15 декабря минуло полгода со дня кончины в Варшаве барона Николая Николаевича Врангеля. Полный сил, в продолжавшемся развитии своего таланта и в разгаре своей литературно-художественной деятельности, сошел он в могилу. Его неожиданная, его напрасная смерть не только огорчила его друзей, но и горестно отозвалась в сердцах людей, его лично не знавших, но знакомых с его трудами на страницах специальных изданий и для устройства выставок по истории искусства… К числу последних принадлежит и пишущий эти строки. Мимолетная и случайная встреча с бароном Врангелем не дает возможности говорить о живом впечатлении от его личности, о ее характерных чертах… Но тут выводит из затруднения одно из изречений Вольтера, который сказал, что есть книги и статьи, читая которые впервые испытываешь чувство приобретения друга, а когда перечитываешь, то встречаешь уже старого друга. Автором таких друзей был покойный Врангель, становившийся близким и дорогим по мере ближайшего ознакомления с тем, что он писал. Необходимые и в то же время редкие для этого свойства он вмещал в себе полностью. Во-первых, он обладал не только ученостью, но и знанием, что гораздо важнее, ибо первая почерпается из книг, а второе — из опыта, и небольшая частица последнего несравненно дороже по своим результатам значительного количества первой. Большая часть трудов Врангеля была разработкой его личного восприятия и непосредственного наблюдения — и это придавало особую осязательность тому, что он описывал. Он как бы говорил своему читателю: ‘Пойдем посмотрим вместе на то, что я встретил и видел…’
Во-вторых, он умел избегать ошибки многих писателей, — мнящих себя и художниками, — состоящей в оставлении читателя равнодушным к предмету повествования, начиняя его ум всякими данными и сведениями и не возбуждая отклика в его сердце. Напротив, его труды действуют особенно сильно живостью чувства, теплотой и искренностью тона. Знакомя с содержанием дневника юности старой девицы Налетовой, умершей 92 лет от роду, найденного им в уцелевшем от времени барском доме в затейливом бюро крепостной работы, он говорит: ‘Бумага тетрадки слегка пожелтела, шуршала как-то грустно и сердясь, и неровный женский почерк бежал со страницы на страницу. Я сел в кресло и принялся читать…’ — и кончает так: ‘.. .все вы жили, радовались, печаловались, мечтали и любили. Все вы — маленькие и большие, значительные и незначительные, — думали ли вы, что когда-нибудь будут читать вашу жизнь? Я, надеюсь, не оскорбил ее. Я позволил себе развернуть страницы вашего маленького существования, которое нас теперь так занимает. Белая простая бумага и простые чернила, которыми, скрипя, наносило ваше гусиное перо ваши слова и мысли, быть может, казались прежде ненужными и незначительными. Но нам они нужны, нужны потому, что у нас слишком мало своей личной, наивной жизни. Простите меня, если я позволил себе к вам вторгнуться’.
В-третьих, ему свойственно было искусство собирать свои наблюдения, несмотря на их обилие и разнообразие, в одно сжатое целое, совокупляя их в яркой картине, пестрой по краскам, единой по проникающей ее мысли. Устраняя в своих изображениях, в передаче своих ощущений все, не идущее к делу, излишнее и второстепенное, — совершая то, что французы называют l’elimination du superflu [Устранение лишнего (фр.)], — он всецело завладевал вниманием читателя и подчинял его своему дару художественного внушения. В своих чудесных описаниях старых помещичьих усадеб он так определяет свою задачу: ‘В усадьбах — в очагах художественного быта — важны не подробности, не частности, а все то общее — краски, звуки и фон, которые, взятые вместе, создают нечто знаменательное и важное. В этом вся русская жизнь: в слиянии многих разрозненных элементов, которые и дают в целом то своеобразное обаяние, которое порабощает всякого в русской деревне. И нельзя отделить дома от деревьев, его осеняющих, птичьего говора — от игры красок на узорах стен, блеска мебели в комнатах — от шепота листьев за окном и немого разговора портретов — от тихой думы старинных книг на полках и от хриплого кашля часов на стене’.
Давно уже замечено, что у нас нет вчерашнего дня. От этого так бессодержателен, по большей части, день настоящий, и так неясен и тонет в лениво-стелющемся тумане день завтрашний. Вооружившись надлежащими знаниями и памятью, можно описывать прошлое с большой подробностью и точностью, возбуждая к нему холодное внимание чуждого ему читателя. Но напоминание о таком прошлом проходит обыкновенно бесследно, давая лишь материал в лучшем случае для справок и цитат, а в худшем — для лицемерного пафоса. Можно уснастить — бесплодно и механически — ум и память читателя множеством этнографических, исторических и археологических данных, вплетя их в беллетристическую ткань, и все-таки не дать ему прочувствовать то, о чем так старается автор. Стоит вспомнить бесцветную ‘Дочь египетского царя’ Эберса или ‘Харикла’ и ‘Галла’ Беккера и сравнить их с ‘Саламбо’ Флобера или с ‘Quo vadis’ Сенкевича, в которых картина античной жизни оживает с наглядностью действительности. В своем дневнике Goncourt говорит: ‘Il faut pour s’intИresser au passИ qu’il nous revienne dans le coeur. Le passИ que ne revient que dans l’esprit est un passe mort’ [Прошлое нужно искать в своем сердце. То прошлое, что заключено в одном лишь разуме, мертво (фр.)]. И вот именно способностью внедрить в своем сердце прошлое и развернуть его в мастерском изложении перед читателем и отличался покойный Врангель. В его трудах прошлое оживало с силой настоящего, давно умолкшая жизнь восставала во всех своих тонких очертаниях и изгибах. В стенах старых усадеб, запущенных садов и заросших прудов начинал биться пульс живого организма, и то, что в далеком прошлом было общего с чувствами, скорбями и надеждами настоящих поколений, вдруг восставало из-под наслоений времени, между описаниями мест, привычек и бытовых особенностей, разделенных иногда значительным пространством и временем, возникала невидимая и прочная связь, и целая картина и характеристика бытового уклада слагалась сама собой между этими отдельными описаниями. Так, в палеонтологии по отдельным костям и позвонкам слагается образ вымершего животного, и намечаются родственные черты его с ныне существующими. Врангель отличался удивительным умением заставить читателя переживать то время, которому бывали посвящены его описания, умением проникновенно раскрывать те стороны замолкшей жизни, которые придавали ей своеобразную красоту. В этой способности вникнуть глубоко в прошлое, оживить его, сделать его понятным и, будучи далеким потомком, стать современником сказывалась своего рода поэтическая интуиция, обращенная при этом не в будущее, а в прошедшее.
За исключением ‘Войны и мира’ и, быть может, ‘Капитанской дочки’, трудно найти такую ретроспективную интуицию в наших исторических рассказах и романах, хотя, казалось бы, где же ей и быть, как не там? Романы Данилевского, дерзновенно выступившего после великого произведения Толстого со своей ‘Сожженной Москвою’, Лажечникова, Загоскина и другие могут заинтересовать читателя своим содержанием и некоторыми подробностями, но оставляют его чуждым описываемому времени и не продолжают его настроения далеко за пределы последней страницы книги. Надо, впрочем, заметить, что наша критика до сороковых годов прошлого столетия не предъявляла в этом отношении каких-либо пожеланий к художнику, ограничиваясь оценкой произведения всего чаще с точки зрения узко эстетической или восхищаясь его наставительным характером. Знатоком и ценителем искусства и литературы считался в это время президент Академии художеств Оленин, но вот как в письме к Загоскину выражает он взгляд современной ему критики на задачи выполнения исторического романа:
‘Я в восхищении от вашего романа. Выбор предмета и времени, характер действующих лиц, гладкость слога, пристойность выражений в самых низких людях, сила и красноречие, без всякой надутости, в людях высокого звания или высоких чувств, игривость, важность и занимательность, а при том истина и природа во многих неожиданных явлениях — все это заставляет иногда думать, что ваша повесть не выписана ли из какой-нибудь летописи, составленной современником или самовидцем сей знаменитой для России эпохи? Речь Минина на площади нижегородской внушена автору чистою любовью к отечеству. Смерть боярина Шалонского и кончина юродивого Мити показывают чистоту христианских правил сочинителя. Умеренность в порицании и насмешках, а напротив того, отдание должной похвалы неприятелям нашим доказывают беспристрастие и справедливость автора. Одним словом, сей роман должен быть приятен для всех сословий русского народа’.
Возвращаюсь к Врангелю. Ретроспективная интуиция — это проникновение в прошлое — не может, однако, ограничиваться прочувствованным сознанием этого прошлого во всей его совокупности, в том его состоянии, которое характеризуется трудно переводимым итальянским словом ‘ambiente’, означающим одновременно среду, условия, обстановку и т. п. В создании художника должны возникать не только картины минувшего, но и вытекающие из них выводы. И, таким образом, он невольно становится из отдаленного современника историком в настоящем. Таким историком был и покойный Врангель. В своеобразной форме своих очерков он осуществлял задачи истории, как они намечены еще Цицероном, и являлся не только свидетелем прошлого (testis temporum) и хранителем памяти о нем (vita memoriae), но и вдумчивым его, со своей точки зрения, истолкователем (lux veritatis). В своем ‘Венке мертвым’ он говорит: ‘В хаосе явлений четко и явственно вырисовывается основная черта русского характера, русской истории и русского искусства. Неожиданное, непоследовательное, иногда новое, но всегда несходное со вчерашним, крайность против крайности, вычура против простоты, гениальность против убожества — вот характерные черты, так верно названные ‘самодурством’. Это выразительное слово могло бы стоять в заголовке всей истории русской культуры. В хорошем и в скверном значении его, в прихотливой ли грезе, в необоснованности чудачества или в кровавом выступлении, но почти всегда и неизменно самодурный дух русского человека объясняет его поступки и его творчество. В этом сила и слабость наша, в этом наше уродство и красота, наша близость к земле и к небу. Озираясь назад на пройденный путь, можно уловить эту красную черту нашей истории. Многое становится ясным, многое упрощается, и современная жизнь во всех ее ликах кажется уже отныне только повторным явлением, выраженным в новой форме’.
Прошлая русская жизнь представляла много мрачных сторон, которым место не только в обвинительном акте истории, но и в дальнейшем ее приговоре. Но в ней были и светлые стороны. Забывать ни те, ни другие не следует. Забвение первых грозит их повторением лишь в иной форме в будущем, забвение вторых, пренебрежение к ним было бы несправедливостью. Врангель возбуждал чувство любви к последним, рисуя их с беспристрастием судьи и изяществом художника. Он, по-видимому, разделял взгляд Герцена на невозможность огульного отрицания прошлого. ‘Целая пропасть, — говорит последний, — лежит между теоретическим отрицанием и практическим отречением, и сердце еще плачет и прощается, когда холодный рассудок уже приговорил и казнит’. Давая яркое и всестороннее изображение крепостной России и слагая из мелких цветных камешков целую мозаичную картину помещичьего быта, Врангель находил, что в этой повести о прошлом есть ‘какая-то особенная, быть может, только нам одним понятная прелесть: прелесть грубого лубка, чудо простонародной грубой речи, сказка песен, пропетых в селе, ухарство русской пляски — и все это на фоне античных храмов с колоннами, увенчанными капителями ионического, дорического или коринфского ордеров’. Вся эта культура, весь этот быт, все это прошлое, столь близкое по времени, с каждым годом, как ему казалось, удаляется от нас на несколько столетий, и потому-то, по его замечанию, так нежно ласкает и манит нас старая повесть о дедушках и бабушках, об арапах и сенных девушках, о мебели из красного дерева и о домах с колоннами на берегу сонных прудов… Можно не соглашаться со взглядом Врангеля на коренное начало нашего быта, находя его односторонним, но нельзя не отдать покойному справедливости в умении иллюстрировать свою мысль. Стоит в этом отношении проследить начертанные им образы русской женщины из ‘общества’ от Петра Великого до Александра II — прочесть исполненную захватывающей грусти последнюю страницу его ‘Помещичьей России’, — побродить вместе с ним среди памятников еще недавней жизни и быта нашей родины… Историк и художник прошлого, если только он не замкнулся в мертвую объективность, если не ‘зрит спокойно на правых и виновных’ и не остается ‘к добру и злу постыдно равнодушен’, — не может совершенно освободиться от личных чувств. Достаточно вспомнить Эдгара Кинэ и Луи Блана, Тэна и Карлейля в их совершенно различном отношении к деятелям Великой Французской революции. А между тем разве кто-нибудь решится отнять у них заслуженное имя глубоких мыслителей и историков? Не свободен от этого и Врангель, говоря о ‘тенях прошлого’, тем более что в его восприимчивой душе умели жить рядом и любовь, и праведное негодование. Его ‘Венки мертвым’ иногда переплетены, быть может, излишними розами или скрывают в себе больно вонзающиеся шипы. В разнообразных своих очерках он не раз возвращался ко времени и образу ‘веселой дочери Петра’, и невольная симпатия сквозит в его словах. А ведь это время богато именно темными сторонами самодурства с оттенком большой жестокости. Язык несчастной Натальи Феодоровны Лопухиной, соперницы ‘веселой’ императрицы по части миловидности и изящества, хотя и вырезанный после пытки и битья кнутом, громко говорит об этом. Недаром граф Никита Панин в докладе Екатерине II так определял царствование Елизаветы: ‘Сей эпок заслуживает особого примечания: в нем все было жертвовано настоящему времени, хотениям припадочных людей и всяким посторонним малым приключениям в делах’. Зато каким осадком возмущенного чувства проникнуты следующие, неоднократно высказываемые мысли Врангеля: ‘Немецкая культура по свойствам своего характера не способна ужиться с русским духом. Получается сплав русского самодурства с той закономерностью, которая никогда не может и не могла привиться у нас и которую так тщетно и так зло, озверев от отчаяния, пытались утвердить немец Бирон и онемеченный Аракчеев. Немецкая выучка не столько переродила, сколько изувечила многих русских, являясь пыткой для наших лежебок, а не полезным восприятием. Только как результат этого сплава мог появиться граф А. А. Аракчеев — тип русского самодура, помноженного на озверелого западника, — отечественный изувер, вышколенный немецкими солдатами…’ Нужно ли говорить об артистической форме, в которую выливались исследования Врангеля, о чувстве природы, этой rerum magna parens [Великой родительнице вещей (лат.)], которым они проникнуты, — о его тонких психологических замечаниях, рисующих глубокую наблюдательность? Говоря, например, о последнем автопортрете Кипренского, Врангель отмечает, что знаменитый художник изображен усталым и обессиленным в борьбе с жизнью, с той полугрустной полузлой усмешкой, которая развивается у людей, чувствующих свою погибель, но не имеющих сил побороть себя. Нужно ли, наконец, говорить о пламени ума, бегущего по его строкам? Берне где-то сказал, что есть люди, скупые на ум, как другие на деньги. В этом отношении покойный был очевидным расточителем. Но у нас подобным расточителям живется по большей части тяжело, да и смерть уносит многих из них, не дав им развернуться во всю ширь их дарований. Так случилось и с Врангелем. Остается лишь слабое утешение, что его краткие по времени и большие по содержанию труды не будут забыты и что к нему окажется возможным применить изречение поэта: ‘Не всякий жив, кто дышит, — но и не всякий мертв в гробу!..’
—————————————————————
Источник текста: Старые усадьбы. Очерки истории рус. дворян. культуры / Барон Николай Врангель. — СПб.: Нева Лет. сад, 1999. — 317 с., 17 см.