Белинский в тридцатых годах, Иванов-Разумник Р. В., Год: 1910

Время на прочтение: 36 минут(ы)

ИВАНОВЪ-РАЗУМНИКЪ.
СОЧИНЕНІЯ
ТОМЪ ПЯТЫЙ

КНВО-ПРОМЕТЕЙ.
Н. Н. МИХАЙЛОВА
1916

Блинскій въ тридцатыхъ годахъ.

(Отъ Шеллинга черезъ Фихте къ Гегелю).

Въ тридцатыхъ годахъ кружокъ Блинскаго и его друзей совершилъ знаменательный путь отъ ‘эстетики’ черезъ ‘этику’ къ ‘логик’,— отъ Шеллинга черезъ Фихте къ Гегелю. Прослдить за этимъ путемъ хотя бы въ общихъ чертахъ — значитъ понять ходъ развитія Блинскаго, неизбжно приводившій отъ узкой ‘кружковщины’ на широкое поле общественной борьбы.
Въ шеллингіанств Блинскій и его друзья нашли отвтъ главнымъ образомъ на свои эстетическіе запросы, въ ‘Литературныхъ Мечтаніяхъ’ и послдующихъ статьяхъ Блинскаго 1834—6 г. мы имемъ шеллингіанское обоснованіе и развитіе мысли о свободномъ творчеств поэта, объ эстетическомъ чувств, какъ основ добра, о внутренней связи свободно-творящаго поэта съ народомъ {См. обо всемъ этомъ ниже въ стать ‘Годовые обзоры литературы’.}. Сразу бросается въ глаза почти полное отсутствіе во всемъ этомъ вопросовъ теоретико-познавательныхъ, гносеологическихъ, а между тмъ миновать ихъ при знакомств съ посл-кантовской философіей было невозможно. Знакомство съ философіей Фихте принудило Станкевича и его друзей вплотную подойти къ постановк этихъ вопросовъ и заимствовать отъ Фихте не только его этическій пантеизмъ, но и его субъективный идеализмъ. Послднее сперва было наиболе труднымъ, Станкевичъ, начавшій читать Фихте (‘Vorlesungen ber die Bestimmung des Menschen’) весною 1836 года, сознается, что чтеніе это сперва произвело въ его голов такой сумбуръ, возможности котораго онъ и не подозрвалъ… Нравственный законъ — утверждаетъ Фихте — только тогда является реальнымъ, если вншній міръ не есть ‘вещь въ себ’, если между Я и не-Я существуетъ взаимодйствіе (а не одностороннее дйствіе объекта на субъектъ). Реальность нравственнаго закона отрицаетъ, такимъ образомъ, точку зрнія наивнаго реализма, боле того, она заставляетъ насъ въ конц концовъ придти къ заключенію, что вншній міръ есть лишь продуктъ нашего ощущенія и мышленія, есть только наше представленіе. Нтъ ‘вещи въ себ’, есть только ‘образы’, отображенія нашего сознанія, объективируемыя во-вн, вншній міръ призраченъ, реальное есть лишь самоосуществленіе Я. Эти разлагающія міръ и личность умозаключенія приводятъ къ понятію вры, безъ которой не можетъ быть построена философская система.
Все это я беру изъ той самой книги Фихте, которая произвела такую путаницу въ мысляхъ Станкевича: доводы и выводы субъективнаго идеализма не могли не поразить реалистически настроенныхъ друзей кружка Станкевича. Но среди этого кружка появилось въ 1835—6 г. новое лицо — М. Бакунинъ, сильный философскій умъ, легко усваивавшій себ вс т ‘философскія отвлеченности’, которыя смутили даже Станкевича и были совершенно чужды такому типичному реалисту, какъ Блинскій. Съ 1836 года начинается близкая дружба Блинскаго съ М. Бакунинымъ, этимъ будущимъ родоначальникомъ русскаго анархизма, а пока — ревностнымъ неофитомъ фихтіанства, время съ августа по ноябрь 1836 г. Блинскій проводитъ въ Прямухин, деревн Бакуниныхъ, и понемногу самъ втягивается въ ‘фихтіанскую отвлеченность’. Въ стать о книг ‘Опытъ Системы нравственной философіи’ Блинскій уже примнилъ эту новую точку зрнія и новую терминологію, до этого времени онъ былъ знакомъ только съ общимъ шеллингіанскимъ воззрніемъ на міръ и на жизнь. ‘Есть два способа изслдованія истины: а priori и а posteriori, т.-е. изъ чистаго разума и изъ опыта’, — пишетъ Блинскій въ этой своей стать, а изъ письма Блинскаго къ М. Бакунину (отъ 21 ноября 1837 г.) мы узнаемъ, что даже эти подчеркнутыя выраженія были новостью для Блинскаго: ‘я написалъ нсколько статей, обратившихъ на меня вниманіе, и никакъ не подозрвалъ, чтобы развитыя въ нихъ идеи были идеями а priori’… И вотъ теперь Блинскій сталъ проповдывать этическія идеи Фихте, обосновывая ихъ на идеалистической теоріи познанія. Характерны въ этомъ отношеніи начальныя страницы все той же статьи, гд Блинскій заявляетъ, что ‘факты и идеи не существуютъ сами по себ: они вс заключаются въ насъ’, что ‘вншніе предметы только даютъ толчокъ нашему Я и возбуждаютъ въ немъ понятія, которыя оно придаетъ имъ’. Эти два положенія взаимно исключаютъ другъ друга (такъ какъ первое построено на отрицаніи, а второе на признаніи ‘вещи въ себ’): если же прибавить къ этому, что два эти положенія раздлены третьимъ, въ которомъ проводится вовсе не фихтіанское, а обычное платоновское ученіе объ иде, то станетъ яснымъ, насколько своеобразно преломлялась фихтіанская теорія познанія въ понятіи Блинскаго и его ‘философскаго друга’ и учителя — Бакунина.
Итакъ, несомннно, что хотя общій духъ ученія Фихте былъ въ общемъ схваченъ врно, но все же фихтіанство Блинскаго и друзей было сильно ‘русифицированнымъ’. Особенно это сказалось въ той терминологіи, которая подъ именемъ ‘фихтіанской’ создалась въ кружк друзей и главнымъ авторомъ которой несомннно былъ Бакунинъ. ‘Конкретная жизнь’, ‘абстрактная жизнь’, ‘вншняя жизнь’, ‘призрачность’, ‘полная жизнь духа’, ‘объективное наполненіе’, ‘благодать’, ‘нравственная точка зрнія толпы’, ‘добрые малые’, ‘прекраснодушіе’ и т. п.— вотъ термины, которыми переполнена переписка Блинскаго, начиная съ 1836 года. Нкоторые изъ этихъ терминовъ дйствительно можно встртить у Фихте — напримръ, ‘призрачность’, ‘блаженная жизнь’ и т. п., но большая часть ихъ несомннно ‘московскаго’ происхожденія. Иной разъ заимствованный терминъ получалъ совершенно своеобразное значеніе: изъ извстнаго выраженія Гете (а впослдствіи и Гегеля) — ‘Schne Seele’, Станкевичъ и Бакунинъ съ друзьями сдлали чуть не цлую философскую категорію. Подъ ‘прекраснодушіемъ’ понималось у нихъ состояніе среднее между низменной ‘нравственной точкой зрнія’ толпы и состояніемъ ‘благодати’ немногихъ избранныхъ. (Нсколько поздне, уже въ эпоху гегеліанства, Блинскій сталъ называть ‘прекраснодушіемъ’ вс безпочвенные идеалистическіе порывы, всякій безсильный протестъ противъ дйствительности). Весь вншній міръ былъ объявленъ ‘призрачнымъ’, а дйствительною считалась только ‘жизнь въ дух’, только высшія переживанія, этическія и эстетическія.
Блинскій добросовстно старался убдить себя въ истинности этой новой фихтіанско-бакунинской вры. Одно время онъ былъ просто подавленъ авторитетомъ своего ‘философскаго друга’ и покорился ему, это совпало съ періодомъ самобичеванія Блинскаго, его признанія своей недостойности для состоянія ‘благодати’, въ то же время Блинскій, живя въ Прямухин, влюбился въ одну изъ сестеръ своего друга, А. А. Бакунину, но не только не встртилъ взаимности, а наоборотъ, увидлъ, что на него смотрятъ ‘сверху внизъ’… Все это очень повліяло на впечатлительнаго Блинскаго, и онъ то падалъ духомъ, то воскресалъ, стремился къ самосовершенствованію, искалъ спасенія въ ‘объективномъ наполненіи’, въ области чистой мысли, знанія, онъ продолжалъ, съ рдкими вспышками протеста, покоряться авторитету Бакунина, онъ убдилъ себя, что окружающая ‘дйствительность’ есть ‘призрачность’ и что истинная дйствительность заключена только въ узкомъ кружк избранныхъ, къ которымъ онъ не всегда смлъ причислять себя. Дорого стоила Блинскому эта борьба съ самимъ собою, ‘результатомъ этой борьбы — вспоминалъ поздне (1838 г.) Блинскій — должно было быть отчаяніе, оскудніе жизни, судорожное проявленіе жизни, въ проблескахъ, восторгахъ мгновенныхъ и дняхъ, недляхъ апатіи смертельной. Я лицомъ къ лицу въ первый разъ столкнулся съ мыслію — и ужаснулся своей пустоты’… Спасеніе онъ думалъ найти, слпо увровавъ въ ‘фихтіанство’: ‘ты первый — писалъ Блинскій Бакунину — уничтожилъ въ моемъ понятіи цну опыта и дйствительности, втащивъ меня въ фихтіанскую отвлеченность’, ‘я уцпился за фихтіанскій взглядъ съ энергіею, съ фанатизмомъ’… Крайнее презрніе къ мщанской толп, къ ‘добрымъ малымъ’, крайнее возвеличеніе личности немногихъ избранныхъ, принятіе идеалистической, фихтіанской теоріи познанія — вотъ взгляды, которые ‘съ фанатизмомъ’ исповдывалъ въ это время Блинскій. ‘Прямухинская гармонія и знакомство съ идеями Фихте, благодаря теб,— писалъ Блинскій іб авг. 1837 года Бакунину, — въ первый разъ убдили меня, что идеальная-то жизнь есть именно жизнь дйствительная, положительная, конкретная, а такъ называемая дйствительная жизнь есть отрицаніе, призракъ, ничтожество, пустота’…
Какъ разъ въ это время и была написана небольшая статья Блинскаго о брошюрк Дроздова ‘Опытъ системы нравственной философіи’, она является характернымъ моментомъ развитія русской мысли тридцатыхъ годовъ вообще и Блинскаго въ частности, знаменуя собою начало ‘фихтіанскаго’ періода въ жизни Блинскаго (1836 г.). На этой статейк слдуетъ остановиться, такъ какъ только одна она осталась намъ отъ ‘фихтіанскаго’ періода развитія Блинскаго и его друзей.
Я уже сказалъ, что общій духъ ученія Фихте былъ схваченъ друзьями въ общемъ правильно, хотя въ частностяхъ они варьировали Фихте паевой ладъ — такъ же, какъ раньше Шеллинга, а поздне — Гегеля, и если отъ нмецкихъ романтиковъ и Шеллинга они заимствовали основныя эстетическія положенія, то Фихте далъ имъ точку опоры для обоснованія ученія о нравственности. Интересно однако, что о главномъ, исходномъ элемент фихтевской морали — о свободБлинскій въ своей стать даже и не упоминаетъ, но зато онъ особенно подчеркиваетъ, согласно Фихте (и Канту), необходимую связь морали съ сознаніемъ. Только тотъ поступокъ нравствененъ, который совершенъ не по какимъ-либо стороннимъ побужденіямъ, а исключительно по сознательной оцнк нравственности этого поступка, можно длать добро случайно или повинуясь авторитету — но такіе поступки вовсе не будутъ нравственно добрыми. Эти мысли Фихте вполн усвоилъ Блинскій, вслдъ за Бакунинымъ. ‘Истинно добръ только тотъ, кто разуменъ,— говоритъ Блинскій въ своей стать:— слдовательно только т поступки, которые происходятъ подъ вліяніемъ сознающаго разума, могутъ назваться добрыми, а не т, которые проистекаютъ изъ животнаго инстинкта, иначе врная собака и послушная лошадь были бы существами самыми добродтельными’. Отсюда объясняется отрицательное отношеніе, почти презрніе Блинскаго и Бакунина къ ‘добрымъ людямъ’ — къ масс людей, безсознательно добрыхъ, безсознательно злыхъ, терминъ ‘добрый малый’ считался крайне обиднымъ для русскихъ философскихъ романтиковъ періода фихтіанства, и причины этого Блинскій объясняетъ въ своей стать.
Другая мысль статьи, тоже буквально заимствованная отъ Фихте — опредленіе совсти. Согласно Фихте, совсть есть гармонія или дисгармонія нашего духа, состояніе согласованности или несогласованности насъ съ нами самими, отношеніе сознанія нашего поступка къ нашей внутренней свобод (см. его ‘System der Sittenlehre’, несомннно также извстную Бакунину). Блинскій въ настоящей стать даетъ такое же опредленіе совсти, только попрежнему умалчиваетъ о свобод и попрежнему связываетъ нравственность съ сознаніемъ: злая совсть — по его выраженію — ‘приводитъ нашъ духъ въ неравенство, въ дисгармонію съ самимъ собою, вслдствіе безсознанія’, вообще же совсть есть ‘сознаніе гармоніи или дисгармоніи своего духа’. Это не только мысль Фихте, но и подлинное его выраженіе.
Наконецъ, не безъ вліянія Фихте написаны и заключительныя страницы статьи, содержащія пылкую проповдь о цлесообразности всего существующаго, убжденіе это, высказанное еще въ ‘Литературныхъ Мечтаніяхъ’, получило поздне обоснованіе въ гегеліанств Блинскаго, какъ мы это еще увидимъ. Теперь это было только горячимъ порывомъ, вполн въ дух ученія Фихте.
Но если Блинскій вступилъ теперь въ періодъ фихтіанства, то это не значитъ, что онъ разорвалъ со своимъ былымъ шеллингіанствомъ: слдуя за Фихте въ области этики, онъ продолжалъ проповдывать романтическую эстетику шеллингіанства. Снова повторяетъ онъ свое прежнее отождествленіе добра, истины и красоты (‘науки и искусства суть также служеніе верховному добру, которое вмст есть верховная истина и красота’), хотя и не провозглашаетъ боле примата эстетики, какъ это онъ длалъ въ предыдущихъ статьяхъ и будетъ длать въ послдующихъ. Попрежнему онъ убжденъ, что ‘поэзія есть безсознательное выраженіе творящаго духа’, попрежнему не признаетъ поэзіи ‘ни въ чемъ, что имло цль’, мало того — ни въ чемъ, что было сознательнымъ произведеніемъ воли, что не было откровеніемъ свыше въ момент поэтическаго вдохновенія, экстаза.
‘Главный, отличительный признакъ творчества состоитъ въ таинственномъ ясновидніи, въ поэтическомъ сомнабул’ — говорилъ Блинскій въ стать ‘О русской повсти и повстяхъ г. Гоголя’, въ стать о стихотвореніяхъ Бенедиктова Блинскій утверждалъ, что истинный поэтъ не обдумываетъ и не обдлываетъ свои произведенія. И теперь Блинскій снова подчеркиваетъ это свое мнніе, признавая ‘ложными’ вс поэтическія произведенія, которыя не подходятъ подъ этотъ законъ ‘необдуманности’ и ‘необдланности’. Года два спустя самъ Блинскій иронически вспоминалъ объ этомъ своемъ мнніи: ‘нкогда я думалъ, — пишетъ онъ Бакунину (12 окт. 1838 г.),— что поэтъ не можетъ перемнить ни стиха, ни слова, мн говорили, что черновыя тетради Пушкина доказываютъ противное, а я отвчалъ: если бы самъ Пушкинъ уврялъ меня въ этомъ — я бы не поврилъ’… Вотъ лучшій отвтъ Блинскаго Блинскому, ибо теперь, въ стать 1836 г., читатель найдетъ слдующій діалогъ Блинскаго съ воображаемымъ оппонентомъ: ‘…такія-то и такія-то произведенія не подходятъ подъ этотъ законъ?— Слдовательно они ложны, отвчаю я.— Но врно ли ваше начало?— Опровергните его!’ Опровергнуть было бы не трудно именно ссылкой на Пушкина: либо лучшія его поэтическія вдохновенія ‘ложны’, ибо вс они ‘обдланы’ (мы знаемъ теперь, какой громадный трудъ вкладывалъ Пушкинъ въ свои черновики), либо ложенъ псевдо-законъ нмецкой романтической эстетики, воспринятый Блинскимъ. Сдлать выборъ было не трудно.
Итакъ, нарождающееся фихтіанство въ этик, продолжающееся шеллингіанство въ эстетик — вотъ теченія, отразившіяся въ этой стать Блинскаго, первой его стать ‘фихтіанскаго’ періода. Но этой первой его стать суждено было быть послдней статьей въ ‘Телескоп’, который черезъ какой-нибудь мсяцъ посл появленія этой статьи Блинскаго подвергся полному разгрому (за помщеніе ‘философическаго письма’ Чаадаева). Литературная дятельность Блинскаго была такимъ образомъ насильственно прервана, только полтора года спустя, съ весны 1838 года, онъ снова получаетъ возможность приняться за журнальную работу въ реформированномъ ‘Московскомъ Наблюдател’, орган яраго гегеліанства Блинскаго и его друзей. Но еще задолго до этого времени Блинскій отошелъ отъ ‘фихтіанства’, которое казалось ему слишкомъ ‘отвлеченной’ философской теоріей, слишкомъ ‘небесной’ истиной для живущаго на земл и землею человка.
Блинскій не могъ долго оставаться на высотахъ отвлеченной философской мысли, онъ былъ ‘весь земной’, онъ былъ въ душ глубочайшій реалистъ, какъ ни старался увровать въ гносеологическіе выводы фихтіанства. Характернымъ признакомъ наступающей перемны философскихъ воззрній было измненіе соціально-политическихъ мнній Блинскаго въ 1836—7 г. Въ начальную эпоху своего фихтіанства Блинскій продолжалъ держаться ‘либеральныхъ’ и ‘радикальныхъ’ соціально-политическихъ убжденій, слегка отразившихся уже въ ‘Дмитріи Калинин’, этотъ радикализмъ, повидимому, еще боле развился къ 1836 году. Мы знаемъ, что Блинскій враждебно относился къ крпостному праву, вскрывалъ ‘темныя стороны дворянскаго сословія’, еще боле ненавистно было ему духовное сословіе, на что въ свое время Пыпинъ имлъ ‘положительныя указанія’. Такія же указанія дошли до насъ и относительно политическаго радикализма Блинскаго, особенно въ період его фихтіанства: по собственному его признанію (въ письм къ Бакунину отъ 12 окт. 1838 г.), онъ понялъ фихтіанство въ радикальномъ политическомъ значеніи. Гостя въ деревн Бакуниныхъ, Блинскій однажды за обдомъ, въ присутствіи большого общества, высказалъ рзкое сужденіе о событіяхъ великой французской революціи — повидимому о казни Людовика XVI, относясь къ этому факту вполн одобрительно. ‘Ты помнишь, — писалъ онъ впослдствіи М. Бакунину, — какую фразу отпустилъ я за столомъ и какъ подйствовала она на Александра Михайловича…’ {Хозяинъ дома, отецъ М. Бакунина.}. И такое сужденіе было, конечно, не единичнымъ, по крайней мр Блинскій впослдствіи очень часто вспоминалъ объ ‘абстрактномъ героизм’ этого періода своей жизни, о своемъ увлеченіи свободолюбивыми монологами героевъ Шиллера, о своей ‘прекраснодушной’ борьб съ окружающей дйствительностью…
Но именно въ этой области прежде всего и произошелъ духовный переломъ въ Блинскомъ. Какъ это случилось — пока недостаточно ясно, такъ какъ жизнь Блинскаго въ первой половин 1837 года является мене всего извстной. Мы знаемъ, что Блинскій очень бдствовалъ въ это время, жилъ займами у друзей (Боткина, Аксакова, Ефремова), страдалъ отъ своей нераздленной любви къ А. Бакуниной, и чтобы заглушить нераздленное чувство, предавался чувственности: ‘во мн умеръ человкъ, остался самецъ’ — говорилъ о себ самъ Блинскій. Такая жизнь довела его до болзни, и весною 1837 года ему пришлось хать лчиться на Кавказъ, въ Пятигорскъ — разумется на средства друзей. Вотъ почти все, что извстно о жизни Блинскаго зимою 1836—7 г. Правда, извстно еще, что въ это время Блинскій закончилъ и издалъ свои ‘Основанія русской грамматики’, надясь поправить этой книгой свои денежныя обстоятельства — и еще боле ухудшилъ ихъ этимъ, такъ какъ изданная въ долгъ грамматика эта туго расходилась, извстно также, что въ начал 1837 года Блинскій велъ переговоры съ петербургскими издателями, Краевскимъ и Плюшаромъ, о сотрудничеств въ ихъ изданіяхъ (‘Литературн. Прибавл. къ Русскому Инвалиду’ и ‘Энциклопед. Словар’) и одно время собирался даже перезжать въ Петербургъ, планъ этотъ не состоялся, такъ какъ Блинскій увидлъ, что эти издатели ‘требуютъ невозможнаго’… Можно было бы указать еще на нсколько фактовъ изъ той эпохи жизни Блинскаго, но вс они не могутъ объяснить намъ причинъ рзкой перемны взглядовъ Блинскаго въ 1837 г. Однако передъ нами фактъ, который мы должны принять: къ середин 1837 года Блинскій совершенно отказался отъ своего былого политическаго радикализма и этимъ самымъ началъ свое отторженіе вообще отъ ‘фихтіанства’. Въ громадномъ письм изъ Пятигорска (отъ 7 авг. 1837 г.) къ другу своего дтства, Д. П. Иванову, Блинскій между прочимъ въ рзкихъ словахъ осуждаетъ всякую ‘политику’, восхваляетъ самодержавіе, называетъ ‘превосходной и похвальной’ мрой строгую цензуру свободнаго слова, восклицаетъ ‘къ чорту французовъ!’, вліяніе которыхъ ему представляется гибельнымъ. Уже въ это время, какъ видно изъ письма, Блинскій былъ знакомъ съ философіей Гегеля.
Это было началомъ окончательнаго разрыва Блинскаго съ кратковременнымъ ‘фихтіанствомъ’, вскор Блинскій отвергъ не только политическій радикализмъ фихтіанства, но и фихтіанскую теорію познанія: типичный реалистъ въ душ, Блинскій насиловалъ себя, исповдуя ‘фихтіанскую отвлеченность’. Мало-по-малу въ его душ назрвалъ протестъ противъ этой несвойственной ему ‘отвлеченной мысли’, нуженъ былъ только послдній толчокъ, чтобы разрывъ совершился. Этимъ толчкомъ и было боле близкое знакомство съ Гегелемъ. ‘Прізжаю въ Москву съ Кавказа,— вспоминалъ впослдствіи въ письм конца 1839 г. къ Станкевичу Блинскій,— прізжаетъ Бакунинъ, мы живемъ вмст. Лтомъ просмотрлъ онъ философію религіи и права Гегеля. Новый міръ намъ открылся…— это было освобожденіе… Слово дйствительность сдлалось для меня равнозначительно слову Богъ’… Это было прежде всего отказомъ отъ субъективно-идеалистической философіи Фихте, гегельянство было понято Блинскимъ въ смысл философскаго реализма. Блинскій впослдствіи говорилъ, что къ концу 1837 года онъ ‘утомился отвлеченностію’ и ‘жаждалъ сближенія съ дйствительностію’. ‘Моя природа враждебна (отвлеченному) мышленію’,— говорилъ о себ Блинскій,— ‘я ненавижу мысль, какъ отвлеченіе’… ‘Я уважаю мысль,— снова говоритъ онъ въ одномъ изъ писемъ къ Бакунину, — и знаю ей цну, но только отвлеченная мысль въ моихъ глазахъ ниже, безполезне, дрянне эмпирическаго опыта’… Такой ‘отвлеченной мыслью’ было теперь для Блинскаго мнніе о ‘призрачности’ вншне-дйствительнаго и о ‘дйствительности’ внутренне-идеальнаго, теперь Блинскій призналъ ‘дйствительнымъ’ весь окружающій міръ, призналъ внутреннюю ‘разумность’ этого міра. ‘Я гляжу на дйствительность, столь презираемую прежде мною, — пишетъ Блинскій Бакунину 10 сент. 1838 г.— и трепещу таинственнымъ восторгомъ, сознавая ея разумность, видя, что изъ нея ничего нельзя выкинуть и въ ней ничего нельзя похулить и отвергнуть… Дйствительность!— твержу я, вставая и ложась спать, днемъ и ночью — и дйствительность окружаетъ меня, я чувствую ее везд и во всемъ’…
Такъ пришелъ Блинскій къ знаменитой теоріи разумной дйствительности, увидя въ ней реалистическій оплотъ противъ идеалистическихъ отвлеченностей фихтіанства: ‘ты первый,— писалъ Блинскій Бакунину,— уничтожилъ въ моемъ понятіи цну опыта и дйствительности, втащивъ меня въ фихтіанскую отвлеченность, и ты же первый былъ для меня благовстникомъ этихъ двухъ великихъ словъ’. Гегеліанскій періодъ жизни и дятельности Блинскаго очень полно представленъ въ его статьяхъ 1838 — 1840 годовъ, и мы нсколько ниже остановимся на двухъ-трехъ изъ этихъ статей, тогда читатели увидятъ, въ чемъ заключалась существенная ошибка этихъ взглядовъ Блинскаго, отождествившаго ‘разумную дйствительность’ съ окружающей реальной дйствительностью, съ обыденностью и затмъ съ исторической необходимостью. Такое реалистическое пониманіе ‘разумной дйствительности’ вызвало протестъ со стороны Бакунина, но Блинскій скоро уже пересталъ подчиняться его авторитету. Переживъ фихтіанство, Блинскій пережилъ, по его выраженію, католическій періодъ своей жизни, когда онъ всецло былъ подъ нравственнымъ гнетомъ Бакунина, когда онъ ‘былъ убжденъ отъ всей души, — говоритъ онъ о себ,— что у меня нтъ ни чувства, ни ума, ни таланта, никакой и ни къ чему способности, ни жизни, ни огня, ни горячей крови, ни благородства, ни чести, что хуже меня не было никого у Бога, что я пошлйшее и ничтожнйшее созданіе въ мір’… Теперь, увровавъ въ ‘разумную дйствительность’ всего сущаго, Блинскій увровалъ и въ себя, въ свои силы, въ свое значеніе. ‘Съ весны (1838 г.) — писалъ онъ годомъ поздне Станкевичу — я пробудился для новой жизни, ршилъ, что каковъ бы я ни былъ, но я самъ по себ‘… И ‘разумную дйствительность’ Блинскій поэтому понялъ ‘по-своему’, что крайне не понравилось привыкшему властвовать Бакунину. ‘Ему это крайне не понравилось, — продолжаетъ разсказывать Блинскій:— онъ съ удивленіемъ увидлъ, что во мн есть самостоятельность, сила и что на мн верхомъ здить опасно — сшибу, да еще копытомъ лягну’… Вскор между недавними друзьями произошелъ разрывъ, и Блинскій навсегда освободился отъ двухлтней опеки своего ‘философскаго друга’.
Итакъ, Блинскій понялъ ‘разумную дйствительность’ сперва въ смысл окружающей дйствительности, а затмъ и въ смысл исторической необходимости. ‘…Воля Божія — говоритъ онъ въ одномъ изъ писемъ къ Бакунину — есть предопредленіе Востока, fatum древнихъ, провидніе христіанства, необходимость философіи, наконецъ дйствительность’. Но необходимость, разсматриваемая какъ ‘разумная дйствительность’, есть не что иное, какъ цлесообразность,— и именно этимъ послднимъ словомъ должно быть охарактеризовано все міровоззрніе Блинскаго этой эпохи. Вра въ объективную цлесообразность бытія, вра въ объективную осмысленность міра составляла теперь для Блинскаго святое святыхъ его міровоззрнія. Мятущееся отчаяніе Дмитрія Калинина исчезло — и какъ будто безъ слда, его мсто заступила радостная вра въ благую цлесообразность міра, въ благое высшее Провидніе, царящее надъ міромъ. Вра эта стала удломъ Блинскаго еще съ начала его шеллингіанства, съ выраженіемъ ея мы встрчаемся и въ ‘Литературныхъ Мечтаніяхъ’, и въ другихъ статьяхъ начала тридцатыхъ годовъ, и въ письмахъ Блинскаго той эпохи. ‘Все къ лучшему!’ ‘И все то благо, все добро!’ — восклицаетъ Блинскій въ своихъ статьяхъ и письмахъ. И эту мысль онъ повторяетъ даже въ то время, когда самъ находится въ невыносимомъ положеніи, когда самъ ‘пьетъ горькую чашу, которая съ каждымъ днемъ переполняется черезъ края новыми ядовитйшими зельями’, даже въ это время Блинскій утшаетъ себя мыслью, что, быть можетъ, ‘вс настоящія несчастія суть не что иное, какъ зерна, изъ коихъ должны нкогда выроста и расцвсти благоухающіе цвты счастія… Все къ лучшему!..’ (изъ письма къ брату Константину отъ 19 іюля 1833 г.). Развитіе этихъ же мыслей о вр въ жизнь и въ цлесообразность сущаго мы найдемъ и въ фихтіанскомъ період жизни Блинскаго, но только въ гегеліанств эта вра получила для Блинскаго твердое обоснованіе, только въ ученіи о ‘разумной дйствительности’ увидлъ Блинскій твердую точку опоры. Мы сейчасъ остановимся на пониманіи Блинскимъ ‘разумной дйствительности’ какъ объективной цлесообразности всего сущаго, то-есть, говоря иными словами, на полномъ ‘принятіи міра’ Блинскимъ: невріе и отчаяніе Дмитрія Калинина повидимому окончательно побждено, надъ всей жизнью Блинскаго теперь царитъ радостная вра въ объективную разумность міра и жизни. Страданія и муки отдльныхъ личностей, частныхъ индивидуальностей тонутъ въ этомъ абсолютно цлесообразномъ развитіи міра — саморазвитіи и самопознаніи Абсолютнаго духа. ‘Es herrschet eine Allweise Gte ber die Welt’ — надъ міромъ царитъ Премудрая Благость: недаромъ это было любимой фразой еще Станкевича. И когда тотъ же Станкевичъ первый изъ друзей перешелъ къ изученію философіи Гегеля, то въ ней и онъ нашелъ прочную опору для подобнаго ‘принятія міра’. Передъ мыслью о развитіи Общаго, о самопознаніи Абсолютнаго Духа стушевывались вс вопросы о мукахъ и страданіяхъ живой человческой личности: ‘я никогда почти не длаю себ такихъ вопросовъ,— пишетъ Станкевичъ въ конц тридцатыхъ годовъ.— Въ мір господствуетъ Духъ, Разумъ: это успокаиваетъ меня насчетъ всего’… Именно такую вру и высказывалъ Блинскій въ своихъ гегеліанскихъ статьяхъ 1838-го и слдующихъ годовъ. На первой изъ этихъ статей мы сейчасъ остановимся подробне.
Статья о ‘Гамлет’, появившаяся весною 1838 года въ ‘Московскомъ Наблюдател’, новомъ журнал Блинскаго и его друзей, является первой статьей ‘гегеліанскаго періода’ жизни Блинскаго. Когда Блинскій писалъ эту статью (въ декабр — январ 1837—1838 г.), онъ былъ еще неофитомъ гегеліанства, въ которое его посвящали Бакунинъ, Катковъ и Боткинъ, въ стать своей Блинскій восторженно говоритъ о ‘той мірообъемлющей и послдней философіи нашего вка, которая, развернувшись, какъ величественное дерево изъ одного зерна, покрыла собою и заключила въ себ, по свободной необходимости, вс моменты развитія духа’… Но рядомъ съ этой восторженностью неофита идетъ и робость неофита, ‘не посвященнаго въ таинства этой философіи и приподнявшаго только край завсы, скрывающей отъ глазъ конечности міръ безконечнаго’, Блинскій въ это время трепетно вступалъ въ царство абсолютной истины, какою ему представлялась гегелевская философія. Онъ уже усвоилъ гегеліанскую терминологію — слды этого видны и въ приведенныхъ выше цитатахъ — и хотя говорилъ еще о человк, какъ ‘отблеск Божества’, а объ окружающемъ мір, какъ ‘дыханіи одной общей жизни’, но эти термины былого шеллингіанства появлялись теперь случайно и были, что называется, на исход. Впрочемъ въ нкоторыхъ случаяхъ шеллингіанство у Блинскаго амальгамировалось съ гегеліанствомъ — и это замтно даже въ статьяхъ сороковыхъ годовъ. Но въ общемъ теперь Блинскій переходитъ къ терминологіи гегеліанства, которая и остается въ его статьяхъ почти до самаго конца его дятельности, даже посл его внутренняго разрыва съ гегеліанствомъ, въ эту терминологію онъ иногда вкладываетъ не вполн гегелевское пониманіе. Такъ, напримръ, и въ стать о Гамлет, и въ послдующихъ онъ считаетъ тождественными часто употребляемыя имъ выраженія: ‘абсолютное’, ‘абсолютная идея’, ‘абсолютный духъ’, въ то время какъ по Гегелю эти понятія вовсе не тождественны (см. объ этомъ у Куно Фишера, ‘Ист. нов. Филос.’, т. VIII, ‘Гегель’, ч. I, кн. II, гл. XXII). Часто въ этой стать встрчаются фразы о ‘момент исторіи’ и ‘момент развитія’, съ тхъ поръ твердо установившіяся въ русской литератур, впервые высказывается мысль о цпи органическаго развитія, впослдствіи подробно разработанная Блинскимъ въ ‘Иде искусства’ и другихъ связанныхъ съ нею статьяхъ. Наконецъ, и къ самому Гамлету Блинскій подходитъ съ гегеліанской мркой, считая его слабость воли антитезисомъ его діалектическаго развитія отъ безсознательной гармоніи (тезисъ), черезъ распаденіе, дисгармонію и борьбу (анти-тезисъ), къ сознательной гармоніи духа (синтезъ). Какъ видимъ, Блинскій уже и въ этой стать твердо стоялъ на впервые открывшейся ему почв гегеліанства.
‘Итакъ, вотъ идея Гамлета: слабость воли, но только вслдствіе распаденія, а не по природ‘,— пишетъ и подчеркиваетъ Блинскій, указывая, что первая часть этой формулы была дана еще Гете. Но Блинскій опредлялъ Гамлета не только по гегеліанской формул, но и по терминологіи своего кружка, въ выработк которой самъ онъ принималъ дятельное участіе. Мы знаемъ, что эта выработка началась еще въ эпоху фихтіанства, а теперь только продолжалась подъ эгидою философіи Гегеля, мы помнимъ, какъ еще въ начал эпохи фихтіанства Блинскій презрительно относился къ ‘добрымъ малымъ’, не желающимъ подняться на высшую ступень развитія. Теперь Блинскій примняетъ этотъ терминъ къ цлому ряду дйствующихъ лицъ ‘Гамлета’ — къ Лаерту, къ Полонію, къ Гораціо, нельзя не замтить, что это общее опредленіе нсколько сглаживаетъ индивидуальности этихъ лицъ. Такъ, напримръ, ‘Лаертъ, это — добрый малый, больше ничего, — говоритъ Блинскій и продолжаетъ:— теперь обратимся къ Полонію. Это уже не отрицательное, но положительное, хотя и гадкое понятіе… Что же такое этотъ Полоній?— да просто добрый малый’…
Гамлетъ выше этого круга людей, но все-таки еще не представитель высшей ‘абсолютной жизни’, ‘полной жизни духа’, нтъ, онъ только ‘прекрасная душа, но еще не дйствительный, не конкретный человкъ’. Это буквальное выраженіе Гете, а за нимъ и Гегеля, который въ своей ‘феноменологіи Духа’ выводилъ понятіе ‘прекраснодушія’ (Schnseeligkeit) изъ понятія совсти: ‘прекрасная душа’, являющаяся воплощеніемъ теоретической, недятельной совсти, боится дятельности, боится дйствительности, пребываетъ на высотахъ абстрактности, стремится сохранить свою чистоту, а потому при тяжеломъ столкновеніи съ дйствительностью оказывается безсильной и предается ламентаціямъ — вотъ ‘прекрасная душа’, вотъ Гамлетъ (Hegels Smmtliche Werke, B. II, p. 480—1). Вс эти мысли дословно повторяетъ Блинскій и такимъ образомъ дополняетъ гётевское опредленіе Гамлета гегелевскимъ его опредленіемъ.
Но въ чемъ же тогда самостоятельность мысли Блинскаго? И въ чемъ же значеніе этой статьи о ‘Гамлет’? Значеніе ея — въ яркой формулировк того міровоззрнія, которое на нсколько лтъ крпко утвердится въ душ Блинскаго, и здсь же — самостоятельность его мысли. Это міровоззрніе — примиреніе съ дйствительностью — не надо понимать въ томъ узкомъ смысл, въ какомъ оно иногда понимается: тутъ главное не въ примиреніи съ русской дйствительностью, не съ дйствительностью даже вообще, тутъ главное въ принятіи міра въ его цломъ, выражаясь современнымъ терминомъ, въ признаніи высшей объективной разумности міра и жизни, въ признаніи объективнаго смысла существованія жизни и міра. Убжденной проповдью этой вры проникнута вся эта статья Блинскаго, какъ и вс его слдующія статьи 1838—1840 гг., въ ‘Гамлет’, какъ и во всемъ Шекспир, Блинскій видитъ лучшее доказательство того, что въ жизни нтъ ‘ничего случайнаго, ничего произвольнаго, но одно необходимое’ — посл чего зритель или читатель неизбжно ‘примиряется съ дйствительностью’… ‘Все благо, все добро!’ — неоднократно восклицаетъ въ этой стать Блинскій, все — даже смерть Офеліи — миритъ его съ жизнью, и изъ ряда трагическихъ ужасовъ онъ выноситъ чувство примиренія съ жизнью, просвтленный взглядъ на нее {Впослдствіи взглядъ Блинскаго на Шекспира и на ‘Гамлета’ былъ повторенъ Л. Шестовымъ въ его книг о Шекспир (см. мою книгу ‘О смысл жизни’,— Сочин., т. III).}. Во вдохновенномъ, пылкомъ проповданіи этой вры — все значеніе этой статьи Блинскаго: принятіе міра — вотъ основной философскій смыслъ проповдуемой имъ теоріи ‘разумной дйствительности’. Примиреніе со всякой реальной дйствительностью — это уже дальнйшее и ошибочное развитіе и примненіе этого основного взгляда, но оно не должно закрывать отъ насъ глубокой важности исходнаго пункта. Вдь и позднйшій разрывъ Блинскаго съ дйствительностью далеко не былъ разрывомъ только съ ‘гнусной рассейской дйствительностью’, но былъ началомъ цльнаго міровоззрнія непріятія міра. И тотъ, и другой взглядъ имютъ опредленное общественное значеніе, но чтобы понять это значеніе, надо понимать философскій эквивалентъ этихъ взглядовъ. Въ яркой формулировк перваго изъ этихъ двухъ взглядовъ — принятія міра — главное значеніе этой статьи Блинскаго, великая трагедія Шекспира была удобнымъ поводомъ и матеріаломъ для уясненія читателямъ этой горячей вры Блинскаго. И въ прежнихъ его статьяхъ, начиная съ ‘Литературныхъ Мечтаній’, всюду звучатъ эти же мотивы принятія міра, достигая особенной силы въ послднихъ страницахъ статьи о брошюр Дроздова, но только въ стать о ‘Гамлет’ впервые подводится подъ эту горячую вру фундаментъ строгой философской системы — системы Гегеля.
Статья о ‘Гамлет’ была, съ одной стороны, первымъ на русскомъ язык классическимъ анализомъ этой трагедіи съ другой — это была первая ‘гегеліанская’ статья Блинскаго, одна изъ самыхъ блестящихъ статей. Въ ней съ громаднымъ подъемомъ и неизгладимой яркостью обосновывается главное убжденіе Блинскаго этого періода — радостное убжденіе въ объективной осмысленности жизни и во внутренней цлесообразности міра. Это — радость неофита, познавшаго истину, радость человка, уразумвшаго смыслъ человческой и своей жизни.
И однако въ это же самое время Блинскому жилось далеко не радостно. Не говоря уже о томъ, что денежныя его обстоятельства продолжали и посл 1837-го года оставаться крайне печальными, еще тяжеле, быть можетъ, отражались на немъ т недоразумнія съ друзьями, которыя всегда неизбжны во всякомъ замкнутомъ кружк. Впослдствіи Блинскій жестоко бичевалъ эту кружковщину, въ которой друзья замкнулись особенно въ эпоху фихтіанства, посл знакомства съ Бакунинымъ и подъ его непосредственнымъ вліяніемъ, особенно обрушился онъ на нее въ самой послдней своей стать 1848-го года {См. ниже въ стать ‘Годовые обзоры литературы’.}. Говоря тамъ о молодомъ Адуев изъ ‘Обыкновенной Исторіи’ Гончарова, Блинскій пользуется случаемъ свести послдніе счеты съ ‘романтизмомъ’ своей молодости и даже съ терминологіей ‘кружковщины* тридцатыхъ годовъ. Блинскій говоритъ тамъ о юныхъ романтикахъ, которые съ избыткомъ надлены ‘нервическою чувствительностію’, а потому любятъ копаться въ собственныхъ ощущеніяхъ и называютъ это — ‘наслаждаться внутреннею жизнію’ въ кругу избранныхъ друзей. ‘Это они называютъ — иронизируетъ Блинскій — жить высшею жизнію, недоступною для презрнной толпы, парить гор, тогда какъ презрнная толпа пресмыкается дблу’… Люди эти — продолжаетъ Блинскій — ‘бываютъ помшаны на трехъ завтныхъ идеяхъ: это — слава, дружба и любовь’, но и то, и другое, и третье очень дорого имъ обходится. Слава требуетъ упорнаго труда — но къ нему они неспособны. Дружба никогда не бываетъ у нихъ естественной и простой, а всегда напряженной и восторженной, они изливаютъ другъ передъ другомъ свои души, требуютъ другъ отъ друга отчета во всхъ длахъ и помышленіяхъ, такая дружба скоро превращается во взаимное мученіе. Любовь обходится имъ еще дороже, такъ какъ они сперва составляютъ программу любви, а затмъ уже примняютъ эту теоретическую схему къ женщин, ‘имъ любовь нужна не для счастія, не для наслажденія, а для оправданія на дл своей высокой теоріи любви’, разумется, въ результат снова взаимное мученіе. Вообще же люди эти ‘не хотятъ знать законовъ сердца, природы, дйствительности, они сочиняютъ для нихъ свои собственные, они гордо признаютъ существующій міръ призракомъ, а созданный своей фантазіей призракъ — дйствительно существующимъ міромъ’… {Ср. также рецензію Блинскаго о ‘Переводахъ’ Струговщиковымъ статей Гете (‘Отеч. Зап.’, 1846 г.), въ ней Блинскимъ высказываются эти же мысли о ‘кружковщин’.}
До сихъ поръ не обращали достаточнаго вниманія на эти замчательныя страницы изъ послдней статьи Блинскаго, направленныя не столько противъ молодого Адуева, сколько pro domo sua, противъ самого себя второй половины тридцатыхъ годовъ. А въ томъ, что эта жестокая характеристика относится именно къ знакомой Блинскому былой ‘кружковщин’ — сомнваться невозможно, слишкомъ часто Блинскій въ интимныхъ письмахъ выражалъ эти же мысли, эти же чувства, хотя бы о той теоріи любви, о которой онъ впослдствіи иронизировалъ — примнительно къ Адуеву-младшему. Но и теперь Блинскій уже начиналъ смутно сознавать слабыя стороны этой теоріи любви, возвышенной, программной и головной, впослдствіи, въ письм къ Боткину отъ 13 марта 1841 года, вотъ какъ вспоминалъ Блинскій объ этой кружковой теоріи любви, любви экстатической и мистической: ‘понимаешь ли ты теперь, что такая любовь нисколько не римовала съ бракомъ и вообще съ дйствительностію жизни?.. {Нагляднымъ доказательствомъ этого можетъ служить поразительный контрастъ между нжной поэзіей ‘любовной’ переписки Герцена съ Наташей и суровой прозой ихъ брака… Ср. эту переписку я ‘Былое и Думы’ Герцена, это лучшая иллюстрація столкновенія съ жизнью романтической теоріи любви.} Отсюда выходили… экзажерованныя понятія о брачныхъ отношеніяхъ, гд каждый поцлуй долженъ былъ выходить изъ полноты жизни, а не изъ рефлексіи и пр. Признаюсь, это мн всегда казалось страшною дичью, и я потому казался теб и Мишелю (Бакунину) страшною дичью. Но я былъ правъ. Я понималъ, что въ жизни не разъ придется спросить жену, принимала ли она слабительное и хорошо ли ее слабило, и не лучше ли вмсто слабительнаго поставить клистиръ? Эта противоположность поэзіи и прозы жизни ужасала меня, но я не могъ закрыть на нее глаза, не могъ не видть, что она есть. Тебя это часто оскорбляло, и я внутренно презиралъ себя, видя, что ты по крайней мр не уважаешь меня. Что длать!— тогда ни одинъ изъ насъ не хотлъ быть собою, ибо каждый хотлъ бытъ абсолютнымъ, т.-e. безцвтнымъ и абстрактнымъ совершенствомъ’ (подчеркнуто Блинскимъ).
То же самое было и въ дружб: т же мученія при столкновеніи романтической теоріи дружбы съ дйствительностію, и та же узкая нетерпимость по отношенію къ людямъ, инако мыслящимъ, инако чувствующимъ. Еще въ своей ‘фихтіанской’ стать 1836-го года Блинскій говорилъ, что любовь и дружба возможны только при общемъ уровн сознанія между людьми, такъ что, наоборотъ, къ людямъ низшаго уровня сознанія чувствуешь родъ ненависти: ‘несносенъ ихъ видъ, тяжела ихъ бесда, словомъ, мучительно всякое соприкосновеніе съ ними’. И такими ‘низшими’ людьми для Блинскаго и его друзей несомннно были почти вс люди, стоящіе вн ихъ узкаго кружка, самъ Блинскій черезъ немного лтъ съ негодованіемъ вспоминалъ про это. Въ письм отъ 9 дек. 1841 г. къ младшему брату М. Бакунина, Н. А. Бакунину, Блинскій говоритъ: ‘всякій кружокъ ведетъ къ исключительности и какой-то странной оригинальности: рождаются свои манеры, свои привычки, свои слова, любезныя для кружка, странныя, непонятныя и непріятныя для другихъ. Но это бы еще ничего: хуже всего то, что люди кружка длаются чужды для всего, что вн ихъ кружка, а все это — имъ. Я сужу по собственному опыту… Боже мой! Грустно вспомнить объ этой ограниченной исключительности, съ какою мы смотрли на весь міръ’… Но внутри этого кружка избранныхъ самъ Блинскій вскрываетъ напряженную, восторженную, взвинченную дружбу. ‘Мы любили другъ друга,— пишетъ Блинскій 27 іюня 1841 г. Боткину о всхъ членахъ бывшаго кружка,— любили горячо и глубоко… но какъ же проявлялась… наша дружба? Мы приходили другъ отъ друга въ восторгъ и экстазъ, мы ненавидли другъ друга, мы удивлялись другъ другу, мы презирали другъ друга, мы предавали другъ друга, мы съ ненавистію и бшеною злобою смотрли на всякаго, кто не отдавалъ должной справедливости кому-нибудь изъ нашихъ, и мы поносили и злословили другъ друга за глаза передъ другими, мы ссорились и мирились, мирились и ссорились, во время долгой разлуки мы рыдали и молились при одной мысли о свиданіи, истаевали и исходили любовію другъ къ другу, а сходились и видлись холодно, тяжело чувствовали взаимное присутствіе и разставались безъ сожалнія. Какъ хочешь, а это такъ. Пора намъ перестать обманывать самихъ себя, пора смотрть на дйствительность прямо, въ оба глаза, не щурясь и не кривя душою. Я чувствую, что я правъ, ибо въ этой картин нашей дружбы я не затемнилъ и ея истинной, прекрасной стороны…’
факты подтверждаютъ эту характеристику ‘кружковщины’ Блинскимъ, нельзя при этомъ не указать, что почти все отрицательное въ этой характеристик было внесено въ жизнь кружка едва-ли не исключительно М. Бакунинымъ. Властный и требующій подчиненія (— ‘Мишель кром глубокой натуры и генія требовалъ еще отъ удостаиваемыхъ его дружбы одинаковаго взгляда даже на погоду и одинаковаго вкуса даже въ гречневой каш, условіе sine qua non!’ — писалъ впослдствіи Блинскій), властный и требующій подчиненія, Бакунинъ не могъ однако подчинить себ надолго такую сильную индивидуальность, какъ Блинскаго, борьбу между ними мы уже прослдили выше. Вообще ‘кружковщина’ эта царила среди друзей 1836—1839 гг., журналъ друзей, ‘Московскій Наблюдатель’, былъ въ сущности яркимъ проявленіемъ этой ‘кружковщины’. Страницею выше я привелъ слова Блинскаго (изъ его письма къ Н. А. Бакунину) о томъ, что во всякомъ кружк неизбжны свои манеры и свои слова, ‘любезныя для кружка, странныя, непонятныя, непріятныя для другихъ’. Именно это и отразилось на ‘Московскомъ Наблюдател’, что вскор призналъ и самъ Блинскій. Въ письм къ Станкевичу отъ конца 1839 года Блинскій заявляетъ, что уже ‘давно видитъ’ слабыя и смшныя стороны этого журнала: ‘я довольно непосиленъ и не долго сижу на одномъ мст, и потому я давно уже дальше Наблюдателя. Смшная и дтская сторона его… въ этомъ обиліи философскихъ терминовъ (очень поверхностно понятыхъ), которые и въ самой Германіи, въ популярныхъ сочиненіяхъ, употребляются съ большою экономіею. Мы забыли, что русская публика не нмецкая и, нападая на прекраснодушіе, сами служили самымъ забавнымъ примромъ его…’ Полугодомъ позже, въ одной изъ рецензій въ ‘Отеч. Запискахъ’ по поводу изданія ‘Репертуаръ русскаго театра’, Блинскій такъ вспоминалъ о ‘Московскомъ Наблюдател’: ‘Наблюдатель весною 1838 г. вздумалъ ожить,— и вотъ поюнлъ, и позеленлъ, и заговорилъ живымъ языкомъ, восторженною рчью, словомъ, расходился, какъ рьяный нмецкій студентъ… Съ первой же книжки началъ отъ сыпать новыми идеями и новыми словами… Тщетно представлялъ онъ и изящную прозу, и изящныя стихотворенія, и новыя идеи, публика видла одни новыя, непонятныя для нея слова, да неаккуратность въ выход книжекъ — и бдный юноша не хотлъ умирать медленною смертію, по филистерски, но скоропостижно исчезъ и пропалъ безъ всти’… Блинскій былъ правъ: ‘Московскій Наблюдатель’ былъ характернымъ проявленіемъ ‘кружковщины’, и если бы этотъ кружокъ Блинскаго и его друзей былъ явленіемъ частнымъ, не связаннымъ съ предыдущимъ и послдующимъ развитіемъ русской общественной мысли, то и журналъ кружка не имлъ бы никакого историческаго значенія. Въ дйствительности было иначе: кружокъ Блинскаго и его друзей былъ важнымъ звеномъ въ развитіи русской мысли, былъ тмъ горниломъ, гд плавилось и отливалось въ новыя формы общественное сознаніе. И каковы бы ни были отрицательныя проявленія кружковщины, но въ кружк этомъ собралось въ 1836—1839 гг. все, что было тогда выдающагося въ молодомъ поколніи — если не считать разосланнаго и разбросаннаго по Россіи кружка Герцена и немногихъ отдльныхъ, одинокихъ личностей, въ род, напримръ, В. Печерина. И самъ Блинскій, такъ сурово осудившій кружковщину, въ то же время ясно видлъ и признавалъ, что въ кружк его друзей соединилось все лучшее, молодое, полное вры въ жизнь и стоящее на много выше окружающихъ. ‘Есть люди, — писалъ Блинскій Боткину 8 сент. 1841 года,— которыхъ жизнь не можетъ проявиться ни въ какую форму, потому что лишена всякаго содержанія, мы же люди, для необъятнаго содержанія жизни которыхъ ни у общества, ни у времени нтъ готовыхъ формъ. Я встрчалъ и вн нашего кружка людей прекрасныхъ, которые дйствительне насъ, но нигд не встрчалъ людей съ такою ненасытимою жаждою, съ такими огромными требованіями на жизнь, съ такою способностію самоотреченія въ пользу идеи, какъ мы. Вотъ отчего все къ намъ льнетъ, все подл насъ измняется…’ Герценъ въ ‘Быломъ и Думахъ’ (глава XXV) съ еще большей силой высказалъ это же мнніе о кружк Станкевича, Бакунина и Блинскаго.
Однако Блинскій уже въ начал своего гегеліанства стремился отршиться отъ кружковой исключительности и узости, стремился войти въ ‘дйствительную’ жизнь — и это было очевиднымъ слдствіемъ про повдывавшейся имъ теоріи ‘разумной дйствительности’. Въ цитированномъ выше письм 1841-го года къ Н. Бакунину онъ говоритъ: ‘у всякаго человка долженъ быть своей уголокъ, куда бы онъ могъ укрываться отъ ненастья жизни…. но уголокъ и долженъ быть уголкомъ, а не міромъ, жизнь же должна быть въ мір…’ Но еще гораздо раньше, въ письм къ М. Бакунину отъ іо сент. 1838 года, Блинскій отказывался отъ кружковой исключительности, разрывалъ съ нею: ‘нтъ ничего идеальне, т.-е. пошле — пишетъ Блинскій (характерное ‘mo-есть’, выпадъ противъ ‘прекраснодушія’!) — какъ сосредоточеніе въ какомъ-то круг, похожемъ на тайное общество, и не похожемъ ни на что остальное и враждебное всему остальному…’ И тутъ же Блинскій, какъ ‘человкъ экстремы’ (по слову Герцена) переходитъ въ другую крайность: не желая быть ‘какъ никто’, онъ хочетъ теперь быть ‘какъ вс’, разумную дйствительность Блинскій понялъ здсь какъ обыденность. Свое письмо къ М. Бакунину онъ продолжаетъ слдующимъ образомъ: ‘всякая форма, поражающая людей своею рзкостію и странностію и пробуждающая о себ толки и пересуды,— пошла, т.-е. идеальна. Надо во вншности своей походить на всхъ… Теперь единственное мое стараніе, чтобы всякій, знающій меня по литератур и увидвшій въ первый и во сто первый разъ, сказалъ: это-то Блинскій? да онъ какъ вс!’ Разумется, Блинскій не могъ осуществить такого своего стремленія, но оно является характернымъ показателемъ того, какъ стремился Блинскій выйти изъ замкнутаго кружка на поле ‘дйствительной’ жизни.
Выходъ этотъ Блинскому удалось осуществить вмст съ перездомъ изъ Москвы въ Петербургъ (объ этомъ мн пришлось подробно говорить въ книг ‘Великія исканія’). Но въ первыхъ своихъ статьяхъ въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ 1839—1840 г. Блинскій еще твердо стоялъ на прежней почв гегеліанства, на почв безусловнаго признанія’ разумной дйствительности’, отождествляемой то съ ‘исторической необходимостью’, то съ ‘реальной дйствительностью’, то съ ‘обыденностью’. Соціологическіе и эстетическіе взгляды свои этой эпохи Блинскій подробно выразилъ въ статьяхъ ‘Бородинская годовщина’, ‘Очерки бородинскаго сраженія’, ‘Менцель, критикъ Гете’, ‘Горе отъ Ума’ и др. (1839—1840). Знакомствомъ съ этими взглядами мы и закончимъ наше изученіе Блинскаго тридцатыхъ годовъ.
Прежде всего необходимо отмтить одно обстоятельство, большей частью недостаточно оттняемое — именно то, что въ этихъ статьяхъ Блинскій по справедливости можетъ считаться однимъ изъ родоначальниковъ славянофильства, которое приняло опредленныя формы два-три года спустя. Даже т изслдователи, которые, подобно Пыпину, подчеркиваютъ прежде всего не сходство, а различіе этихъ взглядовъ Блинскаго отъ славянофильства — даже они ищутъ это различіе, такъ сказать, въ динамик, а не въ статик этихъ воззрній, не въ сущности установившихся мнній, а въ процесс ихъ выработки (см. Пыпинъ, ‘Блинскій’, стр. 265—266). Сущность же этихъ воззрній чрезвычайно близка. Вопросы философіи исторіи, вопросы соціальные и политическіе — все это Блинскій разрабатываетъ именно въ томъ направленіи, въ какомъ поздне ихъ будутъ развивать славянофилы.
Онъ начинаетъ съ повторенія былыхъ своихъ шеллингіанскихъ взглядовъ (которые перешли и въ гегеліанство) на народъ, какъ на личность, какъ на индивидуальность человчества — о чемъ онъ говорилъ еще въ ‘Литературныхъ Мечтаніяхъ’. Народъ есть личность, и подобно тому какъ личность человческая есть въ существ своемъ мистическая тайна, такъ и народъ, и общество — тайна, откровеніе. Священнйшимъ и таинственнйшимъ явленіемъ народной и общественной жизни является царская власть: ‘въ слов Царь чудно слито сознаніе русскаго народа’, ‘это слово полно поэзіи и таинственнаго значенія’, ‘таинственное зерно, корень, сущность и жизненный пульсъ нашей народной жизни выражается словомъ царь’. Эти мысли Блинскій развиваетъ въ двухъ первыхъ изъ названныхъ выше статей.
Но не только это явленіе общественной жизни таинственно и священно: нтъ, ‘всякая разумность священна, т.-е. иметъ свою мистическую, таинственную сторону’… Всякая разумность священна, а такъ какъ ‘что есть, то разумно, необходимо и дйствительно, а что разумно, необходимо и дйствительно, то только и есть’ (какъ писалъ Блинскій въ одновременной стать о ‘Менцел’), то, слдовательно, разумно и священно все существующее. Съ этой точки зрнія Блинскій признаетъ разумность даже крпостного права: указывая, что на Запад исторія двигалась борьбою сословій и классовъ, Блинскій восхищается ‘патріархальностью’ Россіи и ‘мирнымъ’ сотрудничествомъ ея сословій… Въ этомъ онъ видитъ ‘собственныя, самобытныя формы’ русской жизни и въ порыв восторга предсказываетъ Россіи ‘великое назначеніе’ — быть ‘законной наслдницей жизни трехъ періодовъ человчества’. Все это отъ слова и до слова повторилось въ послдующемъ славянофильств.
Уже изъ приведенныхъ цитатъ можно видть, какъ далеко зашелъ Блинскій въ своемъ примиреніи съ ‘разумной дйствительностью’ и въ своемъ преклоненіи предъ нею. Это было послдовательнымъ примненіемъ теоріи объективной цлесообразности міра и жизни къ области наиболе острыхъ соціальныхъ и политическихъ вопросовъ. Все благо, все добро, все истина — доказываетъ Блинскій въ этихъ своихъ статьяхъ, ложь и зло есть призракъ, миражъ. Примняя все это къ русской дйствительности, онъ долженъ былъ или признать ее за ложь и призракъ, или признать ее благомъ, истиною, ‘разумной дйствительностью’, онъ избралъ послдній путь. Самодержавіе — разумно, крпостное право — разумно, но почему же разумно?— потому, что исторически необходимо. Это отождествленіе ‘историческая необходимость=разумная дйствительность’ (отождествленіе, противъ котораго особенно возставалъ самъ Гегель) Блинскій очень ярко и отчетливо высказалъ въ одной небольшой рецензіи конца 1839 г., разбирая ‘Стихотворенія Владислава Горчакова’. ‘Признакъ разумности всякаго явленія есть его необходимость’ — вся указанная рецензія составляетъ развитіе этихъ первыхъ ея строкъ. Но, конечно, такого отождествленія было мало для апологіи крпостного права или самодержавія: вдь исторически необходимой была и великая французская революція, которую въ это время такъ ненавидлъ Блинскій. И поэтому Блинскій длаетъ слдующій шагъ: онъ отождествляетъ ‘разумную дйствительность’ съ ‘реальной дйствительностью’, съ окружающей его дйствительностью. Если разумно и дйствительно ‘все, что есть’, то этимъ оправдывается разъ навсегда всякое зло, безправіе, насиліе, деспотизмъ, и не только оправдывается, а даже обращается въ добро, законъ и справедливость.
Нечего и говорить, что все это якобы гегеліанство было въ сущности совершенно произвольнымъ и неврнымъ толкованіемъ основныхъ принциповъ философіи Гегеля, Блинскій какъ будто совершенно упустилъ изъ вида сущность хорошо извстнаго ему ‘діалектическаго процесса развитія’. Годъ спустя посл своей статьи онъ писалъ Боткину (11 дек. 1840 г.): ‘Конечно, идея, которую я силился развить въ стать по случаю книги Глинки ‘Очерки бородинскаго сраженія’, врна въ своихъ основаніяхъ, но должно было бы развить и идею отрицанія, какъ историческаго права, не мене перваго священнаго и безъ котораго исторія человчества превратилась бы въ стоячее и вонючее болото’… Самъ Блинскій вскрылъ здсь свою главную ошибку въ пониманіи Гегеля, но онъ оставилъ неисправленнымъ цлый рядъ мелкихъ ошибокъ своей статьи. Такъ, напримръ, повторяя аргументы Гегеля противъ Руссо и его теоріи общественнаго договора, Блинскій въ то же время проповдуетъ свою теорію мистическаго самодержавія, которая была (какъ и весь мистицизмъ) еще боле ненавистна Гегелю. Повидимому, Блинскій не зналъ, что въ этихъ своихъ статьяхъ онъ повторяетъ по существу аргументы извстнаго въ то время идеолога Священнаго Союза и реставраціи — Галлера, который въ своемъ ‘Ученіи о государств’ пытался возстановить и развить теорію мистичности власти. Гегель въ своей ‘философіи права’ рзко полемизировалъ съ Галлеромъ, называя его теорію ‘безсмысленной’, это, очевидно, не было извстно Блинскому. Есть цлый рядъ другихъ пунктовъ статьи Блинскаго, въ которыхъ сказалось неврное пониманіе имъ философіи Гегеля, въ вид примра можно указать на первыя страницы статьи Блинскаго, объ ‘Очеркахъ бородинскаго сраженія’, гд онъ говоритъ о происхожденіи государства изъ семьи, племени, народа и общества. Эта реалистическая точка зрнія совершенно противоположна принципу философіи Гегеля: хотя у Гегеля понятіе государства дйствительно развивается изъ понятій семьи и общества, но это развитіе не временное, а логическое, не во времени, а въ понятіи, въ дйствительности же государство является первымъ началомъ (Hegels Werke, B. VIII, 256). Этой основной мысли Гегеля о діалектическомъ развитіи не во времени, а въ понятіи — никогда не понималъ, быть можетъ, даже не зналъ Блинскій, приведенный примръ неопровержимо доказываетъ, что философію Гегеля Блинскій понималъ реалистически, несмотря на постоянное употребленіе гегелевской терминологіи объ ‘абсолютномъ дух’ и ‘иде’ и т. п. Это реалистическое пониманіе гегеліанской ‘дйствительности’ полне, чмъ въ другихъ статьяхъ, изложено въ стать Блинскаго о ‘Гор отъ ума’.
Мы знаемъ, что означало принятіе Блинскимъ ‘разумной дйствительности’. Это означало принятіе имъ міра, признаніе объективной разумности и цлесообразности міра и жизни. ‘Души нормальныя и крпкія находятъ свое блаженство въ живомъ сознаніи живой дйствительности, и для нихъ прекрасенъ Божій міръ, и само страданіе есть только форма блаженства, а блаженство — жизнь въ безконечномъ’,— говоритъ Блинскій въ этой стать. И эту ‘дйствительность’ Блинскій понимаетъ въ реалистическомъ смысл: онъ противопоставляетъ ей всякую ‘мечтательность’, всякій ‘романтизмъ’ и ‘идеализмъ’, впослдствіи это ярко, какъ мы знаемъ, выразилось въ одной изъ послднихъ статей Блинскаго, въ его критическомъ разбор ‘Обыкновенной исторіи’ Гончарова. При такомъ реалистическомъ пониманіи ‘дйствительности’ все гегеліанство получало у Блинскаго окраску реалистической системы, хотя въ стать объ ‘Иде искусства’ и въ другихъ статьяхъ Блинскій и опредляетъ міръ и природу, какъ ‘мышленіе’, однако ясно, что ‘мышленіемъ’ онъ называетъ внутреннюю сущность, а не вншнюю реальность. Если бы Блинскому были хорошо извстны т параграфы ‘Логики’ Гегеля, въ которыхъ излагается ученіе о ‘сущности’ (о сущности an sich, какъ ‘рефлексіи’, о сущности, какъ ‘явленіи’, о сущности, какъ ‘истинно-дйствительномъ’ — ‘Wissenschaft der Logik’, 112—159)’ то Блинскій зналъ бы, что, по Гегелю, ‘наличное бытіе’, т.-е. чувственный міръ, есть міръ призрачный, ‘призракъ’ (Schein). Но Блинскій въ гегеліанств искалъ спасенія какъ-разъ отъ подобной ‘фихтіанской отвлеченности’, а потому и понялъ гегеліанство реалистически, отождествивъ ‘наличное бытіе’ (Dasein) съ ‘истинно-дйствительнымъ’. Поэтому и въ стать о ‘Гор отъ ума’ Блинскій, вопрекй Гегелю, считаетъ ‘дйствительнымъ’ все, что есть: ‘міръ видимый и міръ духовный, міръ фактовъ и міръ идей’, въ то же время Блинскій считаетъ все это дйствительное — разумнымъ, и, строго по Гегелю, все неразумное — призрачнымъ. Оставался нершеннымъ вопросъ — что же считать ‘неразумнымъ’? Для Гегеля отвтъ вытекалъ изъ объективно-логическихъ построеній, для Блинскаго — изъ субъективно-психологическихъ настроеній, то, что въ статьяхъ 1839 года онъ превозносилъ, какъ ‘разумное’, два года спустя стало для него ‘гнуснымъ’ и ‘неразумнымъ’.
Возвращаемся однако къ соціологическимъ построеніямъ Блинскаго въ стать объ ‘Очеркахъ бородинскаго сраженія’. Во второй половин этой статьи Блинскій обращается къ анализу понятій личности и общества, къ попытк ихъ примиренія и синтеза. Вопросъ этотъ, въ той или иной его форм, давно уже стоялъ передъ Блинскимъ. Еще въ стать 1835 года ‘О русской повсти и повстяхъ г. Гоголя’ Блинскій указалъ на проявленіе идеи личности въ современной реальной поэзіи, въ древнемъ мір, говорилъ тамъ Блинскій, человкъ ‘еще не созналъ своей индивидуальности, ибо его Я исчезало въ Я его народа’, и только въ христіанств ‘родилась идея человка, существа индивидуальнаго, отдльнаго отъ народа, любопытнаго безъ отношеній, въ самомъ себ…’ Тутъ-то и возникаетъ вопросъ: какимъ образомъ примирить съ обществомъ эту сознавшую себя личность? Эту вчную проблему индивидуализма Блинскій и пытается ршить въ своей стать, ршеніе его носитъ двойственный характеръ. Съ одной стороны онъ признаетъ права личности, права конкретнаго человка, ‘всякій человкъ есть самъ себ цль’, говоритъ Блинскій, и эту фразу мы еще неоднократно встртимъ въ его дальнйшихъ статьяхъ, но тутъ же, въ этой же стать Блинскій говоритъ о ‘случайной личности, до которой никому нтъ дла и которая сама по себ — очень неважная вещь…’ Въ конц концовъ Блинскій несомннно склоняется къ отрицанію правъ личности, къ ея подавленію ‘Общимъ’, хотя и не формулируетъ это съ достаточной рзкостью.
Годъ-другой спустя Блинскій діаметрально измнилъ эти свои взгляды на цнность человческой личности — и вмст съ этимъ отказался и отъ своего былого воззрнія на міръ и на жизнь. Теперь, въ 1839 году, для Блинскаго все благо, все добро, все разумно, все цлесообразно само въ себ, страданія и гибель человческой личности — ничтожный ‘субъективный’ фактъ, входящій въ общую міровую гармонію. Въ 1841 году этотъ ‘ничтожный’ фактъ разстроитъ для Блинскаго всю міровую гармонію, и Блинскій откажется отъ своей оптимистической философіи, а вмст съ тмъ откажется и отъ своего былого примиренія съ дйствительностью. Единственное, что останется прочнымъ завоеваніемъ и Блинскаго и всей послдующей исторіи русской мысли — это то положеніе настоящей статьи, что общество есть прежде всего не ограниченіе, а расширеніе человческой индивидуальности. Эта мысль ляжетъ краеугольнымъ камнемъ дятельности Блинскаго сороковыхъ годовъ, когда и человческая личность и благо народа будутъ одинаково для него дороги.
Заключаемъ наше изученіе статьи ‘Очерки бородинскаго сраженія’ отзывомъ самого Блинскаго объ этой своей стать. ‘Теб не понравилась моя статья,— пишетъ Блинскій Боткину (18 февраля 1840 г.):— …я это зналъ. Въ самомъ дл, не вытанцевалась. А странное дло, писалъ съ такимъ увлеченіемъ, съ такою полнотою, что и сказать нельзя…. а какъ напечаталась, такъ не могъ и перечесть… Признаюсь въ грх — я, было, крпко пріунылъ. Хотлось мн въ ней, главное, намекнуть поясне на субстанціальное значеніе идеи общества, но какъ я писалъ къ сроку и спху, сочиняя и пиша въ одно и то же время, и какъ хотлъ непремнно сказать и о томъ, и о другомъ — то и не вытанцовалось. Теперь я ту же бы псенку да не такъ бы сплъ. Что она теб не понравилась — это такъ и должно быть…, но досадно, что и людъ-то божій ею недоволенъ…’ Послднее замчаніе очень интересно: оно показываетъ, что Блинскій, ненаходившій отпора крайнихъ взглядовъ этой статьи ни среди своихъ друзей (Боткинъ порицалъ только стиль статьи и ея ‘апатичность’), ни среди редакціи ‘Отечественныхъ Записокъ’, нашелъ отпоръ среди ‘люда божьяго’ — читающей публики. Герценъ — единственный изъ друзей, рзко полемизировавшій въ эту эпоху съ Блинскимъ — передаетъ разсказъ самого Блинскаго о встрч его у Краевскаго съ какимъ-то инженернымъ офицеромъ: ‘хозяинъ спросилъ его, хочетъ ли онъ со мною познакомиться (разсказывалъ Блинскій).— Это авторъ статьи о бородинскомъ сраженіи?— спросилъ его на ухо офицеръ.— Да.— Нтъ, благодарю покорно, — сухо отвчалъ онъ…’ О ссор изъ-за этихъ вопросовъ Блинскаго съ Герценомъ скажу ниже, теперь же укажу только, что годъ спустя Блинскому было ‘тяжело и больно вспомнить’ о своихъ ‘бородинскихъ’ статьяхъ: ‘конечно, — писалъ онъ Боткину (и декабря 1840 г.),— нашъ китайско-византійскій монархизмъ до Петра Великаго имлъ свое значеніе, свою поэзію, словомъ, свою историческую законность, но изъ этого бднаго и частнаго историческаго момента сдлать абсолютное право и примнять его къ нашему времени — фай!— неужели я говорилъ это?’
Закончимъ наше знакомство съ Блинскимъ конца тридцатыхъ годовъ разсмотрніемъ его эстетическихъ воззрній этой эпохи ‘разумной дйствительности’. Если соціальные взгляды Блинскаго этого времени выражены главнымъ образомъ въ стать объ ‘Очеркахъ бородинскаго сраженія’, то его эстетическія положенія эпохи ‘гегеліанства’ сосредоточены съ наибольшей полнотой въ стать 1840 года ‘Менцель, критикъ Гете’. Статья о ‘Менцел’ написана въ тотъ же періодъ воинствующаго гегеліанства Блинскаго, какъ и статья объ ‘Очеркахъ бородинскаго сраженія’: въ той стать онъ развивалъ идеи мистичности царской власти, ‘субстанціальности’ народа, синтеза личности и общества, а въ этой стать онъ сосредоточилъ свое вниманіе на иде искусства.
Однако прежде надо устранить одно недоразумніе, связанное со статьями Блинскаго этого періода: ихъ считаютъ апогеемъ ‘примирительнаго’ настроенія Блинскаго. Это врно, но въ боле глубокомъ значеніи, чмъ это понимаютъ обыкновенно — я уже говорилъ выше объ этомъ. ‘Примирительное настроеніе’ Блинскаго къ окружающей дйствительности есть фактъ, но фактъ уже вторичный, производный, въ основ котораго лежитъ вра Блинскаго въ объективную цлесообразность міра — вотъ смыслъ ‘разумной дйствительности’. И когда Блинскій восхищается тмъ, что Гете ‘принимаетъ’ весь міръ въ его цломъ и что Пушкинъ въ конц концовъ ‘примирился съ дйствительностію’, то это надо понимать прежде всего въ философскомъ смысл ‘пріятія міра и жизни’, признанія объективной цлесообразности всемірной жизни. Примиреніе съ окружающей дйствительностью есть только слдствіе такого міропониманія, его практическое приложеніе — и къ тому же слдствіе далеко не необходимое, не строго логическое: можно принимать міръ и въ то же время бороться съ окружающей дйствительностью. Къ такому взгляду Блинскій и пришелъ черезъ немного лтъ, а теперь изъ принятія ‘разумной дйствительности’ (т.-е. объективной цлесообразности) онъ выводилъ примиреніе съ окружающей его реальной дйствительностью: въ этомъ заключается сущность всхъ его статей этого періода и въ томъ числ его статьи о ‘Менцел’.
Въ этихъ его статьяхъ много мста занимаетъ ожесточенная полемика противъ людей такъ или иначе возстающихъ на дйствительность — либо на окружающую реальную дйствительность, соціальную и политическую, либо на ‘разумную дйствительность’ міра. Первые борются съ соціальными и политическими укладами жизни, вторые отрицаютъ объективную цлесообразность міра вообще, и съ тми и съ другими ожесточенно воюетъ Блинскій. Ему ненавистны ‘заграничные крикуны’, ‘кривые толки, безсмысленные возгласы и громкія, но пустыя фразы безмозглыхъ преобразователей человческаго рода’, ему ненавистна всякая ‘оппозиція’, всякій протестъ противъ существующихъ условій. Отсюда его ненависть къ ‘рефлектированной поэзіи’ Шиллера, революціонныя трагедіи котораго онъ признаетъ ‘ршительно безнравственными’, отсюда его презрніе къ Жоржъ-Зандъ, которая пишетъ романы ‘одинъ другого нелпе и возмутительне’ и идеи которой ведутъ къ ‘уничтоженію священныхъ узъ брака, родства, семейственности’, отсюда, наконецъ, и его пренебрежительное отношеніе къ Менцелю, этому ‘депутату оппозиціонной стороны’. Блинскій, очевидно, и не подозрвалъ, что этотъ нкогда оппозиціонный дятель еще въ начал тридцатыхъ годовъ обратился въ крайняго консерватора и такимъ образомъ совершилъ, mutatis mutandis, ту самую эволюцію, которая стала удломъ Блинскаго годъ спустя. Поэтому ошибочны слова Блинскаго, что ‘Менцель родился совершенно готовымъ’: нтъ, онъ настолько измнилъ своему первоначальному радикализму и такъ рьяно началъ борьбу противъ либераловъ и ‘французскихъ говоруновъ’, что дождался даже дкаго памфлета Бёрне: ‘Menzel der Franzosenfresser’ (‘Менцель-французодъ’), появившагося еще въ 1837 году. Если бы Блинскій зналъ, какого союзника онъ иметъ въ своемъ ‘французодств’ и въ своей борьб противъ ‘заграничныхъ крикуновъ’ и ‘безмозглыхъ преобразователей’! И если бы онъ могъ предчувствовать, что годъ-другой спустя онъ самъ станетъ на рзко ‘оппозиціонную’ точку зрнія!
Еще боле ненавистны были Блинскому т ‘крикуны’, т ‘маленькіе великіе люди’, которые не только указывали на возмутительность существующихъ соціально-политическихъ условій, но даже вообще отрицали разумную дйствительность и объективную цлесообразность міра. Изъ друзей Блинскаго только одинъ Герценъ соединялъ соціально-политическій радикализмъ съ философскимъ пессимизмомъ — и на этой почв между Герценомъ и Блинскимъ произошелъ рзкій споръ и ссора въ конц 1839 года. ‘Знаете ли, что съ вашей точки зрнія,— сказалъ я ему (пишетъ Герценъ), думая поразить его моимъ революціоннымъ ультиматумомъ,— вы можете доказать, что самодержавіе, подъ которымъ мы живемъ, разумно?— Безъ всякаго сомннія,— отвчалъ Блинскій, и прочелъ мн Бородинскую Годовщину Пушкина… Отчаянный бой закиплъ между нами… Блинскій, раздраженный и недовольный, ухалъ въ Петербургъ, и оттуда далъ по насъ послдній яростный залпъ въ стать, которую назвалъ Бородинской Годовщиной’ (‘Былое и думы’, гл. XXV). Въ этихъ словахъ Герцена намъ важно отмтить три неточности: во-первыхъ, Блинскій прочелъ ему, конечно, ‘Бородинскую Годовщину’ Жуковскаго, а не Пушкина (въ ‘Бородинской Годовщин’ котораго почти нтъ и упоминанія о цар), во-вторыхъ, ‘яростный залпъ’ противъ Герцена былъ данъ Блинскимъ не столько въ рецензіи на ‘Бородинскую Годовщину’, сколько въ стать объ ‘Очеркахъ бородинскаго сраженія’. Наконецъ, втретьихъ, и это самое главное, — названныя статьи Блинскаго вовсе не были послднимъ выпадомъ противъ Герцена, такъ какъ въ стать о ‘Менцел’ эти выпады продолжаются съ еще большей рзкостью. Я полагаю, что именно противъ Герцена направлена та тирада изъ ‘Очерковъ бородинскаго сраженія’, въ которой Блинскій презрительно говоритъ о ‘свтскихъ мудрецахъ, людяхъ, которые легко разсуждаютъ о тяжелыхъ предметахъ, которымъ достаточно четверти часа, чтобы, съ сигарою во рту, пересудить всхъ и все и перестроить міръ на свой ладъ’: тутъ не забыта даже излюбленная герценовская сигара. Я полагаю, что прямо противъ Герцена направлена обширная выходка первыхъ страницъ статьи о Менцел — о ‘маленькихъ-великихъ людяхъ’, для которыхъ ‘не существуетъ міродержавнаго Промысла’, которые врятъ въ возможность случайности и ‘разстроенному воображенію которыхъ представляется, что — вотъ облака упадутъ на землю и подавятъ ее, вотъ огнедышащее солнце спалитъ своими лучами все живущее на ней…’ Здсь въ умышленно-карикатурномъ вид выводится постоянная философія Герцена, которую Хомяковъ называлъ ‘свирпйшей имманенціей’ и которую читатели найдутъ въ ‘Дневник’ Герцена и въ первой глав его ‘Съ того берега’ (ср. тамъ мысли Герцена о возможности ‘геологическаго катаклизма’, о томъ, что ‘какая-нибудь перемна въ солнц вызоветъ катаклизмъ’ и т. п., см. объ этомъ мою книгу ‘О смысл жизни’, Сочин., т. III). Все это позволяетъ съ увренностью заключить, что отмченные выше выпады Блинскаго относятся именно къ Герцену, въ которомъ Блинскому былъ тогда одновременно ненавистенъ и политическій либерализмъ и философскій пессимизмъ: и то и другое было рзкимъ отрицаніемъ ‘разумной дйствительности’.
Обращаюсь къ главному вопросу статьи о Менцел — къ вопросу объ искусств, который былъ главнымъ вопросомъ также и статей Блинскаго эпохи шеллингіанства 1834—1836 годовъ. Мысль о самоцли искусства, о безцльности творчества, о всеобъемлемости эстетическаго чувства, заключающаго въ себ и истину и добро — была основной мыслью статей Блинскаго въ ‘Телескоп’ {См. ниже статью ‘Годовые обзоры литературы’.}. Теперь, въ періодъ гегеліанства, Блинскій повторяетъ, обосновываетъ и развиваетъ свое былое пониманіе искусства, статья о Менцел является съ этой стороны наиболе подробнымъ и наиболе яркимъ исповданіемъ вры ‘неистоваго Виссаріона’. Рзко возстаетъ онъ противъ двухъ ненавистныхъ ему взглядовъ — противъ ‘нравственной точки зрнія на искусство’ и противъ мысли, что ‘искусство должно служить обществу’. Нравственная точка зрнія на искусство, по мннію Блинскаго, ложна потому, что красота, истина и добро — только разныя стороны одной и той же сущности: ‘отдлить вопросъ о нравственности отъ вопроса объ искусств такъ же невозможно, какъ разложить огонь на свтъ, теплоту и силу горнія…’ И Блинскій окончательно формулируетъ свои давнія мысли въ слдующихъ словахъ: ‘что художественно, то уже и нравственно, что не художественно, то уже можетъ быть не безнравственно, но не можетъ быть нравственно. Вслдствіе этого, вопросъ о нравственности поэтическаго произведенія долженъ быть вопросомъ вторымъ и вытекать изъ отвта на вопросъ — дйствительно ли оно художественно’.
Все это — старыя мысли Блинскаго, но теперь он строятся имъ на основ гегеліанства и получаютъ твердую точку опоры въ понятіи объективизма художественнаго творчества. Мы видли выше, что для Блинскаго этой эпохи все ‘необходимое’ — разумно, все случайное — безсмысленно, въ то же время все объективное — необходимо, все субъективное — случайно, слдовательно все объективное — разумно, все субъективное — безсмысленно. Этотъ силлогизмъ является клюнемъ къ пониманію эстетическихъ воззрній Блинскаго этой эпохи. Художественное произведеніе должно быть ‘объективнымъ’, даже субъективное должно быть изображено объективно, ‘вопли самого поэта… не могутъ быть художественны, ибо кто вопитъ отъ страданія, тотъ не выше своего страданія — слдовательно и не можетъ видть его разумной необходимости, но видитъ въ немъ случайность, а всякая случайность оскорбляетъ духъ и приводитъ его въ раздоръ съ самимъ собою, слдовательно и не можетъ быть предметомъ искусства’ (намекъ на трагедіи Шиллера). Вотъ та философская основа, на которой Блинскій строилъ теперь свое пониманіе искусства, отсюда вытекаетъ еще одинъ принципъ, который примыкаетъ къ старымъ, подводитъ подъ нихъ фундаментъ: ‘какъ въ природ, такъ и въ искусств нтъ прекрасныхъ формъ безъ прекраснаго содержанія’ — говоритъ Блинскій въ заключительныхъ строкахъ своей статьи. Прекрасная форма — это красота, прекрасное содержаніе — это добро и истина, тріединство ихъ, проповдывавшееся Блинскимъ еще съ 1834 года, получаетъ теперь въ гегеліанств новую точку опоры. Въ одномъ изъ писемъ именно этой эпохи къ Станкевичу (сентябрь — октябрь 1839 г.) Блинскій самъ разсказываетъ о своемъ восторг, когда ему ‘открылись’ вс эти истины: ‘Бакунинъ первый тогда же (1838 г.) провозгласилъ, что истина только въ объективности, и что въ поэзіи субъективность есть отрицаніе поэзіи, что безконечнаго должно искать въ каждой точк, что въ искусств оно открывается черезъ форму, а гд наоборотъ — тамъ нтъ искусства. Я освирплъ, опьянлъ отъ этихъ идей…’ Статья о ‘Менцел’ и является пламеннымъ манифестомъ новаго ученія, подводящаго твердыя основанія подъ старыя эстетическія воззрнія эпохи шеллингіанства.
Эту статью считаютъ обыкновенно крайнимъ проявленіемъ проповди ‘искусства для искусства’, а такъ какъ теорія эта съ тхъ поръ и почти до конца XIX в. считалась теоріей ‘реакціонной’, несовмстной съ общественными теченіями, то и настоящая статья Блинскаго была отвергнута дальнйшимъ развитіемъ общественной мысли — а прежде всего была отвергнута самимъ Блинскимъ, посл его душевнаго перелома 1840—1841 гг. А между тмъ въ настоящей стать, быть можетъ, больше истины, чмъ въ позднйшихъ взглядахъ Блинскаго на искусство. Правда, эта истина односторонняя: она впадаетъ въ эстетизмъ и пытается измрять жизнь искусствомъ, недаромъ годъ спустя посл статьи о ‘Менцел’ Блинскій съ негодованіемъ вспоминалъ: ‘искусство задушило, было, меня’ (письмо къ Боткину, 16 января 1841 г.). Но не мене ложна и та точка зрнія, при которой общественность душитъ искусство во имя той или иной морализирующей тенденціи. Вотъ почему никогда не потеряетъ значенія горячая борьба Блинскаго въ этой его стать противъ морализма вообще и противъ морализма въ искусств въ особенности (различеніе ‘нравственности’ и ‘морали’ проведено Блинскимъ строго по гегеліански). Вотъ почему Блинскій также совершенно правъ, когда отказывается подчинить и искусство общественности и общественность искусству. ‘Одинъ завопитъ: общество! все погибай, что не служитъ къ польз общества!— а другой зарычитъ: искусство! все погибай, что не живетъ въ искусств’,— такъ противопоставляетъ Блинскій дв крайнія точки зрнія и тутъ же высказываетъ свою собственную: ‘да живетъ общество и да процвтаетъ искусство!’
Это замчательное мсто почему-то совершенно замалчивается большинствомъ историковъ литературы, заводящихъ рчь о ‘Менцел’. Именно поэтому необходимо особенно подчеркнуть, что Блинскій совершенно правъ, когда говоритъ, что ‘искусство не должно служить обществу иначе, какъ служа самому себ’, но онъ ошибочно пытается въ то же время ограничить поле дятельности самого художника. Скоро онъ понялъ, что идеалъ художника — быть всечеловкомъ, откликаться, подобно эхо, на вс голоса жизни, и когда онъ понялъ это, то снова оцнилъ величіе Шиллера, принялъ Жоржъ Зандъ и призналъ вліяніе общественности на искусство. На этомъ пути онъ скоро впалъ въ крайность, противоположную прежнему эстетизму, но это не мшаетъ намъ признать правильнымъ тотъ взглядъ на искусство и художника, который былъ впервые ясно высказанъ еще Пушкинымъ: цлъ искусства — въ искусств, но цлъ художника — въ самой жизни. Въ своемъ ‘Менцел’ Блинскій ярко освтилъ первую половину этой формулы, нсколько поздне онъ пришелъ ко второй ея половин, между тмъ какъ лишь соединеніе ихъ въ одно цлое даетъ возможность широкаго воззрнія на жизнь и на искусство. Когда Блинскій былъ въ первой крайности — онъ воевалъ съ Менцелемъ и восхищался политическимъ индифферентизмомъ Гете, какъ признакомъ ‘объективности’, перейдя во вторую крайность, онъ рзко провозгласилъ (въ письм къ Н. Бакунину, въ начал 1841 г.), что ‘Гете великъ, какъ художникъ, но отвратителенъ, какъ личность’, — вполн примыкая къ столь поносимому имъ раньше Менцелю. ‘Богъ съ нимъ, съ этимъ Гете, — писалъ Блинскій тому же Бакунину два года спустя:— онъ великій человкъ, я благоговю передъ его геніемъ, но тмъ не мене я терпть его не могу’… И даже въ конц 1840 года Блинскій уже писалъ Боткину (30 дек. 1840 г.): ‘къ Гете начинаю чувствовать родъ ненависти, и, ей-Богу, у меня рука не подымется противъ Менцеля, хотя сей мужъ и попрежнему остается въ глазахъ моихъ идіотомъ… Боже мой, какіе прыжки, какіе зигзаги въ развитіи! Страшно думать!’ Впослдствіи Блинскій пытался синтезировать объективизмъ и субъективизмъ въ искусств, въ стать ‘Взглядъ на русскую литературу 1847 года’ Блинскій попытался выразить свой окончательный взглядъ на искусство, одинаково далекій отъ этихъ двухъ крайностей.
‘Художественная точка зрнія довела-было меня до послдней крайности, до нелпости’ — писалъ Блинскій въ только-что цитированномъ письм, черезъ годъ посл появленія въ печати ‘гадкой статьи о Менцел’, какъ онъ сталъ ее называть (см. письмо къ Боткину отъ и декабря 1840 г.). Тогда же Блинскій увидлъ и ошибочность своего основного эстетическаго принципа этого періода: нтъ прекрасныхъ формъ безъ прекраснаго содержанія и наоборотъ, ‘глупъ я былъ съ моею художественностію, изъ-за которой не понималъ, что такое содержаніе’, — пишетъ онъ Боткину еще годомъ поздне (17 марта 1842 г.). А когда Блинскій увидлъ и понялъ это, то рзко перемнилъ свои былые взгляды на искусство и началъ строить новую теорію на новой почв. Не надо только забывать, что въ основ всего этого переворота лежитъ эволюція философскихъ воззрній Блинскаго и что эстетическія теоріи являются только производными и вторичными выводами этихъ воззрній.
1909—1910 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека