Бабушка Аграфена Ниловна, Терпигорев Сергей Николаевич, Год: 1890

Время на прочтение: 40 минут(ы)

Сергей Николаевич Терпигорев

Бабушка Аграфена Ниловна

I

Из всех наших родных бабушка Аграфена Ниловна жила на самом дальнем от нас расстоянии. Она была выдана замуж еще почти девочкой за Алексея Михайловича Репелова, помещика не нашей губернии, но соседнего с нами уезда. До имения их Большой Бор от нас было, по крайней мере, верст сто или сто двадцать. К тому времени, к которому относится этот рассказ, бабушка была давно уже вдовою. У нее было свое приданое, прекрасное имение Покровка, тоже с усадьбой и совсем устроенное, в нашей стороне, где мы все жили, но она, хотя и бывала всегда очень рада всем своим родным, когда они приезжали к ней, и говорила, что их очень любит, что ей очень досадно, что она так далеко живет от них, однако ж в свое приданое имение — Покровку, к нам, в нашу сторону, не переезжала, а оставалась в Большом Бору.
Обстоятельство это, то есть вот что бабушка Аграфена Ниловна не переехала тотчас по кончине мужа в нашу сторону, в свое приданое имение — Покровку, и не переезжала и после, родственники все осуждали, объясняя его тем, что у бабушки не было настоящих к ним ни к кому родственных чувств.
Единственное смягчающее ее вину в данном случае обстоятельство они усматривали в том лишь, что бабушка Аграфена Ниловна была выдана замуж очень рано, когда ей только что минуло пятнадцать лет, все время была окружена мужниными родственниками, подружилась с ними, свыклась, сжилась и, следовательно, настоящих родственных к нам чувств в ней не могло развиться, она их все перенесла на мужнину родню.
Верно ли было такое объяснение, я не знаю, но слышал его, помню, очень часто, почти всякий раз, как бабушка бывала у нас или у других родственников и уезжала к себе, в Большой Бор, не соглашаясь, несмотря на упрашивания, остаться и прогостить еще несколько дней.
— Как волка ни корми, а он все, видно, в свой лес глядит, — скажет, бывало, кто-нибудь, проводив ее.
И я несколько раз слыхал при этом почти всегда повторявшуюся остроту-поправку: ‘Не в лес, а в бор’, намекая этим на имение ее мужа, где она жила, — Большой Бор: ‘Нет в ней этих настоящих родственных чувств. Ведь это как слышится, чувствуется в ней…’
Я, собственно, этого не мог про нее сказать, потому что она меня и вообще всех у нас в доме любила, а про матушку говорили, что она у нее любимица, что она единственная из всех родных, которую Аграфена Ниловна по-настоящему, по-родственному, как следует, любит.
Вообще я не знаю даже хорошо, чего они от нее требовали. Везде, у всех родных, куда она приезжала и где я ее точно так же видал, она была всегда одинаково спокойна, с достоинством, любезна, со всеми приветливо ровна, внося с собою светлое, спокойное настроение в дом, в который приезжала. Что-то необыкновенно теплое, ясное сейчас же заводилось в этом доме, и всеми сознавалось, что это она внесла с собою.
— А у нас Аграфена Ниловна, — говорили при встрече приехавшим гостям, и говорили это прежде всего.
— Да-а? — обрадовавшись, отвечали гости, и видно было по лицам их, что известие это очень по сердцу им, и они спешили к ней, зная, что там, где она, возле нее, и тепло и ясно.
Нам, детям, казалось, что с приездом бабушки Аграфены Ниловны, или, как называли мы ее по причине ее высокого роста, ‘большой бабушки’, казалось, что и самовар шипел и свистал веселее, и чай вкуснее, и свечи горели ярче, и все становились добрее и ласковее друг с другом. Совсем особенная, радостная поднималась в доме суета, когда она приезжала или когда получалось известие, что она скоро будет. Суета всегда поднималась, когда приезжало много гостей или ждали, что они приедут, но суета при приезде бабушки была особенная, светлая, в которой каждый принимал участие и в которой не было недовольных, а, напротив, все, один перед другим, добровольно и по собственному почину, делали то-то, говорили, как бы не забыть того-то, и т. д., и т. д.
Все это показывало по-видимому, что бабушку Аграфену Ниловну никак нельзя было упрекать в добрых чувствах, которые она привозила к нам с собою из своего Большого Бора в нашу сторону, а, напротив, что эти добрые ее чувства были даже необыкновенны и все их ощущали, все им радовались, отдыхали на них. А между тем ее упрекали, и именно в отсутствии этих чувств.
Некоторые намеки, однако ж, я понимал, и именно намеки, не объяснения, на то, чего им от нее хотелось и чего она не делала, не догадывалась или не хотела делать и что, собственно, они называли в ней недостатком родственных чувств.
Бабушка Аграфена Ниловна не была похожа ни на кого из наших родственников. Она была, как я говорю, очень добрая и, приезжая, вносила с собою в дом свет, мир и теплоту, радостные всё чувства, но все в то же время сознавали и понимали, чувствовали даже это, что и теплота и свет ее разливаются на всех одинаково, что она никого этим не наделяет больше, чем другого, и не обделяет… Мне хочется это объяснить, как я понимал это тогда, как мне это представлялось в то время. Теперь я, может быть, употребил бы для этого другие слова, другие выражения, но это уж не будет соответствовать моему намерению. Мне хочется показать и ее и отношения к ней такими, какими я их тогда понимал…
Действительно, трудно было сказать, кто ей был больше рад в доме — господа, родственники ее, к которым она приехала, или их домочадцы и их окружающая прислуга. Она со всеми была приветлива, всех согревала своей теплотой, для всех находила доброе, ласковое слово, а их, этих слов, тогда вообще мало было…
По-настоящему следовало бы сказать, что она была человеком в полном и хорошем смысле слова, что она любила всех людей потому, что они люди. Она не могла делать между ними выбора — одному помочь, потому что он ей родственником приходится, а другому отказать потому только, что родственником он ей не приходится. Вот это-то все, сознавая, понимая и даже чувствуя в ее отношениях, и, называли отсутствием у нее настоящих родственных чувств.
А потом было другое еще. При низменности тогдашних интересов, при тогдашних нечистоплотных привычках и стремлениях, при тогдашней, одним словом, разнузданности, все чувствовали себя, несмотря на вносимую ею с собою теплоту, стесненными: должны были в этих своих привычках и разнузданности сдерживаться, чего им не приходилось делать в присутствии других всех родственников. И она, приветливая, величаво-кроткая, стесняла их, хотя ничего от них не требовала, ни в чем никого никогда не упрекала. Но теплота и свет — сами по себе страшные силы…
И еще: бабушка слушала всегда с каким-то странным выражением, ближе всего похожим на участливое сожаление к самому рассказчику, все сообщаемые ей новости, слухи, анекдоты о прочих родственниках и соседях. У нее это выражение было доброе, но иногда до того грустное, что рассказчик, очевидно хотевший своим сообщением доставить ей удовольствие, невольно при этом смущался, терялся и замолкал, а бабушка, вздохнув, говорила:
— Да, жалкий, несчастный.
— Позвольте-с, почему же? — иногда позволял себе сделать ей возражение рассказчик.
— Не понимает, что это нехорошо, — вот почему. Бели бы он получил лучше воспитание и образование, он бы понимал, а теперь не понимает.
— Позвольте, как же не получил? Он воспитывался, и проч., и проч., — продолжал возражать рассказчик.
Но бабушка уже молчала, дальше ничего не отвечала или говорила:
— Ну, господь с ним…
И затем уж никто не мог заставить ее высказаться дальше.
Вот в этом-то сожалении ее, неопределенном до того, что нельзя было почти разобрать, к кому оно относится — к предмету рассказа или к самому рассказчику, — и усматривалось тоже обидное для родственников с ее стороны отношение.
— Она точно выше всех, точно все достойны с ее стороны только одного сожаления: недосягаемая какая! — говорили они про нее и при этом добавляли: — Ее мужа родня, что ли, выше? Что брат-то его профессор? Или, может, что они по зимам в Петербург всё ездят?..
И эта родня ее мужа в самом деле была совсем особая, отличная от всех наших родственников и вообще от всех помещиков — соседей в нашей стороне. И по виду они были особенные, не такие, как наши. Наши все были усатые, съезжались, ели и пили неумеренно и как-то постоянно и зря, если можно так сказать. Разговор у них был только о лошадях — они все почти были коннозаводчики — да об охоте, о волках, лисицах, зайцах, у кого какие собаки, чьи лучше, резвее, чьи хуже, слабосильнее, не так злобны. Там же, в той стороне, или в том кругу, который — мы видали — собирался в Большом Бору у бабушки, было все иное, не похожее на этих. Бросалась в глаза их чинность, изысканность в обращении и в словах, даже костюмы были иные, совсем иного фасона и покроя: ни этих бекеш, ни венгерок, ни беличьих или барашковых полушубчиков, крытых серым или синим сукном с опушкой, в которых ходили у нас, в нашей стороне, и дома ездили в гости запросто, — ничего этого там не было.
Однажды я как-то по этому случаю заметил матушке:
— Какая разница, — сказал я.
— А тебе нравится это?
— Нравится. Да, так…
— Что так?
— Так лучше. Так мне больше нравится…
И разговоры мы слышали, бывая там, совсем другие тоже. Рассказывалось про Петербург, про заграницу, где многие из них были, про театр, про книги.
И замечали мы, что и бабушка в этом кругу, у себя, делалась совсем иною, совсем не такою, какою мы видели ее в нашей стороне, когда она приезжала к нам. Она была в этом своем кругу еще светлее, еще веселее, добродушнее, она становилась, казалось, моложе даже.
Я замечал эту перемену в ней, сравнивал, вспоминал какою я видел ее в нашей стороне и какою она была теперь, припоминал отзывы о ней, то есть вот об этом недостатке у нее родственных к нам, то есть к нашим родственникам в нашей стороне, чувств, — ясно замечал, видел даже, что у нее сердце действительно лежало больше к своему кругу, к родственникам ее мужа, которые наезжали к ней, собирались у нее, и с какими-то радостными чувствами разделял с ней ее симпатии к этим людям, таким простым, свежим и чистым, начиная с одежды их и кончая их мнениями, отзывами и вообще разговорами.

II

В это время вот, к которому относится настоящий рассказ, то есть в начале, в самых первых пятидесятых годах, как раз когда только что была объявлена Крымская война, у нас проявился, в нашей стороне, один общий какой-то родственник, приходившийся нам, собственно, двоюродным дядей — ‘дядя Яша’. Он был отставной улан, и как уж он не попал на войну, то есть не был выбран в ополчение [Кроме регулярной армии, в ряде войн, в том числе Отечественной 1812 г, и Крымской, участвовало ополчение, офицерами в которое выбирались только дворяне, в основном отставные военные], куда выбирали всех отставных бывших военных, — я не знаю. Все почти тогда ушли на войну, а он, смутно и неизвестно где-то проживавший все время, вдруг тут-то как раз и проявился.
Дядя Яша был сын нашего двоюродного дедушки Дмитрия Ивановича Скурлятова, известного в свое время конского заводчика и вместе с тем страшного крепостника, о деяниях которого и до сих пор еще живы воспоминания. Дядя Яша почему-то был опальный у своего отца, не бывал у него, не получал от него содержания, и, будучи хотя и сам буйного и строптивого характера, притом же он пил, рассказывал про своего отца ужасные вещи, давал ему эпитеты, клички, так что родственники, к которым он приезжал или у которых он жил, — он жил иногда по месяцам, — останавливали его, говорили, что это неприлично ему так выражаться про отца своего, каков бы он ни был. Дядя Яша стихал на некоторое время, как-то пошло подсмеиваясь над трусостью останавливавших его родственников, не переносивших такого, по их словам, кощунства, но после опять принимался за свое. Нас, детей, так совсем не пускали туда, где жил дядя Яша, а если он приезжал неожиданно к кому-нибудь из наших родственников или знакомых, где и мы в то время находились, то гувернантки наши так уж и знали, что им надо с нами уходить в сад гулять или, если был дождь и вообще ненастная погода, то садиться и заниматься с нами, диктовать, читать, переводить, — словом, лишь бы иметь какой-нибудь предлог сказать дяде Яше, что видеть нас сегодня нельзя. А там поскорее и совсем уезжали. Дядя Яша, несмотря даже на распущенность вообще всех родственников и соседей в нашей стороне, все-таки бременил даже и их. Его хотели помирить с отцом и на некоторое время даже и помирили. Другой дедушка, брат отца дяди Яши, привез его в дом к родителям, заставил их даже поцеловаться и как-то сделал так, что без всяких слов и объяснений все пошло, как бы и не было никогда у них никакой ссоры, а дядя Яша просто вернулся домой после долгой разлуки. Эту мировую, я помню, тогда все ставили в пример, как образец уменья Михаила Ивановича Скурлятова мирить. Но это продолжалось, однако, недолго. При строптивом и деспотическом характере их обоих — и отца и сына — они, конечно, не могли долго ужиться вместе, тем более что у сына не было никакого дела, отец не доверял ему или, не полагаясь на него, не давал ему ни за чем смотреть, ничем распоряжаться. Ссора у них вышла, кажется, из-за лошадей, которых они оба считали себя знатоками — дедушка Дмитрий Иванович, как известный коннозаводчик, а дядя Яша, как лихой кавалерист и притом бывший ремонтер. Они поссорились на конюшне, и эта их ссора на глазах у всей дворни, говорят, была ужасна. Дедушка хотел было приказать его связать, чтобы тут же, на конюшне, за непочтение, по правам родительским, наказать, а дядя Яша выхватил пистолет, который всегда носил при себе заряженным, и с страшными ругательствами на отца объявил, что застрелит первого, кто подступит к нему, и это ему все равно, если этот первый будет сам его отец. Дедушка тоже не хотел уступить и приказывал конюхам, под угрозой своего гнева, — а они знали, что такое его гнев, — взять дядю Яшу и вязать его. Один из них, перекрестившись, и подступил было к нему, но дядя Яша, без дальних слов, выпалил в него, и конюх, раненный в живот, упал, обливаясь кровью. Другие сейчас же разбежались. Отец и сын остались вдвоем с глазу на глаз…
— Ну, подступайся ко мне, бери, вяжи меня! — кричал дядя Яша. — Кровопийца, хочешь моей еще напиться крови. Мало ты ее пил, мало погубил людей! Ну что же — подступайся!..
Дедушка прибег к обыкновенному в то время средству — проклял его. Но дядя Яша нашелся и тут: он тоже, в свою очередь, проклял дедушку. Между тем изо всех дверей манежа — сцена происходила в конюшенном манеже — выглядывал на них собравшийся перепуганный народ. Наконец дедушка, шатаясь, пошел первый к выходу — отступил. Дядя Яша напутствовал его страшными ругательствами, причем проклинал и всю родню отца своего, всех, кто были уже в гробах давно и кости чьи сгнили и истлели уж…
Это событие взволновало тогда, я помню, весь уезд, приезжал предводитель к дедушке, губернатор присылал к нему каких-то чиновников, приезжал жандармский полковник, ‘голубой’, как их называли тогда помещики в разговорах между собою, было, кажется, следствие, но, должно быть, не гласное, а домашнее какое-нибудь, потому что никакого суда ни над дедушкой, ни над дядей Яшей не было, и все кончилось тем, что дядя Яша с этих пор стал разъезжать по родственникам на своей тройке лошадей, в своем тарантасе с своим крепостным кучером, которого получил от дедушки и которого отвратительно бил, куда ни приезжал только, да стал он же, дядя Яша, получать через третье лицо, через другого дедушку, по пятидесяти рублей в месяц содержания от своего отца. Этих денег все хотя и находили, что для дяди Яши мало, однако же спрашивали себя: на что они ему? — не могли ответить на это, так как куда бы дядя Яша ни приезжал, везде и кучер его и лошади были на хозяйском иждивении, а сам он, по-видимому, на себя ничего не тратил, так как одет был невообразимо грязно и сально: весь блестел, лоснился, небритый, нестриженый, с грязными пальцами и ногтями. Только один и был у него, по-видимому, расход — это на турецкий табак, который он курил, поминутно набивая себе маленькую коротенькую трубочку и вытряхивая из нее, где попало и на что попало, пепел.
Где дядя Яша поселялся, в этой комнате заводился до такой степени противный запах, что туда никто войти не мог, не затаивая дыхания, а убирать эту свою комнату или проветривать ее он ни под каким видом не позволял.
— Это какой-то персиянин, — говорили про него, — те такие неопрятные только.
У нас в доме, наверху, на мезонине, жили одно время молодые лисята, принадлежавшие не помню кому-то из соседей, и их почему-то долго от нас не брали. Они, как известно, ужасно нехорошо пахнут, и этот запах оттуда проникал и в дом, вниз, в наши жилые комнаты. Однажды ‘тетя Липа’, тетушка Олимпиада Васильевна, грубо некогда обиженная дядей Яшей, приехала к нам и, почувствовав в передней противный этот запах, без всяких дальних объяснений повернула было назад, чтобы садиться опять в экипаж и ехать обратно, в полной уверенности, что это у нас сидит дядя Яша и дурной этот запах происходит от него. Только уверения матушки и всех нас, поспешивших за ней на крыльцо, что это произошло не от пребывающего у нас дяди Яши, а от неопрятных зверьков, удержало ее, но и тут она все-таки взяла с матушки честное слово, что это так и есть на самом деле и вовсе не желание наше как-нибудь помирить ее, хотя бы путем невинного обмана, с неприятным ей родственником. Вот это был что за человек!..
И в то же время это был замечательной красоты мужчина. К этому времени, к которому относится рассказ, ему было лет тридцать с чем-нибудь — тридцать два, тридцать три. Нечесаный, небритый, засаленный, грязный, почти в лохмотьях, он все же, когда злоба не искажала его лица, заставлял невольно всех любоваться на себя. Ко всему этому надо прибавить, что и по сложению и по силе, которой он обладал, это был атлет. Он с размаху, кулаком в лоб, убивал на охоте волка, рвал сыромятную баранью шкуру, и проч., и проч.

III

В Большом Бору у бабушки Аграфены Ниловны, как я уже сказал, была прекрасная и обширная усадьба, перешедшая к ее мужу от отца и построенная, кажется, еще его дедом или прадедом. Сад в Большом Бору считался, по величине и обширности, а также и толщине и вышине своих кленов, лип и дубов, едва ли не первым во всей губернии. По крайней мере, нигде в окружности не было ничего подобного даже ему. Кроме двух прудов, к одной стороне сада подходила речка, быстрая, ясная, с водой до такой степени ясной и чистой, что все камешки на дне ее были видны, а вода в ней была такая холодная от множества ключей, что только в самое жаркое время, и то в середине лета, можно было с удовольствием купаться в ней.
За садом, по ту сторону речки, было обширное гумно, наполненное скирдами, бесконечными ометами соломы и какими-то сараями для сена, мякины и т. п.
Но сама бабушка не была хозяйкой, то есть, собственно, не любила она хозяйства. Она любила сад, любила читать, любила общество, но хозяйство не составляло для нее ни предмета забот, ни любви и увлечения, как у многих других. Она все управление имением и хозяйством предоставила бывшему камердинеру своего покойного мужа, известному своей преданностью и честностью, старику Василию Меркуловичу. Это управление было по-своему замечательное. Во-первых, Василий Меркулович не имел никакого права вмешиваться в дела мужиков на деревне: они женились, делились, ставили от себя рекрутов в случаях набора, все по своему собственному постановлению, равно как и ходили на барщину, предводимые ими же выбранным старостой. Потом, Василий Меркулович не имел — равно как и никто не имел — права бить и наказывать. В этом случае бабушка была до такой степени последовательна, что кучер ее, седой тоже старик ‘Никандра’, не смел бить и лошадей и даже не имел никогда кнута при себе.
— Ах, ужас какой, — говорила бабушка, когда при ней замечал кто-нибудь про лошадь: ‘Вот бы ее хорошенько, небось перестала бы…’ — Точно нельзя так ее заставить бежать.
— Да не идет!
— Значит, не может.
— Какой не может, — не хочет.
— Пожалуйста, и не доказывайте этого мне.
Что это за хозяйство было и что это было за управление, я не могу сказать, потому что в то время я ничего не понимал в этом деле. Помню только насмешки над этим ее управлением, разумеется не в глаза ей, всех почти родственников в нашей стороне.
— Разве это управление, разве это называется хозяйством? Она это делает потому, что у нее нет детей, а кому это все достанется после смерти ее — до тех ей дела нет, — говорили они.
Но бабушка тем не менее, однако ж, не только не имела никаких долгов, но, напротив, у нее было много денег, она была свободна в средствах и жила широко, на большую ногу. Я помню этот ее дом в Большом Бору, помню, как там собирались, съезжались соседи ее и родственники покойного ее мужа. Там было самое полное радушие, гостеприимство, обилие всего. Стало быть, и при этом хозяйстве и при этом управлении ей всего хватало все-таки.
Бабушка была бездетна, как я уже сказал, то есть у нее были дети — двое, — но они умерли еще маленькими, и я их не видел, потому что они умерли, кажется, когда меня и самого еще на свете не было. Но детей она любила бесконечно, и они ее любили, где бы она ни была, у кого бы она ни гостила во время своих весенних поездок по родным в нашей стороне, она была всегда окружена детьми. Но это была совсем особая с ее стороны любовь к ним. Она не дарила им никаких сладостей, игрушек, напротив, она только говорила с ними, но говорила особенно как-то, так, как, я помню, никто не говорил.
— Люблю я их, глупые они такие, — бывало, рассмеявшись, скажет она и вздохнет.
— Да, и утешения от них много, — тоже со вздохом ответит кто-нибудь ей. — и горя тоже немало с ним.
Помню, говорили, что когда умерли ее собственные дети и потом вскоре умер у нее и муж, она взяла к себе на воспитание чью-то девочку, кого-то из дворовых, и вскоре к ней страшно привязалась. И девочка, говорят, была прелесть какая, умненькая, хорошенькая. Но на пятом, на седьмом году с ней сделалась какая-то обыкновенная детская болезнь — круп, скарлатина или что-то в этом роде, — и она умерла на руках у бабушки, которая, говорят, была в таком отчаянии, что с полгода или больше не могла забыть ее и после уже не брала к себе на воспитание никого.
— Нет, — говорила она, — не дал мне бог своих детей, отнял и чужого, которого я взяла: видно, мне не следует их брать. Мне подальше от них надо быть…
Но это она говорила так, а на самом деле, как я сказал, она, когда приезжала, была постоянно окружена детьми.
Так продолжалось довольно долго. Но вдруг однажды кто-то из родственников из нашей стороны, возвратись от нее, привез известие, что у бабушки опять явилась питомка, сирота какого-то дальнего и бедного родственника ее мужа, девочка лет четырнадцати или пятнадцати, и замечательной притом красоты.
Это время я уж помню и помню даже разговор по поводу этого.
— Да, и опять-таки из мужниной родни. Точно она не могла взять какую из своей родни. Вот хоть бы такую-то или такую-то, — перечисляли они при этом, — нет, да что тут говорить…
Весной следующего года мы увидали все эту девочку. Бабушка навещать родных ‘нашей стороны’ приехала вместе с ней. К первым она приехала, по обыкновению, к нам, как к жившим ближе всех к ней и притом по дороге ко всем остальным. Она всегда так делала, приедет к нам первым, погостит у нас, затем поедет дальше и, когда всех объедет, на возвратном пути, отправляясь домой уже, опять к нам заедет, ‘отдохнуть’, как она говорила, и прогостит у нас еще дня два или три.
— А вот я вам привезла и мою Лидочку, — указывая на свою питомку и улыбаясь своей тихой и ясной улыбкой, говорила она, — вы не стесняйтесь с ней, возитесь, бегайте, играйте: это ничего, что она кажется такой большой: она такая же глупая, как и вы. И ты, Лидочка, можешь тут не стесняться. Ну, отправляйтесь, показывайте ей все…
Мы приняли эту Лидочку с радостью, и она нам сразу же понравилась. Она, действительно, была сравнительно с нами большою совсем почти. Я как сейчас гляжу на нее. То серьезная и сосредоточенная, почти нелюдимая, рассеянная в своей задумчивой сосредоточенности, а то вдруг разыграется так, что ей и удержу нет, кажется. Возится c нами, пристает, хохочет.
А бабушка глядит и только улыбается на нее и на нас.
— Ну что ж, не правда разве — совсем ведь глупая такая же, как и вы, — скажет только.
Но это видно было, что она любит ее безгранично, привязалась к ней душою, и она стала за это время все для нее.
Так прожила она у нас с этой питомкой своей, по обыкновению, дня три или четыре и поехала дальше к следующим родственникам.
Я помню, как нам не хотелось расставаться с ней и мы упрашивали, чтобы нам оставили Лидочку.
Но бабушка, улыбаясь и покачивая отрицательно головой, говорила, что этого нельзя сделать, а вот когда она назад домой поедет и заедет к нам по пути ‘отдохнуть’, мы опять будем несколько дней вместе с Лидочкой. ‘А потом вы ко мне приедете…’
Гувернантки у Лидочки не было. Оказалось, как мы узнали это, бабушка сама с ней занимается. По-французски и по-английски Лидочка говорила не хуже нисколько нас, у которых были и гувернантки и прежде бонны.
— Как же бабушка с тобой занимается?
— А очень просто: читает, говорит, диктует.
— И когда же она с тобой занимается?
— Зимой, осенью.
— А летом?
— Летом она только говорит со мной по-французски и по-английски, чтобы я не забыла.
— А уж ты летом совсем не учишься?
— Совсем.
— И давно ты уж перестала учиться?
— Давно. Как трава показалась и стало тепло, можно в одном платье выходить.
— Ты любишь бабушку?
— Очень.
— Она тебя в прошлом году к себе взяла?
— В прошлом году, осенью.
— Как твой папа умер?
— Да…
— А он отчего умер?
— Он пил…
— У тебя, Лидочка, ведь нет ни братьев, ни сестер?
— Нет.
И всегда она отвечала так коротко, отрывочно, сжато, точно и определенно.
Бабушка одевала ее просто, очень даже просто, но на ней все сидело ловко, сшито было все отлично.
В ее отношениях к бабушке бросалась в глаза прежде всего какая-то равность с ней. Она говорила с ней, рассказывала ей, спрашивала ее как равная с равной, хотя это нисколько не стесняло бабушку называть ее иногда глупой.
— Ну, какая же ты глупая, как же ты этого не понимаешь?
— Теперь вот понимаю, — отвечала Лидочка, смотрела на нее и улыбалась.
А бабушка уж едва-едва удерживалась, чтобы ее не обнять, не расцеловать.
И это всем было понятно, потому что это было всем сейчас же видно.
А то она серьезно, и совсем как большая, подойдет к бабушке и поправит на ней что-нибудь — поправит и отойдет, не говоря ни слова, точно как равная с равной и даже как какая-то попечительница ее, которая за ней, за бабушкой, смотрит и наблюдает, а не бабушка ее попечительница.
Потом она была у бабушки еще и для такого дела:
— Лидочка, я забуду и ты забудешь — запиши-ка лучше.
— Что такое?
Бабушка говорила, что записать, а Лидочка вынимала из кармана книжечку в красном сафьянном переплете и карандашиком записывала в ней, что говорила ей бабушка.
— Это секретарь мой, — улыбаясь на нее, говорила бабушка.
— Лидочка, покажи книжечку, — просили мы.
— На, посмотри, только не читай. Никогда не следует читать чужих писем.
И все это она говорила как опытная, совсем уж большая, которая все испытала уже и все знает, что можно и что нет.
Она была очень красивая: черные глаза, большая, тяжелая черная коса, хотя и короткая еще, здоровые, красные, как кровь, губы, которые она, совсем еще с детской привычкой, облизывала.
— Лидочка! — скажет ей бабушка и покачает при этом головой.
А она улыбнется или вовсе расхохочется:
— Бабушка, да они сохнут у меня.
— Они всегда у тебя будут сохнуть, если ты их лизать будешь.
— Вот как к детям передаются привычки, — говорила при этом бабушка, — ее мать, которую она едва ли даже и помнит, все облизывала губы.
Такою эта Лидочка нам представилась в этом году, когда бабушка в первый раз к нам приехала, и такой же точно, только еще больше полюбили, подружились с ней, мы нашли ее и через месяц, когда, объехав всех родных, бабушка завернула на обратном пути ‘отдохнуть’ к нам.
Бабушка с Лидочкой уехали, и когда начали после этого приезжать к нам родственники, эта Лидочка не сходила у них с языка.
— Ну, Аграфена Ниловна успокоилась теперь, кажется: нашла себе наследницу.
— Непонятно только, зачем она ее всюду с собою таскает? Это вызов с ее стороны…
— Она, погодите, задаст еще ей…
— Аграфена Ниловна, вот вы увидите, не только Большой Бор, а и, свое здешнее имение ей же отдаст.
И все в этом роде. И опять начинались бесконечные пересуды и доказательства того, что настоящих родственных чувств у бабушки ни к кому из своих родных нет.
Осенью мы, по обыкновению, с матушкой отправились на неделю к бабушке в Большой Бор, но тоже, по обыкновению, прожили там не одну неделю, а целых две, если не больше. Опять мы целыми днями проводили время с Лидочкой, бегали, она нас всюду водила, где мы прежде и не были, угощала нас, объясняла нам, чего мы не понимали или не знали в их отличном от нашего домашнем быту.
Короче, Лидочка сделалась таким нашим другом, что когда потом пришлось нам при отъезде расставаться, мы расплакались все, и в том числе и сама Лидочка. Я как сейчас гляжу на нее: стоит, смотрит, большие-большие сделала глаза и все старается сморгнуть с ресниц слезы, а они у нее всё набегают и капают ей на щеки, крупные, большие…
Мы так и расстались, повторяя все и ей и бабушке, чтобы они раньше приезжали на будущий год к нам и дольше у нас прогостили…

IV

В эту зиму у нас по какому-то случаю собралось много родственников, — кажется, это был день именин отца, — жили, угощались несколько дней, и так как никаких развлечений, кроме карт, еды и тому подобного, не было, то не играющие дамы и мужчины посвящали досуги длинных зимних вечеров обсуждению чужих дел, оценивая достоинства и недостатки в отсутствующих, — одним словом, занимались обычными своими делами. В один из таких вечеров кто-то из родственников, так, как бы между прочим, заметил, что вот хорошо бы женить дядю Яшу на бабушкиной Лидочке. У дяди Яши, как ни противен он был, однако же, особенно между родственницами, были и защитники и покровительницы, которые ухитрялись видеть в нем какую-то угнетенную невинность, жертву чуть не общей к нему несправедливости, и проч., и проч.
— В самом деле, я совсем не понимаю, отчего ему на ней и не жениться?
Другие возражали, что на это никогда и ни в каком случае не согласится бабушка, что об этом и думать нечего.
— Почему это?
— Ну как почему?
— То-то: почему? — настаивала одна родственница, особенно ненавидевшая и всегда злословившая про бабушку. — Прежде всего, кто это такая эта Лидочка? Какая-то Петрова, а Яков Дмитриевич все-таки хорошей фамилии.
— Все равно об этом и речи не может быть, бабушка ни за что не согласится за него выдать ее.
— А может, ее согласия никто и не спросит?.. Увидит эта Лидочка Якова Дмитриевича как следует, в приличном виде, — разве не может он этого сделать? — и влюбится в него.
— В Якова Дмитриевича-то?
— Да, и очень даже легко.
Это все говорилось при нас с сестрой, мы слушали это, удивлялись, и нам было как-то даже страшно за Лидочку. А родственница рассуждала об этом как о совершенно возможном факте, причем все удивлялась, что это другие находят в этом странного. И какая может быть речь о том, чтобы, если Яков Дмитриевич, этот родовитый барин, сделает честь, предложит руку какой-то бездомной Петровой, чтобы она не согласилась за него выйти? О согласии бабушки на это она уже совсем умалчивала или отзывалась как-то иронически и зло.
Этот разговор, я помню, произвел и не на нас одних, детей, но и на многих взрослых странное, загадочное, подозрительное какое-то впечатление, если можно так выразиться, которое усугубилось еще тем, что всем хорошо было известно, что эта родственница и умна, и зла, и так спроста говорить не станет. Во всяком случае, значит, такой план у кого-то явился и зреет, находя одобрение…
Но тут же все сейчас находили этот план несостоятельным, было ясно до очевидности, что осуществить его никогда им не удастся, потому что невозможно было даже представить себе, чтобы бабушка согласилась на этот брак, да и сама Лидочка, эта симпатичная, умненькая девочка, — весной ей еще только исполнится пятнадцать и пойдет шестнадцатый, — чтобы она сама могла влюбиться в него.
— Разумеется, ведь это все из-за денег, — говорили по отъезде родственницы, пустившей в обращение этот план, — в предположении, что Аграфена Ниловна все свое состояние отдаст ей после своей смерти.
— Да, и это — это, конечно, главное, — и зло вместе с тем против Аграфены Ниловны.
— Ах, какая злоба! И за что? Ведь она все равно не наследница ее. Умри Аграфена Ниловна завтра — она все равно ничего из се наследства не получит.
Из всех этих разговоров хотя и становилась ясной нелепость этого плана, уверенность в невозможности его осуществления, но, тем не менее, все-таки являлось и неприятное чувство — как это так мог у кого-то подобный план явиться?.. До того он не уживался с симпатичным и ясным представлением об образе бабушки Аграфены Ниловны. Самое появление этого плана было уже как бы каким-то посягательством на представление о ней, об этом ясном ее образе.
А между тем и после этого раза разговоры о дяде Яше в совместимости с бабушкой и с Лидочкой не прекращались. Нет-нет да кто-нибудь опять и заговорит. Несмотря, говорю я, на нелепость этой комбинации, на видимую и очевидную ее неосуществимость, они, эти разговоры, продолжались и даже стали как-то обыкновенными…
В феврале, на масленицу, опять у нас съехалось много народу, много и родственников и родственниц, и в числе привезенных ими новостей было и неожиданное совсем известие о перемене, случившейся в характере и образе жизни дяди Яши. Про него рассказывали, что он сделался неузнаваем совсем. Обрился, остригся, вымылся и теперь стал как следует человеком. Прибавлялось: ‘Какой молодчина, и хоть грубоватая его красота — похож на цыгана, — но все-таки красив очень’.
Это известие как бы указывало на то, что план, о котором было говорено выше, не только не покинут, как неосуществимый, но что делаются нужные приготовления для приведения его в исполнение. Во всяком случае, в известии этом можно было усмотреть нечто происходящее неспроста, не случайное что-нибудь, не новая какая-нибудь беспричинная выходка с его стороны.
Так к этому все и относились. Но уверенность в невозможности осуществления этого плана все-таки была велика у всех, и все говорили, что этому перерождению дяди Яши бабушка Аграфена Ниловна так легко не поверит.
— Этим ее не проведешь, нет! — говорили все и соглашались, что это ни к чему не поведет.
— Какого агнца хочет разыграть!..
— Да, может, он вовсе и не хочет? Может, он ничего и не знает вовсе об этом плане? Ему, может, просто надоело это юродство его, это свинское состояние, в котором он живет вот уже скоро два года?
Но, повторяю, несмотря на все такие разговоры, таилось какое-то у всех зловещее предчувствие, что план этот если и не осуществится, то, по крайней мере, все-таки будут сделаны кем-то — неизвестно кем — попытки к приведению его в осуществление…
Во время поста слухи об обновленном и преобразовавшемся даже совсем дяде Яше начали ходить все чаще и чаще. То тот приедет из родственников или соседей, то другой, и привезет известие, что Якова Дмитриевича, дядю Яшу, видели, там-то или там-то, и он неузнаваем просто.
Но известия о нем самом стояли как-то точно особняком от плана о его женитьбе на Лидочке. Он сам точно не знал ничего об этом, и казалось, что он тут ни при чем, даже как будто страдательное лицо во всех сплетнях и рассказах. Никто с ним об этом не говорил, и сам он никому ни одним намеком не давал понять, что причастен к плану. Напротив, рассказывали, что он собирается уезжать опять в тот же полк, из которого три года тому назад вышел, и жалеет только об одном, что пропустил Кампанию, так как война уже кончилась к этому времени и шли переговоры о мире. Многие из ополченцев-помещицов под разными предлогами уже возвратились или, по крайней мере, под разными предлогами приезжали на время по каким-то служебным своим делам и бывали у себя и у своих родных и знакомых в деревнях.
А между тем уж приближалась весна, везде показывались проталинки, дороги испортились, ждали скоро полой воды, — время обычного приезда к нам, в нашу сторону, бабушки Аграфены Ниловны, приезжавшей, как сказано, всегда к нам весною, подходило…

V

Не знаю я, писала ли обо всех этих сплетнях и слухах матушка к бабушке Аграфене Ниловне, с которой она была в постоянной и более или менее частой переписке, но бабушка, когда в этом мае, отправляясь в свой родственный объезд, заехала, по обыкновению, прежде всего к нам, то в тот же вечер за чайным столом, я помню, шел разговор о предположенной женитьбе дяди Яши.
Бабушка слушала все это с своей ясной обычной улыбкой, дескать, бог с ними, ну что ж, что они такие дурные и злые люди — их все-таки надо не ненавидеть, а прощать. Господь их суди — не мы…
— Лидочка, а ты бы пошла за него? — спрашивали мы ее, когда мы отправились с нею гулять в сад.
— За дядю Яшу-то?
И она, усмехнувшись, качала головой.
— Ты знаешь, он, говорят, теперь франтом.
— Ну что за глупости такие!
— Так ни за что?
— Конечно.
— А если бабушка тебе велит? — продолжали мы ее испытывать.
Но Лидочка только воскликнула с удивлением и вместе уверенно:
— Бабушка?!.
Как-то перед завтраком или чаем, на террасе, выходившей у нас в сад и обросшей кустами сирени, которая в это время цвела, мы с сестрой и с Лидочкой наделали себе из этих цветов венков и в этом уборе встречали приходивших к столу больших. Все смеялись, с нами шутили. На Лидочке был огромный густой венок, и казался он у нее на головке совсем как шапка. Белый, с зелеными листьями, он удивительно шел к ее смуглому лицу и ее большим черным глазам. Она была в нем поразительно хороша. У нас в это время был кто-то из посторонних, не родных, а просто соседей, и, увидав ее в этом уборе, остановился и невольно высказал свое удивление ее красоте или тому, как идет к ней этот венок.
— Завидная невеста, — заметил он.
Бабушка с любовью и ясной, радостной, почти восторженной улыбкой смотрела на нее и тоже, как и все, любовалась ею.
— Бабушка, — вдруг сорвалось у меня, — она ни за что — я спрашивал ее — не пойдет за дядю Яшу.
Все рассмеялись этой выходке и, шутя, опять заговорили об этом нелепом слухе, кем-то распущенном.
— Господь с ними, я очень рада этой перемене в нем, — сказала бабушка, — но уж Лидочку мою я вовсе не думаю за него выдать.
Лидочка, стоявшая возле нее, приласкалась к ней и хотела, кажется, поцеловать ее, но плохо скрепленный венок ее при этом рассыпался и упал у нее с головы.
— Ну, вот я больше и не невеста, — подбирая цветы, со смехом говорила Лидочка. — Довольно с меня, побыла невестой — и довольно.
Все посмеялись этому, поговорили еще что-то немного о дяде Яше и об этом слухе, и разговор перешел на другое.
Бабушка и в этот раз пробыла, по обыкновению, дня три, и мы проводили ее, получив, как всегда, обещание заехать еще раз, на возвратном пути, ‘отдохнуть’ к нам после этой поездки.
— Лидочка, смотри же не соглашайся, не выходи за него замуж, — прощаясь с ней, просили и напоминали ей мы с сестрой.
— Глупости какие, с ума я, что ли, сошла?
— Ты знаешь, — для большей вескости своих доводов добавил я, — ведь он проклятый. Его тогда на конюшне дедушка проклял ведь…
Бабушка с Лидочкой рассмеялись.
Во время этих поездок у бабушки всегда был один и тот же маршрут, так что всегда можно было знать приблизительно — днем раньше, днем позже, — где она в данный момент находится.
Помнится, матушка около этого же времени собиралась поехать тоже с нами в небольшую родственную поездку, и они пригоняли с бабушкой число так, чтобы им встретиться и гостить вместе. Но этот проект, которому мы были так рады, почему-то расстроился, к огорчению нашему, и мы не поехали с матушкой никуда, а остались дома.
Прошло по отъезде бабушки уже недели две. Мы имели сведения о ней за это время: они обе с Лидочкой здоровы и продолжают свой объезд благополучно. Недели через две с половиной, или много через три, они, по расчету, будут обратно у нас. В данный момент они должны были находиться, по соображениям, как раз у той нашей родственницу, покровительницы дяди Яши, которая первая распустила слух о плане. Хотя бабушка и знала очень хорошо, что родственница эта ее ненавистница, но она, тем не менее, все-таки заезжала, по удивительной доброте и снисходительности своей, и к ней и просыпала тоже и у нее день или два в гостях.
Вдруг прошел слух, странный, из третьих рук, подробностей никаких не сообщалось, что с бабушкой во время поездки что-то такое случилось. Привез это известие какой-то дворовый, который слышал об этом от управляющего соседнего помещика, а тот тоже слышал это от кого-то. Тем не менее, однако ж, этого дворового, привезшего слух, позвали, расспрашивали и, не добившись от него ничего определенного и верного, послали с письмом к тому соседу, от управляющего которого дворовый что-то такое о неблагополучии с бабушкой во время ее пути слышал.
Вечером привезли ответ…
Все думали у нас первое время, что с бабушкой случилась какая-нибудь болезнь, что она у кого-нибудь из родственников лежит больная. Женщина она была полная, уже не молодая, и заболеть могла очень легко. Но теперь получилось странное известие об исчезновении у бабушки, во время пребывания ее у этой родственницы, Лидочки, и что подозревают в похищении ее дядю Яшу… Правда, сосед при этом писал, что подробностей этого он не знает никаких и что не может ручаться за то, что слух этот даже верен с действительностью, так как человек, от которого его управляющий слышал, ненадежный, болтун и сплетник, и очень может быть, что все это еще не более как его глупая выдумка.
Но матушка, конечно, не остановилась перед этими успокоительными его рассуждениями и в ночь собралась и поехала отыскивать бабушку. Ночь была темная-претемная, карета тронулась с фонарями, с провожатыми, верховыми людьми, которые должны были ехать впереди осматривать и освещать дорогу. С матушкой поехали только наш выездной лакей Никифор и ее приближенная женщина, Пелагеюшка. Я как ни просился, чтобы и меня взяли с собою, но не взяли, разумеется, и, я помню, мы с сестрой так и остались в томительном ожидании и неведении того, что там такое случилось с бабушкой и Лидочкой.
— Ну, а если она согласится и выйдет за него замуж? — рассуждали мы.
— Нет, она не выйдет за него, не согласится, — говорила сестра.
— Так ты думаешь, он ее увез, а потом назад привезет?
— Да если она не согласна?
Мы оставались одни с нашей гувернанткой Анной Карловной, ничего с нами по этому поводу не говорившей и которая на все наши вопросы, обращенные к ней по этому поводу, отвечала, что нам об этом вовсе не нужно знать и что это вообще не наше дело.
— Вот маменька приедет, расскажет, и вы всё узнаете.
Но мы слышали рассуждения по этому поводу оставшихся нянек и других женщин-дворовых, которые были у нас в доме.
— Ох, — говорили они, — погубит он ее, коршун он кровавый, погубит он ее, голубку.
— На то и бьет… Так, по согласию, не удалось, он иным манером думает теперь добиться своего… Что ж, дескать, теперь делать? Поневоле теперь ее выдадут… Кто ж ее, опозоренную, теперь замуж за себя возьмет…
Мы слушали это и потом спрашивали:
— Что ж он может с ней сделать?
— Ох, — отвечали женщины, — злой человек все может сделать. Вы маленькие еще, но понимаете этого.
— Но если она не согласна будет выйти за него?
— Поэтому-то он ее и увез.
— Бить он ее будет?
— Да уж там всего от этакого человека натерпится, всего, примет…
Отца не было дома, он был в городе по делам, и ничего этого не знал, если не слышал чего об этом в городе. Его, ждали только на третий еще день, но матушка, уезжая, сказала, что она, как увидится с бабушкой, сейчас же пришлет с нарочным письмо, на случай, если отец раньше вернется. По всем вероятностям, это письмо от нее могло быть не раньше, как к вечеру или к ночи на другой день, так как та наша родственница, у которой, по расчету, должна была быть в это время бабушка, жила от нас верстах в пятидесяти, следовательно, покуда матушка приедет, да повидается с бабушкой, да напишет письмо, да посланный приедет с ним, — пройдет не менее суток.
В этот вечер, по отъезде ее, мы просидели особенно долго, хотя Анна Карловна неоднократно принималась настаивать на том, чтобы мы укладывались спать. Но она и сама, любопытная, все хотевшая знать и проникнуть во все, была заинтересована происшествием с бабушкой не менее других и тоже и сама была рада поговорить с няньками и женщинами, высказывавшими свои предположения за и против.
Мы улеглись уже поздно, далеко за полночь, а я еще долго не мог заснуть, думал все об этом.

