славная девушка, сирота, дочь давнишних знакомых Горького, жил художник Иван Николаевич Ракицкий, наконец, жила моя племянница с мужем. Вот это последнее обстоятельство и определило раз навсегда характер моих отношений с Горьким: не деловой, не литературный, а вполне частный, житейский. Разумеется, литературные дела возникали и тогда, и впоследствии, но как бы на втором плане. Иначе и быть не могло, если принять во внимание разницу наших литературных мнений и возрастов.
С раннего утра до позднего вечера в квартире шла толчея. К каждому ее обитателю приходили люди. Самого Горького осаждали посетители — по делам ‘Дома Искусства’, ‘Дома Литераторов’, ‘Дома Ученых’, ‘Всемирной Литературы’, приходили литераторы и ученые, петербургские и приезжие, приходили рабочие и матросы — просить защиты от Зиновьева, всесильного комиссара Северной области, приходили артисты, художники, спекулянты, бывшие сановники, великосветские дамы. У него просили заступничества за арестованных, через него добывали пайки, квартиры, одежду, лекарства, жиры, железнодорожные билеты, командировки, табак, писчую бумагу, чернила, вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных,— словом, все, чего нельзя было достать без протекции.
Горький выслушивал всех и писал бесчисленные рекомендательные письма. Только однажды я видел, как он отказал человеку в просьбе: это был клоун Дельвари, который непременно хотел, чтобы Горький был крестным отцом его будущего ребенка. Горький вышел к нему весь красный, долго тряс руку, откашливался и, наконец, сказал:
— Обдумал я вашу просьбу. Глубочайше польщен, понимаете, но, к глубочайшему сожалению, понимаете, никак не могу. Как-то оно, понимаете, не выходит, так что уж вы простите великодушно.
И вдруг, махнув рукой, убежал из комнаты, от смущения не простившись.
Я жил далеко от Горького. Ходить по ночным улицам было утомительно и небезопасно: грабили. Поэтому я нередко оставался ночевать — мне стелили в столовой на оттоманке. Поздним вечером суета стихала. Наступал час семейного чаепития. Я становился для Горького слушателем тех его воспоминаний, которые он так любил и которые всегда пускал в ход, когда хотел ‘шармировать’ нового человека.
Впоследствии я узнал, что число этих рассказов было довольно ограничено и что, имея всю видимость импровизации, повторялись они слово в слово из года в год. Мне не раз попадались на глаза очерки людей, случайно побывавших у Горького, и я всякий раз смеялся, когда доходил до стереотипной фразы: ‘неожиданно мысль Алексея Максимовича обращается к прошлому, и он невольно отдается во власть воспоминаний’. Как бы то ни было, эти ложные импровизации были сделаны превосходно. Я слушал их с наслаждением, не понимая, почему остальные слушатели друг другу подмигивают и один за другим исчезают по своим комнатам. Впоследствии — каюсь — я сам поступал точно так же, но в те времена мне были приятны ночные часы, когда мы оставались с Горьким вдвоем у остывшего самовара. В эти часы постепенно мы сблизились.
Отношения Горького с Зиновьевым были плохи и с каждым днем ухудшались. Доходило до того, что Зиновьев устраивал у Горького обыски и грозился арестовать некоторых людей, к нему близких. Зато и у Горького иногда собирались коммунисты, настроенные враждебно по отношению к Зиновьеву. Такие собрания камуфлировались под видом легких попоек с участием посторонних. Я случайно попал на одну из них весною 1921 г. Присутствовали Лашевич, Ионов, Зорин. В конце ужина с другого конца стола пересел ко мне довольно высокий, стройный, голубоглазый молодой человек в ловко сидевшей на нем гимнастерке. Он наговорил мне кучу лестных вещей и цитировал наизусть мои стихи. Мы расстались друзьями. На другой день я узнал, что это был Бакаев.
Вражда Горького с Зиновьевым (впоследствии сыгравшая важную роль в моей жизни) закончилась тем, что осенью 1921 года Горький был принужден покинуть не только Петербург, но и советскую Россию. Он уехал в Германию. В июле 1922 г. обстоятельства личной жизни привели меня туда же. Некоторое время я прожил в Берлине, а в октябре Горький уговорил меня перебраться в маленький городок Saarow, близ Фюрстенвальде. Он там жил в санатории, а я в небольшом отеле возле вокзала. Мы виделись каждый день, иногда по два и по три раза. Весной 1923 г. я и сам перебрался в тот же санаторий. Сааровская жизнь оборвалась летом, когда Горький с семьей переехал под Фрейбург. Я думаю, что тут были кое-какие политические причины, но официально все объяснялось болезнью Горького.
Мы расстались. Осенью я ездил на несколько дней во Фрейбург, а затем, в ноябре, уехал в Прагу. Спустя несколько времени туда приехал Горький, поселившийся в отеле ‘Беранек’, где жил и я. Однако обоих нас влекло захолустье, и в начале декабря мы переселились в пустой, занесенный снегом Мариенбад. Оба мы в то время хлопотали о визах в Италию. Моя виза пришла в марте 1924 г., и так как деньги мои были на исходе, то я поспешил уехать, не дожидаясь Горького. Проведя неделю в Венеции и недели три в Риме, я уехал оттуда 13 апреля — в тот самый день, когда Горький вечером должен был приехать. Денежные дела заставили меня прожить до августа в Париже, а потом в Ирландии. Наконец, в начале октября, мы съехались с Горьким в Сорренто, где и прожили вместе до 18 апреля 1925 г. С того дня я Горького уже не видал.
Таким образом, мое с ним знакомство длилось семь лет. Если сложить те месяцы, которые я прожил с ним под одною кровлей, то получится года полтора, и потому я имею основания думать, что хорошо знал его и довольно много знаю о нем. Всего, что мне сохранила память, я не берусь изложить сейчас, потому что это заняло бы слишком много места, и потому, что мне пришлось бы слишком близко коснуться некоторых лиц, ныне здравствующих. Последнее обстоятельство заставляет меня, между прочим, почти не касаться важной стороны в жизни Горького: я имею в виду всю область его политических взглядов, отношений и поступков. Говорить все, что знаю и думаю, я сейчас не могу, а говорить недомолвками не стоит.
Я предлагаю вниманию читателей беглый очерк, содержащий лишь несколько наблюдений и мыслей, которые кажутся мне небесполезными для понимания личности Горького. Я даже решаюсь полагать, что эти наблюдения пригодятся и для понимания той стороны его жизни и деятельности, которой в данную минуту я не намерен касаться.

* * *

Большая часть моего общения с Горьким протекла в обстановке почти деревенской, когда природный характер человека не заслонен обстоятельствами городской жизни. Поэтому я для начала коснусь самых внешних черт его жизни, повседневных его привычек.
День его начинался рано: вставал часов в восемь утра и, выпив кофе и проглотив два сырых яйца, работал без перерыва до часу дня. В час полагался обед, который с послеобеденными разговорами растягивался часа на полтора. После этого Горького начинали вытаскивать на прогулку, от которой ой всячески уклонялся. После прогулки он снова кидался к письменному столу — часов до семи вечера. Стол всегда был большой, просторный, и на нем в идеальном порядке были разложены письменные принадлежности. Алексей Максимович был любитель хорошей бумаги, разноцветных карандашей, новых перьев и ручек — стило никогда не употреблял. Тут же находился запас папирос и пестрый набор мундштуков — красных, желтых, зеленых. Курил он много.
Часы от прогулки до ужина уходили по большей части на корреспонденцию и на чтение рукописей, которые присылались ему в несметном количестве. На все письма, кроме самых нелепых, он отвечал немедленно. Все присылаемые рукописи и книги, порой многотомные, он прочитывал с поразительным вниманием и свои мнения излагал в подробнейших письмах к авторам. На рукописях он не только делал пометки, но и тщательно исправлял красным карандашом описки и исправлял пропущенные знаки препинания. Так же поступал он и с книгами: с напрасным упорством усерднейшего корректора исправлял он в них все опечатки. Случалось — он тоже самое делал с газетами, после чего их тотчас выбрасывал.
Часов в семь бывал ужин, а затем — чай и общий разговор, который по большей части кончался игрою в карты — либо в 501 (говоря словами Державина, ‘по грошу в долг и без отдачи’), либо в бридж. В последнем случае происходило, собственно, шлепанье картами, потому что об игре Горький не имел и не мог иметь никакого понятия: он был начисто лишен комбинаторских способностей и карточной памяти. Беря или чаще отдавая тринадцатую взятку, он иногда угрюмо и робко спрашивал:
— Позвольте, а что были козыри?
Раздавался смех, на который он обижался и сердился. Сердился он и на то, что всегда проигрывал, но, может быть, именно по этой причине бридж он любил всего больше. Другое дело — партнеры его: они выискивали всяческие отговорки, чтобы не играть. Пришлось, наконец, установить бриджевую повинность — играли по очереди.
Около полуночи он уходил к себе и либо писал, облачась в свой красный халат, либо читал в постели, которая всегда у него была проста и опрятна как-то по-больничному. Спал он мало и за работою проводил в сутки часов десять, а то и больше.
Ленивых он не любил и имел на то право.
На своем веку он прочел колоссальное количество книг и запомнил все, что в них было написано. Память у него была изумительная. Иногда по какому-нибудь вопросу он начинал сыпать цитатами и статистическими данными. На вопрос, откуда он это знает, вскидывал плечами и удивлялся:
— Да как же не знать, помилуйте? Об этом была статья в ‘Вестнике Европы’ за 1887 год, в октябрьской книжке.
Каждой научной статье он верил свято, зато к беллетристике относился с недоверием и всех беллетристов подозревал в искажении действительности. Смотря на литературу отчасти как на нечто вроде справочника по бытовым вопросам, приходил в настоящую ярость, когда усматривал погрешность против бытовых фактов. Получив трехтомный роман Наживина о Распутине, вооружился карандашом и засел за чтение. Я над ним подтрунивал, но он честно трудился дня три. Наконец, объявил, что книга мерзкая. В чем дело? Оказывается, у Наживина герои романа, живя в Нижнем Новгороде, отправляются обедать на пароход, пришедший из Астрахани. Я сначала не понял, что его возмутило, и сказал, что мне самому случалось обедать на волжских пароходах, стоящих у пристани.
— Да ведь это же перед рейсом, а не после рейса! — закричал он.—После рейса буфет не работает! Такие вещи знать надо!
Он умер от воспалениях легких. Несомненно, была связь между его последней болезнью и туберкулезным процессом, который у него обнаружился в молодости. Но этот процесс был залечен лет сорок тому назад, и если напоминал о себе кашлем, бронхитами и плевритами, то все же не в такой степени, как об этом постоянно писали и как об этом думала публика. В общем он был бодр, крепок — недаром и прожил до шестидесяти восьми лет.
Легендою о своей тяжкой болезни он давно привык пользоваться всякий раз, как не хотел куда-нибудь ехать или, наоборот, когда ему нужно было откуда-нибудь уехать. Под предлогом внезапной болезни он уклонялся от участия в разных собраниях и от приема неугодных посетителей. Но дома, перед своими, он не любил говорить о болезни далее тогда, когда она случалась действительно.
Физическую боль он переносил с замечательным мужеством. В Мариенбаде рвали ему зубы — он отказался от всякого наркоза и ни разу не пожаловался. Однажды, еще в Петербурге, ехал он в переполненном трамвае, стоя на нижней ступеньке. Вскочивший на полном ходу солдат со всего размаху угодил ему подкованным каблуком на ногу и раздробил мизинец. Горький даже не обратился к врачу, но после этого чуть ли не года три время от времени предавался странному вечернему занятию: собственноручно вытаскивал из раны осколки костей.

* * *

Больше тридцати лет в русском обществе ходили слухи о роскошной жизни Максима Горького. Не могу говорить о том времени, когда я его не знал, но решительно заявляю, что в годы моей с ним близости ни о какой роскоши не могло быть речи. Все россказни о виллах, принадлежавших Горькому, и о чуть ли не оргиях, там происходивших,— ложь, для меня просто смешная, порожденная литературной завистью и подхваченная политической враждой. Обыватель не только охотно верил этой сплетне, но и ни за что не хотел с ней расстаться. Живучесть ее была поразительна. Ее, можно сказать, бередили в себе и лелеяли, как душевную рану,— ибо мысль о роскошном образе жизни Горького многих оскорбляла. Фельетонисты возвращались к этой теме всякий раз, как Горький заставлял о себе говорить.
В 1927-28 гг. я несколько раз указывал покойному А. А. Яблоновскому, что не надо писать о волшебной вилле на Капри, хотя бы потому, что Горький живет в Сорренто, что уже пятнадцать лет нога его не ступала на каприйскую почву, что даже виза в Италию дана ему под условием не жить на Капри. Яблонорский слушал, кивал головой и вскоре опять принимался за старое, потому что не любил разрушать обывательские иллюзии. В последние годы каприйская вилла иногда, впрочем, все-таки заменялась соррентинской, но воображаемая на ней жизнь принимала еще более роскошный характер и вызывала еще больше негодования. И вот — я должен покаяться перед человечеством: эта злосчастная вилла была снята не только при моем участии, но даже по моему настоянию.
Приехав в Сорренто весной 1924 г., Горький поселился в большой, неуютной, запущенной вилле, которая была ему сдана только до декабря: ее должны были перестраивать. В этой вилле я Горького и застал. Когда приблизился срок выезда, стали искать нового прибежища. Так как зимой в Сорренто довольно холодно, то задумали перебраться на южный склон полуострова, под Амальфи. Там нашли виллу, которую совсем уже было сняли. Максим, сын Горького от первого брака, поехал ее посмотреть еще раз. От нечего делать я отправился с ним.
Вилла оказалась стоящей на крошечном выступе скалы, под южным ее фасадом находился обрыв сажен в пятьдесят — прямо в море, северный фасад лишь узкою полосой дороги отделялся от огромной скалы, не просто отвесной, но еще нависающей над дорогой. Эта скала постоянно осыпается, как весь амальфитанский берег. Вилла, на которой предстояло нам поселиться, еще за семь месяцев до того стояла на западной окраине маленького поселка, который очередным обвалом был буквально раздавлен и снесен в море. Я это хорошо помнил, потому что как раз в это время был в Риме. При катастрофе погибло человек сто. Саперы откапывали заживо погребенных, приезжал король. Вилла каким-то чудом уцелела, повиснув над новообразовавшимся обрывом, так что теперь и восточный ее фасад тоже смотрел в пропасть, которой дно еще было усеяно обломками дерева, кирпича и железа. Я объявил Максиму, что жизнь мне дорога и что жить здесь я не стану. Максим насупился — других свободных вилл не было. Мы поехали в Амальфи, а когда возвращались назад часа через два, то в километре от ‘нашей’ виллы принуждены были остановиться и ждать, когда расчистят дорогу: пока мы обедали, случился очередной обвал.
Выбора не оставалось — сняли ту самую виллу ‘Il Sorito‘, которой суждено было стать последним прибежищем Горького в Италии. Находилась она не в самом Сорренто, а в полутора километрах от него, на Соррентинском мысу, Capo di Sorrento. Нарядная с виду и красиво располо-женная, с чудесным видом на весь залив, на Неаполь, Везувий, Кастелла-маре, внутри она имела важные недостатки: в ней было очень мало мебели и она была холодна. Мы переехали в нее 16 ноября и жестоко мерзли всю зиму, топя немногочисленные камины сырыми оливковыми ветвями. Ее достоинством была дешевизна: сняли ее за 6000 лир в год, что равнялось тогда пяти тысячам франков.
В верхнем этаже виллы была столовая, комната Горького (спальня и кабинет вместе), комната его секретарши бар. М. И. Будберг, комната Н. Н. Берберовой, моя комната, и еще одна, маленькая, для приезжих. Внизу, по бокам небольшого холла, были еще две комнаты: одну из них занимали Максим и его жена, а другую — И. Н. Ракицкий, художник, болезненный и необыкновенно милый человек, еще в Петербурге, в 1918 году, во время солдатчины, он зашел к Горькому обогреться, потому что был болен,— и как-то случайно остался в доме на долгие годы.
К этому основному населению надо добавить мою племянницу, прожившую на ‘Sorito‘ весь январь, а потом время от времени приезжавшую из Рима, а также Е. П. Пешкову, первую жену Горького, которая приезжала из Москвы недели на две. Иногда появлялись гости, жившие по соседству, в отеле ‘Минерва’: писатель Андрей Соболь, приехавший из Москвы на поправку после покушения на самоубийство, профессор Старков с семейством (из Праги) и П. П. Муратов. Иногда к вечернему чаю заходили две барышни, владелицы виллы, сохранившие за собой часть нижнего этажа.
Жизнь в двух этажах протекала неодинаково. В верхнем работали, в нижнем, который Алексей Максимович называл детской, играли. Максиму было тогда лет под тридцать, но по характеру трудно было дать ему больше тринадцати. С женой, очень красивой и доброй женщиной, по домашнему прозванию Тимошей, порой возникали у него размолвки вполне невинного свойства. У Тимоши были способности к живописи. Максим тоже любил порисовать что-нибудь. Случалось, что один и тот же карандаш или резинка обоим были нужны одновременно.
— Это мой карандаш!
— Нет, мой!
— Нет, мой!
На шум появлялся Ракицкий. За ним из раскрытой двери вырывались клубы табачного дыма: его комната никогда не проветривалась, потому что от свежего воздуха у него болела голова. ‘Свежий воздух — яд для организма’,—говорил он. Стоя в дыму, он кричал:
— Максим, сейчас же отдай карандаш Тимоше!
— Да он же мне нужен!
— Сейчас же изволь отдать, ты старше, ты должен ей уступить!
Максим отдает карандаш и уходит, надув губы. Но глядишь — через пять минут он уже все забыл, насвистывает и приплясывает.
Он был славный парень, веселый, уживчивый. Он очень любил большевиков, но не по убеждению, а потому, что вырос среди них и они всегда его баловали. Он говорил: ‘Владимир Ильич’, ‘Феликс Эдмундович’, но ему больше шло бы звать их ‘дядя Володя’, ‘дядя Феликс’. Он мечтал поехать в СССР, потому что ему обещали подарить там автомобиль, предмет его страстных мечтаний, иногда ему даже снившийся. Пока что он ухаживал за своей мотоциклеткой, собирал почтовые марки, читал детективные романы и ходил в синематограф, а придя, пересказывал фильмы, сцену за сценой, имитируя любимых актеров, особенно комиков. У него у самого был замечательный клоунский талант, и если бы ему нужно было работать, из него вышел бы первоклассный эксцентрик. Но он отродясь ничего не делал. Виктор Шкловский прозвал его советским принцем. Горький души в нем не чаял, но это была какая-то животная любовь, состоявшая из забот о том, чтобы Максим был жив, здоров, весел.
Иногда Максим сажал одного или двух пассажиров в коляску своей мотоциклетки, и мы ездили по окрестностям или просто в Сорренто — пить кофе. Однажды всею компанией были в синематографе. В сочельник на детской половине была елка с подарками, я получил пасьянсные карты, Алексей Максимович — теплые кальсоны.
Когда становилось уж очень скучно, примерно раз в месяц, Максим покупал две бутылки Асти, бутылку мандаринного ликера, конфет — и вечером звал всех к себе. Танцевали под граммофон, Максим паясничал, ставили шарады, потом пели хором. Если Алексей Максимович упирался и долго не хотел идти спать, затягивали ‘Сол
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека