Из окон комнаты, в которой жил поручик Бабаев, были видны неровно закутанные в мягкий снег кусты шиповника, серый забор с полосами снега вдоль досок и синие тени на снегу. Когда он взглядывал в окно и тут же отводил глаза, то ярко стлалось перед ним ослепительно белое с извилистой синевой и стояло долго и нагло, широко раздвинув стены.
А когда он вслушивался, чуткий, то казалось, что далеко где-то скучный кто-то раскачал очень длинную и очень тонкую узкую полоску стали. Полоски этой не было видно, но мимо медленно ползли душные звуки качаний, похожие на змеиные кольца.
Можно было забыться на время, можно было о чем-то мечтать, чему-то радоваться и удивляться, но это было линючее, как краски на воде: краски загораются, борются, гаснут, а вода под ними внизу остается одна и та же черная для всех извилин дна, плотная, немая.
Стоило только вслушаться, и из глаз выпадала радость и смешно было чему-то удивляться. Тишина утр вливалась в шумливую сутолоку дней так широко и прочно, как будто не было никакой разницы между шумом и тишиною.
Вырастала уходящая вниз длинная лестница из дней, о которых никак нельзя было сказать: ‘Прожиты’. Они ‘проходили’ вблизи, чуть задевая за плечи, и по ночам, когда мигала свечка, отчетливо видно было: зигзагом шли все одинаковые, плоские ступени, и опускалась на шаг вниз новая, такая же гладкая ступень.
Чуть слышно гнусаво тикали под подушкой карманные часы, точно служили панихиды по дню, который мог бы быть, но ничем не был отмечен, как вымытый начисто литографский камень.
Хотелось встать и смеяться — долго, громко, злобно, но на рождавшийся смех вскакивала маленькая холодная мысль: ‘А завтра будет тоже такой же день!’ Холодная мысль, противная, как цинический хохот, озиралась кругом, ища новых дней, и медленно добавляла: ‘И послезавтра!’
Между лопаток от шеи ползла мелкая дрожь.
Над самыми окнами повис ряд сизых рубчатых сосулек, тускло глядевших в комнату. Дул ветер временами, и под ним, тяжелым, жалобно плакали ставни.
II
Доктор жил в доме напротив, стриженый, низенький старик с длинными ушами. По утрам он выходил на балкон и, обернувшись к востоку, читал по книжечке молитвы. Черный сеттер Бабаева, Нарцис, на него лаял. Лаял вяло: ударит несколько раз в широкий колокол пасти и отойдет, зевая, — привыкал уже.
Сапожник Безверхий гонял голубей сбоку за сараем. Видно было только грязную тряпицу на шесте, влажную на сухом небе, да белые блестки крыльев. Его свист в два пальца тоже был виден: круглый, извилистый, длинный и острый на конце, как кнут. Гонялся за турманами в небе, жалил, не давал покоя, и, бросаясь от него стремглав, они кувырком падали вниз, вздыбив перья.
Хозяин дома, псаломщик, за тонкой стеною пел ирмосы и подыгрывал на дрянной скрипке. Сплетались два голоса: низкий и плоский, тонкий и визгливый, и выходило у обоих: ‘Коня и всадника вверже в мо-о-ре!’ Звуки пахли чем-то — свечами, ладаном, — и хотелось отворить окно.
От дома к кухне, где помещался денщик Гудков, и от кухни в дом проходила по двору животом вперед беременная жена псаломщика — пестрый платок на голове, а лицо молодое, виноватое, серое, в желтых пятнах.
Иногда слышно было, как вздорил с нею Гудков:
— Что, удостоверилась?.. Юстрицы у тебя под носом воют!..
— Да ты что это со мною так обращаешься, болван?
— А што ж ты, барыня?.. Хоть бы што-нибудь, хоть бы как, а то ништо, никак… Таких барынь-то — пруды пруди!..
— Холуй ты этакий!
— Я-то на коленках черта обогнал, обо мне не думай!.. Почище вашего жили.
Бабаев отворял форточку и кричал:
— Ты что это там, негодяй, скотина!.. Я тебе дам! — Потом думал о высоком животе псаломщицы, становилось противно — одевался и уходил из дома.
III
В офицерском собрании играли в ‘дурака с Наполеоном’. Было четырнадцать рангов дурака, пять колен Наполеона и Наполеон. Играла канцелярия полка: заведующий хозяйством, казначей, два адъютанта. Нужно было двадцать раз оставить дураком кого-нибудь одного. Этот один становился Наполеоном. Сделать это было трудно: начали играть в сентябре, теперь шел декабрь — не могли кончить.
В соседней комнате играли в макао. Игра была шумная, злобная, радостная. Много курили и пили пива, противно бросали на стол деньги, ругались.
Двое завсегдатаев бильярдной — капитан Балеев и поручик князь Мачутадзе — разбивали пирамиду за пирамидой. Кто-то сказал о них с чувством: ‘Спят на бильярде!’, вышло смешно, но низкий потолок над зеленым сукном не улыбнулся.