VI

Утро следующего дня я никогда не забуду. Я проснулся от суматохи, поднявшейся у нас в доме, которая всегда бывала в случаях неожиданного приезда, внезапной болезни кого-нибудь. Было еще рано. В соседних с моей комнатах, слышались шаги, голоса. Вскоре я узнал, что это приехала к нам бабушка Аграфена Ниловна с Лидочкой, которая больна, чуть ли не в бреду, и ее уложили у матушки в спальне и теперь послали за докторами во все концы.
Бабушка разъехалась с матушкой. Ночью, для верности, матушкин кучер, должно быть, поехал хоть более дальней, но покойной и лучшей дорогой, бабушка же — кратчайшей. Теперь она была в спальне при Лидочке, и, говорили, ее узнать нельзя совсем, до того она за это время изменилась.
Чтобы не тревожить никого — ни бабушку, ни Лидочку, а может, чтобы и сохранить нас в неведении относительно всего совершившегося, Анна Карловна нас не выпускала из детских комнат, и нам туда принесли самовар и наливали чай.
Но Анна Карловна, сама любопытная и сама сгоравшая нетерпением все узнать поскорее, ушла, не сообразив, что мы без нее все равно всё узнаем от женщины, наливавшей нам чай, и других, беспрестанно к ней приходивших за чем-нибудь.
— Где же ее, Лидочку-то, нашли? — спрашивали мы.
— У попа, в селе, верст за двадцать увез.
— И что же, он женился на ней?
— Нет. Отбили ее у него. Мужики отбили. Окружили его, долго бились с ним и отбили ее… Видят, скачет благим матом тарантас тройкой, а в нем он сидит с ней, и она благим матом кричит, просит о помощи. А барсуковский-то управляющий верхом был, узнал его, а может, слышал, что зимой-то болтали, сейчас это кинулся, лошадь у него лихая, черкесская, догнал их и остановил тройку, а тут и мужики с поля верхами подскакали. Народ в поле весь был на пахоте: сохи распрягли, повскакали на лошадей, догнали, окружили и начали с ним биться. Долго бились с ним. Два раза он стрелял в них, однако, бог милостив, ни в кого не попал, не, ранил. Наконец одолели его, связали и повезли к становому [становой пристав, полицейский чиновник, начальник стана — административно-полицейского подразделения уезда] в их стан, а ее к попу доставили…
— Ну и что ж? — с замиранием сердца спрашивали мы.
— Ну да что ж? Известно, что ж. Разве этакой зверь пощадил ее… Ведь это зверь, дяденька-то ваш. Мало они разве с дедушкой-то человеческой крови попили на своем веку, мало разве еще ее выпьют?..
— Бил он ее? — наивно расспрашивали мы.
— Да бить-то он ее, может быть, и не бил, так только держал. Связывал, говорят, он ее с кучером. На руках-то у нее, вот на этих местах, следы от веревок, вот как руки вздулись…
— Ну, а что ж потом, к попу когда ее привезли?
— Ну что ж, известно, поп принял ее. Бабушку-то Аграфену Ниловну, хоть и не в нашей стороне она живет, а кто ж ее не знает? Сказала она, Лидочка-то, кто она такая, откуда ее увезли, — бабушке поп и дал сейчас знать. Поп-то, говорят, боялся, как бы к нему за ней опять дяденька Яков Дмитриевич не вернулся: все село поп собрал. Народу к нему, говорят, страх что набралось. Бабы голосить в голоса начали… Страсть, говорят, что такое было… А уж как ‘бабушка-то приехала за ней да как увидала ее, с ней дурно сделалось, так перед крыльцом поповским наземь упала. Тут народ ее окружил, — бабушку-то все любят, — кто и не знает ее по наслыху, и то любит, потому где же другая еще такая госпожа есть?.. А платье-то на ней, на Лидочке-то, все вот так, в полосы, изорвано. Это она ему не давалась, билась, так он с кучером изорвал ого на ней.
— Стало быть, били же они ее? — опять спрашивал я, желая убедиться в этом высшем, по-моему, оскорблении, какое только мог ей нанести дядя Яша.
— Да может, и били, соглашались женщины, — известно уж, если на этакое дело пошли, церемониться не станут… Знал ведь он, дяденька-то, что добром разве она за него, за зверя этакого, пошла бы? Разве бабушка-то отдала бы за него ее?..
И потом узнали мы еще, что бабушку, из любви к ней совсем посторонних и чужих людей, провожали от этого самого села вплоть до нашей усадьбы десять человек верховых с дубинками — всё боялись, как бы вновь не проявился и не встретился бы им дядя Яша.
— И бабушка как одарила их. И там, в селе, тоже. Попу дала пятьсот рублей, пятьсот рублей в церковь пожертвовала, тысячу рублей народу раздала, чтобы молились о выздоровлении и спасении Лидочки… И этим, вот что провожали ее, тоже денег не жалеючи дала, полной рукой.
А к Лидочке или, по крайней мере, к бабушке, как мы ни просились, нас не пускали все-таки.
— Нельзя.
— Да почему?
— Потому что бабушка устала с дороги, и не так здорова, и к ней нельзя.
— Да вы узнайте, спросите ее.
К обеду, то есть к нашему, деревенскому, раннему, в два часа, неожиданно вернулась и матушка.
Она никак не могла вернуться к этому времени, и вернулась. Все были удивлены, но вскоре это объяснилось.
Матушка, не доезжая верст десяти до усадьбы родственницы, к которой ехала в предположении застать там бабушку Аграфену Ниловну, встретила нашего доктора, за которым бабушка послала еще от попа. Доктор все рассказал матушке, со всеми подробностями, ему известными, но, как тоже оказалось впоследствии, совсем в другой окраске, потому что ему рассказывала все это наша родственница, у которой все это случилось. Главное было все не так. Ему рассказали, что Лидочка сама условилась бежать с дядей Яшей, но потом раздумала уже дорогой и дала знать, чтоб бабушка за ней заехала к сельскому священнику, который ее приютил, так как сама она не смеет после всего этого показаться к ней на глаза, зная ее строгий и крутой нрав (это бабушки-то!). Но это всё мы узнали уже впоследствии, когда первая суматоха уже прошла и все хотя несколько опомнились. Матушка же, не зная, как все было на самом деле, принялась успокаивать и утешать бабушку на первых порах в этом именно смысле, то есть как рассказали доктору, а он передал ей. Ничего не зная об этой лжи в рассказе, бабушка, говорят, зарыдала еще пуще от такой клеветы на Лидочку, самое ее любимое и дорогое существо в жизни.
— Нет, неправда, это неправда, это клевещут на нее, — рыдая, говорила бабушка. — Она чиста, как голубь. Им мало, что он ее погубил, — им хочется еще очернить память ее, но этого им не удастся!.. Нет, не удастся, — повторяла она.
Видевшие эту сцену, говорят, не могли смотреть на нее без ужаса. Бабушка была совсем как помешанная, седые волосы ее растрепались и висели по плечам и по лицу, глаза у нее горели, и от волнения она не могла ни на минуту присесть, а все ходила или останавливалась и, как безумная, уставившись в одну точку, молча смотрела, не зная на что, ничего не понимая и не сознавая, не слыша и не видя.
Она не была такой даже в первый момент, когда приехала к нам. Это был, очевидно, с ней второй приступ горя и отчаяния, вызванный известиями еще о клевете на ее милое детище.
Эта кроткая, тихая, спокойная, ясная женщина была теперь неузнаваема.
— Вот, значит, и не к своему детищу, а как можно при вязаться, — рассказывая нам эти подробности, говорили женщины и няньки.
— Своих детей имела — оттого: представляет теперь, что это ее родная дочка и с нею это сделали. — отвечали им на их соображения другие бывшие тут женщины.
Доктор, приехавший с матушкой, осмотрев Лидочку, нашел, что у нее горячка и ей необходим абсолютный покой, притом чтобы ей ничего не напоминало о том, что с ней было, и потому, если она и придет в себя и будет расспрашивать или начнет говорить об этом, — ей отвечать просто и прямо самым полным отрицанием факта, удивляться и доказывать ей, что этого ничего с нею в действительности не было, а все это ей пригрезилось во сне во время горячечного жара.
Доктора бабушка, разумеется, оставила у себя, не пустила его ехать, куда он собирался. К вечеру приехал из города вместе с отцом другой доктор, и они оба вместе опять ходили к больной и нашли у нее все то же, то есть горячку, и оба были согласны, что ей, главнейше, необходим покой и чтобы ей так растолковывали ее воспоминании, как приказал первый доктор.
Матушка пришла к нам вся заплаканная, с красными глазами и совершенно подавленная всем случившимся. От нее мы, между прочим, узнали, что бабушка с Лидочкой остается у нас вплоть до ее выздоровления и будет жить в матушкиной спальне и в наших детских, а нас переведут наверх, чтобы не беспокоить больную и бабушку. По-детски мы были рады и тому, что бабушка с Лидочкой надолго остаются у нас, — матушка сказала, что недель на пять, — и были рады этой возне с нашим новосельем на мезонине.
Матушка это проделала в тот же день, то есть в тот же день нас перевела наверх, а бабушкины вещи перенесли в наши детские и ей самой устроили все в ближайшей, смежной с спальней, комнате. Она все время почти не выходила от Лидочки, не доверяя никому ни прикладывать компрессы, ни давать лекарства, вообще ухаживать за ней.
На другой день бабушка отпустила в Большой Бор свою карету с кучером и лакеем, а дня через четыре оттуда приехали возы с бабушкиными вещами и мебелью, которые она велела прислать оттуда.
Мы эти вещи бабушкины выходили смотреть, смотрели и узнавали давно знакомые нам ее вещи, которые к нам привезли теперь.
И вот началась у нас в доме новая совсем жизнь.
Все было, разумеется, приспособлено и пригнано так, чтобы было согласно с привычками и обыденной жизнью бабушки у себя дома, в Большой Бору. Переменили время обеда, время завтрака, время вечернего чая, время ухода ко сну. Если она ухаживала за Лидочкой, то матушка за ней ухаживала, кажется, еще больше. Она бросила все, казалось, хозяйство, распоряжения по дому, даже с нами виделась реже, — была неразлучна с бабушкой.
Придет к нам в детские на минутку, заглянет в классную, где мы сидели и учились, и сейчас же опять уйдет к бабушке. А то иные дни и вовсе к нам не приходила, мы виделись с ней только за завтраком или за обедом.
Доктор все еще жил у нас, бабушка его не отпускала до минования какого-то самого опасного кризиса, которого все ждали с страшным нетерпением и замиранием, зная очень хорошо, что неблагополучный исход Лидочкиной болезни будет для бабушки, как она ни приготовлена уж, новым ударом, которого ей, семидесятилетней почти старухе, никаким образом не перенести.
Между тем прошло более недели. Во все это время мы ни разу еще не видали не только Лидочки, но даже и бабушки: все, и обед, и завтрак, и чай, ей подавали в ее комнату, то есть одну из наших бывших детских, а именно в ту, где я жил и которая называлась моей.
Наконец однажды матушка, придя к нам в классную, объявила, что сегодня к обеду бабушка выйдет в столовую.
— Только вы, пожалуйста, не удивляйтесь на нее и вообще не особенно много смотрите на нее. Она стала совсем седая, белая даже, за это время и страшно похудела, половины ее не осталось. Точно так же не только не заговаривайте с ней о Лидочке, но вообще даже ни о чем, что бы могло навести ее на мысль обо всем этом… происшествии. Боже вас сохрани назвать по имени, упомянуть даже только этого негодяя…
Она не сказала, кого именно она подразумевает под этим именем, но мы и без этого все отлично понимали, кого…
Я помню, с каким нетерпением и замиранием сердца ждали мы часа обеда, чтобы идти в столовую, где мы увидим бабушку.
Наконец час этот настал.
Бабушку мы увидали, и, я помню, несмотря на предуведомление, я чуть-чуть не ахнул — до того она изменилась. Из высокой, довольно полной, видной и красивой еще, несмотря на лета, женщины мы увидали седую, совсем белую, с потемневшим, осунувшимся лицом, страшно похудевшую, как будто даже сгорбившуюся старуху, которая шла под руку с матушкой и, казалось, нуждалась в ее поддержке. Потом матушка передала ее отцу, и тот уже довел ее до стола и усадил.
В это время мы к ней подошли. Она, против обыкновения, без улыбки, очень серьезно взяла сперва сестру Соню обеими руками за голову и поцеловала, а потом меня.
И ни слова…
За обедом разговор шел о чем-то совсем постороннем. Сидевший тут с нами доктор наш, который все еще не уезжал в ожидании кризиса, рассказывал что-то из городской жизни, и вовсе для нее, да и ни для кого не интересное.
Как ни строго матушка наказывала нам не смотреть упорно на бабушку, но я все-таки не мог удержаться и то и дело взглядывал на нее.
— Что ты все смотришь по сторонам? Смотри лучше в тарелку, а то погляди-ка, как ты отделал свою салфетку, — сказал мне отец.
Я не заметил, что я всю ее закапал соусом, все смотря на бабушку.
После обеда ее точно так же отвели к себе отдыхать.
Через три дня ждали кризиса. Чем ближе подходило это время, тем все напряженнее становилось общее настроение, все серьезнее и серьезнее делались лица, улыбки совсем с них исчезли. Бабушка, несколько дней выходившая к обеду, накануне этого рокового третьего дня не вышла. За обедом мы узнали, что вечером у нас сегодня будет всенощная [вечерняя служба в православной церкви. В данном случае говорится о службе, которую будет производить дома приглашенный священник] и молебен. Это было накануне какого-то праздника или просто воскресения. Мы услыхали это, когда отец отдавал кому-то из лакеев приказание, чтобы сходил и предупредил об этом священника.
У нас редко служили в доме, и это было, очевидно, по какому-нибудь особенному случаю.
— Скажи отцу Ивану, что и я и Аграфена Ниловна просим его прийти никак не позже осьми часов, — говорил отец лакею.
Мы переглядывались, не понимая хорошо, в чем дело, но догадывались, конечно, что это по случаю Лидочкиной болезни.
— Это и ей хорошо, это ее успокоит, подкрепит се силы, — сказал доктор.
— Аграфену Ниловну? Конечно, — согласился отец. — Ах, что она выносит!..
Вечером в восемь часов нас позвали в зал. Все двери были затворены, чтобы до Лидочки не доходило пение и запах ладана, которым будут кадить.
Начавшиеся сумерки наполняли и без того наш темный старый зал какой-то полутьмой. В углу, у большого образа Покрова, горели две восковые свечи. На столике, накрытом белой скатертью или салфеткой, лежали священные книги (у нас в доме были свои) и облачения вместе с крестом, привезенные с собою священником.
Когда нас позвали, все уже собрались. У стенки стояла бабушка, а рядом с нею отец и матушка. Священник о чем-то заговаривал с бабушкой и все повторял ей: ‘Очень хорошо-с, хорошо-с…’
Мы стали у другой стенки с гувернанткой нашей, лютеранкой Анной Карловной, которая, за неимением своего пастора и своей лютеранской церкви, совсем у нас обрусела и ездила каждое воскресенье к обедне [утренняя или дневная церковная служба] и, боюсь сказать наверно, кажется и говела, или, по крайней мере, исповедовалась, у нашего священника.
Началась служба, и с первых же, раздавшихся в тишине, молитвенных слов бабушка опустилась на колени и начала горячо молиться, кладя долгие земные поклоны. Перекрестится крупным крестом и поклонится в землю и долго-долго не подымает головы. Мы не видели ее никогда так молящуюся. Бывая у нее, в Большом Бору, мы несколько раз ездили с ней в церковь ее к обедне, стояли всю службу, видели, как она молилась, но так молящуюся мы не видели ее никогда.
Мы стояли довольно далеко от неё, через весь зал, у противоположной стены, и не могли видеть и за расстоянием и за полутьмой, бывшей в зале, плачет ли она, но белый платок у нее был в левой руке, и она его не покидала. Мы с сестрой, разумеется, не столько молились, как смотрели на нее, так что Анна Карловна несколько раз говорила нам:
— Не смотрите, лучше молитесь богу, чтобы завтра стало лучше Лидочке.
И мы принимались молиться, просили бога, чтобы он помог Лидочке, и потом опять смотрели на бабушку.
С нами вместе — входили один по одному из дверей в переднюю — набралось в зал много народу из дворовых, а из дверей в гостиную вошли в зал женщины разного звания, жившие у нас в доме, и все, несомненно, молились и за себя и за Лидочку, чтоб ей завтра стало лучше.
Кончилась служба, все начали подходить к кресту, сперва бабушка, потом отец, матушка, мы и т. д.
Когда священник разоблачился и остался в рясе, к нему подошли бабушка и отец и стали его о чем-то просить.
— Да как же быть, помилуйте, Аграфена Ниловна, как же это, разве это можно забыть? Завтра же я и помяну за обедней и потом молебен отслужу в церкви, — говорил священник.
Священника оставили пить чай, зал осветили, и все приняло обыкновенный вид. Только оставшийся в комнатах запах ладана напоминал, что сейчас здесь была всенощная. Бабушка по окончании службы, переговорив с священником, сейчас же ушла к себе или к Лидочке, и мы ее уже не видали ни за чаем, ни во весь остальной вечер.
Доктора во время чая расспрашивали, в котором, по его мнению, часу должен наступить кризис. Он отказывался дать точный ответ на это, ссылаясь на то, что так точно определить невозможно, приблизительно через столько-то суток по начале болезни.
— Она когда заболела? — спросил он. — Ведь никто не знает, в котором часу? — сказал он.
— Нет.
— Ну так как же я скажу?
— Да надо считать с того часа, как он схватил ее и потащил к себе в экипаж.
— Это часов в семь было?
— Нет, в восемь. Они все гуляли в саду, за ней пришла горничная и сказала ей, что ее зовет Аграфена Ниловна и что она у калитки садовой ее дожидается, которая выходит за угол. Она только подошла, видит, что ни Аграфены Ниловны и никого тут нет, и хотела уж назад идти, как вдруг он кинулся, схватил ее, вскочил с ней в тарантас, который тут же стоял за углом, и лошади поскакали… Это часов в восемь было, уж стемнело почти… С ней сразу, должно быть, и сделался припадок… Надо с того времени и считать начало болезни…
— Но, однако ж, утром, на рассвете, когда ее отбили у него мужики, она кричала, звала о помощи. Барсуковский управляющий, который ее отбивал у него, прямо говорит, что она в памяти была, плакала, рыдала, но в памяти все-таки была…
— И у отца Павла — он сам мне рассказывал, — заметил священник, — когда ее к нему доставили, она тоже была в памяти…
Когда в этот вечер мы прощались с матушкой, чтоб идти спать, она сказала нам:
— Ну, идите, ложитесь. Помолитесь хорошенько, чтобы Лидочке завтра было лучше. Завтра большой для нее день. От завтрашнего дня все зависит…
И мы, я помню, горячо молились…

VII

Когда я проснулся на другой день, все уже встали: очевидно, утомленный впечатлениями вчерашнего вечера, я крепче обыкновенного заснул и проспал, а меня забыли разбудить.
— Что Лидочке? — спросил я няньку, пришедшую меня будить, когда я уже сам проснулся.
— Да ничего пока, — как-то нерешительно сказала она.
— Не лучше?
— Нет, ни-ни…
Когда я пришел в столовую пить чай, там уже все отпили и никого не было. Нянька наливала и мне чай.
— А где же все?
— Да уж все разошлись.
— А мама?
— Они там…
— У Лидочки?
— Да где же больше.
— А Соня где?
— Они в саду, должно быть, с своей нянькой.
— А где же Анна Карловна?
— Анне Карловне некогда… Они там… с маменькой и бабушкой: помогает им.
Нянька, очевидно, говорила и чего-то не договаривала. В доме всем было уж не до нас. Поэтому и я проспал, никто меня не будил, и все куда-то разошлись.
Нянька отвела меня, когда я напился чаю, в сад, туда, где была и сестра с своей нянькой, передала меня ей, а сама, что-то переговорив вполголоса с сестриной нянькой, сейчас же ушла в дом.
— Ей хуже, должно быть, — сказал я сестре.
— Что ж поделаешь, видно так уж богу угодно, — ответила ее нянька, — не умолили господа.
— Значит, ей хуже! — воскликнул я.
— Бред начался…
— Стало быть, она умрет?
Нянька ничего не отвечала, только вздохнула.
И у меня вдруг подступили к горлу, сдавили его слезы, нижняя губа нервно задрожала, и слезы ручьями потекли из глаз, как текут из глаз они только у детей. На меня глядя, и сестра заплакала.
Нянька принялась нас утешать, говорила, что еще ничего не известно, что все бог, что, может быть, ей станет лучше.
В это время ударили в колокол, и начался благовест к ‘достойной’ [колокольный звон, производимый одним колоколом, предшествующий одной из церковных молитв].
— Лучше помолитесь, чтобы ей бог помог, — сказала нянька и начала креститься.
И мы стали с сестрой на колени тут же, под солнцем, на траве, в куртине, где сидели, и начали молиться на кресты церкви, которые виднелись вместе с вершиной колокольни и горели на солнце…
Глядя на нас, и нянька начала вместе с нами молиться…
Это было недалеко от дома, и из окна было видно нас.
Бабушка, подошедшая в это время за чем-то к окну, увидала нас, поняла, в чем дело, и, говорят, разрыдалась чуть не до обморока…
Когда мы в двенадцать часов пришли в дом к завтраку, вышедшая к нам матушка, вся в слезах, горячо поцеловала нас обоих в голову, долго смотрела нам в глаза и потом гладила рукой по волосам.
— Лидочке хуже?
— Хуже… — отвечала коротко матушка.
На глаза ей опять набежали слезы. Мы тоже опять расплакались с сестрой.
Ужасный, томительный был этот день. Нас то уводили в сад, то приводили зачем-то опять в дом. Чувствовалась какая-то пустота, все ходили с постными лицами, ходили даже и в отдаленных комнатах на цыпочках, точно и отсюда она могла слышать.
Повар на кухне рубил котлетки, и в открытые в доме окна доносился резкий стук ножей.
— Подите, скажите ему, чтобы потише… Пускай закроет окна в кухне, чтобы не было слышно, а то точно барабан какой-то, — сказала матушка кому-то из прислуги.
Выходя в сад с балкона, сестра Соня заметила мне:
— Сирени-то уж ни одной нет в цвету — вся отцвела. А помнишь, Лидочка-то была какая в венке?..
Сирень, действительно, стояла с голыми, сухими прутиками на концах веток, где еще недавно были всё белые и сизые цветы.
На третий день, на рассвете, Лидочка скончалась. Нас, как мы только встали, с утра увели в сад и для чего-то не пускали оттуда в дом и не велели говорить ничего о Лидочкиной кончине.
— Но отчего же нельзя нам в дом? — спрашивали мы, догадавшись о роковой причине.
— Нельзя…
— Да отчего? Верно, Лидочка умерла?
Нам говорили противное, но до того как-то нерешительно и до того рассеянно, что мы уж почти не сомневались, что это так и есть.
Нам и завтрак принесли в сад, на подносе, и мы ели, сидя на ковре, разостланном прямо на траве.
Очевидно, и лакею было запрещено нам говорить, потому что когда я его спросил, он мне ответил как-то скороговоркой и точно он знал, что я его спрошу:
— Никак нет-с.
Я не знаю, для чего это делалось, потому что, придя в дом к обеду, мы все равно узнали всю горькую правду.
В доме были уже попы, из церкви привезли большие серебряные подсвечники, которые обыкновенно стоят перед местными образами. Все женщины и горничные ходили в черных коленкоровых платочках на плечах, а у некоторых они были обшиты уже и белым.
Про бабушку говорили, что она ничего, перенесла потерю сравнительно легко, так, как не ожидали, только она как-то точно одеревенела… Не плачет, а сидит все и молчит. Посидит-посидит, пойдет опять к столу, на котором лежит совсем уже убранная, одетая так, как ей ложиться в гроб, Лидочка, постоит перед ней, возьмет ее за руку, потом опять уйдет. Доктор, которому теперь нечего уж было делать, под каким-то предлогом сам не уезжал, а все советовал матушке успокоиться.
— Я ничего, а вот боюсь за Аграфену Ниловну, — отвечала матушка.
— Да, она опасна, — сказал доктор.
— А что? — спросила матушка.
— Она очень мне не понравилась сегодня. Я сейчас к ней нарочно заходил.
— Боже мой, неужели еще и вторая будет жертва! — воскликнула матушка.
Но доктор принялся ее успокаивать, говорил, что ведь опасного еще ничего нет.
— Она только нехороша, мне она не понравилась…
Куда-то посылали нарочных и в этот и на другой день ждали какого-то разрешения, посылали одного за другим в город, забывая то то, то другое. Наконец какое-то необходимое в этих случаях разрешение от кого-то было получено, и вот на другой день Лидочку, положенную в гроб, повезли в бабушкино имение Большой Бор, а в карете за ней поехали бабушка с матушкой и с доктором, которого попросили, как он ни отказывался, ехать проводить до дому бабушку.
Мы ничего, впрочем, этого не видали, нас не пустили проститься ни с Лидочкой, которая, говорят, хотя исхудала, но лежала в гробу как живая, ни с бабушкой, которая стала замечательно и удивительно тиха и, кто что ей ни говорил, всех беспрекословно слушалась, точно как бы сознавая, что она поглупела и стала вдруг непонятнее всех.
— Как малый ребенок совсем стала, — говорили про нее, — Что ни скажи ей, только: ‘А? Что? Да?’ И сейчас же все исполнит.
Так ее усадили в карету, так и повезли ее. Она только просила, чтобы было побольше провожатых.
— А то я боюсь.
— Да чего же вы боитесь?
— Так, боюсь…
И провожатых с ними отправили много, человек пятнадцать, и все верхами.
Мы видели только, как подавали к крыльцу карету и потом толпу людей, собравшихся для проводов у крыльца. Нам не позволяли даже смотреть в окна почему-то, и то, что мы видели, нам удалось видеть украдкой, на минутку, когда Анна Карловна отлучилась.
Матушка, возвратившись от бабушки из Большого Бора (она возвратилась через неделю с лишком), рассказывала, что довезли они Лидочку хорошо, совершенно благополучно, без всяких приключений, что, когда они привезли ее в Большой Бор, навстречу к ним вышло духовенство богатой тамошней церкви, все в черных траурных ризах, что Лидочку похоронили в тот же день у самой паперти, рядом с могилой дедушки, и могила ее теперь вся обложена цветами, и сделана пока временная деревянная оградка, но что потом будет настоящая чугунная, что бабушка каждое утро ходит к ней туда на могилку. ‘И стала такая легкая, просто не поспеешь за ней. Уж я и то ее все просила потише, — рассказывала матушка, — и потом, вечером, тоже, как только солнце сядет — прощаться к ней ходит…’
— И, — добавляла матушка, — что такая за перемена с ней случилась — этого и понять невозможно. Совсем другой человек. Ни этого ее спокойного, веселого, ясного взгляда, ни улыбки, как прежде было: все только спешит куда-то и все без всякой цели перекладывает с места на место, перетирает, завертывает.
— Да все для чего это?
— Так.
— И как будто опомнится на минутку, а потом опять за свое.
Недели через три матушка опять к ней ездила к сороковому по Лидочке дню. Бабушка, по ее словам, была такая же все, только еще больше все суетится и еще больше исхудала.
Бабушку мы больше не видали уж. Она умерла ровно через год, день в день с Лидочкой.
Дядю Яшу судили, но каким-то особым дворянским судом, через какое-то депутатское собрание. Рассказывали, что он на этом суде говорил ужасные мерзости про всех, уверял, что не она была его жертвой, а он, что она уговорила его бежать с ней и проч. и он увез ее и связывал будто бы для того, чтобы она не сделала чего над собою. Так она боялась будто бы жестокого с ней обращения бабушки…
Суд этот кончился для него ничем, хотя все называли его негодяем и очень многие из родных больше его к себе не пускали уж.
Источник текста: Терпигорев С. Н. (С. Атава). Потревоженные тени. — М., Л., Гослитиздат, 1959.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека