Улыбающаяся красота июньского утра сияла радостно и властно, когда Анна Павловна вышла на террасу. И опять, как все это время, с первого дня приезда в деревню ей сделалось сразу весело, и все кругом — и нежная зелень, и ласковый ветерок, и бирюзовое небо стали дороги и милы ей.
Терраса спускалась в цветник. Тысячи ярких роз обсыпали кусты, наслаждаясь своей пышной красотой. Прозрачный воздух был пропитан их сладким ароматом, в юной листве высоких деревьев, обрамлявших полукругом цветник, шло несмолкаемое чириканье, жужжанье, трепетанье жизни.
— Как Бог человека любит! — подумала Анна Павловна.
Подумала и улыбнулась. А улыбнулась потому, что сейчас же представила себе молодое негодование Катруси, если бы она услыхала эта слова.
Катруся была дочь ее приятельницы и приехала к Анне Павловне погостить и отдохнуть от постоянных пререканий с матерью. Их споры доходили до того, что они не говорили друг с другом чуть не по неделям, и обе чрезвычайно мучились от этого. Анна Павловна жалела мать, жалела и дочь и уговорила Катрусю провести хоть часть лета у нее в деревне и радовалась, что хорошенькая Катруся искренно наслаждалась красотою ее Прибыткова. Но и ее утомляли споры. Катруся не выносила никакой непоследовательности и считала долгом ежеминутно бороться с предрассудками и пережитками. Когда Анна Павловна в разговоре упоминала слово ‘Бог’, — Катруся неизменно нападала на нее… Анна Павловна сначала спорила с нею, потом молчала. Но когда Катруся заговорила на эту же тему с мужиком-работником при усадьбе, — Анна Павловна строго заметила ей, что это нелепо.
— Это беспросветно! — искренно вознегодовала Катруся. — Безнадежно! Девятнадцать веков повторяют все одни и те же слова и не хотят смело признаться, что лгут!
И теперь, если бы она услыхала возглас Анны Павловны, она, наверное, напала бы на нее:
— Зачем вы так говорите? Ведь не верите? И главное — знаете, что не из угождения человеку мир так прекрасен?!
И Анна Павловна опять улыбнулась, представив себе негодующее личико Катруси, и оглянулась еще раз кругом, и опять ей хотелось сказать: ‘Как Бог человека любит!’… Но она почему-то удержалась.
Она села на кресло-качалку и взяла книгу. Но ей не хотелось читать. Теплый солнечный свет, радостное чириканье птиц, пышные цветы, ясное небо — все это захватило ее и наполнило благоговейным чувством, какое она знала только в детстве, когда ходила с гувернанткой к ранней обедне, где тишина, робкий свет восковых свечей и полупонятные слова окутывали ее кроткой, умиленной радостью.
— Барыня! А, барыня!
Анна Павловна взглянула вниз, в цветник, из которого доносился слабый детский голос.
— Тонька! — ласково сказала она, увидя девочку лет семи, в красной юбке и розовой кофте, как носят бабы.
— Баушка велела тебе приходить… — сказала она.
— Что? — переспросила с изумлением Анна Павловна.
— Баушка велела тебе к ней прийтить… — уже громче сказала девочка.
— Иди сюда! — крикнула ей барыня.
Девочка степенно вошла на террасу и опять повторила, как заученное:
— Баушка велела тебе к ней прийтить…
— Да ведь бабушка в городе, в больнице?
— Сегодня обратно… Дядя Савелий привез…
— Почему же? Поправилась?
Девочка махнула рукой и серьезно сказала:
— Плоха… Помирать домой приехала… Наказывала, чтобы ты сейчас к ней шла…
— Ну, пойдем, — сказала Анна Павловна и пошла с девочкой в деревню.
* * *
Бабушка Фекла была больна с Пасхи и не хотела лечиться, а все ждала приезда барыни из Петербурга, веруя, что она непременно поможет ей. Но барыня не могла помочь, она сейчас же увидела, что имеет дело с серьезным случаем, и убедила Феклу лечь в городскую больницу. Доктор написал Анне Павловне, что у больной нефрит, грозящий уремией, и паралич спинного мозга, и что хотя она напрасно занимает место в больнице, — он все-таки будет держать ее, из жалости к страдающему человеку.
Изба Феклы одним боком совсем вросла в землю. Вся серая, опустившаяся и съежившаяся, она имела вид хворой старухи. В ней было что-то отжившее, скучное, дряхлое… В избе было полутемно, несмотря на щедрое солнце, приветливо светившее с неба. Маленькие окна с мутными, засиженными мухами стеклами едва пропускали мутный серый свет.
Анна Павловна, войдя, не сразу и рассмотрела Феклу. Она лежала на полу, почти посреди избы, на овчинном тулупе, закрытая тяжелым войлочным кафтаном. Под головой были пестрые подушки. Над нею висел, подвешенный к потолку, полог из редкой, драной парусины. Теперь парусина была поднята на четырехугольную раму полога, и мухи покрывали почти сплошь лицо и руки больной.
Фекла еще больше похудела с тех пор, как ее видела Анна Павловна: глаза совсем ввалились под лоб, нос заострился, беззубый рот с темными губами растянулся, руки стали похожи на обваренные куриные лапки.
— Здравствуй, барыня, здравствуй, матушка! — первая сказала она.
Ее надорванный, сухой голос тоже стал и слабее, и суше, чем прежде.
— Здравствуй, Фекла, — приветливо оказала Анна Павловна. — Ну, как ты?
Фекла заметалась, беспомощно перекатывая голову из стороны в сторону.
Анна Павловна взяла низенький табурет, села у изголовья старухи и стала сгонять с ее лица мух.
— Веником, — сказала Фекла, сунув рукою в веник, лежащий возле нее.
Тонька быстро подняла веник и стала водить им по лицу и телу бабушки.
— Что ты? — испуганно заметила барыня.
— Мух гоняю… Баушка так велит…
— Ступай, Тонька, из избы… Выдь на улицу! — сказала Фекла.
И как только осталась вдвоем с Анной Павловной, заговорила с нею точно о деле:
— Барыня! Помирать я домой приехала… Помирать…
— Ну, Фекла! Поживем еще…
— Надо бы, барыня! Тоньку поднять, на ноги поставить… Да уж не знаю…
— Что ты чувствуешь? — сказала Анна Павловна, зная, как приятно больному человеку рассказывать про свои страдания.
— Ноги меня замучили…
— По-прежнему не двигаются?
— Н-не… Лежат, словно чурки… Ни перевернуться, ни подняться… Что ж мне теперь, матушка-барыня, делать? Тонька одна у меня, несмышленыш, сунет мне веник под бок и свистнет вон из избы… Не удержишь… А я одна на что годна? Ни перевернуться, ни подняться…
— Зачем же ты, Фекла, из больницы вышла? Там за тобой ходили, смотрели…
— В больнице-то хорошо, очень даже хорошо…
— Зачем же ушла?
— Бессовестно уж страсть как!..
И, точно чувствуя, что Анна Павловна не понимает ее слов, Фекла поторопилась объяснить:
— Всю жизнь я работала… Дня, сложа руки, не просидела… С семи лет нянькой была… Потом…
Она сухо закашлялась.
— Ты не волнуйся, Фекла… Не надо, — сказала Анна Павловна.
Но старуха сейчас же заговорила, помня свою мысль:
— Всю жизнь в работе… Как лошадь… И все мы, бабы, так… А в больницу-то попали: разлеглись все, чисто стадо!.. Гляди, барыни какие!.. Утро придет, чайники несут, чаи заваривать… Заорут: мне, мне!.. Не видали?! Уж чай-то дуют, дуют, пока опять не уладятся… Потом обед тащат! Кому суп, кому похлебка… Я в первый день так этой похлебки налупцевалась, чуть не померла… Раздуло меня во как!
— Зачем же ты ела?
— Дают — почему ж не есть? И говядину-то всю облупцевала… И все так! А потом опять в лежку… Ну, как есть — чушки!
— Не чушки, а больные! — сказала Анна Павловна. — В больницу не от радости ложатся…
Но для Феклы эти слова были не убедительны, и она продолжала свою мысль:
— И весь день лежат… Другая уж совсем на поправку пошла, а лежит… Теперь в деревне работы не обобраться, а нам чаи подавай… Ночью храп подымут — беги вон!.. А лампа-то горит!!!
Анна Павловна искренно рассмеялась, и этот смех подбодрил Феклу.
— Правду я говорю, барыня… Бессовестно это, не привыкла я… Всю жизнь в хомуте… Хозяин-то — где он? Все бросил, ушел, хозяйствуй здесь одна с Тонькой…
— А где же Максим? — спросила Анна Павловна.
Она знала мужа Феклы, ленивого, пьяного мужика, и в этот приезд не видала его.
— У дочки, в лесу… Дочка у нас за приказчиком, в лесу живет… Вот и он туда перебрался, на легкий хлеб…
— Что же он делает там?
— Тоже при лесе… Это полегче земли-то… А я и хозяйствуй здесь…
— Знаешь что, Фекла? Я напишу Максиму, что ты плоха… Пусть приедет.
— Не надо, не надо! — испуганно проговорила старуха. — Ну его!
— Как же ты: одна? Если и вправду помирать придется, надо же кого-нибудь из родных позвать… Ну, дочь, что ли?
— Дочку-то? Не поедет! Делов много. Писала я ей, два страховых отправила… Не приехала, урваться, говорит, некогда.
— Когда же ты ей писала?
— Еще до твоего приезду… К Николе вешнему… Пишет: ‘Как мне из лесу уехать? Самый сплав’…
— А теперь сплаву нет…
— Это правда…
— Так напиши Прасковье… Пусть приедет…
— Писать-то кому? Десятский, вишь, в стан ушел.
— Я напишу… Только адрес скажи…
— Адрес? Вон в шкапчике, за посудой, бумажки заткнуты… Там и адрес.
Анна Павловна отворила узенький шкапчик, висящий на стене. Там, за пестрыми чашками и старыми коробочками, лежала пачка бумажек. Анна Павловна достала ее: какие-то рецепты, старые конверты и между ними адрес лесной сторожки, где жила Прасковья, дочь Феклы.
— Сегодня же ей напишу и отправлю, — сказала барыня, опять садясь к больной. — А еще что тебе надо? Скажи… Почему ты за мною послала?
— Разговорить ты меня умеешь, барыня… Лежу я в больнице и думаю: поеду-ка я домой, в деревню, там барыня мне поможет….
Анна Павловна заволновалась.
— Да не могу я, милая… У тебя болезнь серьезная… Тебе нужно строгое лечение, докторская помощь… Ведь в больнице тебя лечили хорошо?
— И не говори… Замучилась… Какое-то пойло давали каждый час… Нянька сказывала: каль, что ли?.. Трубки каждый день… Порошки. Не упомнишь всего-то… Хлопот им со мной немало было… А все не лучше… Вот я и говорю: ‘Господин доктор, мне домой бы?’ Он говорит: ‘Да выписывайся…’ А я говорю: ‘Буду я жива-то?’ А он только плечом повел…
Старуха волновалась, голос у нее прерывался, но она не умолкала, точно торопилась все рассказать барыне.
— Повел он плечом, я и поняла… Тут наш мужичок приехал жену проведать… Я говорю: ‘Дядя Савелий, вези меня домой помирать’… Он говорит: ‘Ну, что ж? Поедем… Дома помирать теплее’… Взвалил меня на телегу и приволок…
Она отрывисто дышала и каждую минуту сухо кашляла. Анна Павловна взяла ее за руку: пульс был мелкий, неровный и страшно частый.
— Успокойся, Фекла. Тебе нужен полный покой, — сказала Анна Павловна. — Теперь ты дома. Видишь свою Тоню. Дочка завтра, может быть, приедет… А что нужно, я пришлю тебе…
Она тихо обмахивала мух с больной, та закрыла глаза точно убаюкиваемая ее словами.
Дверь с шумом отворилась, и вошла соседка Феклы, Марфа, веселая баба лет сорока. Анна Павловна знала ее, как знала всех баб в своей деревне, и приветливо поклонилась ей.
— Здравствуй, барыня! Что наша баушка Фекла — очень плоха?
— Нет, что ты! — испуганно сказала Анна Павловна.
— Савелий сказывал: ‘Нынче помереть должна’.
Фекла открыла глаза и просто, точно дело шло не о ней, сказала:
— Да она вовсе не так плоха, — сказала барыня, желая ободрить Феклу.
— Очень плохо, очень, барыня… — сказала больная. — Ни перевернуться, ни подняться…
— Вот не хорошо, что она одна… Неужели никого нет, чтобы при ней посидеть?
— Мы к ней все забегаем, приглядываем… А кому ж сидеть-то?! Во всей деревне ни души не найдешь, навоз возим… Ребятишки, и те работают: навоз разбивают… Да и сиди, не сиди — один конец!..
И, обернувшись к старухе, она сказала:
— Баушка Фекла! Принести тебе грибной похлебки? У меня обедать сейчас садятся.
Старуха замотала головой.
— Может быть, тебе бульону? — сказала Анна Павловна, — полегче…
— Вот это не худо, — прошептала Фекла, — не худо!..
— Баушка Фекла! Петровки у нас, а ты бульонцу… — пошутила баба.
В это время к окну старухи прильнуло детское личико.
— Сейчас, дочка, иду… — сказала Марфа. — Прощайте пока. Мине своих обедом кормить надоть… Восемь ртов ведь …
Она быстро и крупно зашагала к двери.
* * *
Катруся медленно раскачивалась на качалке и смотрела на ярко-синее небо, по которому медленно ползли прозрачные белые облака.
‘Это к дождю, — думала она. — Вот чудесно! Что может быть лучше теплого июньского дождя?..’
Анна Павловна остановилась при входе на террасу и загляделась на свою юную приятельницу. Вся в белом, свежая, молодая, здоровая и красивая, она в своей ленивой, живописной позе так сливалась с этим красивым, ясным июньским утром, точно была частью его.
Катруся, увидя Анну Павловну, бросилась к ней, крепко поцеловала и сказала:
— А я опять проспала! Возмутительно! Сколько прелести пропадает дли меня из-за моего богатырского сна!.. Какое утро!!
— На тебя похоже, — сказала Анна Павловна. — Без одной морщинки…
Катруся засмеялась, но сейчас же серьезно сказала:
— Мне кажется, вы такая были, когда вам было лет двадцать… И вы сами себя испортили…
— Нет, милая… Я с юных лет была с морщинками и на лице, и на душе… Мы уже в гимназии не знали этой бесстрастности и спокойствия…
— Ах, эти семидесятые годы! — горячо воскликнула Катруся и злобно стукнула по перилам террасы. — Сколько они народу перепортили!.. И как все это фальшиво!! Никому не нужно!
Анна Павловна только улыбнулась. Ей не хотелось спорить с этой девочкой о том, что ей было дорого и больно… Катруся ласково обратилась к ней:
— Поедемте в лодке! Уедем далеко, далеко, к Ивашкинскому лесу… Там чудесно: вода, небо и по бокам такой густой, темный бор, что даже жутко… Поедемте! Жаль терять такое чудесное утро!..
— Мне нельзя ехать…
— Почему?
— Некогда…
— Опять ‘некогда’! Опять хлопоты, заботы!..
— Конечно! — добродушно ответила Анна Павловна. — Птичка и та весь день хлопочет!
— Вы не птица… Ей не понять вот этой красоты, ну, и пусть она около гнезда хлопочет… Почему вы не можете поехать?
— Надо письмо сейчас написать… Надо бульону послать больной старухе… Ты помнишь: Фекла, которую я в город в больницу отослала?
— Вы так много времени отдавали ей! Как не помнить!
— Она вернулась…
— И вы опять будете возиться с ней, опять уставать и расстраивать себя? Зачем она вернулась?
— Говорит, умирать дома теплее…
— Так и не мешайте ей умирать, а главное — не мешайте себе жить…
Она сказала это так серьезно и строго, точно старшая младшей. Анна Павловна взглянула на нее. Она до сих пор относилась к ней точно к ребенку, как это бывает, когда знаешь кого-нибудь с рождения, и ее искренно удивляло, как мать Катруси — Александра Михайловна — могла огорчаться тем, что говорила ее дочь? Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало… ‘Жизнь научит и изменит ее мировоззрение… Поживет с нами — расстанется со своими теориями…’ — утешала Анна Павловна огорченную Александру Михайловну.
Но здесь, в деревне, когда она больше узнала Катрусю и увидала, что она уже не ребенок, а готовый человек с определенными взглядами и требованиями от жизни, — она стала относиться к ней иначе. И не раздражение вызывали в ней слова Катруси, а совсем другое более сложное чувство… Взгляды и убеждения молодой девушки были до того непохожи на те, которые исповедовала чуть не с детства Анна Павловна, что перед ней постоянно вставал вопрос: ‘Кто прав? И не фальшиво ли прожита жизнь?’
И теперь — в это прекрасное июньское утро, когда все кругом трепетало радостью, сияло счастьем и призывало наслаждаться своим существованием, — ей показалось, что Катруся права в нескольких своих теориях… Но Анна Павловна сейчас же сказала ей:
— Как тебе не стыдно, Катруся!
И чтобы не слышать возражений и не вступать в спор, она пошла распорядиться насчет супа для Феклы и написать письмо ее дочери, Прасковье, чтобы скорее приезжала к больной матери.
* * *
Целых три дня и три ночи ждала Фекла дочку, металась, стенала и все время сердилась на нее… Анна Павловна приходила навещать старуху утром и вечером, давала ей успокоительные капли, ставила компрессы. Но, конечно, ничто не помогало, и сама Фекла видела, что смерть неизбежна, однако, явно была рада, когда Анна Павловна разубеждала ее в этом… Приходили соседки, утешали Феклу, что скоро помрет, ахали над ее коричневой худобой и бежали от нее к жизни, к работе…
Она долгие часы лежала одна, и приход барыни с лекарством, с бодрящими словами и ласковым утешением был для нее истинной радостью. И Анна Павловна не могла отказывать ей в этом. В чудный тихий вечер, когда вся природа, напоенная за день жаркими лучами, политая теплым крупным дождем, в ленивой истоме замолкала и успокаивалась, Анна Павловна шла в темную избу Феклы, всю пропитанную тяжелым запахом тяжкой болезни.
— Наконец-то! — скажет каждый раз Фекла. — Уж как я тебя ждала-то, барыня! Как ждала-то!!
И Анне Павловне станет совестно, что она заставила ждать и мучиться это несчастное существо.
На четвертый день по отправлении письма Прасковье Анна Павловна опять сидела на своей нарядной террасе, опять цветы, солнце, теплота, красавица Катруся — окружали ее… Тонька в той же красной юбке и розовой кофте пришла в сад и проговорила:
— Барыня! Баушка велела тебе сейчас приходить… Велела, чтоб сейчас…
Фекла не лежала, а сидела на своей овчине и беспомощно мотала головой, когда Анна Павловна пришла к ней. Она держалась обеими руками за веревку, привязанную к косяку двери и проведенную к ее изголовью…
— Что с тобою, Фекла? — с испугом спросила Анна Павловна.
— Худо, барыня, во как худо… За дочкой надо послать скорее… А ты ступай из избы, — обратилась она к Тоньке с ласковой строгостью. — Побеспокоила я тебя, матушка моя, что делать… Скоро уж не буду… Скоро!
— Полно, Фекла, — попыталась утешить ее Анна Павловна, но старуха не слушала ее.
— Сегодня он ко мне приходил… — шепотом сказала она.
— Кто ‘он’? — спросила Анна Павловна.
— Мужичонка какой-то. Невзрачный, маленький, бородой трясет… Пришел и говорит: ‘Помрешь ты, Фекла, скоро помрешь…’ И дал мне выпит чего-то… Я, как выпила — и словно мне полегче стало… И спрашиваю я его: когда помру? Он и говорит: ‘Помрешь, да не сейчас…’ И такая во мне легкость поднялась …
— Кто же это приходил?
— Надо думать — смерть приходила… И добро так со мной разговаривала… И так мне хорошо стало… Я только за батюшкой-священником послала… Отособоровалась и вот… И вот…
Она опять замотала головой, выпустила веревку из рук и, как сломанная, упала на пестрые подушки.
Анна Павловна сидела над нею и почему-то ей представилась здоровая, полная жизни Катруся через сорок-пятьдесят лет…
— Проститься бы мне с Парашей теперь, и все… — опят заговорила Фекла. — И все!.. Рубаха у меня готова, саван готов… На что лучше?.. Не едет!.. Болты болтать — вот ей это любо!.. А к матери больной: подумает…
— Скоро приедет! — сказала Анна Павловна. — Ведь она далеко отсюда… Пока письмо дошло, пока собралась…
— Что за далеко… Шестидесяти верст не будет! Нет уж, отрезанный ломоть к хлебу не пристанет… Помирай мать одна!.. И всю жизнь так… Всю жизнь одна бедовала!..
— А у тебя только и детей, что Прасковья?
— Только!.. Девять было, да все умирали… Все зубами померли… Растет и растет, все хорошо, а как зубы пойдут — и конец… Одну уберег Господь!.. Одну!..
Она тяжело дышала, но говорила ясно, возбужденно-громко, точно торопилась куда-то.
— И всегда ндравная была… В отца вся! Брр, брр, брр!!! И не дотрагивайся!.. Замуж вышла за вдового… Отец все спроворил… Увезли ее от меня — и не спросились… Теперь вдовой осталась, пасынок приказчиком на место отца, а она хозяйка!.. А мой-то старик на манер извозчика: лес на станцию свозит… Вот и живут, не тужат… А я?!.
Она заметалась, закашлялась и замолчала. Анна Павловна думала, что она задремала, и тихо поднялась с места. Но старуха, очевидно, продолжала свою тяжкую думу.
— Кабы не Тонька, — что мне на этом свете?! Одна Тонька — свет в окошке… Ведь вот — шпитонка, а дороже своей кровной… Уж не знаю, что с ней без меня будет?
И она опять заметалась и болезненно застонала. И среди стонов повторяла:
— И не едет! И не едет!.. Так и не увижу?!.
Анна Павловна дала ей капель, смахнула с нее мух, закрыла кисеей ее лицо и долго, долго сидела у ее изголовья, боясь своим уходом побеспокоить больную.
* * *
К вечеру приехала Прасковья. Высокая, сильная, уверенная в движениях и в тоне, — она внесла в избу Феклы так много жизни, что Анна Павловна сразу почувствовала ее присутствие. Одно окно было отворено, другое промыто, поэтому в избе стало сразу светлее и просторнее. Овчина и подушки, на которых лежала Фекла, были сдвинуты к стене, а не валялись посредине комнаты, лавки и стол были покрыты чистым холстом. Сама Фекла, умытая и причесанная, лежала на взбитых подушках, в новой ситцевой кофте и была поспокойнее.
Прасковья обрадовалась барыне и заговорила бодро и громко, странно нарушая мрачную тишину Феклиной избушки.
— Уж и сама-то я торопилась как! — сказала Прасковья на вопрос Анны Павловны, ‘почему так долго не ехала?’ — Во как торопилась!.. Еду, да и думаю: ‘Не увидать мне ее!.. На столе уж, небось, теперь лежит!..’ Все так и думала. Очень уж страшно в письме-то было написано… Так и думала, что на столе уж мать…
— Что ты, что ты… — сказала Анна Павловна. — Я все надеюсь, что она поправится… Сегодня уж ей лучше…
— Лучше, лучше, — охотно подтвердила больная. — Только вот ноги мои… Чисто — чурки… Неужто всю жизнь так и волочить их?
Прасковья искренно засмеялась, показывая широкие белые зубы.
— Чудачка! — сказала она, снисходительно улыбаясь. — Как помрешь — вечные при тебе останутся… И волочить некуда будет!..
Она взяла веник, смахнула с матери мух, подбила подушки и спросила ее, низко наклонившись над нею:
— Не похлебаешь ли супцу? Я курицу вскипятила…
— Нет… Не хочу… Ничего не хочу… Вот тут смерть больно…
Она стала жаловаться на боли в животе, вспоминала больницу, говорила, что здесь она всеми заброшена, и потому ей стало хуже.
— Кабы не барыня — дня бы мне не прожить! Ей Богу!.. Ночь придет — нет ей конца! Лежу и смотрю… Смотрю глазами-то, а ничего не вижу… Словно слепая… Потом начнет прояснять: печку вижу… Рада: скотину скоро погонят!.. Как скотину-то погонят — овцы, коровы завопят — уж мне повеселее станет… Понимаю, что жива еще… Лежу и жду!..
— Чего ждешь-то? — с добродушным смехом спросила Прасковья.
Она, очевидно, привыкла говорить с матерью, как с чудачкой-старухой, и теперь не могла отделаться от этого тона. Фекла делала вид, что не замечает его.
— И жду, — продолжала она. — Солнышко встанет… Народ зашумит… Зашевелится… Все слушаю… Не забежит ли кто? Знаю, что всем некогда… У всякого свое дело… А жду… И лежу, и лежу… И все думаю…
— Надо же когда и подумать, — опять пошутила Прасковья.
— Нет!.. Лучше не думать… Думы-то несладкие!.. Как начнешь жизнь перебирать — наревешься…
— Всем, мать, жить не сладко, — попыталась утешить ее Прасковья. — Да что же делать-то? Надо жить, пока Бог смерти не пошлет…
Больная стала мотать толовой и тяжело дышать. Видимо, слова дочери волновали ее.
— Не волнуйся, Фекла, — сказала Анна Павловна. — Полежи спокойно… Тебе вредно так волноваться…
— А ты уйдешь? — с испугом спросила Фекла.
— Нет! Я объясню Прасковье, что нужно тебе делать…
И вместе с Прасковьей Анна Павловна стала ухаживать за больной.
* * *
Солнце уже село, но было еще и светло, и тепло. Ни один листок не шевелился, все было спокойно и тихо кругом, когда Анна Павловна вышла от Феклы.
У ворот усадьбы она встретила Катрусю. Та поджидала ее и радостно бросилась навстречу.
— Наконец-то! — сказала она. — Посмотрите, что за вечер! А вы сидите в вонючей избе!! Отравляетесь микробами! Право, я больше не пущу вас к этой Фекле!
— Какое же ты имеешь право? — в том же шутливом тоне сказала Анна Павловна. — Да и что за деспотизм? Это не вяжется с твоей вечной проповедью о свободе…
— Право? — с изумлением проговорила Катруся. — Я не знаю… Но мне кажется совершенно очевидным и не требующим доказательства мое побуждение: спасти вас, хотя бы ускорив смерть страдающей и исстрадавшейся старухи…
— Ты опять со своими жестокими теориями! — сказала Анна Павловна.
— А вы с вашим жестоким сентиментализмом, — возразила Катруся, ласково взяв Анну Павловну под руку. — Пойдемте в поле… Сейчас луна взойдет: громадная, красная… Я ужасно люблю, как она выглядывает из-за горизонта, точно высматривает: что мы тут делаем? Достойны ли ее красивого появления? И, конечно, недостойны!..
Они пошли по аллее, ведущей из усадьбы в поле. Рожь только что зацвела, и вся была пропитана теплым хлебным запахом, в ее сероватой зелени ярко синели васильки. Дорога между рожью была узкая и извилистая, Анна Павловна и Катруся долго шли молча, думая каждая свою думу.
— Ты уже второй раз говоришь мне про мой жестокий сентиментализм, — сказала Анна Павловна. — Неужели это искренно?
— Совершенно… Я не могу говорить с вами иначе… Я с вами искреннее, чем с мамой… Мама сейчас обижается, или сердится, плачет… Матери всегда считают для себя личным оскорблением несходство мнений с детьми… А чужие допускают возражения… Особенно вы!.. И я не хочу кривить душою перед вами… Вы не сердитесь на меня?..
— Я не сержусь, Катруся… Только это… как бы тебе сказать?.. Огорчают меня твои слова про жестокий сентиментализм… Вчера я пришла от моей старухи, усталая, но довольная, что ей стало лучше, пульс ровнее, дыхание свободнее… А ты удивилась моей радости и упрекнула меня…
— Вы сами вчера утром сказали, что она неизлечима. Правда?
— Да, правда…
— Значит — смерть уже при ней? Правда?
— Да…
— Нужна она, эта Фекла, кому-нибудь?
Анна Павловна молчала.
— Нет, не нужна, — ответила за нее Катруся. — Напротив, она, несчастная, всем в тягость… Значит, нужно ей помочь уйти, а не стараться всеми силами продлить ее жизнь, продлить ее страдания…
— To есть, убить? — спросила Анна Павловна. — Кто же имеет на это право? ‘Не убий’ — непреклонный закон.
— Не закон, а заповедь… И церковь первая нарушает ее, признавая войну…
— По-твоему, врач имеет право убивать?..
— Ускорить смерть неизлечимого больного не право — обязанность врача… И, конечно, человечество придет к этому… Разве вы не видите, как быстро идет пересмотр этических понятий… И когда окончательно переставится точка зрения, например, на милосердие, — тогда всякому понятно будет, что высшее милосердие — избавлять от страданий, избавлять от невыносимой жизни… Жизнь должна быть радостью, счастьем, блаженством, а не тяжкой ношей, которую нужно доволочить и свалить в яму…
Она вдруг остановилась и ясным, молодым голосом воскликнула:
— Посмотрите, что за красота!! И кому это нужно? Кто радуется этому?!
Перед ними открылся громадный луг, весь цветущий, благоухающий. Небо еще светилось и играло, а уже из-за горизонта плыла огненная луна.
Катруся стояла, как завороженная, неподвижная, Анна Павловна улыбалась, думая: ‘Слава Богу, у мужиков отличное сено в этом году и урожай превосходный’…
— Знаете, — вдруг горячо заговорила Катруся. — Это все религия наделала… Страдания искупают что-то… Дают право на вечное блаженство… Тогда уж будь последователен: если страдания угодны Богу, — то не лечись и не беги от них… Скажу больше: ищи их… Симеон Столпник и ему подобные господа были, логичнее… Они нелепы, но последовательны… А вы все…
Она быстро обернулась к Анне Павловне и, как ласковая кошечка, мягко прильнула к ней и тихим, теплым голосом сказала:
— Неужели мы так страшно далеки друг от друга? Неужели в двадцать лет так переставились понятия? Для меня кажется невероятным — неужели могут быть два ответа на такой вопрос: что милосерднее — избавлять от страданий, или стараться продлить их?
— Что же, по-твоему, я должна сделать с Феклой?
— Вы, Анна Павловна, не отвечаете на мой вопрос, а хотите прижать меня к стене… Надо решить принципиально…
— Тут живой человек передо мной… Живые страдания, а не принцип… Ответь прямо: что же, по-твоему, мне нужно сделать с Феклой?
— Вместо того, чтобы сидеть у нее часами, дышать зараженным воздухом, портить себе здоровье, сон, аппетит, — одним словом, портить жизнь здоровому и полезному человеку, — вы бы должны были помочь ей как можно скорее и спокойнее умереть.
Анна Павловна откачнулась:
— Вот видите! Видите, как в вас это сильно…
— Что ‘это’?
— Не знаю, как назвать? Предрассудок? Пережиток?
— Ты прямо проповедуешь преступление!
— Не думаю! По-моему, преступление — отдавать заботы, силы, средства на поддержание никому ненужных жизней, на продление неизлечимых страданий…
— Против кого же тут преступление?
— Против расы, против человечества… Таких приговоренных к смерти (заметьте, я говорю о признанных неизлечимых) нужно, по меньшей мере, предоставлять своей участи, а уж никак не давать им разные возбудительные, чтобы они по возможности дольше влачили существование и заражали воздух и отравляли здоровых…
— Ведь с этими теориями, Бог знает, до чего можно дойти…
— Да я к верю, что человечество пойдет дальше… И придет время, когда для всех будет ясно, что мир не богоугодное заведение, что он существует для жизни, для полной прекрасной жизни, а страдания — явления уродливое, непростительное, отталкивающее… И с ними не будут примиряться…
Она помолчала, затем заговорила снова:
— Все силы будут направлены к созданию всего, что есть прекрасного и светлого в человечестве: сильной воли, мощного ума, красивого тела, смелых мыслей, великодушных подвигов… Все хилое, трусливое, больное, боящееся смерти — должно гибнуть, и чем скорее — тем лучше! Потому что боязнь смерти губит все смелое и великое…
Катруся ждала, что скажет Анна Павловна. Та молчала. Тогда она заговорила снова:
— Тогда всем будет ясно, что гуманнее и целесообразнее — вместо того, чтобы строить больницы для неизлечимых больных и содержать целые армии чахоточных, параличных, безумных — отдавать эти средства на воспитание сильных и здоровых людей… И то, что теперь зовется преступлением, — станет гражданским долгом… То, что вам кажется бессердечным, — будет считаться высшим проявлением гуманности…
Анна Павловна, молча, повернула назад. Она побледнела и сжала брови, что у нее было всегда признаком сильного волнения. Катруся пошла за ней. Ей было тяжело, что Анна Павловна не соглашалась с нею, но ей необходимо было высказать свою мысль до конца. Она остановилась и сказала:
— Вы только подумайте: ведь смерть явится благом, когда она будет избавлением от страданий… Только в этом и может быть ее оправдание, даже величие, что она станет освобождать человека от муки жизни!..
И, видя, как серьезно Анна Павловна слушает ее, Катруся подошла к ней и тихо поцеловала ее. Ей хотелось, чтобы Анна Павловна сказала ей хоть одно слово. Во она молчала. Катрусе было тяжело.
— Какой воздух! — оказала она.
— Да, чудный вечер, — тихо проговорила Анна Павловна.