Барчуки, Марков Евгений Львович, Год: 1875

Время на прочтение: 271 минут(ы)

Евгений Марков

Барчуки
Картины прошлого

Посвящается моей матери

Несколько слов для вступления

В этой книге я собрал свои воспоминания детства. Они были напечатаны в разных журналах в разное время, в ‘Русском вестнике’ в 1858 году, в ‘Отечественных записках’ в 1865 и 1866 годах, в ‘Вестнике Европы’ в 1874 году. Только один рассказ печатается в первый раз. Рассказы мои отрывочны, в них нет никакой внешней связи, никакой фабулы или интриги… Но все они — картины одной и той же жизни, одного и того же века, все они — портреты одной семьи. В этом их внутренняя связь.
В наши дни воспоминания детства из 30х годов звучат чем-то давно прошедшим. Свежо предание, а верится с трудом. Эти воспоминания относятся к эпохе крепостного помещичества, ещё не потрясённого сомненьями и ожиданьями, они дышат целостностью настроения, которого уже не может быть в детях нашего времени, — времени отрицанья, колебаний и переходов.
Бесхитростные впечатления ребёнка чужды критического отношенья ко злу своего века, и сладкими соками этого зла он наслаждается в полной наивности. Не дело его возраста и не дело откровенных воспоминаний принимать на себя обязанность обличенья и укоризны. Разве он виноват, что его детство было детством крепостной эпохи? Жизнь живётся раз. Заря жизни, — это ‘златая, с перстами пурпуровыми Эос’, — восходит всегда в розовом свете. Радость первого трепетанья бытия не забывается сердцем, но никогда не бывает она такою жгуче-сладкою, как в воспоминаниях человека, которых окончил подъём в гору жизни, перешагнул роковую границу и начинает с тихой печалью спускаться по ту сторону, к закату…
Человеку дороги его убежденья, его взгляды на образы людских дел… Его мысль неудержимо стремится судить настоящее и прошлое. Но не менее дорога человеку и жизнь сама по себе, — an sich und fЭr sich, — без всякого отношенья к направленью мысли, к практическим и умозрительным целям, та, о которой говорит поэт: ‘Жизнь для жизни мне дана’.
Этой именно жизни посвящены мои воспоминанья, тому раю непосредственного детского бытия, когда человек ещё питается плодами одного ‘древа жизни’, не искушаясь ещё соблазнительными плодами ‘древа познания’, когда всё в мире кажется ему ‘добро зело’, потому что ‘бысть утро и бысть вечер, день первый’.
Многие зрелые люди читали в своё время мои детские очерки с тем тёплым чувством, которое диктовало их автору… Молодёжь тоже встретила живым сочувствием эти понятные ей, ей близкие и беззаветно правдивые рассказы. Это обстоятельство ободрило нас к тому, чтобы собрать отрывочные, в разных местах рассеянные рассказы в отдельную книгу.
Среди бедности и натянутой искусственности нашей детской литературы, быть может, будет не лишнею и эта книга, в которой, во всяком случае, будут звучать для детей одни простые и сердечные ноты. В ней нет никакой тенденции, как нет её и в самой жизни. Она не навяжет детям какого-нибудь готового взгляда, не возьмёт на себя претензии изобразить мир лучше, чем он есть, утайкой одного, подменой другого… Но она, быть может, поднимет в сердце ребёнка ту радугу детской поэзии и любви, без которых так жестка и себялюбива бывает жизнь…
Автор был бы вполне награждён, если бы и зрелому читателю, подавленному суровыми ‘злобами дня’, книга эта могла сколько-нибудь живо напомнить те невозвратные мгновенья детского счастья, ‘когда ещё нам были новы все впечатленья бытия’, — беспечальные радости той жизни, про которую Гёте сказал устами умирающего Вертера: ‘Прекрасная жизнь! Сладкая привычка бытия и порывов!’

Евгений Марков

Село Александровка
20-го февраля 1875 года

Часть первая

Schnes Leben! Ssse Gewohnheit des Daseins und Treibens…
Goethe

Наш Илья Муромец

История застаёт меня курносым и черномазым мальчуганом с взъерошенными волосами, в холстинковой рубашке без пояса, в башмачонках с опустившимися до полу чулками. Лоб у меня был крутой и круглый, как согнутое колено, глазёнки калмыцкие, но чёрные и угольки, волосы вились и путались. Ходил я, посматривая исподлобья и выпятив живот, словно беременная баба, ногами шмыгал, а руками цеплялся за всё, мимо чего проходил. Звали меня, собственно, Гриша, но этого христианского названия ни я, ни вы, читатель, ни разу не могли услыхать за бесчисленным множеством кличек и сокращений, ключ к которым известен был только Богу, да мне.
Знал я тогда, что живу в Лазовке, что папенька — барин, а мы — барчуки, маменька —барыня, а сёстры — барышни, что у нас есть лакеи, девки, дворня и мужики. Цену нашей Лазовки я полагал за мильон, в это заблужденье ввёл меня один раз всеобщий наш спор между собою, при участии обеих нянек, Афанасьевны и Натальи. Ильюша говорил, что тысяча, Афанасьевна — что сто тысяч, а Боря отстаивал, что мильон. Он был старший, и ему поверили.
Я верил, что нет вещи выше нашего дома, кроме трёх итальянских тополей, стоявших перед балконом в саду. Эти тополя носили у нас человеческие названия: жиденький и пониже назывался отец Симеон, толстый и высокий — дьякон, а третий, слегка растрёпанный, почитался за дьячка. В наших глазах очертания их имели разительное сходство с фигурами деревенского причта.
Папеньку я считал страшнее и могущественнее всех людей, и признавал за ним безусловное право всем приказывать и всех наказывать. Даже при мечтаниях об опасности войны меня долго успокаивала мысль, что французы меня не смеют убить, потому что я папеньке скажу.
Идеалом физической силы и бесстрашия я признавал брата Петра, который очень часто выворачивал мне руку и давал тумака между лопаток. Про Петрушу мы знали несколько древних саг, прославлявших его храбрость: он схватил за горло огромную лохматую овчарку, сорвавшуюся с цепи, он вышиб кулаком дверь чулана, в который его заперли в наказание, и много других. Про Петрушу мы очень любили расспрашивать няньку Наталью, сравнивая его с различными другими пугавшими нас существами. Так, мы спрашивали её: ‘Кто сильнее — тридцать разбойников или Петруша?’ Или: ‘Кто, няня, победит: два медведя, пять львов и кит, или Петруша?’
Иногда же, в припадке пытливости, приходилось сочетать вместе вещи совершенно уже неподходящие, например: ‘Кто кого одолеет — три волка, семь разбойников и привидение, или Петруша?’
Поэтому, когда Петрушу папенька сёк в кабинете, нам это казалось чем-то несбыточным, противоестественным, и мы напряжённо ожидали какого-нибудь происшествия, какой-то опасности для папеньки и торжества Петрушиной силы. Петруша уверял нас, что у него всё железное, что ему не больно от розог, мы ему почти верили, потому что он никогда не кричал под розгами, а только как-то глухо рычал. Его секли довольно часто, а за молчанье ещё поворачивали розги другим концом, то есть корнями, что несравненно больнее, как мне известно по опыту.
Петруша был нелюдим с большими: с папенькой, с маменькой и с гостями. Гостей он просто ненавидел, особенно франтов. Во время приезда их он обыкновенно стоял в спальне за дверью и смотрел в щёлку, по временам он отбегал от щёлки, держась обеими руками за нос и фыркая от смеха. Если приезжал чужой мальчик, красиво одетый и говорящий по-французски, то Петруша уводил его куда-нибудь во флигель или на гумно, и там бил и общипывал, насмехаясь над его модничаньем. То же делал он, если кто-нибудь из нас наряжался в модное платье. Сильнее всего он ненавидел воротнички, манжетки и французский язык. Всё это вместе он назвал подлостью, и готов был за это заплевать и избить всякого из нас.
Петруша был очень некрасив собою, лоб ещё круче и шишковатее, чем у меня, глаза ещё уже и дальше друг от друга, нос картошкою, скулы азиатские, сам широкий, сутуловатый, руки тяжёлые и всегда грязные.
Когда мать подходила к нему с ласкою или брала его за руку, он хмурился, потуплялся, вырывался прочь и даже отталкивал её, не подымая глаз, бормоча только : ‘Да ну вас!’… Его трудно было любить старшим.
Но среди братьев он был в большом почёте и любви, его все считали добрым и великодушным.
Добра он не имел никакого: ни книги, ни бумаги, ни ящика, и очень мало игрушек, он и не любил собирать ничего.
После обеда, завтрака, ужина и во время двух чаёв Петруша обыкновенно выходил на девичье крыльцо с кусками хлеба, молоком, костями и помоями, и начинал свистеть и кричать, сзывая дворовых собак. Он их очень любил, и его первое наслаждение было оделять их кормом. За то они всегда провожали его гурьбою в поле, в олешник, купаться, или когда он просто гулял по двору. Он так любил собак, что целовал дворняжек прямо в нос и клал их с собою в постель.
Если где-нибудь в избе или на кухне сунут собаку кочергою или прищемят хвост — Петруша был вне себя, бросал свои занятия и мчался через весь двор на защиту пса. Помню, как мне досталось от него за то, что я свистом созвал к крыльцу собак и не бросил им есть.
— Ты зачем же звал их? — спросил он у меня, бледнея.
— Да так, поласкать!
— Нужны им очень твои мерзкие ласки, вот же тебе!
Вывернул мою ручонку, поставил к себе спиною, да как треснет промеж лопаток в хребет… С тех пор никогда мы не смели являться к собакам без хлеба.
Любил он ещё ходить в конюшни по стойлам, знал всех лошадей по имени, и по малейшим приметам мог рассказать всё обо всякой, не только упряжной, но и табунной.
Когда мы рисовали или вырезали штучки из бумаги, Петруша только рисовал и резал, что лошадей с жеребятами.
Ещё у него была одна странная привычка: он очень любил сильный ветер. Как только подымется, особенно осенью — выбежит сейчас на выгон без шапки, сломает огромную ракитовую ветку с листьями и держит на ветру, чтобы шумела и качалась, иногда натыкает несколько штук таких веток в землю, отойдёт и любуется целый час, как они гнутся по ветру.
Учился он очень лениво, и его трудно было засадить за ученье. Гувернантки боялись его дерзости, маменька знала его упорство, а жаловаться папеньке нельзя было ежедневно. Он французского просто наотрез отказывался, и нас заставлял не учиться, потому что, говорил он, мы русские, а не французы.
Как только завидит из класса, что через двор едут мужики с возами, сейчас выбежит на крыльцо и начнёт травить мужицких собак своими. Зрелище собачьей драки доводило его до лихорадочного восторга. Он знал на память всех соседних собак, помнил всех сколько-нибудь замечательных проезжих собак, и умел рассказывать нам про их силу и драки прежнего времени столько интересного, что этими рассказами более всего заставлял любить себя. Всякая собака у него словно под нумером была, по крайней мере мы были убеждены, что его классификация собак и лошадей целого околотка была совершенно безошибочна.
К нему обращались за разрешением всех сомнений в этой сфере, и усумниться в его приговоре для нас казалось немыслимым. Даже своих кукол-лошадей приносили мы к нему, чтобы он решил, какой конь быстрее, или красивее, или сильнее, по его указанию мы среди кукол своих признавали одного первым жеребцом, другого вторым, третьим и т.д. Это утверждалось навек, все мы покорялись безусловно, роптать никто думать не мог. Когда привозились куклы из Коренной или Курска, то прежде всего они должны были подвергнуться освящению от Петруши: все бежали к нему с желанием задобрить в свою пользу и выманить благоприятный отзыв о своих куклах.
— Петя, посмотри, пожалуйста, мне купили разносчика, как его назвать?
— Покажи-ка сюда! — возьмёт, посмотрит. — Назови его Селифан.
— Значит, он, Петя, здоровый?
Петя опять посмотрит, повернёт в разные стороны.
— Да, это, брат, здоровый, это будет теперь третий силач!
— Значит, сильнее Ильюшиного Василья?
Бежишь сейчас к Ильюше, весь ликующий:
— Братцы, слышали? Ильюшин Василий четвёртый силач, а мой Селифан третий.
— Нет, врёшь, кто сказал?
— Ей-богу, Петруша сказал.
— Нет, ты врёшь, Петруша мне сам сказал, что мой третий силач.
— Ах врёшь, мой третий!
— Нет, мой!
И опять бегут к Петруше, суют ему наперерыв обе куклы:
— Петя, кто сильнее: Василий или его новый разносчик?
Петя опять смотрит и вертит, и решительно говорит:
— Разносчик сильнее, видишь, какой он плотный и кулак какой!
— Да как же, Петя, сравни-ка плеча, ведь у моего гораздо шире?
Петя сравнит:
— Плеча-то шире, да мало бы что! Он поплотнее будет, видишь, какой здоровый. А твой зато сильнее всех остальных, твой четвёртый силач!
И отойдут от него: один торжествующий, другой глубоко огорчённый.

Обращение в христианство

С гувернантками и гувернёрами у нас были самые враждебные отношения, мы между собою разделили весь дом на два народа: один мы, маленькие, то есть наказываемые, другие — они, большие, или наказывающие. Мы составляли из себя республику семибратку (потому что нас было семь братьев), и вождём нашим был атаман Боря.
Это всё выдумывали старшие братья, а мы только бесхитростно исповедовали этот символ веры. Сёстры относились нами к большим, потому что не годились к нам в казаки. Гувернантки и учителя, вероятно, переменялись очень часто и, вероятно, были очень скверны, если сколько-нибудь доверять мифологическим воспоминаниям своим. На заре истории, приблизительно в эпоху Троянской войны, вспоминается мне какой-то Адольф Фёдорович, немец, в коротком табачном плаще. Его имя и табачный плащ казались Петруше, поэтому и всем нам, чем-то до такой степени жалким, смешным и противным, что убеждение это надолго вросло в наши головы абсолютною аксиомою. Нам казалось, что больше немечинства не могло содержаться ни в одном другом имени и ни в каком другом плаще. Адольф Фёдорович имел жену Марью Леонтьевну и коричневую старую собачку на низеньких лапках, вроде табурета с отвислым брюхом. Все они жили в диванной, и у Амишки на грязной подушке мы постоянно видели разноцветных пищавших щенят. Амишку мы также, конечно, ненавидели, считали её немецкой собакой, следовательно, полною дрянью, и при всяком случае напускали на неё свою обожаемую Орельку. Адольфа Фёдоровича мы главным образом ненавидели за то, что он ни разу ни сказал ни одного слова по-русски и пытался нас, казаков-семибратцев, сделать немцами. Перед классами он водил нас гулять на полчаса и был чрезвычайно аккуратен и строг. Не успеем, бывало, мы раззудить руки, как уже слышим анафемское : ‘Kinder! Nach Hause!’ Этого мы ему никогда не могли простить и считали время его правления за самое несчастное для нас.
Скоро после того, уже не в таком тумане, представляется мне Степан Фёдорович, русский учитель, вероятно, из бурсаков, с синею опухшею губою, толстый и грубый, одевавшийся как лакей. Его воспитание памятно для меня лично по одному немаловажному обстоятельству.
Первый раз меня привели к нему учиться грамоте. Мне стало известно о грозящей мне участи дня за четыре от старших братьев. Они очень стращали меня рассказами об ученье и о том, что делают обыкновенно учителя, все их козни были раскрыты мне воочию, против всяких обычных козней я был заботливо предупреждён, и вообще начинён полным зарядом страха и ненависти к ученью вообще и к учителям в особенности. За два дня до кризиса я не выдержал и стал прятаться под кровать, где лежал животом на пыльном полу и давил пальцем клопов. Первый день я пролежал так до двух часов, но по какому-то случаю не был никем замечен.
Но другой день я опять залез под кровать и с сжатым сердцем вслушивался в шум шагов. Когда класс начался, стали кликать меня. Я придвинулся к стене и притаил дыхание. По всем комнатам бегали сёстры, гувернантки, мать, и громко кричали моё имя, забегали не раз и ко мне в комнату, но опять сейчас же уходили. Я лежал, припав лицом к стене и зажмурив глаза, ничего не помня от страха. Над моими ушами рассылали девой за мной во флигель, в сад, но я не давал голоса. Слышно было, как потребовали из класса братьев, стали их расспрашивать, повели к отцу, слышен был какой-то зловещий крик, шумный разговор, объяснения. Наконец по коридору зашумели шаги, много народу идёт ближе и ближе к моей маленькой детской, в которой жил только я с Ильюшею. Маменькин голос впереди всех, с ним смешивается визгливый голос Ильюши. Ильюша был только годом старше меня, но гораздо способнее, и учился со старшими братьями и даже лучше их всех. Он был очень ядовит и болтлив на язык, бессилен, но большая злючка, и заменял силу вертлявостью и назойливостью. Ему доставляло некоторое удовольствие видеть несчастие какого-нибудь из братьев, и он умел смеяться весьма обидно для нас. Оттого мы его звали жилою, змейкою, калекою и т.п. Ему доставалось часто от Петруши и Борьки, но он никогда не уступал никому, и с ним было страшно схватываться. Все мы знали, как в одной знаменитой борьбе с Петрушею, когда тот совсем смял и уже душил его, Ильюша прокусил ему до крови живот, и тем вырвался из Петрушиных лап. Оба они были тогда высечены, но Ильюшу мы особенно боялись трогать после этого случая. Ильюша стоял вообще несколько особнячком среди других братьев, был очень честолюбив и любил самостоятельность, всегда находил неудобства в планах атамана, старался сделать по-своему, через что не проходило с ним почти часу без ссоры и брани. Он ругался и спорил так визгливо, что как бубенчиком покрывал все наши голоса, а от злости у него слюни так и брызгали изо рта. Он ещё маленький, почти на руках, в бешенстве выдирал волосы и катался по полу, по рассказам Матвеевны. Вид имел Ильюша худенький, глаза голубые, блондин самый нежный и вместе бледный, синие жилки так и просвечивали сквозь кожу. А учился так отлично, что Петруше после каждого класса хотелось его за это побить. Петруше, упорно враждовавшему с ученьем, особенно не нравилось, что Ильюша, как злой хвастунишка, всегда выскакивал вперёд со своим знанием, Петя, бывало, не успеет рта раскрыть, а Ильюша уже наговорит с три короба, и как всё помнил, бездельник! Девяти лет несколько томов Карамзина сам прочёл и всё слово в слово рассказывал.
— Вон он, под кроватью! — прожёг вдруг меня изменнический голос Ильюши.
Чья-то сердитая рука схватила меня за ногу, приподняли висевший край одеяла, и много лиц нагнулось ко мне под кровать. Я смутно слышал кругом хохот, угрозы, уговоры, но инстинктивно решился защищаться до последнего. Отчаянно обняв обеими руками ножку кровати, я попробовал брыкаться и кричать, как только мог. После я не помню, что было, какая-то ужасная, тяжкая грёза. Кричащего, барахтающегося и падающего на пол, меня таки притащили к Степану Фёдоровичу и сдали ему на руки.

Набег черкесов

— Братцы! Скорей пойдёмте нападать! Девки несут себе ужинать!
Петруша говорил это, запыхавшись, с жаром в лице и с какою-то строгою озабоченностью во взгляде. Он только что вбежал со двора. Мы все сидели внизу около круглого стола и сонливо суслили пальцами уголки истрёпанных грамматик и географий. Завтра был урок учителя, за которым ездили в город. Дядька Аполлон дремал под монотонное чириканье сверчка, в полусумраке нагоревшей сальной свечки. Однако корпус свой он держал прямо, будто неспящий, и только медленно подавался им вперёд, слегка поклёвывая носом.
Все разом были на ногах. Дело было слишком знакомое, чтобы нуждаться в плане и распоряжениях. Петруша бежал вперёд, словно боясь утратить одну минуту, в каком-то сосредоточенном увлечении. Никто ничего не говорил. Тяжёлая дверь нижних сенец отворилась с трескотнёю и шумом, болтая привязанными к блоку кирпичами. Синяя холодная ночь с мелкими звёздами, будто наполненная стоящими в воздухе морозными иглами, пахнула в наши жаркие лица, завянувшие от сидения над книгой в тепло натопленной комнате. Бодростью и свежестью кольнуло во все жилки. Снег лежал сплошною матовою глыбою между строений усадьбы. Выше его было что-то густое, чёрное, ещё выше — голубое, но глаз ничего не мог хорошо рассмотреть. Озябшие ноги в худых сапожонках проворно заскрипели по снегу…
В строениях мелькали огни, редкие, красноватые… Чья-то чёрная фигура двигалась от застольной к дому, не столько видимая, сколько чуемая и слышимая… ‘Ильюша! Вырывай хлеб, а я валить буду…’ — прошептал спешным голосом Пьер. Весело билось сердчонко. Чудилось, будто мы хищные горцы, страшные и непобедимые разбойники, от которых спасенья нет, которых нельзя ни поймать, ни предупредить никакими силами. Зябко и забористо было нестись в одной рубашонке по этим глубоким белым сугробам, крепко стиснутым теперь ночным морозом, к которым едва не пристывала тонкая подошва. Кулачонки горели и зудели, прося боя, в груди стучало мелкою дробью от нетерпения и волнения.
— Тсс… Бросайся!
— Смерть или кошелёк! — раздаётся отчаянный голос: — Руби, коли, сарынь на кичку! — подхватывают другие голоса, и в то же время испуганный крик
— Ах, мои батюшки! Да что же это такое! — И в то же мгновение чужая чёрная фигура разом опрокидывается затылком назад, раздаётся вопль, плеск выроненных щей, в воздухе, как цепа, взмахивают проворные кулаки: трах-трах!.. Какая-то другая фигура с криком мчится на помощь, но уже кулаки, сапожонки и разгорячённые груди мгновенно рассыпались в стороны и несутся назад через снег, как степные жеребята, весёлые и ликующие.
— Я отбил хлеб! — шепчет чей-то торжествующий голос, когда шайки вбежала по высокому крыльцу в тёмные сени передней.
— Дай мне откусить! Дай и мне!.. — протягиваются многочисленные руки, и кусок получёрствого кислого хлеба переходить от одного рта к другому. Все жуют его с каким-то наслаждением, как что-то необыкновенно дорогое и вкусное. Ни одно кушанье за ужином не съестся с таким аппетитом. Своя добыча, своею кровью куплена, запрещённый плод, не входящий в официальную программу еды, ешь не хлеб, а горделивое сознание своей удали и независимости.
— Братцы! Я сорвал с неё платок!.. — говорит Петруша. — Его надо бросить куда-нибудь, чтобы не нашли у нас. Ну, уж досталось ей! Я её так грохнул, что не скоро подымется.
Сдержанный, но радостный хохот шайки отвечает Петруше.
— Петя, ведь это Василиса? — пищит тоненький взволнованный голосёнок.
— Василиса… Ты разве не видел, какая огромная… Она у них самая силачка, а небось шлёпнулась не хуже всякой Федосьи-косолапки!
— А как я её, Петя, по плечу треснул! — продолжает тот же голосёнок. — Будет меня помнить! Счастье её ещё, что не в висок пришлось, а то бы я её на месте уложил…
И маленький кулачонок, величиною с куриное яйцо, грозно потрясся среди толпы. На дворе между тем слышны громкий беспокойный разговор и ругательства.
— Братцы, теперь надо на нижнюю девичью напасть, они теперь ужинают.
— Ого-го! Вот как мы их! — заливаясь счастливым смехом, пищит тот же детский голосёнок. — Надо ведь, Петя, сначала ночники потушить…
— Петя, хочешь, я потушу ночник? — вызывается Ильюша.
— Ну хорошо, ты сначала один прокрадёшься в нижнюю девичью, чтобы никто тебя не видал, а мы спрячемся кругом. Как задунешь ночник, мы сейчас крикнем и бросимся на них…
— Вот это отлично, вот так молодец Петя! — вне себя от радости шептал тоненький голосок. — Ну уж я им теперь задам! Будут мои кулачища помнить… А не взять ли мечи?
— Где теперь за мечами ходить, мы и без мечей зададим им баню. Только уж, ребята, не даваться в плен, до последней капли крови биться.
Голосёнок волновался, как в лихорадке:
— Клянусь тебе, Петя, что я живой не отдамся в плен… Слышите же, братцы, не выдавать друг друга… Надо, Петя, на мече поклясться… Давайте, братцы, на мече поклянёмся…
— Тсс… Она подходит к лестнице… Ты за её платьем вползи… Никто не увидит, — командовал Петруша Ильюше. — Валяй, ребята… Не отставать!
Опять проворно заскрипели по морозу частые шаги, и семь черкесов перемахнули с переднего крыльца на девичье, откуда спускалась крутая лестница в каменную, почти подземную комнату со сводами, так называемую нижнюю девичью. Там была столовая и спальня почти всех девок. Другая девичья, почище, была наверху, в обычном месте. Василиса, ворча и ругаясь, сходила по скрипучим ступенькам, а за нею, изогнувшись как хорёк и прикрываясь тенью её платья, полз на четвереньках наш Ильюша. Мы смотрели на него с уважением и трепетом, как на бесстрашного абрека, проникающего в недра неприятельского стана. Двое нас поместилось у входа, двое под окнами, ещё двое посланы через верхние сени зайти снутри дома. Дрожа от холода, переминаясь с ноги на ногу, мы пристыли жадными глазам к сцене, открывавшейся перед нами. Мы без следа забыли в эту минуту свои уроки, свой низ, гнев маменьки, ужин, холод. Точно волчата, подкравшиеся к стаду, мы горели одним неудержимым желанием — ринуться в битву. Удаль просилась наружу, побеждая холод и страх. Нижняя девичья была вся объята красным светом топившейся печки. Широкая раскалённая пасть её то и дело глотала охапки золотистой соломы, которую бросала девушка, топившая печь.
С весёлым и говорливым треском коробились, дымились и потом вспыхивали языками эти соломенные груды. Высоко гудело в трубе вылетавшее пламя, его красный свет то сползал, то опять расползался вверх по тёмным сводам, за ним то словно гнались, то словно убегали от него чёрные тени, смотря по тому, ослабевало или разгоралось пламя.
Штук пятнадцать девушек сидели в разных местах на лавках, сундуках и табуретках за прялками и ткацким станком. Прялки дружно вертелись и гудели, ноги девок ходили ходенем. Громкий, почти крикливый разговор заглушал и шум прялок, и треск горевшей соломы… Все кричали и говорили разом. Посредине стоял стол с чашкою горячих щей, ложками и хлебом. На столе закопчённый дымящийся ночник. Василиса рассказывала, стоя у стола и махая руками. Наш Ильюша уже лежал под столом, не шевелясь ни одним мускулом… Такая отрадная противоположность между этою жарко натопленною, залитой светом комнатою, этим тёплым ужином и шумным работающим многолюдством, и с другой стороны, между этой онемевшею, застывшею от холода ночью, тёмною, бесприютною и безжизненною!.. Мороз пробирает всё злее и злее, на кончиках пальцев словно деревяшки повисли… Вот бы теперь к печке, на солому!.. Чего же это Ильюша ждёт, не тушит?
— Петя, холодно… — жалобно пищал недавно ещё задорный голос. Ему нет ответа.
— Петя! — послышалось с другой стороны. — Нам ещё стоять, или домой?
Ответа нет…
Снег под окнами поскрипывает как-то нетерпеливо и часто… Открытое бездонное небо всё крепче и крепче тянет и высасывает всякий тёплый вздох, всякий случайный след земного тепла… У окна кто-то глубоко закашлял.
— Тсс… Тсс…
Вдруг красные огни потухли, раздался резкий стук. Обе двери, внутренняя и надворная, распахнулись настежь.
— Ураа! — загремело в темноте. — Смерть злодеям!..
Тяжело повалилась какая-то скамейка, затрещала опрокинутая прялка, кто-то взвизгнул, кто-то ругнул, на столе что-то зазвенело.
— Батюшки! Да что же это такое? Ведь это разбой просто! — вопил неистовый голос.
— Трах-трах! Валяй, ребята!
— Нет пардону! — запищал другой отчаянный голос.
— Держите их, девушки! Дверь заприте! Понесёмте их к барыне! — слышалось в промежутках всеобщей стукотни и крика…
— Щи прольёте, баловники! Да что же это, право, такое… Бегите за барыней! Матрёна…
И опять: трах!.. трах!..
— Не выдавайте, ребята! Меня наверх тащат!
— Ох господи, убили совсем, озорники эдакие… Ох, да чем же это он!
— Братцы, Костю потащили… Костю отбивать! — кричал запыхавшийся Петруша.
Свалка делается всеобщая. Не видя и не помня ничего, машешь кулачонками, вцепляешься в платья, ухватываешься за притолоки… Какие-то тяжёлые, неповоротливые туловища придавливают тебя то к стене, то друг к другу, какие-то грубые руки тащат и отрывают тебя. Захваченные куски хлеба, раскрошившись, высыпаются из твоих стиснутых пальцев, на щеке чувствуешь жгучую боль, ссадив кожу о камень стены. Кто-то локтем ударил под левое ребро, голове душно и тесно под тяжестью навалившихся и обступивших кругом больших людей…
— Ура! Смерти или живота! — кричит опять разъярённый голос Петруши, сопровождаемый оханьем, стонами, бранью и громом паденья…
— Убил совсем… Ах, мои матушки… Да он никак палкою бьёт… Что же это только барыня смотрит?
— Ура! Не отдамся живой! Помоги, Петя! — кричит Костя, тщетно барахтаясь в руках четырёх здоровых девок, уж притащивших его к внутренней лестнице.
Опять охи, крик, ругня, опять кто-то упал затылком о пол. Это Петруша с двумя братьями освобождает Костю.
— Отбили, отбили!.. Спасайся, кто может!
Побежали назад к наружному ходу. Девка, загородившая дверь, была мгновенно опрокинута, по её трупу хищники прорвались к лестнице.
— Братцы, меня схватили! — горько завопил тоненький голосёнок. Но уже было поздно: Петруша и за ним все мы неслись к своему низу, за переднее крыльцо, горячие и встрёпанные, ничего более не слыша.
Маменька торопливыми шагами спускалась в нижнюю девичью со свечой и двумя девками…

Чики-чики-чик!

— Медиолан, Милан на реке Олоне… Люди, на реке Алде, где делается славный сыр пармезан!.. — прилежно вытягивал Ильюша, раскачиваясь на стуле и стараясь громким голосом скрыть волнение крови, от которого ещё не успело успокоиться его сердце.
— Аршин, алтын, кадет, турок… — по-дьячковски распевал Костя, также качаясь стулом и корпусом, заткнув пальцами уши и глядя в потолок. Но его багровое, вспотевшее и встревоженное лицо комически противоречило этим тщетным усилиям придать себе вид невинного школьника.
Петруша сидел бледный и озябший, только калмыцкие глаза его сурово сверкали. Он мычал что-то по-латыни, угрюмо склоняя amarantus viridis. Около глаза его краснела царапина. Все мы были заняты самым серьёзным и дружным манером, о битве не было и помину. Гул от зубренья разбудил дядьку Аполлона, который никак не мог понять, с чего это мы так жарко вдруг принялись за уроки, но во всяком случае похвалил нас за это.
— Вот умники, господа… Так-то лучше. И маменьке вашей приятности больше будет, коли учитель останется доволен… Без ученья господам нельзя, без ученья только нашему брату хаму, рабам вашим впору, потому мы ваши рабы, вы наши господа. Вот что…
— Удино, близ него находится селение Кампоформио, где был заключён мир в 1797 году, — тянул Ильюша.
— Res, res, rem, re… rem, res… — тяжко гудел Петруша, закрыв ладонью книжку и отвечая себе на память.
На узкой лестнице скрипели медленные, тяжёлые шаги и шелестели знакомые юбки.
— Пьяченца, древняя Плазенцио, — выкрикивал Ильюша, учащая темп и усиливая тон, серые глаза его испуганно косились на дверь. Мы забарабанили дружнее и громче, но у всякого на душе лежало что-то очень зловещее, и все мы с замиранием сердца оправляли волоса и платье, не переставая выкрикивать урок.
— Скажите, пожалуйста, какими невинными уселись! — раздался над нашими ушами роковой голос. — Как будто ни в чём не бывало, прилежание, подумаешь, какое вдруг нашло. Этим меня не проведёте, не беспокойтесь!
Мы сидели, потупя голову, боясь взглянуть на маменьку все, кроме Ильюши.
— Что такое, маменька? — удивлённо спросил он.
— Он ещё спрашивает? Прошу покорно! В нижней девичьей кто сейчас был?
— В нижней девичьей? — почти оскорблённо повторил Ильюша, даже привстав со стула. Он казался крайне недоумевающим и обиженным.
— Ну да, ну да, в нижней девичьей. Ведь вы все сейчас бегали в нижнюю девичью! — настаивала мать.
— Мы? В нижней девичьей? — продолжал изумляться Ильюша с видом самой простодушной искренности. — Да мы целый вечер здесь внизу сидели, мамаша, хоть у Аполлона спросите… Мы к завтрему уроки учим.
— Мы даже и не выходили ни разу, как же бы мы могли, мамаша, раздевшись выйти? — заговорили все мы, ободрённые наглым запирательством нашего хитроумного Улисса, и в первый раз осмеливаясь взглянуть на маменьку.
— Это точную правду они докладывать изволют, сударыня, — доложил Аполлон, стоявший у печки в почтительной позе с заложенными назад руками.
— Да как же ты это говоришь, старый, когда мне все девки сейчас сказали? Я сама в нижней девичьей была, всю эту кутерьму ещё застала.
— Что вы, сударыня, сумлеваться изволите? Слепой я, что ли? День-деньской таки с ними сижу, как же мне не видать? Эти полоумные брешут зря, не из чего вашу милость беспокоят. Я и сам не покрою проказу ребёнка, коли что вижу, а напраслину взводить зачем же? Напраслину не годится взводить.
К несчастью, в это время маменька взглянула на Петрушу. Царапина под глазом сделалась у него совсем пунцовая и проступала кровью, рукав его бешметика был оторван почти совсем, и из-под мышки упорно выглядывали белые клочки рубашки, несмотря на все старания Петруши придавить их плечом.
— Ах вы негодяи, негодяи… — проговорила мать, укоризненно качая головою. — Встань и подойди сюда…
Пьер встал, оскорблённый, понуря голову, неуклюже и неохотно. При этом движении рукав сполз до половины руки и обнаружил уже начистоту мокрую от пота рубашку. В то же время мы все увидели, что левый борт Пьерова сюртучка висел, как ухо легавой собаки, на третьей петле.
— Господи, Господи! — в ужасе говорила мать, всплёскивая рукам: — на что только похож? Где ты мог так убраться?
Пьер стоял перед ней немного боком и что-то глухо мычал, словно обиженный.
— Весь исцарапан, изорван, измазан! — продолжала между тем мать, рассматривая его в неописуемом огорчении. — Подумают, что ты с кошками на крыше дрался.
— М-м… М-м… — ворчал Пьер, вздёргивая правым плечом, как бы желая отодвинуть им досадную ему речь.
Потом подняли меня с моими ссаднем на щеке, с мокрыми сапожонками, оттаявшими от снега в тёплой комнате, подняли Костю, оказавшегося без правого сапога, оставленного им в добычу девкам, с окровавленными зубами, которые он показал только после разных молчаливых увёрток, будучи наконец вынужден заговорить, следовательно, раскрыть свой рот. У хитроумного Улисса были открыты и тщательно обследованы продранные, в пыли испачканные коленки, на которых он с таким самоотвержением подкрадывался к ночнику, а также и следы конопляного масла на рубашке, которое он нечаянно пролил из того же знаменитого ночника. Но все эти, сами по себе убедительные, доказательства были ничто в сравнении с последним убийственным доводом, который был открыт маменькою ранее всех других, но по жестокосердию её был прибережён нам на закуску.
Когда привели в маменькину спальню нашу скорбную колонну со всеми её знаками недавнего отличия на физиономиях и одеяниях, мы увидели у большого маменькиного кресла заплаканную белобрысую фигуру нашего храбреца Саши, попавшегося в плен при всеобщем отступлении. Его пухлые щёки, измазанные в мелу и пыли, приняли несказанно жалобное выражение, голубые смелые глазёнки его глядели тускло и скучно, смешная нижняя губа как-то горько подбиралась в рот, крупные слёзы капали из глаз на пол. Обеими руками он бережливо держал верхний край панталон своих, кои, увы, не сохраняли уже прежнего девственного вида своего, но красноречиво свидетельствовали о том, что их неприкосновенность попрана, их честь запятнана навеки. Сашу высекли. Мы это узнали в один миг, взглянув на его огорчённую рожицу и на его сконфуженную позу. Ужасная мысль оледенила сердца наши. На диване лежали связанные в пучок отвратительные ракитовые побеги, созданные Творцом на погибель и посрамленье всего мальчишечьего рода. О, для чего земля родит их и дожди их поливают?
Толпа девок с разбитыми в кровь губами, с синяками под глазами, опростоволошенные, в изорванных платьях и фартуках, стояла здесь, причитывая, рассказывая, жалуясь, плача, упрашивая. Мы ничего не слыхали. Мы стояли рядышком у стены, сосредоточенные на одном ужасном видении. Упрёки маменьки, вопли и жалобы девок — всё это носилось около нас какою-то тяжкою, туманною атмосферою, в которой нельзя было ничего разглядеть. Мы чувствовали, что всё кончено, все усилия тщетны, и судьба неизбежна. Вопрос только в том, маменька или папенька? Слабый луч надежды мелькал нам в лице Саши: по его антуражу можно было догадаться, что маменька. Но с другой стороны, какой смысл имеет этот гневный ответ девушке, послышавшийся нам из кабинета: ‘Хорошо, сейчас приду!’ Куда приду и что хорошо?
Костя уже нюнит, потеряв стыд и надежду. Ильюша растерянно облизывается и жуёт свои губы, чтобы не закапать слезами. Петруша стоит в мрачном отчаянье, как обречённый адским богам. У меня на сердце что-то болезненно поднимается и надрывается, в глазах какой-то горячий песок и какое-то томительное нытьё в наиболее заинтересованных партиях организма.
Маменька — ещё бы ничего! Она обыкновенно водит за руку, а ты пляшешь кругом. При таком методе, при всей бесконечной скверности его, есть всё-таки некоторое утешение, частью из известной самостоятельности движений, возвышающей тебя нравственно, частью в удачных уклонениях от града частых, но не очень сильных ударов. С помощью некоторой опытности мы сноровились придавать своему организму такой угол отклоненья и такое быстрое вращенье, которые значительным образом подрывали вредоносность маменькины стремлений. Наконец, крик и просьбы играли важную роль.
Но — ссылаюсь на беспристрастие читателей — что может сделать самый гибкий, самый опытный в подобных экспериментах организм, очутившись на особо устроенном для него матраце, в опрокинутом на нос положении, лишённый всех покровов, дарованных человеку природою на защиту от мраза и телесной скорби? Даже ногам не удаётся ни разу брыкнуть для отпарированья наносимых ударов. При описываемом методе — мрачной принадлежности папенькиного кабинета — остаётся опереться только на внутренние силы своего духа и страдать, как Цезарь, молча считая удары, завернувшись в свою тогу… Да! Когда бы хоть в тогу!..
Эти мысли неотступно занимали умы всех нас, всех, кроме Саши, для которого ранее нас наступила известность и успокоительная определённость положения. ‘Папенька или маменька? Бегать или лежать?’ — стучало у нас в груди и в голове.
В коридоре послышались тяжёлые и решительные шаги. Мы вздрогнули.
— Папенька, не маменька! — глухо промычал Петя, словно в ответ на безмолвные запросы наших сердец, и будто разом освободясь от мучений неизвестности, спокойно сложил на груди руки.
— Пошёл за мной в кабинет! — раздался строгий голос. — Аринка, позови Никанора!
Петруша пошёл быстро, развязно и смело. Он показывал этим своё полное презрение к замышляемой против него обиде, свою казацкую храбрость и безбоязненность. Дверь кабинета затворилась, мы слышали, как, ступая на носки грубых сапог своих, вошёл туда Никанор. Слух наш сделался тонок, как у ясновидящих, за счёт всех других способностей и чувств. Глухой рёв раздался было из кабинета, и тотчас же стих. Пьер вспомнил, что он железный, что он не должен кричать. Прошло несколько минут. ‘Подай ещё розог!’ — раздался грозный голос. Тишина не прерывалась, только сдавленный гул едва слышно долетал до наших ушей.
Странные мысли занимали обыкновенно мою голову всякий раз, как мне приходилось мучительно ожидать своей очереди. Желанье спастись от грядущей чаши доходило до такой силы, что фантазия прибегала для его осуществления к гомерически нелепым средствам. То я в пыли угла, где стою, нахожу вдруг бесценный алмаз и прячу его тайком в кулаке, меня ведут в кабинет, и я следую, как будто ни в чём не бывало, торжествуя в душе победу, вот раздевают меня. ‘Отпустите меня!’ — восклицаю я повелительно, никто не слушает, хотят меня класть. И вдруг — рука моя раскрывается, алмаз засверкал… ‘Прочь, возьмите этот брильянт и больше не касайтесь меня!’ Все в неописанном изумлении и восторге, разумеется, я свободен, меня с триумфом окружают братья.
Или вдруг представится, что я — пленный рыцарь, что 12 удалых товарищей ждут уже под окнами моего сигнала. Не успел Никанор прикоснуться ко мне — раздаётся свист. Окна с шумом распахиваются, двери слетают с петель, и мои витязи, потрясая секирами, врываются в комнату. Коли, руби!..
Ещё мечталось часто, что какой-нибудь волшебник, давно подметивший мою необыкновенную доброту и хорошо знающий мою невинность, каким-нибудь самым замысловатым манером и в самую опасную минуту является нежданным защитником. ‘Оставьте его, я его покровитель!’ — объявляет он остолбеневшей публике и простирает надо мною свой жезл.
Но зато, о читатель, сугубо больно и оскорбительно возвращаться к неумолимой действительности после этих сладких грёз, успевших хоть на несколько минут искреннейшим образом убаюкать напуганное сердце.
— Приведите сюда Ильюшу! — послышалась новая команда, от звука которой я разом потерял всякую веру в волшебника, в двенадцать рыцарей и в брильянт.
Ильюша двинулся с плачем и мольбами, у него заходили жилки и колени гнулись.
— Не буду, не буду, папенька, не буду, голубчик, не буду, вот вам Христос, не буду, ей-богу же не буду! — визжал Ильюша, вертясь как угорь, норовя ухватить папеньку и за руку, и за розгу.
— Чики-чики-чик! — свистело в воздухе.
— Простите, не буду! Ой, больно, папенька, больно! Ой, умру, больно! — Визги и вопли наполняли весь дом до последнего уголка. Мы все, и даже сами девки, только что пострадавшие, притихли, как воробьи в грозу. — Ой, зарезал, зарезал! — вопил Ильюша, натужаясь из всех сил и брыкаясь освобождёнными ногами.
Маменька не выдержала и бросилась в кабинет, откуда донеслись до нас её упрёки и беспокойный голос:
— Меры не знает… Оставь, оставь!..
— Ой, умру, умру! Ой, батюшки, умру! — стонал Ильюша, всхлипывая и обливаясь слезами, хотя розги давно валялись на полу, и он уже подбирал свои штанишки. Его не секли и одной минуты, но он кричал так, будто его потрошили. Маменька была так напугана, что не пустила в кабинет ни меня, ни остальных братьев. Мы были спасены на краю бездны.
Внизу все сошлись, пострадавшие и уцелевшие. Мы были унылы и словно придавлены, нисколько не радостны за своё избавление. Петруша, напротив того, был доволен и весел.
— Что ты так орал, жила? — насмешливо обратился он к Ильюше. — А ещё казак! Я сказал: не крикну! — и не крикнул. Я железный… Ну постой же, братцы, мы завтра не так оттреплем эту шельму, Василису! Это она маменьке пожаловалась… Я её угощу!..
Его глаза сверкали, и он глядел на нас смело и самоуверенно.
— Барчуки, кушать поставлено! — крикнул сверху буфетчик Гаврила. — Уж за стол сели!
За ужином была любимая наша саламата со сметаною, и нам так елось! А как потом спалось хорошо, Господи ты мой Боже! Хоть бы раз когда-нибудь выспаться так, как в эту незабвенную ночь после ночного набега, генеральной битвы и генерального ‘чики-чики-чик’.

Новый свет

Мне кажется, что мы живём совсем не в той деревне Лазовке, в какой теперь живём, хотя, конечно, и та и эта называются именем Лазовки. Той Лазовке не было конца — ни на север, ни на юг, ни на запад, в ней простирались необитаемые пустыни, глухие дороги, дикие леса, в ней были даже моря, на которых мы открывали уединённые, ещё никем не посещённые острова. Та Лазовка была населена разными народами, врагами и друзьями нашими. Где же всё это в теперешней моей деревушке, скучной и тесной? Где эти дороги, по которым так долго, бывало, бежишь, утомлённый и нетерпеливый, тщетно отыскивая на горизонте глазами желанные верхушки осин, возвещающих отдалённую пасеку?.. Там были такие живописные холмы, лощины, луга, всему было особенное название, вечно памятное, ознаменованное историческими событиями. Вон полосатый курган — там была битва с козой-обманщицей — так назывался неустрашимый и коварный лакей Пашка, вечный враг наш в воинственных играх. Вон лозочки — отрадный зелёный уголок среди ржаного поля, где мы находили столько ягод, диких персиков и новых цветов… По этой меже бежал волк, едва не съевший Ильюшу, хотя об этом не подозревала в доме ни одна живая душа. Труп прежнего передо мною, во всех своих мёртвых деталях, но отлетела душа, которая его живила, и не вернётся никогда. Самая благодарная и безграничная сфера для предприятий и открытий был наш пруд. Впрочем, пруд — фальшивое название. У подошвы нашего огромного сада стлалось большое и многоводное озеро, на ту сторону голос не хватал, и люди казались маленькими. Озеро заперто было длинной плотиной и мельницей, с другой стороны оно продолжалось низкобережною, островистою, камышистою и извилистою речкою, которой головище было вёрст пять выше нас в глухих полевых болотцах. Леса камышу, заливчики, плёсы, заросшие островки окаймляли тонкие берега нашей Кшени…
Тут был наш Тихий океан, с его коралловыми рифами, водорослями, неведомыми архипелагами… Тут мы выдерживали бури, подвергались опасностям, знакомились с скудными богатствами незатейливой лазовской природы… Счастливы были дни и часы, когда удавалось урваться на долгое рискованные плаванье. Отпроситься было всегда очень трудно, потому что и маменька, и отец очень боялись воды и очень не доверяли нашему благоразумию. Оттого иногда приходилось идти напропалую, то есть уплывать без спроса, куда глаза глядят, заранее решившись вытерпеть грозный ответ перед кем следует.

* * *

Солнце ещё не распеклось как следует по-летнему, ещё лакей Пашка не пронёс в чайную огромного самовара, ещё не видно на кабинетном балконе папенькиного бухарского халата с дымящейся трубкой. А мы уже проворно и тихо собрались в путь, сапоги на босу ногу, русские рубашки прямо на тело, Саша уже тащит по-за кухней к пруду, укрываясь от хором, две лопаты, похищенные в конюшне, и под мышкой огромный деревянный ковш, захваченный мимоходом в застольной. Костя, одарённый не столько лисьими, сколько волчьими свойствами, бежит прямо через двор в калитку сада, только что успев ворваться в ледник вслед за спускавшейся ключницей, что-то поспешно пережёвывал, облизываясь, пряча и засовывая в карман. Главная армия с атаманом и Петею ушла вперёд и спешит теперь по боковым аллеям беглым маршем к пруду. Все держат себя как-то сосредоточенно, серьёзно, будто чувствуя особенную важность предстоящего дела. Говорят отрывисто и шёпотом. Атаман обдумывает — не упущено ли что, вот он махнул головой налево, где шалаш садовника, и зачем-то отряжает туда Петю, а мы все бежим далее… Петя догоняет нас, мчась по некошеным куртинам, пригибаясь под ветками яблонь, продираясь через вишняк…
Что-то глухо скребёт за ним землю и цепляется со стуком за деревья… Что это такое? Петя тащит за собою какую-то длинную и толстую веху.
— Атаман, зачем это? Что это будет? — спрашивают голоса.
Борис, не отвечая, подходит к Пете и несколько мгновений рассматривает веху, хмурясь, перещупывая, перевёртывая её со всех концов. Петя и все мы смотрим на него с беспокойным любопытством.
— Ну что? — спрашивает неуверенно Петя.
— Ничего… как-нибудь приладим, — тоном знатока, словно нехотя, отвечает атаман.
— Годится? — продолжает Петя, пытливо всматриваясь то в веху, то в атамана.
— Ничего себе, годится. Тащи к пристани, — повелительно говорит Боря.
— Что это такое, атаман, багор, что ли, будет? — спрашивают кругом.
Но Борис быстро идёт вслед за Пьером к пристани, не удостоивая нас ответом.
— Да скажешь, атаман, что это будет?
— Мачта! Не видишь? А ещё матрос! — презрительно кричит атаман. — Скидай сапоги, ребята, всё скидай долой — за работу!
Мы уже стояли на доморощенной пристани внизу сада, около которой в заросших тростником заливчиках качались две наши лодки: одна большая, тяжёлая, с рулём, окрашенная зелёною краскою, по медленности хода и обшей неуклюжести прозванье ей было ‘Марфа Посадница’, другая — вострая и узкая, затекающая водой, грязная, осмолённая сверху донизу. Эта называлась ‘Душегубка’, хотя на этой любимой душегубке своей мы преблагополучно путешествовали по своему пруду несколько лет сряду. Закипела работа. Толпа голых матросиков, мускулистых и смуглых, закопошилась около душегубки.
— А ковша нету! У кого ковш? — кричал распорядительный голос Бори.
— Где Саша? Куда Саша девался? — спрашивали в толпе. — У него должен быть ковш!..
Между тем молодой осинник, густо засевший на низком берегу тотчас за камышами, трещит от чьих-то порывистых и спешных шагов. Из-за камышей показывается побледневший от скорого бега Саша с двумя лопатами на плечах и с огромным ковшом за поясом.
— Ну, братцы, насилу перепрыгнул через ров, — кричал он, размахивая руками, весь радостный. — Теперь его вдвое шире раскопали, да такой плетень наверху высокий — два раза в крапиву падал, едва выкарабкался…
— Давай ковш сюда, некогда болтать! — крикнул Боря. Он стоял по колена в воде, пригнув к себе корму лодки, чтобы дать стечь воде. Саша между тем раздевался.
— Постой, не раздевайся, сена принеси! — крикнул атаман, не оборачиваясь и притворно грубым голосом.
— Много сена, атаман?
— Тащи, сколько захватишь… Да ты один не донесёшь много… Иди ты, Костя, с ним…
Костя не пошёл. У него оказались без того ноги изрезаны, и босой он не побежит по траве. Атаман его выругал трусом и неженкой. Послали меня, потому что Ильюше давались более тонкие и более отвлечённые поручения, вроде выпросить чего-нибудь у маменьки, отговориться от наказания и тому подобное. На грубые же услуги его обыкновенно не решались употреблять.
Мы воротились, запыхавшись, с охапками сена, выхваченного из стога.
— Братцы, мы козюлю сейчас видели! — полуиспуганно, полурадостно кричал я, ещё не добежав до братьев.
— Братцы, я козюлю сейчас видел! — силился перебить меня Саша.
— Прямо в сажелку поползла, теперь туда никому нельзя ходить… Надо сказать Павлычу… Может быть, он её отыщет.
Лодка была вычерпана и набита сеном. Атаман с Пьером, пригнувшись лицом к самому дну лодки, ухитрились как-то увязать нижний конец вехи между вбитых гвоздей. Костя навязывал между тем не верёвки заранее сшитые простыни.
— Не зевай, не зевай, ребята, дружно работать! — строго покрикивал атаман, сам весь в поту от напряжения.

* * *

Ах, как восхитительно хорошо плыть по нашей извилистой степной речке, синей посередине от отражающегося в ней летнего неба, зелёной к берегам от отражения камышей, придвинувшихся к ней из болот и лугов сплошными стенами… Тихо-тихо по этим низким берегам… Мы притаили дыхание, и атаман чуть слышно опускает в воду лопату свою то с одной, то с другой стороны кормы… Только в тростниках шуршит и плещется что-то…
— Что это, утка? — спрашивает шёпотом Саша, и никто не отвечает ему.
С болотных кочек по мере приближения лодки шумливо снимаются стаи белопузых чибисов и кружатся около, наполняя своим пискливым ‘чьи вы’ неподвижно отдыхающий воздух. ‘Чьи вы! Чьи вы!’ — звенит вдали и вблизи. Костя отвечает им в рифму нашу фамилию. Так учила нас делать нянька Наталья. Она рассказывала нам, что чибисиха потеряла детей своих и ищет их теперь по всему свету, опрашивая прохожих… Атаман толкает Костю в бок с гневным жестом. Опять кругом тишь и сырая пахучая свежесть… Мы врезаемся носом лодки между двух чубастых кочек, торчащих среди воды, как острова. Вода мелеет с каждым ударом весла, бородатые перегнувшиеся тростники охватывают нас теснее и теснее, мы въехали в плёс…
— Это залив красных водорослей! — торжественно раздаётся голос Ильюши, служившего географом, поэтом, ботаником и вообще учёным элементом нашей удалой шайки.
Мы все нагибаемся к воде, под нами широко кругом открывается целый подводный лес красивых и разнообразных трав, тесно перепутавшихся между собою… Видно, как в этом лесу гуляют маленькие рыбки, трепеща своими хвостиками, видно, как лежит распластавшаяся на дне зелёная лягушка, вылупившая на нас глаза… Какие-то ярко-красные волокнистые корешки стелются внизу… Из грязи сверкают перламутром раскрытые раковины… Сколько незнакомых мушек, пауков и всякой мелкой и живой твари снуёт и копошится в этой глухой заводи… На сердце так радостно… Солнце всё прохватывает насквозь — и воду, и подводный лес, и самоё сердце… Так весело, как будто открыл какой-то никому незримый, неведомый мир… Тростник зашуршал и как-то сухо затрещал, ломаясь по сторонам лодки: мы прорвались насквозь… Лягушки плашмя падали в воду, с шумом ударяясь о неё… Мне делалось немножко страшно и немножко омерзительно от такого близкого соседства: так и казалось, что это слизкая и мокрая скверность шмякнется тебе в лицо или чем-нибудь обрызгает тебя.
Даже сам Пьер поднялся на ноги. Мы все боялись лягушек… Заехать в тростник — это, казалось, заехать в самое лягушачье царство, как-то непривычно и неприятно сидеть в этой густоте и тесноте, через которую ничего не видно, кроме стоячей лягушачьей воды… Тростники ежеминутно задевали по лицу своими пушистыми хохлами, от этого неожиданного незнакомого прикосновения дрожь отвращения пробегала по всем моим суставам, и я испуганно отмахивался рукою, но мы вламывались всё далее и далее в чащу этих камышей…
Борис с Пьером стояли на корме, почти повалившись на лопаты, которыми они упирались в землю, Ильюша ободрял к продолжению пути, обещая открытие каких-то редкостей, какого-то ещё никем не посещённого озера гагар. Он уверял, что ни один наш охотник или рыболов ни разу не могли добраться до этого чудесного озера, совершенно спрятанного в тростнике, что оно совсем круглое, зелёное как сукно, и что туда прячутся на ночь все утки, лысены и гагары, потом он рассказывал, как опасно человеку приближаться к этому озеру ночью, как он раз совсем было опрокинулся о подводную кочку, он прибавлял ещё, что в самой глуши тростников есть осиновый кол, вбитый в землю, что под этим колом лежит утопленник, и что утопленник этот, весь синий, покрытый раками и пиявками, купается по ночам в этом озере… Не скажу, чтобы мы во всём и буквально верили мистическому рассказу Ильюши. Но я знаю только, что он нас необыкновенно возбуждал и радовал… Так хотелось, чтобы из мутной воды вдруг действительно поднялся какой-нибудь обглоданный утопленник. Так страстно желалось приключений, опасностей и какой бы то ни было необычайности… Лодка уже почти не двигалась с места, сев плоским дном на подводные кочки. От усилий братьев она только вертелась кругом, как на винте, будучи не в силах податься вперёд.
— Эка завёл нас, жила эта! — в досаде кричал атаман на Ильюшу. — Ну куда теперь сунемся… Назад тоже не подаётся… До обеда так провозимся.
Пьер, багровый от натуги, налегал широкою чугунною грудью своею в упор на ручку лопатки и молча бесился, что не может двинуть лодки… Мы стояли в смущении и некотором страхе: что делать?..
— Что вы, дурачьё, перевесились на одну сторону, ступайте с носа! — кричал Борис, бесплодно употребляя последние усилия.
Мы столпились к корме, но лодка продолжала стоять по-прежнему, слегка вращаясь, как на оси. И Пьер, и Борис бросили лопаты и стояли вместе с нами, опустив руки и молча раздумывая.
— Надо слезать одному! — наконец сказал Борис. — Вот тебя, жилу, и следует по правде бросить за борт, чтобы не выдумывал чепухи! Посадил в трущобу, так и вытаскивай, как знаешь.
Ильюша не решался огрызаться, и по привычке облизывал свои губы, высматривая чего-то по сторонам.
— Небось не останемся, съедем как-нибудь, — ворчал он, не глядя на атамана.
— Атаман, хочешь, я брошусь! — вдруг раздался тоненький голос Саши, он стоял посреди лодки, удальски подбоченясь, и смело глядя на нас своими одушевлёнными глазами.
— Вот так молодец! Не то, что это калека Ильюша! — сказал одобрительно атаман. — Валяй разом, казаку нечего раздумывать.
Саша уже сбросил рубашонку и теперь крестился, держась за голубенькую ленточку своего Митрофаньева образка, инстинктивно мешкая, съёживаясь всем беленьким нежным телом при взгляде на заросший тиною грязный омут, в котором засела лодка.
— Ну, молодцом, Саша, живо! — кричали ему кругом.
Белокурая круглая головка взмахнула в воздухе, и всплеск жидкой грязи обдал всех нас. Саша провалился по самые мышки в подводную трясину. По его сморщенной мине и стиснутым, словно от боли, зубам видно было, какое отвращение он чувствовал в это мгновение. Мы все были убеждены, что в грязи трясин живут змеи, жабы, скверные червяки и даже чуть не крокодилы. Саша был убеждён в этом более, чем кто-нибудь. Но он исполнил свой подвиг с безропотным терпением и настойчивостью. Он цепко ухватился ручонками за нос лодки, повернул её немного вбок и медленно потащил за собою, с отчаянием неизбежности отмахиваясь от хлеставших его тростников и разгоняя перед собой сплошную зелёную тину.
— Тронулась, тронулась! Тащи, тащи её! — кричали мы.
Пьер уже опять тяжко налегал на лопату, словно пытался вывернуть ею дно целого пруда. Борис работал с другой стороны. Вдруг тростник расступился, и перед нами открылось, словно травяная лужайка, совершенно зелёное, совершенно круглое озерцо… Поднялась, подпрыгивая и как-то глупо выпячивая шею, длинноногая большеротая цапля, с глухим, словно жестяным криком замахала широкими крыльями, и полетела — туда, далеко, к Кунацким болотам…
— Озеро гагар! — тихо произнёс Ильюша, окидывая нас всех торжественным взглядом.
Лодка остановилась. Пьер, атаман и все мы безмолвно любовались на новооткрытое озеро.
— Я говорил, что проведу, и провёл: озеро гагар! — повторил ещё раз Ильюша таким самодовольным тоном, как будто он сам и устроил, и подарил нам это озеро.
Саша стоял по горло в тине и тоже любовался, держась рукой за свой образочек.

* * *

Жарко и весело сияет над нами солнце, сияет не тем лихорадочным светом осени, который в первую минуту разгорается, в другую — тухнет, а бесконечным и ровным, чисто летним сиянием своим. Долго будет литься сверху из этого бледно-голубоватого купола и пекло, и свет… Травы сосут его мильонами своих былинок, и зеленеют, и тянутся… Несколько душистый, ароматический пар течёт тихими волнами с этого сочного приречного луга вверх к облакам… Комары и мухи стоят жужжащими стаями в волнах этого тёмного пара… Его переливанья заметны глазу по трепетанью ржаных колосьев, стеною сдвинувшихся на гребне берега, уходящего изволоком в поля… Всё струится и колышется сквозь этот прозрачный воздушный ток, цветы просто на глазах растут и наливаются в этой влажной и жаркой теплице… Плакун кустится своими малиновыми метёлками, поникнувшими над самой водою… Золотые розы-купальницы ярко сверкают в зелени… Выше всех подымается белая таволга, наполняющая луг запахом миндаля и мёда… Насекомые словно родятся в этом жару, под каждой кочкой, над каждой лужицей, проступившей от тяжёлого следа ноги, кишат их мириады…
Река стала уж узкою и быстрою, разливы пруда ослабевали постепенно, и наконец совсем прекратились в этих холмистых зелёных берегах, подходивших к реке грядою таких пухлых и упругих округлостей, как будто это была не земля, а прекрасное женское тело…
Лодка шла тише прежнего, гребцы утомились от долгой работы и жары… Летняя нега овладела и головой, и мышцами. Хотелось броситься навзничь в высокую траву и лежать, широко открыв глаза, молча впивая в себя звуки, свет и благоухание летнего полдня… Никто не говорил, и только лопата Бориса тихо подымалась и опускалась… Белые круглые облака, густые, как молоко, сверкающие, как серебро, резко вырезались на синей бездне неба и медленно таяли, речка бежала теперь безлюдными лугами, извиваясь и прячась в тростниках.
Мы так близко подъезжали под холмистый берег, что над самыми головами нашими подымалась вдруг спокойно фыркающая лошадиная морда, и смотрела на нас так умно своими большими и добрыми глазами… До лица доходил горячий пар её дыхания… Иногда впереди лодки нам наперерез неслышно выплывала из тростника флотилия пёстрых уток, но приметив нас, с величавою поспешностью тотчас же описывала широкий круг до ближних тростников… Из тростников ещё продолжали слышаться беспокойные мерные покрякивания старой матки. Мы уплыли бог знает как далеко от дому. В одном месте, среди пустынного берега, помню, мы с восторгом неожиданности увидели садик, обнесённый плетнём, круто сбегавший к речке… Яблони все были в яблоках, совсем уже спелых, ярко-жёлтые тяжёлые звёзды подсолнухов светились из зелени. Из сада несло мёдом, и мы скоро разглядели дуплистые улья, прикрытые черепками и расставленные рядом между деревьями. За садом, повыше, стояла мазаная хохлацкая изба с новою соломенною крышею, горевшею на солнце… Это был один из мелких степных хуторков, однодворческая пасека… Мужик босиком, в тулупе, сходил по крутой дорожке зачерпнуть воды… Он остановился на полугоре и, заслонившись рукою от солнца, долго в удивлении следил за нами глазами… Ему, должно быть, так редко приходилось видеть живого человека, особенно такую толпу праздных и весёлых детей…
А солнце всё так же жарко и ярко, зной по-прежнему стоит в воздухе, прохватывая насквозь и дерево лодки, и землю, и воду, не говоря уж о самих пловцах… Река делается уже и уже… Островки начинают попадаться чаще, и лодка едва продвигается в тесных рукавах… Несколько раз уже приходилось продираться через лозник, росший посреди речки, на мелком песчаном грунте… Гресть было нельзя, только попирались лопатками. Ильюша вытаскивал из воды кувшинки с широкими листьями, срывал с тростников мохнатые коричневые султаны, он объяснял нам употребление и названия разных трав с уверенностью опытного ботаника, хотя выдумывал и то и другое в промежутке своих собственных слов… Но ему верили, ему любили верить. С ним мы отыскали в древние времена свой особенный чай, кофе и какао на куртинах нашего сада, и по его совету высасывали венчики этих цветов с наслаждением, которого никогда не доставлял нам настоящий чай, настоящий какао. Ильюша первый открыл нам под нашей пристанью залежни великолепных чёрных палок, которые он называл негниючим чёрным деревом, и которые впоследствии продавал нам для мечей за пряники и бумагу… Не иметь негниючего меча — был такой стыд! Ильюша умел так убедить в бесконечных преимуществах своего новооткрытого оружия против обыкновенного берёзового, так умел осмеять скупость или непонимание каждого из нас, что мы невольно жертвовали самым дорогим для приобретения этого талисмана…
Ильюша научил нас употреблять вместо пушечных банников и вместо помпонов на киверах коричневые головки тростника. Он водил нас ночью в осинки для отыскания волшебной лунной травки и папоротника, о которых рассказывал нам возмутительные страхи. Долго хранил он потом эти травки в большом стеклянном флаконе, и изредка под великим секретом показывал нам, какие странные пузыри и какой колдовской запах появлялись в этом флаконе… Не одну ночь заставлял он нас проводить в холодном поту, вспоминая его таинственные нашёптывания… Не было ни одного заливчика, ни одного бугра, ни одной дорожки, которой он не придал бы особенного названия, свято потом хранимого нами из поколения в поколение… Всё путешествие Дюмон-Дюрвиля можно было повторить в нашем пруде. Аллеи сада вели ко всем губернским городам России, а на полях, межниках, в осинках и в олешнике мы ежеминутно натыкались на места прославленных битв… Всё, что им читалось или слышалось, воспроизводилось тотчас на всеобъемлющей почве нашей Лазовки.
Ильюша рисовал планы и ландкарты наших владений с отчётливостью и подробностью топографа. Он увековечивал наши подвиги красноречивыми реляциями на серой бумаге, в два столбца, как издаются газеты. Эти документы, тщательно переписанные, он хранил у себя, как государственный архив. Там наш Саша назывался не просто Саша, а рассматривался как целый отряд стрелков под предводительством полковника Александра Чубка, межник, ведший в осинки, удостоивался названия почтового тракта в торговый город Пасеки, изобилующий прекрасным мёдом. Васька, сын Иванушкин, один из наших частых врагов, был описан под именем атамана горных хищников, неукротимого Васько Цыгана, а папенькин камердинер Пашка-Козёл даже назван главнокомандующим неприятельской армии и знаменитым полководцем.
Впоследствии, когда школьная наука просветила мой дикий разум, я часто при изучении истории индусов вспоминал об отношениях наших к Ильюше. Нет сомнения, что на заре человечества из него бы вышел жрец — просветитель и духовный руководитель толпы, который бы победоносно состязался своею неосязаемою силою с могуществом физических сил, бунтовавших кругом него.
Впрочем, в настоящем случае плаваньем нашим только отчасти руководил ‘хитроумный’ Ильюша. Самым энергическим мотивом его сделалось теперь — доплыть до арбузной бахчи, о которой вдруг вспомнил Петруша, бахча эта лежала на самом берегу реки, не доезжая, может быть, полуверсты до её головища. Держал её какой-то полтавский хохол, седой, высокий мужик в смазных сапогах, которого мы иногда видали у себя в Лазовке.
Всем вдруг страстно захотелось арбузов. И именно чужих арбузов, запрещённых и охраняемых, которых достать надобно было всякими хитростями или даже открытым нападением… Петя порывался к бахче с каким-то остервенением, в котором его особенно усердно поддерживали обжора и лакомка Костя и Саша, бескорыстный обожатель всех опасных подвигов. Подплывали к бахче со множеством увёрток и осторожностей, которые, вероятно, были совершенно излишни среди безлюдных травянистых берегов… Но атаман уверял нас, что иначе мы все погибнем.
Мы сидели, пригнувшись к скамьям лодки, не шевелясь ни одним членом. Сердце замирало в ожидании какой-то неясной смертельной опасности, словно мы проплывали мимо грозных неприятельских батарей, из которых при первом неосторожном повороте головы грянут на нас картечь и ядра… Грёб один атаман. Вдруг и он бросил гресть… Лодка остановилась, медленно заворачивая носом к берегу… ‘Бахча!’ — прошептал кто-то. Мы осторожно глянули вверх. Берега в этом месте были довольно высоки, и узенька речонка налила между ними круглое глубокое озерцо, совершенно чистое от тростников. На берегу ярко виднелись жёлтые подсолнухи, перегнувшиеся через редкий, едва смётанный тын, и соломенная верхушка шалаша с высоко воткнутым над нею веником седого ковыля. Запах огурцов заполонил все другие и разливался далеко кругом.
Атаман не рискнул выйти в открытое озерцо. Мы причалили к камышистым островкам, занимавшим середину речки. Они были так малы и так заросли кугою, осокой и тростником, что пять человек с трудом могли на них спрятаться. Лодка была вдвинута в проливчик, и нам всем велено как можно проворнее и как можно тише скидать рубашки и плыть к бахче через озеро в тени правого берега. Атаман обещал показать, где будет высадка. Сам он не поплыл с нами, а перешёл тут же на берег и пополз за камышами, пригибаясь, что-то высматривая и иногда грозя нам рукою…
Петруша плыл впереди всех нас, едва высунув нос из воды и осторожно отдуваясь. Сквозь неподвижную и прозрачную воду видны были медленные взмахи его ног… Мы лепились к нему, боясь отстать, подражая всем его приёмам, как стадо молоденьких тюленей за старою самкою… Идти скоро стало нельзя, и мы все поплыли. Подсолнухи и голубое небо безмолвно глядели на нас сверху, и ни один звук не рассеивал нашего внимания, глубоко сосредоточенного теперь на одном ожидании… Только рыба изредка плескала под берегом, да чуть слышно ломался тростник под ногою атамана. Далеко, но ещё звонко свистели кулики.
Атаман вдруг поднялся во весь рост и махнул нам рукою. Он стоял под самым скатом берега, на который нужно было взбираться. Мы тихо повернули к нему. Решено было ползти на четвереньках, в нескольких шагах друг от друга, прямо на берег и скатывать сорванные арбузы вниз, к тому месту, где поставили на часах Ильюшу. Он должен был собирать их в кучу, чтобы скорее можно было потом перенести в лодку.
Атаман строго запретил рвать больше двух арбузов на брата. Вот поползли… Так странно было видеть эти загорелые, голые фигуры с настороженными головами, ползущие на четвереньках из реки, словно семья диких хищников, каких-нибудь хорьков или лисиц, подкрадывающихся к стаду.
Вот подползли к гребню берега и осторожно выглянули наверх. Зелёные листья, плети и бледные головы арбузов необозримым полем стлались кругом за хворостяным тыном… Только жёлтые чалмы подсолнухов горделиво торчали над этими сплошными грядами, словно уцелевшие сарацинские богатыри среди поля, усеянного отсечёнными головами… Тёплый пар валил от тёплых гряд вверх к голубому и горячему небу… Казалось, не было души на несколько вёрст кругом, не только что в бахче. С первого разу мне померещились две человеческие фигуры, подходившие сбоку, и я было пугливо нырнул в траву, но сейчас же разглядел, что это были два чучела, поставленные для птиц: на одном был надет вместо шапки глиняный горшок, на другом повешена убитая галка.
И всё-таки страшно отдаться неизвестности, так и колотишься, пролезая за этот заповедный тын, вне которого чувствуешь себя ещё храбро и свободно, но за которым готов без боя отдать всякому свою честь и волю… Зелено и сыро перед глазами, ничего не видишь в этой глухой густоте грядок… Рука несмело отрогала полосатый кавун и ещё робче дёрнула его… Плети зашатались и зашелестели, казалось, так громко, что в шалаше было слышно. Я припал лицом к земле и ждал, что будет. В шалаше, однако, всё было спокойно. Только назади меня то и дело слышался странный глухой шум, как будто колёса катились по мягкой траве… Я не сразу сообразил, что это катились арбузы в Ильюшин провиантский магазин. Этот звук несколько ободрил меня. Сердце почуяло в этом звуке родные сердца, присутствующие так близко, где-нибудь за зелёною грядкою, готовые помочь и защитить тебя, родные руки, невидимо, но деятельно занятые тем, чем предстояло и мне заняться. Я с усилием оторвал свой арбуз и покатил его вниз наудачу, не успев даже рассмотреть, куда надобно было катить. Я рвал с какою-то судорожною торопливостью, не смея разглядывать и выбирать, всё, что попадалось под руку — огурцы, арбузы, тыквы, забыв о предписании атамана, забыв и то, что нам не донести до лодки того, что успел натащить я один. Страх, охвативший меня с первого разу, неотступно туманил мою голову, и я действовал в каком-то бессознательном состоянии, смутно помня только, что всего опаснее шум и движение, и что цель моя — рвать, рвать…
Раз мне почудилось, что кто-то звал меня, но я только прижал уши и насторожился. Зов не повторялся… Не повторялся уже и глухой шум катящихся арбузов… Потом мне показалось, будто что-то явственно заплескалось в воде. Я даже подумал, что братья спустились в воду, но всё-таки боялся двинуться с своего места… Лежал себе и рвал, как будто одержимый арбузонеистовством… Имя моё повторилось несколько громче и сердитее — звал атаман. Я собрал свой последний транспорт и стал осторожно повёртываться. Вдруг страшный звук цепи и свирепый хриплый лай оледенил мою душу. Что-то огромное, мохнатое мчалось недалеко от меня, прыгая, звеня, гремя, издавая оглушительный рёв. Ноги мои не разгибались, и воля отказывалась действовать. В бессмысленном ужасе я припал к земле и ждал своей участи. ‘Ой, ой, ой! Братцы! Спасите!’ — раздался отчаянный вопль Кости. Я вскочил на ноги, забыв обо всём. Страшная белая овчарка, бежавшая на цепи вдоль каната, который был над тыном бахчи и которого никто из нас не заметил, с озлобленным брёхом взвивалась на своей цепи высоко в воздухе и рвалась теперь на бедного Костю, отрезанного ею от выхода. Костя лежал, опрокинувшись на сорванные им арбузы, с обезображенным от ужаса лицом, в двух вершках от когтей разъярённого пса, который душился на своей цепи, усиливаясь достать его.
Громкое уськанье и крики ‘держи, держи его’ раздавались от шалаша. Это бежал седой хохол с огромным дрюком на плече. Смелая мысль нежданно-негаданно сверкнула в моей голове. Я бросился за тын, подхватив в обе руки один из своих арбузов, и со всего размаха швырнул им в голову собаке. Бешеный зверь, оглушённый ударом, сначала прыгнул в сторону, потом яростно накинулся на покатившийся арбуз, огурцы и другие арбузы сыпались на него дождём. Братья подоспели от реки на выручку. Пьер, бледный, с сверкающими глазами, бросился под страшный тын и подхватил Костю, полумёртвого от испуга. В руках Пьера было коротенькое весло, и он, отступая, не спускал с бесновавшейся собаки своих калмыцких глаз. Среди града поражавших её ударов она наконец увидела или почуяла врага. С быстротою молнии, взметая ногами землю и листья, высоко отделившись от земли, рванулась она на Пьера в ту минуту, когда он уже готовился выскочить за тын. Костю он сунул первого. Ещё мы не успели двинуться с места на помощь брату, как всё было кончено. Весло взмахнуло, раздался озлобленный стон, и щепки с треском полетели в стороны. Белая мохнатая масса тяжело ударилась о Пьера, кто-то ещё раз дико взвизгнул, и оба они — Пьер и собака — одним безразличным комом прокатились несколько шагов. Единодушный крик отчаяния вырвался из нашей груди. Мы мчались вслед за ним, кто с палкой, кто с пустым кулаком, кто с разбитым арбузом. Вдруг Пьер перекатился через тын, быстро вскочил на ноги и крикнув не своим голосом ‘В лодку, в лодку, бахчевники бегут!’, бледный, испачканный кровью и землёю, с обломанным веслом в стиснутом кулаке, бросился с берега…

* * *

Далеко от бахчи, в тенистом береговом заливчике, остановилась лодка измученных туземных пиратов — дуван дуванить и считать раненых. Хотя собака только помяла и порвала ногу Пьера, не прокусив её глубоко, однако кровь текла очень долго, несмотря на то, что он свесил ногу в воду и не вынимал её до самого отдыха. Здесь привязали ему на икры несколько мокрых лопушников, и он уверял нас, что теперь затянуло. Костя только поцарапался, пролезая через тын, да атаман сильно обрезал палец ноги об острую раковину во время нашего торопливого бегства. Добычи оказалось очень немного: многое попадало в воду, когда мы скатывали сверху, многое пошло на заряды, а главное провиантское депо пришлось оставить в добычу врагу по случаю неожиданной опасности. Только Саша да Ильюша принесли по паре арбузов под мышками. Мы позавтракали ими с волчьим аппетитом. У Кости в запасе оказались два копчёных полотка, которые он спроворил мимоходом у ключницы, собираясь в далёкое путешествие. Он завернул их, раздеваясь, в рубашку, и теперь не хотел было уступить их никому, кроме атамана и Пьера, но был мгновенно принуждён к сдаче. Этот солёный и жгучий завтрак ещё больше раздражал нашу несмолкаемую жажду.
Географическая цель нашего путешествия, указанная Ильюшею, то есть исследование головища реки и белого камня, из которого она будто бы вытекает — осталась, таким образом, не достигнутою. Мы очень запоздали и торопились домой. Час обеда уже прошёл, и никто не мог вспомнить без сердечного замирания о встрече, предстоящей нам за своевольную прогулку. Пьеру было очень больно, он поминутно хмурился и закусывал губы, силясь победить своё страдание, и в то же время принял вид раненого героя. Атаман сердился за неудачу, и ещё более от ожидания грозящей ответственности, которую обыкновенно приходилось встречать за всех ему одному. Костя нюнил по своим царапинам, и вообще все были настроены довольно сумрачно.
Погода тоже стала меняться. Откуда-то набежал ветер, и из-за горизонта, прямо от дому, быстро вылезала на нас огромная серая туча, обхватывавшая небо всё шире и шире. Надо было с минуты на минуту ждать дождя. Мы гребли в два весла, налегая всей грудью, но подвигались очень медленно. Поверхность реки стала свинцовою, так же, как и небо. Зелень береговых тростников ярко и странно вырезалась на этом тёмном фоне. Ветер, давно поваливший нашу мачту, тряс и трепал камыши, как бороду, и волны, конечно, не морские, но всё-таки высокие и сильные, шли нам навстречу, череда за чередою, и тяжко шлёпались о борта нашей низенькой лодки, по временам захлёбывая её и прямо отодвигая назад. Многочисленные флотилии белых гусей, неизвестно откуда взявшихся, живописно качались на этих чёрных волнах и беспокойным криком своим увеличивали наше смущение. Вверху вырезались такие же белые чайки на таких же чёрных облаках. Они кружились над нами и разлетались мимо нас, едва не задевая нас своими серпообразными крыльями, падали вдруг на воду, как ключ ко дну, подобрав вверх крылья, и едва клюнув гребень волны, в тот же миг взмывали вверх с какой-нибудь добычей во рту.
Мы вспомнили, как кружатся чайки вокруг кораблей, терпящих крушение. ‘Они ждут своей жертвы!’ — думалось мне. Мы напрасно вглядывались вдаль, думая увидеть свою мельницу или ракиты огородов. Может быть, они и были видны, но дождевой туман, висевший под тучею, заткал все горизонты и все дали влажною паутиною. Туча неслась против нас на всех парусах, казалось, в неё запряжены были ветры. Чаек относило в сторону, и гусиные станицы прибило к берегам, где они качались на одном месте плавно, не двигая крылом, словно деревянные… Лодку ворочало и гнало в тростники с неудержимым напором. У атамана и Пьера уже окоченели руки от долгих и напрасных усилий. О нашей помощи нечего было и помышлять. Но вёсла всё ещё гребли, мы всё ещё не сдавались. Между тем далёкое и грозное ворчание уже не раз глухо слышалось сверху… Тяжёлый свинец тучи стал проступать бледно-огненными пятнами, словно он постепенно раскалялся. По свинцовой туче уже ползла из-за горизонта другая, седая и лохматая, и глазу было так легко следить на чёрном фоне её зловещий бег. За седою ползла огненно-бурая, за бурою совсем белая и холодная, за белою опять свинцовая и так далее, без конца и перерыва повалили горами и стенами одна через другую, одна за другой, теснясь и раздавливая: та — начинённая пожарами, обранивая молнии в прорвы своих лохмотьев, та — как градобитная машина, сплошь заряженная льдом и морозами. Они неслись, эти демонские полчища, все в одну и ту же сторону, все с одною и тою же быстротою, охватывая нас своими чёрными объятиями, рокоча, урча и раскатываясь, как будто на тяжёлых чугунных колёсах. Не успеют одни сползти за горизонт, другие уже поднимаются из-под земли с противоположной стороны, седые, и сизые, и чёрные, и опять тяжело несутся через небо, вздрагивая молниями, грохоча и ворча, и нет конца этим молниеносным легионам! Вдруг вся эта масса, загромоздившая небо, разорвалась, как занавес, сверху донизу… Бледный огненный перст затрепетал, словно грозя кому-то, сквозь этот густой мрак, раздался резкий одинокий удар, как будто бомба лопнула над нашими головами, и среди оглушительных перекатов, среди беглого огня вспыхивающих молний полил, как из ведра, крупный дождь.
Ветер, внизу пугливый и быстрый, на лёгких крылах заметался в страхе под тучами, от каждого громового удара ему словно больно делалось, и он без памяти рвался то в ту, то в другую сторону, хлестая по всему, что попало, косым дождём. Новый удар — и опять взвизгнет от боли крылатый дух, и ударится в другую сторону, опять унося с собою дождь, вздувая реку против течения и перегибая совсем навыворот травы и деревья…
Мы давно сидим, бросив вёсла, и беспомощно мокнем под дождём, задвинутые волною в чащу камышей. Чудно и страшно под грозою. Кто-то грозный и сильный гневается там наверху, выше облаков небесных. И всё притихло, приникло — что будет. Ничьего голоса не слыхать, ничьего существования не видно. Всякому страшно поднять одинокую голову навстречу этому мощному гневу. Люди и звери позабились, кто куда попал, кто начинал дело — не кончил, кто думал начать — не начал, все смолкли и остановились, ждут — что будет. Он один говорит свою грозную речь там наверху, всеми слышимый и всем страшный.
— Братцы! Его не переждёшь! Выходи на берег! — раздалась команда Бориса. Без возражение и размышления мы выбрались на берег, мокрые и грязные. До дома было ещё две версты, и приходилось бежать босиком через болотистый луг.
— Куда ж бежать? В сад, что ли? Ведь платье наше в саду? — спросил Ильюша.
Дело было совсем скверно. Атаман сердито кусал губы.
— Нет, ребята, — сказал он через минуту: — бежать во флигель, пролезем с выгона в окно и переоденемся там.
Все немедленно побежали к дому.
— Атаман! А лодка? — раздался чей-то слабенький голос, заглушаемый дождём и ветром.
Мы бежали, не слушая и не оглядываясь.
— Куда же лодку деть, атаман? Ведь она пропадёт. Эй, атаман! — кричал бедный Саша, никем уже не слышимый.
Он стоял одною ногою в лодке, по колено в холодной воде, другою на грязном берегу. Эти беленькие худенькие ножонки дрожали как в лихорадке, и по ним струился дождь… Несколько мгновений Саша нетерпеливо следил глазами за удаляющимся атаманом, наконец, видя бесплодность своих криков, взяв в руки последнее уцелевшее весло, выскочил из лодки и побежал вслед за нами.

* * *

По дорогам и полям бегали измокшие лакеи и кучера с зонтиками и галошами. Они искали барчуков, пропавших без вести. Маменька, в бесконечном испуге думая, что мы и утопли, и повесились, и провалились сквозь землю, стояла, пристыв к стёклам гостинного окна, из которого была видна купальня.
Вечером была другая гроза, тоже с молнией и громом, но в одной только маменькиной спальне. После неё, как и после настоящей грозы, скоро взошло солнце, и всем тотчас стало весело и ясно, как будто никогда никакой грозы даже в помине не было.

У караульщика на соломе

Летом мы все спим в огромной холодной вышке с балконом, в неё ведёт со двора наружная лестница, а с неё открывается обширный вид на окрестности. Это жильё совершенно отделено от дома, и после ужина, очутившись одни в этой детской казарме, мы были вольны, как птицы… Постели долой на балкон, все в ряд, небо с голубыми звёздами прямо над нами, ночная свежесть пробирается под одеяло, и слышно всю ночь гоготанье гусей на пруде, фырканье лошадей на конюшне… Ах, как спится хорошо!..
Все давно спят в доме, ослепают одно за одним даже окна девичьей и передней, в которых дольше всех горят огни… Дом стоит чёрный и большой, как плотно запертая шкатулка, из-за него крадётся месяц, сквозя в тополях… А нам всё видно сверху: вон в разных местах двора рядками и вроссыпь спят люди — в избах жарко ночью. Под горкою белеют гуси… Несколько рабочих лошадей со спутанными ногами, аппетитно отфыркиваясь и тяжело прыгая, жуют рослую траву… Далеко на деревне жалобно воет собака… Какие-то другие, немного странные и страшные звуки неясно звенят и гудят в воздухе… Кровь ли это у ушах бьёт, или это точно звуки ночной арфы из воздушных высот… В детстве я очень боялся этих звуков и часто плакал от их неотвязчивости. Может быть, это звуки времени, пробегающего в вечность, оттого они так жутки… Деревенские собаки завыли, и в разных местах. Через минуту завыли на мельнице… Из саду, из-под крылец, от сараев ответили им досадным, чуть не плачущим брёхом наши дворовые собаки…
— Братцы! Должно быть, волк! — встревоженно сказал кто-то, несколько голов уже поднялись и глядели через решётку. — Должно быть, волк! Он всегда пробирается в полночь из олешника на пруд, через мельницу, — сказал Петруша.
— Значит, Петруша, он и через сад проходит? — спросил Саша.
— Да как же! Разве ты не знаешь, что его Трофим три раза из камыша выгонял, где мы купаемся? Он под гусей крадётся, он ведь гусей ест… Это волчица с выводком.
— Волчица? Да почём же ты знаешь, Петя?
— Уж я тебе наверно говорю, что волчица… Она теперь голодна, у ней сосуны есть, она каждую ночь по нескольку гусей режет.
На пруде раздался пронзительный тревожный крик гусей, по ночи было явственно слышно, как плескала вода под ударами многочисленных крыльев.
— Слышишь! — прошептал Саша, прикладывая палец к губам.
— Это он спугнул! — сказал Петруша. Он вдруг встал на ноги, Саша тоже, держась за его рукав. — Фють-фють-фють-фють! — засвистал Петруша. — Ату-ту-ту-ту!
Отчаянный брёх и вой раздались кругом, дворняжки бросились за кухню по направлению к пруду, и остановившись далеко от него, надрывались каким-то протяжным, стонущим лаем. Слышно было, как рвались в ту же сторону и мельничные собаки. Другое стадо гусей встрепенулось вслед за первым, потом третьи, четвёртые, всё дальше и дальше… Везде отвечали им шумными взмахами крыльев и тревожным, неумолчным гоготанием… У амбара заколотили в доску.
— Ребята! Пойдём к караульщику! Может быть, он травить станет, — продолжал Петруша.
Все вскочили.
— Вот это отлично, братцы, давай с ним спать! — говорил Саша, поспешно завёртываясь в одеяло.
— А сапог-то ведь нет, господа! Аполлон их чистить взял… — сонным и недовольным голосом пробормотал кто-то из братьев.
— Вот уж настоящий казак-кисляк! — презрительно сказал Саша, завернувшийся, как макаронка, в своё одеяло. — Как будто без сапог мы не пройдём? Теперь лето. Модник какой!..
Модничать и брезгать чем бы то ни было считалось первым стыдом для казака. Напялили чулки, накинули на плеча одеяла, и в таких отаитских костюмах, проворно как белки, один за одним спустились с лестницы. Трава была сырая, а надобно было пробежать двор, и под горку, и опять на горку: там были амбары и кладовые. Бежали мимо колодца: так было страшно посмотреть на него, точно кто-нибудь сидел над ним большой и чёрный… Под горкою тоже немножко вздрогнуло сердце: там в углу около сада так темно, густые липы, осины, а из-под них, кажется, кто-то ползёт на руках. На братьев посмотришь — не узнаешь, несутся какими-то страшилищами, укутанные, без голов, с белыми ногами, хочется просто глаза зажмурить… Что, если отстанешь? Умрёшь от страха…
— Евсей! Это ты? — окликнул Петруша.
— Кто такой? Да это никак барчуки? — спрашивает озадаченный Евсей. — Что это вы, господа, по росе-то босыми ножками бегать изволите…
— Э, ничего, Евсей, мы не бабы! — тоном удальца сказал Саша. — Не бойсь, не простудимся… Нам не впервой…
— Как не простудиться… Ночь сырая стоит, как раз промочите ноги… Ишь вы ведь выдумали что, господа, — продолжал между тем Евсей, не без изумления оглядывая нас. — Всем, значит, своим полком прибежали… Али вам в хоромах-то не спится?..
— Евсей! Ведь это волк? Ведь это на волка собаки брешут? — спрашивали мы, перебивая друг друга.
— Кто ж его знает! Должно, что на волка! Вон и гуси повспужались, — равнодушно отвечал Евсей.
— Евсей! Можно к тебе лечь? Пусти нас к себе, Евсей! — просили мы.
В тени большого амбара при входе в осинник была навалена огромная куча соломы, на неё был брошен армяк и большая палка. Около висела старая чугунная доска, которой древность мы считали едва не от сотворения мира, и которая нам всегда казалась чем-то особенно важным и особенно таинственным.
— Ко мне лечь? Ведь выдумают же, баловники! Словно на соломе лучше, чем на пуховику. Ложитесь, пожалуй, мне что! — говорил караульщик, собирая армяк. — Тут ведь не належитесь: прозябнете без полушубка, даром, что лето.
Но мы все, не слушая его замечаний, с наслаждением бросились на солому, и уже вкапывались в неё с хохотом и дрожью, как молодые мышата в ржаной скирд. Так было приятно обмять себе мягкие норочки, и поджать под себя озябшие ножонки, только носы и любопытные глаза выглядывали из-под одеял.
— Вот славно! Прелесть, как спать на соломе! — говорил в восхищении Саша. Его улыбающаяся, немножко озябшая мордочка попала как раз под луч месяца, глядевшего через угол амбара, и через это казалась какою-то светящеюся. Как раз над ним вырезалась высокая чёрная фигура старика-караульщика, опершегося на палку и заслонившего месяц. Евсей глядел на нас сверху, добродушно улыбаясь, будто удивляясь нашему удовольствию.
— Проказники! — ласково бормотал он, с какою-то любовью разглядывая нас, смирно улёгшихся рядком… — Ишь, гнездушки себе поделали!.. А ведь узнает маменька, небось высекет, ай нет?
— Как же, узнает! — храбрился Саша. — Мы таки дураки.
— У! Да и лихой же этот барчук! — тихо смеялся Евсей. — Экой чижик маленький, а норовит за всеми… Ей-богу, молодец… Я-то мамаше вашей говорить не стану, а только вы дядьке не сказывайте, дядька бы вас не объявил… Что ж? И хорошо вам так-то? — сомнительно спросил он.
— Хорошо, Евсей, отлично! Садись к нам, расскажи что-нибудь…
— Расскажи!.. — Евсей, улыбаясь, качал головою. — Разорили, выдумщики… Что мне рассказывать-то? Нешто я учёный, али грамотный!.. Вот завтра учителя с Щигров привезут, вот тот и пущай вам рассказывает, а у мужика какой сказ?..
Несколько минут все лежали молча, открыв глаза, над нами высоко и глубоко горели звёзды, они роились, мигали и текли над нами целыми мириадами в холодной пустой синеве…
Стих собачий лай, гуси успокоились… Строенья и деревья стояли как околдованные, то в чёрной тени, то облитые голубым сиянием…
— Это ведь был не волк, а волчица, Евсей? — спросил вдруг Саша.
— Волчица! Откуда это только всё узнают господа, — изумлялся Евсей: — точно волчица. Оттого она теперь ходит, что покровские мужики щенят её подавили. То её и слуху не было слыхать, а теперь озлилась, пошла шкодить! Уж она своё с них возьмёт.
— Как возьмёт, Евсей? Разве она знает, кто убил её детей?
— А то не знает? Стало, знает. Теперь с какого двора жеребёнок, того, значит, беспременно и зарежет — какой мужик её детей убивал. Уж это она тебе высмотрит… А не трогал бы её — так боже мой! Курицы не унесёт, пока есть дети малые, за детей опасается.
— А на двор она к нам не ходит, Евсей?
— Что ж ей на дворе ходить! На дворе, известно, собаки, она по камышам ворует, утёнка али гуся спроворить — это её дело, потому птица тоже сон имеет — она и потрафляет. Какая ведь каторжная! По самую шею в речку зайдёт, к гусям подкрадается — сколько раз сам видал… — Евсей зевнул и перекрестил рот. — Ох, Господи Иисусе Христе!.. Спать-то и меня старика разбирает, на вас глядючи… К свету так ломает, что невмочь, совсем ослаб…
Дружная и искренняя зевота была ему ответом. Глаза против воли закрывались, словно отяжелели от росы, в соломе стало теперь тепло и уютно, кто-то слегка уже похрапывал.
— Шли бы почивать, господа… Скоро петухи запоют… — бормотал старик, опускаясь около нас.
Тихо плыли по верху звёзды, тихо выходил месяц всё выше и выше над садом.
— Евсей, а ты не боишься здесь один спать? — неожиданно спросил Саша, высовывая из-под одеяла свою белокурую голову.
— Чего мне бояться? Нешто я некрещёный? На мне крест есть… Зачем бояться!..
— Евсей, а ты никогда не видал ведьм? — продолжал допрашивать Саша.
— Разорил, право, — зевая и вместе улыбаясь, будто нехотя, отвечал старик. — Да нешто ведьмы по амбарам ходят? Что им тут делать? Они где около жилья пакости творят, около коровы или лошади, а в амбаре чего ей искать?
— Так никогда не видал? — с сожалением повторил Саша.
— Ну её совсем… Зачем этих тварей на ночь поминать? Не годится…
Длинный и широкий амбар стоял на столбах, аршин от земли, под ним простиралось неведомое нам и безграничное для нас подземелье — приют всех страхов и диковинок, даже среди бела дня. По окраинам этого мрачного приюта жила иногда старая жёлтая сука, прятавшая в темноте своих разноцветных мордатых щенят, но что было далее вглубь — фантазия не в силах была даже представить себе. Говорилось между нами, по преданью, будто когда-то давно Пашка по прозванию Козёл, теперь большой лакей, а тогда ещё мальчишка, отличавшийся безумною храбростью, прополз всё подземелье насквозь, спасаясь от побоев своего отца, мы этому подвигу едва верили, хотя знали неустрашимость Пашки.
Еще рассказывали, что тоже очень давно один караульщик видел, как в глухую полночь из-под амбара вылезла большая белая свинья и пошла прямо через поля на Успенский погост…
Все эти воспоминания вдруг ударили меня в сердце, как ножом, и я с неописанным замиранием в груди, словно против воли, обратил свои глаза на этот нечистый подвал, который чернел как раз сзади нас, одна куча соломы отделяла наши головы от его пасти… Зачем это только мы выдумали таскаться к караульщику, то ли дело у себя наверху, на знакомых кроватях…
— Вот у церкви так точно бывает страшно, — вдруг заговорил Евсей, словно вспомнив что-то. — Потому что около церкви погост, а на погосте всякого человека хоронят… Там-таки когда и не без греха!..
— А что, разве ты караулил у церкви? — робко и слабым голосом спросил Саша.
— Нет, я не караулил, не приводил Бог, а дядя мой Басист — вы его, должно быть, не помните, Степашкин отец, — так тот в уме помешался…
— В уме помешался? — ещё боязливее спросил Саша. — Как же это было, Евсей, расскажи пожалуйста.
— Да как было? Сторожем он нанимался в церковь на Павшине, караулки тогда не было, он, выходит, спал под колокольней — знаете небось — камора там есть, куда покойников ставят, так он в ней жил. Только слышит он в полуночь, сорока у него в горнице чечокает, как так, думает, сорока сюда зашла? Ошарил по стенам — ничего нет, а она на лестнице чечокает. Полез он на колокольню, махает так-то руками по ступенькам — темень ведь там, круто, сорока всё чечокает, только не видать её. Залез под самые колокола, глянул вниз — а там рядом с колокольней большой такой стоит под крест, смотрит на него! Он и ударился назад. Заперся в каморку, лёг под полушубок, лежит. Только слышит, бегут двое по паперти, хохочут, дерутся, друг с дружкой борются. Отворили дверь, как захохочут: ты тут зачем? Вон пошёл! Ошарил он впотьмах шапку, взял под мышку, да и пошёл себе вон, пришёл к нам в усадьбу, жену разбудил, белый такой стоит, а шапку всё под мышкой. Так и остался полуумным, пока не помер. Родной дядя мне был, в живописцах учился.
Саша не отвечал и не шевельнулся… Я боялся услышать шорох собственного тела и лежал, не раскрывая глаз… Три брата уже храпели.
— О-ох! — кряхтел, зевая, Евсей. — Когда же это только Господь свет пошлёт… Пора бы уж и петухам… Вы что же, до свету на соломе это спать будете, барчуки?.. — Ни один барчук не отвечал. — А, барчуки?.. — сонно повторил Евсей. — Все, знать, позаснули… Видишь, дело какое… Что твои воробьи… То тебе калякали, а то вон и спят…
Он тяжело приподнялся и пошёл, не спеша, к дому, посвистывая собак…

Бабушкина горница

Фу, как холодно! Деревянный дом наш до костей продрог, на оконных стёклах ледяные карнизы, ставни колотятся, будто их гложет кто-то, в трубы поёт ветер, снеговая сухая пыль, как бекасиная дробь, барабанит в окна со стороны сада, это бушует и злится седая ведьма — метель. В сумерки метель особенно страшна и уныла, конца и ослабы ей не предвидится в эту длинную зимнюю ночь. Выглянешь в окно часов в девять вечера и видишь, как она хлещет всё в одну и ту же сторону, трепля мёрзлые ветки яблонь и тополей, слышишь, какою злючкою визжит она, разбегаясь с широкого пруда в узкие аллеи нашего сада. Выглянешь в полночь — всё то же, коли ещё не хуже, так же воет и кружится эта растрёпанная старуха и сердито колотится к нам в окна…
Бабушка уснуть не могла после обеда. Она сидит не в духе в своём неподвижном, как дом, кресле, окружённая столиками. Маменька тоже недолго належалась, мы слышим её милую неспешную походку, и один за одним выбираемся из своего низа, где было затеялась энергическая перестрелка подушками. Мамашка наша тоже, бедная, прозябла, укуталась в свою мягкую беличью шубку и жмётся вся. А мы подсыпали кругом и жмёмся к ней, под тёплую шубку. Мы все очень любим, когда собираются в бабушкиной комнате, там как-то все делаются лучше и веселее. Кто прилёг к мамке под самую душку и щекочет её своими волосёнками, кто уложил голову ничком на её добрые и мягкие колена, свернувшись сам калачиком, Саша угородился ещё бесцеремоннее: залез как котёнок под шубку и прополз за спину маменьки в самую глубину этой тёплой меховой пещерки, мамка смеётся над нами тихо и радостно, Саша так натянул шубку, что она чуть её не душит, однако она, по-видимому, вполне счастлива, вполне довольна. Один из нас сидит у её ног на скамеечке и дремлет, обхватив её колена.
Все её котята здесь кругом, все милые шаловливые зверьки, которые стихли теперь, словно запуганные суровою погодою, и жмутся к родимому крылышку, прося ласки и тепла. Какие нежные цветы расцветают в эти мгновения на душе их всех — и матери, и её ребятишек. И какою долгою, живучею жизнию живут потом воспоминания этих чистых минут, какой радужный луч посылают они внезапно в туманы и мраки сердца, потопленного житейской волной. Может быть, этот величественный сановник, с непоколебимой суровостью карающий оплошных подчинённых, эта высокочиновная грудь, украшенная сиянием двух земных звёзд, может быть, через минуту они вспомнят против воли и намерений своих то далёкое время, когда эта угловатая лысая голова была милою белокурою головкою, вспомнят и ту ласковую ручку, которая с любовью когда-то гладила и грела эту дорогую для неё головку… А ведь как давно это было!..
Как хорошо, что долго не подают огня, никого не стыдно, лежишь как хочешь, говоришь и целуешь как хочешь. Молчишь, съёжившись, и как будто спишь, а всё слышишь. Кто-то говорит над тобою и около тебя тихо, с расстановками, но ты не обязан ни слушать, ни отвечать… Не встал бы просто… Если бы смерть была так же покойна и отрадна — не страшно было бы умереть.
— Гаврил Андреич, а Гаврил Андреич, — громко позвала маменька. — Что же ты, батюшка, нас заморозить на старость лет собираешься? Затопи, батюшка, камин, не скупись…
— Дрова, сударыня, нынче дороги, не растопишься… — отвечал с почтительною шутливостью Гаврила Андреич в тон маменьке.
Его крепкая стариковская фигура стояла, несколько сгорбившись, на пороге низенькой двери, с руками, заложенными назад.
— Что, Гаврилушка, не утихает мятель? — спросила бабушка, громко и аппетитно зевая. В её говоре слышался чуть заметный немецкий акцент, хотя она почти всю жизнь свою жила в России. Этот мягкий акцент делал ещё добрее её всегда добрую речь.
— Никак нет, ваше высокопревосходительство, — серьёзно доложил Гаврила. — Подземная метёт, упаси боже! Матрёна косолапая на птичник пошла, так завязла в канаву по грудь… Ничего не разглядишь… Вот, как мга какая перед глазом стоит… Мутит, да и только…
— Господи ты мой Боже! — проговорила маменька, тоже зевая. — Беда теперь, кто в дороге. Совсем можно пропасть…
— Дорожному человеку, сударыня, осмелюсь доложить, теперь самый зарез… Ни за что загубит. В поле такая теперь шалость идёт, особливо к полуночи… Дорожному один теперь резон — коли хата какая попалась, хоть изба курная — а становиться надо. Это уж не минешь…
— Что, наши мужики не в отъезде, Гаврила? — осведомилась мать.
— Полагать нужно, что по дворам, сударыня. Им в рядную было идти в Варварин день, только, должно, перемена какая случилась, намедни дома были… Купец Хохлов рядит в Брянск, — договорил он с речистостью старого лакея, которому не впервой беседовать с господами.
Все помолчали.
— Прикажете камин затопить? — спросил Гаврила совершенно служебным тоном и, неспешно повернувшись на каблуках, вышел в зал.
— Ох, Gott, mein Vater! — вздохнула бабушка, сидевшая всё время в своём кресле прямо, со сложенными на груди пальцами, как институтка, брильянты на её пальцах слабо мерцали, словно светящиеся червячки в траве…
— О чём вы, maman? — спросила мать.
— Ах, Лизхен, Лизхен, я вот сижу всё да думаю: неужели когда мы умрём, всегда нам будет темно и холодно?
— Полноте, maman, что вам за охота затрогивать такую грустную тему. Успеем погоревать, когда умирать придётся.
— Так, так, Лизхен, — кротко согласилась бабушка, и, помолчав немного, прибавила совершенно растроганным голосом: — а ведь уж умереть, деточки, непременно придётся… Не вечно вашей бабушке с вами быть…
Никто из нас не мог ничего отвечать на это, меня вдруг прошибло от этих слов чем-то таким горьким и слёзным, словно душа выворачивалась. ‘Зачем это бабушка говорит?’ — думалось мне, и так ожесточённо, так озлобленно в это не верилось… Маменька стала сморкаться долго и сдержанно… А бабушка помолчала минуту и опять заговорила полудетским жалобным голосом:
— Я часто думаю, Лизочек, зачем это добрый наш Господь создал смерть!.. Зачем бы нам с тобою, Лизхен, век не жить! С тобою и с твоими деточками… Всё бы я на этом кресле сидела и любовалась бы на вас… Ведь я никому не мешаю…
— Нет, бабушка, вы ещё долго не умрёте, — подал заступнический голос Ильюша, лежавший носом на коленях матери. — Вы разве старая, у вас ещё ни одного зуба не выпало… Вы не умирайте, бабушка.
Бабушка рассмеялась мягким и ласковым смехом… Маменька тоже улыбнулась, и от нового голоса стало как-то веселее.
— Ну, ну, mein Wieselchen, хорошо, не умру, — шутила бабушка, по-видимому, тоже ободрённая этою детскою верою. — Мой Ильюша не отдаст бабушки…
— И мы вас не отдадим, бабушка, — закричали голоса из-под шубки, — мы смерть схватим за шею, вырвем у ней косу, а саму её в сажелке утопим… Нас много!..
— Ну, да, да… — расцветая добрыми улыбками, поддерживала нас бабушка: — я знаю, что мои Kinderchen — рыцари, воины храбрые, они не оставят свою бедную старуху.
Ветер так зашатал в эту минуту ставни, что широкая половинка, закрывавшая итальянское окно, сорвалась с крючка и ударилась в раму. Все немножко вздрогнули… Бабушка прошептала немецкую молитву.
— Ах, Лизхен, как это нехорошо… Буря ещё сильнее начинается, — проговорила она с беспокойством.
— Бог даст, стихнет, maman, — отвечала маменька, — нам чего же бояться! Теперь все мы дома, и люди дома…
Ветер загудел в трубу назойливо и злобно, слышно было, как стучали вьюшки, казалось, он силился пробиться через них к нам в комнату. Неутешные стоны метели неслись с сугроба на сугроб, она то убегала с быстротою мысли, то снова бешено вторгалась в наш двор, будто не найдя себе пристанища в пустых, окованных холодом полях. Старая и опытная наша жёлтая сука, родоначальница всех дворовых собак, выла, как обиженный человек, под хлебным амбаром. Было ли ей страшно одной среди этих демонских оргий метели, или она звала нас, просилась в тёплый уголок на мягкую солому? Мы все болезненно вслушивались в её умные, так ясно говорящие вопли. Гаврила Андреич топил уже камин, стоя на коленях, красный отблеск пламени капризно ползал по комнате, то ковром ложась на пол, то взбегая на потолок, то вдруг шарахаясь в тёмный угол, откуда бежали перед ним им спугнутые чёрные тени.
Милое лицо бабушки в мелких опрятных морщинах, с ласковою улыбкою, не покидавшею её никогда, виднелось теперь в каком-то таинственном полусвете, как иногда бывает видно во сне, и как мы себе представляли в сказках добрых фей. Сухие дрова разгорелись так жарко, что пропекало даже на диване сквозь маменькину шубку, мне отлично распарило спину, открыв исподтишка глаза, я долго лежал не шевелясь, будто сонный, всматриваясь снизу из своей тёмной норки в наклонённое надо мной задумчивое лицо маменьки. Что я смотрел в нём? Чего я допытывался? Вот вижу знакомую бородавочку на левой щеке, величественный двойной подбородок, чёрную родинку на шее… Так всё это знакомо и родно, так это всё своё! И родинка как будто вся маменька, и бородавочка как будто вся маменька, где ни встретишь их, сейчас же узнаешь и отзовёшься… Как их приятно расцеловать!.. Они так близко от меня, и не знают, что я на них гляжу и что я теперь думаю о них. ‘Какое умное и прекрасное лицо у нашей маменьки!’ — думается мне. Она о чём-то вспоминает теперь. Может быть, она думает теперь обо мне, или об Ильюше, или о бабушке. ‘Как это думают?’ — удивляюсь я в глубине своего сердца и теряюсь в плетенице самых нелепых вопросов.
— Как будто колокольчик я всё слышу, — сказала бабушка, встрепенувшись.
Все прислушались. Несколько взъерошенных голов приподнялось с маменькиных колен.
— Да, и я слышу! — закричал Ильюша.
Остальные никто не слыхали.
— Это в печке, сударыня, гудит, — объяснил Гаврила Андреевич. — У нас колокольчику откуда взяться? В такую страсть ни один крещёный человек разъезжать не станет, а дальних гостей, изволите знать, сударыня, неоткуда нам ждать…
— Нет, не говори, Гаврилушка, мне что-то с утра колокольчик слышится! — сказала бабушка. — У меня всегда это перед гостями… Да и белый кот что-то всё нынче на окошке сидел, умывался…
— Кот, известно, завсегда умывается, ваше превосходительство, это обряд его такой, — стоял на своём Гаврила. — По коту гостя разве можно узнать?.. Кот не примета.
— А вот же, Гаврил Андреич, когда сестёр из института привезли, помнишь, целый день белый кот лапкою умывался? — вмешался Ильюша. — И сон ещё тогда няня видела, что прилетели к нам в дом четыре пчелы, одна большая, а три маленьких, и всех нас перекусали. А это и вышло: бабушка и три сестры…
— Ах ты мой Иосиф-гадатель, — с нежною шутливостью заметила бабушка. — Так бабушка твоя пчёлка? Разве она когда-нибудь укусила тебя?
— Нет, бабушка, ведь кусали — значит, целовались: ведь это наоборот всегда! — убедительно толковал Ильюша.
— Ну уж этот Илья Семёныч! — проговорил Гаврила, качая головою с улыбкою удивленья, — премудрствует таки премудростью своея!..
— Теперь слышите? — опять сказала бабушка, и опять все вдруг смолкли и прислушались.
Пламя в камине гулко бежало вверх навстречу ветру, метель выла с каким-то жалостным замиранием, далеко от дома…
— Ничего не слышу, — сказала маменька, удивляясь. — Никакого колокольчика, это вам чудится, MЭtterchen… У меня слух очень тонок.
— Может быть, может быть, Лиза, только мне всё звенит, — нерешительно говорила бабушка.
— А что барин? Всё ещё со старостой? — спросила мать.
— Со старостой и с Никанор Тимофеичем занимаются, — доложил Гаврила. — Липовские мужики кобылу свели ночью у Захарычевых.
— У колесника? — с участием спросила мать.
— У колесниковых-с. По следу разыскали. Только след спутан: на Успенское сперва поведён, а потом, должно, лошадь-то они на сани свалили: санный след на Липовское повернул. За этим больше и остановка была.
— А нашли воров, Гаврила, нашли? — торопливо спросила бабушка.
— Да его и искать-то, доложу я вашему превосходительству, нечего. Уж у них, в Липовском, присяжное конокрадство идёт, Никанорычевы или Безухий — другой никто. Это уж первые на это художники на всю Россею!.. И чего их только начальство жалеет! Сколько, может, разов на поличном ловили, а ведь вот все чисты!.. Тюрьма-то по них давно, небось, плачет…
— В самом деле колокольчик! — закричала маменька.
— Ну вот, Kinderchen, ведь я говорила, что колокольчик.
— Да, мамочка, теперь и я слышу, должно быть, по щигровской дороге, — сказал Саша, вылезая из своего гнезда.
— Колокольчик, колокольчик, только едут тихо! — раздались голоса.
— Это не по щигровской дороге, а по покровской, — решительно сказал Борис.
— Должно быть, что по покровской! — уверенно подтвердил Гаврила.
— По покровской и есть…

Приезд дяди

Знаком ли тебе, читатель, далёкий звук непочтового колокольчика среди снеговой глуши степной деревни в бесконечный зимний вечер? Точно жизнь и веселье бежит откуда-то издалека, где всё так тепло и светло, и чудно, к тебе, в твой скучный дом… Моя детская фантазия не умела уноситься далеко и широко, за Успенским и Лазовкою, с одной стороны, за Житеевкою — с другой, мне представлялись чуждые страны, неведомые народы, необитаемые пустыни, да и это, правду сказать, представлялось как-то отрицательно, как отсутствие всего родного и знакомого, собственно говоря, там стелились для меня сплошные туманы. Знал я, что в этих туманах Курск и Москва, Москва ещё дальше, чем Курск, там же где-то бабушкино Сиренево и тётенькина Юрьевка, но где именно, в какую сторону, на каком расстоянии и в каких губерниях — для меня не существовало этих вопросов. Лазовка с окрестностями была для меня обитаемым островом, охваченным кругом однообразно-мутными волнами океана, из этой тьмы, из этого неисповедимого моря выплывали и являлись к нам на остров дорогие лица, долго ожидаемые, свято сохраняемые в памяти, наполняли наш крошечный мир счастием и волнением и опять куда-то погружались и исчезали из виду…
Изредка услышишь отрывочный разговор о них, изредка прочтётся присланное ими письмо, и тогда мерещатся в тумане их лица и дела, и фантазия составляет себе своебытное понятие о них по этим случайным и скудным данным, с помощью наивной детской критики и бесхитростной детской логики. Какие выходили определённые портреты, и как мало, к моему счастию, они походили на оригиналы! Чувство искренней и необъяснимой радости обхватывало меня всегда при появлении родных, приезжавших издалека и изредка. До сих пор по привычке с замиранием вслушиваюсь в льющийся звон колокольчика, то стихающий, то назойливо болтающий одну и ту же торопливую свою ноту.
‘Едут, гости едут’… — раздаётся говор по дому, не знаешь — кто говорит, но только по всем комнатам, через все коридоры и двери разносится одно и то же слово: ‘Едут!’. И сердце наполняется такою сладкою тревогою, таким радостным ожиданием, а чего, собственно, ждёшь, на что рассчитываешь?.. И не мы одни, дети, посмотрите, как обрадовались и взволновались все в доме, откуда явились распорядительность, и быстрота, и горячность… Чья-то рука, словно невидимкой, зажигает огни… Как будто они сами вспыхнули от радости… Чёрные дотоле окна вдруг улыбнулись подъезжающим гостеприимным светом комнаты, уныло задремавшие в глухие сумерки вдруг развеселились и помолодели, и наполнились звуком…
Не нужно никаких приказаний и напоминаний. Напрасно мамаша обрадованно суетится, посылает то за тем, то за другим. Всё делается само собою, по внутреннему побуждению. Кто-то поспешно смахивает пыль со стола, кто-то мчится через двор за перинами, повар Василий уже подкладывает новых дров и моет большие кастрюли, ожидая неизбежного заказа, кучера зажигают в конюшне фонарь и осматривают пустые стойла. Чей-то голос громко через весь двор требует у кого-то ключа от сарая… Из избы в избу зачем-то перебегают огни… А колокольчик ближе и ближе, всё певучее и певучее звенит по морозной ночи его удалая песня… Уж более не прерывается она, а дрожит в воздухе одною сплошною трелью, впиваясь в мой слух всё громче, всё сильнее… Вот уж подсыпают к надворным окнам из спален и детских большие и маленькие. На стульях, на подоконниках уставилось столько нетерпеливых ног и столько жадных глаз пристыло к замороженным стёклам, тревожно вглядываясь в тёмную синеву ночи.
— Кто то? — шепчутся разные имена, встают и падают на сердце разные надежды…
А ямщик и лошади тоже, должно быть, чувствуют, что их заслышали, что их ждут, тоже вдруг приободрились и расцвели, вырвавшись из мертвенного однообразия метели и пустынного поля к нам в жилое место, где жарко топятся печи и ярко горят огни. Уже в глазах наших мерещится какая-то тёмная масса, сначала скатившаяся с сугроба, потом порывисто вынырнувшая из него…
Ожесточённый лай собак слышится то в одном, то в другом углу двора, следуя за быстрыми поворотами подъезжающего экипажа, тёмная масса всё чернее и больше, голова ямщика выделяется уже на тёмном небе, кто-то крикнул: ‘На тройке!’. Другой голос сказал: ‘Возок!’. Собаки заглушают отчаянным брёхом звон колокольчика… ‘Тпру, стой…’ Всё вдруг смолкло, дрогнул раз и два колокольчик, фыркнул коренник… Близко под окном, словно под самым ухом, заскрипели по снегу тяжёлые шаги… другие… третьи… Стулья, окна, всё мигом опустело, все разом кинулись в переднюю, в сени, навстречу гостям… Туда же бежали девки, люди.

* * *

Стук сапогов и вносимых ящиков, хлопанье дверей, холод, клубами врывающийся в переднюю сквозь настежь открытые двери, всевозможные голоса, переплетающиеся друг с другом, вскрикиванье, чмоканье, приказанья — всё это сливается в одну оживлённую и радостную картину.
Дядя Иван Павлыч, в медвежьей шубе с огромным воротником и огромными рукавами, в огромных медвежьих сапогах, обвязанный в несколько оборотов красным шарфом, весь в снежной пыли, с раскрасневшимся обветренным лицом, стоит посреди комнаты, высокий и неподвижный, не успевая даже вглядываться в многочисленные лица племянников и племянниц, бросающихся со всего размаху к нему на шею с лобзаниями и объятиями. Он едва отстреливается от них поцелуями и приветствиями, как одинокий бастион, со всех сторон бомбардируемый многочисленною неприятельскою артиллериею.
— Иван Павлыч, Иван Павлыч, — раздаётся взволнованный шёпот по детским и девичьим. Неожиданнее и радостнее этого приезда не может быть никакого другого.
Наша мысль отказывалась постигнуть ту баснословную даль, в которой он жил от Лазовки. Его приезды были очень редки и передавались легендами, как священные события. Всё население низа и детской верило, не сомневаясь, в его рост, в его богатырскую силу, ум и богатство.
Рассматривая в фортепьянной комнате портреты разных дядей и критически сравнивая их, мы все и во всём отдавали обыкновенно предпочтение Ивану Павлычу, изображённому в виде статного белокурого юноши в белом мундире гвардейских кирасир. За Фёдором Палычем признавали только великий талант рисования, за Павлом — храбрость на войне, ибо у него на лице был рубец от сабли, всё остальное было у одного дяди Ивана.
И он вдруг здесь с нами, он наконец приехал к нам в Лазовку!.. Что-то он нам покажет? Каких вещей небось привёз, картин и книг. ‘А завтра учиться не будем!’ — восторженно стучится в груди. ‘Чего-то он нам в гостинец привёз?’ — застучало ещё восторженнее… Все помнили, какие великолепные вещи присылались дядей Иваном из Петербурга. Бабушкина самая нарядная мантилья какого-то узорного бархата с чёрным стеклярусом — его подарок. Эти прекрасные широкие шарфы с яркими цветами, которые сёстры надевали на мамашины именины — тоже он прислал. У маменьке в шифоньерке до сих пор хранится изящная высокая бонбоньерка с атласным кисетиком, под заглавием ‘Ивана Павлычева бонбоньерка’, нам всем памятны наперечёт затейливые конфекты, наполнявшие когда-то этот корнет… Там была крошечная колода карт с бубновым тузом наверху, там был араб на шоколадном жеребце, похищающий красавицу, шоколадные печерицы на помадных ножках, куриные яйца с ликёром внутри, и много-много чудес, доводивших нас до головокружения.
Какое веселье от самой неожиданности этого веселья, оттого, что не подаётся ужин в урочный час, и не в урочный час подаётся чай, подаётся не всем, а только дяденьке, какое веселье оттого, что в диванной, где никто обыкновенно не спит, стелется постель, затворяются двери, вносятся разные баульчики и вещи, и чужой человек, совершенно не похожий на наших, в часах, в хорошем сюртуке, больше похожий на господина, чем на лакея, важно всё раскладывает и устанавливает. А в бабушкиной комнате столько свечей и народа, и такой гвалт! Папенька кричит так громко и весело, шутит и хохочет, что с ним не часто бывает. Все говорят в одно время, смеются, перебивают друг друга, спрашивают и машут руками. Даже на молчащих устах и в молчащих глазах играет такая жизнь и радость. У бабушки расцвели все морщинки, все складочки. Она счастлива и взволнована, как ребёнок, и ежеминутно утирает глаза своим батистом, не переставая сиять радужными улыбками. Дядя несколько раз подходил к ней среди разговоров и долго стоял, наклонившись к её руке, он несколько раз крепко обнимал маменьку, которая плакала от радости у него на плече…
О чём говорилось, мы понять не могли, мы слышали, как шумело в воздухе что-то оживлённое, весёлое, что все были довольны. Говорили о каких-то неведомых нам делах и людях, иного не договаривали, оглядываясь на нас, иное добавляли по-немецки, но к нам собственно ни дядя, никто другой совершенно не обращались, мне от этого сделалось вдруг так скучно, как будто я разочаровался в каком-нибудь задушевнейшем своём плане. Всё ж не этого ждалось от дяди. ‘Из чего мы радовались?’ — укоризненно спрашивало себя сердце… И немножко стало стыдно своих надежд, своего увлеченья, и немножко чувствовал себя как будто виноватым, несправедливым к дяде. Разве он может с детьми возиться? Он большой, он приехал к бабушке и к маменьке.
— А этого хлопца совсем не узнаю, — сказал вдруг дядя, пройдя мимо меня и ударив меня рукою по голове. — Неужели это Гриша? Это ты, что ли, черномазый?..
— Да-с, дяденька, это я, Гриша, — сконфуженно произнёс я, отчего-то ещё более оборвавшись сердцем. ‘Неужели он меня не мог узнать?’ — обиженно думалось внутри, и инстинктивно сопоставлялось с этим грустным обстоятельством то обожанье, которое я так долго и искренно питал к дяде. ‘Так мы ему не нужны…’ — шептало возмущённое самолюбие…
В эту минуту Костя мигнул мне из двери. Я тихонько вышел.
— Пойдём в диванную смотреть дяденькины вещи, я уж был сейчас!
Мы поспешно прошли через зал. Чужой лакей почувствовал очевидное неудовольствие при нашем появлении в диванную, но не смел нам этого сказать и продолжал свою разборку. Глаза наши разбежались, когда он стал вынимать из прекрасного глянцевитого чемодана, раскинутого на две половины, фарфоровые мыльницы, хрустальные флакончики, пушистые щётки, сияющий футляр с бритвами, серебряный дорожный прибор со стаканом и вилками, много-много вещей, из которых некоторые были отроду нами не виданы. Всё это так пахло холодом, всё так было ново и красиво.
Мне представлялось, что дядя вдруг войдёт и подарит нам все эти вещи, я раздумывал, кому из нас назначит он мыльницу с зелёным мылом, кому складное зеркало, кому футляр с очками… На стуле лежали стопою разные прекрасные платья, сюртуки и жилеты, прикрытые сверху пёстрым фуляровым платком и плетельною щёткою.
Мы быстро пересчитывали все эти панталоны, пальто и жилеты, чтобы тотчас известить о своих открытиях сестёр, нянек и остальных братьев. На круглом столике у постели я нашёл маленькую книжечку в необыкновенном переплёте, и ни одной минуты не сомневался, что она была привезена Ильюше. Кому же другому, он один у нас учёный. Мы долго ждали, что лакей (которого звали Виктор, по исследованиям Кости) вытащит изпод белья привезённые нам картинки, но картинки не являлись. Ужасно хотелось спросить у Виктора — где же спрятаны конфекты и сколько их? Но это было крайне неприлично, и никто из нас не решился бы на такой стыд. Веровали, что судьба сама откроет нам тайну, но тщетно. Конфекты скрывались так же упорно, как картинки.
Бельё у дяденьки совсем не такое, как у нас в доме! Какие у него тоненькие полосатые носки, какие вышиванья на рубашках — нас просто смех разбирал, как барышня — всё тонкое да нежненькое носить, иронически думали мы. ‘Галстухов-то, галстухов! Какой же он может быть казак, коли такой модник!’ — шептал мне Костя. Но особенные наши насмешки возбудили несколько пар полусапожек, глянцевитых и лайковых, с разными пуговками и колечками, они были такие маленькие и аккуратные, как будто женские. Виктор назвал их банчужками и был встречен взрывом смеха, побежали за Петею, чтобы предать их достойному поруганию… Петя пришёл, всхлипывая подавленным хохотом от переданного ему прозвища банчужек, при виде их он схватился за нос и долго трясся в порыве отчаянного смеха, мотая головою и указывая на них пальцами.
— Это бабьи башмаки, ребята, — сказал он презрительно, — нашему брату и сапог дай Бог вынести… Небось бы растерял свои банчужки, коли бы его по олешнику пустить или через хитровское болото… Нам, брат, не танцы танцевать, а для бою, да для похода… Мы не французские модники, а вольные казаки…
Петя беглым взором окинул остальные статьи туалета и сказал с торжествующим смехом:
— Бонапарту не до пляски, растерял свои подвязки!
Эта выходка казалась нам верхом остроумия и молодечества. Помирая со смеху, мы выбежали за Петрушею в коридор и потом в девичью, Петруша бежал, засучив рукава до плеч, удальски махая кулаками направо и налево, и со всего размаха прыгнул к девкам на стол.
— Моё тело распотело, разгуляться захотело! — кричал он вызывающим тоном, подбоченясь по-казацки и победоносно глядя на испуганных девушек с высоты завоёванного стола.

Битва под семибраткою

Утром мы встали раньше обыкновенного, к удивлению Аполлона. Потребовали сапоги, хотя бы нечищеные, за что Аполлон обременил нас упрёками. Ни одного нечищеного сапога не дал он нам, хотя Петруша и Костя босые ворвались в его комнату и пытались овладеть своими сапогами. С убийственною медленностью и аккуратностью старика вздёргивал он один сапожишко за другим на свою корявую руку, и с невыносимым для нас стараньем полировал щёткою каждую складку кожи, дышал на неё, оглядывал со всех сторон, разбавлял и густил ваксу, но не переставал тянуть нараспев свои досадные нравоучения.
— Выдумки всё у вас непутные, господа, не как у хороших барчуков водится! Что вскочили ни свет, ни заря? Нешто вы рабочие люди?
— Аполлон, голубчик, да давай скорее. Ведь отлично вычистил, — нетерпеливо кричал Саша, ластясь к дядьке. — Ей-богу, у нас ужасно важное дело…
— Ну вот, проказничать не успеете, — ворчал Аполлон, не придавая ни малейшего значения словам Саши. — Дело ещё себе какое-то отыскали. А захотелось пораньше побаловаться, так сказали бы дядьке толком с вечера, я бы и взбудил вас и сапожки бы почистил, как надо. А то, видишь, как у вас загорелось. Что ж, я теперь, по-вашему, в нечищеных сапогах вас пусти, а от папеньки вашего мне за это небось благодарность будет? Не холопские, кажется, дети.
Один за другим вздёргивались на костлявые пальцы вверх подошвами все двенадцать сапогов и, помотавшись под щёткою, становились рядком на конике, сверкающие и опрятные. Мы нетерпеливо глядели на них, обступив Аполлона, босые и встрёпанные. Друг с другом как-то не говорилось. Помыслы были всецело заняты предстоящею битвою. Особенно Петруша, вызвавшийся начальствовать неприятелем, то есть дворовыми мальчишками, был молчалив и беспокоен. По обычаю своему он, вскочив с постели, обливал себе голову над тазом кувшином колодезной воды, взвизгивая иногда от холода и удовольствия, и даже слегка подпрыгивая на своём месте. Он уверял нас, что это необходимо каждому силачу.
День должен был стать жаркий, но пока ещё порядочно пробирал утренний ветер. Петруша исчез из флигеля, даже не успев надеть бешмета, мы видели в окно, как он бежал к клеткам, напяливая на бегу свой бешмет. От холода он весь позеленел, и сухие скулы его ещё резче выдавались наружу. Мы отправились также немедленно в сад.
Крепость семибратка была расположена на границе сада с необитаемыми странами. Садовой ров в этом месте был широк и глубок, а главное, зарос наглухо крапивою, что по нашим стратегическим понятиям равнялось неприступности. Вишенник заполонил гребень вала, заменяя весьма удобно палисады. Между двух огромных ракит, дуплистых, суковатых, обросших жёлтым лишайником, как шерстью, простиралась земляная насыпь почти в сажень высоты, с бастионами, контрэскарпами и даже подъёмным мостом. Мы все семеро могли поместиться, в случае крайней необходимости, внутри этой насыпи. Главное достоинство её в наших глазах составляло изобретённое Ильюшею и ископанное Пьером подземелье, в которое каждый из нас мог на животе влезть и спрятаться, съёжившись по-кошачьи. Ильюша называл это то пещерою, то потаённым ходом, то пороховым магазином. Хотя я сам скрёб лопатою своды этого таинственного подземелья и очень хорошо знал его размеры, но почему-то не мог вместе с братьями не верить самым искренним образом, будто этим ходом можно пролезть под всем садом до дома или до пруда, куда вообще будет необходимо в минуту опасности. Ильюша обещал даже докопаться до парников, чтобы ночью, когда все уснут, добывать арбузы. Сюда же собирались мы спасать папенькину шкатулку с деньгами и сундучок с столовым серебром, когда нападут на Александровку разбойники. В пороховом магазине этом пока лежали только наши ракитовые пики, тяжёлые мечи из полированной берёзы, да десятка четыре яблок, только что сбитых с дерева, официально носивших скромное название ‘падалиц’.
Времена давно стояли мирные, и атаман наш приказал на всякий случай засеять валы и бастионы сахарным горохом, бобами и карличкою. Вследствие этого обстоятельства воинственная семибратка имела в настоящую минуту невинный вид высокой грядки. Так было хорошо прятаться в этой уютной ямке, закрытой от солнца, ветра и взоров густо вьющимися побегами гороха. Ильюша уверял нас, что припасов хватит на два месяца, даже если бы подвоз был совершенно отрезан, если бы неприятель держал нас в теснейшей блокаде. Кроме гороха и сорока яблок, он немало ещё рассчитывал на вишни, покрывавшие ров, и на молодую антоновскую яблонь, росшую так близко к крепости, что при маленьком ветре тяжёлые яблоки её, как бомбы, сыпались в наши укрепления и катались по крепостным рвам. Вылазку до этой яблони легко было произвести на глазах неприятеля, и Саша уже заранее напрашивался на честь подобной фуражировки.
В семибратке в настоящую минуту происходит торопливый и беспорядочный совет. Все чувствуют, что Пьер недаром так поспешил к клеткам, что он дремать не станет. Ильюша хотя и много лебезит, но в делах военной тактики его голос имеет мало веса, а нам атаман и подавно не доверяет. Всех тяготит смутное сознание, что Пьер не на нашей стороне, что без него неловко. Атаман сердится, чувствуя на себе одном ответственность за будущее, и не видя ни в ком существенной помощи.
— Вот что, ребята, — говорит он наконец, — набирай земляных камней и падалиц. Надо хорошенько запастись ядрами, чтобы не подпустить их до рва, мечи пока за пояс, а пики оставляй здесь. Марш, живее, при первой тревоге все в крепость. Кто опоздает, останется за мостом!
Саша, к величайшей своей досаде, должен остаться караульным в башне, то есть взлезть на один из толстых сучьев ракиты и высматривать окрестность. Атаман раздумывал, жуя горох. Остальные, как мыши, разбежались по куртинам сада, для чего-то пригибаясь, прислушиваясь, останавливаясь, подползая, словно всем им грозит непоправимая беда в случае нарушения предосторожностей.
Слава богу, нанесли целые подолы земляных комьев, полупрелых яблок и всякого метательного материала, без малейшей тревоги. Храбро смотрят друг на друга и весело хохочут сдержанным хохотом.
— Теперь милости просим! — говорит Костя, потрясая куском кирпича, который он по своему разбойническому обычаю намеревался пустить в ход вместо земли.
Саша с завистью и сочувствием глядит сверху, и его воинственное сердечко жарко колотится.
— Не зевать, ребята, — кричит он серьёзным и озабоченным голосом. — Как дам сигнал, так и пали разом. Вас за горохом совсем не видно.
— Кто теперь слово скажет — пулю в лоб! — грозно шепчет атаман. — Теперь самая опасная минута. Они могут быть близко, во рву или в вишеннике. Тс!..
Все разом присмирели, и всем стало жутко. Так и кажется, что вот-вот распахнётся кустарник, и они кинутся на нас. Костя не сводит глаз со рва. Саша, бледный от волненья, с сверкающими глазёнками, спрятавшись в ракитовых ветках, как белка выглядывает кругом… Атаман нахмурен и стягивает себе живот ремнём. У каждого в руке пика, меч за поясом. На валу кучки ядер.
— Постойте, ребята, не так, — ещё раз шепчет атаман. — Всем здесь тесно, только мешать будем друг другу. А мы вот какую штуку сделаем!
Саша перегнулся через ветку, жадно прислушиваясь. Атаман продолжал:
— Только уж на это дело надо отчаянного казака — пан или пропал!
И он испытующе посмотрел на всех.
— Это, значит, охотников, атаман? — долетел сверху тихий, но решительный голос Саши. — Я охотник!
— Постой ты! Слышал, что сказано… — гневно перебил его Борис, грозя мечом. — Ты часовой, ты не смеешь глазом моргнуть, пока на часах. Того и гляди, подпустишь.
Саша безропотно умолк и стал напряжённо всматриваться вдаль.
— Я думаю, надо идти Ильюше с Гришей, — между тем говорил нам Борис. — Надо сесть в засаду одному у плетёной беседки, в Холме, а другому в Пеньке. А Саша, как завидит их, должен лезть к нам. Мы четверо отобьёмся пока, лишь бы на каждой стороне кто-нибудь был…
И я, и Ильюша безмолвно и поспешно повиновались.
— Слушать же свист, ребята, — сказал Борис вдогонку: — как только свистну, вы на них сзади бросайтесь, сначала пиками, потом мечами, а мы ударим отсюда. Только не робеть и не зевать… Не то всё пропало.
Всё смолкло. Едва трещат хворостинки под ногами. Алёша крадётся, как лисица, в тени вишенника вдоль вала. Я неслышно ступаю в его следы.
От семибратки тянется ряд старых ракит до самой плетёной беседки. Эти ракиты — домашние жилища семибратцев. Пенёк — имение Кости, Дупло — моё, Холм, именем которого обозначалась крайняя ракита с земляным бугром под корнями, принадлежал Ильюше. Мирные занятия семибратцев были строго распределены, в каждой раките было особенное промышленное заведенье. Ильюша, числившийся кондитером, прятал в корнях своей усадьбы маленький стаканчик для морсу и коробку, в которой иногда продавались нам винные ягоды, мармаладные конфекты, или коричневые круглые прянички, спрятанные от какого-нибудь гостинца. Я был кожевником, и должен был дубить у своего дупла листы синей сахарной бумаги мелом и свечным салом. Из этой кожи кроились сапоги и кольчуги для казаков. Моё поприще было тем неблагодарно, что кроме неприятной возни с салом я ещё чувствовал в душе полнейшую ненужность своего ремесла. Ещё ни разу ни в одном походе никто из нас не надел сапог или кольчуги моей фабрикации, хотя их постоянно собирали в арсенале.
Специальность Кости была, правда, тоже неприбыльна, но зато как-то почётнее. Костя был доктор. В его пеньке хранились куски смолы и мелу, пузырьки с какой-то жидкостью и много хирургических инструментов самой разнообразной формы: в виде пилы, меча, молотка, крестов, гвоздей, клещей, и тому подобного. Ассортимент этот получался совершенно готовым из варёной щуки под яйцами, именно из костей её черепа, за следующим же обедом он мог без малейшего труда замениться новым хирургическим прибором совершенно равного достоинства. Нянька Наталья давно известила нас, что в голове щуки находятся все инструменты, которыми жиды распинали Христа, и что поэтому щука — проклятая рыба, как осина — проклятое дерево, а воробей — проклятая птица. Это обстоятельство первый раз навело нас на мысль о хирургическом применении щучьих костей. Костя, по крайней мере, фанатически верил в это значенье. При его странном взгляде на больного и медицину вообще этот хирургический фанатизм иногда доводил нас до горьких слёз. Костя присвоил себе довольно стеснительное право лечить всякого из нас, кого он только захочет, притом всегда, когда он захочет, и конечно, от всего, от чего он захочет. Иначе, правду сказать, трудно было бы ему найти пациентов.
Когда орудия его специальности долго оставались в покое и совесть начинала мучить его сознанием неисполненного долга, он обыкновенно забирал в карман свою смолу и мел, свой пузырёк и коробочку с инструментами и останавливал без дальних дум первого встречного из нас. Я помню, как попался раз бедняга Саша! Саша был найден доктором в саду на косой аллее совершенно один, и именно в тот момент, когда доктор искал добычи.
— Дай пощупать пульс! — повелительно проговорил доктор. Саша подал руку, доктор крепко зажимает её под мышку и достаёт что-то из кармана.
— Что ты, Костя, пусти! — кричит Саша.
— Нет, нельзя, ты болен, у тебя скарлатина! — серьёзно говорит доктор, нажимая крепче на пойманную руку и уже открывая роковую коробку. Напрасно божился Саша, что он здроровёхонек, напрасно предлагал лучше выпить микстуры из пузырька — неумолимый хирург объявил ему, что надо бросить кровь, иначе он умрёт к вечеру. К несчастию Саши, руки доктора были сильнее его медицинских доводов. Рукав сорочки был засучен, выбрана на нежной белой коже голубенькая упругая жилка, щучий ланцет на полвершка вонзился в неё, и вместе с отчаянным криком Саши оттуда брызнула его тёплая малиновая кровь… Мел и смола, которые хирург поочерёдно прикладывал к ране, не могли остановить кровотечения, не могли остановить его и лист лопушника, и пыль из сухого дождевика, и даже паутина из окна беседки. Необходимо было предаться в руки маменьки… Но если мы иногда страдали от медицины Кости, то это страданье было ничто в сравнении с постоянным медленным мучением, на которое обрёк нас Ильюша коварным распределением промыслов. По его внушению члены республики обязаны были даром отдавать каждому ремесленнику предметы его ремесла. Мне отдавалась сахарная бумага, нитки, свечи, Косте — мел, смола и пузырьки, а Ильюше по тому же плутовскому закону приходилось получать даром взамен мелу и бумаги все наши конфекты, пряники и остальные сласти. После того мы должны были дорогою ценою покупать и выменивать у него свои собственные продукты, иногда он дразнил нас ими по нескольку дней, не спуская цены, требуя по листу бумаги за каждую винную ягоду, и по два за красную карамель. И ведь выдерживал, бестия, и ведь заставлял нас раскошеливаться, пить его водянистый лимонад, составленный из нашего кровного сахара, проживаться в пух и прах на коричневых пряниках, которые, кажется, так удобно было съесть даром, без торгу, соблазна и драки, в ту минуту, когда мы несли их из маменькиной спальни в кондитерскую хищного арендатора. Но уже таковы были законы республики, и мы свято чтили их.
У пенька, где пряталась страшная Костина аптека, я повалился на траву и забился в ракитовые побеги. Ильюша сделал несколько шагов далее и тоже упал, он был у холма, в своей кондитерской. Так стало вдруг тихо. От семибратки ни малейшего шороха, Ильюша будто в землю провалился… Только высоко над головою, там, где купается в синем небе рогатая шапка ракиты, бьются, усаживаясь на ветки, чёрные галки… Маленькая мордочка моя, думавшая таиться от врагов с целью устрашить их внезапностью нападения, вся с носом ушла теперь в душистый лес высоких трав. Зелено стало глазам, и так прохладно… Нежные шелковистые травы, сквозившие зелёным светом, кустившиеся пышными букетами, еле колыхались, шевеля по моему лицу мягкими концами. На пустых стеблях своих прямо, как на фарфоровых ножках, с какою-то особенною гордостью стоят диковинные воздушные пузыри одуванчика, словно сотканные из нежнейшего пуха. Ряды за рядами они уходят далее в куртину, перемежаясь с ярко-жёлтыми звёздами ещё неотцветших цветов, и с белыми подушечками совсем опавших… Былинки луговых трав, ветвящиеся тончайшими метёлками и дрожащими лесенками — как паутина, стоят в солнечном свете… Под широким освещённым лопухом таится зелёная тьма и сырость… Сухой тысячелистник поднял высоко на воздух свои белые зонтики, которые нянька Наталья называет кашкой… Забудешься, и кажется, будто это не травы, а настоящий лес, тенистый и бесконечный. Те же пальмы и бамбуки, и ёлки. И под ними дорожки, поляны и пропасти, бродят звери, чернеют логовища, сверкают прудки и ручьи… Вон какая-то проворная и красивая жужелица жадно пьёт воду в складке лопушника… Из подземной норки копошится чья-то головка с усиками… Снуют между корнями этих гигантских дерев взад и вперёд рыжие муравьи, кто с ношей в зубах, кто без всего… Вместо птиц сигают с дерева на дерево чуть заметные мошки, мушки и зелёные тли, комар орлом плавает над кончиком моего носа. Пригнёшь ухо — разноголосые песни льются под этою весёлою сенью.
Вдали кто-то цыркает, не смолкая, таким сухим жестяным скрипом… Из жёлтого венчика гудёт чей-то сердитый бас, и всё кругом чуть слышно жужжит и зудит, как струна поёт, будто это не мухи, не комары, а сам воздух, сам солнечный жар изнывает звуками… Как тут не забыть о Петруше, о приказе атамана, а своей засаде.
Вдруг раздался испуганный резкий крик. Я побледнел, как платок, и судорожно поднял голову.
Саша не спускался, а скорее падал со своей ракиты, что-то смахивая с лица, покрытого землёю… Его крик исчез во взрыве диких оглушительных криков, раздававшихся со стороны рва. Фигуры дворовых ребятишек в белых рубашках, с поднятым в воздух дубьём, видны были в чаще вишенника, через которую они усиленно прорывались. Одна белокурая голова за другою выныривала изо рва на гребень вала и тотчас бросалась в вишенник. Крик их, беспорядочный и непонятный, смутил меня до крайности. Руки мои дрожали, и я просто не верил возможности броситься одному со своею жиденькою палочкою в эту страшную толпу, вооружённую тяжёлым дубьём, неистово кричащую, бешено несущуюся на нас через ров, через крапиву и всевозможные естественные преграды. Ясно было, что они прокрались по дну рва от самой кухни, пренебрегая грязью и крапивой. Оттого Саша и не приметил их вдали… Кто-то из мальчиков заметил его на ветке и швырнул ему в лицо земляным камнем. Это был сигнал к нападению.
Из крепости тоже раздался воинственный крик, но я едва расслышал его. Между тем земляные камни частою дробью садили в вишенник. Атаман, Костя, Володя, припав все за одну и ту же стену, с лихорадочною поспешностью метали свои ядра, чтобы не дать опомниться врагу. Саше зашибло и засорило левый глаз, и он с какою-то страдальческою миною отирал его платком, повернувшись задом к врагам, спрятанным в вишеннике, как только последний воин вылез изо рва, вся ватага их вырвалась в разных местах на куртину и, мгновенно разделившись на три кучки, с трёх сторон бросилась к крепости. Видно было, что они исполняли заданную им прежде команду… Мальчишек было одиннадцать, но Петруши с ними не было. Командовал, как было заметно, Евграшка. Васьки-цыгана, Сеньки и Аполлонки, трёх страшнейших витязей двора, тоже не было. Мысль об этом обстоятельстве привела меня в ужас. Значит, Петруша выдумал какую-нибудь хитрость, и мы, конечно, пропали. Я беспокойно оглянулся на холм, ища глазами Ильюши, но ничего не разглядел.
Битва разгоралась жарче и жарче… Крики братьев выделялись сильнее из нестройного гула голосов. Особенно ясно слышался задыхающийся и гневный голос атамана, раздававший приказания. В крепостных рвах давка была страшная, семеро мальчишек, вскочившие туда первыми, не могли ничего сделать против земляной насыпи с сажень вышины, из-за которой осаждённые били их по головам и обсыпали землёю… Неповоротливые дубины осаждавших, страшные издали, в решительную минуту только мешали им, путаясь друг за друга. Удар берёзового меча по верхнему концу дубины выбивал её из рук. Атаман хватался за них просто руками и перекидывал к себе за насыпь… Таким образом уже трое были обезоружены, и двое из этих обезоруженных лежали во рву, придавленные другими нападавшими. Только четыре человека с Евграшкою во главе, оставшиеся за рвом, наносили чувствительный урон крепости, разбивая через ров своими длинными дубинами земляную насыпь и отбивая иногда удары осаждённых от голов своих товарищей, бившихся под стеною.
Саша, который должен был по плану защищать самую удалённую от меня сторону крепости, перешёл к месту приступа и помогал братьям. Должно быть, в крепости не разглядели, что Пьера ещё не было.
Вдруг совершенно неожиданно я приметил, что в шагах тридцати от битвы замотались верхушки вишенника, не успел я опомниться, как страшная фигура Пьера поспешно выглянула из куста и стала пристально всматриваться. Он подходил именно с той стороны, на которую не производился приступ, отрезать его ни мне, ни Ильюше было невозможно, потому что надо было прежде пройти через нападавших. Я попробовал крикнуть Саше, чтобы он обернулся, но ни осаждённые, ни осаждающие не расслышали этого крика в шуме битвы. Только Ильюша выполз из-под своего холма и вопросительно поглядел на меня. Сам он близорук и, конечно, ничего не видел.
— Ну что, пора? — спрашивал он меня тихо, щурясь и вытягивая свою худую шею.
— Живее, или всё пропало! — сказал я, быстро вставая, одушевившись приливом какого-то отчаянного чувства. Мне чудилось, что уже не о чем больше помышлять, что всё равно не спасёшься, и надо только погибнуть с честью. Перекрестившись, я бросился вперёд, широко размахнувшись своею пикою, Ильюша бежал за мною. Я не видал хорошенько ни крепости, ни сада, ни братьев… В глазах стоял какой-то горячий туман, точь-в-точь как иногда бывает в каком-нибудь страшном сне, и в этом тумане мерцали фигуры в белых рубашках, босые, белоголовые, с поднятыми дубинами. Я не понимал, что именно я должен делать, с какой стороны напасть, откуда отрезать, куда гнать — я бросился, нагнув голову, в кучу мелькавших передо мною белых рубашек, как бросаются в волны в минуту смертельной опасности, и почти зажмурясь, стал разить направо и налево, проникнутый всё тою же отчаянною мыслью — что нам не победить, что надо хоть пасть с честью. Не знаю, что делал Ильюша, что делали братья… Помню, что тяжёлый удар переломил пополам мою пику, жестоко ушибив мне правую руку, что я не мог скоро выхватить из-за пояса свой меч, что кто-то схватил в эту минуту меня за шиворот и хотел бросить на землю, потом отчего-то крикнул и пустил, потом я крикнул и наткнулся на что-то, потом я опять стал махать мечом, по мечу кто-то больно бил, все кричали, все толкались, и наконец я побежал по куртине, преследуя те же белые фигуры, рассыпавшиеся в разные стороны.
‘Ура! Ура!’ — слышались задыхающиеся голоса братьев, и я сам кричал на весь сад: ‘Ура! Ура!’.