В читальне одинокий капельмейстер, престарелый чех, которого больно хлопали по плечу и ласково звали ‘капельдудкой’, сидел за газетами.
‘Рота, смирно!..’ Каждый день он слышал эту команду. Когда входил в казарму он, для него кричал это фельдфебель Лось, когда входил ротный, для него кричал это он, Бабаев. И было такое правило дисциплины, чтобы по этой команде каменели люди: вздергивались головы, выскакивали из орбит глаза, застывали руки в рукавах одинаковых мундиров — точно на всех сразу брызгали мертвой водой или дули особым газом, напитанным микробами столбняка. С ними здоровались всегда одними и теми же словами, и всегда одними и теми же словами должны были отвечать они. Никто и никогда не ждал от них других слов, как, берясь за ручку звонка, никто не ждет сонаты или молитвы. Потом нажимали на них, как на клавиши, звуками команд, и никто не ждал, что они сделают что-нибудь не то, что должны были сделать по уставу. И лица у всех казались одним, непомерно вытянутым в стороны тупым лицом.
Казарма была огромная, окнастая — тысяча пудов над головой. В толстые стены всосалось насилие, и чудилось, что это оно выступает на штукатурке в пятнах плесени.
А за казармой шел широкий плац, утоптанный шагавшими под барабан ногами.
Он тоже казался казармой, только выше, светлее. Небо лениво висело над ним, как синий потолок, и давило.
И когда на земле громко кричали: ‘Раз!’ — небо отзывалось: ‘Два!’
IV
Были сумерки, когда окна красны.
Хлопали ставнями, снег хрустел под ногами. На тротуар с деревьев падал иней.
Бабаев остановился, подумал: ‘Не стоит заходить… зачем?’ Но в освещенном окне мелькнула знакомая прическа, и он вошел.
Когда раздевался в прихожей и смотрел на частые медные крючки вешалки, то тоже думал: ‘Притащился, а зачем? Что за глупость!’
Лидочка Канелли была одна. Куда-то на карты ушел ее отец, отставной подполковник. Если бы он был здесь, то хохотал бы, ерзая красным лицом, рассказывал бы одни и те же анекдоты, пил бы водку.
Лидочка села за пианино, играла что-то. Он не слушал — что, смотрел на ее профиль и думал: ‘Вот эта линия, которой никогда не было раньше и которая никогда больше не повторится, через полгода, может быть, через месяц, может быть, завтра даже, это будет совсем другая линия, непременно скучная и тупая’.
Бабаев чувствовал, что если он что-нибудь любил теперь, то любил он именно эту тонкую линию профиля, прядку волос надо лбом, матовую кожу лица. Но почему-то смешно было сказать это даже самому себе отчетливо и просто.
Ждала мужа — ждала трогательно и нежно, это видел Бабаев. Не играла, искала чего-то на клавишах — какую-то старую тропинку к алтарю и детской.
Еще несколько человек молодежи: два студента, военные, один чиновник, запросто бывали в доме. Каждого хотела понять, с каждым говорила особо то о музыке, то о театре, то о курсах, с военными ребячилась, играла в почту, хохотала. Бабаева не могла разглядеть: что-то притаилось темное, шла к нему ощупью — это чувствовал он, то становилась мечтательной, странной, то говорливой, веселой, то вдруг, проходя, касалась его выпуклой грудью и лукаво извинялась краснея.
Звуки зыбкие, матовые. Бегут куда-то один за другим — нельзя связать. Фикус в углу, свесил глянцевитые листья, как уши, слушает.
Представляется почему-то вечер — такой далекий! Сколько лет ему тогда было — пять, шесть?.. У березок листочки совсем маленькие, продувные, желтые, земля лиловая от сумерек, и жуки… ж-ж-ж… Везде майские жуки… кажется, что просто воздух жужжит, так их много и так от них весело… А у няньки Мавруши на голове красный платок, и она сидит под березкой, чулок вяжет… Отбежишь, глянешь издали — совсем как большой гриб сыроежка.
Бабаев сидит против зеркала, и ему видно в нем свое лицо. Иногда оно кажется ему отвратительным, иногда красивым — худое, темноволосое, с высокими бровями. А рядом и в зеркале такой тонкий, немного чувственный ее профиль и поспешно завитые каштановые пряди волос над белым лбом.
Бросает пухлые пальцы на клавиши. Звуки прыгают, сплетаются, дрожат, как ценное кружево, вдруг разрываются крикливым аккордом и опять сплетаются и дрожат.
Хочется сказать ей: ‘Зачем это все? Будет. Не надо больше!’ Но она уже понимает, чуткая… Еще два резких аккорда, потом дробный перебор клавишей. Вот она откинула голову, повернулась к нему, шепотком спросила: ‘Довольно?’ Мигает глазами, улыбается. Когда улыбается, то лицо становится совсем мягким, пушистым, точно сделано из одуванчиков… Потом вдруг скучнеет, сжимается, восковеет, залегает складка над переносьем.
— Зла, как сорок тысяч ос! — говорит она, подымаясь, смотрит на него тяжело и неподвижно, как смотрят змеи. — Ведь могла уехать на курсы этой осенью… поймите — год потерян! В Петербурге теперь… электричество… улицы синие… народу — бездна!.. Мчалась бы с какой-нибудь Голубиной книгой под мышкой… а там сходки, споры… Ведь жизнь-то какая, — поймите!
На глаза ее, карие, с желтыми блестками, медленно просачиваются слезы.
Но Бабаеву самому странно, почему ее не жаль, почему хочется ее злить, смеяться над нею.
— На что вам курсы? — спрашивает он едко, закуривая папиросу.
От папиросы вьется дым, и в дыму скрывается она на миг, потом выступает.
— На что курсы? — повторяет он. — Ведь это вы так себе все… зря. — Он старается говорить лениво, обрубленными словами и наблюдает ее искоса, скривив губы. — Курсы… книжки… музыка… туалета-то сколько! — Думает в то же время: ‘Грубо! Зачем?’ — но остановиться не может. — Фанты… хохот… томные взгляды…
— Сергей Ильич!
Она среднего роста, немного полная, и оттого к ней не идет жест возмущения, как идет он к женщинам высоким и стройным. Бабаев живо представляет себе высокую, стройную, с откинутой правой рукой, и Лидочка кажется ему модисткой, от которой не берут плохо сделанного платья, а она силится доказать, что сделано по журналу.
— Сергей Ильич! Не смейте!
— Учиться вам уже нечему, все знаете, — пропускает сквозь дым Бабаев, а выйти замуж только в таких гиблых местах и можно. Думаете, — отчего женятся? Женятся от скуки, поверьте. На курсах не выйдете, там не скучают… некогда скучать.
Он говорит тяжело и жестко. Ему кажется, что сейчас она сорвется с места, затопает ногами, упадет… что с нею будет истерика. Но она подходит к нему вплотную — горячая, выпуклая, — берет его за погон рукою и говорит неожиданно тихо:
— Ведь вам же скучно… Ведь вот вам же скучно… Ну, отчего вы не женитесь?
Глаза у нее теперь хорошие, простые, сквозные, как у очень маленькой девочки. Смотрят из-под мягких бровей прямо в его глаза. И две завитых прядки волос над ними тоже, кажется, глядят, просто, чуть-чуть стыдливо.
Здоровое, просящее ласки тело всего в двух вершках от Бабаева за каким-то простеньким сиреневым платьем с кружевами.
И никого нет в комнате, кроме трех белых кошек — Милки, Муньки и Мурки: спят все три рядом на старом диване.
— Ведь вы же не… пустынник? Вам нужна женщина… — говорит она, опустив глаза. — Почему же у вас непременно должна быть женщина с улицы… грязная… фи!.. больная… захватанная.
Ему странно, что она говорит это. От лампы свет падает сзади ее, и она в тени. Может быть, это помогает ей?.. Но он видит, что она пропустила что-то, и добавляет:
— С букетом дешевого одеколона… На лице белила… Каблуки у нее высокие, стоптаны набок… обязательно стоптаны набок… внутрь…
Почему-то вдруг становится тоскливо, робко. Лидочка берет в руку его жетон из училища. Рука у нее небольшая, белая, суставов на пальцах не видно, только ямочки.
Теперь она еще ближе к нему. Теперь от нее к нему перебросилась горячая сплошная сетка желаний и жжет.
— Вы — хороший… вы — умный… — говорит она, наклоняясь: голос у нее стал тверже, точно сквозь него прошел металлический стержень. — Вы — один… за вами ходить некому… Ну, кто о вас позаботится? Денщик?.. Разве не надоело вам: все один, все один…
Нужно взять ее… Нужно обхватить ее руками там, где она ближе всего к рукам, — в перегибе тела.
Глаза ее стали мутными — желтых блесток нет. Развилась и легла почти прямо одна прядка волос на лбу… У него в голове сплошной гул, точно звонят там в колокол.
Стукнул вдруг кто-то дверью из кухни — должно быть, кухарка. Кашлянул… Поднялась одна кошка, посмотрела жмурыми глазами, потянулась, задрала хвост, прыгнула на пол. Точно мяч упал. За ней другая — Милка, Мурка — нельзя было различить: все были белые, ленивые, с сонными глазами.
Руки его тяжелеют вдруг — невозможно поднять. Что-то поднялось в мозгу холодное, как сталь на морозе, и захотелось на улицу и чтобы иней падал с деревьев.
Встал со стула.
Голова ее пришлась вровень с его плечом. Кофточка на ней была широкая, она расплескалась в ней, как в ванне. Будет сидеть в ней год, два, десять лет… Три кошки будут спать на диване: Мурка, Милка и Мунька…
А те, на улицах, все ходят, ищут… все новые, веселые, без будущего, без прошлого — один вечер…
— И каблуки у них стоптаны внутрь… — говорит он вслух и потом повторяет, точно читает стих: — И — каблуки — у них стоптаны внутрь…
У Лидочки растерянное лицо. Что-то было натянуто, но вдруг оборвалось, и нельзя найти концов, чтобы завязать снова.
— За то, что вы жалеете меня, — благодарен, — говорит, улыбаясь, Бабаев. — Совет ваш выполню, женюсь… э, что там! — И добавляет тихо: — На одной из тех… с каблуками…
Хочется ему рассмеяться, чтобы это было еще обидней, но он уже не знает, зачем.
Две Милки трутся около ног и мурлычут.
— Так зачем же вы шляетесь сюда, зачем? — визгливо вскрикивает Лидочка.
‘Как торговка!’ — думает Бабаев.
Он ждал этого, и ему приятно, что она кричит. На лоб ее выбились еще какие-то ненужные, незавитые пряди, от этого у нее совсем семейный встрепанный вид.
Вытягивается перед глазами длинная улица с желтыми фонарями, деревья над головой синие, цвета индиго, с них падает иней то хлопьями, то мелкими тонкими кристалликами, точно сетка мреет. Чувствуется густой пахучий воздух — свежий, льдистый.
Он курит и старается выпускать дым так, чтобы закрыть ее лицо. Но оно проступает — красное, пухлое, жалкое.
— Пили… ели… Слушали, как я играю!.. Зачем слушали? — в тон ей кричит Бабаев.
Из кухни слышно, как жарится и шипит лук. Две кошки улеглись на ковре и играют, одна все хочет схватить другую за кончик хвоста и не может. Третья заботливо моет морду лапкой: гости.
У протертого дивана, большого шкафа и зеркала есть тоже какая-то своя тихая жизнь, должно быть, вся из мутных воспоминаний, как у очень старых людей. А кресла в чехлах даже похожи на смирных старушек, у которых на головах белые чепчики и на плечах шали.
Он бросает папиросу и идет одеваться. Ему кажется, что где-то около должно стоять ведро с помоями, и в полутьме прихожей можно наткнуться на него, свалить, разлить по полу. Окружил противный запах жареного лука.
— Ужинать не останетесь? — спрашивает Лидочка.
Он глядит улыбаясь: ему странно, что у нее такой озабоченный, домовитый вид.
Но она выходит за ним к двери и шепчет:
— Милый… Хороший! Вы не сердитесь? Вы никому не скажете? Вы придете?
Рука ее, такая горячая, мягкая, так долго не хочет выпускать его руку и опять те же просящие, стыдливые блестки в карих глазах, и скромны и далеки кружевные нашивки над грудью.
V
Снег падал и застывал на земле. Шаги пели. Бабаев слушал их, вдыхал холод, думал о том, что есть в его душе одно могучее, и это могучее жадность… Припасть сразу ко всем ключам жизни и выпить… Жизнь! Проносилась она звучная, сверкающая, знойная, с бездонными провалами восторга и страдания, с падениями и подъемами… где проносилась?
Тянулась из-под ног вперед и назад улица, мутная вблизи, черная вдали, проколотая насквозь фонарями, а там, за улицей, лежало снежное поле. Тихо было здесь, около, а там еще тише, впереди и сзади.
Собор пустынности вырос и закруглился со всех сторон. Лидочка Канелли мелькнула с распущенной прядкой волос — мелькнула, как стена, и пропала.
У невысоких домов был стерегущий вид, как у старых мышеловок. Были они пятнисты от снега, и оттого, что были пятнисты, казались еще подлее и гаже. Кое-где сочился желтенький свет из щелей ставней.
Тявкнула собачонка, точно вздрогнула, испугавшись. Вышел из-за угла ночной сторож в высоком тулупе. Черная, очень скучная, длинная тень от него поползла, как змея, через улицу в кучу тесных домов спрятаться там от беспокойного света фонаря. Сторож посмотрел на Бабаева одним, чуть видным сквозь воротник тулупа, скользящим глазом. Бабаев чуть посмотрел на сторожа и прошел мимо, только почему-то более четко и звонко взял шаг и поднял голову.
Снежная сетка реяла и плыла впереди. Вырываясь из темноты, снежинки тоскливо кружились, как слепые мотыльки, около огоньков улицы, и было страшно Бабаеву, что чего-то нет, нет и нет…
Последний домишко улицы, темный, с насупленной камышовой крышей, был особенно выпукло ясен, потому что был одинок. За ним серело поле.
Стало видно вдруг, что есть в небе луна, за каким-то мутным руном облаков, оконченная, навеки притянутая к земле луна, остановилась, как испуганный глаз, и светит.
Около ног на дороге комья снега были, как камни, строги в линиях, и сколько ни шел вперед Бабаев — все под ногами внизу лежали комья снега, как камни.
А вправо и влево дымилось поле, и где-то очень далеко, под тем местом, где разорвались облака в небе, легла на снегу белая яркая полоса, ненужная и немного жуткая, которую хотелось затереть, чтобы не видеть.
— Господи! — сказал, вдруг остановившись, Бабаев. В этом слове было для него что-то глубоко детское: не молитва, и не удивление, и не просьба. В этом слове было то, чего нельзя было вложить во все остальные слова, взятые вместе, то, для чего не придумано еще слова, равного по силе.
Поле окружило Бабаева и лежало тихое и холодное. В этом поле, широком и ровном, он был один. То, что осталось в городе, спало там вялое, лишенное присосков, как полотнище дыма после пожара, то, что было здесь, взметнуло пугливо в вышину и ширину и застыло, распластав крылья.
Пусто стало, как в церкви.
Бабаев вспомнил, как он молился в детстве. Ушел в дальний угол, где около черной иконы горела одна свеча. Была всенощная. Пели что-то. Он стоял на коленях, не сводил глаз с узкого черного лика и говорил с ним. Детский язык был прост и целен. Он спрашивал, и лик отвечал. И то, что пели, читали, ходили около, не мешало ему слушать склоненную темную голову, выступавшую сквозь серебро ризы. Она пришла откуда-то из стены, прильнула к амбразуре рамы и так внятно и просто отвечала, что все хотелось спрашивать и слушать.
Не чувствовал, как немели колени, и, когда кончилась служба и затопали бесстыдно громко уходившие ноги, подошел человек с серой бородою и потушил свечу. Черный лик потух и исчез, слился с полумраком, растворился в нем, нельзя было рассмотреть.
Так совершено было одно из первых насилий над ним, и тайной остались навсегда в памяти серая длинная борода и яркий глаз под жесткой бровью.
Снежное поле лежало серое, как эта борода, яркая белая полоса вдали глянула на него ощутительно и холодно, сверху вниз, как стеклянный глаз.
Бабаеву стало вдруг смешно этого поля, неба, дороги с четкими комьями снега, себя самого, того, что сказал он ‘господи!’ там, где все было мелко, где не было ни подвига, ни веселья, ни красоты, там, где некому было молиться и не о чем молиться.
Изо рта жены псаломщика пахло вареным мясом.
Она стояла у калитки. Ждала, когда он придет. Серела мутным пятном в своем теплом платке, пропитанном самоварным чадом.
Когда подошел он, тихо, радостно вскрикнула, не хотела впускать его, жалась к нему высоким животом, плакала почему-то.
— Сергей Ильич! Вы то подумайте, как я теперь буду? — говорила сквозь слезы.
— Что как?
— Вдруг он выйдет на вас похожий, что я тогда?
— Ну, выйдет и выйдет! — досадливо отмахивался он.
Она тянулась поцеловать его в губы и попадала в мокрый от снега подбородок.
Странно было. Что стояла ночь, что дом глядел на улицу сквозь спущенные веки ставней, что около калитки серела рыхлая мягкая женщина, говорила что-то, — все это вдруг перестало быть понятным, живым, осязаемым, проходило как-то около, совсем близко, но не касалось мозга, как что-то необходимое, привычное, — глоток воздуха, посылаемый за прежним глотком.
Как будто кто-то сзади, тоном нелюбимого учителя объяснял: ‘Вот это дом, потому что имеет стены, крышу и трубы, ставни в нем закрыты, потому что ночь, падает снег, потому что зима, у калитки стоит женщина и плачет, потому что женщины, у которых высокий живот, всегда плачут’.
— Где Потап Матвеич? — спросил о псаломщике Бабаев.
— Пьянствует где-нибудь, где же больше? — ответила она.
И это было как-то необходимо, чтобы теперь, в эту серую ночь, пьянствовал где-то псаломщик, неуклюжий плотный человек с рыжими усами.
На хозяйской половине на столе чадил и шипел самовар, давно он был поставлен, еще с обеда, и все доливался водой и догревался. Если бы он заговорил вдруг, с какой бы желчью сказал он, как ему надоело.
Бабаев смотрел на молодое, в пятнах, лицо, и не мог понять, почему эта чужая ему женщина, некрасивая, ненужная ему, носит вот теперь в себе его ребенка.
Хотелось бы смеяться, но это не было смешно, это было жутко: чужая, ненужная, ничем не похожая на него, носит где-то в себе, внутри, огромную часть его самого, его ребенка, его будущее, его бесконечность.
Он смотрел на нее, не понимая, а у нее теперь было хлопотливое, довольное, счастливое лицо, струилось, как пар от самовара, обволакивало его стыдливой, покорной лаской. Глаза стали даже тонкими, полными…
Часы тикали коротко и строго. Мгновенья отбрасывались от них, прямые и видные, влево и вправо по обоям с синими цветочками.
На стене, над большой кроватью с горой измятых подушек, скакал куда-то красный генерал в пухлых эполетах, все куда-то скакал, победно косясь на Бабаева, и указывал куда-то шашкой.
Пол в комнате Бабаева был желтый, стены — белые. Оттого что на столе дрожало пламя свечки, по стенам прыгала его иссиня-черная тень, и слабо колыхалась тень денщика Гудкова, пришедшего снимать с него тугие сапоги на ночь. Каждую ночь входил, прикрывая зевоту рукою, и снимал с него тугие сапоги, такие же, как у всех в полку.
— Ты спал, что ли? — спросил его Бабаев.
— Я-то? Так точно, — ответил Гудков. — Ночь на дворе.
— Ты и днем спишь… Ты страшно много спишь — ты знаешь?
— Спать — не пахать, ваше благородие… От сна вреды не происходит. Свое дело справишь и спишь.
Широкое у него было лицо, скуластое, с толстым упрямым подбородком.
Он повертел сапоги в руках, вскинул щелки маленьких глаз на Бабаева и точно в укор ему выдохнул:
— Скушно… через это и спишь!
Помолчал немного, отошел к двери, остановился:
— День-то встанет, — вон он какой дядя длинный… куды его денешь? Кабы дома, нашел бы ему укорот, дома — это так… Туды-сюды, и день весь… А здесь что? — тягость. Через это и спишь.
Свечка мигала бледным языком медленно и сонно. Оплыла сбоку и казалась распухшей, прокаженной.
Стоял в дверях человек, для которого эта жизнь была тягость, но у которого где-то был дом, в котором было легко, где было необходимо, чтобы день был длинный: какой бы длины он ни был, он будет полон.
Сидел на стуле другой человек, для которого жизнь эта была тоже тягость, но у которого нигде не было такого дома.
Это была не зависть и не внезапная злоба — просто вспыхнуло и прорвалось что-то болевшее целый день. Бабаев подошел к Гудкову. Какая-то гадливость к этому хозяйственно сытому подбородку остановила его в двух шагах, и, наклонившись, он медленно протиснул сквозь зубы:
— Ж-животное… пошел вон!
Гудков замигал глазами, удивленно повел левым плечом, надавил дверь и вышел.
А Бабаев долго ходил по комнате из угла в угол и на поворотах взглядывал, как вспархивал синий язычок свечки, точно привязанный кобчик, хотел улететь и не мог.
Калитка звякнула. Пришел псаломщик. Слышно было, как вошел он, качаясь на пьяных ногах, и пел плачущими росистыми нотами:
Наткнулся на что-то, слышно было, как упал, поскользнувшись, ругался скверно, бессмысленно и долго, поднялся, наконец, пошел и упал где-то дальше.
Сонно ворожила свечка.
Тень на стене легла жуткая, точно оторвался как-то кусок ночи и вошел в комнату…
Вспомнил вдруг Бабаев так ясно, сочно, чуть не заплакал от прихлынувшего детства: крупные, как слезы, синие незабудки цвели за старым сельским кладбищем в глубоком овраге!
КУКУШКА
I
Изо дня в день лили дожди. Изо дня в день приходили телеграммы с театра военных действий. В голове густо мешался их шум: казались живыми и влажными телеграммы и насыщенно-кровавыми — дожди.
Лагерь стоял в низине над рекою, и его затопило. По реке плыли солдатские сундучки, вымытые водою из палаток.
Офицеры разъехались по квартирам, а несколько человек перебрались в деревянную ротонду и заняли читальню.
Два старых капитана — Лобода и Селенгинский, недавно переведенные в полк с Кавказа и через неделю уезжавшие на Дальний Восток, стали господами ротонды. Оба были пьяны, багровы, седоусы.
Горела лампа с разбитым пыльным зеленым абажуром. На некрашеном полу густо наследили сапогами. Пили. Давно уже начали пить — еще с обеда, играли в карты, бросили и снова пили.
По крыше ротонды и около всюду сплошно и гулко шумел дождь. Было жутко слушать, как он падал, такой знакомый, уже почти живой, сердился, плескал в окна, стучался в стены, пробуя слабые места, хлопотливо отбегал куда-то, точно скреплял там паутину большой паук, и потом набрасывался с новой жадностью, ворчал, катался и лязгал по звонкому железу, — хозяин всего кругом на многие версты.
Воздух в комнате был плотный, волокнистый, ощутительно тяжелый, пропитанный известью отсыревших стен и грязной землею. Курили, и оттого он был окрашен синим.
Сидели за столом и слушали Лободу.
Лобода был выше Селенгинского, чуть моложе, с воспаленными яркими глазами, голос у него был густой, струнный.
— Жили мы — горы кругом… В одной деревушке я с ротой, в другой — он с ротой… Вот так между нами — овраг, ручей на дне… Конечно, тучи пешком ходят.
— Д-да! — восхищенно поддерживал Селенгинский. — Выйдешь из дому сразу мокрый вдрызг… как в воду вошел!
— Шакалы по ночам воют… Днем ветер… Рвет, подлый! В ущелье жили со всех сторон рвет. (Глаза у него стали круглые, точно обхватить хотели.) Ветер, шакалы, тучи… На горах снег…
— Ты о чем? Не тяни! — хрипел Селенгинский. — Как он из меня душу выматывает, если б кто знал! — Стучал кулаком по столу, звенели пустые бутылки. На дымной бороде прыгали отблески лоснящихся щек.
— Вот приходит ко мне раз вечером он, — продолжал Лобода, — поставил я четвертную посуду. Выпили.
— Ага! — догадался Селенгинский.
— Потом прихожу на другой день к нему я. Он мне — четвертную посуду. Выпили.
— Д-да!
— И начали мы так ходить и пить. День у меня, день у него.
— Три года так!.. Молодежь! Три года!
— Да, чуть что не три года…
— Жена его покойница — царство ей небесное, хороший был человек жена его — плачет над нами: ‘Пьяницы: почитали бы что-нибудь… Альбомчик вот есть, картинки бы посмотрели…’ — Обвел всех белыми глазами, прыснул: Картинки!
— Молчи, дурак! Она святая была! — сердито покосился на него Лобода.
— Она? Святая!.. Мы — свиньи, а она — святая… правда! — И не выдержал вдруг, прищурился, хитро махнул рукою, отвернулся, прыснул: — Картинки!
Пять пар молодых глаз впитывали в себя их обоих, таких старых, пьяных, законченных. Над столом, грязным, залитым вином, забросанным окурками, переплелись лучи еще внимательных к жизни глаз, чего-то ждали.
Прямо против Лободы сидел поручик Бабаев. Он пил много вместе с другими, но не опьянел, только в голове стало тяжело и звонко, точно дождь, живой и кровавый, лился весь там, под черепом, а около него до самого горизонта было светло и тихо.
В то же время Бабаеву казалось, что он видит мельче, яснее, чем раньше. Оборвалась какая-то крепкая бечева, создававшая расстояние, и теперь он подошел вплотную и смотрел. Оценивал эти два новых лица, как будто это были не лица живых людей, а две скульптуры, выставленные напоказ в неудобном месте. Удивлялся, как кто-то смелый размашисто и красиво вылепил Лободу крупное лицо с морщинами, прочный выгиб усов, щетину на угловатом подбородке, чрезмерно широкие, жилистые плечи. Или как просто, в два взмаха сделаны были выпуклые тугие щеки Селенгинского, покатый гладкий лоб, лысый череп, оскал длинных желтых зубов, когда он смеялся.
За столом еще сидело четверо: Яловой, Шван, Ирликов, Глуходедов, и их лица не стирались, давно знакомые, но от них оставалось не все, а что-нибудь одно, яркое для каждого лица: белый цвет волос Ялового, опущенные углы губ Швана, острый птичий нос Ирликова, то, как неумело держал у рта папиросу никогда раньше не куривший Глуходедов.
Мертвецки пьяный прапорщик, грек Андреади, шумно спал в стороне на койке. Иногда просыпался, умоляюще бормотал: ‘Господа… сыграйте кто-нибудь… ррапсодию Листа!’ — и засыпал снова.
Что-то уснуло в душе Бабаева, что безостановочно наклеивало ярлыки: все было выпукло, ясно и не имело смысла.
— А если ливень, бывало, пройдет, — продолжал Лобода, — шабаш! На чьей стороне остался, там и живи. Сколько ни строили мы мостов — рвало в щепки! Сила!.. Там такое вздуется, бурлит, крутит — что ему мост? Рвануло — и нет.
— Медведь у него был ручной, каждый день с ним от скуки боролся, вставил Селенгинский.
— Боролись? — спросил Лободу Бабаев.
— Да… от скуки. По утрам вместо ванны, а среди дня — моциона ради… Здоровый был зверюга, все норовил хребет пополам сломать… Но издох глупо. На часового ночью наткнулся — понимаете? С орешника ночью слезал и прямо на часового. А тот с перепугу штык ему в брюхо — жжик! — весь до хомутика… Еще и выстрелил в него, каналья, — в голову попал… Потом-то, как баба, ревел: как же, единственное развлечение было — медведь, и то ухлопал.
— В лесу и медведю будешь рад… Медведь — он что же… он ничего: зверь умный, — вставил Селенгинский.
— Воображаю… действительно, ведь скука какая была! — просто сказал Яловой и задумался.
Курили. Молчали. Овеяло близкой скукой. Скуку эту, страшно длинную, какую-то серую, вдруг стало ясно видно Бабаеву: протянулась от одного до другого конца горизонта и смотрела на всех, изогнувшись, мутными глазами без блеска, без мысли, так, тихо, подняла неговорящие глаза и смотрела.
Черные бутылки на столе, жестянки консервов, окурки, пятна и пепел на скатерти, затушеванные синим дымом лица — это тоже была скука. Хотелось отодвинуть стул, но чуялось, что она лежала и ждала за спиной, что в нее было опущено все, как ведро в колодезь, и уйти было некуда и нельзя.
Смутная тоска о каком-то подвиге больно заострилась в душе.
— Идемте спать! — просительно сказал Глуходедов.
— А в могиле что будете делать? — точно оскорбили его, исподлобья глянул Лобода.
— Мне завтра дежурить, — оправдался он молодо. — И скучно что-то…
Что-то слышали о ‘кукушке’, не представляли ясно, шевельнулось жуткое любопытство, хотелось посмотреть ближе, как хочется иногда взглянуть на крупного хищного зверя с глазу на глаз.
— Старик! Нужно молодежи показать ‘кукушку’! Мы им покажем? Идет?
— Идет, — протянул Лобода, обведя всех круглыми глазами.
По скульптурным обветренным лицам прошла веселая волна: детски лукавыми стали оба.
— Мы им покажем кавказскую кукушку! Без перьев и пуху!..
— Молодежь! Идет? — хрипло выкрикнул и показал все свои зубы Селенгинский.
— Идет! — ответил за всех Бабаев. — Кукушку? Идет!
Ощупал всех колким насмешливым взглядом — весело вдруг стало и ново, заметил, как штабс-капитан Ирликов незаметно хотел уйти, вскочил и положил ему на плечо руку.
— За папиросами, капитан? У меня много.
Шел первый час ночи.
Дождь лился по крыше ровный и цельный, точно вся ядовитая, бесформенная и сплошная скука, которая гнездилась на земле, собралась и впиталась в его капли.
II
Переплело густым синим угаром.
Семь человек стояли в большом зале ротонды, с револьверами в руках.
Огромный Лобода светил маленьким огарком, и огонек то казался испуганно вытаращенным глупым глазом, чуть пьяным, серым, то дразнящим, узким, жутко веселым язычком: покажется — спрячется, дернет влево-вправо, опять спрячется.
— Зал большой, разгону много, — серьезно оценивал позицию Лобода. Зеркало… от полу аршина на два… Стрелять будем в ноги — значит, разбить никак нельзя… Рояль…
Толстый, потный, он подбрасывал руки, нетерпеливо объясняя, как нужно становиться в угол, кричать ‘куку’ и тут же бросаться в сторону, опять кричать ‘куку’ из другого угла и опять бросаться…
— Во всех углах побыл — с круга долой! Новую кукушку на кон. Пониме?.. Штука простая! А что?.. Ну да, штука простая, детская…
Оттого, что огонек был маленький, а зал большой, люди казались странными, темнота жмурилась, расступаясь, когда Лобода подымал огарок, но тут же смыкалась снова и кутала этих семерых в грязные лохмотья, как нищая цыганка голых ребят.
Бабаев смотрел на всех и никого не мог ясно представить: по всем прыгал колючий маленький свет, как чей-то смешок, и все были новые, странные. Встречался глазами, глаза казались бессмысленно яркими, точно слитые из стекол.
— В окна тоже не стрелять — полку убыток, — прокатился голос Лободы. Следы от пуль будут — замажем… Начинаем! Прошу брать билеты!
Он разжал ладонь: узкими полосками белели на ней трубочки билетов.
Бабаев посмотрел на его лицо — не улыбалось, было крупно, строго, красиво освещенное снизу, бросился в глаза желоб под кадыком на длинной шее.
— Господи благослови! — потянулся к кучке билетов Селенгинский.
Мясистый, широкий, преувеличенно долго копался он, щекоча ладонь Лободы, хрипло смеялся, точно ломал хворост, смотрел трубочки на свет и клал обратно, взял, наконец, одну, развернул:
— Пусто!
Перевернул ее, понюхал, опять посмотрел:
— Все-таки пусто!
— Не дури, осел! — сказал Лобода. — Зачем дуришь?.. За меня вынь, а то руки заняты.
— О тебе что мне думать? Известно — тебе ‘кукушка’. Я тебе удружу… Старый капитан молодой гвардии, вот тебе… — развернул билет и жалостно вытянул: — Пу-ycтo!
— Дайте, я возьму, — придвинулся Глуходедов.
— Да возьмем сразу, — сказал Яловой.
Придвинулись, но Лобода сжал ладонь, и она стала похожа на урну с узким горлом.
— По одному, господа! Порядок!
Глуходедов вынул пустой билет, пожал плечами, улыбнулся и закурил папиросу.
Пустая бумажка наивно забелела в руке Ялового.
— Не везет, дядя! — засмеялся Селенгинский и похлопал его по спине.
Бабаев подошел к Лободе, ощутил острый запах его пота, скользнул глазами по волосатому куску груди, выступавшему из рубахи… Стало странно, точно подошел к исповеди. Узкая, женская рука его свободно вошла в урну Лободы, ясно ощутила три твердых трубочки, перебросила все три… ‘Хочешь кукушку?’ — сам себя спросил Бабаев и упрямо ответил: ‘Хочу’. Крепко зажал в пальцах одну трубочку — показалась какой-то объемистой, точно было в ней что-то, — и вынул.
Головы Селенгинского и Швана стукнулись об его голову, наклонившись, и от этого сразу стало как-то жарко и потно.
Нервно, чуть не порвав, раскатал трубочку.
— Есть! — крикнул за него Селенгинский.
— Поймали кукушечку! Щипем!
На грязной бумажке с жирным следом пальца Лободы было по-детски четко выведено ‘Кук’ и поставлена нетерпеливая крупная точка.
Бабаев обежал всех глазами, и показалось вдруг, что стало светлее: это с лиц у всех слетела паутина напряженности, и выступили сразу веселые, простые, хищные углы.
— Фу! — звучно дунул и потушил свечку Селенгинский.
— Черрт! Зачем? — рявкнул Лобода.
Голос в темноте сверкнул и рассыпался, как ракета.
Чиркнул и зажег спичку Глуходедов.
— Что — зачем? — кричал обиженно Селенгинский. — Все в шеренгу, кукушка в левый угол, марш!.. И ни слова!..