* * *

Петруша опоздал одною секундой. Когда он, бледный и запыхавшийся, прибежал к крепости и одним прыжком бросился через ров на стену, остальная ватага уже рассыпалась по саду, спасаясь в ров и в осинник, кидая по дороге свои дубины. Кроме меня и Кости, все братья были ещё у крепости. Петруша вскочил на гребень стены и взмахом руки бросил с неё Сашу, смело его встретившего, вниз головою… В один миг он был внутри насыпи и кричал безумным голосом, махая шапкой: ‘Сюда, сюда! Ура, наша взяла!..’
Но это был его последний победный крик. В жару приступа он ни разу не оглянулся на сопровождавших его мальчишек, отборный отряд которых он назначил для нанесения решительного удара. Из четырёх только двое добежали с ним до крепости.
Аполлонка с Гришкой, заметив издали бегство и вопли своих соратников, юркнули в вишни, из вишен в ров, изо рва на выгон — и пустились бежать во все лопатки к клеткам. Сенька и Васька одни следовали за своим вождём. Но когда, подбежав к валу, Васька догадался, что всё кончено, и когда потом Ильюша, стоявший за антоновской яблонкой, пустил ему прямо в глаз крепким зелёным яблоком, то знаменитый наездник клеток с плачем повернул тыл и, закрыв глаз ладонями, бросился вскачь через куртину. Сенька был повален и скручен прежде, чем мог подумать о бегстве… Атаман грозным голосом сзывал теперь всех нас, ругаясь от нетерпения. Он изнемогал в одинокой борьбе с Пьером, который, сбросив Сашу, с неистовою быстротою ринулся на Бориса, остававшегося единственным защитником внутренней позиции. Они мяли и метали друг друга так страшно, что мы, вскарабкавшись кругом на стены, с замиранием сердца следили, как подымалось то Пьерово, то Борисово туловище, как кряхтели и мычали они, силясь сдавить друг другу рёбра, как относило их от одного угла ямы к другому. Как тут помогать? Ведь они раздавят меня, как только спустишься к ним вниз!.. Пьер был совершенно свеж и страшно разгорячён, атаман наш, напротив того, сильно утомлён первым приступом.
Мы видели, что он начинает ослабевать, что рука его как-то вяло стала держать Пьера, и что Пьер стал поминутно взмахивать им, стараясь бросить на землю… Усталым голосом кричал Борис, чтобы мы держали Пьера и несли верёвку. Саша, несмотря на контуженую голову, вдруг смело бросился вниз и повис на шее Пьера, от этого толчка оба боровшиеся опрокинулись наземь.
— А! Лежишь! Проси пощады! Смерти или живота! — свирепо кричал Пьер, в опьянении борьбы представлявший себя среди действительных врагов. Он так сдавил при этом грудь атамана, что тот начал хрипеть. Я и Костя спустились на выручку, Ильюша был при пленном Сеньке, Володю послали подбирать неприятельские доспехи.
Мы ухватились своими крепкими загорелыми руками за толстую шею Пьера и потянули его к себе, упираясь коленями ему же в спину, но он напряг, как бык, эту жилистую шею, нагнул голову и не подавался… Лицо его стало багрово-синее от усилий, которые он делал, сопротивляясь нам, атаман хрипел и бился в его руках. Тогда Саша с безумною решимостью, всегда отличавшею его в битвах, подбежал к самому носу Пьера и, обхватив одну из его рук, повалилися на неё целым корпусом. Борис, воспользовавшись этим, повернулся спиною вверх и приподнял на себе Пьера, тогда нам с Костей уже нетрудно было оттащить его от атамана, которого он держал только одною рукою. Атаман, раздосадованный недавним поражением, собрал последние силы и сам теперь бросился на Пьера. Он успел схватить его под мышки, что лишало Пьера всякой силы. На шее его уже и без того были мы с Костей, а на правой руке Саша. Долго топтались мы так, медленно передвигаясь с места на место, Борис, крепко обхвативший грудь Пьера, выжидал благоприятной минуты, чтобы стряхнуть его и бросить на землю, сам он между тем усиленно дышал, спеша оправиться от медвежьих объятий своего соперника. Пьер не предпринять никакого поступательного движения ни на одного из нас, но он стоял, как дубовый столб, вкопанный глубоко в землю, при всех усилиях наших повалить его. Он опирался на Бориса, когда мы тянули его сзади, и на нас, когда Борис с Сашей гнули его к себе, ноги его были расставлены широко и неподвижно, как каменные тумбы. Ни он, ни мы не произносили ни слова — только глухой редкий топот ног, да вынужденный вздох иногда раздавались из крепости.
— Ильюша, бросай Сеньку, давай сюда верёвку! — сказал вдруг атаман.
Ильюша крикнул Володю. Тогда в первый раз приподнялся крутой смуглый лоб Пьера, и его горевшие гневом узенькие калмыцкие глаза сверкнули на нас, оглядываясь кругом. Казалось, он только теперь заметил, что ему изменили его трусливые ратники, и что он остался один против всех. Он с усилием повернул шею к вишеннику, ко рву, попробовал приподняться на носках и заглянуть туда, попытался даже крикнуть что-то, но только сердито захрипел и закашлял, потому что я и Костя впились ему в шею двадцатью костлявыми пальцами и не переставали оттягивать её назад.
— Сенька! — чуть слышно прохрипел Пьер, остановивши глаза на пленном товарище. Сенька лежал бесстрастно и неподвижно, следя взором за битвою. Что-то обиженное и жалобно звучало для меня в Петрушином голосе, будто в стоне раненого зверя.
Всем братьям было теперь жалко и противно, что мы бились против своего же, против Пьера, и притом шестеро на одного.
Ильюша и Володя принесли верёвку.
— Атаман, ведь его можно так пустить, на честное слово, — сказал я, вдруг содрогнувши сердцем и едва не прыснув слезами — так горько-обидно мне показалось в это мгновение положение нашего богатыря и храбреца Пьера.
— Генерал, сдаёшься на капитуляцию? — грозно спросил тоненький голос Саши, который сидел в это время на корточках, добросовестно уцепившись за ослабевшую руку неприятельского главнокомандующего. Главнокомандующий только мрачно хмурился и, синий он натуги, воспламенёнными глазами глядел на верёвку.
— Проси пардону! Сдавайся! А то скручу, как барана! — кричал Борис, безжалостно торжествуя над своим недавним победителем.
Пьер ещё раз с трудом оглянулся на ров, потом на сад, облизал свои запёкшиеся губы и не отвечал ничего. Жилы на его шее и на висках бились так, что нам было слышно.
— Вяжи его, Ильюша, что с ним разговаривать! — крикнул атаман. — Вяжи сначала ноги!
Ильюша нагнулся к ноге, Пьер тоже нагнул голову и спокойно, не шевелясь, смотрел на Ильюшу и на его приготовления. Саша, атаман, мы с Костей — все с замиранием следили за этим постыдным концом великой битвы. Всем жалко было попранной силы и оскорблённого самолюбия Пьера, но вместе с тем всем жадно хотелось отдыха, спокойствия, безопасности. А пока Пьер не будет связан, тревожное состояние наше не прекратится. Чего же он не сдаётся мирно! Мы бы отпустили его с честью и ничего бы ему не сделали… Он сам виноват в своём позоре.
Вдруг Ильюша отлетел головою в насыпь, Саша куда-то ещё дальше, атаман с болезненным криком отшатнулся в сторону, какие-то железные клещи мгновенно сплющили и оторвали мою руку, державшуюся за него, и Пьер с рёвом дикого зверя очутился на насыпи. Костя ещё болтался у него на спине, но по его отчаянным крикам видно было, что он недолго выстоит перед кулаками Пьера.
Всё мгновенно бросилось вслед, как стая гончих, упустившая кабана. Но дороге мы перескочили через Костю, воющего в траве, едва не раздавив его в своём отчаянном беге. Борис, вне себя от досады, летел как ветер наперерез Пьера от дома и калитки. Ильюша с Володей бросились к огородам, чтобы не пустить его через ров в конопляники, я и за мною поднявшийся Костя мчались прямо за беглецом. Сначала он бежал к садовой калитке, надеясь, вероятно, проскочить во двор, к клеткам, где можно было собрать мальчишек, но Борис так искусно отрезал ему путь, что выйти из сада этим путём не было никакой возможности. Пьер повернул тогда через парники к огородам, хотя там ров был глубок и почти непроходим, но зато спасение верное: десять десятин конопляника, высокого, как лес, в котором могла скрыться лошадь, шли прямо от рва к деревенским избам, за деревней тотчас же олешник, болото, в самой деревне скирды, овины… На всяком шагу можно было найти безопасное тайное убежище. В парниках Пьер схватил какую-то вилу и бежал, попираясь ею, делая широкие прыжки. Ильюша бегал отлично, он заступил доску, через которую переходили ров в огороды, и ждал Пьера, вооружившись дубиною, вырванною из-под яблони. Борис настигал Пьера от парников, мы с Костею едва не хватали его за полы. Ров был так заполонён бурьяном, козьим листом и вишняком, что не видно было, где его край, куда надо прыгать. Но проклятая вила спасла Пьера. Он взмахнул ею на Ильюшу, бросившегося ему навстречу, быстро вонзил её в землю и, упираясь на неё, перемахнул через ров, как на качелях. Общий крик беспокойства и досады раздался ему вслед. Больше мы его не видали, только слышали, как ломалась конопля под его тяжёлым бегом. Вила, вонзившись зубьями в землю, ещё дрожала, как струна, от последнего толчка.

На своих

Мы едем на богомолье в Воронеж. Центр армии, её главную квартиру, составляет шестерик в бабушкиной карете, самой поместительной и надёжной из наших карет. В дышле запряжён Заячик с Танкредом, Украйник и Мазур на пристяжке, подседельною Буланая, и Несчастный в подручных, форейтором Яшка, потому что Кузьма стал слишком велик, и его посадили кучером в кибитку, где везутся няньки.
Яшка, как новичок, привязан за ноги к лошади, и мы уже не раз дразнили его трусом, собравшись на дворе около кареты.
О кучере говорить нечего: всякий знает, что кучером Михайло, и никто больше. Всякий знает, что ни маменька, ни бабушка ни за что в свете не поедут с Степаном или большим Яковом, да и как вообще в дороге без Михайлы? Это всё равно, что вместо Заячика запрячь в дышло кареты Любезного или Разбойника из тарантасной тройки.
В карете сидят бабушка, три старших сестры и Володя, глубоко этим обиженный, ибо его этим актом как бы отписали от казаков и признали девчонкой. За каретой едет коляска четвериком с отцом и четырьмя казаками, то есть братьями, за коляской тарантас с учителем и двумя старшими братьями, за тарантасом кибитка с нянькой Афанасьевной и двумя горничными. Лакеев только три, и из них один, что сидит на высоких козлах, обшитых басоном и кистями, есть повар Василий, лицо чрезвычайно важное во всех событиях нашей жизни, столь же неизбежный и незаменимый, как кучер Михайло, как Зайчик в дышле. В коляске рыжая четверня молодых, только что подобранных, это тем страшнее, что кучеру Степану никто не доверяет, сам папенька сел в коляску для руководства и предотвращения опасности, но мы всё-таки ждём приключений. В тарантасе опытные разгонные лошади, большой Яков, отличный троечник, свистит и поёт, как почтарь, с тем ничего не случится… Лишь бы не отставал.

* * *

Сколько никогда не забываемых эпизодов, страшных и комических историй, никому не открывающихся, кроме этого крошечного мира, из которого любопытные глазёнки глядят втихомолку на мало ещё знакомый мир, и из которого волнующаяся душа созидает кругом себя всё, чего сама жаждет. Мать, укачанная долгою ездою, беспокойно дремлет, сёстры мечтают о предстоящих городских увеселениях, бабушка внутренно стенает о ночлеге и чае, отец весь погружён в хозяйственные заботы о будущем и настоящем, у всякого из них серьёзные или грустные думы, у всякого расчёт и соображение. Даже кучер Михайло сомнительно поглядывает — не взял ли он слишком влево от указанного ему поворота, даже форейтор Яшка осаждаем мучительною мыслью о том, какую таску задаст ему Михайло за то, что он запутал унос при спуске с горы… Только мы, мы одни, семь пар живых глазёнок, семь пар вострых ушей и семь черномазых воспламенённых головок, живём энергическою и широкою жизнью настоящей минуты. От нас ничто не ускользает, и всё рисуется нам в рельефных выразительных образах, которые не забываем даже теперь, после долгих лет другой жизни, других интересов…
Никто не понимает того, что мы понимаем. Словно все предметы кругом в каких-нибудь шапках-невидимках, и мы одни обладаем чудным талисманом, которому доступны эти шапки-невидимки.
Словно кругом нас льётся диковинная нечеловеческая речь, и только у нас одних ключ к разумению её… Сижу я, притиснутый тяжёлою отцовскою бекешею, не смея повернуться в своём уголку, но душа моя словно плывёт по широкой многоводной реке мягко и плавно, навстречу тысяче прекрасных и незнакомых предметов, её несёт, несёт всё дальше и дальше, вниз по течению, панорамы и перспективы сменяют одна другую, образы встают и тают, и мечты, как сны, свиваются и текут вместе с движением экипажа… Вот прошёл человек страшного роста с всклокоченными волосами, с дорожной сумой на плечах, он зверски поглядел на наши экипажи и исчез в лесу, потрясая дубиною… Я, Ильюша, Саша, все мы уверены, что под рубашкою его спрятан широкий нож, и что он только что зарезал запоздавшего путешественника… Мы будем долго говорить о нём на первом привале своём, лёжа рядом на сене, и длинная история о встрече разбойника, конечно, возвратится с нами домой. Вот мы спускаемся с страшной горы… Эта гора в селе Турове, мы твёрдо запомнили…
Нам слышно, как Андрей соскакивает с козел, и как гремит цепь тормоза, подложенного под колесо… Карета двинулась, тяжело стирая дорогу омертвевшим колесом, оставляя за собою горячий след…
В темноте как-то особенно беспокойно раздаются гневные распоряжения папеньки… Фигура Андрея, подпирающего массивную карету со стороны обрыва, кажется чем-то таинственным, обречённым року… Никто из нас не сомневается, что на Андрее висит всё наше спасение, что только его сила удерживает карету от падения и гибели…
Внизу зияет глубокий чёрный обрыв, густые ветки полыни, выглядывающие из него на нас, кивают в полусумерках, как седые ведьмы… Живо представляются воображению все ужасы, обитающие в недрах этой пропасти… Карета скользит всё быстрее и быстрее, всё ближе к обрыву… Уже Андрею негде стоять… Тормоз не в силах сдержать несущейся сверху громады… Ещё мгновение… Андрей исчезает в бездне… Форейтор Яшка с подседельной и подручной исчезают в бездне… Первый жеребец наш Мазур, бывший на правой пристяжке, исчезает в бездне… Карета пошатнулась, мы онемели от ужаса и шепчем предсмертные молитвы… Прощайте, братцы, маменька, няня… С грохотом несётся карета вверх колёсами на дно ужасной пропасти… И… Сердце замерло…
Стой! Ведь ничего этого нет и не было.
Успокойся, крошечное напуганное сердце… Карета преспокойно гремит по каменистому грунту, и твой любимый Зайчик, опытный ветеран спусков и вытягиваний, не выдаст тебя. Смотри, как он почти присел на свой могучий зад и спалзывает вниз осторожно, как человек, медленно перестанавливая передние ноги, вытянутые, как корабельные канаты… Оголовок надвинулся ему на самые уши, дышло скрипит, не зная, какой силе ему нужно уступить, горячие пристяжные едва удерживаются, чтобы не пуститься марш-маршем от надвигающейся на них махины… Но верный твой Зайчик со спокойствием и терпением главнокомандующего сдерживает и направляем все эти силы, вспомоществуемый строгим Танкредом, своим содышельником… А наверху на козлах царит, как Феб на своей колеснице, столь же опытный и столь же спокойный кучер Михайло, весь сосредоточившийся на этом опасном мгновении, крепко держащий в каждой руке по три туго натянутые вожжи, и опрокинувшийся тучным кучерским корпусом своим почти на самую спину… Вот твоя надежда и твоё спасение… Не прислушивайся к боязливым вскрикиваниям бабушки и маменьки, взывающих поочерёдно то к Михайлу, то к Божьей Матери, не волнуйся оттого, что встревоженный папенька бранит лакея Андрея, как будто этот Андрей был виновником этой горы, и оврага, и тяжести экипажей… Поверь, что ничего необыкновенного не случится с тобою, хотя тебе и припоминаются в это решительное мгновение все дорожные истории, рассказываемые старшими братьями. Может быть, и эти истории были не опаснее твоей собственной, о которой ты, то конечно, не преминешь сложить деревенскую сагу на удивленье и наслажденье твоим маленьким братьям.

* * *

Ночи и дни, полные впечатлений и приключений, сменяют одни другие. Душа набралась богатого и разнообразного запаса… В городе Нижнедевицке всех нас поразил своими размерами и великолепием казённый соляной магазин, около которого стояла пёстрая будка и ходил часовой-инвалид в кивере и белых штанах, ружьё на плечо. Саша думал, что это царь, и няне довольно трудно было разуверить его. Единственная нижнедевицкая церковь не так поразила нас, потому что в нашем селе церковь была побольше и покрасивее. Но зато с каким удовольствием высунулись мы из окна коляски полюбоваться на красоту и хитрую махинацию шлагбаума, тяжело поднявшегося над нашими экипажами и нетерпеливо пропускавшего их под собою… Вот-вот отхватит кибитку с нянькой или тарантас!.. Тарантас ещё пробьётся, там Петя, там атаман, но за няню приходилось серьёзно опасаться: она ещё как нарочно отстала чуть не полверсты на своих мужицких клячах. С тревогою поглядывали мы на приближающуюся рогоженную кибитку и на опустившуюся полосатую перекладину… Однако нашу кибитку пропускают, вот она уже на этом берегу.
С благодарностью и благоговением глядел я на мрачного воина, располагавшего судьбою проезжих, мановеньем руки поднимавшего и запиравшего эту непонятную нам махину.
Вечером кто-то сказал, что подъезжаем к лесу, что лесом до самой станции ехать… Папенькину коляску пустили вперёд, и папенька достал из-под места и уложил около себя саблю, которая всегда бралась в дальний путь. Дома она висела на стене кабинета над трубками, рядом с арапником, кинжалом и каким-то очень хитрым садовым инструментом, употребление которого не постигал сам атаман наш, рисковавший иногда в отсутствие папеньки осторожно снимать саблю и кинжал и обнажать их сокровенные лезвия к всеобщему нашему ужасу и восторгу. Это предприятие было тем опаснее, что на сабле всегда бренчали кольца, и маменька легко могла накрыть любознательных исследователей, забиравшихся в кабинет вопреки строгих приказаний. Мы твёрдо верили в саблю и силу папеньки, и считали коляску наиболее обеспеченною, тем более, что четыре казака дома успели вооружиться, как следует храбрым воинам, заткнув за пояс панталон деревянные кинжалы с ручками, вырезанные атаманом из грушевых сучьев, и снабдив карманы навязанными на снурки камнями. Папенька, конечно, не знал об этих боевых средствах, но в минуту опасности они должны были неожиданно его выручить.
Оборонительные средства кареты очень беспокоили нас. Мы долго рассуждали с Костей и Ильюшей — что будет делать тамошний гарнизон в случае нападения. Положим, что Василий будет поражать их кнутом с козел и защитит этим лошадей, — это все допускали. Андрей, конечно, должен соскочить и напасть сзади. Но у него ничего более не было, кроме хлебного ножа, а ножом трудно драться против дубины. Костя предлагал отвязать валёк, он говорил, что дяденькин Петрушка отбился вальком от трёх разбойников, когда дяденька ездил с ним в Арзамас. Но Ильюша справедливо заметил, что тогда их спас не столько Петрушка, сколько Милорд, который бросился с саней прямо на грудь атамана разбойников и перегрыз ему горло, а Петрушка уже в это время только успел отрезать валёк и справиться с остальными. Да Андрей ещё разве такой, как Петрушка? Как бы не так. Зато единогласно одобрено было умное изобретение маменьки, которая всегда брала с собою в дорогу кулёк с песком. Разбойники, конечно, не ожидают этого, один из них просунет голову в окно и, приставив кинжал к груди бабушки, закричит: ‘Смерть или кошелёк!’. В это время маменька ударит ему в глаза горстью песку, он кинется назад, другой бросается к карете, и опять отбегает в ужасе, ослеплённый.
Мы не можем удержаться от радостного и удалого хохота, слушая пророчества Ильюши… Мы между тем успеем перевязать задних разбойников, которые напали на коляску и тарантас, и окружаем со всех сторон карету — Пьер и Борис нападают на главного атамана. ‘Спасайся кто может!’ — кричит атаман и в отчаянии бежит к лесу, но Карп Петрович (учитель) с Василием перерезают ему отступление к лесу. ‘Смерть злодеям!’ — раздаётся голос папеньки, и его сабля рубит одного разбойника вслед за другим. ‘Лучше смерть, чем плен!’ — восклицает молодой высокий разбойник, успевший уже похитить сестру Лизу, в это время окровавленная голова его катится, сверкая глазами, к ногам Лизы. ‘Пощады, пощады, мы сдаёмся!’ — кричат остальные разбойники, бросая оружие, Андрей достаёт верёвки, и мы с торжеством везём пленников в город, чтобы отдать их солдатам…

* * *

Однако на самом деле выходит немного пострашнее, и удалая фантазия начинает слегка трепетать перед насунувшимся со всех сторон чёрным обложным лесом. На тёмном небе смутно вырезаются чёрные пирамиды, стрелы и шапки. Михайло начинает кричать на лошадей каким-то необычным искусственно-весёлым и принуждённо-громким голосом, форейтор Яшка тоже кричит и понукает, лошади бегут особенно скоро и дружно, будто напуганные… Папенька молчит, как мёртвый, и неподвижно смотрит на дорогу, держась за эфес сабли… Андрей что-то беспокойно шепчет кучеру и указывает куда-то пальцем… ‘Но, но, но! Но, вы, детки, покатывай!’ — кричат на всех козлах кучера… Шестерня, четвёрка и две тройки с трудом, но быстро мчатся по песчаной неправильно вьющейся и разбросанной дороге, отфыркиваясь и глухо шумя копытами…
Толчки за толчками подбрасывают экипажи, которым то и дело приходится переезжать занесённые песком старые корни. Песок шуршит под колёсами и скрипит во втулках… Одинокие сосны внезапно подходят и уходят от дороги, словно огромные, тёмные люди… Стена леса то напирает сбоку на экипаж, то ныряет в лощину, то совсем заслоняет ход, заставляя дорогу бежать ящерицей с горки на горку…
А что мы видим в этом лесу, — избави Бог! Сколько раз на моих глазах этот чёрный куст подползал к дороге, чтобы схватить карету за колесо. Сколько раз внезапно отделялись от лесного мрака толпы грабителей, вооружённых до зубов, и так же внезапно пропадали во тьме… Может быть, они гнались за нами до удобного места, где ждала засада… Из-за деревьев смотрели привидения, седые как туман, кто-то махал длинными крючковатыми руками… Кто-то стонал…
Вдруг откуда-то издали раздался отчаянный крик, пронёсшийся по всему лесу и по всей окрестности… Казалось, он отдавался даже в облаках. Как будто кого-то резали, кто-то звал кого-то, догонял кого-то и не мог догнать. Звук за звуком, стон за стоном, мерно, с ровными промежутками, потрясал ночное безмолвие… Казаки тряслись, как жиды, забыв про кинжалы и пращи, потеряв веру в маменькин песок и в папенькину саблю…
— Стёпка, что это за крик? — порывисто спросил отец.
Степан усмехнулся на козлах, словно ожидал этого вопроса, и полуобратясь назад, сказал спокойно:
— Это, сударь, филин кричит… Тут филинов страсть сколько…
Но мы ещё долго дрожали. В другом месте нас напугал огонь, разложенный в лесу, он мерцал то справа, то слева, смотря по изгибам дорожки, словно смеялся над нами. Сначала мы его приняли за глаза лешего, но когда стали приближаться к нему и рассмотрели чёрные движущиеся фигуры на фоне красного пламени, для нас сделалось несомненным, что мы попали в стан разбойников… Впрочем, мы мало ошиблись, потому что это был действительно стан цыган…

Яичница

— Что это такое, Михайло? Отчего мы стоим? — разбудил нас знакомый тонкий голос матери.
Мы действительно стояли на месте, на дворе чёрная ночь, сырой ветер дует прямо в лицо, неба не разглядишь за сплошною тучею… Лошади стоят скучно, понурив головы, сонные и озябшие, изредка потряхивая гремушками… Кто-то тяжко шлёпает по густой грязи, кто-то спорит с кем-то, не поймёшь о чём, какой-то тёмный красноватый огонёк, ничего не освещающий, стоит сбоку и рябит в грязи: окно ли, фонарь, спросонку не разберёшь… Отец храпит, как будто на своей деревенской постели, ровно и явственно, опрокинувшись к задку коляски.
Сгорбившаяся и закутанная фигура кучера Степана неподвижно торчит на козлах, должно быть, и он похрапывает. По редкому звону гремушек заметно, что и тарантас, и кибитка тоже стоят сзади нас.
Отец вдруг очнулся.
— Что такое? — несколько испуганно вскрикнул он. — Что случилось? Чего ты остановился?
— Деревня-с… — отвечал с козел полусонный голос. — Ночевать здесь изволите?
— Это Прилепы, Степан? — спросили мы, обрадовавшись.
— Прилепы-с, — отвечал Степан.
Василий и Андрей уже осмотрели комнаты и справились об овсе. Подошёл какой-то мужик, снял шапку, что-то стал говорить и божиться. Папенька кричал на него, Михайла приговаривал сбоку, Василий тоже кричал с козел. Всё это переплеталось в сонных головах в какую-то смутную плетеницу слов. Наконец, карета впереди нас тронулась, и копыта шестерика дружно зашлёпали в подворотной грязи. Въезжали на двор. За каретой коляска, за коляской тарантас, за тарантасом кибитка… Пристяжные пугливо жались к дышловым. Хозяин с фонарём шёл впереди дышла и показывал, где повернуть. Рессоры скрипели и качались, лужи плескались под ударами множества ног. Нас стали выносить.

* * *

Как хорошо! Ещё из головы не успели вылезти эта холодная слякоть, эта чёрная ночь, ветреная и дождливая, а мы уже сидим чинно и мирно около самовара, и на столе наша белая скатерть с маменькиной меткой, и на скатерти наши чашки, наш сливочник, наш чайник, наш лимон, даже белый хлеб наш, настоящий Михайлин хлеб. Точь-в-точь чайная в нашем лазовском доме. Кто это всё устроил, кто спрятал и достал всё это — нам до этого нет дела. Отдаются не слышные нам приказания, что-то вносится и уносится, докладывается и отменяется, горничные Анюта и Ольга снуют туда и сюда, Андрей, весь мокрый, вваливает какие-то узлы и баулы. А мы, беззаботные птички, сидим кружком около шипящего и ворчащего самовара, болтая ножонками и усиленно мигая слипающимися глазами…
Светло и тепло в избе от свечей, зажжённых в наших дорожных подсвечниках, от самовара, от топящейся печки… За перегородкой девушки стелют постели, взбивая подушки, аккуратно раскладывая простынки и одеяла, совершенно так, как делают нам всякий день в Лазовке. Голод борется со сном, так бы и бросился на подушку, если бы не ожиданье ужина…

* * *

Маменька сидит такая важная и сановитая, и вместе с тем ласковая, настоящая барыня, как и в своей Лазовке. Как почтительно стоит перед нею бородатый рябой хозяин в валенках, заложив руки за спину, словно наш староста, и беседует о чём-то, вежливо ухмыляясь. Видно, и он чует, кто перед ним, и как нужно вести себя, даром, что мужик… Маменька отлично умеет говорить с хозяевами и хозяйками, вообще с простым народом. Всем делается весело и свободно, когда она разговаривает, может быть, от этого её помнят по всем дорогам. Маменька очень любит лечить мужиков и баб, куда ни придёт — непременно посоветует какую-нибудь примочку, припарку или мазь, первое её дело в мужицких хатах — осмотреть больных старух и детей. И ей все так верят, и она так уверена, что всем может помочь… А уж мы-то, мы, детвора её, как мы верим в нашу маменьку, в её лечебный талант, в её безграничные познания, в её всемогущество… И как не верить? Посмотрите, какой у неё умный и добрый взгляд, как торжественно идёт она в своём шумящем шёлковом платье, высокая и величественная. Мне кажется, сколько бы ни съехалось гостей в наш дом, и какие бы это ни были важные гости — маменька наша всех их сумеет занять самым лучшим манером на целый день, на два дня, на неделю, на месяц, мы часто думали, что бы сделала наша маменька, если бы вдруг приехал царь — и нисколько не колебались в своей уверенности, что маменька и царя сумеет принять так, как следует. Маменька для нас мерило и оправданье всего, уж если маменька это делает, если маменька это позволяет — то о чём ещё толковать? Если маменька с нами, то чего нам бояться?

* * *

Наконец-то Лиза сняла с клокочущего дорожного самоварчика нашего смешной белый чайник, подбоченившийся позолоченною ручкою. Какой, в самом деле, смешной этот чайник и вся его компания — эти чашки толкачиками, этот горбатый сливочник, эти шестиугольные стаканы! Они живут весь век в погребце, никем не видимые, и только в редких оказиях, во время Коренной или долгого путешествия, вынимаются из своих глухих норок. Когда мы забираемся иногда тайком в кладовую, то непременно осматриваем таинственный погребец, вмещающий в себе так хитро столько важных вещей. На крышке его смешная картинка — мыши кота хоронят, и вся внутренность обклеена хорошенькой краплёною бумажкою. Ильюша уверял, что если бы ему дали погребец вовсе (то есть подарили), то он бы наделал там множество потаённых ходов, пещер и подземелий, где жили бы его куклы. И как нам всем хотелось приобресть этот погребец, и как мы искренно и горячо верили в осуществимость Ильюшиных фантазий.
Какое удовольствие напиться теперь чаю из них, а не из обычного нашего сервиза светло-кирпичного цвета… То, да не то. Чай как-то вкуснее, никогда не случалось с таким аппетитом и такой внутренней благодарностью к кому-то тянуть в себя горячий чай со сливками, торопливо заедая калачиками. Домашние калачики всю дорогу поддерживают свою старинную славу.
Все казаки сидят кругом стола, с раскрасневшимися лицами, с лихорадочными от ветра глазами, немножко встрёпанные и измятые, и, болтая под столом ногами, дуют с блюдечек свой чай. На сестриц смотреть хорошо: все розовенькие, полненькие, в белых ночных чепчиках, как будто от этих чепчиков их лица стали добрее и ласковее. И кацавейки на них какие-то особенные, и смешные, и милые, дома они никогда не ходили в них. И они теперь не спрашивают с нас уроков, не бранят нас за шум, словно совсем другие стали, болтают с нами, поят чаем, всем потчуют, право, гораздо лучше в дороге, чем дома, всем хорошо и весело, и ничего никто не требует, и всё можно делать, что хочешь. Нынче не учимся, и завтра не учимся, и послезавтра не учимся, маменька сказала, что шестнадцать дней не будем учиться. На душе так легко. Будто прыгнуть куда-то собираемся, и сердце замирает от радости.

* * *

Папенька пьёт чай за другим столом в углу. Он что-то записывает и считает, громко ворча над бумагой. Мы с уважением заглядываем на лежащий перед ним бумажник, сигарочницу, серебряную коробочку со спичками и связку звенящих ключей. На столе же у стены лежит знаменитый папенькин кинжал, опутанный своим снурком.
Все эти предметы мы издавна считаем эмблемами папенькиного могущества и считаем их неотъемлемою принадлежностью одного только папеньки. Стол, на котором они очутятся, разложенные в симметрическом порядке, тотчас превращается для нас в папенькин стол, значит, к нему нельзя подходить и нельзя трогать с него ни одной бумажки, это уже тогда папенькины бумажки. А папенькиных бумагах нам чудилось столько всемирной важности, тайны и мудрости, что никому никогда в голову не приходило посягнуть на исписанный клочок, гарантированный папенькиным кабинетом. Папенька писал, хмурясь и кусая чёрные усы. К его столу подходил то Михайло кучер, осторожно ступая тяжёлыми мокрыми сапогами, то Василий повар в белом фартуке и с какой-то запиской в руках, то мужик хозяин со счетами.
Около папеньки стоял стакан крепчайшего чаю с лимоном, который он по временам отхлёбывал большими глотками, не отрываясь от работы. Мы ничего не понимали — что это была за работа, но знали со слов маменьки, что отец занимается делами, с суеверным уважением сдерживали мы свою болтовню, когда она разросталась слишком свободно, и испуганно оглядывались на священный угол.
Мы опять, кажется, едем… И самовар опять с нами… Я сижу в коляске и жую калачики… Против меня Лиза держит чайник… Нас качает и толкает… Кругом лес… Из лесу выходит хозяин со счетами… Это уже не лес… Постель постлана, белая, чистая, на постели погребец, весь наполненный куклами… Под одеялом сливочник…
— А Жоржик-то наш заснул! — вдруг встрепенул меня голос маменьки. — Так и прикурнулся, бедняжка… Не трогай его, Лиза, пусть спит.
Недоставало сил открыть веки и приподнять отяжелевшую голову, тихо спустившуюся на скатерть стола. Маменькин голос исчез, как будто в каком-то провале. Что-то глухое и смутное, какой-то усыпляющий гул наполнил голову… Какие-то неприпоминаемые образы пробегали и исчезали бесследно, куда-то увлекая душу сквозь окружающий хаос. Всё стёрлось…

* * *

Разбойники снимают с меня платье и тащат в свою пещеру. Что приятное пролилось по сердцу… Сначала свежо, потом тепло… Потом так хорошо…
— Не будите его, запри дверь, Ольга, — опять различил я голос маменьки, не постигая, откуда он, где я, и зачем всё это. И опять всё исчезло, всё стёрлось.
Слышите звон сабель! Это Петя рубит разбойников, защищая дом… Мы все голодны и устали… В огромной зале длинный стол, покрытый хрусталём и блюдами… Горят свечи… Василий-повар разносит сдобные калачики и яичницу… Братья едят с ужасным аппетитом. Я тоже ем пропасть, и всё своё любимое: ананасы, абрикосы, поросёнка под хреном, саламату со сметаной… Вот Михайло-кучер в мокрых сапогах подносит мне гречишные вареники… Я хочу проглотить…
— А Грише-то оставили? — явственно раздаётся в моём ухе громкий голос отца. В то же время из-за перегородки доносится до меня весёлый звон деятельно работающих ножей и вилок, запах жареных цыплят, стук переменяемых тарелок, шипенье масла на сковороде, сдержанный, но дружный говор.
Я лежу совсем раздетый, спрятавшийся под фланелевое одеяло на свеженькой белой постели, устроенной из хозяйского сундука. ‘Кто меня раздел?’ — слабо думается мне, голова не в состоянии разрешить этот смутный вопрос. ‘Дадут ли мне ужинать?’ — мерещится мне несколько посильнее. Но рот, окованный сном, не раскрывается, и мимолётное желание бессильно воплотиться в звук. А за перегородкой всё едят да едят. Оттуда светит огонь, звенит посуда. Там смеются и болтают… Слышно, как приступили к яичнице с ветчиною.
Обо мне все забыли, как будто я не такой же маменькин сын, как и все. Как будто нельзя было разбудить меня. Костя всё поел вместо меня, и рад теперь, что я сплю. До завтрашнего обеда надо ждать. Может быть, мне оставили? Ложки заскребли по сковороде, не было больше никакого сомнения, что яичница кончена. Две горячие слезы прорвались сквозь слипшиеся веки… Рот, чем-то вдохновенный, раскрылся, и сквозь всхлипыванье оскорблённого чувства раздался мой жалобный и укоряющий голос:
— Маменька, мне оставьте! Ведь я ничего не ужинал!
Громкий хохот отвечал мне из-за перегородки, и резче всех из общего хора выделялся закатистый смех Кости, который в это мгновение доедал последнюю ложку яичницы с последним кусочком ветчины.

У Митрофания

— Вот прелесть-то! Сколько золотых балконов, сколько дворцов… А это что, Ольга?
Ольга говорит, что каланча, наверху солдат ходит, пожар смотрит.
— Вот высоко-то, Петя! Ты, я думаю, не влезешь!
Все задирают головы наверх и соображают, глядя на часового.
— Влезу, — говорит Петя решительно.
— По жёлобу?
— Сначала по жёлобу, потом по карнизу, с карнизу окно легко достать!
Все опять останавливаются и примеряют глазом.
— А ты, Ильюша, не влезешь? — испытывают Ильюшу, и хотя Ильюша побожился, что влезет, никто из нас этому не верит, все знают, что влезь туда может только один Петя.
— Братцы, братцы! Посмотрите-ка, какая колокольня! Что это, Ольга, за собор? — спрашивают со всех сторон. Оказывается, монастырь, куда нам следует идти.
— Оличка, что, эта колокольня ниже Ивана Великого?
По мнению Ольги, эта колокольня ниже Ивана Великого.
— Батюшки, сколько колоколов висит! Крест с звёздами и цепями, на звёздах галки.
— Петя, где самый большой колокол?
Петя минутку думал, и потом указывает пальцем большой колокол.
— А пономарь туда ходит? — с участием спрашивает Саша, удивлённо глазея на пятиэтажную колокольню.
Петя уверяет, что ходит, что он не боится. Мимо проезжают дрожки, запряжённые парой с пристяжкой.
— Братцы, генерал! — кричит Костя.
Мы торопливо оглядываемся на частного пристава, важно обкарячившего узкие дрожки, в треугольной шляпе, которого принимает за генерала даже сама Ольга.
— Отчего же у него сабли нет и ружья? — спрашивает у Петруши Саша.
— Саблю он только на войну надевает, — снисходительно объясняет Петруша.
Я совершенно потерялся, войдя на вымощенный двор, наполненный белыми каменными зданиями и деревьями. Толпы шли назад и вперёд, а больше вперёд… Так сосредоточенно, спешно, словно их ждало что-то важное… А над всем этим стоит громадная церковь, золотые кресты с цепями и галками высоко-высоко, шапка падает, когда смотришь. Внизу окна, вверху окна, ещё выше окна, до самых крестов всё окна и окна… Эти окна не то, что в нашем доме, и двери не нашим чета…
Прихлынет к ним толпа и поглотится вся одним глотком… Ещё и ещё… Войти страшно, что-то там будет? Как это мы увидим там святого Митрофания? Красные огни сверкают там сквозь какой-то дым и туман, в отворённые двери что-то ещё сверкает и искрится над тёмною, неразличимою толпою. Чьи-то странные, неясные крики, какие-то звуки, какой-то незнакомый, в трепет ввергающий шум.
Робко протискиваемся мы через народ, держась за платье Ольги и друг за друга. Вдруг я помертвел. Мы проходили мимо целого ряда калек и нищих. Сухая рука без кисти, отвратительно глянцевитая на мёртвом своём конце, протягивалась ко мне. На тележке лежало навзничь какое-то ужасное существо, в котором я не разобрал ничего, кроме двух чёрных гноящихся дыр и нескольких белых зубов, совсем обнажённых среди сырого полуокровавленного мяса.
Я отвернулся в другую сторону с дрожью ужаса. Но оттуда уже полз ко мне на четвереньках кто-то искривлённый и стонущий. Слепые и безногие стенали на все голоса в обеих сторон нашего пути, звеня чашками, крестясь и кланяясь. Ольга раздавала им копейки, но мои копейки лежали в моём стиснутом кулаке, горячие и вспотевшие, и мне в голову не приходило сунуть их в подставляемые кругом чашки. Я хотел зажмуриться, зажать уши, стиснуть зубы и пробежать что есть мочи мимо этих страшилищ с всклокоченными волосами, с пустыми белками, с палками вместо ног. Я ежеминутно ожидал, что они схватят меня и бросят в свой мешок, куда нищие всегда крадут детей, по рассказам Матвеевны. Вот мы уже у двери. Ольга остановилась у прилавка, глаза разбежались: целые тысячи Митрофаньевых образков из белой финифти, кругленьких и четырёхугольных, открытых и складней, все новенькие, свеженькие, словно смеющиеся. Краски так ярки, серебряные ободки так ясны. Кто купит их столько? А тут ещё бархатные красные шапочки Митрофания, воздухи с золотыми крестами, разрисованные нарукавнички… ‘Всё это от мощей’, — сказала нам старая монашка, продававшая образки. Нам не дали долго любоваться на образки и шапочки, толпа так напирала, что мы волею-неволею очутились в середине церкви. Что за обидное состояние! Копошишься себе где-то внизу, словно на дне чего-то глубокого, не видя света и дороги, и над головой твоей продвигаются и отодвигаются тяжёлые грубые массы, почти у носа твоего топчутся десятки терпких чугунных ног, тесно сбитых друг к другу, раздавливают, плющат тебя, даже и не подозревая, что ты затесался между ними, что ты выбиваешься теперь из сил, бесплодно пытаясь раздвинуть их твоими слабыми ручонками… И всё сермяга, и всё овчина, всё корявый дегтярный сапог… Хорошо ли тебе в этой глубокой и душной печи, где нет одного только света? Понимаешь ли ты, как мало нужно для того, чтобы раздавить тебя так же просто, как давишь ты муху? Всё кончено! Ольги нигде не видно, да и кого тут увидишь? Меня оторвали и оттёрли, как былинку весенней водою. Нечего становиться на цыпочки и льнуть к вонючему кафтану, чтобы что-нибудь высмотреть. Народу как море, а ты до плеча и макушкой не достанешь… Обливаясь потом, с потерянным сердцем, я безропотно следовал за колебаньем этого человеческого моря. Будто во сне, глядел я, как подымались и опускались надо мною неуклюжие локти, творящие крест, как взмахивали бороды и головы при усердных поклонах.
Потные мужицкие лица, красные от жару и от блеска свечей, кошмаром стояли кругом меня и надо мною, целые сотни одних и тех же лиц, одних и тех же сермяг, куда ни взглянешь — всё они да они, и конца им нет, и счёту нет… Не вырвешься… Стройное, будто неземное пение лилось над этими головами. Откуда оно бралось, куда улетало? То нежные, плачущие переливы, то всё полнее, всё шире разрастающийся дружный взрыв голосов… И опять всё смолкнет… Кто-то тихо и ласково говорил что-то, где-то далеко, добрым голосом… И опять пение, и опять зашатается море голов и рук в поклонах и крестных знаменьях. Всё в каком-то дыму, и сквозь дым бьют огни и сверкают золотые оклады. А пот льёт градом, и виски колотятся… Вот если бы теперь стакан воды… Да не вырвешься… Голова закинулась сама собою, вбирая воздуху. Какой надо мною высокий купол! Он уходит вверх и теряется во мраке, как ночное небо. Только и виднеются ряды редких окон. Сквозь них глядит сверху синяя ночь. Огромная железная цепь видна только с половины, словно она в воздухе висит, эта цепь вон от того многоярусного хрустального паникадила, которое залито дрожащим пламенем бесчисленных свеч. В каждом стёклышке искрится и играет это пламя.
Какие важные и строгие фигуры написаны там вверху, по сводам и углам! Архиереи в митрах, с книжками в руках, пустынники в чёрных шапочках, с бородами по пояс. Они смотрят оттуда сверху, из темноты, на всех нас, такие большие… Неужели они всегда живут здесь в церкви, и даже ночью, когда мы все уйдём, когда потушат огни? ‘И они не боятся?’ — думалось мне. Что они смотрят, и кому они скажут? А губы совсем пересохли, потрескались от жару, в глазах зеленеет, на сердце сосёт, упал бы просто…
— Мужичок, мужичок, пропусти, пожалуйста, я напиться хочу! — вырвался у меня умоляющий плач, едва слышный даже мне самому. Всею грудью я налёг на две соседние ноги и силился их раздвинуть, широкое бородатое лицо глянуло на меня сверху, и одна нога пошатнулась, я пролез на шаг вперёд, там та же теснина ног и сермяг. ‘Боже мой, что я стану делать! Ещё минута, и я задохнусь… Пустите меня, пустите меня, я к Ольге пойду!’ — отчаянно молился я, пробиваясь головою наудачу сквозь целый лес ног. Куда ты идёшь, бедняга? Разве там твоя Ольга?
Вдруг всё хлынуло в одну сторону, гул и топот оглушили меня, подхваченного этою волною, кругом меня люди порывались друг через друга, толкаясь и задыхаясь, мешая один другому…
Запах какого-то масла пахнул на меня. Свет стал ярче и теплее, в толпе словно поредело разом. Прямо передо мною стоял седой священник в золотом облачении возле аналоя, с золотым образом, окружённый множеством свечей. Я почувствовал на лбу своём прикосновение чего-то тёплого и душистого, и я увидел, как мелькнула кисть с миром в священнической руке. Толпа уже несла меня далее. Свечи, паникадила, образа, лампада, человеческие лица, звуки пенья быстро проносились передо мною, путаясь и сливаясь. Но вот ещё остановка, и опять стало ярче, и жарче, и реже. Что это такое? Я стоял и смотрел в благоговейном трепете: передо мною в углублении стены на возвышении стоял огромный серебряный гроб под великолепным балдахином… Над гробом висел длинный ряд лампад, в гробу лежал кто-то, прикрытый парчою. Я видел из-под парчи возвышенье ног и сложенных рук, я видел на подушке глубоко надвинутую архиерейскую митру. У этой митры стоял монах, седой, как лунь, в длинной чёрной мантии.
Барыни, военные, дети, мужики, старики и молодые — все лежали ниц перед этим серебряным гробом, все со страхом подходили к нему и лобызали, крестясь и вздыхая. ‘Митрофаний-угодник!’ — что-то сказало внутри меня, и я неподвижно остановился у ступени гроба, не смея подойти к нему. Со стены глядел на меня прямо и строго старец в чёрной шапочке и епитрахили. ‘Митрофаний-угодник!’ — шептал я, и долго не мог отвести глаза от этого старца, на меня смотревшего, от этого таинственного и священного гроба, где лежал, невидимый нашим глазам, но всё-таки чувствуемый божий угодник…
— Положите земной поклон и приложитесь к мощам! — сказал надо мною тихий и строгий голос.
Колени мои подогнулись, и я, ничего не видя, пошёл на ступени. Мне почудилось, что из-под митры святой взглянул на меня, когда я, растерянный и смущённый, тянулся губами до тёмной перчатки, выставленной из-под парчи.
Спотыкаясь, сошёл я вниз, мимо седого монаха. Вдруг меня крепко схватила чья-то рука.
— Грегуар, Грегуар, где ты? Поди скорее сюда! — услышал я встревоженный голос маменьки. — Господи, где ты пропадал? Мы все с ума было сошли.
— Дайте мне воды!
Ноги мои подкосились, в глазах стало зелено, как будто меня погружали в реку, в уши колотило молотком, сердце разом вздрогнуло и замерло… Лица сестёр, маменьки, Карпа Петровича мелькнули, как в тумане, и всё вдруг исчезло, всё помертвело…
Я упал в обморок.

Под смоковницей своею и под виноградом своим

Пусть меня не бичуют прогрессисты и гуманисты! Мне вдруг стало жалко нашего старого крепостного быта, его тихие и простые прелести не воскреснут для меня. Они воскреснут, может быть, даже наверное воскреснут в лучшей, благороднейшей форме, когда сын моего белокурого малютки дождётся своего первого внука. Но что мне? Разве моя кровь будет течь в тех счастливых молодых жилах? Разве моё сердце будет радоваться тогдашнею радостью? Поэтому пусть простит меня добрый читатель, и признает за мною некоторое законное право помечтать с сожалением об утраченном, о жизни, которая живётся один раз. Я невиновен, что эта жизнь была жизнь с крепостным правом и что её радости были, строго говоря, радости крепостников.
Что делать? У меня не было и, конечно, не будет другой жизни.
Вы, седые слуги, верные, как псы, вы, морщинистые няньки, благоговейно привязанные к целым барским поколениям, сменяющим одно другое, до самого дня своей поздней кончины берегущие своих барчуков, как весталки священный огонь, из рода в род, по заповедям старины, — где вы? Когда вы опять народитесь?
Я не знаю — хорошо ли было вам, хорошо ли, что было на свете так, как было, — но я знаю только, что тогда на поле нашей общей жизни росла иногда прочная любовь и прочная дружба. Я знаю, что мы были связаны с вами какою-то родною, неразрушимою связью, и что связь эта радовала и облегчала не одних нас, но часто и вас, и далеко не одного из нас! Я не хочу роптать против нынешнего разлада, холода и неустойчивости всякого рода отношений. Но я осмеливаюсь признаться, что не люблю их, что не желаю их, что даже бежал бы от них, если бы видел вблизи себя уголок, ещё не отданный под их господство.
Я вполне сознаю всю пользу раскапыванья мусора, пиленья досок, творенья извёстки, воздвиганья лесов и прочего хаоса, неизбежного при самых грандиозных постройках. Но, опять смею сознаться, я всё-таки терпеть не могу этой известковой пыли, этих брёвен, наваленных друг на друга, этих камней, вывороченных из земли. И если могу, я никогда не хожу любоваться на них, и если мне хочется, я никогда не отказываю себе в удовольствии вспомнить, как не месте этой грандиозной, смело задуманной закладки мирно стоял прежде уютный беленький домик в пять окошек, в котором иногда проводились милые и беззаботные дни.
Я не говорю с всеобщеисторической точки зрения, но с точки зрения моей собственной истории, моего невозвратимого детства.
Какая-то гранитная прочность и незыблемость представлялась тогда во всём. Словно мир психический двигался тогда в таких же глубоко наезженных колеях, вращался по таким же механически неизменным орбитам, по которым от века текут светила небесные. Барин был барином, хам — хамом, и всех удовлетворяла эта ясность отношений, и ни в среде баринов, ни в среде хамов не являлось таких лжеимённых мудрствователей, которым бы казались не по плечу и не по вкусу такие стойкие определения. ‘Вы наши отцы, мы ваши дети’, — говорит мне тоном глубочайшего убеждения милая старушка Наталья, сморщенная, как винная ягода, в то время, как её костлявые восьмидесятилетние руки застёгивают мои куцые штанишки. И я верил ей, и она была довольна своею верою. И я не видел поэтому ничего странного в том, что встречавшиеся на возах лысые старики, черноволосые бородачи, пожилые деревенские хозяйки, рассеменившиеся уже на несколько дворов, торопливо снимали шапки и низко кланялись с своих высоких возов мне, ихнему барчуку, хотя мне было тогда всего восемь лет, и хотя я бежал тогда через рвы и конопляники в изорванной рубашонке, спасаясь от преследования другого барчука, спешившего за мною в ещё более изорванной рубашонке, и ещё более краткими путями…
Я знал, что эти старики, бородачи и бабы придут к нам в хоромы в светлое Христово воскресенье христосоваться, что все мы высыпем тогда к ним в девичью и будем принимать от них красные, совсем ещё холодные яйца, подставляя под их мокрые бороды сначала ручки свои, потом и свои губы. Он них несёт овином, полушубками и водкой, но мы всё-таки храбро целуемся со всеми с ними, и тот из них будет жестоко оскорблён, кого случайно минёт хотя бы один из нас. И вы думаете, что они целовали наши руки с сардоническими улыбками и скептическими размышлениями про себя? Я не разделяю ваших подозрений, читатель, и, право, имею на то основание. Я сам слышал, как лакей Андрюшка хвастался на передней своею расторопностью и проворством по тому случаю, что ему пришлось пробежать с полверсты под страшнейшим дождём и градом, без шапки и шинели, с охапкою зонтиков, калош и плащей для барчуков, застигнутых грозою в купальне. И поверьте, ни один из слушавших его лакеев не задал себе тогда неуместного вопроса — почему опасность простуды более грозила купавшимся барчукам, чем лакею, посланному на их выручку? Ибо в тот же вечер другой наш лакей Пашка, усаживая господ в линейку, по собственному побуждению переносил барышень и барыню через широкую лужу под крыльцом, болтая в ней сапогами, как вёслами…
И ты не думай, читатель, чтобы в своей теперешней жизни не было ничего родственного с этими дикими обычаями прошлого. Поверь, что люди почти одни и те же во все времена.
На что жаловался царь Давид, и что воспевал премудрый Соломон — на то жалуемся и то воспеваем и мы с тобою. Меняется мода, оборот речи, термин, наружный вид — но существенное всегда почти одно и то же. Оттого-то до сих пор мы с тобою наслаждаемся Сакунталой и Илиадой, Нибелунгами и Шекспиром. Коли язык и привычки наших прадедов так мало изменились в течение веков, так неужели более мог измениться сам человек?
Я с радостью нашёл в преданиях об Андрее Первозванном рассказ о старом славянском обычае — париться в бане вениками и пить скверный квас. Лапти и тулупы, лукошки и корыта — как показывает история — были на заре нашего отечества столь же культивируемы, как и теперь, а по уверению Цезаря, француз, скрывавшийся в старину под именем галла, был такой же болтун и хвастунишка, как наши теперешние французы — куафёры и тальёры, величающие себя Бернарами, Огюстами и Арманами.
Это сознание должно, мне кажется, смирять человека и делать его более снисходительным к слабостям протекших лет. Право, с точки зрения искренней правды, мало можно найти разницы между описанным мною христосованьем и теми поздравлениями в Рождество и Новый год, которые так тебе знакомы, мой пурист-читатель. Когда ты, имея назади английский пробор, а на плечах изящный фрак, грациозно сгибаешься перед начальником твоего отделения, или твоего департамента, помышляя о возможности прикоснуться твоею палевою перчаткой к его начальнической руке, и не питая искры претензии на него за неотдачу тебе визита — ужели ты тогда, мой любезнейший, не целуешь ему ручки на твой современный, цивилизованный манер? И неужели ты не переносишь его на собственных твоих плечах через грязную лужу, когда дни и ночи, не разгибая спины, готовишь для него этот умный и обстоятельный доклад, под которым он только живописно расчеркнётся для получения желанной звезды?
Конечно, это зависело и от детства, от весеннего сока жизни, но только я верил тогда во всё, что было, ‘ничтоже сумняшеся’.

* * *

Иногда кажется, что живёшь на каком-то переломе: выперло бугром, треснуло посередине, и впереди всё повалилось, и назади всё лоском лежит. Ни на ногах держаться нельзя, ни вперёд идти. Уже нечего забегать в общественные сферы, когда самая коренная часть нашей жизни, жизнь будней, семейная, домашняя, ходенем теперь ходит. Быстро, как апрельские облака, текут на смену друг другу фасоны и колеры платьев, не успеешь рассмотреть, какая мебель у тебя в комнате — уже её меняют и заменяют, обдирают и перебивают, священный час обеда потерял свою патриархальную незыблемость и торжественность, священный час ‘на сон гряденья’ никогда никому не известен, ужин преследуется, как беспаспортный бродяга, и завтрака уже не признают люди в том его грандиозном размере, в каком он ещё недавно существовал.
А люди, сами люди! Сколько теперь гадкой и скучной новизны! Кому теперь нужны эти милые старые тётушки, живущие и ждущие вас где-то далеко в фамильной своей деревушке, шевелящие спицами, гадающие на картах, как пергамент хартий верно хранящие в себе все предания и интересы вашей семьи? Кто рискнёт оторваться от своих важных занятий и проехать 60-70 вёрст на своих лошадях — проскучать недельку в обществе этих бесценных старушек? Теперь ваш дядя Иван Иваныч уже не дядя, а крепостник и консерватор, и вы не столько интересуетесь его сморчками, томлёнными в сметане, и шипящим в масле цыплёнком, которыми он, бывало, с таким деспотическим радушием угощал вас через четверть часа по вашем приезде, сколько укоряете его за несовременный образ мыслей, высказываемый им с циническим юмором в обществе таких же пузатых и чубастых крепостников. Вам уже не нужно более его весёлых анекдотов, от которых, бывало, тряслись стены старого кабинета и животы ваших гостей, вы забыли, какие вкусные пряники привозил он когда-то в гостинец вам и братцам вашим из Москвы, куда ездил на лошадях, вскормленных крепостными, с крепостным кучером и крепостным лакеем, закладывал в опекунском совете крепостных людей, обладанье которыми вы теперь ставите ему в вящую вину. Простите его, великодушный друг прогресса, во имя ваших детских пряников!
Недавно мне было очень грустно услышать, как один весьма образованный кузен мой из школы правоведения пришёл в недоумение при имени одного из крошечных родственников своих, и тщетно силился припомнить, где следует ему искать забытое имя. Это имя принадлежало шестой дочке его двоюродной сестрицы, и он даже был заочным восприемником забытой им малютки. Общая тётушка наша Катерина Ивановна, бывшая свидетелем грустного события, всплеснула руками и долго не могла прибрать приличного слова для выражения своего негодования. Забыть имя племянницы и крестницы! У тётушки Катерины Ивановны было никак не менее тридцати племянников и племянниц, не считая внуков и внучек, сестриц и братьев, двоюродных сестриц и двоюродных братьев, — и всё-таки ей в голову не могла прийти дикая фантазия — выпустить хотя одно звено из драгоценной семейной цепи. Она очень хорошо помнила и не без эффекта рассказывала, как при первом ударе заутрени, после долгих и опасных мук, Степанида Матвеевна родила свою Машу, это было, как теперь она помнит, подо Спас праздник, в селе Рождественском престол был, и отца Павла позвали прямо от старосты, где он завтракал. Ей точно так же небезызвестно, что в 31 году, когда стояла холера и сухой туман, получил своё бытие ваш кузен-правовед, изучающий теперь римское право, что он выглянул на свет божий синеньким и жиденьким червячком и, ко всеобщему испугу, долго не подавал того желанного голоса, который теперь громит крепостников и крепостниц, откачивавших тогда его полуживую фигурку.
Тётушку Катерину Ивановну вы не собьёте. Её календарь не юлианский, не григорианский, но у ней все события начертаны словно сталью на стенках её сердца. Она не хочет и не может забыть ничего совершившегося, сколько бы ей ни жить, и сколько бы ни вольнодумничали вы с правоведом.
Мало того, что мы все и вы все, о правовед, известны ей во всех наших биографических подробностях, как известны медику первого курса бугорки костей и разветвления артерий, мало того, что она обнимает всю общность нашей жизни, всё наше будущее и прошедшее, одним цельным миросозерцанием, как Александр Гумбольдт свой ‘Космос’, как философ Гегель вселенную — она простирает свой кругозор на 10 миль кругом и на 50 лет назад, от её внимательного взора не уклонилось ни одно замечательное событие родни или соседства в течение этих лет и в районе этого пространства. Она вам расскажет повести временных лет, касающиеся семейства каких-нибудь Куроедовых или Толтогубовых, с тою же победоносною полнотою и отчётливостью, с какою только что пристыдила ваше невежество в делах вашей собственной семьи. Конечно, я не должен скрывать от тебя, о мой правовед, что тётушке Катерине Ивановне взамен этого обширного круга сведений осталось неизвестным случившееся при её жизни освобождение Греции от турецкого ига, и без всякого сомнения, она до сих пор числит Бельгию под владычеством голландской короны, если случайно ей известно существование самой голландской короны. Точно так же я могу держать с тобою значительное пари с надеждою несомненного выигрыша, если ты пробудишь в уме Катерины Ивановны какие-нибудь определённые представления именами величайших современных деятелей политики или науки. Я знаю, что ты лично не можешь мыслить жизни человека, которому незнакомы имена Прудона и Маколея, графа Кавура и Бисмарка фон Шонгаузена. Можно сказать даже, что жизнь, сопровождаемую абсолютным незнанием этих великих имён, ты просто считаешь за небытие. Ты с презрительным сожалением пожимаешь плечами, когда слышишь из этих добрых изношенных уст, не способных ни к какому действительному оскорблению, чудовищно глупые и жестокие вопросы о том, жив ли итальянский разбойник Гарибальди, и почему его до сих пор не повесят. Но в том-то и дело, любезнейший, что у тётушки Катерины Ивановны есть свои, нисколько не менее великие имена, незнание которых и неуважение к которым её точно так же оскорбляют до крови. Только эти имена не Кавуры, не Мадзини, не Либихи, а Зиночки, Серёжи и Никиты Афанасьевичи. Как для тебя полон определённого смысла и определённой физиономии лоб лорда Пальмерстона, так для неё ясен и характерен этот Никита Афанасьевич.

* * *

Было время, когда всё было не так, когда всё было хорошо, потому что всё было прочно, потому что во всё верилось. Самовар в нашем деревенском доме являлся на столе ровно в шесть часов вечера, и желал бы я знать — где осмелилась бы сыскаться такая дерзкая стихия или такое могущественное обстоятельство, которые бы возмогли нарушить этот от века установленный срок.
Помню я, были зимние метели, холодные белые сугробы стояли около дома, охватив его вечными сумерками, птицы, говорили, мёрзли на лету, нога пристывала к своему следу, — и всё-таки большой сверкающий самовар приносился из кухни в хоромы, и в его раздутом брюхе, по обыкновению, ворчала вода и трещали уголья, и непобедимая, как рок, Палагея с вековечною салфеткой через плечо, в вековечной позе своей стояла у него, как бессменный ординарец, строя в боевой порядок чашки и стаканы, нагружая широкие подносы, маневрируя ситечком и сахарницею, с ей только свойственным и ей только приличным мастерством. И были потом страшные июньские грозы, когда срывало водой плотину и ветром крыши, были великие несчастия семейные — смерть и болезни, приезжали и уезжали разные люди из разных стран, женились и размножались обитатели дома, — и всё-таки в шесть часов самовар победоносно царил на круглом столе чайной, и всё-таки сухопарая и ворчливая Палагея полновластно распоряжалась своей территорией.
Как хотите, а такая прочность, такая возможность веры в завтрашний день — что-нибудь да значит в бедной жизни человека!
И всё было так. Мог ли ты, например, читатель, представить себе, чтобы в спальне твоей матери когда-нибудь осмелился стоять перед диваном вместо круглого стола красного дерева на тяжёлой тумбе, с медными львиными мордами на ящиках — какой-нибудь другой стол, лёгонький, четырёхугольный, ореховый или берёзовый? Считал ли ты естественным и позволительным увидеть вдруг длинные маменькины ширмы, затянутые синею тафтою, не около её широкой постели, а где-нибудь в комнате сестёр твоих? Точно так же вы должны признаться, что не верили в возможность передвижения из коридора этого громадного гардероба с фронтоном и пьедесталом, который вы застали в этом месте в момент зарождения первых ощущений ваших, и который находили всё на том же месте, таким же величественным и неподвижным, возвращаясь на каникулы из всех по очереди семи классов гимназии, из всех четырёх курсов университета, и из многих других долговременных отлучек своих. Я с своей стороны готов покаяться, что так же мало считал этот шкаф мебелью, как и конюшню нашу, и наши осинки. Я был убеждён, напротив, что это одна из главных твердынь нашего дома, что под ним и за ним неисчерпаемые клады, а наверху его неизреченные страхи. Всё имело своё место, своё неотъемлемое право, своё обособленное существование. Ты знал, с чем и с кем имеешь дело, с кем и с чем будешь иметь его надолго, долго впредь. Оттого тогда сияли в твоей душе беззакатные радости, которые не вернутся. Ты не мог думать о закате чего бы то ни было, когда кругом всё росло и жило так могущественно и прочно. Главное, ты-то сам жил и рос…
А помнишь, читатель, эту старую шубку на беличьем меху, около которой было так тепло, и радостно, и бесконечно спокойно? Эта милая незабвенная шубка прикрывала нас от многого горя и принимала на себя многие удары, предназначавшиеся нам. Её звали маменькина шубка, и один вид её в одну минуту всё нам делал понятным, во всём успокоивал. Как бы хотелось и теперь под такую же согревающую и ласкающую шубку! Там бы укрылся, съёжившись, от всякой скверны и суеты житейской, и смолкнул бы присмиревшею душою. Пусть борется за меня и защищает меня неутомимая добрая рука. Пусть мимо меня несутся тучи и бури, и всякая борьба. Я не шевельнусь и нигде не открою уголка своей шубки для чёрных привидений, которые пугают меня. Мимо, мимо!..

Часть вторая
Детская

Бабуся всё послеобеда горько плакала. (Бабусей мы называли любимую нашу няньку Афанасьевну). Долго я не мог добиться от неё, чего она плачет. Она с непривычною суровостью гнала меня из детской, а сама всхлипывала всё громче, всё неудержимее в кончик своего старого коврового платка, опрятно прикрывавшего её чёрное китайчатое платье с жёлтым горошком, которое мы не разделяли в своём представлении от существа самой бабуси. Как будто и из него глядела на нас та безраздельная, безусловная и вместе скромная любовь, которою светилась каждая добрая морщинка, каждый старческий волос милой старушки. Бабуся сидела на стуле в нашей маленькой детской аккуратно, пристойно, как она делала и всегда, издали нельзя было и вообразить, чтобы она горько плакала. Против неё на сундуке сидела Наталья. Наталья тоже плакала и голосила. По глазам Натальи, которая называлась у нас просто ‘няня’, как Афанасьевна ‘бабусей’, — я сразу угадал, что дело идёт о нас.
Странная разница была между нашими нянями. Уж по одному виду разница была огромная. Бабуся — сухая такая, худенькая, чистенькая, — сидит не шевелится в своих тёмненьких платочках и смотрит на всех такими серьёзными и добрыми глазами, а Наталья, нянька, когда идёт по двору, так и трясутся жирные окорока, переваливается себе с боку на бок, словно утка кормленная, всё на ней повязано и подсунуто кое-как, губы толстые такие и нос толстый, а под бородой подблюдок висит. Бабуся ни про кого слова лишнего не скажет, а Наталья то и дело ругается и сплетничает. Зато уж Наталья на все руки была: огород ей маменька посадить прикажет — всего будет вдоволь: репа такая раз выросла у неё — с Сашину голову, а морковь длинная, толстая, как редька. Вся деревня звала няню ‘бабушкой’, потому что она была отличная повитуха и лекарка. Даже нас всех она принимала вместе с акушеркой Кристиной Адольфовной, за что ей на крестинах гости насыпали на тарелочку серебряные гривенники. Травы в саду няня все по имени знала, где чистотел, где кошачья мята, где белокопытник, и нас, бывало, заставляет рвать себе для лекарства. Варить, солить — наша няня опять мастерица. Муж её Гаврила Логиныч был главным поваром у дедушки, напьётся, бывало, пьян, валяется в полынях за кухнею без памяти, а няня за него кушанье готовит, и никто не узнает. Но для нас был всего дороже один талант няни: няня была необыкновенная сказочница, знала множество сказок, старинных игр и умела причитывать разными голосами. С ней мы ‘хоронили Кострому’, от неё переняли все свои сведения о ‘куцом волке’, об ‘Афоне дурачке’, о том, как царь ‘туру ногу пишет на золотом блюде, на серебряном стуле’. Вообще нянька Наталья была артист по призванию: грешной своей плоти не забывала, молилась довольно умеренно, зато всегда готова была поболтать, повеселиться, повздорить, сравнительно с знахаркою и сказочницею Натальею бабуся была чистая монахиня. Как будто в них воплотились два совершенно противоположные начала: в одной — христианский аскетизм, в другой — материальный реализм язычества. От няни мы учились природе и легенде старины, от бабуси — молитве и церковному обряду, но, конечно, сказка побеждала молитву, и вера в домового укоренилась сильнее, чем почитанье праздников. Когда я познакомился впоследствии с творениями европейских художников, в строгих пуританских портретах Рембрандта я увидел свою бабусю, а языческой плоти румяных и жирных рубенсовских старух признал свою сказочницу — няньку Наталью.
Мы любили и ту, и другую, и считали их общими, но вместе с тем половина братьев была специально бабусина, половина — нянина. Петруша, я, Саша — были бабусины, атаман, Ильюша, Костя — нянины. Так установлено было от века. После обеда я и Саша несли тарелки с ‘подачками’ бабусе, Ильюша и Костя — няне. Атаман и Петруша не любили этой мелочной дани, собираемой по кусочку в течение всего обеда, часто наперекор своему аппетиту, и всегда под страхом услышать от папеньки или маменьки какое-нибудь обидное замечание. Атаман снабжал нянек редко, но зато серьёзно: выпрашивал лишнюю мерку крупы, ситной муки к празднику, отстаивал в опасных случаях их родню, Петруша же считал своею непременною обязанностью всякий лишний кусок хлеба, всякую недоеденную кость, от кого бы они ни оставались, отдавать собакам, сначала своему Ахилке, который жил внизу около топки, потом дворным, так что он не только ничего не вносил в жертвенную чашу бабуси, но даже нередко безжалостно опустошал её в пользу Жолтки, Зареза и Буяна, особенно когда Жолтка щенилась под амбаром и не могла с обычною ревностью отстаивать свои интересы у кухонного крыльца. Такое поведение Петруши поселяло во мне безмолвное негодование, и каждый раз, вынося из-за стола свою драгоценную тарелку с кусками жаркого, пирожком и хлебом, я пугливо оглядывался, не идёт ли Петруша отнимать, и торопился унести её в детскую, где милая бабуся терпеливо и уверенно ждала моей жертвы. Психологические наши отношения к обеим няням были распределены точно так же отчётливо и строго. Мы с Сашею плакали о бабусе, Костя и Ильюша — о няне. Если мы бранили и укоряли за что-нибудь няню, тотчас являлись ругатели из другого лагеря, и не давая даже себе труда разобрать, в чём дело, поспешно принимались бранить бабусю. Это делалось так хладнокровно и уверенно, как будто иначе никогда не могло быть, как будто это был коренной закон природы, вроде отталкиванья однородных электричеств. Когда маменька после Коренной ярмарки раздавала платья, и бабусе приходился узор или цвет похуже, чем Наталье, весь бабусин рой был в унынии, а рой Натальи ликовал и дразнил нас. Когда к Оспосу-празднику начинали ‘обирать сад’, то есть снимать яблоки, соревнованье доходило до самых больших размеров. Сбор яблок был для няней серьёзнейшею статьёю из всех наших доброхотных приношений, поэтому уступить в нём сопернику было особенно постыдно. В этой капитальной борьбе принимал участие даже Петруша, тем более, что ни Ахилл, ни дворняжки яблоков есть не соглашались. Самый опасный соперник нашей партии был Костя. Он считал себя почему-то обладателем сада, погреба, чулана, и всего вообще съестного материала Лазовки, всего того, что в древней Руси составляло предмет ведомства ‘сытного двора’. Все умственные, нравственные и физические силы Кости были энергически направлены к его специальной цели. Его право на первый кусок, на всякий съестной грабёж было безмолвно признано всеми, даже самыми официальными хранителями, мирились с совершившимися фактами, потому что никакая стойкость защиты не оказывалась действительной против упорства Костиных атак. Акулина прехладнокровно и преудачно выгоняла меня из погреба, когда я беззаконно пытался отведать сметаны или варенья, и я не ощущал внутри себя никаких сил и поводов оказать ей сопротивление. С Петрушею стычки были гораздо опаснее, и он редко уступал, но зато после каждой такой стычки он обыкновенно очень долго не возобновлял своих попыток. Но Костя!.. Он приставал с ножом к горлу к Пелагее, хранительнице чулана, к Акулине, хранительнице погребов, к Абраму — буфетчику, к Павлычу — садовнику, даже к самому Михайле — повару, приставал по десяти раз в день, требовал, отнимал, изгнанный — возвращался, не обижался на брань, не стыдился усовещиванья, как мы, другие, а напротив, сам весьма громко усовещивал и бранил тех, кто ему отказывал. И он осилил всех, он завоевал себе позицию, до которой не добился никто из нас. В ящиках и карманах Кости не переводились яблоки. Он почти на виду маменьки шёл в сад и смело тряс самую лучшую сладкую яблоню. Иногда садовники приводили его с поличным, но он всегда так смело уверял, будто поднял простую падалицу, так буйно и шумно заявлял об обиде, наносимой ему обвинением садовников, что и садовники, и сама маменька спешили кончить дело ни в чью пользу. Косте в этой сфере сходило с рук то, за что всякий из нас непременно отвечал. Его как будто соглашались признавать официальным грабителем, неизбежным злом, которое закон решился терпеть с тою целью, чтобы оно не распространялось на других.
В старое время в нашей старой Лазовке ели пять раз в день: утром чай, в 11 часов завтрак, в 2 часа обед, в 6 часов опять чай и полдник, и в 9 часов ужин. Казалось бы, довольно. Но добрые молодые желудки наши вопреки всем расчётам физиологии и всем предписаниям гигиены находили, что этого мало, и что в антрактах между официальными часами еды необходимо какое-нибудь неофициальное прибавление. Костя тут являлся орлом. Не успеют оглянуться, его уже нет в классной комнате, слышен громкий говор в кухне, небольшой шум, упоминают с угрозою имя маменьки, — и вот Костя с куском говядины на хлебе, с ножкою курицы во рту, с пирожком в руке, или с чем придётся, но уже непременно с чем-нибудь, беспечно чмокая и пожёвывая, несётся по двору и кричит нам издали: ‘Знаете, братцы, что будет к завтраку? Вареники с вишнями! Я сам видел!’
Но что странно, повар, ключница, садовник — все очень любили и уважали Костю нашего за то, что он умел брать. Они его называли орлом и любовались на его удаль. Таково было разбойническое очарование Кости. Можно представить себе после этого, как работал Костя в дни яблочного сбора! Конечно, главный мотив его трудов составляла вовсе не няня, сентиментальность была не в его характере. Обыкновенно он задавал себе целью набить верхом огромный ящик, занимавший всю внутренность флигельного дивана. Ящик этот выбрал он столько же по беспримерной вместительности, вполне согласовавшейся с размерами его замыслов, сколько и по скрытности его, ибо, по доносу садовников, в очень исключительных случаях маменька осматривала наши ящики. План — набить яблоками диван — Косте удавалось исполнить обыкновенно дня за два до конца всей уборки, так что, мучимый бездействием и раскаянием в излишней скромности, он в виде дополнения отписывал под свой магазин ещё печурку в диванной, посвящая её исключительно антоновке, которая собиралась позже других, хотя эту антоновку Костя торжественно предназначал в зимнюю лёжку, однако это не мешало ему поедать её до последнего корешка в одну неделю. Костя ел по двадцати и по двадцати пяти яблок в день.
Доктор Гуфеланд содрогнулся бы во гробе, если бы узнал, с какою решительностью ежедневно опровергал Костя всю его ‘Макробиотику’, от предисловия до оглавления, и доктор Гуфеланд горько бы ошибся, если бы вздумал утверждать, что индивидуум, поправший законы его макробиотики, должен иметь вид худосочный, болезненное преобладание кислот внутри и ненормальное развитие брюшной полости. Совсем нет. Лазовский попиратель макробиотики был красен, кругл и крепок, как каменный святонедельный биток.
Счастье няни, что не в чужом, а в её рое водилась такая добычливая пчела. Из дивана и печурки перепадало кое-что и ей. Бедный Саша напрасно надрывался в своих честных усилиях добыть бабусе яблок более добродетельным путём. Он набивал яблоками карманы, шапку и сапожонки, и ежеминутно бегал во флигель ссыпать свою крошечную добычу бабусе на колени. Маменька скоро заметила его беспокойную фуражировку, ощупала три яблока, спрятанных у него за рубашкою, вынула их при всех девках и со стыдом прогнала Сашу из сада домой. Костя поступал иначе: он всё время был в саду близёхонько от маменьки, и только раз, когда маменька заговорила с садовником, он бегал домой к своему дивану, захватив мимоходом корзину с апортовыми яблоками.
Бабуся и няня относились к нам совершенно так же, как и мы к ним. Может быть, милые старушки были нисколько не меньше дети, чем мы сами. Няня плакала за Борю, Костю, Ильюшу, бабуся — за меня, Сашу и Петю. Бабуся приносила по воскресеньям лепёшки с творогом нам троим, няня — своим троим. Мы при этом хвастались, чьи лепёшки лучше. Бабуся, когда говела, или отдавала просвиру в алтарь, приказывала поминать имена рабов божьих, отроков Петра, Григория и младенца Александра, а няня поминала за здравие рабов божьих, отроков Бориса, Илью и Константина. Накануне моих именин лампадку перед Покровом Божьей Матери зажигала непременно бабуся, и никому в голову не могло прийти, чтобы кто-нибудь, кроме неё, имел на это право. Точно с такою же уверенностью и сознанием своей обязанности проделывали подобную штуку няня под Ильин день или под ‘царя Константина-матери Елены’, и тогда бабуся сидела себе скромно, без зависти, глядела одобрительно на нянин труд, зная, что тут не её приход, но что придёт в своё время и её очередь. Бывало, сидят себе няньки в детской и болтают потихоньку за чулком. Вдруг няня встрепенётся и станет прислушиваться.
— Аль кого к барыне повели? — спрашивает бабуся, немного тугая на ухо.
— Повели твово наказывать! — встревоженно уведомляет няня. — Учитель нажаловался!
И бабуси уже нет в детской. Она под каким-нибудь предлогом в спальне у барыни, с словом защиты и горячею укоризною учителю. Она не переносила, когда наказывали кого-нибудь из нас, и перед маменькою оправдывала нас безусловно во всём и всегда. ‘Статочное ли таки это дело, сударыня, чтобы ребёнок махонький пяльцы сломал?’ — говорила она с одушевлённым негодованием, заслоняя собою ‘робёнка’ Петрушу, обвинённого девками, и мрачно хмурившегося в сознании своей вины. ‘Они, шлюхи, сами поломают, да и сваливают на барчуков. Ишь, какие гладёны разъелись! Под ними и жёрнов треснет, не то что пяльцы!’
Но сама она не давала нам спуску. Она была очень строга и тверда в своих правилах, а в малолетстве нередко наказывала нас собственноручно, под условием ‘не говорить маменьке’. К учению бабуся нас нудила неумолимо: увидит, бывало, что я болтаюсь с книжкою, сейчас сунет книгу к носу, почти всегда кверху ногами, и учнёт стучать в мой ленивый лоб своим костлявым пальцем:
— Вот ужо учитель приедет, урок с тебя спросит, будет тебе от папеньки дёрка! Полно тебе день-деньской баклуши бить, читай хорошенько книжку!
Бабуся никогда не разлучалась с нами: сидеть с нами, хотя бы даже дремать там, где мы сидим, это было для неё условием существования. Она спала всегда на полу около наших постелей на своём жиденьком рядне, ей было тогда за 85 лет. Мы так привыкли видеть около себя эту родную фигуру, что уснуть без бабуси было и трудно, и страшно. Я воображал, что одна бабуся отгоняет от нас чертей, привидения и все ночные страхи, что если она уйдёт из тёмной детской, в окно к нам сейчас же влезет вор. Ночью то и дело раздавались полусонные испуганные возгласы к бабусе: ‘Бабуся, ты здесь?’ — ‘Бабуся, я боюсь, возьми меня к себе!’ — ‘Бабуся, кто это там в углу? Прогони его!’ — ‘Бабуся, меня клопы закусали, зажги свечку!’ — ‘Дай мне пить, бабуся, я пить хочу!’ — ‘Бабуся, накрой меня, у меня одеяло свалилось!’
Не успевал смолкнуть голос, бабуся уже была возле кровати с водой, с огнём, с одеялом, с ласкою или упрёком.
— Вот ещё баловник! Большой вырос, а всё боится. Нешто ты некрещёный? Богу помолился, ангелу-хранителю поклон земной дал — бояться нечего! На тебе крест священный…
— Бабуся, да кто-то на меня из угла глядит, из-под образов, — в слезах говорит бедный баловник. — Накрой меня одеялом с головой и перекрести меня!
— Ну спи, спи, теперь ничего не будет! — успокоивает бабуся, укрывая своё детище с головою и нашёптывая ‘да воскреснет Бог’ таким могильным голосом, от которого делается ещё страшнее. Я боялся этой молитвы до ужаса. Когда бабуся хрипло, полусонно и как-то торжественно-мрачно произносила недоступные мне слова: ‘расточатся врази его’, ‘да погибнут беси’, ‘от лица огня’, — я дрожал в холодном поту. Мне казалось, что бабуся не молитву читает, а делает колдовское заклинание, что она напускает эти страшные слова живым в темноту комнаты, и что они остаются потом на лежанке, за сундуком, в чёрном пятне на потолке, и отовсюду глядят на меня и стращают меня.
С раннего детства на меня нападал ночами непобедимый страх. Помню, мне несколько ночей сряду снилось, что в нашу маленькую детскую, на конце длинного коридора, входила погребальная процессия и хоронила меня. Я ложился в постель в лихорадке, в ожидании рокового видения. Я видел, как из нижней комнаты по тёмной лестнице поднимались освещённые фигуры, все в дыму, в ризах, с кадилами, они пели что-то страшное и что-то несли… Я мучительно следил за каждым шагом, который приближал их, через пустой большой зал и длинный коридор, уставленный высокими шкафами, к перегородке моей детской. Всё ближе слышится похоронное пение, вот дверь тихо отворяется, тихо скрипит, детская наполняется облаком дыма, и вокруг моей постели становятся поющие, кадящие и кивающие мне фигуры с страшными носилками…
Впрочем, и без этого виденья я не раз проводил ночи в сердечном замиранье. Бывало, когда все уснут в нашем большом и многолюдном доме, и твоя несчастная головёнка вдруг ощутит себя одиноко бодрствующею среди тьмы, сна и молчания — делается невыразимо жутко. Напрасно ты прячешь горячую голову под горячую подушку, чтобы механически подавить бесплотных гостей своего воображения, напрасно натягиваешь все углушки ваточного одеяла, чтобы не оставалось ни малейшей щёлочки наружу. Той беспокойной щели, которая впускает к тебе мучащие тебя страхи, той ничем не закроешься… Жар внешний прибавляется к внутреннему жару. Молодой детский мозг, весь полный ещё теплоты своего прорастанья, трепетный, как лист мимозы, охватывается пожаром бреда. Тьма наполняется иглами невидимого света, организуется в хаос неуловимых странных образов, текущих и исчезающих, как волны. Молчание слышится, как бесконечная звенящая струна, пронзающая сердце и ноющая стоном мертвеца в чёрной пустыне, обставшей кругом… Эти звуки убегающей вечности всякий слышал. Их-то назвал поэт:
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?
Храп бабуси делался для меня страшным живым существом без определённого образа, другой далёкий храп, доносившийся из девичьей, получал другую физиономию и вступал в какое-то враждебное состязание с храпом бабуси. Из спальни, из большой детской, даже из передней, отовсюду, среди мёртвой тишины истерически возбуждённое ухо собирало странные и разнообразные звуки, и голова, утерявшая всякое чувство действительности, организовала их и переплетала друг с другом чудовищно дикие комбинации.
Большие часы в высокой жёлтой башне, стоявшие в зале, играли особенную роль в этих грёзах. Есть что-то живое, даже говорящее, в равномерном, неусыпном чмоканье маятника. В глубокую ночь этот единственный голос дома кажется его бодрствующим стражем. Он один представляется свидетелем всех немых, неслышных и не выражаемых словом страхов, которые наполняют глухую тьму спящего дома. И, забывшись, считаешь его ровные удары, как тяжёлые шаги ходящего часового.
Были предметы, которые по непонятной причине вселяли в нас особенный страх, так что мы избегали их даже днём, когда были одни. Большие портреты бабушки и дедушки, в рамах и за кисеёю, принадлежали, например, к числу таких. Вечером при свечах мы старались не попадаться им на глаза. Ещё мы очень боялись каменной топки, которая шла под домом, и в которой была, по нашему понятию, главная квартира привидений и всяких страхов, крысы и паутина были первыми доказательствами, и может быть, и первым поводом этого убеждения. Поэтому ткач Роман, топивший соломою печи в одиночку в этом опасном подвале, естественно почитался нами первым храбрецом Лазовки. Естественно также, что мы боялись в коридоре четвероугольной деревянной заплатки в полу, которая легко вынималась, и сквозь которую глядела на нас чёрная тьма. Я не сомневался, что это обычный путь, которым приходят к нам в детскую из топки ночные гости. А прочитав знаменитую ‘Чёрную курицу’, я также мало сомневался, что именно в эту чёрную щель, и никуда иначе, спускался Алёша, чтобы видеть царство чёрной курицы, старушек-голанок, железного рыцаря и короля в мышиной мантии.
Но — что особенно странно — я боялся самой бабуси. Боялся её в том именно виде, когда она ложилась спать. Раздевалась бабуся поздно, когда мы все уже притихнем. Бесшумно, как тень, постелет она на полу свою постель, и худая, седая, в белой рубашке по пятки, медленно опустится на колени перед Покровом Божией Матери. Свеча, которую она всегда ставила на полу в медном тазу, чтобы свет не мешал нам спать, как-то необыкновенно странно освещала снизу её хилую фигуру, бросая поперёк всей комнаты, через кроватки братьев, через стену и даже до потолку, длинную чёрную тень, которая беспокойно бегала, ползала и шаталась при малейшем движении бабуси. При нас бабуся избегала молиться и часто дождалась часа по два, пока мы заснём, но я часто, неведомо для бабуси, слушал её молитву. Притаив дыхание, приникал я изумлёнными глазами к этой белой молящейся фигуре и не узнавал в ней свою бабусю. В комнате стоит какой-то строгий монашеский шёпот, и сквозь него слышатся порою какие-то торжественные слова, те самые, что мы с трепетом слушали над гробом покойного дедушки, что читались потом на парчовых налоях, среди множества горящих свечей, из больших чёрных книг во время нашего говенья в патепской церкви. Глаза мои, пристывшие к одной точке, и ухо, укачиваемое однообразным ритмом молитвенных слов, уже мало-помалу начитают терять сознание, голова готова скатиться с подушки, — и вдруг я вздрагиваю: белая фигура с седыми клочьями волос медленно вырастает во весь свой рост, и с нею вместе судорожно вырастает до чудовищных размеров чёрная тень…
‘Упокой, Господи, души усопших рабов твоих: раба Авраама, раба Константина, раба Михаила и младенца Ксению…’ глухо раздаётся старческий шёпот, и костлявая, почти бестелесная рука замирает в судорожно стиснутом крестном знамении, опять так же бесшумно и неожиданно опускается вниз полуосвещённая белая фигура, и чёрная тень пугливо сбегает за ней с потолка, долго потом не поднимается седая трясущаяся голова от холодного пола, среди мёртвой тишины полуночи раздаются слова, исполненные страха и веры: ‘Помилуй, Господи, грешную рабу твою Агафью и прости ей прегрешения, яже вольные и невольные, яже словом или делом, или помышлением, яже ведением или неведением’…
Бабуся молилась долго, часто часа по полтора, особенно под праздники. Случалось, стоит, стоит, да и ударится на пол без сознания… Однако утром, чуть свет, она уже на ногах вместе с мухами. Она никому не позволяла убирать нашу детскую и ходить за нашим платьем. Проснёшься, случится, утром, тревожимый летним солнцем, прожигающим щели ставень, — слышишь в полусне весёлое первое чириканье птиц в саду, первое жужжанье мухи в золотой пыли солнечного луча, столбом прорвавшегося в щёлку, — ощутишь такое счастие бытия, такое наслаждение и ярким утром, и мягкою постелькою, и своим вольным сном, и тем особенно, что пронеслась пугающая чёрная ночь… а уже по полу, слышишь, шуршит осторожно и ровно бабусин веник, и милая старушка наша, опрятно одетая в своё неизменное китайчатое платье с жёлтым горошком, опрятно повязанная и причёсанная, согнувшись в дугу и мягко ступая, тщательно выметает пыль из каждого уголка нашей детской.
Бабуся, впрочем, не производила на нас влияния своей богомольностью, может быть, именно потому, что мы боялись её молитвы. На мою беду, мы часто рассматривали у бабушки в комнате толстую немецкую библию с прекрасными гравюрами, среди которых одна очень удачно изображала эндорскую волшебницу, вызывающую тень Самуила. Сходство молящейся бабуси с эндорскою волшебницею, в моих глазах, было поразительно, и я часто по ночам мучился самым искренним подозрением: не колдунья ли моя бабуся?
Мы подчинялись только внешним образом религиозному влиянию бабуси: нельзя было и подумать лечь спать или пойти утром видаться с маменькою, не прочитав известных молитв. Им научила нас бабуся. Мы приняли их от неё, как дикие германцы принимали крещенье от своих апостолов: мы крепко усвоили себе, что надо становиться в угол перед образом, смотреть на образ, стоять, а не сидеть, почаще креститься и прочесть в порядке все бабусины молитвы. Но понимать то, что читается в молитве, — об этом и вопроса не было.
Мы были уверены, что бабуся имеет такие-то особые отношения и счёты с иконами Покрова Божией Матери, Митрофания-угодника, со всеми лампадками и ладонками, какие были в нашем доме. У нас в доме народ жил всё не сильно богомольный, и понятия его о вопросах религии были достаточно сбивчивы. Поэтому весь этот департамент целиком сдали на руки бабусе, бабуся очутилась чем-то вроде церковной утвари, предметом, без которого в известных случаях обойтись было нельзя. Если в зале у нас отец Симеон служил постом всенощную, или во время засухи всей барщиной святили воду на колодце, то папенька, вообще мало обращавший внимания на подобные предметы, прежде всего осведомлялся, здесь ли Афанасьевна, и очень гневался, если её там не было. Без неё ни за что не начинали службы, девки бежали за нею, и отец Симеон охранял для неё видное место, словно она и в самом деле входила в непременный состав церковного обряда. Кто возвратится из церкви с просвирою, непременно отдаст просвиру бабусе: только она одна знаем, что с ней сделать. В страшные минуты летней грозы, когда ветер срывал и метал по воздуху солому крыш, когда молния огнём обливала бушующий сад и от грома тряслись брёвна старого дома, а смущённые обитатели его беспомощно толпились посреди комнат, ожидая рокового удара, в эти страшные минуты бабуся верующею рукою зажигала перед Корсунскою Божией Матерью страстную свечу. Тогда глаза всех обращались с надеждою в тёмный угол, где на высоком угольнике стояла благочестивая старушка, ещё не отнявшая от свечи сухощавой руки своей, и где мерцал огнём и золотом оклад большой иконы, неожиданно вызванный из мрака.
В случаях какой-нибудь необыкновенной опасности последним прибежищем Лазовки служила икона Покрова, которой приписывалась чудотворная сила. Её торжественно выносили на двор и становились с нею против пожара, против бури, веруя, что и пожар, и буря должны повернуть назад. Раз, во время пожара Сухарева двора, папенька выходил из себя, увидав, что икону вынесла Наталья, а не Афанасьевна. Афанасьевну, правда, примчали очень скоро, но все глядели на неё с укоризною, и она сама чувствовала себя несколько пристыжённою, как образцовая пожарная команда, в первый раз опоздавшая на свой пост.
Молитва наша на сон грядущий происходила довольно оригинально. Мы становились все в ряд перед образом, бабуся за нами. Мы знали наизусть только четыре молитвы: Богородицу, Отчу, Верую и Ангел-хранителя. Последнюю, кажется, сочинила сама бабуся, потому что она носила на себе местный характер и была очень коротка, за что мы её предпочитали всем остальным: ‘Ангел-хранитель, сохрани и помилуй папеньку, маменьку, братцев, сестриц, всех сродников и православных христиан, аминь!’ Как подойдёшь к ней, так сердце и радуется: чуешь конец. Даже иногда доведёшь великодушие до того, что на радость бабуси прочтёшь все двенадцать имён по порядку: Таню, Варю, Борю, усопшего Мишу, Петрушу, Ильюшу, раба твоего Гришу, и так далее, выходила вообще изрядная эктения. Когда же я был сердит на Ильюшу или Костю, то в пику им, громко прочитывал имена всех братьев, кроме попавших в немилость, и они тотчас же спешили отомстить мне тем же.
Скорее всех отчитать свои молитвы — это был шик, Костя, я и Саша каждый день схватывались на этом поле. Как забарабаним наперегонку в три голоса — ничего не слышно кругом. Бывало, Саша ещё вычитывал ‘благословенна тывженах’, а уж Костя давно ‘хлеб наш насущный’ валяет, и ещё хвастливо оглядывается на Сашу. Саша пробует сплутовать, перескочить разом вперёд, да не тут-то было! И я, и Костя, несмотря на горячую работу у себя, чутко следим за чужою молитвой. ‘Э, нет, Саша! — раздаются голоса, — ты пропустил, так, брат, нельзя мошенничать: мы это считать не будем!’
И Саша, сконфуженный, не пробуя отговариваться, опять возвращается к прежнему, а мы-то стараемся наверстать минутную остановку и ещё более обогнать его. Вот уже сейчас конец. Напрягаются все силы, хотя бы одной секундой опередить! Слова выбрасываются с быстротою молнии. Вот я было опередил на два слова — и вдруг поперхнулся… ‘И всех православных христиан, аминь!’ — громко и захлёбываясь вскрикивает Костя и с торжеством бежит в комнату братьев, трубя о своей победе.
Бабуся не могла ничего сделать против этих языческих привычек. Остановить нашу мысль на содержании молитвы бедная старушка была решительно не в силах, тем более, что она искренно разделяла наше заблуждение, будто разные мудрёные для нас выражения молитв — всё это слова какого-то особенно важного, но недоступного нам смысла.
Только на Ильюшу богомольность бабуси производила иногда сильное впечатление. Один раз, ночью, я увидел, что Ильюша стоит на коленях посреди комнаты, в длинной, как мантия, простыне и, закатив глаза и скорчив какую-то странную гримасу, кланяется и раскачивается против образа. Сначала я было испугался, потом мне стало ужасно смешно. Я стал приставать к Ильюше и срамить его. Он долго не обращал на меня внимания и всё качался, шепча что-то про себя, да вдруг как схватит стоявший возле сапог, да как запустит мне прямо в голову, так я едва успел юркнуть под одеяло и уже не смел больше выглянуть из-под него. А он опять продолжал молиться, не говоря ни слова. На другую ночь Ильюша уже стал прятаться. Но я предуведомил, как и следовало, Костю, и мы вдвоём подкараулили его. Ильюша гонялся за нами босой, в своей белой ризе, бранясь и выходя из себя, а мы увёртывались от него, дёргали его за простыню, кричали разные клички — и помирали со смеху…

Святки

Святки в нашей пустынной деревеньке, занесённой снегом от всего мира божьего, и не ведавшей даже по слуху ухищрённых утех городской жизни, — были тем же, чем были для юного человечества его весёлые игры в счастливых рощах Олимпии. Когда простое детское сердце питается здоровою пищею деревенских впечатлений, в нём долго не угасает наивная свежесть чувств, в которой вся радость бытия. Всё в мире кажется ему ‘добро зело’, всё ново и прекрасно, потому что нов и прекрасен сам глаз, отражающий мир. Потускнеет он, когда погрузится глубже в жизнь, когда узнает одно за одним все её тернии испытания…
Только в неведении счастье. Эта философия старее всякой науки и твёрже всякой науки. С неё начинается легенда мира, и каждый из нас, рефлектирующих и анализирующих сынов XIX-го века, кончает ею.
Счастье — пока есть надежда, пока узнаёшь и ищешь. Нашёл, узнал, — и всему конец. Любовь растёт как волшебный цветок, пока она — исканье, неизвестность. Дайте ей в руки то, к чему стремится она, и роза её станет опадать листок за листком. Вверх или вниз, вперёд или назад — середины нет. С каждым опытом мир представляется человеку всё хуже и пошлее, чувство стынет, как расплавленный воск, высокие стремления духа гаснут в морозном воздухе опыта. Всякое прожитое наслаждение списывается со счёта жизни и уже не повторяется. Словно человеку даётся на счастье известное количество марок, как даются абонементные билеты. Чем больше истратил, тем меньше у него остаётся. Сначала Древо жизни, — рай непосредственного детского бытия, потом Древо познания, — плодами которого соблазняет человека злой дух: будьте мудры, аки боги. Какая поразительная легенда, какая мудрая философия жизни!
Ёлка явилась в лазовском мире, как элемент уже позднейший и заносный. Её появление было тесно связано с появлением в лазовском доме гувернанток-немок и сестёр из института.
Петруша, воплощавший в себе с наибольшею полнотою истинные предания и вкусы нашей дикой деревенской старины, встретил насмешками первые попытки этого иноземного нововведения, по его уговору мы целый час сидели в засаде в тёмной гостиной, чтоб в нужную минуту потушить немкины свечи и изломать немкину затею. Однако нападенье нам не удалось, и мы были потом очень этому рады. Зелёное дерево в цветных свечках, конфектах и золотых орехах казалось нам чистым волшебством. Из нашей глуши хоть три года скачи, но до какой ёлки не доскачешь. Казалось, эту ёлку не купили, не сделали, а она сама вдруг родилась у нас, сама пришла к нам, потому что нынче сочельник, начало святок, на святках — всё тайна, неожиданность, необычайность. Иначе разве это были бы святки? Ведь ели же мы весь год скоромное и обедали в два часа, а тут вдруг в сочельник обедаем при свечах и всё постное, и всё такие кушанья, которых никогда не увидишь в другое время. Оттого эти кушанья считаются у нас, семи братцев, за самые лучшие. Когда в споре с братьями Петруша напоминает о коржиках с маком — все умолкают, все слишком твёрдо убеждены, что ничто на свете не выдерживает сравнения с коржиками. Кроме коржиков, в сочельник подаётся суп с ушками, которые возбуждают в нас интерес единственно своим сходством с настоящими ушами, и хотя я далеко не с большим удовольствием проглатываю их начинку, полную едкого перца, однако ввиду прочно установившегося общественного мнения, считаю своим долгом показать вид, что и мне суп с ушками доставляет такое же удовольствие, как и другим братьям. Неужели ж отстать от них? Тогда бы Костя не дал мне прохода своим хвастовством и насмешками, что я — кисляк, что я не понимаю настоящего казацкого кушанья. Пшеничная кутья с медовою сытою — тоже особенность сочельника. Может быть, мы бы и вовсе её не ели, если бы она подавалась часто. Но теперь, когда она появляется раз в год, в самый памятный для нас день, чтобы потонуть в неизвестности опять на целый год, — теперь нельзя её не желать и не любить. Теперь все семибратцы лезут к ней с ложками наперерыв друг перед другом, всякий торопится поскорее выпить сладкую сыту и попросить ещё, пока другие братья не успели окончить своих порций.
— А я две глубоких тарелки съел! — кричит ликующий Костя, нарочно облизывая губы для возбуждения в нас вящего соблазна, и показывая всем свою начисто выскребленную тарелку.
— И я две тарелки съел! — неуверенно кричит Саша, не глядя ни на кого и усиленно спеша засунуть в свой битком набитый рот последние ложки кутьи.
— Врёшь, ты не съел! Зачем врать! — азартно уличает его Костя. — У тебя ещё целая тарелка…
Саша пытается что-то ответить, но вместо ответа давится и кашляет, обращая на себя гневное внимание маменьки.
Какой-то досужий учёный выдумал, будто, празднуя наши святки, нашу масленицу, нашу красную горку, наш Иванов день, мы торжествуем победу солнца над враждебною ему зимою, победу тепла, света, плодородия над тьмою и мертвящею стужею. Пусть посрамится этот учёный! Всё, что говорит он, — неправда. Пусть он спросит об этом нас с бабусей. Если он ссылается на народ, на язычество, то народ, язычники — это именно мы, наша Лазовка. Хотя наш портной Ликан ходил иногда исповедоваться к отцу Семёну и носил на груди медный крест, но мне доподлинно известно, что он был такой же идолопоклонник, как любой служитель Хорса или Даждьбога.
А насчёт себя самого я имею даже документальное доказательство.
Мы, братья, правда, молились два раз в день перед образом святого Митрофания, висевшим в нашей детской, но, вместе с тем, не считали нисколько противоречащим этому моленью другой наш, более искренний и более самостоятельный, культ. Он возник по инициативе Ильюши на другой день после гибели нашей неоценённой Жольки, убитой, по нашему предположению, жестокосердно Пелагеею. Потеря Жольки так глубоко тронула нас, что во всей семибратке родилась непобедимая инстинктивная потребность в чём-нибудь изливать свои чувства к погибшей и установить с нею какую-нибудь идеальную связь.
Во всех наших столах и ящиках, жилищах кукол наших, были воздвигнуты жертвенники, покрытые конфектными бумажками, с крестами и звёздами, а на жертвенниках этих, среди собственноручно скатанных восковых свечек торжественно помещались самодельные портреты Жольки работы Пьера, оклеенные золотою бумажкой. В минуты особенной жалости, обыкновенно вечером перед ужином, мы собирались вокруг своих жертвенников, зажигали огни, наряжали в конфектные бумажки всех своих бородатых кукол и начинали свои слезливые причитанья, раскачиваясь перед портретом Жольки. Псалмопевцем нашим был Ильюша. Начиналось служение, помнится, так:
Настала мрачная ночь,
Небо покрылось облаками,
И вот идёт прикащикова Палагея дочь,
И твердь усеялась звездами…
А мы всем хором, усиливаясь петь басами (ибо Петруша пел басом, а кто же умел что-нибудь делать лучше Петруши?), подхватывали:
Ах, Жоли, ах, Жоли,
Драгоценная Жоли!..
Дальше я этого гимна не помню. Мне за него досталось один раз очень больно, немудрено, что я до сих пор помню его начало. В самый момент возжженья мною свещников и ризооблаченья кукол маменька вдруг вошла в нашу комнату, чтобы взять меня с собою. Я, разумеется, мгновенно прихлопнул выдвижной ящик, служивший мне капищем, и преспокойно отмаршировал вслед за маменькой.
Моя иллюминация так же спокойно продолжалась и без меня в запертом ящике. По сожжении восковых огарочков приняли не предвиденное мною участие в иллюминации бумажные покровы жертвенника, потом портрет ‘драгоценной Жоли’, потом бородатые куклы в бумажках, потом стены самого капища, и наконец, с божьей помощью, и сам чёрный стол, укрывавший капище. Повалил дым, бросились к столу, и все подробности моего идолослужения были разом обнаружены. С тех пор опустели наши капища, и культ Жольки сошёл со сцены.
Вся Лазовка неизменно и энергически готовилась к празднованью святок. Но солнце, победа света, русалки — были тут ни при чём. Напротив того, все мы знали, что русалки живут в тростнике только летом, и что святки — праздник зимы, морозного воздуха, сверкающего снега, иными — святки не были бы святками. Без саней, визжащих по сугробам, без длинных вечеров около жарко натопленных печей в многолюдных комнатах разве возможно бы было наслажденье святочного празднества?
‘Солнце на весну, зима на мороз!’ — говорил перед наступлением сочельника наш дядька Аполлон, хранитель легенд и Созиген Лазовки.
Как лазовцы-язычники мало связывали празднованье святок с какими бы то ни было космическими явлениями, так мало же чуяли в них их христианское значение лазовцы-богомолы, ревнители служб церковных. Даже милая наша бабуся имела только самое смутное подозрение о том, что случилось восемнадцать веков тому назад в столь чествуемый ею день Рождества Христова.
Наиболее явное представление о нём для бабуси было то, что в этот день были разгвины, и что ей нужно было ехать к заутрени в новом платье. Она знала также, что отец Симеон будет в этот день служить обедню не один, а ‘соборне’, то есть с кривым попом Феодором, и что оба они будут в ризах с красными цветами, доставшимися им с похорон покойной Анны Семёновны.
Бабуся ревностно готовилась к этому дню, терпеливо жуя своими старым зубами капусту с картофелем в длинные филипповки, дошивая по вечерам дрожащею старческою рукою шумящее ситцевое платье, купленное ей в Коренной, и припасая гроши на восковую свечу.
Готовился и приказчик Иванушка, откармливая в клетках пару громадных свиней барскою мукою и своими помоями, ездил не раз в город на беговых дрожках то за сладкой водкой, то за чаем, так что добрая часть филипповок была посвящена им заботам о великом дне, а в сочельник он уж приступал к колотьбе жены своей Степаниды, что у него означало последнюю ступень праздничных приготовлений.
Готовился к велику-дню и ткач Роман с супругою своею Варварой-коровницею, заготовляя в двойном количестве барский творог и сметану себе на лепёшки, и заранее обеспечив себя на всё течение праздников ведерным бочонком водки.
Готовились к велику-дню девушки в нижней и верхней девичьей. Ночи не спали: всё шили и ладили свои праздничные наряды. Уже за две недели начинали таскать у повара коровье масло на помаду, у барышень булавки и ленточки.
И хоромы готовились, всё чистилось, мылось, напасались обновки, били свиней, вешали туши, солили сало, коптили окорока, начиняли колбасы, сосиски и кабаньи головы.
Какое отношение имеют, строго говоря, свежина, водка и катанье на санях к рождению вифлеемского отрока — я теперь решительно отказываюсь понять. Но в то счастливое время, когда в нашей Лазовке ещё ни малый, ни старый не мудрствовали лукаво, я бы решительно отказался признать за праздник этот праздник без свиных туш, без пьяной разряженной толпы и без катанья по льду.
Не знаю, чего это ждали от лазовских святок. Но все мы ждали уверенно, несомненно какого-то необычайного веселья, какого-то сверхъестественного разлива радости. Словно кто-нибудь обязан был готовить его для нас и готовил себе потихоньку, дожидаясь великого дня. Наступит он, и распахнутся незримые заставки, польются радости, смех, говор, засверкает солнце, засияет небо и расцветут все души, теперь скучные, постные, приникшие…
Эта вера создавала то, во что верила.
Действительно, наступал день, и перерождался лазовский мир. Всё наполнялось необъяснимым довольством. Веселье ждалось, и веселье приходило.
Ходишь и носишь в себе какое-то торжественное небудничное чувство с утра и до ночи. На тебе всё новое, вокруг тебя все в новом, даже дом в новом, даже посуда новая, редко являющаяся из кладовой. Все праздны и свободны. Черновой работы нет, чернового наряда, чернового лица не увидишь. Даже Сенька, поварёнок, в чистой розовой рубахе, ломающейся как бумага, даже конюх Федот проходит теперь весь ликующий, в синем армяке и в сапогах. На дворе жизнь и движенье, кучера не боятся проходить мимо хором без всякого дела, девки хохочут и поют у флигеля, уже не прячась на заднем дворе. На эту минуту каждый сознал своё право на безделье и волю. Папенька говорит со всеми гораздо ласковее и ни на кого не сердится. Его как будто перестали бояться. Подпивший ключник Захар, утирая бороду после выпитой рюмки, говорит папеньке ‘ты’ и объясняется ему в любви, отрезая себе ладонью голову, тыкая отца в грудь и разводя руками. Мы помираем со смеху, стоя на кониках, а папенька сдержанно улыбается. Маменька так дружелюбно угощает чаем и водкою народ, собравшийся в девичьей.
А там по всем избам, мы знаем, тоже кутёж, угощение. Сани парами возвращаются из церкви, и разрумяненные морозом девки красуются в них. Проскакала тройка с колокольчиками, полная молодых парней и девок: это не наши, это озерские и однодворцы. Сняли с одних саней совсем назябшую бабусю, тоже подрумяненную, как печёное яблоко, и провели в Романову избу отогреваться на печи. Мы видели, пристав к окну, что у бабуси в руках узелок с просвирками, которые она привезла нам.
Надо попроситься гулять. Надоело слоняться из комнаты в комнату, зевая в замёрзшие окна, толкаясь между поздравляющим народом. Всех тут пересмотрел и переслушал.
Какая радость гулять в неурочный час, когда обыкновенно учишься в будние дни! Да и на дворе уж давно мы не были. Всё учились, учились, а на дворе всё метель была. Лазовка будто новая стала. Крыши на избах теперь белые, ровные, чистые, после осенних дождей они глядели такими гнилыми и грязными. И деревень тоже не узнаешь: вместо чёрных голых рогулек в сырых лишаях — стали теперь кудрявые пушистые веточки, словно из белого сахару сделаны. Взглянешь на сад — душа радуется. Небо синее, а на синеве неба вырезаются белые пушистые деревья, точно как весною во время цвета, когда весь сад кажется облитым молоком.
Тёплая шубка плотно охватывает грудь, в которой колотится ровным и сильным боем здоровое мальчишечье сердчонко. Привычная мальчишечья нога крепко ступает в своих ярославских валенках в окаменевшие от мороза сугробы, и всё тело, от лобатой весёлой головёнки до неутомимых пяток исполняется ощущением счастия, напиваясь этим бодрящим воздухом зимы. Мороз не страшен черномазым мальчуганам, проворным, как птицы, неутомимым, как птицы. Ведь не застывают же в этих морозных иглах шумные шайки воробьёв, овсянок, синиц и щеглов, которые снуют без умолку то в вишеннике, то под пеленою соломенных крыш, то на гуменном току, несмотря на двадцатипятиградусный холод. Эти крошечные подвижные комочки мяса согреваются жаром своей собственной детской удали.
Атаман задумывает поход в сад. Поневоле соблазнишься туда: дорожек и следа не видно, где кончается одна куртина, где начинается другая — теперь не угадаешь. Один сплошной снеговой сугроб, сверкающий как толчёное стекло, лежит на куртинах и дорожках нашего сада, от одного рва до другого и от дома до пруда. Ни одного человеческого следа не видно на нём, и мы первые должны теперь пробить тропу через необитаемые пустыни. Уже в саду не признаются теперь его обычные местности, теперь мы не видим в нём ни московской, ни тульской дороги, ни Смоленска, ни Владимира, нашей крепости ‘семибратки’ с её земляной башнею, валом и рвами — с фонарём не отыщешь!
Атаман объявляет, что мы отправляемся в полярную экспедицию и что за садовою калиткою, у Грибка, начинается Гренландия. Валенки наши, по мгновенному соображению Ильюши, оказываются лыжами, и Костя отряжается в нижнюю детскую за Ахиллом, которого Ильюша предложил запрячь в салазки для окончательного нашего уподобления эскимосам.
Обхвативши своими мёрзлыми варежками большие палки и попираясь ими, мы двинулись в путь. Я так искренно воображаю себя на Ледовитом океане, потирая варежкой ежеминутно застывающий нос. Глубокий снег, заваливший яблони на полтора аршина, держит нас как каменный пол, и мы скользим по нём, как по льду, атаман ведёт нас к пруду, к тростникам.
Мёртвый сад со своими неподвижно застывшими белыми призраками дерев, — без звука, без живого следа, — производит странное впечатление. Что-то чуждое и враждебное видится теперь в его могильном саване, не то, что виделось в другое время, когда он дышал запахом трав и цветов и сверкал всеми красками весны. Кучка старых дуплистых вётел опускалась из сада в помертвевшие тростники… Кусты разной поросли набились между корнями этих вётел на береговом бугре.
Вдруг атаман остановился, как вкопанный и, не оглядываясь, взмахнул нам рукою. Мы замерли на месте. Ахилл, которого Петруша держал за шею, сдвинул на лоб складки кожи, вытянул морду и застыл в этой наблюдательной позе, не сводя глаз с бугра. Атаман что-то увидел под бугром и теперь осторожно указывал нам. Я тоже нагнул голову.
Под бугром, в тени вётел и кустов, была небольшая полынья, никогда не замерзавшая от бившего в ней ключа. В этом озерце стоял теперь по пояс в воде хорошенький длинный, как змейка, пушистый зверёк, высоко вытянув из воды свою хищную головку, которою он пугливо озирался по сторонам. Его красивая каштановая шерсть лоснилась от воды, а в зубах у него билась поперёк схваченная плотва. От неожиданного появления живого незнакомого зверька среди безжизненной пустыни льда и снега сердце забилось радостью.
Через минуту из-под тонкой ледяной корочки вынырнула, извиваясь, как рыба, другая такая же круглая и глазастая головка.
— Атаман! Кто это такое? Ведь это тюлени? — в полном изумлении прошептал Саша, который был более не в силах сдерживать объявшего его восторга, и который не забыл, что атаман только что собирался ловить в Гренландии тюленей.
В то же мгновение пара чёрных глаз молнией сверкнула в нашу сторону, взмахнул по воде пушистый хвост, вода булькнула, и оба зверька юркнули в воду вниз головою.
— Экий поганец! — гневно закричал атаман, оборачиваясь к оробевшему Саше. — Тебя, пакостника, никуда брать нельзя. Какой ты охотник, когда зверей пугаешь? Одной минуты не мог помолчать своим дурацким языком…
— Да ведь я шёпотом, атаман, они не слыхали! — слёзным голосом оправдывался Саша, который без того был огорчён больше всех нас таким непредвиденным бегством своих тюленей.
— ‘Не слыхали!’ — коверкал его рассерженный атаман. — Не слыхали б, так не ушли б… А я бы их наверное убил палкою. Я так хорошо наметился… Вот теперь и оставайся без добычи! Я нарочно сюда вас привёл… Уж здесь всегда кто-нибудь водится! — сетовал атаман.
— Вот бы за это болтуна по правде в воду следует сунуть! — вмешался Петруша, тоже очень недовольный быстрою развязкою.
— Давайте его, братцы, в воду сунем! — подхватил Костя, всегда готовый к решительным мерам.
— Да, сунь, попробуй! Этого хочешь отведать? — храбро отвечал Саша, показывая свой крошечный озябший кулачонок в красненьких вязёночках.
— Атаман, какой это был зверёк? — спросил я. Мне было жалко Саши, и я хотел переменить разговор.
— Не видишь какой? Норка! — ответил за атамана Петруша. — Тут их целая семья живёт под корнями.
Петруша сполз с бугра и пригнулся к озерцу.
— Братцы, посмотрите-ка, как утоптано… Все их лазейки видны, — кричал он снизу. — Это они из своей норы на охоту сюда выходят… рыбу ловить… вот и следки пошли в тростник…
В старой осиновой роще снегу набилось ещё больше, чем в саду. Атаман велел идти через рощу, чтобы осмотреть ров, по которому обыкновенно зайцы перебегали в сад. Хотелось видеть если не самого зверя, так хоть несомненный след его.
Вдруг с сухих веток высокой осины над самыми нашими головами вспорхнуло что-то шумное и тяжёлое. Мы все вздрогнули и разом глянули вверх. Семья белых мохнатых сов испуганно махала над нами своими мягкими крыльями, беспомощно отыскивая слепыми глазами другого убежища в деревьях рощи.
— Ушастые совы! — сказал Петруша, запрокинув голову вверх. — Ата-та-та-та! — вдруг закричал он, стуча как леший в свои широкие ладоши.
Совы метались как угорелые, натыкаясь на ветки, и исчезли наконец в чаще. Петруша несколько минут стоял на месте, что-то внимательно высматривая между деревьями.
— Видели, ребята? — сказал он, показав на старую осину, с которой снялись совы: — вон их гнездо!
Мы все дружно бросились к осине.
— Петя! — кричал в упоении Саша, уже совсем забывший о своей неудаче, и первый прибежавший на место: — посмотри, что они тут наделали! Они, должно быть, всю зиму тут жили!
Старый ствол был весь покрыт птичьим помётом, кругом дерева на несколько аршин по снегу были разбросаны перья и всякая дрянь.
— Братцы! Я мышиную лапку нашёл! Совсем в шкурке! — кричал Саша, погружённый в прилежное изучение этих остатков. — Петя, разве сова ест мышей? Разве она кошка?
— А ты бы думал, не ест! — небрежно ответил Петруша. — Небось, не даст спуску: и воробьёв, и мышей, всех душит… Видишь, пуху сколько. Тут их, должно быть, пропасть живёт на одной осине.
— Братцы, знаете что? — предложил Ильюша: — давайте назовём эту рощу лесом ушастых сов?
— Вот это отлично! — в восторге подхватил Саша, который в это время провалился выше колен в сугроб и стоял там, не пытаясь выбраться.
Далёкий благовест церковного колокола едва слышною нотою донёсся в эту минуту до нашего слуха, распространяясь, как по звонкому стеклу, по сплошному льду далеко бегущей речки. Мы замерли на месте, прислушиваясь к этим неожиданным и непривычным для нас звукам. Звон колокола не бывает обыкновенно слышен в нашей глухой деревушке, и теперь в нашем счастливом настроении духа казался нам особенно радостным и особенно праздничным.
— Братцы, слышите? — спросил Ильюша.
— Это, должно быть, в Щиграх звонят, — заметил атаман, не переставая прислушиваться.
— Должно быть, в Щиграх, в соборе, — подхватил Петя. — Патепский колокол сюда не слышен.
— Петя, ведь это по льду разносится? — осведомился Саша. — Ведь летом не слышно звона!
— Конечно, по льду! Слышишь, как гудит: бум, бум, бум… Это наверное в соборе в самый большой колокол звонят.
Мы не двигались с места, а по замёрзшей степной речке нашей всё разраставшеюся волною разносились далёкие торжественные звуки.
Но святочный день — ничто перед святочным вечером. Вся младенческая вера детей и народа в тайну святочных наслаждений вперяется в святочный вечер. Он — и веселие, и страх, маскарад и мистерия, кутёж и сновидение… В нём вся полнота непосредственной жизни и весь трепет чаяний. Пляска, песни, хохот, игры, сласти, гаданья, привиденья, рассказы, леденящие кровь, — вот старый святочный вечер.
Никого нет дома, только старая тётка Катерина Ивановна в своём белом чепчике с оборками, с своею вечно сияющею доброю улыбкою на румяном старушечьем лице.
Наш лазовский дом совсем завалило сугробами. И в саду, и со двора — снег под самые окна. Утром двора совсем не было видно из диванной. Стоит себе белая стена, и больше нет ничего. Даже в зале темно сделалось. Всё утро садовник Павлыч с Мартынкой, конюхом, раскапывал снег между домом и кухнею. Когда Петруша отправился после завтрака кормить собак, мы все выскочили за ним на переднее крыльцо. Вот было смеху! От крыльца до кухни шёл настоящий коридор, такой глубокий, что буфетчик Семён, относящий на кухню блюдо, казался нам на дне пещеры. А кухни, застольной, совсем не видно! Только крыши с трубами торчат сверх снегу. Вскарабкались мы на эти белые окаменевшие стены — даже следа не заметно, как на плиту ступаешь. Бочка воды, которую Михайло привёз на конюшню жерёбым маткам, видна чуть не до полозьев из-за кухонной крыши. С выгона сугробы видно ещё выше.
В зале девки водят с нами хоровод. Мы взялись за руки и распеваем на целый дом:
Маки, маки, маковочки,
Золотые головочки,
Станьте в ряд!
За хороводом является медный таз с золотым кольцом, кольцо хоронят, женихов угадывают. Старшие братья, которые твёрдо помнят старые программы святочного веселья, требуют чёрного петуха. В зале является на высоких мохнатых ногах чёрный драчун с красной бородой и красной короной, только что взбуженный с своей насести, где этот дворовый паша спал, окружённый верными своими курами, он изумлённо оглядывается на огни, говор и людскую толпу, и изумлённо, хотя сдержанно, клохчет, маршируя перед нашим фронтом, с одной кучи пшеницы до другой. Петух исчез, воск на столе. Сама тётя льёт воск в белый соусник, полный воды, сама несёт к белой стене затейливую фигуру остывшего воска и гадает нам по его тени. Чего-чего не видим мы на этой тени! И горы, и храмы, и сражающихся всадников… Атаман сжёг несколько листов бумаги и просит тётю погадать по пеплу. Тётя и по пеплу гадает как по воску. Она знает всякие гадания, а по картам кому угодно расскажет всё, что было и всё, что будет. Вся Лазовка знает, что тётя напророчила свадьбу дяди Луки Александровича и за три дня объявила о приезде бабушки. Девушки втихомолку затевают бежать на дорогу остановить, кто проедет, и спросить имя. Тётка будет браниться, если узнает, что они всей гурьбой убегут из девичьей. Поэтому мы не смеем проситься у неё на двор вместе с девками. Только атаман с Борей, да Костя, наиболее дерзкий из нас, маленьких, без спроса убежали на проулок, не надев даже шапок. Господи, как мы все завидуем, и с каким нетерпением ждём их возвращения и рассказов… Пристыли к окну диванной — ничего не видать, только одни сугробы. Вот словно неясный скрип снега… С знакомым шумом, болтая кирпичами на блоках, отворяются сначала сенные двери, потом двери девичьей, и вместе с облаком холода врывается в дом толпа хихикающих девок. Радостный хохот братьев слышится в общем шуме. Теперь уж поздно скрывать: тётя сейчас догадалась, что вся девичья возвращается с ночной прогулки, и явилась ей навстречу с должной бранью. Но этой привычной, совсем незлобной брани никто теперь не слушает. Сама тётя не расслышит хорошенько тех горячих упрёков, которыми она обременяет совесть швеи Любаши, Матрёнки-Долгуна и Матрёны-Воробья за их незаконное поползновение веселиться на святках.
— Ух, матушка Катерина Ивановна, совсем было пропали! — слышалось со всех сторон сквозь взрывы смеха. — Бог меня убей, как есть было, каторжный, слопал… А Матрёнка-то, дура, не видит… Бежит прямо к нему…
— Да что, что, сумасшедшие? Не орите все разом, — гневалась Катерина Ивановна, несмотря на свой гнев, столько же заинтересованная происшествием, как и сами девки. — Бежит, бежит… а кто бежит, никто толком не скажет. Ну что там такое, Любаша?
— Ах, матушка Катерина Ивановна! — говорила Любаша, всплёскивая руками. — Уж то-то мы спужались! Думали, всех полопает…
— Да кто полопает, дура ты набитая? — кричала тётя.
— Ведь какой грех, матушка Катерина Ивановна, — продолжала между тем Любаша, — мы из садика на проулок, а он прямо с проулка… нос к носу. Глазища-то как свечи горят, а самого не видать…
— Не хочу тебя и слушать, полоумную! — всё больше горячилась тётя. — Кто там такое, девушки?
— Да волк, Катерина Ивановна! Бог меня убей, волк! — божилась Матрёнка-Долгун. — Я было разбежалась совсем ему в охапку, спасибо, Верочка за платье потащила!
— Целоваться с серым захотела, так и лезет к нему, не остановишь! — смеялась Верочка. — Мы-то, девушки, без женихов воротились, а Долгун наш один разыскал себе женишка!
Девки дружно хохотали.
— Вот чёрта нашла, прости господи! — открещивалась Матрёнка. — Возьми его себе, коли люб. Это хуже нашего Федота хромого.
— Чем плох жених? — шутила Любаша.
Весть о том, что на проулке волк, взбудораживает всех. Пока тётя Катерина Ивановна расспрашивает девок о подробностях, мы мигом на двор! Там уже толпа зрителей. С сугроба под крыльцом ясно видны четыре странных красных огонька, нерешительно двигающихся по проулку.
— Да их, каторжных, два! — заметил повар Василий, выскочивший на всякий случай с ухватом в руках.
— И то два!
Под амбаром протяжно и жалобно завыла наша жёлтая сука. Зарез, спавший на куче соломы за передним крыльцом, приподнял голову и тоже затянул беспокойно-тоскливый лай. Собаки ему ответили в разных местах: у скотного двора, от кухни, из-за девичьего крыльца. Только один Ахилл, выскочивший вместе с нами, подошёл почти к самому проулку и там надрывался протяжным несмолкаемым лаем, каким собака обыкновенно лает на волка ‘по зрячему’.
— Фють-тю-тю-тю! — кричал Петруша, чтоб подзадорить дворных.
Красные огоньки сначала разом остановились, потом метнулись вправо, и вдруг словно провалились в темноту ночи.
— Побегли прочь, проклятые! — с неудовольствием сообщил Василий. — Собаки плохи, а то бы где уйти! Ату-ту-ту-ту!
— Ату-ту-ту-ту! — кричат со всех сторон, и ободрённые человеческими криками верные псы бросаются к проулку с отчаянным лаем.
Тётя нас всех накормила брусникою с сахаром и чинно усадила в спальне вокруг круглого стола. Костя завалился ей за спину и почти совсем спит. Саша хотел пробраться туда же, да Костя его толкнул ногою в живот и вытеснил даже из того угла дивана, откуда Саша рассчитывал незаметно распространить свои владения. Саша пригромоздился теперь на глубоком папенькином кресле, он в свою очередь тоже должен был вытеснить с кресла более слабого соперника, нашего белого кота Ваську, который обыкновенно спал на этом кресле таким же калачиком, каким улёгся теперь Саша. Но мы, кто побольше, и не думаем спать! Локти на столе, голова на руках, рот изумлённо раскрыт и глаза прикованы к добрым шевелящимся губам старой тётки. Тётя читает нам сквозь круглые серебряные очки любимые свои баллады Жуковского. Чудный лад слов, ещё так мало знакомый, переливающийся, как на певучем инструменте, звучными строфами, оковывает и слух, и воображенье.
На чугунное крыльцо
Тихо брякнуло кольцо,
Тихим шёпотом сказали,
Все в ней жилки задрожали…
Слышится в моём сердце, словно в него капают расплавленные капли чего-то жгуче-сладкого. И сжимаясь сам в себе, трепетно взглядываешь на слепые окна, сквозь изморозь которых с пристальным любопытством смотрят внутрь комнаты серые ставни, легонько постукивая на зимнем ветре, как зубы озябшего человека. Чёрная дверь тёмной гостиной так некстати уставилась прямо против меня, и из её темноты тоже словно смотрит кто-то в нашу слабо освещённую спальню. Беспокоит меня и косая тень, падающая в дальний угол спальни от большого шкафа. Не хочешь смотреть туда, а глаза так и поворачиваются сами собою, словно какой-то беззвучный голос издевается над тобою: ‘Погляди туда! Что же не глядишь? Боишься? Вот я тебе задам, как поглядишь!’ Закрываешь соблазняющие глаза и опускаешь голову на самый стол, чтобы не видеть зловещей темноты.
А тут всё страшнее и фантастичнее разыгрывается чудесная история.
Что до мёртвых, что до гроба?
Мёртвых дом — земли утроба!
Впереди их Божий храм,
Конь несётся по гробам…
Образы фантастической баллады в поразительной осязательности стоят внутри меня. Распалённым оком воображения своего как наяву вижу я мёртвого гостя у дверей наших передних сенец и слышу тяжкий топ его ног по ступеням крыльца. Ведь другого крыльца, кроме переднего, в нашем лазовском доме, разумеется, никто не станет воспевать… Точно так же и Божий храм впереди всадника, разумеется, не что иное, как наше патепская церковь, которую я теперь вижу так ясно и живо, как никогда не видал открытыми глазами, при свете дня. Вон она — серая, громоздкая, — глядит чёрными дырами своих высоко поднятых окон на окружающую её ночную пустыню. Может ли быть что-нибудь страшнее патепской церкви в тёмную ночь? С таинственных шорохом болтается длинная верёвка, спущенная до земли от колокольных языков, и чуть слышно ноет в тишине ночи большой медный колокол… Кто это хмурится и мерещится в этих чёрных окнах из тёмной и безлюдной пустоты храма? Под чьими незримыми шагами поскрипывают ветхие расшатавшиеся ступеньки колокольной лесенки? Кругом ни души, ни двора, даже караулки нет. Только старинный погост с покосившимися крестами, с рассевшимися насыпями, с голубцами, ушедшими в землю, без ограды и без окопа, стелет далеко кругом свою могильную ниву… По ним-то, по этим гробам, несётся страшный конь со своею страшною ношею, и среди этих гробов сам я, бедный Гриша, видящий все ужасы, и сам ими видимый… Да, нет никакого сомнения, что я теперь сам, на патепском погосте, и что это именно в меня вперяет свой слепой взгляд мёртвый всадник. Нашей спальни нет больше кругом меня, и слышу я не спокойный храп Кости, завалившегося за тёткину спину, а стон мертвецов из-под могильной насыпи.
Слова баллады умолкли, а в сердце всё ещё стоят недвижимо картины и образы, им непобедимо овладевшие. Вот слышится иной лад, иная сказка. Тётя читает, как
Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали,
За ворота башмачок
Сняв с ноги, бросали,
Снег пололи под окном,
Слушали, кормили
Счётным курицу зерном,
Ярый воск топили…
Туго и упорно уступают место старые впечатления новым… Встревоженному воображению достаточно теперь ничтожного намёка на что-нибудь страшное, чтобы переполниться страхом. От ‘Людмилы’ к ‘Светлане’, от ‘Светланы’ и ‘Громобою’, — один рассказ ужаснее другого.
За Киевом, над Днепром-рекой,
Над ужасною пучиной,
В глухую полночь Громобой
Сидел с своей кручиной…
Но когда тётя дошла то того места, где Асмодей является за душой Громобоя, и взволнованным голосом, моргая сквозь серебряные очки своими старыми заплаканными глазами, произнесла роковые строки — я застыл от ужаса.
— Тётка! Что ты нас пугаешь! Не пугай нас! — завопил вдруг Саша, с громким рыданьем бросаясь с своего покойного кресла на колени к тёте.
— Ах ты бесстыдник! А ещё мужчина! — неуверенно усовещевала его тётя, сама встревоженная не меньше нас. — Ну зачем же ты слушал? Спал бы себе на здоровье, да и дело с концом!
— Да я боюсь, тётя, я не могу заснуть! — продолжал рыдать Саша. — На меня кто-то из-за шкафа смотрит… Зачем ты нас пугаешь целый вечер!
Вот и иной вечер, не похожий на этот. Сумерки тихи, почти безмолвны. Всё прячется друг от друга, все что-то готовят друг для друга, нежданное, поразительное, всё готовится к принятию этого нежданного, таинственно зреющего неведомо у кого, неведомо где. Даже темнота комнат какая-то особенно выразительная, святочная темнота. Вот зажглись огни в старых, жарко натопленных хоромах. Ярко осветился зал — средоточие святочной жизни. Никто ничего не делает: все ходят и ждут, а в тёмных углах хором и дворовых изб зреет будущее.
В передней слышен грубый топот ног, сдержанный смех, хлопанье дверей в сенцах, холодом и снегом потянуло в зал.
Ухмыляющийся Андрюшка с каким-то радостно-загадочным лицом, не боясь барина, вбегает в зал и ничего не говорит, а только глядит на дверь передней, полный нетерпеливого и торжествующего ожидания. Нам нечего говорить — что будет, чего он ждёт. Мы все знаем, все ждём.
Двери отворяются настежь, и толпа ряженых, подталкивая вперёд друг дружку, хихикая и ломаясь, вваливает в зал. С ними вместе врывается в зал свежий морозный воздух, запах избы и овчинных тулупов. Дружный оглушительный смех приветствует наряженых. Из коридора вышла в зал вся девичья, уже визжавшая вокруг наряженых во всё время прохода их по двору, и спешившая теперь вполне насладиться ими в барских комнатах. Конюх Мартынка в двух вывороченных овчинных тулупах полз впереди на четвереньках, мохнатый как медведь, с обтянутой тулупом головою, и ревел сильнее настоящего медведя.
Володя был введён в совершенное заблуждение и заревел ему в ответ. Даже Саша едва не пристал к нему и жался за Петрушу, возле которого, по его убеждению, не существовало опасности ни от медведей, ни от привидений.
Девки подняли визг, хохот и беготню. Овчинный медведь полез прямо на них. За медведем выбежала коза в холстинном мешке на голове, с приделанными наверху рожками и щёлкающими палочками. Из-под мешка выступали на цыпочках огромные неуклюжие сапоги Ивана-башмачника, заменявшие козиные копытца, и самым добросовестным способом силились семенить козлиным плясом. Коза прошлась волчком по всему залу, кивая рожками, пощёлкивая и помахивая бородкою из пеньки, навязанною на щелкушку, и семенит к девкам, которым смерть хочется потаскать её за пенечную бородку.
На серёдку залы выступает теперь Парис лазовских красавиц — портной Левон, нарочно прибывший из Курска подразнить девок своими белокурыми кудрями и румяным лицом. Он не в маске, он представляет француза. На ногах у него чулки и башмаки, штаны подобраны до колена и подвязаны, на голове баринова соломенная шляпа. Это смелость, на которую мог дерзнуть только горожанин Левон, крестник барина и сын приказчика, живший в губернском городе и плативший самый большой оброк. Барин не сердится, но снисходительно ворчит и улыбается.
Мы разинули рты. Француз показался нам таким ловким и франтом, что не верилось, будто бы он был такой же наш дворовый, как и Мартынка. Француз сознавал впечатление, которое он должен был произвести на публику. Он не позволял себе мужицкого пляса и мужицких манеров. Вынув яркий платок и изгибаясь деликатным манером, он пошёл кругом залы, подбочениваясь одною рукою и помахивая платочком, который он галантерейно держал в двух своих пальцах. Девушки ахали и шептались. Только Петруша с хохотом уговаривал нас подставлять ногу французу, которого чулков и башмаков он перенести не мог.
— У-у, модник! У-у, кисляк! — гудел из кулака Петруша всякий раз, как расфранченный Левон приближался к нашей кучке.
Вот француз в середине девок. Вдруг задние ряды заколыхались, Феодосью-коровницу, прятавшуюся за горничными, какая-то невидимая сила выкинула вперёд, к общему удовольствию публики. Она натолкнулась на медведя и полетела через него. Медведь встал на задние лапы и стал душить Феодосью. Феодосья визжала, медведь ревел, вся зала гоготала. Никто и не заметил, как в минуту суматохи арапка, чёрная как сажа, в красной юбке, выскочила из толпы и бросилась к французу. Француз в белых чулках дал тягу, арапка его преследовала, скаля зубы, выворачивая белки и стараясь обнять его чёрными руками. Это была Матрёнка-Воробей, вымазавшая себя углем.
У Петруши глаза прыгали от радости и хохота, и он уськал на француза, как на чужую собаку, забежавшую в наш двор. У нас захватило дыхание — спасётся ли француз? Три раза он ловко увёртывался от арапки, но вдруг поскользнулся, башмак соскочил с его ноги, и чёрные руки обхватили его как раз по белым воротничкам манишки.
Неистовый взрыв хохота, смешнее этой сцены для нас не могло быть. Напрасно сконфуженный Левон старается спихнуть дерзкую арапку, чёрная морда лезет целовать его в румяные губы, в щегольски нафабренные усики. Петруша в восторге топает ногами и бьёт в ладоши. Француз с чёрным носом, с чёрными пятнами на щеках, без башмака, спасается в переднюю. То-то радости! Арапка устремляется в толпу девок, и опять поднимается пискотня и давка. Старая барыня хохочет до слёз и машет платком, чтобы перестали. Тсс!.. Не успел успокоиться всеобщий гам, как раздаётся звон сабли. Толпа раздвинулась и около передней, и около коридора. Из передней выступил Ликан, одетый турком, из коридора Пелагея, одетая цыганкою. Это была бесспорно первая пара плясунов, главная надежда святок.
Ликан шёл важно и сурово, покручивая усы и выпяливая свои зелёные глаза. Голова у него была обмотана чалмою из коврового платка, перепоясан он был Петрушиным красным гарусным шарфом, за который был заткнут папенькин кинжал, и к довершению счастья и ужаса нашего, сбоку его бренчала знаменитая папенькина сабля. Только один Ликан способен был придумать такой поразительный наряд. Пелагея была повязана платком по-цыгански, и через плечо её была перекинута красная шаль. Она выступила как опытный боец, хорошо знающий свои силы, и сразу пошла в пляс плавно, чинно, уверенно, то маня к себе пальчиком усатого Ликана, то манерно отгоняя его рукою, щёлкая пальцами, выгибая шею, ловко перекидывая концами шали и попадая в лад всем выходкам Ликана.
Ликан плясал неистово. Он то грозно размахивал руками, хмурясь и нагибаясь, подступал к своей цыганке, то отбегал от неё, закрывая глаза и глупо улыбаясь. Остановится, шевельнёт одним плечом, гикнет, присвистнет, — и ударится вдруг вприсядку. Присядка была главная сила Ликана. В ней он был недостижим. Пятки его словно не касались пола, он отчаянно облетал вприсядку кругом своей манерной цыганки, будто хотел на лету схватить её, неожиданно вскакивал, притопывал каблуками, ухарски разводил руками и опять с гиком и присвистываньем пускался вприсядку, отбивая ‘успятками’ на весь зал.
Вот турок и цыганка схватились наконец за руки и стали крутиться друг возле друга, говоря гримасами, изображая то поцелуи, то негодованье, хитро переплетаясь красной шалью, сходясь и расходясь. В самом решительном месте Ликан лихо притопнул, зычно гикнул и вдруг взмахнул над головой обнажённою саблей.
Крик ужаса и удивленья был ответом на эффектную выходку. Девки шарахнулись в коридор, мы все вздрогнули и попятились. Бабушка испуганно закричала:
— Спрячь, спрячь саблю! Ты с ума сошёл… Детей убьёшь, сумасшедший!
И закрыла лицо платком.
Папенька тоже встревожился и что-то грозно приказывал Ликанке, отстраняя от себя рукою невинную саблю, сверкающую в безопасном отдаленье. Но Ликанка вошёл в азарт и никого не слушал. Он выделывал саблею всякие выкрутасы, топотал, свистел и кружился как настоящий цыган. Он достался нам от дяди Андрея Александровича, у которого был денщиком в Молдавии, и знал все штуки!
Упыхавшийся, задыхающийся Ликан наконец бросил в толпу девок свою цыганку и стремительно исчез в передней…

Романка-ткач

Ткач Роман играл большую роль в лазовском мире, в нашем детском особенно. Роман был Геркулес, Самсон Лазовки. Мы с благоговением глядели на его могучие коренастые плечи и основывали на них всякие несбыточные надежды: Роман убьёт всех разбойников и французов, когда они нападут на Лазовку, Роман влезет на колокольню, Роман удержит жеребца Туза. Роман действительно был очень сильный человек, но он казался ещё сильнее оттого, что говорил густым, до невероятности грубым голосом, и ходил в одеждах страшного размера. В один его сапог мы помещали маленького Володю. Не знаю, отчего Роман назывался ткачом, в его избе, правда, стоял громадный стан с целою сетью суровых ниток, натянутых вдоль и поперёк, и мы иногда прибегали зимою смотреть, как Роман пробрасывал свой челнок между изумлявшим нас лабиринтом ниток. Стан ходит ходенем, скрипит и качается, а Роман, сидя за ним, как паук в паутине, ворчит на нас своим страшным басом.
Промыслы и таланты Романа были очень разнообразны: с сущности, он постоянно ничего не делал, отлынивая от станка к печам, от печей к малярству, от малярства к садовничеству, от садовничества к рыболовству. Но со всем тем Лазовка имела в одном Романе и ткача, и рыболова, и садовника, и кочегара, и обойщика, и маляра, и конюха.
Раз, рано утром, когда господа ещё изволили почивать, и хоромы с затворёнными ставнями глядели слепыми глазами на давно уже работавший двор, — загорелось в трубе сестрицыной горницы, и — к ужасу сбежавшейся дворни — с чердака повалил чёрный дым. Боялись, чтобы барин не узнал о пожаре. Разбудить его никто не осмеливался. Все взоры обратились тогда к Роману, Роман чувствовал, что это дело никого другого, как его, и он полез через крышу на чердак, своим полушубком заткнул горевшую трубу, своими коваными сапогами затоптал уже загоревшуюся балку, выбросил корявыми руками в слуховое окно пылавшие головёшки и, опалённый, закоптелый, погубил всё своё платье, сполз с лестницы, будто ни в чём не бывало, и пошёл себе, ворча и ругаясь по обычаю своею грубою октавою.
Когда на летнюю Казанскую, в самый день появления на свет нашего Володи, утоп на кручке мужик Шеватура, с деревни прибежали на дворню за Романом, целая толпа набилась к нему в избу и смотрела на его сборы, Роман разругал всех пришедших, однако рысью побежал на речку, провожаемый толпою, с тем же убеждением в необходимости исполнить этот долг никому другому, как ему, Роману. Он разделся и поплыл на середину реки с огромным шестом, стал там нырять, отфыркиваясь как буйвол, и через полчала вылез на берег, таща за волосы страшного посиневшего человека. Во всех чрезвычайных происшествиях своей жизни, начиная от хором до скотного двора, Лазовка инстинктивно хваталась за геркулесову силу и смелость ткача Романки. Кучера не могли сладить с разъярённым жеребцом, которого нужно повалить для досадной ему операции, — зовут Романа, Роман идёт, потрясая дворы своею бранью, берёт верёвки, вяжет аркан и бросается на отчаянно брыкающегося коня, несколько раз приходится ему отлетать в угол, несколько раз он висит не шее лошади, как на качелях, жеребец не раз притискивает его к стене тяжёлым своим задом, и всё-таки, смотришь, жеребец валяется на земле в бессильном гневе, с тесно скрученными ногами и шеей, а Роман, истерзанный, в синяках, побледневший от усталости, стоит над ним в победоносной позе и орёт благим матом на кучеров.
Роман вытаскивает карету из грязи, без Романа ни один кучер не сядет на телегу объезжать молодых лошадей, когда закидывают в пруд невод — главнокомандующим Роман. Оттого-то при каждом необычном происшествии в Лазовке прежде всего слышался густой гневный рёв, в котором нельзя было различить слов, а только можно было чуять грозный общий смысл. Это орал ткач Романка, это, значит, он распоряжался. Этот ругательный рёв был для Романа такою же органическою потребностью, как песня для обыкновенного работника. Подковать свой чугунный голос, как волк в сказке, Роман никогда не пробовал, и, конечно, никогда бы не мог. Ласкал ли он кого, просил ли о чём барина, благодарил ли барыню, любезничал ли с девушками — голос его всегда гудел, как набатный колокол, и изобретаемые им нежности били в ухо грубиянством и бранью.
Оттого, верно, так часто доставалось ему от папеньки. Бывало, утром встанешь, выйдешь в сад на балкон, и вдруг среди тишины ясного утра услышишь какой-то отдалённый рокот. ‘Это уж, наверно, Романка с кем-нибудь ругается! — рассердится папенька, — чуть глаза продерёт, сейчас сцепится’. Пошлют лакея в сад унять Романку, лакей вернётся, доложит, что Романки в саду совсем нет, и он ни с кем не ссорится, а это он на пруду, за садом, вентери ставит и ворчит сам с собою.
Таков голос был у ткача Романа. Даже когда Роман, бывало, говел великим постом в патепской церкви, одетый в свой новый синий армяк, и, стоя среди толпы, начинал шептать про себя при открытии царских врат: ‘Милосердия двери отверзи нам’, — все тревожно оглядывались отыскивая причину неожиданного шума, а поп Семён в алтаре был уверен, что прихожане его ссорятся у него в церкви.
Ужаснее всего был для нас этот голос летом, когда Романа прикомандировывали к садовнику стеречь яблоки. От Романа уйти было так же трудно, как от медведя, он казался таким же неповоротливым, а на деле бегал так же непонятно быстро, как и медведь. Огромные сапоги его шагали сажень за саженью, а о сопротивлении ему кто же смел думать? Сам Петруша уважал Романа.
Уж каких, бывало, не выдумывали мы хитростей, чтоб провести Романа! Отрядим Ильюшу со стороны дома и велим ему прохаживаться вокруг сладкой скороспелки. Скороспелка оберегалась с особенным тщанием, потому что маменька любила эти яблоки, и иногда сама считала их. Мы рассчитывали, что Роман устремит всё своё внимание на эту ложную диверсию, а тем временем отряд абреков снаряжался с противоположной стороны сада, от огородов, перелез через ров и ползком по траве добрался до огромных апортовых яблок, которые от тяжести падали при самом лёгком трясении дерева.
Костя и Саша, как народ более уютный, приспособленный к ползанью, выбирались обыкновенно для этого дела, но нередко и вся семибратка целиком кралась на четвереньках через снытку, крапиву и лопухи под соблазнительно краснеющие яблоки. Кажется, и нет никого, кажется, даже дыханья нашего не слышно, кажется, спелые яблоки падают так глухо и мерно в густую траву, что не могут возбудить подозрения. Наберёшь, бывало, целый подол, только бы назад лезть, а тут вдруг, как плетью по голове, Романов голосина:
— Ай да барчуки, ай да славно! Вот так дело затеяли! К яблоньке привяжу, папенька вас за то похвалит! Ей богу, привяжу!
Вздрогнут разом все косточки, все жилки от этого проклятого набата, так и застынешь на месте. А он гудёт себе, не останавливаясь, всё громче и сердитее, а семимильные сапоги шагают да шагают, — и один за одним попадаются в железную лапу семибратские герои, словно в волшебной сказке компания мальчика с пальчик к великану-людоеду.
Мы неясно верили, что Роман может привязать к яблоне даже саму маменьку. И право, кажется, маменька немножко побаивалась его колокольного голоса. В саду Роман просто-напросто не давал делать того, чего он не одобрял, как бы ни кричали на него.
А что касается до гостей, гувернанток и других лиц, которым он отказывал в правах на наш сад, то грубость его не хотела знать никаких компромиссов.
Бедная Амалия Мартыновна, немка наша, раз едва не заболела от испуга. Читая свою немецкую книжку, зашла она в малинник и стала рвать ягоды, предполагая себя в совершенном одиночестве. Вдруг из самой чащи малинника треснуло её, как дубиною:
— Ай да губернанка, ай да славно! Хорошему барчуков учишь!
И из-за куста малины выросла плечистая фигура Романа с палкою в руке. Напрасно маменька потом бранила его и грозила ему, и хотела жаловаться папеньке. Роман не уступал:
— Нет уж, сударыня, как вам угодно, а этому не бывать, чтобы немка у меня ягоду травила! — гудел он. — С меня взыскивать изволите, так я должон свой порядок наблюдать, она у меня честным манером попроси, так я ей сколько следует отпущу, а сама рукам воли не давай! Коли я садовник, так кажному нашлому человеку хозяином у меня в саду не бывать!
И так-таки не подпускал к ягоде бедную Амалию Мартыновну, которая его боялась хуже цепной собаки.
Зато самого себя Роман не обижал. Он крал яблоки так бессовестно, что эта бессовестность походила на чистосердечие. Казалось, он даже стыдился скрывать, что таскает яблоки, словно был уверен, что никто не смеет лишить его этого законно ему принадлежащего, как бы природного его права.
Впрочем, такое убеждение вообще господствовала во всей лазовской дворне. Садовник считал своим призванием таскать из саду яблоки, арбузы и ягоды, и в этом именно видел своё профессиональное отличие от какого-нибудь ключника, которого обязанность, по его мнению, заключалась в отсыпке себе разного зерна из господских амбаров, или от птичника, который имел право пользоваться только яйцами, птицею и отпускаемою на неё кашею. Повар потому считался поваром, что он кормил своих свиней при барской кухне и отвешивал себе господское масло и сахар, а кучер потому был кучером, что он, а не кто другой, продавал в кабаке овёс и сено, отпускаемые на конюшню.
В этих границах каждый из них был исполнителем своего назначения, пользовался законными правами своего звания. Но если бы кучер, а не повар, взял из кухни кусок говядины, если бы повар, а не кучер, отсыпал из яслей овса, — тогда и кучер, и повар были бы признаны ворами, нарушителями чужих прав. Поэтому, строго говоря, для них следовало бы прибрать иные, более к делу подходящие, звания, например, ночной вор — вместо ночного сторожа, садовый вор — вместо садовника, амбарный вор — вместо ключника, и тому подобное.
Когда Роман шёл из сада завтракать или обедать в свою избу, его широкие хохлацкие штаны всегда были шире и полнее обыкновенного, и мы очень хорошо знали, что в каждом Романовом кармане помещается в это время по крайней мере полмерки яблок. Походка Романа делалась в эти минуты какою-то неохотною и выражение лица суровым до неприступности. Словно шёл не человек, а невыспавшийся медведь.
Хотя Роман проходил мимо хором, как и все, без шапки, но несмотря на этот знак почтительности, глядя на его приближение, можно было думать, что он двигается к барскому дому с каким-нибудь решительным враждебным намерением. Папенька терпеть не мог фигуры Романки. При его виде он обыкновенно сердито хмурился, ворчал что-то про себя и неодобрительно отворачивался в сторону. Роман, с своей стороны, ещё меньше любил встречи с папенькою, особенно обременённый контрабандою, которую ему постоянно приходилось носить мимо кабинетного балкона.
С нами дворовые мало чинились, потому что мы никогда ничего не пересказывали про них. И Роман весьма свободно описывал нам иногда папеньку с совершенно оригинальной для нас точки зрения. Раз даже он назвал его при нас ‘тузом’, что вызвало взрыв самого сердечного хохота в кучерах и других слушателях, а мы сейчас же ушли, смущённые и обиженные, но папеньке об этом всё-таки не сказали. Туз был наш заводской жеребец, который постоянно ржал, кусался и становился на дыбы, так что к нему боялись подходить.
Во дворне Роман Петрович пользовался известным почётом. Романова изба была самым весёлым приютом в праздничные дни. Ларивон, приказчик Иванушка, Николай башмачник были денежнее и основательнее Романа. Но Роман был всех тароватее. На разговенье, на Михайлов день, на Варвару-мученицу — нигде столько не пили водки, как в Романовой избе. Роман был бездетен, а жена его Варвара-коровница была такого же беззаботного характера и пила не хуже мужа, так что сдерживающего элемента не было ни с какой стороны.
Остроумец и книжник Лазовки Николай-столяр предпочитал Романово веселье всем другим. Роман был горлан и балагур ему под стать, он был почти такой же esprit-fort, вольнодумец и грубиян. Вдвоём они морили со смеху лазовскую публику анекдотами о сударыне-барыне, о попе, попадье и поповой дочке. Николай представлял, как папенька бил его по морде, подпрыгивая от земли. Слушатели лежали без животов, а Николай, не улыбаясь, не торопясь, угощал их одною прибауткою за другой. Так как водка выменивалась в кабаке на барские яблоки, огурцы солились прямо с барских парников и огородов, а барский творог со сметаною и маслом собирался Варварою-коровницею, то, само собою разумеется, на Романовом столе в этих случаях недосолу не было.
Редкий праздник проходил для Романа благополучно. Его сомовье горло, и обыкновенно широкое, делалось от зелена вина пастью Левиафана. Беда была нарваться на него в такую минуту. Как нарочно, приказчик Иванушка и дворецкий Ларивон напивались в те же самые дни, как и Роман.
Ларивон был закоренелый враг Романа, и схватки с ним были самые жаркие. Ларивон орал, взвизгивая, раздирающим голосом, словно его потрошили. Слова у него лились неудержимым потоком, всё это были слова хитрые, малопонятные лазовской дворне, обороты речи поражали неожиданностью и оригинальностью, обвинения и угрозы, которые он сыпал на голову Романки, способны были смутить самый мужественный дух. Даже балагур и сказочник Лазовки Николай-столяр, эта ходячая дворовая литература, и тот, стоя среди толпы любопытных, всегда жадно обступавшей ругавшихся, — громко выражал своё изумление неистощимому творчеству и разнообразию Ларкиной брани. Внимательно склонив одно ухо к стороне боя, с сосредоточенной серьёзностью он, как беспристрастный судья турнира, казалось, взвешивал силу и цену этих быстро чередовавшихся ударов слова.
— Ну и здоров же он брехать, наш Ларивон Тимофеевич, дай ему Бог здоровья! — рассуждал вслух Николай полуудивлённо, полунасмешливо. — Ядовит: лает, что кусает!
Однако Романкину шкуру пробрать было трудно даже и Ларьке. Самые отчаянные возвышения Ларькина тона, доходившие до собачьего вытья, самые неожиданные выходки Ларькина остроумия барабанили по чугунному лбу Романа, как мелкий град по железной крыше, безвредно звеня и не оставляя даже царапины. Из груди Романки гудел в ответ бычий рёв, на сплошном фоне которого выделывала свои фиоритуры злобная фистула Ларивона, а навстречу его злоухищрённым увёрткам с топорного языка Романки шли неповоротливые короткие слова, гвоздившие, словно дубовые обрубки, без обиняков…
Конца таким схваткам долго не дождёшься. Дворня, бросив работу, стоит амфитеатром вокруг, как на представлении, и её присутствие ободряет соперников. Уже голоса их заметно хрипнут, повторения делаются чаще, доводы слабеют, у Ларивона рот в пене, у Романа на огромной лысой голове жилы делаются темны, как синька.
Марья Ларивонова осмеливается тогда явиться на поле битвы и хватает ‘свово’ за полу:
— Да заткни пасть-то, заткни, постыдись добрых людей! — вопит она, силясь увлечь ‘свово’ в избу и увёртываясь в то же время от ударов кулаков, которыми мимоходом наделяет её Ларивон, не прекращающий ни на секунду своего словоизрыгания.
Варвара-коровница, совсем пьяная, красная и слёзно причитающая, пытается с другой стороны оттянуть своего мужа.
— Уйди, Романушка, уйди, голубчик, — плачет она, повисая на Романовой руке и отчаянно мотая головою. — Все-то тебя, Романушку мово, обижают, оставь его, пса цепного, нечто пса перебрешешь? Иди, голубчик, в избу, испей водочки…
Дворовые, кто попочтеннее, осторожно начинают поддерживать усилия матрон, и после долгой возни разводят, наконец, воюющих. Но брань ещё долго идёт по пути, в дверях избы, в самой избе.
Папенька часто гневался на Романа за его дерзости против приказчика и дворецкого. Роман хочет оправдаться, и, смотришь, вечно нагрубит. Призовут, бывало, кучеров, велят вести Романа на конюшню. Жалко нам станет Романа, а ещё больше страшно за папеньку. ‘Что ему кучера? — думаем мы про себя. — Он только плечом тряхнёт, и все кучера посыпятся от него, как горох’.
Спрашивали сейчас у Петруши:
— Что, Петруша, ведь он их всех повалит?
Петруша даже не ответит, только взмахнёт головою с презрительною усмешкою.
— А что, если он бросится на папеньку, Петя? — тревожно спрашиваем мы.
Петя задумывается.
— Ведь папенька, Петя, в кабинет побежит, схватит саблю и кинжал? — выспрашивает Саша, пытливо всматриваясь в задумавшиеся глаза Петруши.
— Ну да, разумеется, в кабинет, — разрешает Петя, — запрётся на ключ и вынет саблю.
Мы в трепетном ожидании. На сердце ворочается дальнейшее развитие грозной драмы, но стыдно приставать к Пете с расспросами. ‘Что ему дверь! Особенно в кабинет! — работает внутренняя дума. — Там не дубовая, берёзовая под лаком, Роману это кленовый листочек, уж лучше б в буфет, там задвижка большая’…
А Романа между тем спокойно уводят под руки маленький Захар да старый Михайло-кучер. Роман сердито гудит, но не просит прощенья. ‘А мне что! Драть, так дери! — ворчит он на весь двор, ободряя себя. — У меня, брат, товар не покупной! Много их, дворецких-то да приказчиков на дворе, что боровов в хлеве, всякому не накланяешься… Ну и дери, коли тебе приспичило! А уж Ларьке Романкой не командовать, шалишь!’
Через несколько минут из конюшни слышится глухая возня, потом тяжкие оханья, потом неистово злобный рёв… Нам делается стыдно, больно, гадко на сердце, и мы долго не знаем, куда приткнуться. На папеньку мы целый вечер потом не можем смотреть без какого-то щемящего чувства…
Но и конюшня не могла переломить Романа.
Роман, казалось, был несокрушим даже стихиями. Чего с ним не бывало и чего не перенёс его кабаний хребет? Он падал с крыши дома прямо на спину, его не раз вынимали из-под воза со снопами, его переезжали поперёк колёсами, а раз его совсем завалило глиняным обвалом, и он пробыл под землёю шесть часов, пока не сбежались мужики и не откопали его. Варвара накинула ему горшки на грудь, он выпил сразу кварту водки, и через три дня уже работал в саду.
Право, мы искренно думали, что Роман не горит, не тонет, не мёрзнет. В сретенские морозы, бывало, ещё дух стынет, а Романка сидит в проруби в обледеневшей, как кора, рубахе, пристраивая на рыбу какую-нибудь посудину или ныряя за упущенною пешнёю.
Бывало, в разгар зимы, когда двойные рамы потемнеют от толстого слоя кудряво завитых морозных цветов, когда со двора слышится только какой-то сухой жёсткий скрип от шагов по окаменевшему снегу, полозья визжат, и воздух колет ледяными иглами, — мы, дети, пожимаясь и подрагивая утром в ещё не натопленных комнатах, с каким-то несокрушимым упованием ожидаем появления Романа в огромных сапогах, окостеневших от мороза, в плотно подвязанном окоченевшем полушубке, с тяжёлым беременем дров на широкой спине. Войдёт с шумом, топая носками своей кованой подошвы, как лошадь копытами, и за ним ворвётся с надворья облако холода, от которого мороз пробегает по сердцу, но уж мы знаем теперь, что зима нас не съест, что сейчас приютно запылают камины, к которым Роман с грохотом ссыпает вязанки дров. Один Роман не боится зимы в своих сапогах и своём полушубке. Когда мы только завидим его вдали, на пороге его избы, как он неспешно и вплотную запахивает одну овчинную полу на другую и окручивает себя в несколько оборотов крепким кушаком, держа в зубах несгибающиеся рукавицы, — о, мы тогда все воскресаем духом и верим в будущее. Роман оснастился против мороза, Роман скрутит мороз, Роман не выдаст нашу Лазовку.
Не знаю, как мог образоваться такой самобытный и неукротимый характер в мире крепостничества. Если бы он ушёл на разбой на Волгу или бежал куда-нибудь в Моздок, в ‘Старполь’, — это было бы понятнее, похожее на него. Но Роман, уводимый на конюшню, стерегущий барские яблоки был психологическим противоречием самому себе. Это тип не дворового, не холопа, а уцелевший во всей свежести тип какого-нибудь дикаря-северянина, жившего с медведями, ходившего в звериных шкурах и сражавшегося чуть не целыми дубами. Таковы, верно, были наши праотцы в своём первобытном сырье, пока ещё не возникла подьяческая и шляхетная Русь, когда князья боролись с Редедями и били в одиночку медведей, а народ пошучивал шуточки Никиты Кожемяки и Василия Буслаича.
По крайней мере мне, читатель, все изучаемые мною в своё время исторические учебники не дали десятой доли того представления о первобытных народах европейской истории, об этих полунагих франках, рассекающих пополам коня и всадника, об этих саксах, переплывающих моря на ладьях, какое мне о них дал живой образ нашего ткача Романа. Много я с тех пор перечитал, переучил, передумал, а всё-таки и до сих пор представляю себе Виттекинда лазовским Романкою.

Патепская церковь

Этого вечера ждалось долго и страстно. С четверга сама маменька стала уходить в кухню, подвязанная тонким белым фартуком. За ней Акулина, Пелагея, Василий-повар и Петрушка-поварёнок целый день носили деревянные чашки с мукою, изюмом и маслом. Готовилось что-то таинственное, священное. Все знали, что именно, но таинственность от этого не уменьшалась.
Учиться перестали после среды, только запрещено было бегать в кухню и шуметь. В нижней комнате братья готовились к Святой, выворотив всё ‘добро’ из ящиков и обтирая водою кукол.
Ильюша устроил на своих полках удивительные тёмные подземелья между толстыми родословными книгами, которые служили нашим главным строительным материалом. В них вели таинственные лесенки и переходы, под которыми жили привидения. Атаман тонкою кисточкою накрашивал своему царю и генералам новые усы и свежие глаза. Петруша выстроил в своём углу вавилонскую башню из деревяшек, обречённую на публичное сожженье во время Святой. Деятельность кипела. Считались листы бумаги, золотые ризы с конфект, куклы вносились в списки под нумера. Весь низ готовился начать новые, лучшие порядки с первого дня праздника.
Костя три раза был в кухне и три раза был прогоняем маменькою. Известно было, что ‘баб’ будет четыре, а ‘куличей’ — пять, кроме того, большая ‘пляцка’. Костя принёс известие, что одна ‘баба’ повалилась и вышла кривобокая, но что она всё-таки лучше всех, потому что в неё положили по ошибке пропасть миндалю и изюму. Петруша обещался выщипать ей пузо прежде всех других. Потом пришло новое известие, что посадили наши маленькие куличики. Весь низ бросился к кухне. Войти осмелился только Ильюша, и то с какою-то сочинённою просьбою, да Костя, мгновенно спрятавшийся за повара. Остальные пялились заглянуть в окна.
Семь куличиков, мал-мала меньше, с завитушками, как на настоящих больших, стояли рядышком в печи на железном листе. Из кузни несло соблазнительным запахом сдобного теста, шафрана и жжёного сахара. Большие столы, начисто выскобленные, были покрыты мукою. На полках сверкали ряды кастрюль, огромных, как котёл, крошечных, как сливочник, вычищенных, как огонь.
Маменька с озабоченным лицом, вся пунцовая от жару и вся в белом, полными белыми руками с засученными по локоть рукавами устраивала из теста какие-то хитрые фигуры и объясняла что-то повару Василию, который усердно катал скалкою целую скатерть расплющенного теста. В кухне царствовала какая-то особенная, почтительная и вместе напряжённая деятельность, вовсе не похожая на знакомую нам полную смеха, брани и толкотни обычную жизнь кухни.
Рука, управлявшая нами, заметно ослабла. Чуялось, что всякий занят теперь одним предстоящим торжеством. Но сама свобода уже не манила, уже казалась каким-то посягательством, оскорблением чего-то важного, грядущего впереди. Не шалилось, не выдумывалось ничего. Будущим подавлялось настоящее.
Постный обед в субботу был невкусен и молчалив. Казалось, будто не следовало совсем обедать ввиду такого великого события, казалось, что необходимо по этому случаю полное нарушение всех привычек и обычаев дома.
Тёмное ‘после обеда’ тянулось утомительно, всё притаилось. Афанасьевна устроила нам постельки и звала спать. Никто не хотел идти, и все однако заснули, кто на стуле, кто на диване, и все очутились на кроватях задолго до чаю.
Спешные шаги, хлопанье дверей, глухой говор, огонь в глазах — заставили меня вскочить. Ничего не поймёшь! Утро ли это, вечер ли? Голове так неловко. Куда это собираются? Под крыльцом застучали подковы шестерика и голос Михайлы-кучера сдерживал лошадей.
Насилу вспомнил!..
— Бабуся! Давай скорее одеваться! Уже все одеты! — с отчаянием кричишь в пустоту.
Маша пробегает мимо в шляпке и мантилье и кричит, не останавливаясь:
— Уж мы садимся, Гриша. Что ж ты валяешься? Останешься дома…
— Машечка, позови бабусю! Попроси подождать, я сию секунду! — вопишь почти с плачем.
Но Маша, ничего не расслушав, исчезла в коридоре. Много пробежало за нею, навстречу ей что-то несли, что-то спрашивали, кого-то догоняли. Никто не слышит моего плача.
— А что же Гриша? Одели его? — спрашивает в коридоре строгий голос маменьки.
— Григорий Миколаич! Барыня уж сесть изволили, приказали вас нести, — кричит, запыхавшись, Матрёнка. — Ах, мои матушки! Да они и чулок ещё не одевали… Вот срамники, право…
Матрёнка исчезает.
— Бабуся, бабуся! Что ж ты меня не одеваешь? Бабуся!
Михайло-кучер там во дворе, за стеною, чмокнул на лошадей, копыта шестерика опять заходили и глухой шум каретных колёс и лёгкий скрип кузова, качающегося на рессорах, донеслись до моей кроватки.
Свежий ночной воздух, давно не испытанный, пышет в лицо, жаркое от сна и плача. Мелькают тёмные ракиты, гуменники будто бегут стремглав нам навстречу, как раз мимо нашей коляски.
Я попал в коляску к отцу. Кучер Яков должен перегнать карету, и нас мягко встряхивает на толчках. Знакомое незнакомо и дико в темноте. Выхваченное из глубин сна прямо в эту тёмную ночь, детское сердце никак не осмотрится и не поймёт себя. Кажется, что едешь так долго и в совершенно неизвестную сторону. Вот опять пошли пробегать, будто хлестая по глазам, ракиты и скирды. Коляска стала обгонять какие-то тёмные толпы, странно освещённые огнём фонарей и свечек. Коляска, как живая, ныряет в спуски и поворачивает в проулки, словно для неё нет тесноты. Толпы с огнём делаются чаще.
Вдруг резкий неожиданный удар колокола раздался и повис в воздухе. Не успело сердце вздрогнуть, а рука перекреститься, как колокол ударил другой раз, третий, четвёртый, и пошёл бить частым, сплошным боем всё в одну и ту же сторону, разливаясь далеко по ночи…
Коляска понеслась быстрее.
— Служба началась! — сказал чей-то голос из тёмной коляски.
В окнах изб, мимо которых мы неслись теперь, как по сигналу, вспыхивали красноватые огоньки.
Нашей патепской церкви не было видно. Среди тёмной синевы ночи висели в воздухе одни только освещённые ряды окон, да выше их едва заметный и такой же отдельный сиял золотой крест. Народ стоял на паперти и даже в ограде. За оградою не было проезда от телег и экипажей, и над всею этою толпою и теснотою разливался без умолка радостный звон колокола.
Толпа с трудом раздаётся перед Андреем и Ваською, которые, одевшись в парадные ливреи с галунами, расталкивают для нас народ. Мы пробираемся к правому клиросу на заветное место, которого никто не смеет нам не уступить.
Разодетые дворяночки, которые забрались в него до нас, нехотя отодвигаются в толпу. Наша Анюта, Матрёна-Воробей, Катька, Василиса, прачка Степанида, Федосья-скотница, Николай-столяр, Иван-башмачник, Роман, и много-много других наших дворовых стоят в этой толпе и деятельно помогают расчистить для нас обычное место, поселяя в посторонней толпе то же благоговенье к господам, которым преисполнены сами они.
Вот мы понемножку подобрались и установились. Маменька, высокая, видная, шумящая своим обильным шёлковым платьем, стоит посредине нас, прикрывая нас своими крыльями, и смотрит с такою повелительною добротою на мужиков, на дворяночек и на отца Симеона, что кажется барынею не только нашей дворни, но и самих дворяночек, и самого отца Симеона.
Сёстры спустили с плеч мантильи и остались в своих модных платьях, к которым мгновенно пристыли со всех сторон любопытные взгляды мелкопоместных барышень.
Но мне было не до хвастовства. Меня совершенно подавило многолюдство и великолепие, которое вдруг охватило меня после тёмной ночи среди сырых полей.
Отец Симеон уже не напоминал собою нашего жиденького тополя. Он стоял на амвоне в новой бархатной скуфейке, в новой золотой ризе, с припомаженными волосами, в новом подряснике. Рядом с ним был кривой поп Фёдор в ризе с крестами и также гладко припомаженный. Хриплый дьякон, обыкновенно не мывший рук и никогда не менявший своего нанкового ваточного балахона, теперь стоял новенький, умытый, торжественно посматривая вокруг через свои медные очки.
Впоследствии, когда мне случалось заглядывать уже взрослым человеком в тесную старенькую церковь нашу, я понять не мог, куда девалось всё величие и беспредельность, с которыми эта самая церковь так искренно представлялась моим ребяческим очам.
Головы мужиков и баб в новых платках и новых армяках, освещённые почти в упор огоньками бесчисленных свечек, наливают до краёв всё пространство, доступное моему глазу, и качаются, как волна. Парчовые налои с большими серебряными подсвечниками, уставленными свечками, где дьячки в золотых стихарях читают большие кожаные книги, кажутся мне сверкающими островами среди этого людского моря. Непонятные торжественные слова вычитываются и выкрикиваются в разных углах церкви то попом, то дьяконом, то дьячками, покрывая собою немолчный гул передвигающихся ног, оханье и шёпот молитвы. Ухо не слушает этих слов, и мысль не ловит их смысла. Стоишь себе в церкви, в необычный полуночный час, целую ночь напролёт, всё окрестное население здесь, старые и малые, и наша Лазовка, и Патепок, и Крутое, все одеты с необычным торжеством, церковь горит огнями с необычною яркостью, в огнях огромное паникадило на железной цепи, в огнях все образа, все подсвечники, весь народ в огнях… Во всём чувствуется какое-то особенное великое празднество, не похожее ни на какие другие. Не молишься и не можешь молиться, всё смотришь. Да и другие никто не молится, только смотрят. На душе такое торжество! И видишь, что у всех то же на душе, что все мы вместе стоим тут и празднуем праздник.
Ночь эта, кажется, не имеет ни начала, ни конца. Забываешь, как и с каких пор очутился здесь. Ноги давно ноют, просятся на постель. Глаза смутно различают, что перед ними, а в голове такой сумбур!
— Скоро ли кончится утреня? — спрашиваешь у старушки Ольги Денисовны, которая мирно и неспешно беседует через перегородку клироса с маменькою, усевшейся на маленькой скамеечке.
— Нет, не скоро ещё, мой голубчик! — ласково отвечает Ольга Денисовна, зевая во весь рот, — ещё половины не прошло, кончать станут, как утро забелеет…
Я тоже зевнул глубоко и искренно. Чужой мальчик с скверными щетинистыми волосами, должно быть, каких-нибудь крутовских дворянчиков, возившийся всё время у нас на клиросе, теперь громко храпит, прикорнув на ящик с восковыми огарками. Ильюша и Костя заняли подоконник и тоже там подрёмывают, преспокойно облокотив спины. А мне некуда деваться.
— Ольга Денисовна, можно сесть на пол? — шёпотом спросил я.
— Как же можно, душенька, на пол в церкви садиться? Это нехорошо, — заметила Ольга Денисовна. — Ты на коленочки стань, вот тебе легче будет.
Стал я на коленки, полегчало немножко. Постоял, постоял, коленки заломили! А голова так и падает сама собою, кружатся в глазах огоньки свечей, золотая парча, а ничего не разберёшь путём…
— Яков Федотыч, нет ли у вас скамеечки ребёнку отдохнуть? — слышу я голос Ольги Денисовны.
Дьячок Яков Федотыч с седою заплетённою косою смотрит на меня, осклабившись сочувственною улыбкою.
— Позаснули все! — говорит он ласково. — Дети малые, а служба долгая. И большой устанет. Скамеечки-то вот нет! Да вы его, барыня, в алтарь к нам извольте пустить, на сундук, он там посидит на сундучке.
Синяя дверь с архангелом Михаилом, поражающим змия, отворилась, и я робко шагнул за неё, держась за стихарь Якова Федотыча.
— Вон там на сундучке, барчук, сядьте, да сидите себе тихонько, — шепнул мне Яков Федотыч, удаляясь из алтаря.
Алтарь был полон дыма, сквозь дым мелькали огни свечей и золотой престол под балдахином. На престоле лежала золотая книга. Оба попа стояли около престола и шептали молитву. Мне сделалось жутко, когда отец Симеон, не переставая читать нараспев, вдруг искоса глянул на меня. Я был убеждён, что Симеон с Фёдором делают в алтаре какие-то тайные заклинания, на которые никому не следовало смотреть. Непонятные и пугающие слова лились между тем из уст отца Симеона.
Мало-помалу всё спуталось, и я заснул. Сначала я всеми силами старался сохранить равновесие, описывая по стенке своей всклокоченною головою всевозможные дуги вперёд и назад. Но потом разом потерял власть над своей волей и над своими мускулами. Представилось мне, что я лежу на куртине нашего сада в очень жаркий и солнечный день, прислонившись головою к раките, певучий шёпот отца Симеона стоит вокруг моего уха в виде жужжанья целого роя пчёл, а одна из этих назойливо жужжащих пчёл ползёт по раките мне прямо на голову. Я отдёргиваю голову и протягиваюсь теперь прямо на зелёную траву, спокойно и свободно…
— Вот так разоспался барчонок! — слышу я чей-то голос. — И красные яйца прогулял! Вытянулся на сундуке ровно на пуховику!
Яков Федотыч бережно переносит меня на правый клирос.
— Одевайся, Гриша, скорее, где твоя шубка? — озабоченно суетится маменька, уже в салопе и капоре. Костя, совсем одетый, в шубке и в кушаке, спит на подоконнике.
— Маменька, я тоже хочу спать, не трогайте меня! — прошусь я, вполне убеждённый, что меня только напрасно мучают.
— Просто беда с ними! Никогда их больше не нужно брать! — слышится раздосадованный голос маменьки.
Я обиженно открыл глаза. В высокие окна церкви глядит сильно поголубевшее утреннее небо, уже почти без звёзд.
— Маменька, разве кончилась всенощная? Разве уже христосовались? — спросил я полуобиженно, полурадостно.
— Скорее, скорее! — торопила маменька, не слушая меня, и с усилием застёгивая крючки моей шубки. — Весь народ уже из церкви вышел, а вас всё не соберёшь! Отец давно в коляске ждёт, сердится…
Опять пахнул в лицо свежий воздух ночи. Опять плавно закачались рессоры коляски. Я лежу ничком на чьих-то коленях, весь мокрый от поту, чья-то тяжёлая голова, должно быть, Костина, повалилась мне на живот. Но спится сладко, и нет сил сказать что-нибудь.
Тпруу! Толчок, нас вынимают из коляски. Сквозь полуоткрытый глаз видно, как побелело перед зарёю небо, как бело стало на дворе. Идёшь, натыкаясь через тёмные сени, почти не раскрывая век. Кто-то ещё идёт впереди, сзади… Громко стучат в темноте папенькины калоши. Вот зал. Окна какие-то странные, бледно-синие, никогда мы их не видали такими. В углах тёмные тени. А что это под окнами длинное, словно под белым саваном?
— Братцы! Куличи и бабы поставлены! — раздаётся взволнованный, но ещё заспанный голос Кости.
Все останавливаются. Теперь ясно, что под окнами на длинном обеденном столе стоят покрытые огромною скатертью бабы, куличи и все прочие радости святой недели.
— Братцы, кривая баба посередине, она самая лучшая, — объясняет Костя во внутренней борьбе с самим собою.
— Спать, спать, идите спать! — прекратил наши колебанья голос маменьки, которая в это время выходила из передней. — Забери их, Афанасьевна, и раздень!
Я проснулся уже ярким днём. Шмыганье людей из угла в угол и громкий говор, наполнявший дом, разбудили меня.
Бабуся сидела на сундуке, разодетая по-праздничному, в каляном и лоснящемся ситцевом платье, шумевшем как бумажный гром, в двуличном шёлковом платочке на голове и в новом ковровом платке на плечах. Всякая морщинка её чистенького и доброго лица сияла торжеством. Она опрятно разостлала на комоде приготовленную мне новую яркую рубашку со всеми принадлежностями, а комнату ещё с вечера привела в праздничный вид, повесив чистые занавески и засветив перед Митрофанием-угодником лампаду с привешенным к ней мраморным яичком.
Говор, раздававшийся в зале, торопил меня донельзя. Там происходило что-то слишком серьёзное, чуть ли не сами разговины! Проворно снарядился я и вырвался из рук бабуси, хотевшей ещё раза два прочесать частым гребешком мою всегда всклокоченную голову.
В зале действительно происходило нечто необыкновенное. Огромный стол был уставлен всевозможными святонедельными яствами, и лакеи с большими дымящимися блюдами всё ещё носили из кухни аппетитно пахнувшие и затейливые на вид кушанья. Я только мельком успел заметить на столе шоколадного баранчика и кудрями из сливочного масла, с коринкою вместо глаз и золотыми рогами. Полчище баб и куличей, облитых, как молоком, застывшим сахаром, и соблазнявших взор посыпкою из разноцветных конфект, мелких, как мак, наполнило меня смутным волнением, но я не мог войти в более обстоятельное изучение их, потому что меня остановила сцена около стола.
Там маменька с сёстрами и гувернанткой окружали нашего Сашу, который в упорном молчании нагнул свою белобрысую голову и тихонько капал слезами. Пелагея держала его за ручонку, в кулачке которой был стиснут раскрошившийся по полу кусочек бабы. Лакеи, девки, старшие братья с любопытными и насмешливыми улыбками толпились кругом, словно радовались позору бедного Саши.
Дело обнаружилось очень скоро. Сашу не брали с нами в церковь к заутрене, поэтому он проснулся раньше всех нас, и раньше всех открыл в полутёмной и ещё совершенно пустынной зале существование длинного стола, покрытого белою скатертью. Забравшись под широкие складки этой скатерти и догадавшись, что её спасительный покров устраняет от него праздные взоры любопытных, милый наш Саша, нарочно не ужинавший вечером, по совету Пети, для вящего аппетита на разговенье, — вдруг увидел себя в самом соблазнительном соседстве с высокими головатыми бабами, пахнувшими ванилью и изюмом, и с пузатыми многоэтажными куличами в самых аппетитных завитушках. Как нарочно, всё это население баб и куличей толпилось к тому краю стола, который был ближе к стене, и с которого, стало быть, всего безопаснее можно было начать ближайшее знакомство с ними.
Сначала намерения Саши ограничивались невинною попыткою выковырять из куличей все изюминки, торчавшие наружу, но когда Саша пожевал эти изюминки, он до такой степени освоился через них с запахом сдобного кулича, что незаметно для себя приступил к обнажению куличей от всех вообще наружных украшений. Тогда естественным образом замыслы Саши расширились, и он составил решительный план сравнить мякиш баб, в которые, как он знал, клали шафран и очень много яиц с сахаром, с мякишем куличей, в которых шафрану вовсе не было, а яиц и сахару было, во всяком случае, гораздо меньше. Саша начал своё исследование именно с кривой бабы, о которой Костя рассказывал накануне соблазнительные вещи. Легонько сдвинув бабу с блюда и покойно усевшись на свои коленки, поощряемый полутьмою и уединением, в которых пребывал он под длинной скатертью, Саша не торопясь пробил поджаренное донышко бабы и стал таскать через пролом мягкую внутренность, в ней действительно оказалось изобилие миндалю и коринки, так что остановиться на полдороге Саше было невозможно, пришлось выпотрошить кривую бабу до самых корочек. Недоеденный запас наевшийся Саша задумал транспортировать в свой угольничек, твёрдо уверенный, что все примут оставленный им на блюде пустой футляр за настоящую бабу. Эта транспортировка и погубила бедного Сашу. В ту минуту, как он, набив свой косячок сдобною мякотью, возвращался под скатерть за новою добычею, Пелагея несла на большой стол кастрюльку с кипячёными сливками к кофе, и неожиданно наткнулась на подозрительную тропу хлебных крошек, которая шла от этого стола прямёхонько к Сашину угольнику. Коварная Пелагея не замедлила заглянуть в угольник и увидала там всю поживу Саши, тщетно прикрытую Сашиными картинками и принадлежавшим ему растрёпанными томом родословной книги.
Как нарочно, все в доме уже встали, и маменька шла в залу.
— Извольте посмотреть, сударыня, что тут барчуки натворили, — объявила, торжествуя, Пелагея. — Вот вы завсегда, сударыня, гневаться изволите, что я на детей поклёп взвожу. Извольте теперь сами глянуть, сколько натаскано.
— Да откуда же это? — в гневном недоумении спрашивала мать, осматривая по очереди то хлебную тропу, то Сашин провиантский магазин, — ведь дети все спали!
— Хожено, ей-богу, хожено! — завопила Пелагея, откинув скатерть сверху баб и увидев, что всё блюдо кругом кривой бабы полно крошек.
А в залу между тем всё подходили и подходили, весь дом был уже на ногах, все разодеты по-праздничному, все спешили к разговинам в зал.
— Дети, кто это сделал? Признавайтесь сейчас! — грозно требовала мать. — Уж это, наверно, не миновало твоих рук! — обратилась она к Косте, который вбежал, запыхавшись, в зал и выбирал растерянными глазами, с чего ему начинать.
— Я? Ей-богу, я спал, маменька! Я сейчас только умылся, хоть няню спросите. Я и в зале совсем не был, — изумлённо отговаривался Костя.
— А где Гриша? Не Гриша ли эту штуку выкинул? Позовите-ка Гришу, куда он спрятался?
Саша всё это время сидел на корточках в складках скатерти, забившись к самой стенке, бледный и потерявшийся, и не подавал голоса. Ручонки его только что возвратились со стола с зажатым в пальцы мякишем, но он не имел теперь силы даже разжать пальцы.
— Ах, мои матушки, да он, вот он! Ишь, бесстыдник, куда забрался! — раздался предательский голос Пелагеи, которая поднимала опущенную до пола скатерть.
Все нагнулись под стол — и увидели Сашу. Он смотрел на всех испуганными и неподвижными глазами, не пытаясь сдвинуться с места, точно молодой сычонок, которого внезапно застигло в ночной охоте солнечное утро.
— Так это ты, дрянной! Вылезай, вылезай! — крикнула маменька после минуты изумлённого молчания.
Взрыв всеобщего смеха встретил бедного Сашу, когда он, с крошками бабы в спутанных волосах и на всей его пухлой обиженной рожице, со всеми признаками своего преступления и своего стыда, медленно и неохотно выползал из своего убежища на свет божий, на грозный суд маменьки. Но когда Пелагея сняла бабу с блюда и для довершения очевидности опрокинула её перед глазами всех, пустую как дупло, — публика разразилась ещё более неудержимым хохотом, в котором против воли своей приняла участие сама маменька.
— Братцы! Ведь это он кривую бабу выпотрошил! — с глубоким сожалением вскричал Костя, теперь только постигнувший весь смысл Сашиного преступления.
Саша, не поднимая глаз, капал на пол крупными обиженными слезами…

На воле

— За мной, ребята! — крикнул Петя, вбегая как исступленный в наш низ, где мы только что расположились со своими куклами, собираясь перестраивать для них заново все наши замки. — Хватайте оружие!
На Пете лица не было. От волнения он был бледен как платок, и его глаза горячо искрились. Видно, что он бежал откуда-то сломя голову.
Не успели мы рот разинуть, уже Петя исчез в дверях, торопливо ухватив свою дубовую палку, всегда стоявшую в углу за его диваном. Атамана не было с нами. Все пятеро, не говоря ни слова, схватили берёзовые мечи с ручками, которые сделал нам Николай-столяр из остатков стульных ножек, а в другую руку самодельные ракитовые пики. Это был весь наш арсенал.
На дворе было странное движение.
Атаман верхом на бурой кобыле, без седла и без потника, нёсся по проулку в поле, держась за холку. Впереди его также во весь дух скакали Николай-столяр на Мазуре и Мартынка на буланом. У ворот конного двора ещё несколько человек с дубьём в руках поспешно вскидывались на разгонных лошадей и мчались туда же.
Петруша огромными прыжками бежал через сад к мельнице. Мы повернули за ним, ничего не понимая, зная только одно, что надо бежать. Около мельницы, где нужно было перепрыгнуть через ров, мы нагнали Петрушу.
— Петя, куда это? Куда? — в крайнем волнении спрашивали все.
— Через олешник, на ту сторону надо! Крутовские гусей наших отогнали. Надо гусей отбивать! — говорил Петруша, у которого рот пенился от одушевления и бега.
— А много крутовских? — спрашивал на бегу Саша, употреблявший неимоверные усилия, чтобы не отставать от больших.
— Нам очень нужно, что их много! — сказал вместо ответа Петруша, сверкая удалыми глазами. — У нас один Роман пятерых положит, да Николай-столяр человек трёх, да Василий… Там ведь человек шесть верхами сели. Они там их перехватят впереди, а мы им только отступление отрежем! Только, ребята, не отставать, беги, что есть сил! А то опоздаем…
Мы миновали мельницу и втесались в гущу олешника.
Ни маменьки, ни отца, ни сестёр — никого не было дома. Уже целую неделю все были в Коренной на ярмарке, даже приказчик Иванушка и дворецкий Ларивон, даже Василий-повар и Пелагея, бессменная разливательница чаю. Гувернантка Амалия Мартыновна, на руки которой мы были оставлены, сама уехала сегодня за пять вёрст к коптевской гувернантке и воротится только к чаю. Никто ничего не работает ни во дворе, ни дома. Всем теперь воля!
Приятно вбежать после отчаянного бега в жаркий летний день под серые и тёмные тени олешника. Олешник был единственным лесом нашей степной деревушки, почему производил на нас впечатление девственного бора. Его высокие кочки и переплетённые корни без труда переносили наше воображение прямо на лесистые берега Ориноко, которые атаман нам показывал на картинках ‘Живописного обозрения’, перепрыгивая с кочки на кочку над ржавыми мокрецами своего олешника, мы так же боялись оступиться на них, как боялись бы настоящего болота с аллигаторами. В олешнике было всегда темно и сыро, и мы подозревали, что его чащи наполнены логовищами волков, хотя, кажется, не было места, где мы не шныряли по нему.
Раз мы взаправду наткнулись на волка. Неохотно поднялся он с своей обмятой лёжки и в медленном раздумье удалился в лес, весьма недвусмысленно сверкая из-под ощетинившегося лба угрюмыми глазами на эту пёструю шайку шумливых зверков, нарушивших его пустынничество.
Во все же остальные странствования наши по бесконечным для нас дебрям олешника мы, к величайшей досаде своей, встречали только табунки жеребят, забиравшихся как в беседки в круглые полянки между ольхами, или счастливую семью свиней, только потому напоминавших собою крокодилов, что они наслаждались покоем летнего дня, зарывшись по горло в грязи и выставив на божий свет одни свои длинные рыла.
Хотя Ильюша никогда не упускал случая воспользоваться такою встречею и заставлял нас признавать в жеребятах Ивана Мелентьева диких мустангов, а в Арининых свиньях — бегемотов, однако при всём доверии к Ильюшиной изобретательности мы не вполне удовлетворялись дичью подобного рода. Невольно вспоминалось то жгучее чувство внезапно представшей опасности и тот захватывающий дух восторг своей собственной удалью, который ощущали мы, увидев настоящего, а не Ильюшина волка. Сколько было тогда рассказов и споров! В одну ночь создавались целые саги об этом волке и о нашей отваге, и тот, кто передавал их на другое утро, сам был уверен в их истине не менее всех своих слушателей.
Олешник шёл по берегам нашей степной речки ниже мельницы, провожая все её капризные низины, то подступая вплотную к ней ржавцами и болотцами, то оставляя над нею сухие холмистые берега, покрытые зелёною травою. Добраться до этих весёлых уединённых холмов сквозь тёмную чащу, болото и кочки, было для нас всегда великою радостью. Здесь росло несколько уцелевших дубков, и под тенью их, отражаясь вместе с ними и с бородатыми тростниками в чистых струях проворно бегущей речки, усаживались обыкновенно удалые странствователи позавтракать чёрным хлебом, унесённым из застольной, и только сбитыми в саду зелёными яблоками.
Лес отделяет нас от всего остального мира, и никто не заглянет к нам сюда. Отсюда не слышны шум работ и движенье на господском дворе. Здесь настоящая пустыня. Только дрозды чечокают в ольхах, да при повороте берега шелестит камышами быстрая струя. А на той стороне, где крутовское болото, ещё пустыннее. Там никогда не увидишь ни сохи, ни человека. Только изредка вырежется вдали на плоском горизонте согнутая фигура охотника с ружьём, с трудом шагающего в своих длинных сапогах, да легавая собака, бегущая впереди носом в землю, хвост вверх. Это бедный крутовский дворянчик Рафаил Тимофеевич со своим Коржаром.
— Коржар, Пармистон! Venez ici, сюда! — слышится нам в полдневной тишине его осиплый голос.
Но вот и он прошёл, и никого теперь долго не увидишь, сколько ни сиди здесь. Только коршун плавает высоко и бесшумно над кочками болота, высматривая молодых чибисят. Вот он трепыхается на одном месте прямо над теми тростниками. Он что-то видит в них. Мы пристываем к нему глазами. Вдруг коршун, как ключ, падает в тростник, сложив крылья. Зашуршал камыш, что-то пискнуло…
— Должно быть, утёнок, — говорит Петруша.
Но уже всё опять затихло, и не видно ни коршуна, ничего кругом. С берега на берег через узкую речку, распластавшись, как человек, неспешно подпрыгивая длинными ногами, большая зелёная лягушка, вся на виду у нас, спокойно переправляется вплавь. Вот где хорошо купаться. Дно твёрдое, почти один песок, и никому не глубоко: как в ванне сидишь. А вода какая прохладная! И сравнить нельзя с прудом. Рубашонки долой, и разгоревшиеся черномазые удальцы ныряют один за одним в освежающие струи. То-то наслаждение. Только одно скверно: тростники с лягушками слишком близко, того и гляди, на лягушку наплывёшь. Обсохнешь на солнышке, повалявшись на зелёном ковре, и опять в путь…
— Братцы, беда! Как тут быть? Ведь через речку не перескочим? — закричал оробевший Ильюша, когда мы, потные и всклокоченные, выбрались наконец к речке из чащи олешника.
— Нужно перескочить как-нибудь! — сказал Петруша, остановившись на берегу и оглядывая самым решительным взглядом ширину речонки. — Надо попробовать!
— Ну где перескочить? Разве ты не видишь, какая ширина? — удерживал его Ильюша, не желавший повторять опасную пробу.
— Ну-ну, ты пойдёшь, калека, причитывать! По тебе, ночевать тут! Не хочешь прыгать — раздевайся, вброд переходи! — с сердцем закричал Петруша. — На войне, брат, не разбирают, где мокро, где сухо. Ты слышишь, кричат? Ведь это наши догнали их! Прыгай, ребята!
Петруша отступил шагов на пять от берега, нагнул голову, как молодой бычок, и не раздумывая, со всего разбега перемахнул через речку: одною ногою он попал на береговую кочку, а другою ушёл в воду выше колена, обдав нас всех брызгами. Не успел Петруша схватиться рукою за пучок осоки, чтобы выскочить на тот берег, как Саша уже летел вслед за ним. Он долетел только до середины и шумно шлёпнулся в воду по самые мышки. За Сашей бросились и все мы, и все, кто ближе, кто дальше, окунулись в воду. Только Ильюша, полураздевшись, старался, попираясь пикою, осторожно перейти речку вброд.
С хохотом выскочили мы на болотистый берег, помогая друг другу. Вода текла с нас ручьями и с хлипаньем выливалась через голенища сапогов.
— Скорее, скорее! Некогда переодеваться! — торопил Петруша. — Беги как есть! Дорогой сама выльется!
Он сунул мокрый чулок в карман и натянул мокрый сапог прямо на босую ногу.
— Братцы, куда мельче? Где вы вылезали? — скорбным голосом закричал Ильюша, который теперь дошёл до середины реки и убедился, что стоит по пояс в воде.
— Что, жила? Ты всегда всех умнее! Всё по-своему выдумываешь, — гневно кричал ему Петруша, — вот и намок как мышь, а теперь теряй время из-за тебя, кисляка.
Ильюше протянули пику и вытащили его почти такого же мокрого, как и Сашу. Мы понеслись через крутовское болото, перепрыгивая по кочкам, как стая гончих. За крутовским болотом шли крутовские поля. Стены наливающейся ржи уходили во все стороны, и среди их молочно-зелёного моря чёрною змеёю извивалась пыльная дорога, по которой ездили из Крутого на нашу мельницу. Само село с своими ветрянками, одонками и соломенными крышами лепилось, как гнездо грибов, по скату возвышенности, у которой прерывалась дорога. С опушки болота разом открылись нам и поля, и село, до той поры невидимые. Саженях во ста от нас в облаке золотистой пыли медленно ползло с беспокойным несмолкаемым гоготаньем огромное белое стадо гусей. Человек шесть мужиков с палками и хворостинами торопливо, но безуспешно подгоняли кругом всё стадо, то отбивая его от хлебов, куда, словно по сговору, вдруг разом бросались все гуси, то подбирая отстающих. Умные птицы упрямо не хотели идти с чужими людьми в чужое место, и раздражённым гоготаньем выражали своё негодование на насилие.
Значительно далее этой кучки, из-за высоких стен ржи, мелькали там и сям чёрные головы лошадей и верховые с палками, это наши перенимали дорогу по полевой меже.
— Петруша, какая же команда? Как нам нападать? — озабоченно спрашивал Саша, усиливаясь бежать около Пети.
— Вот они! Догнали! Теперь уж не уйдут! — с бешеной радостью вопил Петруша, не способный теперь видеть и слышать ничего другого. — Вон Роман с нашими впереди! Наша конница обогнала их! Молодец, Романка!
Он стал бежать ещё отчаяннее. Вдруг резкий крик: ‘Держи! Держи!’ — словно кнутом ударил нас сзади. Все разом оглянулись. Изо ржи через болото в разных местах выскакивали люди, вооружённые дубьём, и с неистовым криком, не то угрожающим, не то радостным, опрометью неслись к гусиному стаду. ‘Держи, держи!’ — подхватывали голоса то ближе, то дальше. Казалось, всё поле кричало: ‘Держи, держи!’
В этом крике преследованья прибывала отовсюду и давала о себе знать себе самой наша сила.
Почуяв подмогу впереди и сзади себя, ободрилось всё, что гналось на выручку своего добра. Этот весёлый и дружный крик окрылил и нас. Петруша далеко обогнал нас всех, отчаянно перескакивая через глыбы недавнего взмёта, за ним нёсся я с Костею, не уступая друг другу ни шагу, за нами Ильюша, а бедный Саша отстал бог знает где…
— Держи, держи! — вопили и мы, и громче всех вопил пронзительный голос Ильюши.
Нам видно было, как заторопились и стали беспокойно оглядываться крутовские погонщики. Всё беспорядочнее становилась их куча. То и дело гуси с криком прорывались в хлеба и назад на дорогу, и погонщики уже не подбирали их, спеша уйти с остальными. Всё меньше и меньше делается расстояние между ними и нашими.
Молодой Ванька-башмачник, известный кулачник и бегун, прежде всех с грубым хохотом вырвался из ржи на дорогу и пустился вдогонку, размахивая цепом, который он захватил по пути, перебегая деревенские гумна. Он ещё во дворе нарочно сбросил с себя сапоги, чтобы легче было бежать, и теперь нёсся босиком, опередив тех, кто выбежали раньше его.
— Вяжи их, ребята, вяжи! Перенимай от дворов! — орал он на всё поле захлёбывающимся от радости голосом, словно эта погоня доставляла ему бесконечное наслаждение.
— Перенимай от дворов, заступай дорогу! — с увлечением подхватывали кругом другие, такие же весёлые голоса.
Погоня обратилась в настоящую травлю, казалось, мы — рассыпавшаяся стая борзых, а кучка крутовских с гусиным стадом — зверь, которого мы подняли в поле и который спешил уйти от нас в лес.
Последний раз испуганно оглянулись на нас крутовские похитители, и вдруг как по команде разом шарахнулись в хлеб, бросив на дороге свои хворостины и палки. Только один из них, высокий и рябой мужик в белой рубахе остановился на минуту и с ругательством швырнул палкою с тяжёлой головёшкою навстречу догонявшему его Ваньке. Палка со свистом перевернулась несколько раз в воздухе и, задев концом по плечу Ваньку, ушла в рожь.
— Ой, убьёшь, сатана! — с громким смехом крикнул Ванька, быстро приседая и уклоняясь от удара. Он так же проворно опять вскочил на ноги и помчался прямо за обидчиком.
— Утю-тю-тю-тю! — пронзительно кричал он, как на зайца, прокладывая себе во ржи широкую дорогу. — Держи рябого!
Гуси с шумным гоготаньем, широко расставив свои неумелые крылья и далеко вытянув шеи с разинутыми клювами, тяжко, но торопливо полетели назад к пруду, едва не задевая стены колосьев, молодые бежали туда же по дороге, так же растопырив крылья и разинув шипящие рты, припрыгивая на кончиках лапок. Один маленький гусак налетел прямо на Костю и с размаха ударил его в голову своею грузною хлупью. Ни он, ни Костя не успели вовремя свернуть в сторону. Костя, как подкошенный сноп, с плачем опрокинулся навзничь на траву.
— Костя отстал, Костя сзади всех! — запыхавшимся голосом кричал мне Ильюша, обрадовавшийся удобному случаю без труда поправить свои дела.
Только теперь, когда рассеялось стадо и крутовские мужики скрылись в хлебах, мы увидели, что шагах в пятидесяти впереди них, уже почти у самого села, ещё человек пять однодворцев гнали другое стадо гусей, поменьше заднего. Ободряемые близостью своих дворов, эти мужики не побежали от наших криков, а гнали, почти не оглядываясь, всё вперёд и вперёд своё стадо. Уже им оставалось пройти не более четырёх-пяти десятин до крутовского выгона, на котором паслись лошади и откуда уже давно пристально смотрела на нашу травлю кучка мальчишек-подпасков.
— Перенимай, перенимай, Роман Петрови-ич! — кричали пешие, бежавшие впереди нас.
Из межника, скрытого хлебом, вынесся на дорогу верхом на нашем Рустане ткач Роман. Его босые ноги в широких холщовых штанах тяжело болтались по бокам потной лошади, и сам он ещё тяжелее, словно куль овса, подскакивал на тряском хребте, высоко взмахивая локтями. Огромная лысая голова его была без шапки, а на плече у него лежала берёзовая оглобля.
— Стой, разбойники! — загудел голос Романа, который не успел сдержать коня и втесался с ним в самую середину стада. — Вяжи их, ребята!
Роман тяжко свалился с лошади и, взмахнул своей страшной дубиной, заступил дорогу от села. Кругом него, как попало, сваливались с лошадей конюхи и столяр Николай. Отчаянное гоготанье гусей, крик и ругательства слились в один хаос.
— Смей тронуть, ну, смей! — храбро говорил краснорожий однодворец с сердитыми глазами и короткою увесистою дубинкою в приподнятой руке. — Это вы что ж задумали? На нашем загоне да вязать нас? Ну, вяжи, попробуй!
Он с вызывающим видом наступал на Николая-столяра.
— Ах вы обоянцы — Бога не боянцы! С чужого пруда да чужих гусей отгонять? — ругался Николай, ещё не решаясь, что ему предпринять, и осторожливо сторонясь от дубины однодворца. — Покручу вас как баранов, да и сволоку в стан. Там разберут, откуда у вас ноги растут, разбойники!
— Нет, ты что народ по дорогам разбиваешь? Ты тут что за воевода обыскался, холопье семя? Твой это загон? — надвигался всё сердитее однодворец. — Всё наше поле гусём потравили, да ещё гусёнка тронуть не смей? Ишь нагрянули, черти, оравою! Испужались вас! Я, брат, на своей борозде сам себе царь, не стращай!
— Что он нам зубы заговаривает, ровно бабка! Сгреби его за патлы да обземь, Миколай Иваныч! — посоветовал Роман. — Незамай земляных часов послушает!
— Ну на вот, убивай! Что ж не бьёшь? — огрызался сердитый однодворец, подставляя Николаю свою грудь. — Татарщина вам тут, что ли? Бессудное царство? Что ж не убиваешь?
Озадаченные дворовые в нерешимости смотрели друг на друга.
— Э, толковать с ним! — вдруг одушевился Николай, заметивший общее смущенье, — давай сюда, ребята, крячик! Скрячим его крячиком!
Однодворец хотел крикнуть что-то, но Николай-столяр, для которого из всего однодворческого красноречия единственным убедительным доводом казалась приподнятая дубинка, вдруг разом навалился на руку, державшую дубину, и вышиб её вон. В то же мгновенье чья-то грубая рука с громким хохотом дёрнула за шиворот краснорожего однодворца, и в одну минуту на нём уже сидело верхом человека три наших.
— Распоясывай его, Мартын! Подавай сюда кушак! Затягивай дюжее! — распоряжался торжествующий Николай.
— Ну ладно, крути, крути! — угрожающим голосом говорил однодворец, делавший вид, что не хочет оказывать никакого сопротивления насилию и всю свою надежду возлагает на кару закона, неминуемо ожидающую впереди преступников. — Смотри ж, так меня в стан и веди скрученного, так и веди!
— Матушки-голубушки! Мому гусаку совсем ногу отдавили! — вопила коровница Варвара, которая вместе с другими дворовыми бабами неизвестно как явилась на место боя для разбора гусей.
— Что ж, бабы, а моей рябой гусыне так левое крыло как есть вывернули, вишь, волочёт как помело! — ещё более жалостным голосом плакалась Арина Мелентьева.
Бежать не дали никому. Пешие и конные обсыпали кругом.
— Вяжи их, ребята! — горячился Петруша, подбегая к толпе. — Что вы им в зубы смотрите?
— Барчуки, будьте в свидетелях! Ваша барщина убийство делает! — орали однодворцы.
— Вяжи их, вяжи! — поддерживал атаман. — С разбойниками так и надо…
Мы, маленькие, остановились на бугре около дороги и смотрели издали, совестясь подойти поближе. Мы были по пояс мокрые и все в грязи от насевшей пыли. К тому же и так было ясно, что всё кончено, что победа наша.
Стали вязать остальных мужиков. Передний, широкоплечий детина в розовой рубахе и синих штанах, с бритою бородою, отмахивался дубиною.
— Меня не сметь вязать! Мужиков вяжите, а дворянина не смеете вязать. Такого закону нет, чтобы дворян вязать! Кто тронет — в Сибирь упрячу! — кричал он в промежутках боя.
Это был обмужичившийся крутовский дворянчик, прозывавшийся у наших мужиков ‘лапотный барчук’. Он своею дубиною раза два съездил по боку нападавшего на него Мартынку.
— А коли ты дворянин, так вот же тебе голубую ленту через плечо! — с зычным хохотом гаркнул Роман, только что крутивший одного из мужиков.
Мы видели, как высоко взмахнула его берёзовая оглобля, дубина крутовского дворянчика вылетела далеко из его рук, и сам он с громким стоном грянулся на землю. Роман хватил его по правому плечу.
— Разбой! Караул! Помогите! Дворянина убивают! — вопил нечеловеческим голосом крутовский барчук.
Связанные однодворцы тоже подняли оглушительный крик.
— Убивство идёт! На своём загоне режут! Цуканы однодворцев грабят! — кричали они наперерыв друг перед другом. Цуканами называют однодворцы Щигровского уезда бывших господских крестьян.
Роман с беспокойством посматривал на выгон села, где виднелись подозрительные фигуры, выходившие из дворов.
— Православные, выручайте своих! Смерть наша! Караул! — всё пуще и пуще метались связанные.
На выгоне было заметно движение. Махали руками, бежали в село и из села.
— Вот что, ребята! — надумался Николай-столяр, тоже без особенного удовольствия косившийся на крутовский выгон, — побросать нам их здесь и ко двору!
— Вестимо, ко двору! Чего тут ждать? Отняли гусей и к своему месту, не на разбой же, взаправду, вышли, — заговорили все наши.
— До двора, ребята! — скомандовал Николай.
— И то ко двору, пора! — басил Роман, вскидываясь опять на Романа и поминутно поглядывая в сторону села, — как раз скотину пригонят!
— Теперь сейчас и скотине надо быть, — рассудительно поддерживали конюхи. Взоры всех, пеших и конных, были устремлены на однодворческий выгон. Бабы бросились врассыпную домой.
— Что ж опояскам-то пропадать? — в раздумье говорил между тем Николай-столяр. — Развязывайте их, чертей, ребята, пущай себе идут на все четыре стороны!
— Нет, не смей развязывать! — грозно приказывал краснорожий однодворец. — Пусть народ православный увидит, как вы над нами разбойничали. Слышишь, не смей!
Народ торопливо развязывал узлы и тащил назад кушаки.
— Стой, не пущу! Братцы, режут! — неистово заорал тот же однодворец, ухватываясь обеими руками за Мартынов кушак.
Крутовский дворянчик вскочил в эту минуту на ноги, схватил себя руками за живот и, перегнувшись пополам, благим матом закричал в сторону села:
— Разбой, цуканы однодворцев режут! Помогите, православные!
Мартынка бросил кушак и махнул в рожь. Все наши неслись домой, кто через хлеба, кто по болоту. Мы тоже летели в числе бегущих, пугливо оглядываясь на село. Ильюша был теперь впереди всех, Петруша, напротив того, бежал нехотя и угрюмо, исподлобья косясь на крутовский выгон и держа наперевес свою дубинку. Крики однодворцев делались всё пронзительнее и чаще. Краснорожий бежал за нашими в небольшом отдалении и кричал в свою очередь:
— Держи, держи разбойников! Держи цуканов!
А по крутовскому выгону уже бежали люди с дрекольем, и крик: ‘Держи, держи!’ — повторялся эхом полей…

* * *

Андрюшка-лакей обещал сегодня показать нам ‘важную штуку’. Он был в деревне у матери и узнал, что бабы собираются ночью ‘деревню опахивать’, ‘коровью смерть выгонять’. Уже вторую неделю стали падать телята, а вчера околела у Лахтиновых дойная корова, за которую мясник ещё в прошлый Покров давал сорок рублей. На барском дворе тоже на днях околели бычок и корова, да и остальные ходили словно чумные, ели плохо, только пили. Андрей-Дардыка рассказывал страсти про ‘опахивание’. Кого бабы встретят, всех насмерть бьют: человек — человека, скотина — скотину. Они знают, что это не человек, а коровья смерть, скинувшаяся человеком. Крещёный человек, если увидит, с дороги свернёт, а коровья смерть не может этого разуметь, прямо навстречу идёт. В Красной Поляне, уверял Дардыка, пять лет тому назад барина бабы насмерть убили: пьяного в полночь встретили, когда выгоняли смерть.
Настращал нас Андрюшка порядком, но вызывался так провести, что ни одна собака не почует, всё будем видеть как на столе, а сами схоронимся. Целый вечер только и шёпоту было, что об этой опасной ночной вылазке. Косте и Саше решено было не говорить, потому что они проврутся гувернантке, где им дождаться такого позднего часа! Нужно после ужина ещё часа два сидеть. Да и разве они смогут спастись, когда бабы погонятся за нами с косами и цепами? Тут дай бог нам-то, большим, удрать подобру-поздорову.
Гувернантка Амалия Мартыновна, как нарочно, сейчас же после ужина ушла в свою комнату и легла на постель читать немецкую книжку. Костя с Сашей и Володя заснули до ужина, и их сонных разнесли по детским.
У нас всё было наготове, когда Андрей осторожно приотворил дверь нашей нижней комнаты и с таинственным подмигиваньем кивнул головою в сторону сада. В одну минуту мы были на дворе.
На дворе стояла тёмная, но звёздная ночь. Сад чёрными массами листвы вырезался довольно ясно. В избах все спали, да и из дома сквозь растворённые ставни нигде не пробивался огонёк. Мы побежали сначала садом, пригибаясь от веток, попадавших в темноте нам в глаза и цеплявшихся за нас, потом перепрыгнули через огородный ров в молодые конопляники. На краю конопляника в тени старых ракит стоял стог прошлогоднего сена, у которого и остановил нас Андрей. Тяжело переводя дыханье, повалились мы все на солому в тени стога.
Тишина была совершенная. Звёзды в далёкой глубине переливали искрами разноцветного огня и роились всё бесчисленнее, всё мельче, по мере того, как глаз пристальнее проникал в тёмную бездну. Млечный Путь туманно-серебристым поясом перерезывал эту бездну, мигавшую миллионами глаз, и мы, опрокинувшись затылками на солому, с немым изумлением смотрели на эту таинственную небесную дорогу… ‘Коли напротив идти, в Иерусалим придёшь, что Царьград прозывается, а по ней пойти, в Киев придёшь’, — уверяла нас бабуся.
— Слышите, барчуки! — сказал вдруг Андрей, приподнявшись на локте.
Мы насторожили уши. Неясный шум голосов и звон железа доносился со стороны крестьянских дворов.
— Выходят! Сейчас тут будут! — объявил Андрей.
Вдали можно было расслышать звуки какой-то отчаянно дикой и шумной песни.
— Барчуки, лезьте сюда! Отсюда виднее, — крикнул нам Андрей, взобравшись на стог.
Мы полезли за ним.
— Эх вы, на стог как бабы ползёте! А на дерево! — презрительно заметил Петруша, хватаясь за сук ракиты. Он с проворством белки винтом стал карабкаться по сучьям на самую макушку.
Со стога было видно красное зарево, выдвигавшееся из деревенской улицы, с сверкавшими в нём огоньками, с мелькавшими в нём чёрными фигурами. Из этого зарева неслось бренчанье, звон, крики и песни, которые мы слышали. Всё ближе и ближе приближалось к нам по проулкам это странное огненное зарево. Всё яснее слышалась несмолкаемая, назойливая многоголосая песня, резко будившая молчание ночи, и всё яснее вырисовывались на красном колыхающемся отблеске огней чёрные фигуры с поднятыми вверх палками.
— Ну, барчуки, теперь беда… Теперь тише воды, ниже травы лежите! Коли услышат кого, убьют, подлые, — говорил Андрей с радостным смехом. — Сигайте со стога! На стогу как раз увидят. А вы под ракитку в куст забейтесь да и не шевелитесь, оттуда, со рва, всё как есть видно будет: бабу за косу поймать можно!
— А ты куда, Андрей?
— А я кругом обегу, к сараям… Я их, чертей, не боюсь, дам стречка, на лошади не догонят!
Зарево, крик и звон быстро приближались к нашему проулку. Припав к дуплистому стволу ракитки и крепко обхватив её рукою, я сидел, как заяц под кочкою, пригнул уши, затаив дыхание, и слышал, как отчётливо стукало сердце в моей груди. Братьев не было слышно, словно они сквозь землю провалились.
Мне действительно всё было видно. Когда процессия повернула с деревенского проулка на наш, я робко вытянул голову из чащи лозовых побегов, в которых был спрятан, и застыл на месте. Толпа босых баб с белых рубахах, с распущенными волосами, странно освещённая красным огнём сковород, на которых горели закопченные масляные тряпки, бесновалась и кружилась, потрясая цепами, ударяя косами о железные заслонки и оглашая воздух криками неистовой песни. Впереди всех бежала высокая баба с дегтярницей и мазницею в руках, другая седая баба, согнувшись под лошадиным хомутом, везла соху, за которой шёл дряхлый седобородый дед. Сохою опахивали околицы деревни, чтобы за рубеж её не могла переступить коровья смерть.
Смерть, смерть! Выйди к нам!
Мы тебя подкосим,
Мы тебя запашем!
Дико взвизгивали бабы, учащая звон и шум, которым они устрашали коровью смерть. Тут было три вдовы, три бабы, три молодицы, три девки, как сказал нам Андрей. Всех баб и девок нашей Лазовки я отлично знал в лицо, но теперь я никого не узнавал. Не узнавал даже нашего мирного проулка, по которому мы так часто бегали на гумно и на пасеку.
Мне казалось, что на меня навалился кошмар. Когорта воющих ведьм с Лысой горы неслась мимо меня, бросая от себя длинные ползучие тени, ещё более страшные, чем сами они. Казалось, весь этот адский трезвон, эти колдовские заклинанья и эти страшилища, освещённые мрачным огнём своих сковород, неслись именно на меня, на мой несчастный куст, торчавший на виду у всех на насыпи рва. Мне казалось, что я тут совершенно один, что нет вблизи меня души живой, и что сейчас эти косы, цепы и огни обрушатся на мою беспомощную голову. Я вижу, как поглядывает на меня ввалившимися глазами седовласая баба-яга, запряжённая в соху. Вот-вот поднимет она свою руку кощея и упрёт в меня свой костлявый палец: ‘Бери его, вот он!’ Недаром две бабы, пробегавшие около моего рва, стучали цепами по раките, соседней с моею. Они, конечно, подозревают что-то, они отыскивают меня. О, они найдут меня, непременно найдут! Шевельнуться нельзя, заплакать нельзя. Господи! Зачем это только пошёл я в эту ужасную ночь на эту ужасную прогулку? Проклятый Андрюшка!
— У-у! Я коровья смерть! — вдруг раздался пронзительный голос Андрея-Дардыки, и чёрная длинная тень быстро перебежала проулок в трёх шагах перед толпою баб.
Всё разом смешалось. Оглушительный крик: ‘Вот она, вот она! Бей её!’ — поднялся на проулке. Огни и чёрные фигуры с палками бросились врассыпную вслед за мелькнувшей тенью. Окаменев от ужаса, смотрел я, как летели вдогонку этой тени цепы и косы.
— Ой, черти, это я! Отпустите, черти! — вопил, надрываясь, голос Андрюшки.
— Бей её! Вот она! Давай мазницу, мажь дёгтем, — кричали кругом дикие голоса, и стук ударов, сыпавшихся, как дробь, гулко отдавался в холодном воздухе ночи.
— Убили, матушки мои, убили! Насмерть убили! Оглашенные, не видите, что ли? Я Андрюшка! — продолжал вопить в бесплодном отчаянии Андрей. — Ой, караул! Ослеп совсем! Дёгтем глаза выбили… Разбой!
С ракиты, под которою я сидел, что-то тяжко оборвалось. Петруша торопливо слезал на землю и кричал нам взволнованным шёпотом:
— Братцы, скорее домой, через сад! Сейчас откроют нас…
Не помня себя, я бросился через конопляники за Петрушей. Сторож у амбара тревожно забил в доску. А с проулка раздавались на вслед ослабевавшие вопли Андрея-Дардыки:
— Смерть моя! Убили! Караул!.

Часть третья
Ушан

…Мы проснулись среди совершенных потёмок, багровых сентябрьских сумерек, которые убаюкали нас, казалось, только за несколько минут, не было и в помине. Повозка наша плелась теперь лесом. То шла она как по пуховику, в глубоких колеях, засыпанных до краёв опавшим листом, то стучала как по лестнице, пересчитывая беспрерывно встречавшиеся корни и пни. Покойно и уютно было лежать нам в нашей тёплой и просторной повозке, доверху закладенной подушками и свежим сеном. Мы лежали все трое в ряд, потому что и старшему-то из нас было не больше двенадцати лет. Заботливый дядька наш Аполлон укутал нас во время сна ватошными одеялами, точно какую-нибудь хрупкую посуду, а вдобавок сверху прикрыл ещё таким тяжёлым и душным ковром, что мы, ушедши на самое дно повозки, просто уж никаким образом не могли выкарабкаться из своих уютных тёплых гнёздышек. В довершение же всего добрый дядька пожертвовал и собственным овчинным тулупом, тщательно завесив им ту сторону, с которой почему-то предполагал он ветер. Впрочем, мы этому отчасти даже были рады, так как ночь была очень тёмная, и глухой дремучий лес жадно и тесно обступал нас с обеих сторон.
Между тем на козлах, по-видимому, давно уже, велась оживлённая беседа нашего Аполлона с извозчиком. Из нескольких слов нетрудно было понять, что речь шла о самом интересном для нас предмете: о колдунах, леших и прочих страхах. Оратором, само собой разумеется, был Аполлон. Мы невольно прижались друг к другу, все, словно по команде, отвернулись от лесу и с боязливым любопытством стали вслушиваться в каждое слово рассказа.
— Ну так этот Ушан, — говорил Аполлон с свойственною ему хладнокровною важностию, — был наперво, как я тебе сказывал, господской, у помещика Ларивонова старостой ходил. Сколько разов я его и видывал! Из себя такой присумрачный был, совсем безлобый, бровастый, глазищи ажно под самые волосы подползли… И взгляду неприятного был. Это за ним ничего ещё такого не водилось, и разговору в народе не было, как дядю-то моего в лес лечить он водил: рвёт это, говорит, мне травку от поясницы, а сам, говорит, так на меня и глядит, и глядит, словно у него в глазу сидит кто… Ну, а как мать-то его Морозиха покончилась, стало ему перед смертью всю науку и сдай, тут-то уж он в худые дела и ударился. Ведь у них во всём роду бабы с хвостами были, поп их и на дух к себе под исповедь не пущал. А матери его Морозихе и руку солдат топором отрубил…
— Что ж это, почтенный, и взаправду он ей руку отрубил, али это она только представление такое делала? — перебил извозчик с живейшим любопытством.
— Нет, оно солдат был здоровый, промаху бы не дал. На побывках, значит, у брата гостил. Ну, а брат-то его был мужик заживный, хозяйственный, Морозиха на него издавна сердце держала: дочь, стало, за её Ушана не отпустил. Уж и чем она его за то не доезжала! Бывало, о полуночи кажнонощно обапола двора его так и слоняется: зельем, что ли, своим обносила али силу какую напускала, только села он колёснику поперёк горла, все невестки стали на голоса кликать. Нонче у него околеет корова, завтра околеет лошадь, просто двор совсем держаться не стал. Ему бабка и кобылу дохлую поперёк подворотни стоймя зарывала, и горшки с золой клала, да, видно, уж супротив неё всё это бессильно было… А уж он, кажется, какое ей почтенье делал: и гостинцами кланялся, и телег, может, сколько даром перечинил… Нет! Она ему всё своё поёт: ‘Попомнишь, говорит, Морозиху, уж не околею без того, а двор твой с корнем выкопаю’. К этой-то оказии солдат и случись. Известно, человек военный, делов этих хорошо не знал, возьми да и ляжь себе с топором на лавке под самым под окошком. Вот как дело стало подходить к полуночи, смотрит солдат, из окошка рука косматая прямо на него и лезет. Что ж, брат, ты б думал? Перекрестился это он, изловчился да как вдарит, так руку по локоть и отнёс. Завизжала это ведьма, залаяла во весь голос, да и побегла прочь… Ну, а рука так не подоконнике и осталась.
— Экое сотворенье мудрёное! — заметил извозчик с неописанным изумлением. — Что ж это она зверем каким, что ли, обернулась, али как есть в своём образе пришла?
— Ну уж это не без того, чтобы зверем не обернулась — вестимо, ведьма. Ну, а как руку-то отсечённую стали глядеть, что ж, братец ты мой? Ведь всему народу как есть человечьей представилась, только кругом замашкой обмотана. А Морозиха-то с той поры уж и с печи слезать не слезала: зиму и лето день-деньской лежит это в избе да всё, бывало, воет. Только разве к полуночи когда выйдет на месяц поглядеть, сядет себе на завалинке да и заголосит:
Все, мол, бабы спят, все старухи спят,
Одна баба не спит, на завалинке сидит,
Мою шёрсточку прядёт, моё мясышко грызёт.
И шалить-то престала. Никто у нас больше её и не видал. Знать, сына за себя пустила… Ну, да тот ещё похлеще её был. Просто кого встретил, того съел. Как это уж он на барина на своего на Ларивонова мечтанье наслал. Только тот дюже его баивался: ни с чего вдруг в старосты посадил, спрашиваться его во всём стал, а потом и совсем на волю отпустил. И как ведь прегрубо держал он себя супротив барина! Бывало, возьмётся рукой за шапку, а сам как глянет на него, так тот сейчас и кричит: ‘Не сымай, говорит, Тимофеюшка, не трудись’.
— Зато, небось, обиды ему никакой не производил? — снова вмешался извозчик.
— Нет, он уж у него и жить не стал, родню не любил. На тот же год кузню у нашего барина снял. Чудесная, каменная кузня была, за лесом стояла. Окопался со всех сторон, так и жил лешим. Лошадей-то ковать, правда, мало к нему важивали, сглазу боялись, ну, а кто по немочи-нездоровью какому, от порчи там или от голосу, те уж никуда, как к нему. Сколько этим и добра от народа наглотал! А сам ведь какой скаред был: уж так-то низко жил, словно у него расколотого гроша за душой не водилось, со всякой дряни, как говорится, пенки сымал, а скупой, известно, всегда с деньгой.
— Должно, была у него и другая линия деньгу зашибать, — заметил извозчик. — Ведь с чёртом, не моим словом молвить, никто задаром не свяжется.
— Да, за кузню-то оброк он всегда справно вносил. Признаться, точно к барину нашему Евграфу Степанычу довольный страх имел. Значит, тот ему не Ларивонов пришёлся, сам умел холоду напустить. Война-то у них из-за чего наперво пошла? Девку, знаешь, барин любил, свою ж, крепостную, Анисьей звали. Ужас то есть как привязался. Усадебку особливую за речкою ей поставил, и крестьян, бывало, работать на неё посылал. Только вот однова обедал у него этот Ларивонов, помещик. Барин-то ему с чего-то и посмейся: ‘Не умел-де ты, брат, с рабом, с хамом своим совладать, Ушана испугался. А у меня, говорит, им и бабы крестьянские робят своих не стращают!’ Ушан это и проведай: как ведь взъелся на него. Тут же при мельнике нашем и пригрозил: ‘Ой, говорит, Евграф Степаныч, не хвались, а сперва Богу помолись!’ Как сказал он это слово, Анисья-то, девка, на другой день и сама на себя не похожа стала. Мужчина к ней и на глаза не показывайся! Бьётся это, руки себе ломает, да всё словно кого-то отпихивает: ‘Отведите его, говорит, от меня, мочи моей нет, он, говорит, меня душить хочет!’ А уж кто это подходил к ней, один Бог святой знает. Мельник-то три дня не сказывал, таился: опосля уж как барина на охоте в лесу повстречал, повинился, показал на Ушана. Ух, гнев-то тут какой пошёл! Мельника тут же стремянные и ободрали, даром, что вольный был. А на самом просто лица нету! Повернул это сейчас же со всею охотой прямо к кузне Ушановой. Ушан уж на что маклак здоровенный был, шею-то хоть в обод гни, ну, а Евграф Степанович кулак, видно, и по ём впору пришёлся. Так об наковальню и стукнул, всю макушу раскроил. А тут его охотнички в арапники ещё приняли, да мало того, на своре домой в конюшню притащили, там его кучера вконец доработали! И что ж бы ты, брат извощик, думал? Ведь ни чувствия, ни голоса никакого, клятый, не подал! Встал это себе, отряхнулся, поклонился барину в самые ножки, только и промолвил: ‘Много, мол, благодарен, батюшка Евграф Степаныч, за твою ласку’, — и пошёл, и пошёл, как ни в чём не бывало.
— Ну, нечего сказать, отважный был ваш барин, — с удовольствием промолвил извозчик, видимо, окуражённый таким образчиком барской храбрости. — Да неужто Ушан так ему и подарил?
— Таков-то был человек, чтоб подарить! Нет, это уж на свою голову Евграф Степаныч сделал, мы и тогда промеж собой говорили. А тут стали разные мечтанья представляться, барина по ночам видывать стали: ходит это себе по саду в халате, весь чёрный, трубку курит да всё к кладбищу норовит. А тут ещё и сатана по селу ходить стал.
При этих словах, произнесённых с тем же невозмутимым хладнокровием, Аполлон на минуту приостановился: злодей словно желал насладиться нашим ужасом, а у нас и без того давно уже стучали зубы. Сам извозчик даже не стерпел, почесал затылок и нерешительно пробормотал:
— Да ну его совсем!
— Да, сатана, — продолжал расстановочно наш мучитель. — Сам я его и видал. Легли это мы, знаешь, в лакейской с Лёвкой на конике спать, мальчиками ещё были. Только просыпаюсь, смотрю, ан мы уж в зале поперёк порога оба лежим, как есть без всего: ни рядна, ни подушек! Значит, всё кругом по полу пораскидано. Только что я Лёвку растолкать догадался, а на балконе слышим: топ, топ, топ! Словно как дул идёт, а нам будто кто на грудь навалился, встать не даёт! Заскрипела это стеклянная дверь, то отворится, то опять притворится, словно выглядывает кто. И всё это нам так чувственно происходило, а входить никто не входит. И уж Бог знает, что такое у нас в уме об этом пошло! Наконец-то, наконец дверь это сама собою на обе половинки вдруг как откинется, а мы и видим: входит маленький-премаленький, как щеночек, весь как овчинкою белой обшит. Да как стал на наших глазах вверх расти, растёт, растёт, ажно под потолок подошёл. Потом как нюхнёт на одну сторону да как фыркнет, потом как нюхнёт в другую да как фыркнет, словно табун целый нашёл! Подошёл вот он к нам, уставился, глаз у него просто свечкой горит, а мы и сами взгляду от него отвести не властны! Да не смекнул он, Иуда, что Корсунская Божья Матерь явленная тут же в углу у нас висела: обожгла это она его, что ли, как, или там святость давить стала, только сейчас же это он от нас отступился, стал убывать, убывать, меньшеть да меньшеть.
При этих словах вдруг что-то с силою ударилось о повозку, шумно подрало по её рогожному верху, и в то же мгновение к нам стремительно ворвалось что-то тяжёлое и колючее, ёрзнуло всех нас по лицу и с необыкновенною упругостию опять вылетело вон. Мы трое, извозчик, даже сам Аполлон, вскрикнули в один голос. Разговор разом оборвался, и среди неожиданно наступившей тишины мы с замиранием сердца вслушивались в тяжёлое глухое раскачивание облегавшего нас леса. Нам мерещилось, что из его негостеприимного мрака пристально хмурится на нас свирепая рожа Ушана и, страшно осклабясь, заглядывает в повозку одноглазый сатана, даже у собственных ног наших в переднем тёмном углу повозки чудилась нам злобно воющая Морозиха с окровавленною рукою. Минут десять продолжалось молчание.
— Ишь как хлестнула чёртова ветка! — проговорил извозчик, собравшись наконец с духом, на что Аполлон сейчас же ответил ему насмешливым, хотя не совсем успокоившимся голосом:
— А ты небось и испужался, борода ты пеньковая!
Впрочем, рассказа своего он всё-таки не продолжал. Только когда уж мы отъехали побольше версты, к нашему удивлению, заговорил сам извозчик.
— Сатана! — произнёс он, словно стараясь вникнуть в смысл этого слова. — Кто ж это тебе, почтенный, сказал, что это сатана? Может, это просто ‘хозяин’ сам был. А ты вот, как я вижу, поступил не как следует: тебе б было его допросить, что, мол, к худу аль к добру? Он бы тебе и сказался.
Аполлон презрительно усмехнулся, хотя по тону его и видно было, что этот вопрос в первый раз пришёл ему на ум.
— Ты таки меня и учить будешь, без тебя я и ‘хозяина’ не распознаю! — и помолчавши немного, он так же небрежно прибавил: — и ‘хозяина’ твоего видел. На чердаке за зимними рамами сидел. Ведь это тебе диковинка сатану узнать. Ну, ты хоть сам предъясни мне: кому окромя и быть, как не сатане? Нешто же на сатану и примет уже не положено? Ведь в святых отцах существует же ему описание? Все его документы прописаны, что и как, а то не сатана! Стало, уж сатана, коли барин через два года и жисть покончил.
Извозчик окончательно смирился перед такими неопровержимыми доказательствами.
— Оно конечно, — возразил он не совсем смело. — Само уж сердце об ём человеку весть подаёт.
— Да и жупелом воняет, — добавил Аполлон снисходительно.
В это время впереди нас на чёрно-синем небе медленно стал выкатываться красный, как пожар, огромный круг месяца.
— Ну вот нам Господь и свету давает! — сказал Аполлон весело. — Ехать-то теперь будет и поспособнее!
— Нет, уж в лесу, как в погребу! Вот нешто как месяц на самую твердь заберётся, так будет светить, дерево застить его не станет, а то тут дерево свету не пущает.
— А лесом-то ещё далече нам ехать будет?
— Да оно, как левей бы то взять, версты через четыре и вышли бы к монастырю, ну, а вот нашею-то дорогой ехать, так и спать ещё тут будем. Ведь и Теплово село всё тут в лесу же, в овраге сидит. Это места монастырские, старинные.
И произнося эти слова, извозчик стал задумчиво смотреть на месяц. Долго и пристально глядел он на него, наконец сказал с серьёзным видом:
— А вот об этом давно я думаю, чьё это только изображенье на себе месяц имеет? Ведь это никак лик какой: вишь, у него и глаза есть, и нас написан. Всё как следует.
— Вестимо, лик, — важно отвечал всезнающий Аполлон. — Авелев лик, сказывается. Вот, что Каин Авеля убил… Кровь, значит, его вопияла, вот его на небо и произвели.
— Идишь ты что! — подивился извозчик, всё-таки не отведя глаз от неба. — То-то я вижу, лик. Ну, а вот эта-то полоса, почтенный, она-то что ж такое? Как это об ей сказывается? Вишь, она по небу речкою какой бежит.
— Что там сказывается! Обнакновенно, дорога небесная. По ей пойдёшь, придёшь в Киев, а супротив его пойдёшь, придёшь в Иерусалим, что вот Царьградом по книгам прозывается. Это уж от Бога так положено.
— Да это точно я слыхал. Только ведь это одним христианам по ей идти можно. Другим, значит, не дано.
Аполлон не отвечал и сам стал глазеть на небо. Помолчав несколько, любознательный извозчик опять начал:
— А вот ещё говорят, при месяце покойникам слободнее бывает. В прогулку, вишь, их отпущают.
— Да не одним покойникам, тут и нечисти всякой простор даётся: это уж, значит, их час. Вот не хуже Ушан, все свои дела больше по ночи творил.
— А что, почтенный, — перебил поспешно извозчик, будто вспомнив что-то. — Давно же это Ушан ваш покончился? Помер он, что ли, али так куда девался?
— Это, брат, особая история пойдёт, — отвечал Аполлон ободрительным тоном, — это уж он тут с сыном своим, с Капитоном, связался… Сам-то Ушан отродясь женат не был, а был у него сынок один, от цыганки ещё у Ларивонова прижил. Да цыганка эта с ним и году не выжила — сама на себя руки наложила… Ну, а сынок-то ничего был, обыкновенный: и художеству его никакому не был известен, и в церковь тоже ходил. Ростом-то он был, правда, невеличек, ну а собой красавец. Вот и посватайся он к Анютке, девка была молодая, бесстрашная. ‘Что, говорит, мне с того, что он колдун, свово, говорит, не обидит’. Ну и точно, наградил их Ушан как следовает: двор постоялый им снял на самом Муравском шляху, и деньгами пятьсот, не то шестьсот дал. А сам уж с той поры ведь как водку стал лопать! Как говорится, что ни окинет глазом, то и выпьет разом… Особливо повадился к снохе ходить, у ней пить стал. Да тут уж, видно, его лукавый вконец спутал! Ведь чем только, я тебе скажу, дерзнулся, окаянный! К снохе своей, с чем, собака, приставать стал! Раз ведь она просто чуть силой отбилась от него, в овин это он её загнал. Сноха-то вот возьми да и пожалься мужу: ‘Отец твой, мол, не отецкое дело затевает, проходу, говорит, мне просто не даёт…’ А Капитон это на грех навеселе случился, море ему по колени! Побёг это сейчас же ночью прямо в кабак, да и накинься на Ушана — давай его всячески при народе костить! ‘Жид, говорит, ты этакой нечистый! Какие это ты только намётки закидываешь? Что ты, колдун, чёрту душу продал, так, думаешь, и управы на тебя нет? Я тебя, говорит, собаками всего затравлю, лоб, говорит, тебе крестом проломаю, покажись только ты у меня на дворе! Кому это ты только поревновал, бесов сын? Кому душу свою прочишь? Ведь ты, аспид, отродясь и под причастием не бывал. Хоть бы час-то свой смертный по крайности вспомянул!’ И ведь как, я тебе скажу, обидел он этим Ушана! Сидел это он сперва молча, ни одного словечка супротив его не вымолвил, только знай водку свою глотает, целый штоф ажно выдул! А как покончил совсем Капитон, поднялся это он потихоньку с лавки, нахмурился весь, волоса торчком стали, да и говорит ему: ‘Что ты мне об смертном-то часе поминаешь? Ведь я не к кому, как к себе ж пойду. А оттуда-то я вас ещё пуще поеду! Мне и свет-то ваш весь уж давно опостылел, пропадай, говорит, и ты, и сноха моя проклятая! Только скоро я вам о себе весточку подам!’ Нахлобучил это шапку свою меховую на самые глаза, пригрозил всем нам кулаком, да и пошёл себе из кабака… А мы, словно ни живы, ни мёртвы, так и остались на лавках… Утречком хватились, стали Ушана искать. А за кабаком овраг у нас был, падаль в него валили, тут-то его и нашли, в костяке лошадином между рёбрами удавился. И лошадь-то была Капитонова, ещё в прошлом году околела!
— Что ж, ему срок, видно, вышел, что руки сам на себя наложил? — осведомился извозчик с заметным участием.
— Стало, уж срок, — отвечал Аполлон совершенно равнодушно. — Его тут же в овраге и закопали. Мы было наперво думали, что земля его не примет, ну нет, ничего, приняла.
— Да что с того, что приняла, — возразил опять извозчик, — колдуну нешто не один стих, что жив, что помер! Ведь он не от себя действие имеет.
— Стало, что не от себя… Ведь вот християнской-то душе только шесть недель и положено на земле пребыванья: три дни, значит, она при теле летает, об себе плачет, до шести дён это ей обители всякие ангел-хранитель показывает, а на девятый день так уж и к ответу требуется, до шести недель судится. А как совсем по ей сорокоуст справят, отпустит душеньку поп на последней панафидке, тут уж она совсем, значит, к месту пределяется, кто куда — одесную там, или ошую… Оттуда уж ей к нам и ходу нет, разве только во сне когда явится — поминок себе просить.
— Ну, да то христианская душа, а ведь душа удавельничья, её и хоронить нельзя.
— Какая уж там душа у удавельника! То уж, выходит, не душа, а Иуда делается, ей туда и пропуску совсем нету! Так и выкует на погосте до самого до Страшного суда, спокойствия себе никакого не имеет, от крестов мучится. Оттого она и балуется по ночам, ослобоненья себе ищет. Не хуже вот, не досказал я тебе, Ушан наш: ведь на пятый день стал штуки выкидывать! Выдешь, бывало, ночью на двор для нужды какой, глядишь, подземная метёт, вьюга это крутит, снег так тебе и лепит глаза, а он, каторжный, тут-то гулянье своё и затевает! Как прокатится колесом по улице, да как загогочет: о о-го-го-го-оо! Так за ним собаки все и надрываются, просто с цепей мечутся. И как это он бегал шибко: словно зорница вспыхнула, был, да пропал. Ведь вот, кажется, сейчас пред тобой кубарем перекувыркнулся, глядь — а он уж сажен за сто от тебя по льду жарит, в ладоши, как леший, хлопает. Мы, бывало, с девушками и нарочно смотреть его выходили, уж это как месячно да метель, так уж и знаем, что бегать будет. Пуще всего по льду скользаться любил. Разбежится это от самой мельницы, длинный такой, и… и… зазвенит себе по пруду, так его вихрем и гонит. А речка у нас была лесная, не широка, скрозь по олешничкам больше бежала. Как вбежит оттуда в лески, и давай тут сучья ломать, так вишай с деревьев и обсыпается… Нам только белое на месяце мелькает. Собаки это за ним, как за волком, ударятся, лай это, свист пойдёт… А он себе радуется, на весь лес хохочет! Ажно в избе жутко станет. И этак, бывало, всю ночь напролёт, до других петухов, бесов сын, тешится.
— Свадьбу чёртову, небось, справлял, — догадался извозчик в виде комментария. — Ведь это у них часто бывает.
Впрочем, Аполлон не обратил ни малейшего внимания на его замечание и продолжал тем же тоном:
— А пуще всего он под зимнего Николу разыгрался. Напоследок, значит: видно, сам уж чуял, что не долго бедокурить осталось. Ночь, как помню, чёрная такая выдалась, воробьиная, да ещё вьюга третий день сряду бунтовала, просто зги не видно, света преставленье! В одну ночь столько снегу с поля понамело, что все избы как есть завалило. Поутру встаём, нет нашей деревни, да и только! Одни трубы и видны из-под сугробов. Мы уж после ходы себе лопатами в них прокопали, а то б совсем и ходить нельзя было. Ну, он тут-то беганье своё и поднял. И уж чего, я тебе скажу, не напроказил! Бабёночку молодую в поле нагнал, нашу ж успенскую, с выселок ко двору пробиралась, та ведь как, нечистый, её исцеловал… Просто всё лицо обжёг! А попа Василья так чуть совсем не затормошил. Ездил это он с дьячком в Озёрки на хутор, старушку одну, дворяночку, маслом соборовать. Ну, дьячка так и оставили заночевать, неравно к свету покончится, там псалтырь по ей читать. А попу-то к себе надо было поспешать, родня у него в гостях была. Так это, как бы тебе не соврать, вот что за межой за лазовской вершочек есть, так от самого этого вершочка за попом он увязался. Уж поп мне после сказывал: ‘Я, говорит, и молитвы-то все заклинательные поотчитывал, как в Петре Могиле показано, и дул это и плевал на него, нет, говорит, ничем от него не оборонишься! Свищет это, говорит, мне в уши, да за тулуп то и дело меня цапает. А оглянусь, как есть никого нету! Уж я, говорит, и оглядываться перестал, знай только кобылёнку свою погоняю…’ И этак он его до самого села провожал, только у погоста и бросил. Всю спину попу ободрал. А приехал поп домой, хвать! А узелка-то с ризой и с кадилом как не бывало. Да и шапку с него, клятый, лапой в овраг сбил. Ну, да уж попа-то обижать, видно, ему не приходилось: тот ведь нарочно в Молчанскую пустынь к затворнику после ездил, помочи просил. А воротимшись, созвал это после обедни весь народ, подняли образа, да к Ушану на овраг так всем приходом и пошли. Отчитали это, что следует, взяли да осиновый кол ему супротив сердца и втесали… Вот тут уж он и прекратился совсем, и вставать больше не стал.
— Это точно, колы осиновые вбивают, — подтвердил извозчик рассудительным тоном. — Ведь это, сказывают, оттого больше осина берётся, что Иуда предатель с Иродом на ней повесились.
— Да, — добавил Аполлон со своей стороны. — Затем за самым ей покою от Бога не дадено. Всякое дерево покой себе имеет, а эта ведь весь век дрожма дрожит, словно зябнет. Ей ведь всё равно, что ветер, что тихо: она знай себе лопочет да листом перебирает. Вот тоже и воробей. Ты б подумал, с чего он безусталый такой, чего он всё пищит? А это выходит, как жиды ещё Христа распинали, так голубь-то кричал, кричал Божьей Матери: ‘У-у-умер, у-умер!’ А воробей вдруг возьми да и заори сдуру: ‘Жив-жив-жив! Жив-жив-жив!’ Вот его за это на всю жизнь и наказали: проклятою птицей теперь прозывается.
В это время дорога слегка повернула, и к нам в тёмную повозку неожиданно упал яркий косяк лунного свету. Голубоватым отблеском осветились наши маленькие детские головы, робко выглядывавшие из-под тёплых одеял, увидев наконец так долго не виданные собственные лица, мы не могли удержаться от невольной радостной улыбки. Нам казалось, что вместе с темнотою мы избавились и от всех ужасов Аполлонова рассказа. На дворе казалось так хорошо, так светло и отрадно, что мы не утерпели и боязливо выглянули из повозки.
Яркая звёздная ночь покоилась над безмолвным лесом. Месяц взобрался на самую высь небесного свода, который оттого казался ещё выше, ещё беспредельнее. Перед ним волнистыми грядами быстро проплывали, как пар, лёгкие и прозрачные облака, и каждое из них, застилая на мгновение месяц, поочерёдно словно вспыхивало, проникаясь насквозь его сиянием, и сейчас же опять гасло на холодной голубизне неба. А нам казалось, что и месяц, и волны облаков безостановочно бежали навстречу друг другу, и в наших детских глазах начинало уже рябить от этого далёкого воздушного бега. Какою-то неясною сединою подёрнулись верхи бесконечного леса. Просветлело даже в нашей глубокой и узкой дороге, которая у подножия исполинских елей шла точно как по дну оврага. И как громадны, как даже страшны были эти высокие, как колокольни, многоэтажные ели! Их посеребрённые макуши чуть виднелись нам из глубины нашей бедной низенькой повозки.
Небольшая пустынная поляна прерывала на миг это море дерев, и её морозная трава, вся искрившаяся лунным блеском, казалась сквозь чёрные силуэты заслонявших её елей каким-то фантастическим лесным озером. Лёгкою зыбью проструились по нём чуть заметные тени облаков, в сыром воздухе ночи сильнее обыкновенного слышался здоровый запах смолы.
— Эх, да и вызвездило ж славно! — заговорил опять извозчик, сладко зевая и пуще прежнего погружаясь в свои поэтические созерцания. — Ишь их сколько разом затеплилось! Как глаза глядят…
— Да ведь это они к нам с того света глядят. Там уж тот свет пойдёт! — объяснил Аполлон догматически и махнул рукою в вышину. — Только знаешь, что я тебе скажу, брат извощик, об этих делах, что вот о покойниках, что о привиденьях разных, не резон в ночное время говорить: ведь бес лёгок на помине! Я было и сам разок за этим хорошо попался. С охоты это мы под Аспос-праздник с мельником молодым ворочались, на тяге до поздней ночи, вплоть до месяца простояли понапрасну, валшнепа поджидали, ну и припоздали. Дерёмся себе через олешник по-над самым по-над бережком, и даром что месяц, а в лесу такая темь, что в речку обступаемся, а её самой не видим, мрак это в ней непроглядный засел, туман, ничего не видно. Только слышим, погуживает себе гудочком, по камушкам перебирается… А идёт она у нас, надо тебе сказать, преглыбоко в земле, пренизко, так под берег и роется. Всю это её ольхой заглушило, заполонил камыш, иной день и солнушко, может, туда не доберётся. Оттого, должно, и вода в ней такая студёная завсегда держалась. Ну, идём мы себе с ружьями, а мельничонок и вздумай мне, не хуже вот как я тебе, про леших истории разные расписывать. ‘Я, говорит, дяденька, сам тут в олешничку деда водяного два раза видал. Ну дубу, говорит, сидел, лыки плёл’. И весь это вид его мне представлять стал: ‘В шляпе, говорит, там в поярковой, в фартуке кожаном’. Я, признаться, тогда и посмеялся ему, не поверил. Какому, говорю, тут водяному быть: тут место жилое, прохожее, и барские хоромы недалеко. А ведь леший, говорю, труслив, сам норовит от человека уйти. И не успел это я всего досказать, а мельничонок вдруг как шарахнется назад, да как закричит: ‘А гляньте-ка туда, дяденька!’ Поднял это я глаза, смотрю, прямо перед нами, как рукой подать, пенёк дубовый стулом таким над речкою свесился, молоньей обожжён… И весь это лес тёмный-претёмный, а он один как днём виден, месяц на нём, значит, играет… А на пеньку ведь сам и сидит, просто как по портрету! Старичком таким старым, рубашка на ём белая, борода седая по колени, и шапка, точно, поярковая. Сидит да бороду себе пальцами тихонько расчёсывает, на месячном лучу, видно, погреться из воды вышел… Я со страстей прямо хвать за ружьё, курок на него взвёл. Обернулся это он сейчас, глянул на меня, словно мышь какая, сверкнул вдруг пылью перед глазами, да как полохнулся в воду, не хуже утка большая, так нас всех и обдал водою! А сам сейчас в тростнике под берег ушёл… Только круги от него по воде заходили.
— Аполлон! Перестань всё страшное рассказывать! Что ты нас нарочно пугаешь! — закричали мы единодушно, видя, что Аполлон собирается начать новый цикл своих россказней, и уже будучи не в силах совладеть с объявшим нас ужасом.
— Идишь что!.. Так вы, стало, ещё не спите, господа? Стало, все мои истории переслушали? — отвечал добродушный дядька с притворным изумлением. — Ну не знал же я этого, на ночь не стал бы вам рассказывать.
— Аполлон, пересядь к нам сюда в повозку! Нам страшно! — закричали мы хором.
— Экие вы, господа, — сказал Аполлон, равнодушно позёвывая. — А ещё военные, в полк собираетесь! Ведь это бабы одни боятся, а вы на то мужчинки.
— Да скоро ли мы доедем, Аполлон? — продолжали мы вместо ответа, нисколько не успокоенные убеждениями дядьки.
— Да сейчас и доедем… Вот уж и погост монастырский подошёл. Видишь, крестов у них сколько понаставлено, аж на самую дорогу высыпало. Ты смотри, извощик, колесом за голубцы не задень… Ведь это Божья нива по святым отцам прозывается, — закончил он, вероятно, для нашего ободренья.
— Обещайте, добродетели Божии, на Михаила-Архангела, на коностас, что сердце ваше желает! — раздался вдруг в наших ушах чей-то охриплый старческий голос. В то же мгновение чёрная фигура отделилась от ветхой дощатой часовни, и к нам в повозку всунулась костлявая рука с звенящим кошельком.
С громким криком мы забились под подушки…

Вечер на постоялом

Радостное чувство охватило нас, когда среди неприятной беззвёздной морозной ночи, скрипя, отворились перед нами ворота постоялого и наша громоздкая повозка, вся в снегу недавней вьюги, ввалилась через сугроб в большой двор, огороженный высокими навесами и заставленный почти сплошь только что пришедшим обозом. Так странен и вместе так отраден казался нам теперь людской шум и говор после угрожающего безмолвия пустых полей. Лошади ржали в разных углах двора, огромное колесо колодца скрипело и трещало, вытаскивая бадью с водой из тёплой груди земли, извозчики с громким криком раздвигали и придвигали нагруженные товаром сани, хозяйский батрак, освещённый красноватым огнём фонаря, возился у кладовой, гремя железной цепью весов, мерками и ключами. Нам сделалось весело и легко на душе. Проворно раскутались мы из-под своих оледеневших ковров и выскочили на шатавшееся крылечко постоялого, откуда хозяин уже давно зазывал нас к себе.
— Пожалуйте, господа, пожалуйте-с, самовар готов, — однообразно твердил он. — Горница порожняя имеется… Кухарка! Посвети-ка господам! Отвори-ка дверь в горницу! Эка дура, право.
Мы в нерешимости смотрели на Аполлона, который не спеша, с убийственной медленностью и аккуратностью слезал с облучка, где он было совсем заснул.
— Да погоди ты, не ори ещё! — сурово обратился он к хозяину, зевая во весь рот. — Дело надо путём делать, а то наш Афонюшка куда поглядел, туда и заехал… Эх ты, мужлан! — добавил он с невыразимым презрением, отыскивая глазами Степана. — Извощиком тоже прозывается. Тебе бы овса отпустили, да самому налопаться дали, а про то, кого ты везёшь, это, видно, не твоё дело. Эх ты, голубь! Нешто ты однодворцев, что ли, везёшь? Тут небось в хате всякого сброду понабито, ишь их чёрт сколько понанёс, под сарай не проедешь.
— Да насчёт этого не сумлевайтесь, паштенный! — перебил вдруг хозяин.— Ведь у нас тут только два законных постоялых и есть, сами поглядите, коли не понравится. Горница вся в картинках, смеётся, пол глаже иконы… Самые ипостасные господа завсегда у нас останавливаются.
— Да горница-то слободная есть? Народу нетути? — несколько снисходительнее спросил Аполлон.
— Опять же вам доложу, горница особливая, значит, как есть господская… И печь, и стало всё, как следует… Совсем порожняя…
— Солдат-то нету у тебя? Теперь их, клятых, нигде не обминёшь? — продолжал наш дядька.
— Нет-с, оно солдаты есть, да ведь солдаты чем мешают, — отвечал развязно хозяин. — Солдаты себе особливо занимаются, они почитай все теперь на печь позалезали, так тревожить вас и не станут. Опять же тут скрозь по всем дворам солдаты, от их уж не убережёшься… Это уж так-с.
Аполлон задумался, видно было, что его взыскательный характер не выдерживал более себя перед совершенной усталостью и непобедимым желанием покоя. Мы тоже смотрели на него с беспокойством и нетерпением, досадуя на его неуместную разборчивость, готовые сами не раздумывая броситься на первую связку соломы в первой попавшейся грязной хате, лишь бы только не было в ней пронзительного визгу метели, одуряющей качки и ночного мороза, разъедающего огнём лицо, руки и ноги.
— Прикажите отпрягать, господа, — наставал между тем дворник, пользуясь общею нерешительностью. — Дадите четвертачок, зато уж нигде приятности такой не получите. Комната тёплая, баня баней…
Аполлон стал торговаться на пятиалтынный, хозяин не хотел сдаться.
— Эх, Митрич, Митрич! — вмешался Степан, подходя к крыльцу. — Оно конечно, хозяин ты капитальный, не уступил бы, да ведь меня жаль, что по дворам скитаться буду, лошадей-то мы поди как надёргали… Уж уступи по знакомству, господа хорошие.
Порешено было на двугривенном, и мы, теснясь друг к другу, торопливо пошли за хозяином, натыкаясь в тёмных сенях на кадушки, ушаты, мётлы и другой хозяйственный хлам. Так и затрепетало счастьем наше настращённое детское сердце, когда отворилась дверь в избу и нас обдало тёплым паром и ярким красивым светом, наполнявшим комнату, печь только что растопилась, и высокое жаркое пламя, дрожа, играло на стенах, на лавках, на лицах сидевших гостей, на копнах соломы, которою был завален весь пол почти на высоту лавок. Тихий треск и гул горящей соломы сливал в однообразный звук и говор посетителей и шипенье большого самовара, с чайником на голове, и жужжанье двух прялок, притаившихся где-то в тени. Всё разом бросилось нам в глаза, тёплое и светлое, и вместе с тем мы сначала почти ничего не видали, ослеплённые и обрадованные так давно желаемым приютом. Прежде, входя в постоялый, мы обыкновенно сейчас же подбегали к развешанным по стенам лубочным картинкам, и начинали рассматривать их с напряжённым вниманием. Но теперь нам было не до картин, мы поглядывали очень недвусмысленно на жаркую печь и спешили отдаться в руки Аполлону, стоя посреди комнаты. Аполлон, стоя посреди комнаты, ещё весь в снегу, в холоде, в ледяных сосульках, увязанный и закутанный, начал нас раздевать одного за другим, по старшинству, не торопясь, несмотря на всю экстренность случая, бережно складывая на угольную лавку наши гарусные шарфы, шапки с ушками, иззябшие шубки, мы, напротив того, так и рвали с себя всё, сгорая нетерпеливым желанием броситься в мягкую солому по соседству неуклюжей печи, дышавшей на нас светом и теплом.
— Да перестаньте вы юлой юлить, Борис Петрович… — ворчал Аполлон, недовольный нашим беспокойным спехом. — Что это такое, право? Не дадут путём валенок снять. Вам абы всё скомкать да швырнуть куда зря. А ещё барчуки благородные… Это вам бы и стыдно делать, потому что наукам обучаетесь.
Наконец мы освободились от шуб и от Аполлона, и с радостным замиранием сердца прыгнули в ворох свежей золотистой соломы. Наши нахолодевшие щёки зарделись ярким пожаром, и трепетный греющий отблеск пламенем побежал по всему лицу, по всему телу, даже по самому сердцу… На нас стали сыпаться тлеющие искры, которые с треском, как от пистолетного выстрела, вылетали из огня, словно нарочно метко пущенные в нас. Струйки дыма иногда били нам в нос горелым овсяным запахом. Но нам всё-таки было хорошо, и мы лежали, съёжившись и свернувшись, почти с головой спрятанные в солому, вытянув к огню застывшие ручонки и сладко зевая… Аполлон между тем аккуратно сложил и, пересчитав всё наше платье, поставил на печь мёрзлые валенки, отойдя в задний угол, стал раздеваться сам, так же медленно, последовательно, заботливо расстёгивая каждый крючок, осторожно распутывая узлы кушака, сохраняя тот же нахмуренный деловой вид. Когда он остался в одном своём сюртуке из толстого синего сукна с высокими наплечниками и истёртым плисовым воротником, он вынул не спеша складную гребёнку, причесал по форме свои жидкие седоватые виски, отёр лицо клетчатым бумажным платком, понюхал табаку в обе ноздри и направился к нам.
— Что это вы таки выдумали, Илья Петрович, на соломе валяться? — сказал он тоном сострадательного изумления и укора, остановившись над самыми нашими головами. — Что же, папенька вас за это небось похвалят, коли узнают. Э-эх! Баловники вы какие, господа, сделались. Статочное ли дело благородному человеку да на земле в соломе лежать? Чего б таки приказали мне лавку принесть, да у печки и сели бы рядышком, обнакновенно, как господа хорошие делают. Порядков нет у вас никаких, право!
Однако на этот раз мы отстояли свою свободу, да и дядька наш настаивал некрепко, больше по привычке, потому что его самого манило на тёплую и тёмную запечку.
— Прикажете самовар поставить? — сказал он совершенно официальным тоном.
— Да, Аполлон, теперь бы хорошо чаю выпить, — отвечали мы. — Равно и ты с извозчиком согрелся бы…
— Вам уж об нас нечего хлопотать, господа. Вы должны своё удовольствие соблюдать, — продолжал дядька. — Ваше дело приказанье отдать, а наше лакейское дело служить вам. Коли изволите приказать поставить самовар, так поставлю, а не угодно вам, так и говорить нечего.
— Ну хорошо, Аполлон, поставь, — сказал брат.
— Может, кушать что угодно, так можно к ужину яишницу выпускную приготовить, али зажарить что?
— Нет, Аполлон, мы есть не хотим, принеси, что осталось в складнях, так с нас довольно будет.
— Это уж ваша воля, господа, потому всяк человек свой желудок знает, — говорил Аполлон. — Вот чай, кажется, купцы допили, а самовар-то ещё кипит, так оно и нового ставить не нужно. Пойти принести складни, да погребец.
Он опять так же обдуманно надел свой крытый тулуп, надел варежки, взял шапку и вышел из избы. Мы молча стали озираться по сторонам и прислушиваться ко всему, что говорили вокруг нас. У стола уже сидело за чаем два проезжих купчика. Один из них, по-видимому, старший и главный, сидел отвалившись к стене, подбоченившись одною рукой, а на расставленных пальцах другой держа блюдо с жиденьким чаем, на который он не переставал дуть. Чай, вероятно, приходил к концу, потому что оба купца были уже красны, как свёкла, и покрыты от корня волос до конца подбородка мелкими каплями пота, первый даже расстегнул свою синюю сибирку, так что была видна его суконная жилетка с стеклянными пуговицами, из-под которой торчала ситцевая рубашка, подвязанная под круглое брюшко. На простом мужицком пояске висел скверный маленький гребешочек, между тем как на груди покоилась массивная золотая цепь и из сального жилетного кармана выглядывал дорогой хронометр о двух досках. Сапоги были по колена, почти дегтярные, а потное лицо утиралось довольно тонким фуляровым платком, словом, во всём была видна грубая смесь мужицких привычек и туго набитого кошелька. Говорил он скверным русским наречием, ударяя на о, тоном непоколебимого авторитета, важно, медленно, наставительно, чувствуя, что он тут знает больше всех и что карман его ещё умнее, чем он сам. Оттого его тупая физиономия с серой бородкой и выкаченными бесцветными глазами казалась ещё тупее, товарищ его и все, кто был в комнате, слушали его с большим почтением, едва осмеливаясь возражать, так что его приговоры частенько кончали всякий разговор. Товарищ этот был ещё молодой, красивый купчик или мещанин, остриженный по-русски, с мягким, даже сладким выражением лица, он ежеминутно взмахивал головой, чтобы закинуть назад докучливые волоса, и обнаруживал в своих речах большую любознательность, для удовлетворенья которой постоянно обращался с вопросом к синей сибирке.
Кроме них, сидел ещё тут высокий и широкий старик богатырского складу, с чёрными умными глазами под седою бородою, старик ещё до сих пор красивый и бодрый. Это был старый хозяин двора, давно уже сдавший всё на руки сыну, чтоб хоть под старость наслаждаться покоем и бездельем, которых он не видал многие десятки лет. Мы его вспомнили сейчас же, потому что не раз останавливались в Субботине и всегда заслушивались его рассказов о муромских лесах, орловских разбойниках и разных других историй, случавшихся с ним во время его многолетнего извозничества по разным губерниям России. Все проезжие любили его за эти рассказы, поэтому его всегда можно было увидеть с ними за самоваром или за графинчиком водки. Старик был умный, острый и говорил хорошо. Оттого сидел он и теперь рядом с синей сибиркой, одетый в полушубок, несмотря на духоту комнаты, и далеко протягивал свои отслужившие ноги, вечно обутые в валеные коты. Пот прошиб и его после полдюжины чашек, так что он начинал уже слегка поохивать.
Были ещё в избе две бабы с прялками: корявая старуха в пёстром сборнике, и другая полная, белая, в щегольской красной повязочке, в пышной миткалевой рубашке и китайчатом сарафане, колесо прялки кружилось у ней как полоумное, нога так и ходила ходенем, между тем как старуха совсем почти задремала, сидя в своём запечье, и едва шевеля костлявою ногою. Работница, топившая печь, поджав под себя ноги, то и дело пригребала кучи соломы и целыми охапками совала её в огненный зев печи, из которого начинал тогда валить густой белый дым. Комната на несколько мгновений погружалась почти во мрак, но только для того, чтоб сейчас же опять зардеться красивым заревом, когда задавленный огонь, собравшись с силами, охватывал вдруг с треском всю новую свою добычу и летел яркими ползучими языками и тучею раскалённых искр вверх облаками через чёрные стены трубы. Печь топилась так жарко, что в противоположном углу под образами едва можно было усидеть, а между тем на самой печи спали русские люди, потому что свешивались оттуда и лапти, и сапоги, и голые ноги, а подчас слышны были глубокие вздохи, полусонное ворчанье и мерный дружный храп. От угольной образницы их фольговых икон, оттенённых полотенцем и украшенных завядшими цветами, сухими розгами вербы, жёлтыми восковыми свечками, шли по обеим стенам длинные несимметрические ряды других образов и духовных картин, в параллель которым неизвестно с какой эстетической целью тоже на манер картин приклеены были небольшие куски разноцветных обоев. Большая часть образов была писана на дереве, теми же самыми красками и с тем же самым искусством, какими разрисовываются к светлому празднику мужицкие писанки, угодники глядели с них настоящими великомучениками, потому что суздальская кисть, не сдерживаемая никакими анатомическими условиями, предавалась необузданной фантазии в распределении органов тела.
В ‘Нечаянной радости’, например, плечи грешника выросли выше его головы, которую каким-то образом художник укрепил посреди груди, у ‘Скорбящей Божьей Матери’ рот находился как раз под левым глазом, оставив незанятым своё настоящее место, ну и тому подобное. На больших бумажных листах изображался ‘Горний Иерусалим’ с двенадцатью воротами из камений самоцветных, избиение младенцев, где весь воздух наполнен летающими головами, и притча о богатом грешнике, последняя притча была снабжена очень поучительною надписью во вкусе Конфуция: ‘Страшись, смертный, разгневить Того, Кто над тобою, не надейся на то, что пред тобою (нарисован весьма тощий мешочек с деньгами), не уйдёшь от того, кто за тобою (стоит скелет с косой), и не минешь того, что под тобою (конечно, земли). Кто любит истину, кто правду свято чтит, тому и смерть не досадит’. Я давно знал на память это поэтическое размышление суздальского художника, но со всем тем всякий раз прочитывал его заново.
— Откуда это вы, господчики, едете? — спросил нас наконец купец в синей сибирке, долго и пристально разглядывавший и нас, и Аполлона.
— Мы едем из Харькова в свою деревню, — отвечали мы, несколько приподымаясь из соломы.
— Так-с, — серьёзно согласился купец. — В обученье небось находитесь?
— Да, мы гимназисты, в гимназии учимся.
— Гм… В гимназии… — синяя сибирка задумалась, и по-видимому, недоумевала.
— Небось это, Иван Николаич, всё одно, что семинария, али пониже будет? — осведомился молоденький купчик, с верою глядя в невозмутимые глаза своего патрона.
— Ну да, известно, одно почти и то же, значит, господская только семинария, а ученье всё одно, — догматически объяснил Иван Николаич и, обратившись опять к нам, прибавил с какой-то глупо покровительственной усмешкой: — Поди больно вас учителя лозами-то посекают? В строгости небось содержат?
— Нас никто не смеет сечь, — солгали мы, обидевшись до глубины души и враждебно косясь на нескромного, чересчур уж любопытного собеседника. — Мы дворяне, а дворян не секут.
Однако, несмотря на эту чопорную реплику, нам сделалось очень стыдно и перед купцом, и перед седым дедом, и перед работницей, топившей печь, и перед всей честной компанией, нисколько не думавшей скрывать своего весёлого смеха. Купец между тем продолжал прежним тоном, как будто на потеху публики.
— Ну уж школяру без лозанов быть нельзя, там уж на дворянство-то, пожалуй, что и не посмотрят, а спустят тебе штанишки да и отстрекочут молоденьким березняком: учись, значит. Бывали и мы в ученье, науку-то эту сами всю превзошли, таить нечего: больно, подлецы, дерут.
Последние слова он произнёс серьезно и даже с заметным чувством. Видно было, что прошлая наука предстала его умственным очам во всей своей погибельной грозе. Молча, затая в душе оскорблённое самолюбие, даже с презрительными улыбками озирали мы своего грубого поносителя. К счастью нашему, молодой парень оказался гораздо сострадательнее его. Он тоже долго смотрел на нас, и наконец проговорил с большою жалостью:
— Что же это, Иван Николаич, ведь это небось ученье их так заморило да засушило. Ведь вот подумаешь — тяжёлого ничего не подымают, работы тяжёлой никакой не имеют, а гляньте-ка — худоба-то какая, жаль ведь!
Мы очень обрадовались случаю погеройствовать своими учёными трудами перед публикой, сейчас только бывшей свидетелем нашего унижения, хотя и вместе с тем несколько огорчало бесцеремонное поведение молодого купчика, говорившего об нас с другим как об какой-то посторонней вещи, подлежащей его наблюдению.
— Ученье-то немножко потяжелее вашей работы, — сказали мы, подсмеиваясь и стараясь окончательно оправиться. — Работать-то всякий сумеет, а вот вы бы попробовали выучить по экзамену географию, да всеобщую историю, да катехизис, да алгебру, да геометрию, да ещё много других книг, так вы бы пуще нас похудели… А жиру-то мы и после наберём.
Этот решительный аргумент, и особенно пропасть непонятных слов, произнесённых с изумительной смелостью, без запинки, одним духом, просто поставили в тупик всё собрание. Даже Иван Николаич, кажется, вдруг осознал, что мы более его самого исполнены важной премудрости, и почувствовал к нам гораздо больше уважения.
— Известно, наука не всякому даётся, — серьёзно заметил он, — а как Бог, выходит, определит. Овому талант, сказано, овому другой, оно вот вы и малолетны, положим, а всё больше мужика простого знаете, значит, как что чему быть надлежит, и как, значит, по всей подселенной вещь всякая происходит… Одно слово, нельзя вас с мужиком необразованным сменить. Оттого и худит наука человека.
После слов Ивана Николаича все поглядели на нас с некоторым почтением.
— Должно, это оттого она худит, что пища, чай, лёгкая даётся, — вмешался старый хозяин. — В ученье, небось, не вволю есть-то дают, а в меру?
По-видимому, в понятиях старика между мерой и волей должна была существовать глубокая, неизмеримая бездна.
— Нет, дед, вволю, вволю, — смеясь, отвечали мы, начиная чувствовать, что наши слушатели стоят ниже нас, чтобы произвести на них ещё больший эффект, мы даже поговорили друг с другом по-французски. Камень попал прямо в цель, и наше положение среди присутствующих, до сих пор несколько униженное и неловкое, мало-помалу перешло в первенствующее. К нам часто стали обращаться за различными сведениями и объяснениями, через что мы сделались гораздо бойчее и стали всё разрешать уже очень диктаторским тоном.
— Вот вы по чужому языку выучились говорить, — сказал молодой купчик, которого любопытство мы, кажется, сильно затронули. — А чай супротив нашего русского и совсем уж нигде нету?
— Да, наш язык хороший, мягкий, — важно подтвердил Иван Николаич голосом, не допускавшим ни возражений, ни сомненья.
Немножко все помолчали.
— А слышали вы, Иван Николаич, — снова начал парень: — Вот сказывают, машина у нас будет ходить?
— Да, это всё с англичан переняли, что вот в Англии живут, — объяснил его патрон, закладывая за спину коротенькие руки и сплёвывая на сторону.
— Ох уж эти англичане, головы из голов! Хитрецы! — говорил купчик, покачивая головой с улыбкой самого искреннего удивленья.
— А что, я думаю, всё это немцы больше дела делают, — вмешался дед, только что опорожнив блюдечко жидкого, бледного, как вода, чая.
— Какие там немцы! Куда ему с англичанином равняться! — возразил купчик.
— Да ведь оно всё равно: и англичанин тоже природу немецкого, — решил спор Иван Николаич. — Только не тот сорт, побуйнее будет, позубастее, а то всё одно.
Никто не осмелился в этом усомниться, Иван Николаич с достоинством отвалился к стене, так что его кругленькое брюшко, налитое целым самоваром чая, ясно обрисовалось публике, и продолжал:
— Сначала завсегда англичанин все выдумки выдумывает, а наш русский уж со второго разу пойдёт за ним, да потрафляет, чтоб похуже, да подешевле… Потому у свово никто ничего дорого покупать не станет.
— Да уж, известно, своё не то, что чужое, поплоше, — согласился купчик. — А вы мне вот что скажите, хотел я вас спросить, Иван Николаич, вы на машине-то, кажется, ездили?
— Ездил и на машине, и на праходе… Хитрая штука, мудрёная. Ты вот сидишь и другой сидит, а кто везёт — не видать… Важно!
— Это так-с, Иван Николаич. Только кто же это такой её везёт? Где же нибудь что-нибудь такое у них прилажено, снутри так как, или сзаду… Везёт-то её кто, я вас спрашиваю, Иван Николаич?
— Кто везёт? — презрительно перебил его синяя сибирка. — Жар везёт, да устройство, а уж устройство так и сделано, чтоб был только жар, а то так тебе и повезёт! Вот тоже и праход, ещё того дивнее: идёт на колесе, как мельница, духом его тянет, труба пребольшущая посерёдке и вар оттуда так и бежит, на два сажня кругом подойти нельзя… Хорошо!
— Идишь ты что! — громко подивились присутствующие. Даже работница, охватившая было целую копну соломы, чтоб сунуть её в печь, остановилась и с любопытством посмотрела на Ивана Николаича. Даже прохожий солдат, с самого обеда спавший на горячей печи и, вероятно, уже давно прислушивавшийся к беседе, так заинтересовался ею, или, может, так соскучился лежать, что при последних словах поднялся с своего нагретого места и сел на печи, спустив вниз разутые ноги.
— Доходит же до того человек! — рассуждал между тем любознательный купчик. — Должно, этим-то только англичанин и взял, а то б ему где с нашим справиться. Наш народ покруче будет.
— Да, и государство наше крепко устроено, — одобрил Иван Николаич, — на всю подселенную одно, у других, значит, цари тоже христианы, да аспиды… Ну вот, на наших оттого они и зарятся, страженья нашим делают, всё им чужова добра хочется, свово всегда мало… Вот хоть бы француз: прибежал к нам, разбил Севастополь, да и ушёл себе домой.
— Как это они его только разбили, махину этакую! — заметил молодой купчик.
— Ну, уж это Бог попустил, он, выходит, внизу жил, ну, атаковка от него была, ограничил нас со всех сторон… А уж тут ничего ты не поделаешь!
— Фигуры-то какие, сказывают, понакопаны были, уму не постижимо, — продолжал купчик, — уж столько хитростей! Как это его только, право, развоевали?
— Ишь, тебя, купец, диво какое берёт! — с некоторой досадой вмешался солдат, всё ещё зевавший и чесавшийся то в голове, то за спиной. — Вашего-то брата в Севастополе, небось, и нюху не было слышно, все вон брызнули, так до дела дошло, и под лавкой бы не отыскал. Что же тут, по-моему, тебе и рассуждать, потому ты этого дела понимать совсем не должен.
— А ты что ж, кавалер, обижаешься? Я это не из чего-нибудь такого спрашиваю, а так значит, как во мне желанье моё есть обо всякой вещи узнать, что она и как. Вот коли ты там бывал, и тебя я рассказать попрошу без всякой, значит, обиды, начистую.
— Нашёл себе сказочника! Так вот тебе и буду лясы точить! — заворчал солдат, внутренне довольный такой речью.
— Небось, турка погрознее всех будет, кавалер? — осведомился дед Дмитрий, совсем покончивший со своим чаем.
— Куды ему, дураку! — с презрением возразил кавалер. — Вот француз, так тот ёрник! Бородастый такой, ловкий, вроде нашего брата — змей! Ну и агличанин тоже рослый, а турка — это горбатая ленивая тварь! Об нём и говорить-то не стоит: совсем квёлый человек…
— Англичанка, вишь, там всем у них заправляла? — вопросительно продолжал старик.
— Ну да, англичанка. Приезжает это она раз из своего царства на корабле: дай, говорит, посмотрю, что это они себе за Севастополь выстроили, подъехала, посмотрела, да как плюнет. Эка, говорит, невидаль! Да у меня в моём царстве коровятники, говорит, лучше, я, говорит, это всё позабрать велю… Махнула рукой, да и поехала себе назад…
— Ишь, гордыня-то какая! — с укором заметил дед и сейчас же прибавил: — Как это ещё тебе, служивый, изворот оттуда Бог послал, ведь огонь-то там, чай, жарок. Сколько, подумаешь, миру полегло!
— Что ж, дедушка, солдат ведь на то пошёл: либо сена клок, либо вилы в бок! А всех не перебьёшь: войска у царя много, просто, бывало, едешь не обминуешь, конца тебе краю нет.
— Турку-то, поди, пуще всего били? — снисходительно вмешался Иван Николаич, даже не поворотив своей головы.
— Да! И турки валятся, и наши падают… — отвечал кавалер с улыбкой, подмигивая присутствующим.
— А нашему-то, я думаю, больше водка помогает, — глубокомысленно рассудил дед Потап.
По-видимому, все согласились с этим замечанием, потому что никто ничего не возразил. При наступившем глубоком безмолвии слышен был только дрожащий гул пламени, бежавшего вверх из трубы, да трепетанье неплотных ставень, шатаемых неугомонною вьюгою, которая, устав беситься по пустым холодным полям, врывалась по временам в узкие проулки села и неслась через них как дикий конь, неистовым ржанием и топотом оглашая ночной воздух. Но хотя сердце наше ещё инстинктивно замирало при её злобных стонах, слишком нам памятных, однако мы без робости думали о прошлых ужасах, чувствуя радостную безопасность в этой жарко натопленной избе, среди этой свежей соломенной груды, рядом с пылавшей и блестевшей от зарева печью. Тщетно рвалась к нам седая ведьма, мучившая нас так долго в снежной степи, тщетно царапалась и стучала она в окна, словно требуя нашей выдачи и плача от бессильной злости… Мы не боимся её и не дадимся ей, с нами теперь тепло и свет, и добрые люди и Божьи иконы под святыми лампадами.
— Добро здравствовать, хозяин и хозяйка! Бог помочь честной компании! — приветствовал всех наш извозчик Степан, входя вслед за Аполлоном в избу и кланяясь на три стороны после обычных крестных знамений. Старый дед ответил ему тем же, бабы молча поклонились, молодой купчик проговорил: ‘Наше вам’, только Иван Николаич сидел неподвижно, как истукан, тараща на вошедшего бессмысленные оловянные глаза.
— Что, барчучочки мои махонькие, согрелись? — весело обратился к нам извозчик и, присев на корточки с такой дружелюбной улыбкой, так осторожно обмёл наши плеча. — Ишь, притулились как к огоньку, да к соломе… Словно вот два орешка в скорлупке. Небось, теперь вам тепло, паренята! А то было я, дурак, совсем вас заморозил. Ну, да теперь отдышите, ничего.
Он ласково погладил по голове сначала меня, потом брата своею широкою тяжёлою ладонью.
— Эка, мужлан, куда лезешь! — грозно вскрикнул Аполлон. — Что ты места-то своего не знаешь? Тоже с лапами своими мужицкими суётся, небось, они у тебя с Покрова не мыты, а ты ими за господ браться смеешь! Ах, дура, дура, вот уж подлинно неуч, однодворец!
Степан наш встал несколько сконфуженный.
— Ты не бранись, Петрович, потому что я делов твоих не знаю, а я, конечно, по своему, по мужицкому рассудку поступаю. Коли не след, так и не след, тебе, вестимо, лучше знать. А вы, господа, на меня, дурака, не сердитесь… Потому я спроста… — Он пошёл к столу и сейчас же опять повеселел. — Вот тебе и вольная водка, купцы! Вот тебе и дешёвка! — сказал он, разводя руками и приятельски покачивая головой Ивану Николаичу. — Двугривенный как и не бывал! — Иван Николаич не моргнул глазом и продолжал упорно глядеть на стену, словно и не видал извозчика. — Эх, купцы мои славные, — продолжал между тем тот, улыбаясь и прищёлкивая языком. — Там у Феликста цаловальничиха важная баба! Жирная, пьяная ладья! Да что же я оспод-то своих с приездом не поздравлю? — спохватился он, видя, что его никто не слушает. — Они меня за это, старика, чайком напоют… Я, признаться, к этому привычен, с купцами езжал, так завсегда, бывало, пивал… Так, что ли, барчуки любезные?
— Вот погоди, Степан, мы сейчас станем чай пить, так и тебе дадим, — отвечал один из нас.
— Эка столб бесчувственный! — ворчал между тем наш дядька, с невыразимым презрением оглядывая Степана, и даже прекратил для этого развязывание складней. — Ведь нахлестался раз в кабаке, куды уж тебе тут чай распивать. А вы, господа, будто и маленькие, прогнать его, пьяницу, не прикажете…
— Эй, Петрович, что же это, брат, так? В своём селе да за пьяницу? — добродушно возражал извозчик, ещё более сердивший Аполлона своим крайним незлобием. — А ты лучше не ругайся! И вы уж меня, господа, простите, Христа ради, коли я достоин, так пожалуйте меня стаканчиком, а коли не достоин, так хоть двумя жалуйте.
Публика громко рассмеялась.
— Какой ты извощик? Тварь ты, а не извощик, — уверял его Аполлон.
— Ну, Петрович, этого ты не говори, ести извощики покислее меня. А мы ездоки как есть самые настоящие. Особливо на пассажиров, куды как я востёр. Ты мне только его, братец, укажи, а уж я его везде вытравлю. Я ведь тоже игла! Ты вот примерно хоть и стар, а на штуках я тебя, должно, не моложе.
— Ну тебя совсем, навязался, прости Господи! — ворчал Аполлон, отворачиваясь с гневом к своему погребцу.
Степан между тем продолжал:
— Вот, небось, ты мне теперь не предъяснишь, что всего на свете пьянее? Ты, может, думаешь — штоф, а я тебе скажу — шкалик. А отчего шкалик? Оттого, что вот выпил я намедни половину штофа — не опьянел. Выпил ещё косушку — опять ничего, пошёл в кабак, добрал шкалик — от шкалика и зашумело в голове, стало, он всех пьянее. Теперь завсегда буду шкалик пить.
Старому деду, кажется, сильно пришлась по вкусу весёлая речь нашего извозчика, он постоянно улыбался и с удовольствием покачивал головою при каждой его острой выходке.
— Ладно ты, Степан, притачиваешь! — сказал он наконец. — А мошну-то, небось, за дорогу всю до вытрусу пообчистил. Тут ведь, я знаю, дешёвка скрозь продаётся.
— Поди ты, дед старый… Нешто я бубен какой? Я со временем пью: разве уж пьян-пьян рюмку выпьешь, а коли у меня теперь в одном кармане пусто, а в другом ничего нет, так мы у господ милости попросим гривен на восемь… Кто Бога боится, тот на водку даёт… — добавил он, весь осклабившись и обращаясь к нам.
В избе опять раздался дружный смех, в котором и мы приняли самое искренне участие.
— Ан не так ты просишь, извощик, — отозвался с печи солдат, тоже повеселевший. — Тебе б попросить гривен шести душу отвести, вот бы господа тебе и дали. Ей-богу, так.
— Ну, за божоту тебя прощаю, кавалер! — важно ответил Степан, присаживаясь к деду Потапу. — А что, старый, правду люди врут, будто одна нутренность злую водку любит, жёсткую, а другая — мягкую, кому как придётся?
— Должно, правда, коли говорят, ведь этому тоже резоны свои есть, вот у нас на селе мачеха невестку непьющую испортила: дала ей мёду стаканчик выпить, а та, как выпила, да и потребуй сейчас себе водки, так с нею и умерла, с кругу совсем спилась. Вот ты тут и смекай!
— Это червь всему греху причина, — вмешался босой севастополец. — У нас в полку капитан был один, из простых выслужился, тоже водку крепко любил, так по смерти у него из желудка червя красного вынули, так он, каторжный, как собака на водку накинулся! Так и учал себе хлебать. Сам я его видел.
Последнему уверенью никто, кажется, не поверил, кроме баб, которые с грустными вздохами и явным ужасом качали головами. Но вообще рассказ произвёл сильное впечатление, так что все даже слегка призадумались. Аполлон между тем с досадой и презрением сметал со стола множество хлебного сора, накрошенного купцами, стараясь, чтоб его как можно больше попадало на колени Ивана Николаича и молодому товарищу его.
— Вот уж порядки, — ворчал он почти вслух. — Сказано: посади … за стол, она и ноги на стол. А тоже купечеством называются. Наш брат холоп так не насорит… Эка, эка… И табачище тут, и всякая слякоть понатаскана, вот уж необразованные-то!
Он, по-видимому, готов был смести вместе с сором и салфеткой самого Ивана Николаича и всех присутствующих, так их неуклюжая бесцеремонность оскорбляла его лакейские понятия об этикете. Иван Николаич заметил негодованья нашего воркотливого дядьки, но смотрел в другую сторону, как будто ничего не зная и, может быть, чувствуя за собой некоторую вину. Наконец Аполлону удалось кое-как очистить стол, перемыв вынутые из погребца чашки, он поставил их сверкающим строем на наш же подносик, потом опустил в них такие же блестящие ложечки, накрыл салфеткой наш чайник, взгромождённый на самовар и отошёл, чрезвычайно довольный, бросив на грубую публику, не понимавшую его деликатных тенденций, полуторжествующий, полупрезрительный взгляд. Только один грязный и задымленный чужой самовар торчал бельмом в его взыскательных глазах, потому что он долго ещё ворчал себе под нос, разрезая на правильные ломтики замёрзлую булку: ‘Хорош хозяин, что мужиков и господ из одного самовара поит… Нечего сказать, можно таки это и самоваром назвать: как есть, навоз один, небось, как куплен, ни разу ни полудить, ни почистить не догадались… У, народец!..’
— Пожалуйте, господа, чай кушать! — доложил он нам потом, когда его усилиям удалось отнять у прялок маленькую скамеечку и поставить её с незанятой стороны стола, в некотором отдалении от остальной публики. Мы побежали к самовару. — Вот извольте тут рядышком сесть, тут почище для вас будет, — продолжал Аполлон, всё ещё косясь на купцов. — А то вот всякий, кто ни попало сюда лезет… Все места позаняли, того не понимают, что не в соломе ж благородным барчукам ночью валяться, когда это, Господи, до дому только доедем.
Купцы чувствовали себя очень неловко и не оглядывались на сурового дядьку, он между тем взял складни и пошёл с ними в кухню, чтоб как-нибудь ухитриться разогреть нам к ужину пирожки и жареную курицу. На сердце у всех отлегло, и разговор опять мало-помалу завязался.
— Куда это путь держите, купец? — спросил с печи солдат.
— В Москву едем, по своим делам… Сапожным товаром торгуем, — снисходительно отвечал Иван Николаич, но всё-таки не оглянулся на солдата.
— А что, поштенный, — вмешался старый дед, — я вот в Москве и бывал, да ни от кого толком узнать не мог, есть там у вас, сказывают, собор такой — сколько дней в году, столько престолов?
— Да уж это и изречи нельзя, сколько благодати в Москве насчёт церквей! Дивно! — уклончиво ответил Иван Николаич.
— Вот тоже и Киев, — продолжал дед, — много ведь и там святыни! Чай, не побольше ли Москвы… Чудесно и там, нечего сказать: угодников одних столько, все вот словно живые препочивают, только не балакают, под решёточками прикрыты…
— Да отчего ж, Потап, они угодили Богу, а мы нет? — спросил мой младший брат.
— Ну, стало, уж Бог им дал…
— Да ведь Бог же и нам велел ему угождать? — настаивал брат.
— Ну, значит, так уж это им пришлось, Богу так угодно! — говорил старик, несколько негодуя на его любопытство, которому он решительно не в силах был удовлетворить.
— А что, Потап, — опять начал брат, — все угодники так и при жизни в пещерах этих жили?
— Э, нет, барчук милый. Они, значит, по всей России были, кто где… Вот хоть примерно, и мы с тобой угодили Богу, одно слово, кого, то есть, Господь преизволил, тот в пещерах там и явился, Бог, выходит, по смерти перенёс.
— Так вот как! — от души подивился брат.
— А ты думал, как? С одного места все они? Нет! — и старый дед снисходительно улыбнулся.
— Есть там, сказывают, святой один, — заговорил купчик, — что сами себя в землю по локоть закопал, каждый год, говорят, на маковую росинку в землю уходит, и когда совсем уйдёт — быть тогда света преставленью.
— Есть такой святой, — подтвердил дед. — Твоя правда, парень, уж он теперь, почитай, по плечи в землю ушёл. Прикладывался я и к ему, моему батюшке, как не прикладываться! И к двенадцати братцам прикладывался, что все рядком на одной постельке померли, а одному местечка не хватило, так он, мой голубчик, бочком промеж их лёг, да ножку свою приподнял. Так и теперь эта ножка в самом том виде содержится. Много ведь там разных чудес, всего и не упомнишь.
— А под престолом горшка не видал, где дьявола угодник крестом накрыл? — осведомился солдат.
— Нет, этого, что ж, не сподобился видеть, не видал, так и прямо говорю, что не видал, зачем врать. А что сказывают в народе — это точно сказывают.
— Как не сказывать, коли это сущая правда. Дьявол, известно, во всякую вещь войти может. Вот хоть бы у нас Пурпуров был генерал, пресвирепый, презлой, носы солдатам откусывал, так он на небель свою при смерти зарок наложил, беса, значит, впустил, чтобы продавать не могли никакого его имущества, ну и взял своё, поставили её, небель-то, к командиру в дом, заперли всю в одну горницу, так она через неделю всех хозяев выжила из дому: такой содом до пляс ночью подымала, что хоть из города бежать, а войдут к ней в горницу, ничего нет — тихо себе стоит. Уйдут — опять гвалт подымает. Насилу уж пожечь её догадались, жалко им хорошей небели было, а то б и до сих пор шумела, вот оно как!
— Экие проказы, подумаешь! — заметил старик.
Солдат между тем продолжал, одушевившись собственным краснобайством:
— То-то и есть! Ты вот думаешь, отчего в священной горнице, при иконах, свистать грешно? Ну, отчего? Ты мне экзамен отвечай! А оттого, что ты свистом дьявола к себе призываешь, вот отчего! Это тоже у нас случай был. В деревню к себе майор один приехал, по наследству, стало, ему дошла, приехал, да в дом не сымая шапки, и войди! Иконам не поклонился, знаменья крестного не кладёт, только посвистывает, глядя по сторонам. Ему и говорит дворецкий седой, что с ним был, что вы, мол, барин, на Спасителя лик не перекреститесь? Дом-то даром, говорит, что старый, да запущенный, а всё же священный. Да и свистать тут, говорит, барин, не годится, беду себе насвищете. Майор ему и засмейся, да потом как свистнет на весь двор! Что ж, братцы вы мои? Ведь тишь такая на дворе была, что осиновый лист не шевелился, тучки ни одной махонькой на небе не было, а тут вдруг откуда ни возьмись как налетел вихорь, да как рванул, так я тебе, друг, говорю, ни дома этого, ни барина самого в один миг ничего не осталось, всё как метлой смело, и найти после нигде ничего не нашли, ни одной щепочки, всё в тартарары угнало! Только один дворецкий на прежнем месте стоит себе да крестится. А у соседей хоть бы соломинку с крыши тронуло.
— Громом его, должно быть, побило! — объяснил Иван Николаич, не желавший ничем удивляться на глазах такой публики.
— Однако, Иван Николаич! — нерешительно заметил ему молодой его товарищ.— Кого гром-то убьёт, тот ведь, сказано, удостаивается царства небесного.
— Ты дурень, Семён… Кто тебе это рассказывал? Почему ты узнаешь?
— Это, Иван Николаевич, по доказательствам по писаньям божественным пишется, — защищался Семён.
— Гм… По писаньям… Неправильно это, а вот что шесть дней дождь будет идти, коли кого громом убило, это точно.
Семён замолчал.
— Попущенье Божье, — серьёзно рассуждал между тем старый дед. — Всё одно, как на сердитые праздники народ работать станет. Уж тут завсегда Господь грозу нашлёт, так хоть на небе как ладонь чисто будь, а станет работать, сейчас тебе откуда и явится и град, и вихорь, и молонья, без пожара али без чьей смерти никак уж не обойдётся. Это верно.
— Особливо на Казанскую да на Илью-пророка, сердитее этих праздников по всему году нет! — добавил Степан.
— Да, и на Илью-пророка, а то вот ещё Царьград, Кирика-Улиты, тоже грозные праздники, их в особливости почитать следует, — продолжал дед. — А дом-то этот, выходит, на его голову, на баринову, и заложен был. Ведь без того нельзя ни дома, ни церкви построить, чтоб их на чью-нибудь голову не заложить. Вот нашу церковь Рождества Богородицы не поповскую голову заложили. Как освятили церковь — батюшка не третьи сутки и покончился, он у нас ещё благочинный был, отцом Васильем его звали. А вот горяиновская церковь всех Святителей, та давно ещё строилась не на моей памяти, так на голову одного мужика нашего заложили, он тогда в старостах ходил, тоже помер, двух месяцев не выжил. Бога, видно, не обманешь.
— Вестимо, не обманешь, — согласился извозчик, — Бог всё обрящет! Нет ведь того разу, чтобы примерно церковная тать, али смертоубивства за Богом пропадали… Господь завсегда свово дождётся, не нонче, так завтра, не завтра, так хоть через пять годов, а уж покарает того человека.
— Вот я тебе историю одну расскажу, так ты тут, дед, и сгадывай, Бог ли это, али нет? Третьего года это было, тогда, сам знаешь, голод какой Господь на народ наслал. Хлеб в такой цене стоял, что хоть и есть совсем не ешь, солонина пятнадцать копеек была, овёс за полтинник бывало в лавку, а из лавки и за шесть гривен брали, крутой год выпал, что и говорить. Только извощичек наш один в Смородинской волости барина себе седока где-то выудил, в Старый Оскол его свезти, на погляд денежный барин был, клажи много, хорошая всё клажа, тяжёлая, и сам пресердитый, то и дело извощика бранить да торопить. Ну, хорошо, поехали они, барин этот сердитый да извощик наш смородинский, выехали они, поди, на после ли вечерен, ночи тогда пресумрачные были, претёмные, дело к Михайлову дню приходило, самая, значит, что ни на есть осень, хлеб с полей посняли, почитай и снимать было нечего, озими все повспахали, да повзборонили, чернь такая везде, тьма, даже днём посмотришь, словно в могиле сидишь, ветры ещё тут пошли, дожди, народ шубы понадевал, такая сквернота на дворе, смотреть — человека тоска берёт. Пришлось им по грязи этой чвакаться, припоздали они в город, захватили ночи, а тут ещё туман так и сечёт глаза, заплутали как раз в поле, с восьмой версты целиком поехали. Потёмки, сказать нельзя, какие, то есть, коли речка тебе на пути попадётся, так ты и в реку совсем с повозкой влопаешься, на лес наедешь, так разве в древо оглоблями стукнешь, а уж прежде ты его не приметишь. Дрянь дело было. Одному только я диву даюсь, мужик-то ведь был, дедушка, преспокойный, прекроткий, никакого баловства за ним никогда не водилось. С чего же это ему, скажи ты мне на милость, грех такой вдруг на ум припал?
— Враг смутил, известно с чего… — ответил внимательно слушавший дед.
— Должно, что так, потому что оченно тих был. Оно, правда, горе его, несчастливого, замучило: скотина вся пооколела без корму, маслобойка была славная — так сгорела, баба суседская подожгла. А детишек-то, поди, полные пригоршни были, да всё крохотные, не подсоблята, ртов много, а руки всё одни. Заела его беда, таскался всё на своей парочке — что заработает, бывало, волочит себе домой, ребятам — есть-то хочется, голодают, да плачут, не в воду же их пошвырять, а с хозяйкой немочь на беду случилась, опухла вся, поясницы не разогнёт, лежит себе как пласт на печи, пальцем не шевельнёт, спасибо ещё тётка у их старая была, та уж стряпала да обмывала. Ну, да я историю тебе всё не поканчиваю. Так вот заблудились они, барин этот сердитый да извощик наш смородинский. Едут час, едут другой, грязь так колесом и воротит, а барин прижался себе в угол да и молчит, словно неживой совсем, в шубу только свою кутается, а тут у него в ногах шкатулочки всякие с разными там господскими вещами, ну, а денег, видно, не жидко, потому сейчас приметно, что барин капитальный, скупой: шуба-то на ём, может быть, не тысячу ли рублей стоит, а с мужиком как жид настоящий торгуется, до Оскола семь целковых человеку не дал. Ну, заехали они, братец, таким манером в яр какой-то, стали лошади, извощик их нукать, кнутом стегать — не берёт, брат ты мой, ничего: вкопались в грязь, упёрлись, ни назад тебе, ни вперёд. Осерчал тут барин, мужичонок-то, видит, словно квёлый, слабосильный, опаски особливой нет, стал его ругать и клясть: такой ты, говорит, сякой! Ты, говорит, меня нарочно сюда в овраг завёз, ограбить, что ли, хочешь? Так я, говорит, тебя сейчас самого с передка сброшу, да в поле оставлю, коли ты на настоящий трахт не выедешь. Зачем я, говорит, только по поште ехать поскупился, по крайности, говорит, за себя и за вещи свои покоен бы был, тебе, говорит, разбойнику, конечно, всё одно пропадать, потому ты кроме зипуна своего, ничего не имеешь, и разное там ещё обидное ему выговаривал. Слушал мой извощик, слушал, на сердце-то у него своё горе, а тут ещё последних лошадёнок вконец затормошил. А на дворе ночь, души живой нет, и овраг кругом, вскипело его сердце, не стерпел. Вынул из-под себя топор, что на дорожный случай с собою завсегда возил, слез с передка и подошёл к барину. ‘Ну, говорит, барин, довольно тебе меня костить, покажи-ка, говорит, мне теперь, что у тебя в шкатулочке схоронено?’ А барин уцепился за шкатулку обеими руками и сказать ничего не может. Махнул его извощик топором, всю грудину рассёк и не колыхнулся. Так на месте барина и убил.
— Что же, его, разбойника, изловили? — спросил Иван Николаич, слегка бледнея.
— А вот я за этим и речь свою повёл, — возразил Степан. — Ведь кажется, какой тут след, затащил в овраг под кусты, а сам поезжай себе с Богом назад в село, ищи, мол, кого знаешь… Ан, выходит, не так. Никто не видал, только один Господь сверху видел, от Его, друг, должно, не схоронишься… Ведь попался извощик, на то же лето попался. Бабы, дуры, стали в перстни, да ожерелья господские разряжаться, да перед суседками добром своим щеголять, ну и пошла в народе молва. Баба всегда всякой погибели человеческой причина, дошло дело по доказательствам до начальства, взяли в суд извощика, и его самого, и всю семью в Сибирь сослали.
— Поделом вору и мука, — невольно вскричал Иван Николаич. — Его бы ещё не туды следовало… Экое, подумаешь, грубое мужичьё это!
— Что мужичьё, — спокойно рассудил дед. — Не всё, что мужик, то и вор. А бедность, известно, никого добру не научит. Потому, я думаю, это больше по нужде, да по нищете, а то кому же захочется самому себе злодеем быть?
— Говори ты тут, по нищете! — ворчал недовольный Иван Николаич, встревоженный рассказом. — Нешто это нищему Христос делать повелел? Им от Господа терпенье положено, потому в Евангелии говорится: блаженны нищие, яко тиих есть царство небесное. А не то чтобы проезжих грабить… Они меньшая братия нарицаются… Ну, что же ещё тут толковать?
— Да это вестимо, вам лучше знать, вы люди читанные, — оправдывался дед. — Разбойник, известно, уж разбойник, его миловать никак нельзя…
— И Бог этого не велит! — строго, но одобрительно сказала синяя сибирка, слегка оглядываясь на иконы.
— Эх, купец бедовый! Испужался! — вполголоса заметил солдат, будто для собственного своего назиданья.
Извозчик и дед, оба примолкли после внушений Ивана Николаича. Молодой купчик с нерешительным любопытством смотрел в глаза своего патрона, словно хотел ему что-то возразить, однако не возражал ничего. Иван Николаич занят был какою-то тревожною думою, и инстинктивно поглядывал то на занесённые снегом окна, то на тёмную запечку, где спал народ. Вошёл молодой хозяин, посиневший от холода и занесённый сухою снежною пылью.
— Эк тебя забородатило, кум! — живо подхватил Степан, желавший свернуть беседу на что-нибудь более лёгкое и радостное. — Что вьюга-то? Не угомонилась?
— Угомонишь её, — с сердцем отвечал хозяин, присаживаясь на корточках к печи и суя чуть не в самый огонь свои одеревеневшие на морозе красные и корявые руки. — Вот, кажись, не боле полчаса у анбара простоял, а сзяб насмерть! И водкой никак не согреешься. Теперь в поле напасть: так и сечёт в глаза, так и лепит, то было поулеглось маленько, да вот опять с чего-то забаловалось, шибко крутит.
— А мы было с Семёном до свету выезжать собирались, — вмешался Иван Николаич, — стало, дело наше не придётся?
— Ни-ни! — бормотал мужик, пошевеливавший и руками, и плечами, и всем телом, чтобы размять застывшую кровь. — Пока не ободняет, и подыматься нельзя. Темь да наволочь такая, смотреть жутко… Окромя леших, никого теперь в поле нет. Худой час, что говорить…
Всех нас невольно пронял лёгкий озноб, когда мы взглянули на маленькие занесённые окна, на которых нависли снаружи седые мохнатые клочья, пробившиеся сквозь широкие щели ставень, и ставни эти, и сами окна, и их седые кудри, — всё тряслось и дрожало от неудержимого бега проносившейся мимо вьюги, так что казалось, будто какие-то живые, на метели побелевшие лица заглядывают к нам в тёплую избу и просятся в неё с безмолвною, но горькою мольбой.
В это время в дверях появился Аполлон, вооружённый тарелками, вилками и бутылкой. Окончательно согрев тёплым чаем свои озябшие желудки, мы передали теперь в его распоряженье чайник и сахарницу. Он с прежнею аккуратностью снял со стола самовар, отнёс его в задний угол к двери, так же как и весь прибор, и снова встряхнув скатёрку, стал нам угораживать ужин по всей педантической форме: расставил тарелки с хлебом, прикрытым классическими трёхугольниками салфеток, положил крест-накрест вилку и нож возле каждого прибора, в середине водрузил бутылку с водою и солонку, а мы между тем убедительно просили его подать нам прямо складни, ничего даже не разогревая. Мы приступили к курице и пирожкам очень дружно, мигом зазвенели ножи, заработали челюсти, затрещали куриные косточки. Аполлон налил чаю себе и извозчику (последнему в хозяйском стакане) и подал ему этот стакан с очень экономным куском сахара и с самым суровым выраженьем лица. Сам же отошёл к дверной притолоке, где стоя начал потягивать свой чай вприкуску, медленно и с большим наслаждением, несколько отворотясь от нас.
— Иван Николаич, гляньте-ка! — начал любознательный купчик, посматривая на нас с видом глубочайшего изумленья, жалости и сомненья. — Гляньте-ка, Иван Николаич, господа-то что едят: в Филиппов пост да курятину!
— И что же, они люди молодые, им можно, — без всякого удивленья решила синяя сибирка. Купчика это вполне успокоило.
— Ну а вы, Иван Николаич, — спрашивал он с самым живым интересом, — по совести скажите, ну, как бы это вам пришлось вдруг скоромное есть?
— Известно, противно, — не колеблясь, отвечал Иван Николаич.
— То-то, Иван Николаич, — с убеждением и наивною искренностью рассуждал Семён. — Именно противно… Смердит просто!
— Смердит, — окончательно согласился Иван Николаич.
Купчик стал похаживать по комнате. Подробно рассматривал он разные картинки, и после всех остановился перед известною литографией страшного суда, долго и пристально глядел он на неё, прочитал все надписи на гигантском змие, на связанных грешниках и на огненном языке сатаны, полюбовался каждой фигуркой: от маленького Иуды-предателя, сидевшего на асмодейских коленках до грешных крестьян, вступающих в пасть змия за воскресную работу, наконец вздохнул с глубоким сокрушением и сказал:
— А что, Иван Николаич, кто же это только бывал на том свете, кто всё это видел, что рисунки такие поделали?
— Ну, да это, значит, по изображениям пишется, по книгам.
— То-то по книгам, вишь, от книг-то господа как исхудали.
— Оттого вот и скоромное им разрешено, — воспользовался случаем Иван Николаич.
Семён опять припал к картине и созерцал, в раздумье покачивая головой.
— Ишь, здесь как в аду мучатся! — произнёс он с состраданьем и вместе страхом.
— А нешто здесь на земле люди не мучатся? — вступился старый дед. — Кому горе придёт, так и здесь тяжко бывает.
— Ну, да здесь всё не то, здесь ещё и туды и сюды, и ослобонишься когда, всё будто по своей ещё воле, — отвечал Семён, не отходя от страшного суда.
Его немногие случайные слова с чего-то вдруг навеяли на всех какую-то безотчётную грусть, беседа умолкла и долго потом не возобновлялась. Иван Николаич даже потупил глаза и вздохнул всем животом, нам тоже сделалось невесело и сильно захотелось спать, тем более что Аполлон, почти с боя завладевший половиной полатей, угораживал нам на них покойную постель с помощью сена, ковров, одеял и дорожных подушек. Разделись мы необыкновенно быстро, несмотря на негодование педантичного Аполлона, ни за что не желавшего допустить, чтобы барчуки снимали сами себе панталоны и сапоги, но так как нас было трое и всё народ живой да вертлявый, то двое успели прыгнуть в постель прежде, чем систематический дядька расстегнул у своей жертвы четвёртую пуговицу сюртучка.
— Нечего сказать, дело вы делаете, баловники! — строго отвечал он на наш звонкий и дружный смех. — Хоть бы чужих людей постыдились… Анбиции никакой в вас нет… Босыми ножками да по полу бегать… Секундочки им не потерпится… Так чтоб вот всё у них и горело, везде сами поспели. Э-эх! Мука мне с вами, господа!
Но мы и не слушали Аполлона. Нам было весело броситься на свежую постель в одном только лёгком белье, в первый раз после суток томительного качанья, холода, толчков, тесноты и сердечного страха, свободным от душных шубок, мёрзлых валенок, затянутых кушаков, и мы смеялись теперь всей своей душою. Однако усталость сейчас же взяла своё, мало-помалу мы перестали играть и в радостном трепете жаться друг к другу. Смех невольно стал переходить в самую искреннюю зевоту, и задуманные шутки едва слезали с полусонного языка… Молчанье, царствовавшее в комнате, постепенно наводило на нас тихое уныние, прялки перестали жужжать под печкой, огонь, доедавший последние охапки соломы, бледнел и ослабевал… Красный отблеск его сползал по стене всё ниже и ниже, дрожа и колеблясь вместе с предсмертным колебанием пламени, с потолка и из далёких углов надвигались вслед за ним, по его убегающим пятнам, чёрные хмурящиеся тени и повисали над слабо озарённым полом, как какие-то сказочные чудища… С печи слышался беспорядочный, будто кому-то угрожающий храп спавших там извозчиков. Аполлон тоже улёгся среди них. Работница и бабы вышли из горницы, проезжие, сидевшие вокруг нагоревшей свечки, о чём-то молча думали… Только озябшая метель по-прежнему глодала и грызла ставни, да жалобно выла в трубу навстречу последнему, торопливо уходившему в облака пламени. Мы забывались под её однообразный плач. Утомлённые ножонки незаметно вытягивались, ища себе покоя, головы, полные ещё всякого дневного шума и говора, тихо скатывались набок, руки разбросались по сторонам, замкнулись отяжелевшие веки, и молодые детские груди задышали ровно и сильно тем здоровым, свободным дыханием, которым люди дышат только в деревнях, среди чистого раздолья полей, под свежим веяньем леса…

По лесу

Станция пошла лесами… Дорога сначала серела, потом забурела, потом пошёл чистый яркий жёлтый песок. По обеим сторонам тянулся лес. Тесно и капризно жался он к дороге, кудрявый и яркий, но скоро стали проскальзывать между его весёлой зеленью траурные пирамиды елей, торчавшие как обгорелые столбы среди оживлённой деревенской улицы. Чаще и чаще стали попадаться эти вестовщики надвигающегося издали бора, и наконец повалила сплошная, почти чёрная ель…
Меня, жителя степей, охватывает особенно радостное и свежее чувство при въезде в лесную сторону. Словно опускаешься в холодную родниковую воду, из которой вылезаешь бодрый, готовый на многое.
Воздух, земля, вода — всё делается иное в стране лесов. И мысли другие, и люди другие… Я любовался, совсем забывшись, зелёными исполинами, в безмолвном спокойствии провожавшими мимо себя мой тарантас, смешно у их многочисленных непоколебимых ног. Тесными рядами стояли они, кто подняв, кто опустив, кто далеко вытянув неподвижные свои руки, из-за головы первого ряда нагибались другие головы, просовывались другие руки, за другими — третьи, за третьими — двадцатые и сотые, без конца вглубь, в темноту. Всё лезло и напирало на дорогу, тесня друг друга, жадно пользуясь малейшею продушиной, куда бы можно было просунуть ветку и хоть на мгновение окунуться в солнечный свет. Неужели у кого-нибудь есть сомнение, что деревья не живые, что лес не живой? Я не мог поверить этому в детстве, и до сих пор не верю, чтобы растущее и плодящееся не было живо. Я убеждён, что у белой берёзы с плачущими ветками, распущенными как вдовьи волоса, такое же выразительное, от всех отличное лица, как у лошади, оленя, человека… Я не верю, чтобы этот молоденький яркий ясень, вливающий радость в мою душу, сам не чувствовал радости своего существования. Нет, они живы, и каждое из них имеет свою психологию. Посмотрите, сколько разнообразия в листве их, в общем очертании, в характере разветвлений. У дуба тяжёлая, железистая, едва подвижная листва, он весь тёмен, суров и твёрд, как муж силы и опыта. Ясень, напротив, весел и светел, весь сквозит и взбит вверху каким-то лёгким ярко-зелёным пухом, чистый юноша, когда он полон ещё счастливых замыслов и сверкает красотою своей первой весны. У осины и ствол, и листья несколько туманные, серо-голубые, в ней много прозаического, будничного и много женского, хлопотливая, вечно лепечущая хозяйка, без расчетов на красоту и любовь.
Глаза смотрят во все зрачки, а лесные исполины проплывают мимо да мимо, величественные, бесстрастные, сомкнувшись как боевая армия. Всё глубже и дальше ухожу я с своим жалким тарантасом в самое сердце этих неисчислимых богатырских полчищ, охватываемый ими, задвигаемый ими сзади и спереди. Я люблю глядеть между корней леса, в тот низенький просвет, который остаётся между землёю и листвою опушки. Далеко видно в него, дальше, чем ждёшь: сколько там колоннад, галерей, беседок, приютов и покоев разного рода: то круглая зелёная зала, то длинный сводистый проход… Тут только поймёшь, сколько комнат в этом исполинском дворце… Одна ель не пускает глядеть себе под ноги. Ели очень странны по опушке: острые длинные ветки до самых пяток, и всё шире к земле, словно ряд гигантских монахов в чёрных ризах загораживает лес.
Так тихо в лесу, что даже страшно. Кого и чего он ждёт? Какое в нём совершается незримое таинство?
Но в этой тишине и в этом торжественном спокойствии какая идёт страшная борьба организмов! Сосед отъедает место у соседа, дерево душит дерево, ветка гложет ветку, снизу все они уже обглоданы друг другом, даже ели, кой-где только торчат уцелевшие клочки и лохмотья. Оттого-то так жадно протягиваются все руки на дороги и лужайки, чтобы разростись на просторе. К небу ещё сколько-нибудь легче продраться, а в стороны — душно и трудно. Оттого так высоки, тонки и стройны все деревья густоствольного леса. В немолчной борьбе на жизнь и на смерть устоят только самые надёжные организмы, осилит только большая сила, оттого вы встретите в лесу в громадном размере даже какой-нибудь клён или осину, которые на свободе выказываются одними своими бренными, нежными сторонами…
Ямщик свистит и погоняет без устали. Шестерик с трудом, но дружно несёт по глубокому песку мою грузную тарантас-карету, дроги тяжело скрипят и качаются, песок визжит во втулках колёс. Дорога жёлтыми змеями ползёт по ту сторону горы, лес то отступает, то выпирает на дорогу тёмным живописным полуостровом, то сбегает волнообразными толпами дерев по скатам. Вдали синие и чёрные сплошные полосы — всё леса!
И ямщик, и ямщичонок, сидящий форейтором, гогочат, кричат и погоняют. Русский почтарь всегда бодрит лошадей свистом и криком в самые тяжёлые минуты пути… Споро и дружно топчут песок все эти двадцать четыре копыта, кони тяжко и часто отфыркиваются. Экипаж поминутно подскакивает, переезжая занесённые песком корни.
— Ох вы, батюшки, батюшки! Ну-то до болотца, до болотца! Так по песочку славно пойдёт, колесо по спицу уйдёт! — балагурил широкий косматый ямщик, помахивая кнутом в воздухе, но не трогая ни одной спины. — Гони, гони, Нефёдка! — изредка распоряжался он другим голосом, густым и серьёзным, и потом опять запевал шутливо-дурашливую присказку: — Гора пройдёт, другая придёт! Эх вы, с горки на горку! Ну, павлины! Вытягивай, теперь немножко, сейчас хуже пойдёт… Ну вы, божьи!..
Кнутик так и стоял, не опускаясь, в воздухе, безвредно шевеля своим ремешком, будто змейкою. Я пересел на козлы.
Попадающиеся на пути избы как-то особенно свежи и красны, все они из крупного, ровного и чистого леса, ядрёного, как говорится, о котором не имеют понятия в наших степях. В глинистых лощинах бегут мутные, но быстрые ручьи, в колодцах сода делается холодною и крепкою, будто дубом пропитанною. Мужики попадаются рослые и молодцы. Сильные организмы всякого рода и особенно сильные нервы населяют леса…
Эта сарматская войлочная борода с таким хладнокровием и знаньем дела рассказывает мне о медведях, как будто сам он был младший брат в их семье. Это не описание медведя в зоологических книгах, это простодушное вспоминанье об отсутствующем приятеле, с которым так натурально и привычно быть вместе. Он и не предчувствует, какое впечатление может производить его гомерически простой рассказ на фантазию слушателя, не имевшего счастия в подобных зоологических знакомствах.
В прошлом месяце медведь у них бабу задрал, баба с девочкой за грибами ходили, ‘пузо ей только выел, остального не тронул’, утешил он меня, обернувши ко мне свою красную бородатую рожу. ‘Девочка-то убежала, а мать он догнал, заел’.
— Разве от него убежишь? — спросил я. — Скоро он бегает?
Красная широкая рожа опять оборотилась ко мне и смотрела на меня с минуту, словно удивляясь, и даже желая рассмеяться, однако отвернулась спокойно.
— На четвереньках не может, кувыркается, а на двух ногах лошадь догонит. — Тут он сразу убедился, что я о медведе понятия не имею, продолжал гораздо обстоятельнее: — Ведь у него лапа человеческая, ладонь и пять пальцев, как у нас. Он ею, ровно мужик, дубину держать может, он дубьём зверя бьёт и человека, вырвет с корнем дерево и огреет почём попадя, больше этим и бьёт, бережёт свою лапу.
— А на дерево не спрячешься?
— На дерево? — малый даже не оглянулся, а ухмылялся, качая головою с некоторым состраданием. — Чудной ты, право! Он тебя с какого хочешь дерева снимет: он лазать — за первый сорт. Воскресенье вот вощик медведя на станцию приводил, смотритель двугривенный ему дал, так на самую макушку на липу влез, аршин на пять от земли ни сучка нет — обхватил, каторжный, как руками, и полез. Ему и горя мало!
— Как же его так не упустят? — спросил я.
— Нет, ничего. Вот лесом ведут, так задурит, коли его не забавляют. Тут уже ему всегда в барабан бьют. Тоже, как человек, веселье любит!
Я осведомился, что медведю обыкновенно есть.
— Скотину всякую, а летом малину, он малину очень любит, это ему за первый аппетит.
— Зимою ему, значит, голодать приходится?
— Зимой? — ямщичья рожа с оскаленными белыми зубами и недоумевающим видом выпучилась на меня. — Да нешто медведь зимою ходит? Зимой он в берлоге лежит, лапу сосёт… Забавник барчук! — добавил он про себя через несколько минут, словно спохватившись, не шутил ли я.
Мне, признаюсь, стало немножко совестно, и я перестал его спрашивать.
Такая зелёная мощь и красота стояла кругом, что не жалко было прекратить какой бы то ни было разговор. С холма на холм спускался и подымался экипаж. Колодцы под высокими крестами, дощатые часовни с кружками стали попадаться по дороге. Лес становился всё крупнее и чаще. Ель заполоняла всё. В оврагах два раза переезжали мосты мимо больших пильных мельниц, заваленных кругом свежими досками и тёсом. Красные брёвна валялись даже на дороге. Иногда попадались уже расчищенные дровяные участки, мелкие сажёнки, как копны хлеба, усевали собою чёрные квадраты земли, исковерканные пнями. Сучья и листья лежали кругом, как трупы убитых.
Около длинной новой казармы лесничих я заметил чрезвычайно рослого человека в красном нагруднике поверх рубашки, должно быть, солдата, он смотрел на нас, опустив топор, которым перед тем что-то рубил. Такая же рослая и сочная баба сильною рукою тянула за рога во двор круторёбрую и вымястую корову, не хотевшую покинуть лесного пастбища.
— Тут скрозь монастырский бор пошёл! — заметил ямщик. — Вот эта и караулка монастырская. Видите, вон солдат-лесничий дрова рубит. Он с прошлого лета четырёх медведей у нас убил.
— Неужели в одиночку? — спросил я.
— Один, по двенадцати рублей ассигнаций за шкуру взял.
По голосу ямщика было ясно, что он не думал придавать никакого особенного значения подвигу лесничего, а жалел только о дешевизне медвежьих шкур. Ямщику хотелось ещё побеседовать со мною. Он несколько минут сидел молча, опустив голову, как бы вспоминая что-то, потом повернулся ко мне и сказал с каким-то особенным чувством:
— А тоже ведь трусоват он! Невзначай крикнуть на него, когда не видит человека, так от ребёнка маленького ударится бежать, только кусты трещат. А увидел — ну, это кончено: встал на две лапы и пошёл на человека, как ты там себе ни кричи!
‘Шутка какая! — невольно подумалось мне: — крикнуть невзначай на такого приятеля. Одна возможность подобного невзначая уж хорошо рисует нашему брату горожанину прелести лесной жизни. А он, краснорожий бородач, рассказывает об этом равнодушнейшим образом, словно иначе и быть не может и не должно’.
— Умён! — обратился он опять ко мне, дружески подмигивая и как бы раздражая моё любопытство. — Всякого зверя умнее, даром что чурбаном глядит.
— Чем же он особенно умён?
— Умён! Человек, всё единственно, — лаконически повторил ямщик и замолчал.
Я тоже молчал, с некоторым беспокойством посматривая на тёмные тени, подвигавшиеся из-за леса со стороны восхода. Солнце ещё не село, но за лесом его не было видно, и в лесу сгущались сырые туманные сумерки. Небо было серо-синее и безоблачное.
— Мы были сперва ведь помещицкие, — вдруг объяснил мне ямщик. — Киреевского помещика, большой был охотник. Так у него ручная медведица была Машка, для забавы. Тоже ж умница! Купаться с нами ходила, спужает её кто, жмётся к тебе, как ребёнок, воет… Бывало, бороться с ней ухватишься, так она нет того, чтобы тебя подмять, а сама ещё на спину повалится, чтобы ты на ней был, ровно для шутки, то ты на ней, то она на тебе, а кусать ни за что не укусит. Рычит и зубом представляет, будто грызёт, а ни! Коготком не тронет… Бедовая была!
Я спросил его, любят ли вообще медведи купанье.
— Вота! Такая полоскушка, не хуже утки, брызгалась с нами, морду закроет лапой, а другой как учнёт! Куды тебе и человеку против ней…
— Долго она у вас жила?
— Убить барин велел. Стала часто баловаться, кур ела, поросят, с цепи срывалась. Застрелили.
Он несколько помолчал и вдруг осклабился улыбкой.
— Тоже вот насчёт кур. Стало ж, в ей и разум есть? Наберёт в лапы песку, станет не дыбушки, да и сыпет, будто крупу. Куры, известно, дуры… В день, бывало, сколько их так передушит. А то однова свинью она загребла. Смеху ж, братец, было! Свинья это на весь двор визжит, а та спужалась, не знает, куда уж её и деть-то, эту свинью, металась, металась, хвать об угол, об амбар! Забавница… Барин наш тогда, Киреевский, много смеялся… С гостями подходил…
— Напрасно он её убил, — заметил я.
— Не покорялась, а он этого не любил. Ну, и велел убить. Три раза он её прощал, ручку она ему лизала, прощенья просила, а на четвёртый не помиловал, слово такое дал… До трёх, говорит, раз каждого человека прощаю, а уж, говорит, на четвёртый у меня не просись… На слове крепок был.
— Ушла она, что ли?
— Ушла… Она много раз уходила, да ворочалась. Тоже, помню, один раз совсем в лес ушла, стала брод переходить, а барин за нею, воды стаканчик несёт и мёду. ‘Маша, кричит, куда же это ты?’ Так она, братец ты мой, остановилась серед воды, посмотрела на него, посмотрела, да и повернула назад! Так сам барин её на двор и привёл, мёду ей дал, водки… Опять на цепь посадили…
— Должно быть, и барин ваш сам молодец был! — невольно признался я.
— Молодец! У нас в старину народ всё молодец был, не нонешний, — равнодушно отвечал ямщик. — Теперь в человеке силы такой нету, как в старину… Помельче стали…
— А что?
— Ничего! К слову говорю, — так же равнодушно продолжал мой рассказчик. — У барина нашего Матвей Рыжиков ловчий был, большой силы человек. Когда барин на медведя ходил, так этот Матвей Рыжиков с товарищем завсегда в кусту лежали, на случай беды. Два раза с барина медведя снимал, много награды получил. Палаш у него был такой длинный, солдатский, так он им медведя с одного разу рассёк… Теперь таких нет… Аль может, есть? — отнёсся он вдруг ко мне, словно испугавшись решительности своего приговора. — Не слыхать у нас что-то.
Разговор оборвался ненадолго, въезжали на длинный песчаный взволок, которому конца не предвиделось. Ямщик мой закурил смердячую, совсем закоптевшую трубочку разъедал мне глаза таким едким чадом, что я от всей души удивлялся, как это он до сих пор не повалился замертво с козел, глотая так аппетито такое зелье. Поистине, ‘богомерзкие и бесовские табала’, как её называют раскольники. С медведей мой рассказчик перешёл к волкам. Он их третировал так просто и легко, как мы, горожане, говорим о мышах. Зимой, говорит, едешь порожняком обратно, а их штук по пяти, по семи у дороги, бывало, стоит. Смотрят на тебя… Ну, и ты смотришь… И ничего… Пойдут себе сторонкой… Ведь они на колокольчик не бросаются.
— Вот собака-то его страсть боится, — продолжал он через минуту. — Выбросили у нас ребята волка дохлого на выгон, так собаки дворные сажен за пятьдесят к нему не подходят. Дух волчий слышат.
— Летом они мало ходят? — спросил я.
— Летом он не ходит, косы боится. Летом он в лесу больше держится, зайцев ловит, всякое зверьё. Летом он детей щенит. Как ощенится, никуда не пойдёт. Только его не трогай, щенят его. Никакой он него шкоды не будет. Ну, а тронул детей, подушил — это уж жди к себе в гости. Всё порежет. Тому самому человеку всё порежет, кто его волчат душит. Так кругом двора и будет караулить, жеребёнок — жеребёнка, свинья — так свинью, что попадёт! Разорит вконец. Тоже не без разума зверь, правду соблюдает.
— Так ли, брат, это? — заметил я. — Ну как волку узнать, кто его волчат душил? Не при нём же душат…
Ямщик не скоро ответил мне, а что-то безмолвно соображал.
— А как же теперича собака! — начал он, победоносно на меня посматривая. — Ведь узнаёт же она, кто недобрый человек, кто хороший?
— Ну?..
— Ну, стало, как чему Бог определил, так то и есть, рыба — рыбе, птица — птице, человек — человеку повинуется. Какая, взять теперь гад, утёнок, а на воде — куды тебе! Не втонет ни за что, за большими поспевает, стало быть, что к чему устроено. Вот и смекай тут.
Я смирился…
Что-то вдруг стало разом темно.
— Эй, приятель, это что такое? Куда ты?
Оказалось, что мы свёртываем в самый лес для объезда сыпучих песков. Ветки зацарапали и забарабанили по тарантасному верху. Концы оси стали задевать за стволы, а колёса стучали по корням, будто пересчитывая ступеньки лестницы. Пристяжные пугливо жались к коренным, и бежать стало очень трудно. Тёмный сырой свод, едва сквозящий сетью бледных просветов, как сотнями глаз, обнял нас сверху и кругом. Словно мы двигались длинною подземною тунелью… В темноте нельзя было различить даже пристяжных лошадей и ямщицкого кнута. Иногда раздавался страшный толчок, и экипаж на мгновение останавливался. Все снасти экипажа трещали и скрипели. Мазь из колёс давно вся выгорела, и сухое шуршанье песку сопровождало теперь каждый оборот колеса. Два раза ямщик слезал у колодцев и обливал водою ось и колёса.
— Долго ли так ехать? Неужто до самой станции песок?
— Тут скрозь песок. Под городом ещё хуже! А из лесу версты через две выедем. Как монастырский лес кончится, так и выедем опять на тракт, там опять казарма будет. Казённая засека пойдёт.
— Здесь разве монастырь близко? — спросил я.
— Как же не близко? Тут совсем близко монастырь, Опкина пустынь называется. Опка разбойник был, в монахи пошёл и монастырь построил. Оттого и прозвалась Опкина пустынь.
— Богатый монастырь?
— Монастырь богатейший! Господ много приезжает. Иконы есть явленные. Он богат-то не то, чтобы давно стал. Годов тридцать, не более. Безызвестные подаяния большие, придут это обозы ночью, сложат во двор, денег не возьмут и уедут назад — кто такие, откуда, от кого прислан — никому этого знать не дано. Шибко теперь обстроился монастырь, а то, бывало, ворота лутошками заделаны. Теперь такая чистота — отлично! Первый монастырь! Завтра там престол. Народ будет собираться, базар большой.
— Но, но, но! — отчаянно кричал форейтор, понукая едва уже ступавших лошадей, уходивших по самые бабки в сухой песок. — Но, дрянные!
Оставалось не более полуверсты до тракта.
— Гони, не зевай! — покрикивал ямщик. — Ну вы, лядащие, уморились! Ох батюшки, батюшки!!! Ох, божьи!
Вдруг снизу резкий нежданный толчок. Тррр!
— Что такое, ямщик?
Лошади остановились. Зад тарантаса оседал быстро, но ровно, словно уходил в воду.
— Стой! Чего дёргаешь? — раздался сердитый голос.
Слышно было, как ямщик тяжело прыгнул с козел и пошёл по песку.
— Что такое? Ямщик!
Тарантас совсем почти опрокинулся назад, так что встать было трудно. Ямщик топтался по песку, что-то отторгивая и прилаживая. Форейтор усталым плаксивым голосом отпрукивал лошадей. В лесу слабо шуршали друг о друга еловые ветки…
— Ну что ж ты молчишь? Что там? — повторил я уже сердито.
— Что? Ось пополам, вот что! — угрюмо отвечал из темноты голос ямщика. — Теперь хоть пешком идти, ничего не поделаешь.
Я разбудил братьев. Мы все вышли из тарантаса и беспомощно столпились вокруг задка, погрузившегося в песок.
— Что теперь делать? Далеко до казармы?
— Чего далеко, не более полуверсты. В казарме новую ось достанешь, только поработать над ней немало придётся… До свету провозишься.
Что тут было толковать? Да куда не возиться, а ведь без оси не поедешь. Оставалось идти пешком до казармы и выслать оттуда поскорее людей и новую ось, ось будут прилаживать, и мы вдоволь успеем отдохнуть и напиться чаю, эта лесная дорожка порастясла нас. Не дай Бог никому идти ночью, не видя дороги, в тёмном лесу, по сыпучему и глубокому песку, проваливаясь выше щиколоток, сбивая ногу о корни и камни, забирая во все швы сапога, во все глазки чулок разъедающую песочную пыль…
Но мы шли так, читатель.

* * *

— А это ведь, по правде истинной сказать, не дело вы, господа, затеваете, — сказал лесничий, подходя к нашему костру. — Нам строгий приказ от начальников огня в лесу не разводить.
— Тут, брат, никому не видать, не бойся, — отвечал кто-то из нас. — Мы не пьяные, леса твоего не зажжём.
— Зачем зажигать! Не в том речь, — кротко вразумлял нас солдат. — А только что не нашему порядку: заказано! Господа у нас больно строгие.
— Какие господа?
— Да начальство, известно, какие… У нас тут его до пропасти. То окружные, то лесничий, то ревизор, и слушать кого, не знаешь. А тут ещё объездчики… Заводили совсем.
Сучья и щепы трещали и жарко пылали. Мы лежали кругом на двух верблюжьих шинелях, утомлённые и несколько голодные. Старший брат примостился варить яичницу, которой мы ждали с некоторым нетерпением.
Высокий и тесный лес стоял кругом, высоко на небе смутно выделялись верхушки больших дерев, и в синих глубоких просветах дрожали мелкие звёзды. Кругом было черно и безразлично от пламени костра, только ближайшие сучья и кусты, освещённые огнём, выглядывали к нам из этой чёрной пучины, будто седые любопытные привиденья. От колыхания пламени быстро бежали они вглубь леса, чёрные тени гнались за ними, и новые фантастические образы, седые лохматые руки, туманные саваны, великаны в фосфорном сиянии на миг выплывали из чёрной бездны и, дрожа, снова погружались в неё, а другие образы, из других глубин, поднимались им на мгновенную смену. Гулко бежало вверх пламя, и приютно трещали на огне пропитанные смолою сосновые ветки…
— Не ско-о-ро ещё вам, господа, экипаж ваш справят, — утешил нас лесник, стоявший над нами в позе праздного сочувствия, заложив обе руки за спину и расставив ноги так, как расставляет их обыкновенно человек, не рассчитывающий на скорый уход. — Работы в нём, коли по-настоящему говорить, на два дня. И охота же господам такие грузные кареты заводить… Это совсем не дорожное дело, не походное. Ну, не дай Бог, в чистом поле поломается — что тут станешь делать? Воем вой!
— К рассвету поспеет? — спросил я.
— Кто ж их знает! — равнодушно отвечал солдат, помахивая сзади себя хворостиною. — К рассвету, пожалуй, снарядят. Вы бы в казарму шли.
— Да уж хотим здесь полежать, подождём, нам ведь в диковинку в лесу спать.
— О-о! Видишь ты! — удивился солдат не без сочувствия. — Так всю ночь здесь пролежите? Не озябнете же вы? Зори нонче холодные… По мне ничего, лежите себе, коли хотите. Грудок только водой надо залить.
— Здесь ведь зверей нет? — спросили мы.
— Как зверю не быть? Зверя здесь много, только он к хате не ходит, собак не любит. И медведь, и волк, всякий зверь есть… Лес тут большой.
Настроенный уже ямщиком не медвежью тему, я хотел расшевелить лесника и продолжать с ним свою зоологическую беседу. Я спросил его:
— Приходится ли иногда встречать медведя лицом к лицу?
— Вота! — солдат рассмеялся. — Да я его, каторжного, хворостиной сколько раз гонял. Это народ мне известный. Слава Богу, не впервые.
— Убивал ты медведя? — спросил кто-то из братьев.
— И убивал, и видал, всего приходилось. Я царю старый слуга. В семи походах был, восьмнадцать лет на одном Капказе прослужил, так пора знать медведя…
— А его на Кавказе много?
Лесник приободрился и кашлянул.
— Кафетия есть такая земля, — начал он поспешно, с видимым желанием основательно побеседовать с нами: — Медведя много в этой Кафетии. Там ведь всё гора. Пойдёшь, бывало, наверх за орехами, а он сидит на кусту, орехи грызёт, да всё себе мур-мур мурчит. Подойдёшь, швырнёшь в него камнем, так он оттуда шмякнется, как куль ржаной, и-и-и! Ахнет! Вёрст пятнадцать жарит, не оглядываясь, всё кричит: ‘А-а, а-а!’ Чуть голоском подаёт. Долго, каторжный, смирен был, как котёнка, бывало, гоняешь, да грузины его обидели, жену его, самку, убили. Там внизу горы плоскость, а по плоскости виноград мужицкий и дикий растёт, а мужики там грузины называются. Медведь ведь, что на виноград, что на орех, что на грушу — первый разбойник. Так жена его с детьми виноград мужицкий всё жрала, заберётся себе в виноградник, и сосёт всю ночь. Ну, они её удостоили и убили. Так он, муж-то медведихин, кругом аула несколько ночей ходил, плакал. Попадёт кого, и сомнёт, задал тогда памятки грузинам! Прежде, бывало, кругом лагеря ходил, не серчал, нас никогда не трогал. Только пошли раз трое наших ребят-ериванцев топоры в лес точить — дорогу рубили для батареи. Там ведь, на Капказе, всё щели в горах, по щелям ездят, так башни в лесу ставят, а на башни пушки, чтобы во всю щель скрозь доставали. Дерева там большие: чинара, пальма, а промеж их ежевика колючая, по пять, по шесть дерев отлетает, как горох, так в высь в самую забирается, в пустом месте словно копна стоит. Двое наших солдатиков в одном месте ежевику рвут, а третий отбился, пальмовые ложки режет, дерево у пальмы белая, как кость, славные ложки выходят. Только медведь и повались сзади на этих двух, стал грызть. Солдат сперва думал: ‘Кабан’, — кричит: ‘Отгони от меня, Козлов, кабана!’, — глядит, медведь. А уж тот повалил его навзничь, ногу сгрыз, за макушкой полез, а солдат наш морду ему топором рубит, обороняется. Темно в лесу-то, Козлов думает, кабан. Стал его обухом по спине колотить, а что ему, чёрту, обухом сделаешь. Обернулся медведь к нему, другого-то бросил, да как ударит зубами, так руку по локоть и отнёс, а сам побежал себе в лес, и горя мало. Мы и видели, признаться, сверху из лагерей, не далее полверсты стояли: с кем это наши возятся, думаешь, грузины дерутся, кричим: ‘Эка, с дерьмом не справятся!’ Смотрим, ползёт один, из руки кровь, к фельдфебелю. ‘Медведь, говорит, нас помял, товарищ без ноги лежит, в лесу остался’. Послал подполковник охотников с фельдфебелем медведя искать, убить приказал беспременно. А я тогда уж старый солдат был, взяли меня, без меня фельдфебель не шёл. Разыскали эту месту, где их медведь грыз, пошли по следам. А уж он по дороге того-то, что ложки делал, совсем покончил, и мы этого ничего не знаем. Идём мы с фельдфебелем, а трое ещё куст обходят. Ну, говорю фельдфебелю, здесь он! Видишь рану, об куст чесал, и на земле, что свиньи рыли, кровь видна, это он по земле валялся. Не успел я слова этого сказать, он куст как распахнёт — в кусту сидел — да как крикнет, ведь он так кричит на человека, как вот сурьёзный лев. Облапил меня и прямо на куст колючий прёт, рука моя у него в зубах, мнёт, ружьё выбил. Фельдфебель стоит со мною рядом, помертвел, а штык в руках. Как повалил он меня, стал я у него во рту языка искать, за язык потянул, только силы в руке нет. Иван, говорю, Егорыч, не выдай, брат, коли ты медведя… А он совсем как очумел, пистона ищет, пистон у него соскочил. ‘Не вынимай ты, ради Христа, пистона! Коли ты его штыком!’ — Ну, тут он меня послушался. Размахнулся раз, хватил, другой хватил, третий, четвёртый, четыре раза штык по самое дуло всадил, не хуже как в копну овсяную. Что ж ты, братец, думал? А тот, клятой, всё на мне сидит! Бегут на крик наши, только бы колоть, а он как вскочит, дал одному плюху — покатился, другого лапой по ружью хватил — дуло лучком согнулось, третий со страху на дерево влез, сидит. Тут и я встал, а кровь с меня, как с борова. А медведь отошёл на пригорочек, сел и смотрит на нас. ‘Ну, брат, говорю, теперь уж я тебя не отпущу! Разувайся, ребята, давай по второй портянке, обвязывайте мне руки. — Разулись, обвязали. — Слезай-ка ты теперь с дерева, становись ты сюда, ты туда, ты под куст, не пущать мне его. Пали!’ Всадили мы ему четырнадцать пуль. Так он тут на коленки стал, глаза совсем красные, язык высунул, а вор рту кровь, дышать ему совсем тяжело. Видит, что издыхать приходится, а не ложится, молчит, глядит на нас… Покориться не хочет. Подошёл я к нему, дал пинка ногой, повалился… Ну, говорю, братцы, везите теперь меня и медведя к начальству! И сам тут же около медведя повалился. Привезли нас в лагерю. Там его господа живо расхватали: кому бок, кому ляжку. А нас в лазарет положили, двенадцать дён, кроме дохтура, не подпускали никого, думали — помраченный был. Год в больнице вылежал заживо! Вот и теперь раны видать.
Лесник засучил рукав солдатской шинели и обнажил жилистую сухую руку, обезображенную широкими шрамами. Он глядел на неё с каким-то весёлым любопытством, словно на очень интересную и ему вовсе не принадлежащую вещь, и поднёс потом её к огню, чтобы нам было виднее.
— Во! Вон он, каторжный, как вгрызся, так и теперь видать. Не дал я ему, нечистому, плотью своею христианскою разговеться… Вона как скомкал, как хлеб жевал! — Он с удовольствием поглядел на нас и, усмехнувшись, спустил опять рукав на руку. — Во я какой, господа, увечный… Инвалид!
Мы его расхвалили весьма искренно и единодушно, и выразили надежду, что он и с черкесами расправлялся так же, как с медведем.
— Да уж известно, — словоохотливо подхватил солдат, боявшийся, кажется, упустить нить своих удалых рассказов. — Там ведь не один черкес, там разный, признаться, народ, всякий сброд, меретинцы эти, осетинцы, азия… Позабыл всех. Азия на горах живёт. С этою азией больше всего воевал. Там всё война. Дитя маленький, а у него за поясом кинжал и пистолет, и верхом ездит, как большой. Заспорь с ним — сейчас секим башка! По-ихнему голову сниму! Разбойный народ, неспокойный. Баба с ружьём за водой ходит, мужики пашут, а мы батальоном кругом стоим. Вот там такая сторона, хорошего ничего нет, одно воровство. И война-то какая, не по-божески совсем. Колонна наша идёт, примерно, а азия найдёт причинное место способное, вобьётся в камень, бац да бац сверху. Нас тысячи, а его двадцать человек, а какую пагубу делает, и жителям большую вреду. Как ты его там достанешь? На гору просто лезть, так и то уморишься, там ведь горы — стена стеною. Лошадь наша совсем там не может ходить, а есть там скотина такая — лошак, маленький как овца, а уши заячьи, да сильный такой, что ни наложи, всё попрёт в гору, устройство у него такое.
— Шамиля не видал? — спросили мы его, чтобы поддержать беседу.
— Ну уж Шамиль этот, сучий сын, положил-таки народу! Что ни гнали отсюда — всё там. Одначе царь наш его, собаку, помиловал за храбрость. То-то мы дивились тогда. С чего это его казнить не приказали? Бакланов генерал его взял. Коли, говорит, я многоземельных царей войска бил, так его, безземельца, ещё не выловить. Он, говорит, сам на чужой земле! Ещё при Муралёве обещался. ‘Шмель этот у меня в носу сидит’, — Муралёв ему говорит. Ну, он и обещался.
— Ты уж тогда в отставке был?
— В чистой… А с турком однако я ещё повоевал, Карс брали с Муралёвым. А то ещё помню, стояли мы при куюк Дара. Колонны кареем расположили, отдыхали. В серёдке повозочки стояли, члены наши ехали, поп первый, потом господа разные. Поп и говорит дьячку (дьячок у нас завсегда солдат): ‘Дьячок, а дьячок, поставь-ка самоварчик’, а я так-то сижу с флангу, сухарь жую. ‘Нет, говорит, батюшка, не попьёшься, — и ребятам говорю: полно есть, ребята, давайте побьёмся, нонче большая битва будет!’ Вдруг как он свистнет чинёнкой прямо в самовар, а самовар под телегой стоял, так всё вчистую — и самовар, и телегу, разнёс. ‘Что, кричу, батька, напился?’ — ‘Напился, говорит, свет, напился’, — смеётся поп. Стал он нас с пушек бить, словно с ружей, его было сорок пять тысяч, а нас девять, попёр нас, так мы задом до самого Александрополя шли, заперлись, всю ночь не спали, думали — брать нас будет. А на второй день облегчение пришло: два наших полка, да из России дивизия, так мы таким порядком встретились, как братья родные. Говорим, мы теперь к ему в гости пойдём, пущай у него сорок пять тысяч. Пошли, а за нами Куринский, Кабардинский полки, а за ними ещё графцы, апшеронцы — то-то надвинули, так он за семьдесят вёрст ушёл на старую месту, где он семь лет припасы себе готовил, там вся его притончица была, провиянт и припас всякий…
В эту минуту в нескольких шагах от костра затрещали сучья, зашумели опавшие листья и явственно раздался топот подкованной лошади.
— Ну, нажил я с вами беду, господа! — испуганно спохватился рассказчик, суетливо стараясь задуть огонь полою своей шинели. — Ну, как лесничий!
Огонь разгорался ещё ярче, раздуваемый взмахом шинели.
— А зачем у вас огонь? Что за народ? — раздался в темноте грубый голос.
Из тёмной, едва заметной просеки выехал верховой и остановился в десяти шагах от костра. С тупым испугом кавказец сорвал с себя шапку и побежал к всаднику. Мне было стыдно и жалко смотреть на его могучую боевую фигуру, уныло и униженно стоявшую около коня. Он что-то смиренно шептал подъехавшему, указывая на нас головою, и по временам кланяясь. Лошадь вдруг разом повернула и исчезла в той же просеке.
— Смотри, сам затуши! Я ещё проеду, — раздался тот же суровый голос.
Кавказец стоял уже около нас, смущённый по-прежнему, держа в руках шапку. Несколько минут он не мог оправиться, и как-то нерешительно покачивал головою, глядя в землю.
— Это ничего, что объездчик! — произнёс он, словно считая нужным ободрить нас, а не себя. — Больно строг у нас лесничий, теперь я пустил вас, так ведь он меня заарестует, это уж беспременно: или на часы, или в чулан. Намедни двое суток у себя в чулане продержал, — прибавил он с большим чувством, по-видимому, в полной уверенности в справедливости такой меры, в том, что иначе и быть не должно.
Утром я встретил на станции совершенно молодого крошечного офицерика с синим кантом и с кадетским пухом на губе, у него моталась из-за сюртука нейгольдовая цепочка, и он всячески старался придать своей пошлой фигурке деловой и начальнический вид. Мне сказали, что это лесничий здешнего участка, и я невольно расхохотался ему в глаза, вспомнив о том чуланчике, куда этот юный правитель лесов запирал старого кавказца, покрытого ранами, скромно свершавшего свои геройские подвиги ещё в то время, когда сего юного правителя не начинали даже сечь берёзовыми прутьями.

Коренная
Коренская жизнь

Коренная расположена каким-то беспорядочным татарским становищем на высоком берегу Тускари. Тесовые, наскоро сбитые дома с балконами и галереями, промокающие от дождя и трясущиеся от ветра, насыпаны целым лабиринтом. Круглый год в них не живёт никто, а только на три летные недели оживают эти мёртвые улицы. Странно проезжать зимою по многочисленным переулкам, на которых стоят ряды слепых домов с заколоченными ставнями, покинутые гостиницы, громадные пустые ряды и балаганы. Собственно деревня Коренная тянется по большой дороге длинным рядом обыкновенных мужицких изб, сливаясь почти сплошь с окрестными сёлами.
Встарь, когда Коренную посещали как следует, за две недели до девятой пятницы, наезжали сюда господские обозы с мебелью, провизиею и всею необходимою утварью домашнею. Дворецкий был отряжаем для найма удобного помещения и предварительного устройства его. Нанимали или холодную тесовую ставку поближе к рядам, или, кто были постепеннее, устраивались версты за две, за три от гостиного ряда, где-нибудь в Долгом или в Служне, занимали под большую семью несколько дворов попросторнее, похозяйственнее, какой-нибудь поповский дом или дом головы. Половине дворни перевозилась в эти дворы, везлись экипажи, приводились лошади. Господа приезжали на готовое место, на свои собственные постели, за свой деревенский стол: те же пять блюд за обедом, и три за ужином, те же любимые кулебяки, ботвинья, те же кареты с лакеями. Дворянскому сердцу особенно было бы не по нутру в чём-нибудь существенном изменить свой домашний быт в продолжение двух-трёх недель. Теперь переезды эти делаются не так основательно, комфорт ярмарочной жизни бывает не так полон, не всё-таки и до сих пор большая хлопотня сопровождает посещение Коренной помещичьими фамилиями. При отсутствии занавесок, штор и при бесцеремонности русской дворни наблюдатель легко может изощрять своё любопытство этюдами закулисной дворянской жизни. В этом заключается какая-то особенная степная наивность. Ставки стоят друг против друга через узкую улицу, утром мы видим, как раздувают у соседей самовар, как девушки гладят юбки барышням, расставив на дворе два стула и угородив на их спинках узкую доску. Вот в окно видно, как поднимаются барчуки: весь процесс их одеванья происходит с добродушною откровенностью, барышни завесили окна большими платками, и в их комнате не всё видно. Ссоры горничных, брань барина, посылки в разные места за разными поручениями — всё это вы можете не только слышать до слова, но и записывать под диктовку, если считаете полезным. В другой час вы любуетесь толпою изрядившихся барышень, стоящих в зале, и оцениваете заботы их маменьки, подробно ревизующей теперь их туалет. Они ждут кареты, но вам видно даже, как сама карета изготовляется, как мешкотно выводят одну за другой весь шестерик гнедых лошадей в сбруях с серебряным набором, как вяло натягивает кучер парадный армяк и нехотя полезает на козлы. С шумом и топотом выезжает массивная карета, только что вычищенная, грузно качаясь на высоких рессорах, на балкон высыпают барышни в праздничном виде, и накрахмаленные юбки их топырятся на весь балкон, хотя должны через минуту уместиться все в одной карете.
Вечером сцены более мирные: прогулки по рядам кончились, семейство сидит на балконе за чайным столом, барышни в белых пеньюарах, мужчины тоже запросто, курят, тихо говорят. А самовар шипит, надувая своё медное пузо, и его огонь играет на серебре, на фарфоровых чашках, на нагнувшихся к столу лицах. Везде такие семейные группы, где гуще, где меньше, мимо проходят господа и народ, и все без удивления рассматривают сидящих, и никто не стесняется друг другом. Гости переходят из одного дома в другой, на глазах у всех, заранее видные, часто без шапок, как сидят. Ещё более свечереет, тёмно-синее небо надвинется из-за тесовых кровель и из-за густого бора, с реки потянет ночною сыростью… Тогда начинают отделяться от балконов пары и группы, и белые фигуры замелькают в темноте, двигаясь неспешно от ставок к бору и от бора к ставкам. Слышатся в открытые окна обрывки непонятных разговоров, незнакомые имена, незнакомые голоса… То одинокое восклицание коснётся уха, то зашуршит шёпот тихой, сдержанной беседы. Иногда из далёкой ставки разольётся свободное певучее контральто, и пойдёт будить по спящему лесу спящих птиц. Месяц заглянет в улицу, пары всё бродят так же тихо и таинственно. Из трактиров, ярко освещённых красным огнём, долго, до глубокой ночи, слышатся голоса кутящих приказчиков и порою залихватские взрывы цыганского хора. ‘Слу-ушай!’ — кричат на заставах, ‘Слу-ушай!’ — отвечают часовые гостиного ряда.
Можно себе представить, сколько соблазна в этой обстановке для того возраста, когда сердце отыскивает любви, где бы то ни было и во что бы то ни было. Первые летние дни, букеты прелестных девичьих лиц, разодетых и весёлых, праздное шатанье из угла в угол по длинной галерее панского ряда, мягко устланной свежею травою, обмены взглядов, прогулки под руку в пёстрой толпе или по святыням монастырским, чай на вечерней заре у крыльца — всё это такие злохитрые удочки, с которых не всякому удавалось сорваться вовремя. Коренная ярмарка превращалась для Курской губернии в депо невест, и барыни, проживаясь на ней, может быть, более, чем во все остальные месяцы года, конечно, приносили эти жертвы не с какою-нибудь платоническою целью. Самые залежавшиеся невесты, к которым даже белила не пристают, и те уповают на Коренную, и иногда не без результата пытаются штурмовать какое-нибудь гулячее мужчинское сердце. Удобств, действительно, много: на Коренную съезжается не только всё дворянство губернии из отдалённейших уездов, но многие орловские и другие соседние помещичьи семейства, выбор женихов и невест с самых оптовых размерах, можно хоть на заказ сыскать жениха с голубыми глазами и уланского поручика, или душку статского, бледного и брюнета. Исстари гибли в Коренной усатые ремонтёры, таявшие от невоздержимо нежных чувств, корнеты с первым пухом не губе, лежебоки-помещики — травители русаков, и франты с английским пробором, служащие отечеству в канцелярии губернатора. Тётушки и бабушки наши ещё барышнями езжали в Коренную с тою же грешною целью, и да простит Бог этим покойным барышням, не раз привозили из панского ряда себе благоверных супругов, а нам дедушек и дядюшек.
Давно вообще стали ездить в Коренную. Старики наши говорят о ней, как о вечно существовавшей, хотя началом правильных сроков для ярмарки был 1806 год. Прежде ярмарка имела громадное местное значение: в счастливые времена, когда все порядочные люди ездили на своих, а на почтовых только фельдъегеря да чиновники, нелегко было собраться владетелю тимских полей в Москву за необходимыми покупками. Надо было тащить за собою женщин, высылать оттуда домой за три сотни вёрст целые обозы, и наконец, забиваться за тридесять земель от своего хозяйства, от своей норы. Коренная ярмарка удовлетворяла многим нуждам и вкусам за раз: помещик, посылая туда обозы с овсом, пшеницею, сеном, гнал свой скот, своих заводских лошадей. Сбыт был верный, сколько бы ни свезли этого сельского товару. Там на конной площади воздвигались где ни попало стоги сена, возы с зерном придвигались к ним, продажные лошади привязывались к грядкам телег — вот вам и весь магазин. Обозничий, человека два конюхов, человек пять крепостных мужиков сидят на сене, на зерне, у лошадей, иногда недели две сряду, и ждут себе помаленьку покупателей. Кто после приедет — тому худо, потому что центральные, более посещаемые места площади уже заставлены раньше прибывшими с тем русским отсутствием уютности и экономии, которое характеризует всякое наше дело. Стоят не в ряд, не в одну сторону, а так, кому где Бог на душу положил: один оглоблями в Казань, другой в Рязань, один поперёк дороги, другой так, что соседу шевельнуться нельзя, не раздвинув сначала десятка полтора возов. О другом, конечно, никто не станет думать, но зато и сам немало натерпится от беспечности других: то на его лошадь поминутно откатываются назад колёса соседской телеги, то проведут чужих коней через оглобли его воза и зацепят его самого, мирно спящего не тулупе под телегою. Кому занадобится — не спросясь хозяина, учнёт подавать назад его возы и бить кулаком в морду упорствующих лошадей. Вскочит хозяин:
— Ах ты ёрник, такой-сякой сын! Нешто ж это можно на христианского человека возы пихать?
— А ты ещё проклажался бы себе, ровно на печи! Тут те не изба, а ярманка, не спать, а торговать приехал, так и смотри… Протянулся, леший…
— Да покарай же тебя, собачьего сына, матушка царица небесная, заступница наша явленная…
— Брось воз, слышь ты… Не то так и двину дугой…
Начинается шум, собирается кучка, иногда доходит до драки, до будочника, который только с этою единственною целью и шныряет по площади.
Как пёстро это огромное поле, называемое конною площадью, какой разнохарактерный шум и беспорядочное волнение! Телеги с поднятыми вверх оглоблями, с привязанными конями, с сидящими на возах мужиками и бабами, стоят целым табором, словно многолюдное кочевье степных племён. Ворки диких лошадей с Дону и из новороссийских степей перекликаются друг с другом зычным нетерпеливым ржанием. Цыгане с их дымными лицами, их чёрными войлочными кудрями, и добела сверкающими зубами, оборванные, изуродованные, обступают как хищные птицы ремонтёров и молодых помещиков, одни из них бодрят всеми хитростями цыганского мошенничества запалённую лошадь, другие хлопают кнутами, гогочут, божатся и тянут за руки покупателей. То и дело от телег отводят заводских коней, пугливых, вздрагивающих, быстро собирающихся при малейшем испуге. Конюх, держа коня на длинном поводу, бежит с ним несколько сажен, чтобы показать покупателю стати и красоту бега. Прохожие расступаются и останавливаются поглядеть, как несётся молодое благородное животное, смело выкидывая ногами, раздув ноздри и пустив по ветру хвост, оно думает, что несётся на волю, туда, далеко, на зелёные луга. Вот конь уже опять стоит как вкопанный, насторожив уши, поминутно вздрагивая, толпа покупателей, хозяев, любопытных вокруг него: одни лезут посмотреть в зубы, другие трепят упругие ляжки и гордую шею. ‘Поди, поди!’ — раздаётся над ухом, тёплый пар обдаёт вам лицо, и встрепенувшиеся глаза ваши на мгновение заслоняются широкою вспотевшею грудью лошади, едва не задевшею вас. Лёгкие до воздушности беговые дрожки с тягчайшими колёсами проезжают сквозь тесноту, вороной рысак в белом мыле под шлеёю, с серым хвостом до земли и длинною серою гривою усталою походкой идёт в их круглых оглоблях, он возвращается с бега, который тут же, около конной, тянется на полверсты вдоль большой дороги и длинного порядка изб. Крик и гул стоит в воздухе как дым. Пыль съедает глаза. Вся жизнь этой истинно национальной ярмарки здесь на конной, в панском ряду публика, а народ весь здесь. И поневоле будешь здесь, ведь другой квартиры, кроме воза, нет у мужика, избы все заняты господами, купцами, барышниками, и платить за избу в течение двух недель — слишком бесполезная роскошь в летнее время. Эта долгая кочёвка на открытом воздухе придаёт ярмарке особенно характерную, патриархальную складку, заставляющую вспоминать о более тёплом солнце и более голубых небесах.
Все отправления несложного мужицкого быта происходят здесь воочию всего мира, с трогательною искренностью. Вот два сивых мужика, под пьянком, продав кобылку, несут полштофа зелена вина своим старухам и бабам, которые сидят кружком в тени воза в своих расшитых рубахах, расстегнув вороты, и со шлыками на затылках от нестерпимого жара. Смех и добродушные прибаутки качающихся виночерпиев раздаются на всю ярмарку, а чайная чашка с отбитою ручкою по очереди обходит всех баб — и этих крепкокостных старух с лицами, сморщенными в винную ягоду, и этих упругих молодаек с красивыми скулами и разбитным взглядом.
Вот сцена более цивилизованного характера: торгаш, примостив над собою шатром какое-то веретьё, наслаждается послеобеденным чайком с хозяйкой своей. Оба сидят чинно, по-образованному, в укор мужичью: он в нанковом синем сюртуке, она — в капоте и чепчике с розовыми ленточками, маленький перст грациозно отставлен у ней от блюдечка, и она с должным благоприличием сама наливает мужу чай из чугунчика. Недалеко от них иная картина — дамского туалета: открыт сундучок, из него баба вытаскивает праздничную одежду, а другая баба, укрываясь всячески от прохожих и за рукавом соседки, и за сундуком, и за приподнятою рубашкою, ухитряется переменить свой костюм среди обступающих её тысяч народа. В другом месте мужики громко считают деньги. Там одинокий старичок мастерит себе собственноручно тюрю, или окрошку, усевшись посреди своего убогого воза, и нисколько не стесняясь тем, что он, как колокольня, у всех на глазах с своим черепком и своими корками. Хорошо ещё, если погода стоит ясная. Но этого почти никогда не бывает. В народе есть твёрдое вековое убеждение, что в день выноса должна быть страшная гроза, и непременно три смерти. И — странное дело — я не помню, чтобы этот день действительно прошёл без большой грозы: или накануне, или тотчас после, или в самый вынос, но грозы постоянно бывают, и притом почти всегда во множестве. Можно вообразить, каково тогда состояние этого бездомного лагеря, снизу плавающего в потоках воды и грязи, а сверху беспрепятственно оглушаемого громом, поливаемого дождём и градом.
‘Заступи нас, царица небесная!’ — глухо слышится из-под мокрых рогож, веретьёв и телег, тысяча мокрых рук суетливо крестится при каждом новом ударе грома, и притихшие, поникшие долу толпы вдруг вздрагивают, будто уязвлённые ослепительными блистаниями молнии. И — ещё странное дело — всегда бывает несколько смертей на выносе. По крайней мере прежде, в годы большого прилива богомольцев каждый раз случалось несколько несчастий от тесноты: то старуху где-нибудь на мосту раздавят, то переедут ребёнка экипажем, а то и добредёт совсем бабочка до Коренной, приложится как следует к царице небесной, да и упадёт себе вдруг мёртвая где-нибудь около крылечка монастырского, в тени от солнышка. ‘С чего это с ней?’ — толкуют испуганные богомолки, толпясь около остывающего трупа. В самом деле, с чего бы это? Неужто так тяжек показался далёкий путь по зною солнечному, с сумою за плечами? Неужто недостаточно подкрепляли утомлённый организм размоченные в воде сухие корки? Неужто так сильно помяло беднягу около чугунной решётки, когда народ хлынул вниз к монастырю с гостиной площади?
Однако я забыл о помещиках, с которых начал. Я сказал, что Коренная заменяла для них весьма удобно поездки в столицы, действительно, кроме того, что это для них всегда верный и близкий рынок сбыта, в Коренной помещики постоянно делали запасы всех хозяйственных покупных материалов на целый год. Толкаясь по рядам, балаганам, складам, с свойственною курскому помещику страстью торговаться, менять, продавать, покупать, эти толстопузые и приземистые представители благородного сословия мало-помалу закупали целые обозы всякой всячины и оставляли половину своего дохода у наезжих купцов. От казацких старшин свозили трёхпудовых малосольных осетров, жёлтых и прозрачных, как янтарь, тешку и осетровый балык. По цибику чаю и по несколько десятков голов сахару бралось из московского магазина. У краснорядцев отмеривались многие сотни аршин дешёвого людского ситцу, холстинки, нанки, серпянки, потому что, при всей простоте народа, сенной девки и лакея, велика оказывалась годовая пропорция на всю девичью и на всю лакейскую, не считая, разумеется, барчуков, барышень, гувернанток и старых господ, для которых в сумме не меньше было нужно разного тряпья. Ставку заставляли покупками так, что пройти негде: ящики свечей, мыло, крупы, макароны, всякие сласти от греков, по размеру чернозёмных деревенских желудков, тут же и хомуты с медными наборами и кистями для тарантасной тройки, малиновый колокольчик с гремушками, картонные лошади для барчуков, ящики с донским, кипы стеклянных листов для окон, медные тульские приборы, кастрюли и утюги. В углах, на окнах, на стульях — всюду этот разношёрстный товар, сложенный как попало, до первого обоза в деревню. Многое, конечно, совсем не нужное покупается, но ведь наш курский помещик — большой любитель самого процесса покупки.
Только и разговору в Коренной и месяцы после неё, что об удачных покупках, о том, как купца надул, за ничто у него взял или сам ему дрянь сбыл. Несут похвастаться перед гостем и зернистой икры, и новую попону, и зимний кучерский армяк. Часы проходят в ощупывании, потрепливании, расхваливании, голоса ревут, как рупор, из этих никогда ничем не стеснённых чугуннолитых барских грудей, самодовольно качаются их нафабренные чубы и ухмыляются свирепые усы над дымящимся янтарём длинных трубок. Каждому гостю непременно выведут купленного жеребца под крыльцо, для каждого велят вынести из кладовых новые саксачьи овчины, в которые без вторичного приказания безмолвно влезет лакей, их принёсший, хозяин, запустив горсть в длинную вонючую шерсть, будет кричать каждому гостю: ‘Нет, вы пушистость-то, густоту попробуйте! Медведь настоящий! Теперь его и за сорок целковых не купить!’ — И при этом будет так трясти барскою ручкою медвежью шкуру с невинного барана, что бедный лакей, служащий вешалкою, ходенем у него заходит. Ехать на ярмарку в Коренную, купить балычка и донского, потолкаться в конной около своих продажных лошадей, поторговаться с цыганом и поменяться с евреем на голландский холст — это был недавно какой-то неизбежный обычай даже самого небогатого курского помещика. Словно без Коренной год не в год, и помещик не в помещика. Последнее просадит, а уж непременно прискачет в своём тарантасишке с крепостным кучером и с крепостным лакеем, наймёт себе ставку и досыта насладится за всякими прилавками, ругая купцов, торгуясь до кровавых слёз.
Впрочем, это далеко не единственное развлечение помещика на знаменитой ярмарке. Трактир, издавна прозванный на популярном языке Капернаумом, постоянно наполнен в полдень, в обед и в особенности вечером помещичьими торчащими усами, зачёсанными вверх вихрами, кругленькими брюшками с массивными золотыми цепочками, бекешами, венгерками, степенными сюртуками сорокалетних хозяев и легкомысленными пиджаками молодёжи, ездящей на лежачих рессорах. Тут и кавалерийские офицеры из Курска, и ремонтёры разных полков и дивизий, нарочно заезжающие в Коренную.
Первое духовное наслаждение помещиков в Коренной — цыганки. Я помню ещё, когда приезжал сюда ежегодно знаменитый Ильюшка Соколов с своими Любашами и Стёшами. Ночи напролёт хор заливался песнями, Ильюша топал и свистал, Стёша отплясывала с старым цыганом одной ей ведомые танцы, а шампанское лилось кругом рекою, расходившие отцы мирных и многочисленных фамилий подпевали дикими голосами, стучали по столу кулаками и стаканами, офицеры обнимали цыганок, дым от трубок и дешёвых деревенских сигар выедал всем очи. И как же любили наши истые помещики все эти лихие романсы, заставляющие их хоть на несколько минут забывать своё хозяйство, свои пятидесятилетние отяжелевшие животы, многочисленных барчуков, визгом наполняющих детские. Как долго и чутко помнились все эти ‘Я пойду косить’, ‘Вечерком красна девица’, ‘Кубок янтарный’. Но мало и редко говорилось впоследствии об этих удовольствиях, особенно при супругах, относившихся вообще крайне недружелюбно к подобным препровождениям времени.
Остальные удовольствия ярмарки те же, что и в каждом большом городе: конечно — театр, конечно — собрания или так называемый редут, зверинцы, цирки, панорамы и всякий подобный вздор, помещики всему этому предпочитали бега, которые начинались с открытием ярмарки, и на которых участниками были их братья-помещики, соседи и знакомцы. Потом сам панский ряд и все вообще ряды и лавки служат своего рода клубом для помещиков, клубом самых обширных размеров. Тут они встречаются с дворянством целой губернии, из отдалённейших уездов её, с такими помещичьими семействами, с которыми всё знакомство ограничивается Коренною ярмаркою да выборами, потому что их более негде встретить. Многие планы относительно предстоящих выборов, ещё более планов матримониальных, решаются на ярмарке, где все налицо и все свободны.
Коренная поддерживает нечувствительным образом связь помещиков целой губернии, и в этом отношении играет такую же роль для Курска, какая приписывается историками олимпийским играм и пифийскому оракулу в отношении греческих республик. Коренная пала вместе с падением крепостного права, и как хотите, а я уверен, что так и должно было быть. Пусть её переводят в Курск, пусть обороты её утроиваются, гостиные ряды обновляются, — я скажу своё: Коренная не воскреснет, не воскреснет в той своей степенной, восточной простоте и разбросанности, с теми характерными барскими привычками своими, с теми цыганками, историями о знаменитых пощёчинах, знаменитых прогарах, знаменитых рысаках и знаменитых покупках, без которых Коренная не может быть Коренною.

Панский ряд

Главное дневное занятие и увеселение посетителей, преимущественно же посетительниц Коренной ярмарки, — это прогулка по панскому ряду. Панский ряд — это своего рода Пале Рояль, немножко в татарском вкусе, — Пале Рояль, которого комфорт и изящество так же по плечу курскому помещику, как парижский Пале Рояль — парижанину. Мне кажется, что увеселения и украшения жизни верно могут обрисовывать народ. Тут сейчас познакомишься с той степенью тонкости и изобретательности, до которых развилась его фантазия, с большею или меньшею требовательностью его вкусов, узнаешь, как велик в них процент спиритуальности или материализма, идиллической сентиментальности или прозаического реализма. Силы народа тотчас скажутся в смелых запросах, на которые они чувствуют своё органическое право, в стремлениях ко всему необычайному, ослепительному, исключительно им принадлежащему.
Посмотрите, с каким дерзким, почти безумным соревнованием разрастается роскошь Парижа или Вены. Как быстро асфальтовая мостовая заменяет гранитную, гуттаперчевая — асфальтовую, газ вытесняет масло, электричество — газ, как мало-помалу целые улицы в несколько вёрст длины являются с зеркальными стенами вместо кирпичных, и много-много тому подобного.
Не у всякого народа явится такая смелость, а смелость тоже не без причин. Не такова наша полустепная русская натура, ещё не совсем проснувшаяся, ещё не досыта отчесавшаяся, ещё не смогшая сбросить с своих здоровенных плеч проклятую ведьму, давно их оседлавшую, имя которой — матушка-лень. Мне кажется, что сказки о Яге-бабе, которыми начинается доисторический цикл народной поэзии нашей, скрывают под аллегориею этой неопрятной старухи, вечно спящей в своей избушке, задрав ноги под потолок, идею вековечной русской лени.
Давным-давно существует Коренная ярмарка, давно стоит этот когда-то великолепный гостиный двор, сколько миллионов рублей обернулись с тех пор на этой ярмарке и в этом дворе, а между тем ни малейшей попытки украшения или улучшения их не было заметно с того давнего времени. Только те перемены, которые производят осенние ливни, да зимние вьюги, да разрушительное время — одни они отпечатались на длинных галереях гостиных рядов. Паутины стало больше, штукатурки меньше, стёкла тусклые, доски гнилые. Но русский помещик вряд ли замечает какое-нибудь неудобство в этом обстоятельстве, ещё меньше, конечно, русский купец.
Панский ряд длиною никак не меньше четверти версты, в детстве, когда мы высаживались лакеями из шестиместной кареты, битком набитой девицами и детьми, я ощущал большое сердечное трепетание, очутившись у сквозного подъезда его, полного народом. Пока девицы наши торопливо оправляли свои шумящие платья и мимоходом обдёргивали друг у друга воротнички и ленточки, другие кареты уже наезжали на нашу, и чужой форейтор, запутав подручную в длинном уносе, надоедливо кричал: ‘Съезжай!’ нашим кучерам.
Помню, с каким страхом поглядывал я в те минуты на двух рослых усатых жандармов в белых перчатках и с белыми пушистыми эполетами, звеневших саблями и шпорами. Я ожидал от них кровопролитного вмешательства, будучи несомненно уверен, что малейшее промедление нашего кучера Михайла и форейтора Захарки заставят жандармов обнажить сабли, чего мне вместе с тем необычайно хотелось. Голова кружилась, когда я конфузливо взглядывал на открывшуюся с подъезда длинную галерею панского ряда: шляпки, перья, султаны, кивера, великолепные, как мне тогда казалось, платья, сабли военных, а главное — целая река чужих физиономий, чужих фигур, все они ходили и толкались так смело, что я чувствовал себя будто потонувшим среди них. Не знаю, верил ли я тогда, что панский ряд имеет конец и начало, что роскошь его бесчисленных магазинов, помещённых за открытыми арками на обе стороны широкого прохода, можно хоть приблизительно оценить. С сердцем, оглушённым и подавленным столько же робостью, сколько изумлением, бродил я за кем-нибудь из своих, искреннейшим образом разевая рот на окружавшие меня чудеса. Я думаю, что и теперь не одна страрооскольская или обоянская баба чувствует то же самое, неловко пробираясь по панским рядам через разряженные толпы господ. То меня ослепляли сплошь установленные золотыми сосудами полки ювелирного магазина, то обвешанная сверкающим оружием лавка какого-нибудь кавказского князя, книгопродавец, выставивший столбцы гравюр и раскрашенных литографий перед полками книг, казался мне обладателем всего земного счастия. Бухарцы в ермолках и полосатых халатах, торговавшие мовью, канаусом, халатами и туфлями, представлялись мне жителями баснословных стран, чуть ли не Али-бабами ‘Тысячи и одной ночи’. На снаряды оптического магазина я глядел с суеверным ужасом, не понимая решительно, что это, зачем это, и кому это нужно. А сам оптик, лысый человек в парусиновом пальто и очках, невольно переносил мою мысль к астрологам и алхимикам вальтер-скоттовских романов. Одни игрушечные лавки были мне вполне понятны, но зато пробуждали такое скорбное чувство о невозможности воспользоваться этими волшебно прекрасными вещами, что лучше бы было совсем не глядеть на них. Медведь, влезающий по палке на золотом снурке, сам собою, в то время, когда бьёт барабан вожака, и шатаясь пляшет коза, — я его до сих пор помню, потому что не менее двадцати ночей мечтал я о нём после ярмарки. Господи! Какое почтительное понятие получил я о богатствах своего отца, когда он купил при моих глазах у бухарца халат, у оптика — бинокль и термометр, у ювелиров — несколько пар серёг сёстрам. Какое понятие составил я об его всемогуществе после того, как он разбранил черкеса с полуаршинными усами, обвешанного кинжалами, и сердито бросил ему назад его товар.
Помню и иное время, иную эпоху своих впечатлений, когда мы приезжали молоденькими студентами в своих голубых воротниках и светлых пуговицах в тот же панский ряд, но с другими намерениями и другими чувствами. Едешь, затянутый в мундирчик, сбоку шпажка, и внутренно думаешь, что так и выплывешь из толпы, как масло на воду. Курск и Коренная представляются провинцией, где студент виден редко, где новых мундиров мало, где всё по старой моде с узенькими рукавами и высокими воротничками, подпирающими бороду, а у нас воротники в мундире всего в полтора пальца и рукава как раструбы, весь белый рукав рубашки виден. Одиночковую запонку сразу все заметят, потому что они только что вышли, а фуражку всякий примет за гвардейскую, потому что она нарочно заказана тёмно-зелёного цвета и с широким дном. Смело выпрыгиваешь у подъезда из фаэтона, нарочно выпрошенного у отца для этого случая, чтобы явиться в ряды не с большими, как дети, а одним, как следует настоящим молодым людям, могущим и покупать, как захочется, и съездить в разные места, о коих не должны знать родные. С рассчитанною небрежностью оправляешь свой мундир и презрительно щуришься на поток публики, снующей по рядам. Но отчего же ты немножко бледнеешь, и рука, застёгивающая белую лайковую перчатку нумером меньше твоей настоящей мерки, слегка подрагивает? Отчего ты так часто меняешь положение этой руки, будто не находя ей приличного места, и нетвёрдо ощупываешь по очереди все пуговицы мундира? Ты стараешься свободно улыбаться и разговаривать с братом, а между тем повторяешь без связи одни и те же слова, словно думаешь совсем о другом, и сам не слушаешь того, что говоришь. Признайся, что ты никак не ожидал встретить таких блестящих нарядов на дамах, таких модных, тобою ещё не виданных пальто и галстухов на молодых франтах, развязно болтающих с дамами чистейшим французским языком? Признайся также, что эта партия гусарских офицеров в медвежьих ментиках и серебряных кистях, бесцеремонно хохочущая там, наверху в кондитерской, совершенно подавила твою мышиную шпажку и твой невоинственный мундирчик. Магазины мало занимают студенческий возраст, но зато сколько ему пищи в этой плывущей мимо него толпе! Соломенный мускатер с белыми перьями так восхитительно кокетливо округливают эту цветущую головку с каштановыми волосами, какой гибкий, высокий стан, и как драпируется на нём белая, как снег, бедуинка, ярко вырезающаяся на голубом платье. Он нагоняет её, жадно рассматривая тяжёлые косы и то аппетитное местечко беленькой шеи, на котором вьются маленькие колечки первых волос и виднеется тёмная родинка. Он равняется с красавицей и идёт несколько шагов рядом с нею, весь в жару. Она смотрит на него, на полных губках её лёгкая улыбка, он, краснея, проходит вперёд, полный решительных намерений, бурных чувств и инстинктивного сознания какой-то радостной находки. Он десять раз потом встречает её, впивается в неё глазами, отвёртывается от её взоров, пламенеет и исполняется разных несокрушимых намерений. Он несомненно уверен, что и она заметила его, что и у ней на сердце та же дума, что величественная барыня в коричневом платье давно недружелюбно косится на него и обдумывает свои козни. Бедняга! Он, конечно, не слышал, как его красавица, встретив его, как он думал, жгучий взгляд, обернулась к подруге и сказала добрым голосом: ‘Ах, ma chere, какой худенький и болезненный мальчик сейчас прошёл, и как он скучно на всех смотрит!’ Но это ничего, милый студент, ты всё-таки иди своею дорогою и старайся подольше не слышать закулисных разговоров. Вот ты уже, я вижу, бросаешься куда-то в арке магазина, прислоняешься к ней, сложивши наполеоновски руки, и растроганно смотришь напротив, да, туда стоит смотреть: там перебирает куски кисеи такая хорошенькая смуглая ручка, и смотрят из-под чёрной кружевной косыночки такие кругленькие и блестящие чёрные вишенки… Я знаю, что ты в душе уже отдаёшь полжизни за поцелуй этих свежих и упругих щёчек, едва подёрнутых тёмным румянцем. Но вся беда твоя именно в том, что ты располагаешь одними грандиозными и трагическими средствами, вроде лишения жизни и отдачи не принадлежащих тебе царств, а эти крупные монеты не в ходу на мелочном базаре жизни.
Вот тот степенных барин с округлённым брюшком и лысиною в медный пятак, одетый в суконный сюртук с узкими рукавами, вовсе не предлагал половины жизни, а между тем будет сколько ему угодно целовать эти вишенки и этот девичий румянец, и даже к большому удовольствию обладательницы их, никак не рассчитывавшей на такую прекрасную партию.
А! И ты имеешь знакомых! Вот я тебя вижу, сияющего тщеславием и вместе конфузом, ты ведёшь под ручки двух хорошеньких девиц, верно, кузин своих, воображая, что на тебя теперь смотрит вся ярмарка. Славная степень родства, позволяющая соединить простоту сестринских отношений с любезностями ухаживанья. Всегдашняя возможность незаметного перехода от одних к другим всегда откроет ей шанец, за который можно безопасно отступить перед опасностью.
Ты широко раздвинул согнутые кольцом руки и торжественно несёшь на них молоденькие, лёгонькие ручки, ты ещё не дожил до той степени самообладания и опасности, когда человек уже не боится бесцеремонно прижимать к своей груди доверившиеся ему девичьи ручки. Ты вообще ещё очень юн и невинен. Ты, я вижу, ещё считаешь необходимым без устали занимать своих дам, рассыпая любезности на обе стороны, ты ещё внутренно мучаешься собственною ненаходчивостью и скудостью сюжетов для разговора, ещё с болезненным напряжением стараешься не отдавить дамам их платья. Милый друг! Теперь всё это давно нам смешно, мы нисколько не стесняемся, если дамам не нравятся те отрывочные, полунасмешливые, полуобдуманные фразы, которые иногда спалзывают с нашего пресытившегося языка, нисколько не конфузимся, если безобразно длинные подолы дамских платьев попадают нам под ноги. Мы ведь не просим их опираться на наши руки и искать нашего общества. Странная эта молодость! Чего она конфузится? Я думаю, оттого, что по неопытности своей считает всё и всех гораздо лучше, чем они на самом деле, и поэтому требует от самой себя всех воображаемых достоинств человека. Постой, поживи, узнаешь, что все мы люди, все человеки, и станешь, как другие, цинически скалиться на мир.
Пусть читатель не сетует на меня за это долгое отступление и не считает его за ненужные ему субъективные воспоминания автора. Какой бы был в них интерес, если бы они были только его личные чувства. Но нет, прогуливаясь на свободе по разряженной толпе панского ряда, я и теперь встретил столько фантазёров студентиков всех положений и нарядов, столько изумляющихся детей всех возрастов, что мои воспоминания о былом могут служить читателям верною картиною настоящего. К несчастию, я теперь видел не одно только то, что мне было заметно в прежние годы. В мозгу моём прибавился какой-то новый оптический инструмент с весьма отчётливыми, но тёмными стёклами. Он хватает глубже и дальше моих свежих юношеских глаз, но всё, что он мне показывал, было так грустно и так мало мне желательно. Он показал мне, например, что эта обворожительная молоденькая красавица в грациознейшем костюме, обращающаяся с очаровательной улыбкой и каким-то сердечным жаром к бородатому заграничному франту — с такими же точно прелестными наигранными улыбками и с таким же непотухаемым искусственным жаром разговаривала со всеми пятьюдесятью кавалерами, подходившими к ней в это утро. Он показал мне, что муж этой крушительницы сердец — честный и небогатый малый, вечно находящийся на работах, сидит теперь по уши в долгах, а два ребёнка его целую неделю не мыты кормилицей.
Ещё он меня многому научил. Он сказал мне, например, что этот прихрамывающий губернский аристократ, знакомство с которым считали за собою рекомендациею, и который ещё в прошлую ярмарку пародировал как глава уезда, обобрал человек десять небогатых людей, проиграв занятые у них деньги и скрывшись за границу.
Он мне сказал, что эта пышная дама в чёрных кружевах, шумящая шёлком — не мать этих четырёх белокурых пастушек, а торговка с невольничьего рынка, привёзшая на продажу свой живой товар. Её дружелюбные речи, её простодушные комплименты милому молодому гурману, который не успел ещё вполне проиграться и прожевать свои наследственные богатства, оказываются теперь гнилою и грязною ложью, с помощью которой она думает провести его на одной из своих бездушных кукол.
Эта группа толстых почтенных помещиков, весело смеющихся между собою, прежде мне казалась такою патриархальною и искреннею, а теперь я увидел, что они горячо упрашивают своего собеседника баллотироваться на ту самую должность, которую они ещё вчера вечером сговорились между собою доставить его сопернику. Самый говорун из них кажется таким откровенным парнем, душа нараспашку, что велми обидно вспомнить, с каким трудом потушил он в суде дело о засечённой женщине, а товарищ его, такой угрюмый и серьёзный, что в голову не придёт поверить, будто у него до сих пор содержатся гаремы в трёх разных деревнях.

Внос иконы

Коренную икону вносят в девятую пятницу после святой, почему и самой ярмарке народ даёт имя девятой пятницы. Богомольцы сходятся в Курск, и оттуда подымают икону после торжественного молебна. Она выходит часов в двенадцать дня, а в Коренную входит около семи часов вечера. По дороге её останавливают для молебнов в разных церквах, а на половине пути, в селе Каменеве, делается большой перевал. Вся дорога от Курска до Коренной на пространстве двадцати семи вёрст покрывается народом, одни едут вперёд иконы для встречи её, другие сопутствуют, третьи нагоняют, экипажей много, но гораздо более пешего народа, даже богатые люди часто дают обеты провожать икону пешком. В прежние годы стекалось даже до ста и ста двадцати тысяч народу, но с каждым годом число поклонников значительно уменьшается, и ярмарка падает. Теперь бывает по двадцать, по тридцать тысяч богомольцев — никак не больше.
Я нарочно выехал за несколько вёрст от ярмарки, чтобы полюбоваться с детства знакомым зрелищем: множество экипажей и пешеходов уже стремились навстречу иконе. Мы встретили её версты за две от заставы. Густые столбы жёлтой и сизой пыли быстро двигались между рядами придорожных ракит, сливаясь с таким же пыльным горизонтом.
Сначала выяснились из этого мутного облака отдельные группы и экипажи, опережавшие икону, они делались всё чаще и чаще, и наконец с глухим тяжёлым гулом повалила сплошная, как боевая рать, масса народа. Тарантас мой вместе с другими экипажами остановился у окольных ракиток, он невозможности прорезаться сквозь эту живую, быстро напиравшую стену. Все мы встали на ноги, чтобы лучше видеть движение процессии. Толпа, такая же сплошная, такая же однообразная, с тем же могучим шумом проносилась под нашими ногами, затопив далеко вперёд и назад, покуда глаз мог обнять, всё русло широкой дороги. Головы, головы, головы… И все обнажённые! Как волны океана, проплывали они мимо, уступая место новым и новым, и всё таким же. Трудно различить что-нибудь в этом переливании многих тысяч голов, в глазах рябит и мерцает, только и разглядишь, что облитые потом темно-красные лица в окладе белых рубах и белых повязок, да лес поднятых вверх длинных палок над походными сумками. Толпы шли чрезвычайно споро и споро, будто движимые не своею силою.
Так должны были двигаться ополчения первых крестоносцев, когда ещё не оскудела вера, восставившая Петра-Пустынника. Местами только прерывалось однообразие безмолвного, несколько грозного шествия, прерывалось именно там, где несли фонари, постоянно провожающие икону. Тесные, сбитые кучи народа, человек по шестидесяти каждая, поспешно несли на плечах своих длинные и тяжёлые носилки, посредине которых грузно качались украшенные крестами и жестяными архангелами стеклянные башни, сверкавшие внутри бледно-красным пламенем колыхающихся свечей. Гирлянды ярких ноготков обвивали когда-то посеребрённую крышу и колонны этих фонарей, на них же висели мотки, холсты, цветные ленты, кушаки и всякие другие домашние приношения богомольных баб. Тяжесть этих гигантских фонарей очень большая, толпа несущих постоянно сменяется и пополняется свежим народом, но всякий считает священною обязанностью пронести хоть несколько сажен на собственных плечах фонари Богородицы. Некоторые стараются хоть рукой прикоснуться до длинной дрожины, хоть вид принять, что он тоже несёт. От этого издали кажется, будто под каждым фонарём словно густой пчелиный рой висит. Шесть таких высоких, ярких, сверкающих огнём и солнцем фонарей величественно двигаются в некотором расстоянии друг от друга впереди иконы. За ними толпа делается ещё плотнее, ещё грознее. Походный киот иконы устроен наподобие башни, поддерживаемой носилками, но башня эта сразу отличается от фонарей богатством украшений и собранных пожертвований. Под эти носилки подступить можно только с бою, после отчаянных усилий и с большою опасностью. Многие идут под самою башнею между дрогами носилок, согнув спины, это значит пройти под иконою — средство, предпринимаемое с целью излечения разных болезней и вообще получения милости от чудотворной иконы. Вокруг разукрашенного киота качаются красные цеховые знамёна, церковные хоругви, идут священники в запылённых облачениях и хоры певчих. Было действительно что-то живое и царственное в этом образе Царицы Небесной, торжественно входившей в своё избранное жилище в сопровождении народа своего. Всё это быстро протекло мимо, толпа опять повалила однообразная и густая, как морской прибой, экипажи стали показываться чаще. Я велел повернуть тарантас лугом и поехал кратчайшею дорогою в Коренную, чтобы успеть встретить икону на гостиной площади, где уже давно ждали её официальные лица, архиерей и посетители ярмарки.
Однако я несколько ошибся в расчёте: дорога оказалась ничуть не ближе, и притом в некоторых местах совершенно загромождена. Когда я приехал к рядам, я заметил, что икона пришла и молебен начался. Всё огромное пространство конной площади, заставленное возами, лошадьми, стогами сена, было оживлено совершенно иным манером, чем бывает обыкновенно.
Оглушающая толкотня и гоготня тысячерукой и тысячеустой торговли заменились теперь совершенным безмолвием. Бабы, мужики, дети, — всё теперь стояло на возах, скирдах, балаганных крышах с обнажёнными головами, с лицами, напряжённо обращёнными в одну сторону, к одной точке. Немногие опоздавшие поспешно пробивались между телег и лошадей к гостиной площади. Я съехал с конной на улицу, которая тоже была до краёв наполнена народом, бежавшим и стоявшим. Площадь, на которой обыкновенно происходит торжественная встреча иконы, с одной стороны охватывается обширным амфитеатром гостиного ряда, а с другой принимает в себя лучами несколько улиц, из которых выливал теперь народ. Одна из улиц идёт прямо под гору к берегам реки Тускари, к монастырю. Площадь в настоящую минуту была словно до краёв залита тесною, пёстрою массою голов, но со всем тем народ прибывал из соседних улиц всё более и более, это можно было заметить по тяжёлому и беспокойному колыханию целой толпы. Длинные галереи и арки пестрели дамскими нарядами, военными мундирами, зонтиками, мускатерами. На крышах всех окружных лавок и домов стояли люди. Целые толпы взгромоздились на тюки товаров, на огромные пустые ящики около магазинов и тарантасов, верхи карет, телеги и брички. Перекладины, на которых висели выставленные для продажи колокола, были унизаны импровизированными всадниками, тщательно их оседлавшими. Словом, не было ни одного окна, ни одного уступа, на котором бы не прикрепился какой-нибудь ухитрившийся любопытный. Все стояли безмолвно, без шапок, устремив глаза на амвон посреди площади. Только там было несколько аршин свободного пространства. Архиерейская митра торжественно сияла жемчугами, золотыми искрами переливались на солнце священнические ризы и расшитые мундиры чиновников, резко отделяясь от пёстрого, но однообразного моря мужицких одежд, в котором они казались потонувшими. Хоругви и красные цеховые знамёна полукружием двинулись к амвону и тихо веяли на солнце. Фонари стояли в разных местах площади, опущенные пока не землю, но готовые опять предшествовать иконе в её шествии к монастырю. Архиерейский хор во всём составе пел у амвона, но, несмотря на всеобщее безмолвие, до краёв площади доносились только временно отрывочные взрывы его: то густой и грозный рёв басов, то последние певучие замирания вытягивающих дискантов.
Вот величественно повернулась сияющая жемчужная митра, на которую смотрят эти тысячи глаз, чёрная борода мелькнула под митрою, и над головами толпы поднялся чудотворный образ в драгоценном окладе. Тысячи рук взмахнули в воздухе, творя крест, тысячи обнажённых голов заколыхались в глубоких поклонах, и по площади пробежал дружный и мощный гул от шёпота молитв, произносимых тысячами уст. Ещё повернулась архиерейская митра, ещё раз поднялся образ над теснящеюся внизу толпою, и опять все стали креститься и кланяться, и опять дрогнул воздух от шёпота народной молитвы. На все четыре стороны перекрестил архиерей площадь и опустил икону. Среди глубочайшей тишины низкою, но могучею нотою октава архидиакона пронеслась до самых отдалённых концов площади, казалось, что она шла где-то глубоко, врезая землю и потрясая воздух, прямо, как рассекающий меч, и всё разрастаясь. Издали видна была на амвоне громадная плечистая фигура архидиакона. Он провозглашал многолетие так громко, что даже хор, подхвативший его возглас со всех своих сил, казался не громче этого богатырского соло. Вдруг всё разом пошатнулось и смешалось. Амвона и золотых одежд как не бывало, смурая, запылённая толпа потекла и через амвон, и через всю площадь вниз к монастырю, неведомо кем поднятые фонари быстро заколыхались впереди. Всё повалило к монастырю с неудержимым напором стихии. Колокола звонили что было мочи: звонил монастырь, звонила долговская церковь, соседняя с Коренной, но более всего звонили десятки больших и малых колоколов, привезённых к продаже, там целые рои ребятишек уцепились за каждый язык и трезвонили до беспамятства.

Кладезная церковь

Вид с горы Тускарь через золотые главы монастыря, приютившегося внизу, особенно свеж и хорош. Капризные извивы реки, опушаемые купами деревьев, сверкают то ближе, то дальше, змеёю пробегая просторные яркие луга. Густой лес зелёными террасами спускается к реке, свежий и кудрявый, несмотря на свои сотни лет. Он обложил весь берег вязами, ясенями, дубами, липами, закрыл овраги, холмы, лощины, и гигантскою шапкою повис над рекою. На полгоре, как раз поперёк, стоит монастырский дом с воротами посредине и надворотною церковью. Это фасовый корпус целого четырёхугольника, окружающего главный двор монастырский. Прежде здесь был не такой правильный корпус, не дикой модной краски, и церковь не была такой стройной: здесь была длинная и низкая каменная кишка с опустившимся боком, со множеством окошечек неправильной формы и разного калибра, с выступами и башенками, она была крыта старыми черепицами, разрисована всеми красками, какими разрисовываются крестьянские писанки к святому празднику, так что издали вид был какой-то мраморный. Помню маленькое глубокое окошечко, почти вровень с землёю, в него заглядывали с таинственным ужасом морщинистые физиономии баб, ожидая, что там явится или дух нечистый, или видение какое. Говорили, будто том живёт схимник, который ест в день одну просфору и пьёт немного воды из впадины деревянного распятия. Давным-давно я видел там бледное лицо с спутанными волосами и сухощавую руку, протянувшуюся за просфорой. У ворот постоянно сидел старый полинявший монах в грубой рясе и равнодушно качал свой кошелёк. Мы, дети, в неразумии своём, бывало, идём к нему под благословение, сняв шапки, мы считали каждого монаха за священника, и очень удивлялись, когда отец Зиновий отклонял наши руки и кланялся с какою-то особенно скучною улыбкою. На лестнице, ведущей во двор, было любимое пребывание нищенок. Тут видел я кликушу с нервным и слёзным лицом, рыдающую, с кровавыми белками, тут сидела бородатая баба-яга, нищенка с лапообразными зверскими руками, вся в седых бородавках, эта жалкая и бессердечная старуха, которой боялись даже прохожие, постоянно ворчала и ругалась, однако высохшая как индийский факир, коричневая маленькая старушонка с пустою морщинистою кожею, в которой как в мешке билось несколько косточек, стонала рядом с нею без всякого страха. Прежде тут было много теремов, высоких и узких, с крылечками и балкончиками, с точёными толстыми перилами, с тёмными таинственными закоулками, переходцами и чердачками. Бывало, сидят две дремотные чёрные фигуры в прямых высоких колпаках, с седыми бородами, ветхие замшившиеся старцы, ветераны и старожилы монастырские, побывавшие и в Соловках, и на Валааме, и в Киево-Печерской лавре. Они по безграмотности навсегда обречены остаться простыми монахами и служить другим, ибо и стены монастыря не допускают абсолютной демократии. Долго, как изваяния, сидят они в тени своего крылечка или у тесного окна, подпёршись рукою, и тихо беседуют. Архимандричьи покои — большие, с парадной лестницею, видны царские портреты, картины духовного содержания в золотых рамах, ярко окрашенные стены, лампадки. Туда снуют монахи, там у крыльца стоят без шапок несколько служек. Вот главная церковь посреди. Она также новая, большая, красивая, но далеко не то, что старая. Та стояла сотни лет, и когда её повалили, оказалось, что она простояла назло архитекторам совсем без фундамента.
С благоговением детского воспоминания вошёл я с раскалённых камней двора в открытые настежь стеклянные двери, осенённые деревьями. Это мне давно знакомое, когда-то сердечно дорогое место. Отсюда начинается спуск в Кладезную церковь, стоящую на самой подошве берега, под горой, до такой степени глубоко, что даже с монастырского двора, затемняющего нижние части всего склона, виден только её крест с белою маковкою среди мягких зелёных верхушек ясеней. Галерея, ведущая к святому колодезю, была бы в Европе одною из интереснейших достопримечательностей для туристов. Она спускается двенадцатью или десятью террасами, которых уступы ясны и снаружи, так что всё длинное здание галереи представляется гигантскою лестницею, если глядеть на неё сбоку, от леса. Множеством широких каменных ступенек сбегает эта галерея в маленькую полутёмную церковь. Вся стена галереи, обращённая к лесу, почти сплошь стеклянная, широкие стеклянные двери, отворённые настежь, вносят из лесу волны свежего оживляющего воздуха, в окна глядят слегка качающиеся макушки вязов, ясеней, лип, сквозящие золотом, это первые одинокие посты, через тридцать шагов от которых стоит сама тёмная, дышащая прохладою чаща векового леса. Люди кажутся небольшими, и голос их не слышен, если остановиться на верхней ступеньке галереи и глянуть вниз. Своды, уступами уходящие в глубину, расписаны ярко, хотя довольно грубо, на внутренней стене непрерывный ряд фресок с явственными и подробными надписями. В них вся история, все благочестивые легенды иконы коренской Богоматери. Рисунки только что обновлены, как и вообще вся отделка монастыря, позы и фигуры потеряли много прежней наивности, но весьма мало выиграли в художественном отношении. Дико видеть эту неприличную яркость и свежесть красок нового времени в сочетании с бессилием и невежественностью кисти, простительными только в XVI столетии. То, что составляет душу и достоинство наивной византийской школы — эти посильные выражения различных сердечных настроений человека, настроения молитвенного, или ужасающего, или любящего, — ничего этого, конечно, не ищите в реставрированных фресках. Наверное, художник, с торжеством отдёргивая полотно своего оконченного фреска, презрительно сравнивал его с полинявшими очерками старых, ещё не исправленных картин. И наверное, монастырская братия и богомольная публика обители искренно любовались новинкою и удивлялись художнику. ‘Теперь хорошо, — говорил при мне отставной солдат, с улыбкою удовольствия озираясь по сторонам, — теперь вся паперть будто смеётся. Вишь, как её расписали’.
По ступенькам лестницы, как и в каждом уголке монастыря, уже успели пристроиться богомольцы, спускаешься вниз с трудом между толпами, нецеремонно расположившимися кто на ночлег, кто на трапезу. Повалившись прямо на камень, не развязав ни платков, ни лаптей, ни походных сумок, все ещё в седой пыли большой дороги, и крепко сжав в руке высокие палки, спят, раскрывши рот и жарко вздыхая, одинокие путницы. Идущие в церковь, в свою очередь, бесцеремонно шагают над их потными лицами, худыми и тёмными, как сырая медь. Другие расположились более комфортабельно на коленях друг у друга, на армяках, на сумках, хлебают холодные щи из глиняных кувшинов деревянными ложками, размачивают в черепке донесённые из дому сухари. Нищенки злобно ворчат и ругаются друг с другом, оттеснив богомолок от стены, к которой каждому хочется прислониться. Небольшие группы стоят перед фресками и внимательно вглядываются в них. В нескольких местах слышится мерный голос импровизированного чтеца, который кое-как осиливает подпись картины, растроганные бабы кругом него сочувственно качают головами. Один рыжий мужик, по-видимому, сельский староста, режет подпись громко и уверенно, отчеканивает каждый слог, словно стопудовою гирею, и окончив громче всего последнее слово, с нескрываемым торжеством уходит из толпы.
Какая поэтическая легенда, и как похожа на сотни подобных. Я всегда с тёплым чувством смотрю на это восхищение деревенских старух из разных глухих мест пространной земли нашей, когда они очутятся среди дешёвых чудес какой-нибудь популярной народной святыни. Здесь их луврская галерея, их Вандики и Рафаэли, здесь для них небесный Иерусалим с самоцветными каменьями, и опера, и музеи, и публичные курсы. Всё, что не проза для их скудной жизни, всё, чего нет следа в их трудовом быту, — всё они находят здесь. Здесь общество со всех концов земли, здесь праздность, никогда им не ведомая, здесь всяческое благолепие — всё им показывается, всё для них представляется за их немногие гроши, которые донесли они в своей тряпице или выручили за трудовой свой товар. Вот перед ними лес — тёмный, дремучий, каждое дерево явственно, они сразу поймут, что это лес, в лесу пещера, в пещере горит лампадка, а перед лампадкою молится на коленях с простёртыми к небу руками святой человек в ризе — иерей Боголеп.
Толпа двигается, умилённая, ступенькой ниже, и видит опять ночь и лес, и опять стоит иерей Боголеп в своей ризе, во всём своём виде честном. Он нашёл в лесу у корня старого дуба (оттого Коренская икона) икону Знамения Божией Матери, и когда поднял икону — на том месте вдруг пробился ключ святой воды. Вода бежит фонтаном — старуха с трепетным благоговением смотрит на картину и изумляется, как живо всё написано. Она только что сподобилась напиться из святого колодца и опустить в него медную копейку, она прикладывалась и к пню от святого дуба, который растёт у самой стены Кладезной церкви. А легенда проходит перед нею в живых для неё образах, ясная и вместе с тем таинственная. Вот приходят татары в шлемах, с большими мечами, с злыми лицами, жгут часовню, где висит явленная икона, но икона чудесным образом остаётся невредима, и варвары в ужасе бегут. Два татарина уводят в плен святого иерея, один разрубает икону надвое, старуха пала в немом смятении, её пугает свирепый вид татарина, длинные усы и поднятый кривой меч, но она содрогнулась от негодования и жалости, когда перед её глазами он рассёк на две части ‘Царицу Небесную’. И она двигается по ступенькам ниже и ниже, усиленно вслушиваясь в чтение солдата-нищего, видя перед собою всё тот же лес, всё те же чудеса и страхи. Вот опять перед ней иерей Боголеп, спасённый чудом, к её искренней радости, из полона татарского. Он ищет по лесу старой часовни своей и находит разрубленную надвое икону. Святой человек, плача, соединяет обе половины, и икона вдруг срастается. Толпа охает и крестится, солдат наставительно объясняет, как до сей поры видать на лице матушкином рубец от меча татарского, и как одна половина этого лика не совсем приходится к другой.
Дальше и дальше развёртывается свиток чудес. Жители Рыльска, проведав о чудотворной силе коренской иконы, воздвигают ей храм и с торжеством переносят её к себе, но матушка не хочет менять своей лесной пустыни на благолепие городское. Поутру жители с ужасом находят пустым то место, где стояла Коренская икона, и она опять начинает прославляться на своём дубовом корне, у своего целебного ключа. Много раз повторяются попытки перенести икону и в Курск, и в Рыльск, и в Путивль, но всё по-прежнему безуспешно. А между тем немощные исцеляются, неверующий князь Шемяка, помолившись чудотворной иконе, прозревает, благочестивый царь Феодор слышит о славе иконы и требует её в Москву, там её украшают богатыми ризами, одаряют имениями и с торжеством отпускают домой. На этом обрывается ряд картин, пленяющих фантазию деревенского люда, вы вступаете в тёмную церковь, которой пол образует вдруг глубокий уступ, приближаясь к алтарю. В полутьме искрятся золотые оклады иконостаса, на которых играет красный отблеск множества свечек и лампадок, горящих перед образами. Слышится густое монашеское пение и гул земных поклонов о плиты пола.
Перед самым алтарём внизу квадратное отверстие, обнесённое решёткою. Вокруг него тоже лампады и высокие подсвечники с сотнями горящих свечей, толпа народа с тихим шёпотом наклоняется над решёткою, и в прозрачную воду святого колодезя падают одна за другой монеты, звеня о железное дно то тонким бренчанием серебра, то глухим и тяжёлым стуком медных пятаков. Если посмотреть через решётку на воду, то дно колодезя кажется таким близким и словно серебряным от множества набросанных денег. Старичок-священник с жёлтыми волосами и бородой, в полинявшей малиновой ризе и в медных очках, окружённый тесною группою молельщиков, служит молебны чудотворной иконе. Одна группа быстро сменяет другую, но седой иерей не переменяется: с тем же спокойствием и с тою же старческою неспешностью повторяет он трогательные воззвания к Царице Небесной, тем же дрожащим и неровным голосом вычитывает положенное место Евангелия и кадит вокруг звенящим кадилом. Сколько я ни заходил в Кладезную церковь, всегда находил этого терпеливого молельщика перед налоем в священническом облачении.
Сама чудотворная икона тоже здесь, в этой маленькой церкви. Народ, не участвующий в молебнах, постоянно притекает к ней из верхней галереи и, облобызав образ со множеством земных поклонов, выходит боковыми дверьми в тенистое местечко над самою Тускарью к святому дубу, корень которого дал своё имя иконе, и монастырю, и ярмарке. От дуба уцелел только пень, превратившийся почти в гнилушку. Впрочем, несколько упругих и свежих побегов сумели пробиться и сквозь этот тлеющий труп, который теперь держится только ими.
Пень обделали в грубую деревянную часовню, на стене которой суздальское изображение дуба, сидит монах с кружкою, и копеечные приношения сыплется и тут из трудовой мошны бедняков. Низкий берег Тускари, на котором стоит Кладезная церковь, совсем сырой и просто подрыт ключами. У самой стены церкви опять колодец, и с такою же прозрачною сладкою водою, какою славится святой колодезь, обделанный в церкви. Действительно целебная вода, действительно святой источник! Об этом лучше всего знают те тысячи бедняков, которые проходят сотни вёрст, чтобы провожать Царицу Небесную в девятую пятницу. Двадцать семь вёрст они несут на своих плечах фонари и киоты в самый разгар жаркого дня и убийственной пыли. Их запёкшиеся уста с радостью припадают к ледяным струям источника, и истомлённый организм ощущает его чудотворную силу.
Господи! Сколько народа теснится вокруг колодезя! Чёрные кувшины, покрытые холодным потом, выносятся на головах, бочонки опускаются на верёвках в глубокий сруб, с мерным урчанием вбирают в себя воду, кружки и вёдра зачерпываются через плеча соседей и расплёскиваются на этих самых плечах. Бабы жадно припадают к приносимым кувшинам, и даже со стороны видно, с каким наслаждением переливается холодная вода в их худощавых загорелых глотках, с трудом переводя дух, они крестятся и причитывают множество благодарностей напоившему их мужику. Весь склон горы между галереями лесов, сверху до самой Тускари, покрыт сидящим и лежащим народом, как маковое поле, пестреет эта живописная толпа красным, белым и жёлтым цветом. Сумки и палки торчат кругом, удивительная прелесть в этих толпах богомольцев, отдыхающих без пристанища кругом монастыря. Яркое и жаркое солнце заливает землю, бабы с тёмными, но добродушными лицами, худые, утомлённые, обливаясь потом, сидят кружками, односелянки к односелянкам, и раскладывают свои котомки. Сколько тут всяких костюмов: малороссийские казачки, великорусские понёвы, курские сарафаны, китайчатые капоты дворовых женщин, но более всего туземного курского населения, более всего этих белых платков, назади лопатою, спереди двумя рожками, этих давно знакомых синих и тёмных сарафанов. Артели нищих, с самыми типичными физиономиями, нечёсаных, с пустыми белками вместо глаз, с отсохшими руками, с сведёнными ногами, сидят правильными шеренгами, держа перед собою поливанные деревянные чашки, узорчато раскрашенные, и мерно кланяясь под такт своих Лазаревых песен. Черты их лиц, особенно слепцов, удивительно строги и серьёзны, а басовое протяжное пение придаёт им какое-то религиозное выражение. Одна артель старается перещеголять другую звучностью и красотою пения и привлечь к себе публику. Баранки, куски хлеба, копейки быстро наполняют их вместительные мешки, ни одна ничтожнейшая подачка не ускользнёт от сосредоточенного внимания слепого певца, который в незаметное мгновение подхватит, ощупает и оценит вещь, и так же быстро скроет её в своём мешке, не переставая вытягивать октавою жалобно-однообразные ноты и не изменяя ни малейшим образом сурово-задумчивого выражения. Вряд ли где, кроме Коренной, можно встретить такую замечательную коллекцию нищих по профессии, в прежние годы их было столько, что около монастыря женщине или ребёнку почти нельзя было пройти. Они с такою дерзостью и назойливостью бросались за милостынею и выхватывали всё из рук, что мужчинам часто приходилось отбивать от них дам палкою и кулаками. Были даже нередко случаи похищения детей нищими, и вырыванье из рук покупок или стаскивание с плеч шалей считалось делом весьма обыкновенным. Теперь далеко не то, и коренские нищие могут быть теперь интересны только для жанриста, как незаменимый материал для этюдов.
В Тускари, которая широкой лентой огибает подошву горы, отличное купание: так уютно можно раздеться под старыми береговыми вязами и броситься горячим телом в холод синей реки. Прежде тут постоянно купались целые толпы народа, в одном месте мужчины, несколько шагов подальше, почти рядом, — женщины. Целые толпы стояли по пояс в воде, не двигаясь, наслаждаясь прохладою после пыли и жара, верховые выезжали на лошадях в середину реки и так же неподвижно стояли там. Пловцы переплывали на тот берег с шумом и плеском, ярко освещённые голые люди красиво вырезались на фоне синей воды и лесной зелени. Теперь мало кто купался, и то в стороне, около дрянных полотняных загородок.
Я спросил одного мужика, отчего в такой жар никто не купается.
— Дорого, барин, — ответил мужик, укоризненно качая головой. — За каждый раз копеечку отдай, а купаться-то не раз тебе захочется, коли сутки на жаре здесь пролежишь, нашему брату копеечка дорога, нам ещё за четыреста вёрст идти.
— Кто же берёт здесь деньги за купанье?
— Кто? Монахи! Место монастырское, монахи и берут. На откуп отдали водопой и купанье, оттого и лошадей не водит сюда никто.
Таких нововведений не много в монастыре. Напротив, я искренно изумлялся, до какой степени доходит распущенность и неподвижность русского быта: сколько лет, даже сотен лет сносит русский мужик своими копейками, своими домашними холстами, своей пряжей, капиталы, на которые поддерживается коренский монастырь. И до сих пор ни разу никто не подумал о самых насущных удобствах для богомольцев. Как при князе Шемяке, так и теперь лежать терпеливые русские люди вповалку на горячих камнях и размачивают в воде свои гнилые сухари. Уже не говоря о благотворительности, хотя бы антрепренёрство приняло в этом корыстное участие. Ведь во всякой другой земле, кроме нашей, сотни конкурентов оспоривали бы друг у друга выгодную честь устроить дешёвые приюты для этих десятков тысяч, притекающих сюда за иконою. Уже нечего говорить, что сторона менее реальная, сторона вкуса, внешнего изящества — сиднем сидеть сидячим не тридцать, и даже не триста лет. Каких бы прелестей нельзя было устроить из этой удивительной местности, только бы вкус, только бы привычка к опрятности и красоте жизни, только бы энергическую работящую голову! Какие бы рассадники великолепнейших цветов, какие грунтовые сараи, теплицы, питомники заварил бы здесь беспокойный немец, он бы сумел употребить большие средства монастыря на всевозможные плантации, акклиматизации, ирригации. У него не было бы этих сырых, плесенью покрытых стен в храмах, этой обвалившейся штукатурки на только что отделанном корпусе, этих невыметенных, полынью заросших, косогорами изрытых дворов.
В июне, за десять дней до Петрова дня, в разгаре цветения всех наших трав, я не видел в целой Коренной ярмарке не только ни одного цветничка перед домом, но даже ни одного букета, ни одного цветка, а между тем это время нарядов и франтовства не только для барышень, но даже и для баб русских, для десятков тысяч баб. Ни одной торговки цветами, ни одной цветочной лавки. А весь панский ряд наполнен соломенными жардиньерками, тирольками, мускетерками, гарибальдийками с букетами кисейных роз, бархатных фиалок, виноградных кистей из слюды, ржаных колосьев, созревших под ножницами m-me Адель, и даже с бабочками и улитками из модного магазина купчихи Гладковой.
Пустая вещь, по-видимому, но она даёт обидное понятие о нации, отсутствие вкусов, бедность потребностей, грубость привычек… Так и потянет Бухарою, букеевскою ордою, калмыком…

————————————————————————

Первое издание: Барчуки. Картины прошлого / Соч. Евгения Маркова. — Санкт-Петербург: тип. М. Стасюлевича, 1875. — XII, 441 с. , 15 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека