Искать, всегда искать!, Сергеев-Ценский Сергей Николаевич, Год: 1934

Время на прочтение: 266 минут(ы)

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Искать, всегда искать!

Художник П. Пинкисевич.

Часть первая.
Память сердца

О память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной…
К. Батюшков.

I

В июле 1917 года на берегу моря сидели трое: женщина лет тридцати — учительница из Кирсанова, ее маленькая, по четвертому году, черноглазая дочка и высокоголовый блондин, человек лет двадцати девяти.
Этот последний был только недавно вывезен из Акатуя, и ему позволили небольшой, после двухлетней каторги, отдых у теплого моря, с тем, чтобы уже в середине августа быть в Петрограде, на революционной работе.
Учительницу звали Серафимой Петровной. Она была с ребяческой талией, с небольшим вздрагивающим ежеминутно лицом. Она казалась очень усталой. Она просила здесь всех, кто жил с нею рядом на даче:
— Только ради всего святого не говорите со мною о гимназиях!.. Не говорите об учителях, начальницах, классных дамах… Этого я не выношу! Я разревусь, если услышу!
На узких кистях ее рук очень отчетливы были все мельчайшие вены, белые хрящи, сухожилия, суставы пальцев: совершенно лишним было бы в случае нужды просвечивать их рентгеновскими лучами. И что бы ни попадало в тончайшие эти пальцы — цветок ли, перистый ли листок мимозы, мягкая ли, молодая, смолистая, яркая шишечка кипариса, — они совершенно непроизвольно начинали мять это, терзать, калечить, двигаясь при этом с удивительной быстротой, потом отбрасывали искалеченное и хватались за что-нибудь другое, чтобы также истерзать и бросить.
Страдальческие, с часто мигающими ресницами глаза ее были такие же темные, как у ее дочки Тани. Только у Тани глаза были с неистощимо разнообразным выражением: от явно лукавого до явно тоскливого, у матери ее — только испуганные, временами даже жуткие, пожалуй. Ясно было для каждого, что это — вконец измученная женщина. Однако говорила она очень быстро, спеша скорее все высказать, не задумываясь над словами. Но, проговоривши так минут десять, она бралась тонкой рукой за тонкую шею и обрывала шепотом:
— Ну вот, кончено! Больше я уж не могу: сухой фарингит!
Революционер же, товарищ Даутов, в таких случаях говорил ей густым несомневающимся голосом:
— Переутомления учителей мы уж не допустим, шалишь! Это наследие гнусного старого режима мы вырвем с корнем!
Чтобы тело его дышало беспрепятственно, он закатывал рукава рубахи выше локтей и расстегивал все пуговицы на груди. Видя это в первые дни, учительница краснела до того, что глаза ее становились рубиново-розовыми, точно она видела грубейшую ошибку в тетради своей первой ученицы, потом она привыкла.
Она же сама была всегда одета по-северному чопорно, однако жара ее мучила, как воспоминание о гимназии, поэтому она не выпускала из правой руки лакированной ручки китайского зонтика.
Иногда она как будто забывала, что она не одна: устремляя болезненно мигающие глаза в морскую даль, она говорила матово-беззвучно:
— Вот… Итак, вот… Я сливаюсь с морем…
Даутов видел, что это она говорит не ему, не для него, что она думает вслух.
Так как сам он мог говорить только о революции, то он стремился разъяснить ей глупость попыток Временного правительства продолжать войну, в то время когда солдаты стали уж настолько сознательными, что неудержимо бегут из окопов.
Как Серафиму Петровну нельзя было увидеть без китайского зонтика, так его нельзя было представить без газеты. Но только лишь он развертывал ее, шурша и шелестя, чтобы прочитать вслух о том или о другом, она отшатывалась в полнейшем испуге, глаза у нее становились страшными, она шептала:
— Нет, нет, пожалуйста, не надо! Пожалуйста, не надо!.. Я вас очень прошу. Не надо!
И потом она прикусывала тонкую бледную нижнюю губу очень ровными, всегда чистыми, отливавшими голубой глазурью зубами и так несколько мгновений оскорбительно смотрела на него не мигая.
Этого он не мог понять, его смешило это… Он откидывал стриженную под ноль, кофейную от загара голову и хохотал неподдельно, она же отворачивалась, подымая едва заметные плечи, и около прозрачных ушей ее что-то билось и дергалось.
Темные свои волосы она причесывала гладко, закручивая негустую косу сзади в правильный небольшой кружок.
Дачников теперь, в довольно сильно потревоженное уже время, было мало в этом небольшом местечке, которое раньше, до войны, очень оживлялось летом.
Море казалось запущенным, одичалым… Неизвестно, из чего складывалась теперь первозданность, какая-то девственность гор, но она очень была заметна даже Даутову, который бывал здесь когда-то раньше, почему приехал сюда и теперь.
Горы как будто отошли дальше, море как будто опустилось ниже, — и Даутову было ясно, что учительница из Кирсанова несчастна уже и тем, что первое море в ее жизни оказалось такое вот именно — одичалое, опустившееся море.
И когда ему становилось особенно жаль учительницу с сухим фарингитом, он захватывал обеими дюжими руками маленькую Таню и начинал ее подбрасывать и целовать. Тане нравилось это, она хихикала негромко, но очень довольно, она вообще была жизнерадостна.
— Посюшьте! Сюшьте! — говорила она по утрам, встречая его. — Здрассте!
И тянула к нему выше своей головы крошечную, совсем игрушечную лапку.
Со слов матери она заучила кое-какие стихи из детских книжек и старалась произносить их как можно выразительней, очень кругло открывая влажный, яркий, мелкозубый рот. Даутов же при этом любил следить, как на сытых, мягких щеках ее то появлялись, то исчезали, растягиваясь, лиловые ямки и как то округлялись, то жмурились желающие нравиться глаза.
Когда она приходила к нему в комнату, то говорила церемонно еще из дверей:
— Посюшьте! Я — в гости!
И потом начинала внимательно рассматривать все его вещи.
Даутов замечал, что она не без кокетства взглядывала на него, когда прикасалась к тому или иному в его комнате, и что у нее было четыре степени хорошего для того, что она у него находила.
Так, вертя в ручонках набалдашник его палки, гладкую круглую голову моськи, выточенную из моржовой кости, она неизменно говорила:
— Ин-те-рес-ная моська!
Проводя пальцем по перламутровой пепельнице, она тянула:
— Лю-бо-пыт-ная штука!
Прижимая то к одному, то к другому уху раковину, которая гудела, она делала большие глаза и шептала:
— За-ме-чательная очень!
Но когда она доходила до лягушки на бюваре, сделанной из зеленого уральского малахита, — правда, довольно талантливо, — она вскрикивала изумленно:
— Ка-кая роскошная!
Бывало иногда, что гудевшая раковина становилась только ‘любопытной’, а пепельница из перламутра ‘замечательной’, но зеленая лягушка на бюваре продолжала оставаться ‘роскошной’, и это была высшая степень похвалы, на которую была способна Таня.
У всякого двадцатидевятилетнего есть своя ‘первая любовь’ в прошлом, иногда это касается раннего детства. Была такая отроческая первая любовь и у Даутова — восторженная, застенчивая, стыдливая, тревожащая, дурманящая и сладкая, с кучей неотправленных писем, ревностью и слезами. И теперь, когда он отдыхал от каторги у моря, Танины глаза и лиловые ямки, и даже та торопливость, с какой она говорила свое ‘Посюшьте! Сюшьте!’, и многое другое в ней странно напоминало ему Марусю Едигареву, гимназистку, о которой он давно уже ничего не знал. И он почему-то даже очень ценил теперь то, как Таня говорила ему, покачивая головкой:
— Сюшьте: вы — мой приятель!
Она приходила к нему показывать свои куклы, рассказывать, какая из них послушна, какая все капризничает, пропускать свой поезд сквозь туннели.
Туннели должен был подставлять он ей безостановочно, потому что она безостановочно двигала по полу свой поезд, состоящий из зеленых еще ягод шиповника, нанизанных на длинную нитку, и Даутов — это требовало быстрой сообразительности — пропускал поезд под ножками стульев, ночного столика, дивана, наконец между двумя книгами, поставленными шалашиком на полу. Когда он уставал, то устраивал крушение поезда, и она сначала испуганно всплескивала руками, потом хохотала с ним вместе.
Когда они сидели втроем около моря, бывало, что Таня подходила поспешно к матери и шептала ей на ухо. Тогда Серафима Петровна краснела вся сразу и уводила ее в ближайшие кусты. При этом она бормотала:
— Дщерь моя, как ты жестоко меня конфузишь!
Только в таких именно случаях она и называла Таню ‘дщерью’, но почему-то эта маленькая странность в учительнице нравилась Даутову.
Дачка, на которой они жили, принадлежала скромным старикам. Хозяин был отставной чиновник в маленьком чине и любил возиться со своим цветником, в котором срезал и иногда дарил мелкие букеты петуньи, вербены, гелиотропа Серафиме Петровне и говорил при этом, делая очень продувные глаза:
— Вот мы какие! Взгляните и полюбите!.. А во-оды мы пьем, а навозу мы жрем, — этого вы себе и вообразить не в состоянии!
Он часто улыбался по-детски, этот седенький и кволый Степан Иваныч, а жена его, Дарья Терентьевна, была гораздо серьезнее мужа, может быть потому, что сколько уже лет вела скупое домашнее хозяйство: такое маленькое хозяйство приучает в конце концов к немалой серьезности.
Личико у нее было всегда нахмуренное, а белые волосы спереди челкой, сзади — крохотным пучком. Тремя лоснящимися крымскими яблочками круглились скулы. И подбородок, а все остальное уходило внутрь.
У стариков была пожилая тоже, серая коза Шурка с одной дойкой, как пуговка, зато с другой — как четвертная бутыль. Шурка постоянно бедокурила, как все козы, и непременно лезла туда, куда ей запрещали, — лезла неотвратимо.
Чтобы наказать ее, Дарья Терентьевна подбиралась к ней, держа руки под фартуком и скромно глядя себе под ноги, но, подобравшись, стремительно хватала ее за ухо левой рукой, а правой колотила по голове.
— Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!.. — так раз до шести.
Больше Шурка обыкновенно не могла вытерпеть и убегала, а когда убегала, то благодаря своей чудовищной дойке казалась пятиногой. А Дарья Терентьевна прикладывала обе руки к сердцу и говорила скорбно:
— Ах!.. Ах!.. Сердце мое как в коробочке бьется!.. Зачем я, стылая, Шурку била!
Однажды Степан Иваныч привел к себе новых дачников — небольшое французское семейство, в котором был очень красивый пятилетний мальчик Анри.
Французы поселились в самой большой комнате, и Анри занял все мысли Тани.
Она говорила Даутову сообщительно:
— Теперь Анри — мой приятель, Анри!
— А я-то как же? — изумленно спрашивал Даутов.
— Как?.. Так… Я не знаю как… — задумывалась было она, но скоро убегала к Анри, которого она понимала гораздо лучше, чем Даутова, хотя тот знал очень мало русских слов и плохо их выговаривал.
Она с восторгом отмечала в Анри и то, что он охотно играл с нею, но ни за что не хотел принимать в игру девочку соседей.
— По-че-му? — спрашивала его Таня лукаво.
— Она-а некрасивое девочка! — объяснял Анри.
Даутов, видя их вместе, говорил Тане, сам не зная почему, с неподдельным оттенком грусти:
— Так ты, Таня, значит, изменила мне, а?
Таня разводила ручонками, задумываясь, как это делают взрослые, когда чего-нибудь не понимают, но отвечала твердо:
— Да… Изменила!
Серафима Петровна оставляла теперь Таню играть с Анри и уходила к морю вдвоем с Даутовым, все-таки умоляя его:
— Только не берите, пожалуйста, с собой газеты! Я вас прошу!
Таня не знала, о чем они говорили, уходя вдвоем, и не думала об этом, она замечала только, что, когда они возвращались, мать подбегала к ней, несколько даже смешно, как наседка, растопырив руки, целовала дольше и сильнее, чем обыкновенно, и бормотала не совсем внятно:
— Ну что, Танек, ничего с тобой?.. Тебе весело?.. А я так боялась!
Но Анри пробыл на их даче всего только четыре дня: отцу его, диабетику, стало почему-то хуже, и он решил перейти на другую дачу, где обещали лучшие обеды. Это было далеко где-то, и Таня не видела больше Анри. К морю снова начали ходить втроем.
Однажды Серафима Петровна увидала в руках Даутова какие-то ромбы чего-то почти прозрачного, как ей показалось — каменной соли. Так она и спросила:
— Это что у вас? Каменная соль? Откуда вы ее взяли?
— Нет, это — исландский шпат, он же известковый шпат… Откуда я его взял? Видите ли, мне сказали, что тут в одном месте на горе есть месторождение исландского шпата. Я пошел туда и вот, как видите, нашел… Минерал очень любопытный…
— Зачем он вам нужен?
— Мне лично, да еще в данное время, решительно ни за чем не нужен. А так, вообще, он любопытен… Прежде всего, он двуосный, то есть обладает двойным преломлением света… Шлифуется, как стекло, употребляется для оптических целей.
— Вы об этом так говорите, как будто вы геолог?
— Да, я в этой области кое-что знаю.
— А как же вы мне сказали, что ваша профессия — делать революцию?
Он улыбнулся:
— Одно другому не мешает… И одно дело — что-нибудь делать, другое — знать что-нибудь: например, об известковом шпате.
Когда он улыбался, то лицо его становилось очень мягким, даже будто застенчивым. Глядя внимательно на это его улыбающееся мягкое лицо, спросила живо Серафима Петровна:
— Неужели вы кого-нибудь убили? Я не верю!
— Убил? Нет, не пришлось… Не случилось никого убивать… Да ведь я и не террорист. Члены нашей партии в губернаторов стрелять считают излишним занятием. На место одного убитого ставили другого, такого же, — так было… А делу революции от этого был явный вред.
— Ну, хорошо, допустим, вы в губернаторов не стреляли… За что же в таком случае вас отправили на каторгу?
— За антивоенную пропаганду.
— Вот как! За антивоенную?.. Как же вы ее вели… и где?
— Ну вот — ‘как’! Вел так, как находил возможным, а где именно? Там, где было вообще много солдат… Впрочем, делал я это везде, где мог, но недостаточно осмотрительно — потому и попался.
— Отчего у вас на голове — простите за нескромный вопрос! — какая-то плешина сбоку? Это вас били жандармы? Или вы просто упали на что-нибудь?
— Жандармы? Вот это? — дотронулся Даутов до плешины. — Нет, это не жандармы… Это было раньше. Это еще до вступления в партию меня однажды хотели убить… Потом-то меня не один раз били, но уже на более законном основании, а это — простая случайность.
И Даутов опять улыбнулся скромно и добавил:
— Когда сидишь на берегу такого вот моря и всякая тут красота вокруг тебя, то даже перестаешь и верить, что с тобою что-то такое было… Однако вспоминается кое-что… И больше всего почему-то ссылка — больше ссылка, чем каторга… Должно быть, потому, что она была сначала и не в привычку, а каторга уже после, и в ней мало оригинального… Главное, в первый раз — поэтому очень всякие назаконности отмечались и возмущали, конечно. Гм… даже смешно. Наказывает тебя самодержавная власть, делает она с тобой, что ей угодно, а ты все-таки требуешь, чтобы она тебя уничтожила не как-нибудь, а непременно по закону! По закону, какой она же сама и сочинила! Теперь уже это кажется смешным, а тогда возмущало очень серьезно.
— Например? Что же возмущало?
— Например?.. Гм… Что бы вам такое вспомнить? Например, хотя бы то, что от Самары до Красноярска вели меня в наручнях, а этого политическим ссыльным совсем не полагалось… И вот я протестовал всячески, подавал даже заявления по начальству, — смешно!.. Как будто это могло к чему-нибудь привести! А идти все время в наручнях — с непривычки это тяжело казалось. В Красноярске пересыльная тюрьма огромная — четыре корпуса двухэтажных… И вот вы представьте, что было: каждую неделю через эту тюрьму проходила огромная партия каторжан, человек полтораста, и больше всё политические… Так боролось с нами покойное царское правительство. Нельзя отказать ему — в очень широких масштабах велась борьба… Не борьба, а война внутри страны. И все-таки мы победили!
— В каких же местах вы были в ссылке?
— Не так далеко от Енисейска… От Красноярска до Енисейска доехали водою, а в Енисейске продержали недолго, недели две… Только очень гнусная там была тюрьма и часовые какие-то свирепые: чуть подойдешь к окну, стреляли без всякого предупреждения… Для чего, спрашивается, такие строгости в отношении к ссыльным? Опять всё — незаконно! Возмущались!.. Действительно, ведь через две недели нас просто сдали по списку уряднику, урядник разбил нас на партии, и вот с нами только десятский — с бляхой медной и с палочкою, — корявый мужичонка, чалдон, и мы в великом изумлении идем по лесу, точно гуляем, — птицы поют, бабочки летают… Только потом оказалось, что радости в ссылке мало, а прежде всего в деревушке этой, куда я попал, в Шадрине, есть было нечего… Шадрино, Бельской волости… деревня в шестьдесят два двора… Пришел я туда больным, в лихорадке, со стертыми ногами и без копейки денег… Страшно я там голодал, потому что денежно помочь мне было некому. Конечно, чалдоны ни куска хлеба в долг не давали, а работы у них найти тоже было трудно. Хорошо, что сенокос подошел, — нанялся я к одному сено косить, по полтиннику в день. Неделю косил сено… А мошки, или гнуса этого, как его там называют, миллиарды!.. Весь я был изъеден, распух, едва дотащился до деревни, слег… сапожонки на мне все расползлись от сырости — зачинить нельзя… Пришлось вообще их бросить. Полежал-полежал — ничего не поделаешь: есть надо — пришлось встать. А тут как раз вздумали ссыльные, какие были в этой деревне со мною, заработать что-нибудь на кедровых орехах… Да ведь вот — связно не расскажешь — слег я и лежал уж не в Шадрине, а в Ялани — это село, и больница там, — недели две я лежал в яланской больнице с ногами, потому что пришли они в сквернейшее состояние. А за кедровыми орехами пришлось идти в тайгу, рядом, конечно, — в Сибири и триста верст расстоянием не считается, — в так называемый Молчанов бор, а в Молчанов бор попасть можно было только через деревню Тархово, а Тархово от Шадрина — пятьдесят верст. Да потом спуститься вниз по течению реки Больше-Кети еще за шестьдесят верст… А я с только что подлеченными ногами пошел босиком, по корням, по кочкам, по осоке, по гнуснейшему бездорожью, какое там зовется дорогой. Ни один чалдон на это бы не решился, но что же делать, — сапог у меня не было… Была только некая туманная перспектива заработать себе на сапоги орехами… Сначала набить мы должны были шишек, потом эти шишки жарить, потом молотить, — намолотить таким образом несколько чувалов и благополучно все это доставить. А никто из нас этим делом раньше не занимался, и местности мы, конечно, не знали… Нам чалдоны только две лодки доверили… да ведь какие лодки? Долбенки, душегубки… На них чуть не так повернулся — и плыви! Или тони, если плохо плаваешь… А у меня был такой товарищ, что ни грести не умел, ни плавать… Я сорок верст греб один… до кровавых мозолей руки себе набил, и в результате… товарищ мой перевернул как-то душегубку и утонул… Тем экспедиция за орехами и кончилась. Я кое-как выплыл, и вот когда я намучился вдоволь, пока нашел остальных… а они задержались — хлеб в одной деревне брали…
— Ну, хорошо, — отчего же вы не бежали, если могли уходить так далеко одни, без всякой охраны? — очень удивилась Серафима Петровна.
— С чем же и как бежать? Без сапог, без денег, без поддельного паспорта? Так далеко не убежишь… А потом я бежал, конечно, когда получил деньги. Но тут началась война, и, конечно, ринулся я в антивоенную работу… А уж за это во время войны — хорошо еще, что присужден был только к каторге!.. Могли бы подарить и столыпинский галстук.
— Зато уж теперь можете вы не бояться ареста!
— И свободно вести антивоенную пропаганду? — улыбнулся Даутов.
— Но ведь революция уже совершилась!
— Однако война продолжается или нет?
— Ну, если и продолжается, то как-то уж очень вяло.
— Как бы она вяло ни продолжалась, но продолжается… Конечно, мы ведем энергичнейшую пропаганду на фронте, и фронт почти уже развалился, солдаты бегут домой, но нужно, чтобы не почти, а совсем он развалился, это раз, а во-вторых, надо, чтобы революцию…
— Углубить? — подсказала она быстро.
— Да, из буржуазной сделать социалистической… Вы не владелица, скажем, пяти тысяч десятин чернозема или угольной шахты, не попадья, не купчиха, не генеральша… Зачем вам такая революция, как теперь? Вы — учительница, значит принадлежите к трудовой интеллигенции, значит ваши интересы и мои — одни и те же, — я тоже из трудящихся интеллигентов… Кажется, ясно, что, чего добиваюсь я, того же должны желать и вы.
Даутов смотрел на Серафиму Петровну теперь не улыбаясь. Она спросила:
— Чего же желаете вы?
— Диктатуры пролетариата!.. Диктатуры трудящихся, которым война не нужна, которых война истребляет, как теперь, миллионами… Вот чего мы желаем! Мы желаем и еще очень многого, но этого, чтобы не было больше войны, — этого прежде всего!
— Я никогда не интересовалась партиями и вообще политикой, — сказала она, вдруг покраснев, — но я догадываюсь теперь, кто вы такой!.. Вы — большевик?
— А вам страшно? — улыбнулся Даутов.
— Нет… Мне что же… Хотя я и слышала, что большевики за то, чтобы отобрать всякое вообще имущество, но у меня ведь одна только Таня… Надеюсь, ее вы у меня не отберете?
— Не надейтесь: если плохо будете ее воспитывать, отберем! — с виду серьезно ответил Даутов, но добавил, улыбнувшись светло: — Однако она у вас очень славный малый — значит, вы ее воспитываете хорошо. Но на время отобрать ее у вас вы мне позволите?
— Можете, — кивнула она, и подошедшую в это время к ним, а до этого недалеко в разноцветном морском песке возившуюся Таню Даутов поднял с земли, поднявшись с нею вместе, и пошел, держа ее на руках, вдоль берега, предоставив учительнице из Кирсанова в одиночестве обдумать вторжение его в ее утлый мирок.
Таню же привлекла ярко-зеленая кудрявая купа молодой поросли около береговой дороги.
— Это что? — показала она на нее пальчиком.
— Это? Уксусные деревья… Конечно, они пока еще не деревья, они пошли от корней… Вон там, в чьем-то саду — видишь? — там большие уксусные деревья, а эти кусты пошли от корней…
Он хотел еще подробнее объяснить, что это за деревья и почему называются уксусными, но Таня уже показывала на какую-то траву с крупными желтыми цветами и спрашивала:
— А это что?
— Это?
Даутов подошел поближе к желтым цветам и рассмотрел их внимательно.
— Это… судя по тому, что венчики четырехлепестковые, и по устройству листьев, — это, конечно, мак, хотя вот плоды похожи скорее на стручки, чем на коробочку мака…
— А это?
Таня показала на крупную зеленоватую каменную глыбу, торчащую около дороги.
— Это диорит! — уже не задумываясь, определил Даутов.
— Тирири! — повторила по-своему и вздохнула почему-то Таня, а маленький пальчик ее с розовым ноготком тянулся уж куда-то еще, но Даутов повторил раздельно:
— Ди-о-рит!.. Изверженная глубинная порода… Это каменная бомба… Когда-то вылетела из вулкана… Вот эта гора, — указал он, — должно быть, была когда-то вулканом.
— Там есть волки? — спросила Таня.
— Нет, волков там нет… Волков вообще во всем Крыму нет.
— А мед-ве-ди?
— Медведей — тем более. А лисицы, куницы есть… И барсуки.
— Пруссаки?
— Нет. Пруссаки — это такие люди… Хотя и рыжих тараканов зовут также прусаками, но это уж, конечно, в шутку… И когда ты вырастешь большая, то так звать их, конечно, не будут, по той простой причине, что к тому времени их выведут всех, без остатка… У тебя есть альбом животных?
— Животные? Звери?.. Есть всякие… А это что?
— Это?.. Это хорошо, что у тебя всякие звери есть…
И Даутов прошел уже было мимо того, что остановило внимание девочки. Но Таня обернулась и показывала упорно назад, настойчиво требуя:
— Это! Вот это что?
Это была низенькая красноватая трава, в изобилии росшая около дороги, куда иногда, во время сильных прибоев, долетали брызги морской воды. Она стелилась по гравию пляжа, очень сочная на вид, коленчатая, с мелкими желтенькими цветочками.
— Это?
Даутов присел на колени, не выпуская из рук Тани, и начал добросовестно рассматривать траву, наконец сказал:
— Признаться, в ботанике, да еще в такой незнакомой местности, я, брат Таня, гораздо меньше силен, чем в петрографии… Но думаю я, что это… солончаковая трава, — да… солончаковая… Потому что растет она, видишь ли, только здесь, около соленой воды, а там, повыше, я ее нигде не встречал… солончаковая.
Таня беззвучно шевельнула губками, стремясь повторить длинное, трудное слово, вздохнула и вот уж указывала куда-то еще в сторону:
— А это что?
Так носил ее Даутов с четверть часа вдоль пляжа, пытаясь возможно добросовестнее и обстоятельнее отвечать на ее неистощимые вопросы, в то время как Серафима Петровна мечтательно созерцала морскую гладь и синь и думала над его недавними словами. А когда негромким голосом своим, приставив руки ко рту, позвала девочку мать и пришлось идти к ней, Даутов говорил восторженно:
— Вот из-за таких малютошных мы тоже будем вести борьбу с кем угодно! Даже с их матерями, — прошу меня извинить, я не говорю о вас лично! Мы не позволим, нет, набивать такие пытливые головенки всякой чепухой и вздором! Мы — хозяйственны, — это прежде всего. Мы учитываем в каждом человеке, даже самом маленьком, прирожденную пытливость и не будем давать вместо хлеба камень!.. Мы отлично знаем, какая это сила — воспитание молодежи!.. И здесь наша победа в первую голову обеспечена. Мы с вами тоже получили воспитание-образование, и что же в результате? В результате вы совсем не знаете, что у нас за партии, и вообще вы ‘не политик’, я очень поздно все-таки сбросил с себя всякий мусор, которым меня набили, а другие… другие пошли геройствовать на войну, получать кто крест на тужурку, кто крест на могилу… зачем им это? Это — результат воспитания, то есть пропаганды в школах… Подумать только: шли на смерть, шли на увечья, как стадо баранов, не рассуждая, не протестуя!.. До чего это позорно! До чего это совсем не похоже на человека!.. Человек еще не начинался на земле, — вот что надо сказать! Это мы, мы начнем на земле новый исторический период — период человека!.. Вы только подумайте — уж не сестер милосердия посылают на фронт, а ударные женские батальоны формируют… И идут, идут ведь, вот что главное! Вы женщина, — разве вам это не противно? Вы скажете: сумасшествие… Нет, это — воспитание!
Очень горячо говоря это, Даутов не выпускал из рук Тани, и Серафима Петровна сказала, не улыбнувшись:
— Смотрите, вы увлечетесь и мне ее задушите! Или сделаете ораторский жест, как на митинге, и полетит она, бедненькая, на песок!
Даутов сел с нею рядом, но выпустить из рук и передать матери Таню ему все-таки не хотелось, а Серафима Петровна вдруг сказала:
— У меня была нянька, простая деревенская девчонка лет пятнадцати… Не знаю, скучно, что ли, ей было со мной, — мне тогда лет пять было, — только что же она выдумала себе для забавы? Рожи мне корчить!.. Да ведь какие рожи ужасные! Самые необыкновенные… Во сне такие никогда не приснятся… Вы себе их и вообразить не в состоянии. Глаза она как-то выкатывала, рот делала косяком, — ужас!.. Да еще и пальцы скрючивала, как звериные когти или орлиные, что ли… И вот этими пальцами, скрюченными, медленно так ко мне подбирается, к самому лицу, и зубами щелкает… что это у нее за фантазия была, — не понимаю. Я ей и конфет, какие мне мать давала, и игрушки, и даже деньги мелкие, какие мне дает, бывало, отец на мороженое, когда мы с нею гулять идем, — все ей отдавала, всячески ублажала, чтобы она только рож таких страшных не делала, потому что трясусь я, конечно, от страха… Нет, ничего я с ней поделать не могла! Упрашиваю, плачу, прошу всячески: ‘Маша, ты не будешь?’ — ‘Нет, говорит, пойдем’. А сама, чуть только отведет меня подальше, видит, что никого нет, и начинает рожу за рожей… Да еще и запугивает: ‘Смотри, никому не говори, а то вот тебе за это что будет!’ Да такую вдруг ужасную скорчит харю, что я ничком падаю и ногами болтаю… Так ведь перевернет же: ‘Не падай ничком, а смотри!’ Вот инквизиторша какая была… Спасибо, мать сама заметила это и ее прогнала. И вот я теперь вспоминаю об этой няньке, и хоть бы вы мне сказали, по каким же побуждениям она это делала?
— Больная, конечно, была девчонка, — сказал Даутов, не понимая, зачем это было ему рассказано.
— По-видимому, так… Нянька может быть глупая, или очень старая, или безнравственная, или пьяница, — мало ли какая может быть нянька? Потому я никаким нянькам Тани своей не доверяю… Но вот вам, мало мне знакомому мужчине, я бы, пожалуй, доверила свою девочку на целый день… Потому что вы хотя и занимаетесь крутым таким делом, как революция, но душу имеете мягкую… Правда, мягкую?
— Не знаю, что такое душа… Может быть, и правда… — усмехнулся Даутов. — А что касается Тани, — я бы сказал, что готов с нею возиться все те две недели, какие мне еще здесь остались.
И Серафима Петровна, очень похорошев вдруг, заговорила оживленно:
— У меня была знакомая, она тоже сидела с маленькой девочкой где-то на пристани. У девочки было игрушечное ведерце. Катала она его по пристани, и вот скатилось ведерце в воду. Был здесь же один незнакомый ей военный. Тут же он выхватил шашку свою и поддел ведерце за дужку. На этом они и познакомились: он был холостой, она — вдова. Понравились друг другу и поженились благодаря такому глупому случаю… Но вы не думайте, пожалуйста, что я рассказываю это с какой-нибудь целью! Так просто, я это вспомнила ни к чему…
И она вся зарделась и, чтобы не то объяснить, не то попытаться скрыть неловкость, добавила:
— Я не знаю, как вы на каторге могли вытерпеть!.. Ну, ссылка еще так-сяк. Все-таки ходили вы на свободе, и если бы вам побольше присылали денег…
— Да, вот в Ялани, помню, — желая ее выручить, перебил Даутов, — ссыльные устроились не так и плохо: даже открытки цветные у всех были приколоты булавками по стенам… Книги у них были, газеты… Косить у чалдонов им не приходилось…
— Вот видите!.. А каторга — это уж я не знаю… Я бы, кажется, голову там себе о каменные стены разбила или с ума бы сошла!
— Привыкли бы! Человек ко всему привыкает. Но, конечно, было почти невыносимо гнусно.
— И вы, отлично зная, какому подвергаетесь риску, все-таки вели свою пропаганду после ссылки!
— А как же иначе?
— Я бы, если уж удалось бы мне бежать из ссылки, сидела себе где-нибудь в самой глухой глуши, и чтобы никто меня не видел!
— Что вы! Это вы так только говорите! Вы просто никогда не видели близко ни одного партийца. А что касается каторги за антивоенную пропаганду, то это я ведь еще дешево отделался: свободно могли повесить.
— Знаете ли что? Вы — герой! — сказала она серьезно.
— Ну вот еще, какое же это геройство!
— А что же это такое, если не геройство?
— Порядочность, я думаю, — и только.
— Значит, я непорядочна?
— Нет, вы просто… не сталкиваясь с этими вопросами раньше, не думали над ними…
— Вы ко мне снисходите!
— Но вам ничто не мешает, ничто не препятствует заняться ими теперь.
— Теперь зачем же, когда все уже сделано и кончено без меня!
— Не кончено, — что вы! Только еще началось, а совсем не кончено!
— Ну, все равно, — вы скоро все это кончите.
— Неизвестно, скоро ли… Хотелось бы, конечно, поскорей.
— Это кто? — вдруг твердо указала на море Таня.
— Это? Вон там плывет черненькое?
— Да. Это… кто?
— Это гагарка. Она всегда плавает одна.
— Почему же она любит одиночество? — спросила Серафима Петровна.
— Да вот, почему?.. Бакланы, чайки — эти всегда стаями, а эта… совсем лишена социальных инстинктов.
Так часто говорили между собой Даутов, Серафима Петровна и Таня на берегу голубого летнего моря.
Как-то, когда день был особенно красив и задумчив, сказала учительница из Кирсанова революционеру Даутову с какою-то даже горечью в голосе:
— Ну, хорошо, а красоту, вот эту красоту кругом нас, вы ее чувствуете или нет? Что-то вы мне ничего об этом не говорили!
— Признаться, в первый день, как сюда я приехал, чувствовал, очень чувствовал… Весь день ходил один, куда только мог, и был как шальной… Даже спал потом плохо.
— Только в первый день?.. А потом?
— А потом мне досадно стало. Посмотрю и отвернусь… Серьезно, именно так со мною и было… Море разлеглось бесполезно, горы торчат бесполезно… Подумаешь, какая расточительность, когда мы так нищенски бедны! Почему же это произошло? Хозяин сюда не пришел настоящий, то есть рабочий. Разве в таких махинах-горах всего только жилка несчастная исландского шпата? Нет, тут разведки делали кое-как, шаля-валя… Только и нашли что бурый уголь не так далеко отсюда, и копи забросили… Погодите, придет сюда рабочий — он их развернет, эти горы, — они у него заговорят своими голосами!.. А здесь, на берегу, каких мы здесь дворцов понастроим со временем! И чтобы в них отдыхали шахтеры из какой-нибудь Юзовки, из Горловки, из Штеровки, потому что им отдыхать есть от чего! И когда это сбудется, вот тогда только мне будет не стыдно и не досадно сидеть здесь, на бережку, вместе с ними и закапчивать кожу на солнце!.. Нет, вы только представьте, — вдоль всего берега этого, где теперь, как видите, ничего нет, кроме каких-то виноградников и двух-трех дачек мизерных, — это на целую версту великолепного пляжа! — вы представьте, стоят пятиэтажные дворцы!.. На целую версту — один за другим… Серые, бетонные, не боящиеся землетрясений, которые здесь иногда бывают… И перед ними асфальтовое шоссе. А по шоссе этому машина за машиной подвозят шахтеров, которые и будут жить в этих дворцах и будут купаться в море!.. А то, вы знаете, как они живут — в степи, где деревца нет, где белья сушить нельзя из-за пыли, в гнуснейших лачужках, по две, по три семьи в лачужке? Нет, вы этого не знаете и представить не можете! Они в земле, на глубине пятидесяти, а то и больше сажен, целыми днями уголь отбивают кайлами… Иногда их заваливает породой, иногда газом душит… И единственная радость их всегда была — до полусмерти водки напиться… А потом, конечно, драка, поножовщина… А то, представьте, они будут люди как люди… Зверски эксплуатировать какие-нибудь бельгийцы их не будут, поработали они у себя там, сколько надо, — потом сюда отдыхать приедут… Вот когда это сбудется, тогда только мне не будет стыдно, — а сейчас стыдно!
— Гм… Если вы это серьезно говорите…
— Вполне серьезно!
— То почему вы приводите в пример одних только шахтеров?
— А не учительниц?.. Однако вы ведь приехали сюда на свой счет, а шахтеру не на что сюда ехать… Кроме того, как живут шахтеры, это я гораздо лучше знаю, чем то, как живут учительницы.
— Хорошо, допускаю… А кто это вас убить хотел, вы говорили?
— Убить?.. Вы об этом? — дотронулся он до своей плешины. — Это — один шахтер… которому я очень благодарен за это.
Серафима Петровна долго смотрела на него удивленно, не отрываясь, наконец сказала тихо:
— Я вам верю!
— Мне нет надобности говорить вам неправду… — просто отозвался Даутов.
— А если… если будет надобность вам кого-нибудь убить, — извините меня за этот вопрос, — то как все-таки, вы бы убили?
— Непременно! — ответил он без запинки.
— Будете стрелять?
— Непременно.
— А когда арестовывали вас, вы тогда стреляли?
— Нет, тогда не пришлось… Да ведь тогда, например, меня арестовали как-то совсем по-семейному. Я, признаться, и не думал, что арестуют. Подхожу как-то к дому, где комнату у одной сердечной старухи снимал, вхожу в калитку, вижу — городовой на дворе дежурит. И чуть только я во двор вошел, он — к калитке и руку на кобуру. ‘Чего, брат, ты тут торчишь?’ — говорю как могу спокойно. ‘Да тут в доме пристав наш, поэтому и торчу’, — говорит. Ну, ясно, что обыск. Идти мне на улицу напролом — он, конечно, стрелять будет, а у меня ничего нет с собою. И вдруг мысль мелькнула: ‘Почему же непременно у меня обыск? Тут в доме три квартиры, и два студента в них. Я же тут поселился недавно…’ Иду к своей сердечной старушке, а сам думаю: ‘Хотя бы и у меня обыск: ни бомб, ни литературы — ничего такого у меня нет, бояться мне нечего…’ Вхожу в свою комнату, слышу храп: хррр… хррр… ‘Кто же это, думаю, у меня так задумчиво храпит?’ Оказалось, сам господин пристав: голову на стол положил — и хррр! Где-то он теперь, любопытно? Должно быть, на фронт погнали… Подхожу, хлоп его по голове: ‘Эй, дядя! Спишь?’ Проснулся: слюнявый, глазищи красные… Фуражку надел, а то она у него с головы свалилась. ‘Это вы, говорит, такой-то?’ — ‘Я, говорю, такой-то’. — ‘Извините, что потревожить приказали по пустякам!.. Вот протокольчик подпишите!’ Смотрю, на столе и бумажка, протокол обыска, готова уж, а в ней говорится, что при обыске ничего не обнаружено. ‘Как же это вы, говорю, без меня у меня рылись?’ — ‘Да ведь это, говорит, пустяки все, одна проформа…’ — ‘Ну, думаю, ладно, пусть только идет к черту!’ А тут старушка сердечная, моя хозяйка: ‘Господин пристав, чайку идите выкушайте!’ — ‘Чай пить, говорит, не дрова рубить!’ Сел и я с ним. Сидим, беседуем. Он мне рацеи разводит, что вот как, мол, эти студенты всякие и даже из окончивших молодые, вместо того чтобы им учиться или уж служить, жалованье получать да где-нибудь у знакомых в преферансик перекинуться, а они к чему-то, видите ли, в революцию ударяются и только полицию беспокоят… Только это расфилософствовался, городовой входит: ‘Извозчик стоит, пожалуйте ехать!’ Встает мой пристав и мне: ‘Поедемте, молодой человек!’ — ‘Куда это? Зачем?’ — ‘Да уж так надо… для проформы’. Сердечная старушка умолять даже его пустилась: ‘Да что вы это, господин пристав! Да отпустите вы жильца моего, что вам стоит!’ — ‘Ничего, говорит, не стоит, а только со службы тогда долой!’ Поехал я с приставом, и привез он меня прямо в тюрьму… Вот какой был мой тогда арест.
— И потом вас в ссылку?
— Да, из тюрьмы в ссылку… А в другой раз — это уж было в Херсоне, на Фурштадте, — есть там такой скверик маленький, я в нем сидел на скамейке после бессонной ночи, днем… А там, на Фурштадте, казармы были артиллерийские и пехотные… Деятельность моя антивоенная в этих местах и протекала. Там, на скамеечке в скверике, не пристав уж задремал, а я сам. Тоже, должно быть, не без храпа тихого… Это осенью четырнадцатого года было… Погода стояла теплая, не мудрено было задремать… И вдруг просыпаюсь от такого ощущения, как будто по лицу мне кто-то рукавом шершавым черным провел. Сейчас же я туда-сюда оглянулся — никого решительно. А подсознательное какое-то чувство говорит: ‘Уходи немедленно!’ Встал я и пошел к выходу. Только дошел до вертушки, а из-за кустов кто-то меня дерг за плечо! Смотрю и глазам не верю: целых три офицера, а за ними какой-то тип в черном лохматом осеннем пальто: шпик. Совершенно глупо вышло. В этот раз и маленький браунинг был у меня в кармане, но окружен я был очень тесно, и сопротивляться было бы глупо.
— А вы умеете иногда хитрить?
— Вы попали в слабое мое место: я всегда был плох по части конспирации. Да ведь тогда, во время войны, трудно было это, — слишком много везде оказывалось шпиков добровольных. Буржуазия, она и сейчас яростно стоит за продолжение войны, а тогда тем более, что после успехов-то на австрийском фронте многие были вне себя… И этот, в пальто-то черном лохматом, он не профессионал оказался, а просто лавочник местный.
— Из-за него вы, значит, отсидели два с лишком года?
— Да… Из-за его усердия.
— Хорошо! Постойте! Один вопрос: если бы вот сейчас, здесь, на берегу, вы увидели бы этого своего шпика, что бы вы с ним сделали? — очень живо вдруг спросила она. — Вы бы его утопили в море?
Даутов увидел, что глаза ее, обычно усталые и лишенные блеска, теперь расширились и блестели, как будто она сама видела вот где-то близко, в трех шагах, этого херсонского лавочника-доносчика.
— Нет, — улыбнулся ее новым глазам Даутов. — Личные счеты свои я пока отложил бы…
— Почему? Почему отложили бы?
— Потому что гораздо более серьезная задача у нас — и у меня, значит, — вот-вот потребует разрешения.
— Какая?
— Гораздо более серьезная, — этого, я думаю, с вас довольно… С войною надо покончить или нет? Вы недавно согласились со мной, что надо, — не так ли? А раз с войной будет покончено, то… тогда уж можно будет начать разговоры с херсонским лавочником и со всеми лавочниками вообще.
— Сердцем я вас понимаю, — сказала она, — а умом нет.
— Чего же вы не понимаете умом?
— Еще бы!.. Если уж вам даже предатель ваш, из-за подлости которого столько страдали вы на каторге, теперь совершенно почему-то неинтересен, то вы… Вы, по-видимому, фанатик какой-то!
— Нет, но я способен умереть за наши идеи. И все, кто хочет того же, что и я, всегда готовы умереть за наше дело. Тем-то мы и сильны…
— Почему же вас боятся рабочие? Я читала об этом где-то… или слышала.
— Едва ли есть такие!..
— Вы, кажется, просто мечтатели, по-э-ты!
— Нет, мы прозаики. У нас есть не только ясный план действий, но еще и гениальное руководство. А если вам кажутся наши задачи утопиями, то, в известном смысле, что же такое вообще прогресс, как не проведение многих и многих утопий в жизнь? Леонардо да Винчи только мечтал летать, а мы уже летаем, да еще на аппаратах тяжелее воздуха… А в будущем — я уж говорил вам — вся наша надежда на таких вот трехлетних, — кивнул Даутов на Таню, которая в это время, вонзив голые ножки в мокрый песок, шумно работала ими и кричала:
— Мама, смотри! Я месю тесто!
В той комнате, где жили на дачке Степана Иваныча Серафима Петровна с Таней, на стене, как раз над самым изголовьем Таниной кровати, пришпилена была кнопками карта Крыма, и мать как-то от нечего делать в дождливую погоду показала Тане все крымские города, а она запомнила их названия и где находятся.
Эта памятливость трехлетней девочки очень удивила Даутова в первый же день его знакомства с Таней, и теперь, желая проверить прочность таких случайных знаний, он начертил возможно правильнее у себя в записной книжке очертания Крымского полуострова и на месте городов поставил, как и на той карте, кружочки, а когда кончил, подозвал Таню:
— А ну-ка, черноглазенькая, пронзившая мое каменное сердце, иди-ка сюда!.. Как ты думаешь, что это такое, а?.. То ты меня все пытаешь, а теперь ну-ка я тебя!.. Что это такое я начертил?
— Кошку? — спросила Таня, чуть взглянув.
— Нет, не кошку… Ты приглядись как следует… Получше смотри!
— Крым? — вопросительно сказала Таня.
— Пра-вильно, братец ты мой! — восхитился Даутов. — Молодчина!.. Крым! А какой вот здесь город?
— Севастополь, — уже уверенно ответила Таня.
— Какова, а?.. Гениально!.. А этот какой?
— Керчь?
— Я, когда поставил кружочек, думал о Феодосии, а про Керчь я, признаться, забыл… Но вот тут же рядом и Керчь… Это, значит, ты меня поправила!.. Какова ваша дочка, а?.. Я вам говорил ведь!.. Стало быть, тут Керчь, а тут рядом?
— Феодосия.
— Гм… замечательно… А это что?
— Евпатория?
Даутов вытянул губы, чмокнул девочку в пышущую щечку, сказал: ‘Гениально!’ — и ткнул, наконец, в самый крупный кружок посредине:
— Может быть, хоть этого города ты не помнишь? Ну-ка, скажи: не помню!
— Симферополь, — очень отчетливо ответила девочка.
— На пять с плюсом! Вот так Таня!.. И чтобы такую золотую головку какими-то Иисусами Навинами и молитвами перед учением засоряли!.. Нет, этого мы не допустим!
— Она знает все буквы на пишущей машинке, — сказала Серафима Петровна, — какую ей ни покажете, она скажет, — а то всего несколько городов, и чтобы она забыла!
— И чтобы такая училась в вашей гимназии тому, как Иисус Навин останавливал луну и солнце?.. Вот чтобы ее подобной ерунде не учили, и надо углублять революцию!
Говоря это, Даутов обеими руками охватил Таню, и вид у него был такой, как будто он ее от матери защищает.
— Вы очень хороший человек, — сказала Серафима Петровна, наблюдая доверчивость к его рукам со стороны Тани.
— Благодарю вас… И вы понимаете меня сердцем, но никак не желаете понять умом? — спросил он Серафиму Петровну ее же словами.
Она развела слабыми руками и покраснела:
— Ну что же мне делать?.. Значит, чего-то многого не хватает в моем уме…
— Вот так и со всеми!.. Слова не убеждают — убедительны только факты… Если же фактов недостаточно еще, значит волей-неволей число их придется увеличить… Повсеместно и бесконечно… Бесконечно и повсеместно!.. Так приказывает сама история!
И, говоря это, Даутов крепко держался за маленькую Таню, как за свой оплот.
Не только Таня заходила в гости к Даутову, иногда и Даутов приходил в гости к ней. Тогда она показывала ему свои игрушки, альбом зверей и… прейскуранты автомобилей. Прейскуранты эти были весьма деловые, заграничные, и трудно было зачислить их в игрушки, но у Тани они были в большом внимании, что весьма удивляло Даутова.
— Почему они тебе нравятся? — спрашивал он девочку.
— Они? Бегут!.. Так: ж-ж-ж! — показывала только ручкой от себя, не пытаясь даже показать их бег своим бегом, девочка.
— Хорошо, бегут… Но ты ведь не знаешь, конечно, как они бегут, почему бегут?
— Мотор работает! — отвечала Таня вздыхая.
Такого ответа и глубокого вздоха было достаточно, чтобы заставить Даутова подкидывать ее к потолку.
— Смотри! Мама!.. Подъемный кран! — кричала счастливая Таня.
— Откуда ты знаешь подъемный кран? — удивлялся Даутов. — Ты только самоварный кран знаешь!
— Нет… Подъемный! — И она находила у себя вырезанный из журнала снимок подъемного крана.
Это совершенно изумляло Даутова. Он очень оживленно говорил Серафиме Петровне:
— Знаете что? Из вашей дочушки, может быть, со временем целый инженер выйдет!
— Тоже радость большая: ин-же-нер! — махала тонкой рукой своей учительница из Кирсанова. — Я даже читала у какого-то философа, что самое неудачное произведение природы — это женщина-архитектор.
— Должно быть, у Ницше вы это читали, который умер в сумасшедшем доме… Но Таня, Таня, ваша Таня — это сокровище!.. И что мы из нее сделаем инженера, в этом вы убедитесь!
Однажды Таня проснулась ночью. Лампа чуть горела за ширмами, где спала мать, и Таня слышала испуганный шепот матери:
— Нет, пожалуйста, не надо! Пожалуйста, не надо! Я вас прошу!..
Таня отчетливо подумала о Даутове, который с вечера сидел у них: ‘Он хочет читать маме свою газету, а мама не хочет слушать!..’
Она заснула снова, а утром, встав, долго тормошила мать, и та, проснувшись, наконец, не положила ее рядом с собою, а только обняла крепко и заплакала почему-то.
Не больше как через неделю после этого Даутов уехал в Петроград, и Таня видела, как ее мама стояла около извозчичьей линейки, на которой он уезжал (автомобилей тогда уже не было в глубоком тылу), и слезы дрожали у нее на ресницах, а на правом виске все что-то дергалось безостановочно.
Тогда Таня посмотрела на Даутова так пристально, так насухо вбирающе, как никогда не смотрела раньше, и на долгие годы запомнила его таким, каким он сидел на линейке: с загорелой, коричневой высокой головой, в расстегнутой белой рубашке, с крепкими скулами и четко вырезанным носом.
Когда линейка тронулась и он замахал войлочной шляпой, которые здесь звали лопухами, Серафима Петровна зарыдала вдруг обрывисто, уже всем своим тоненьким телом порываясь и сдерживаясь изо всех сил, и, глядя на мать, заплакала Таня.
Потом около моря пошло все как-то не так, как прежде.
Первый виноград, которого много съели Таня с матерью, оказался ядовитым, и они болели несколько дней. Потом захолодало, пошли дожди, и целыми днями приходилось сидеть дома, смотреть, как пятиногая Шурка со всех сторон пытается подобраться к гелиотропу и вербене, а Дарья Терентьевна, заложив руки за спину и делая задумчивое лицо, старается внезапно захватить ее длинное висячее ухо.
Сухой и сутулый Степан Иваныч оживал во время дождя чрезвычайно. Тогда он гремел водосточными трубами, устанавливая их так тщательно, чтобы ни одна капля воды с крыши не миновала его бассейнов, и проворно-проворно, как и не ожидала от него Таня, очищал веничком канавки, по которым текла дождевая вода к его цветам.
Одно облако над горою поразило в это время Таню. Оно было все плотное, белое и кудрявое, как овечья шерсть, и очень стройно подымалось в высоту над горой. Оно было похоже на великана в белой овчине. Таких великанов лепили из снега мальчишки в Кирсанове.
— Мама, — глядя на то облако, сказала Таня, — мы когда поедем в Кирсанов?
— Скоро, Танек, — ответила Серафима Петровна. — Надо ехать, а то, может быть, и доехать до него будет нельзя…
И вскоре они действительно уехали на той самой линейке, на которой сидел и махал белым лопухом Даутов.

II

В памяти Тани, теперь уже пятнадцатилетней, очень смутно и отрывочно уцелело это время от приезда в Кирсанов и дальше, пока не попали они снова в Крым.
Однажды мать вбежала в комнату и захлопнула дверь, как будто за нею гнался бык, потом начала поспешно одевать ее, Таню, во все самое теплое, потом беспорядочно хватала, что попадало под руки, запихивала в белую скатерть, завязанную узлами, задыхаясь бормотала:
— Бежать надо, бежать!.. Таня, Таня, бежать надо!.. Бежать!
Потом они мчались на совершенно сумасшедшей деревенской телеге, все время подпрыгивающей на ухабах… Ночевали в избе на лавке, под лавкой хрюкали поросята… Утром подошла к лавке серая гусыня и больно ущипнула Таню за ногу…
Это было первое бегство Тани.
Таня не помнила, где это было потом, что из города вышли обе гимназии — мужская и женская, в полном составе, с учителями впереди, и пошли куда-то, как будто на прогулку в лес, но это было зимою, и все то и дело оглядывались назад, где гремел гром. Матери ее и в этом городе удалось достать лошадь. Снег был неглубокий, и их извозчик обогнал тянувшихся по дороге, взяв по прямой, наперерез. А когда над городом поднялся в разных местах черный дым, извозчик этот, старик, посмотрел очень странными глазами и закричал вдруг:
— Погорим!.. Все чисто погорим!.. Ведь это что! — И начал гикать и колотить гнедую лошадь кнутовищем.
На одной какой-то станции, где они хотели сесть в поезд, Таню чуть не раздавили. Ее уже сбили с ног. Она помнила, что лежала головой на холодном рельсе, а над ней по приступочкам вагона топали солдатские сапоги, с которых капало на нее жидкой грязью…
Потом она помнила ‘Грязи’ — большую станцию. Даже и теперь, как только она слышала слово ‘грязи’, когда говорили, например, о сакских целебных грязях, она мгновенно представляла высоко вверху частый переплет из железа и в нем то мутные стекла, то небо, влетают и вылетают голуби, сыплется сверкающий снег…
А она тогда только один раз и посмотрела вверх, больше нельзя было — так густо двигался кругом народ: могли сбить с ног и задавить, надо было плотнее прижиматься к матери…
И еще, что неизменно представлялось ей при слове ‘грязи’, — это кишки, намотавшиеся на буфера между двумя вагонами.
Она запомнила, как мать стояла, безумно вытянув к этим буферам свое небольшое лицо с остановившимися глазами, а какой-то рыжий солдат с заржавленным чайником кричал матери:
— Ну, упал человек с крыши на ходу, — и все!.. Мало их падает?!.
И так глядел тогда этот рыжий солдат, такой он был страшный, что Тане показалось — вот-вот ударит он ее, маму, наотмашь тем заржавленным чайником, который держал он в руке…
Это было все, что вместилось в слове ‘грязи’. Слово же ‘Лиски’ — другая узловая станция — было связано у нее с кислыми вишнями. Она помнила — на этой станции мать покупала у какого-то мальчишки вишни и спросила:
— А должно быть, кислые, а?
Мальчишка же обиделся и крикнул:
— Они уж целый месяц, как их есть, — все вам будут кислые!
Вишни оказались действительно очень кислые, но хуже было то, что мать потеряла кошелек со всеми деньгами.
Таня отлично помнила жаркий день, какие-то кругом белесые лысые бугры, сожженные солнцем, народу на станции почему-то не очень много, она сидит одна, сосет кислые вишни, и вишни эти в желтой бумаге, размокшей от ее слез, а мать куда-то умчалась искать кошелек… Потом была великая радость: с найденным кошельком, вся сияющая, счастливая, примчалась мать! Это ‘Лиски’.
Что мать ее именно ‘мчалась’ в те смутные годы, а не ходила, — это прочно осталось у Тани в памяти. Как могла она вынести эти годы, Таня не понимала и сейчас, но какая-то стремительность, невесомость, летучесть матери ей все-таки хоть что-нибудь объясняли. Таня почти не помнила ее тогда спящей и никак не могла припомнить, когда и что она ела. Она только металась и мчалась и кружилась все, как кружатся вихри по дорогам.
Потом Таня не расспрашивала мать, что они делали между станцией ‘Грязи’, где были сверкающе-снежной зимой, и станцией ‘Лиски’, где были кисло-вишневым летом. Это до того бесследно унеслось из ее памяти, что не появлялось даже желания восстанавливать его.
Она запомнила два маленьких городка — Купянск и Старобельск, где они прожили по месяцу, а может быть, и больше. Но от Купянска уцелело в памяти только какое-то большое деревянное желтое здание со стеклами вверху под зеленой крышей. Стояло оно на середине базарной площади, и стекла в нем неистово сияли, когда садилось солнце. Странно было ей самой, что, кроме этого уездного ‘пассажа’, она не запомнила ничего, не помнила даже того домика, в котором они жили и который, конечно, был похож на все другие домики, в которых приходилось ютиться.
Но запомнила она, как из Купянска на станцию — версты три — они бежали с матерью по желтому песку, и красный лозняк торчал по обочинам дороги.
Перед самой станцией нужно было бежать по мосту, и это оказалось опаснейшей частью пути, так как мост был дырявый. Таня упала и в большую щель видела, как внизу катится бледноватая мутная река и кружит желтые камышинки. Щель же была такая, что, упади она ближе к краю моста, она бы провалилась в реку. Ее подхватил на руки кто-то в полушубке (запах этого полушубка — несвежей рыбой — она запомнила) и протянул матери.
До Старобельска от какой-то маленькой станции они шли долго, целый день, по белым уже пескам, и, должно быть, было холодно тогда, потому что мать говорила:
— Иди сама… Иди ножками, тебе теплее будет…
А она, Таня, отвечала вдумчиво:
— Я, мама, всегда иду ножками…
Это запомнилось Тане потому, что потом довольно часто повторялось ее матерью, когда наступала радость, и радость была особенно велика. Эта великая радость была тишина, в которую она попадала: какой-нибудь маленький дворик, на дворике два-три деревца, обтертые чесавшейся коровой, серый кот, который грелся безмятежно на солнце, и какой-нибудь отживающий и потому очень благодушный старичок на дворе, вроде Степана Иваныча, поливавшего свои вербену и петунью… Главное, чтобы не слышно было свиста снарядов, свиста пуль, свиста паровозов, свиста людей, идущих в военных шинелях с песнями по улицам.
Попав в такую тишину, мать Тани мчалась искать работу, и, должно быть, крайне голодный вид ее смягчал жесткие сердца: работу она находила. Отдыхала от дороги она сама, отдыхала Таня, привыкала к серому коту, к пестрой корове, оставлявшей на коре деревьев во дворике клочки то белой, то черной шерсти… И вдруг рано утром или поздно вечером торопливое, плачущее, будоражащее до глубины:
— Та-ня, бежать!.. Бежать, бежать надо!.. — И вот прощай серый кот и пестрая корова.
На одной станции поезд оцепили люди в мохнатых шапках, и, войдя в их вагон, двое усатых и страшных крикнули:
— А ну-у!.. Попiв и жидiв немае?..
Мать сказала ей тихо: ‘Махновцы!’ — и тут же услышала Таня, как под скамьей, на которой она сидела, кто-то ухватил ее расставленные ноги в дырявых калошах, сдвинул их и так держал. Таня привыкла к тому, что ее все дергали, толкали. Ее страшно испугали эти двое усатых. Мать обняла ее обеими руками и так застыла.
И вдруг один из этих двоих с винтовками прямо к ней, к Тане:
— Ты ково там ховаешь, га? Батьку свово?
Таня залилась тогда плачем от страха и потому не видела, кого это сзади ее вытянули за ноги из-под скамейки.
Потом за окном загорланили:
— Геть из вагонiв!.. Геть из вагонiв, усi чисто!
И так же стремительно, как садились в поезд, все стали его очищать, давя друг друга в узких дверях, а в дальнем углу платформы, там, где была водокачка, началась стрельба.

0x01 graphic

Очень хорошо запомнила Таня, как однажды пропала, умчалась и исчезла мать, а она осталась одна на узелке с вещами на каком-то маленьком полустанке, где почему-то и людей совсем почти не было. Вонзался дождь в лужи между рельсами, на лужах, как после ожога, вскакивали пузыри, рельсы мокро блестели… К ней тогда подошла старуха с двумя мешками наперевес и с палкой. Старуха эта, похожая на бабу-ягу, оглянулась, потом взяла ее за руку и сказала: ‘Пойдем!’ Таня даже не спросила, куда идти: ясно было ей, что нужно было идти к матери, что это она прислала старуху, но страшно было идти, и баба-яга почти волокла ее по грязи.
И уже миновали все постройки полустанка, началось поле, когда какой-то встречный дядя в нахлобученной шапке, серая борода клочками, толкнул старуху, а ее отнял.
На той лавке, где сидела и глядела в окно Таня, узелка уже не было, но Таня видела, как старался запихнуть его в свой красный окованный сундучок какой-то медлительный долговязый парень.
— Наш это! Наш!.. Мамин! — закричала Таня.
Тогда старик, который привел ее, ударил спокойно парня в спину, узелок вытащил, положил на лавку, и она опять на него уселась, а парень сел рядом со своим сундучком и начал очищать щепкой сапоги от грязи.
Мать пришла, когда Таня уже заснула от усталости. Придя, она ее растолкала. Она совала Тане в руки хлеб. Хлеб был весь мокрый и даже грязный. Куда уходила тогда мать, Таня не спрашивала.
Где-то мать поставила ее на подножку желтого вагона ‘второго класса’, стараясь вскочить и сама, но какой-то молодой офицер, красный от натуги, нагнувшись, спихивал ее вниз и кричал:
— Какого черта! Нельзя сюда!.. Это — вагон офицерский!
Мать же храбро кричала тоже:
— А я кто же?.. Я жена полковника!
— Какого полковника? Как фамилия? — кричал офицер.
— Полковника Кирпичова! Кирпичова! — кричала мать и вскочила рядом с Таней на подножку.
— Нет у нас такого! Вы врете! — кричал офицер и сталкивал мать, но она крепко ухватилась одной рукой за железную стойку и крепко прижала другой к себе ее, Таню, а поезд уже двинулся.
— Пропустите же, вам говорят! Вы ответите! — кричала мать, и офицер пропустил их на площадку, где они простояли до следующей станции.
Она помнила, как офицер кричал на мать уже на площадке вагона:
— Вы нагло врете! — и как она потом спрашивала шепотом:
— Мама, а что это — ‘нагло’?
В одном большом селе на Украине, занятом отрядом красных, мать Тани нашла работу в ревкоме. Машинки в этом ревкоме не было, и бумаги, которые нужно было писать в огромном количестве, она писала безукоризненно четким, крупным почерком учительницы.
Однако писала недолго. То ошеломляющее количество вшей, которое произвела в эти годы чересчур щедрая природа, Тане стало казаться чем-то необходимым: трещит же под ногами снег во время мороза!.. Так же трещит и пол на вокзалах и в вагонах… Но среди тысячи несчастий, какие ожидали их обеих, мать ее всегда представляла и это — сыпняк.
Она говорила часто: ‘Ах, только бы не свалиться!..’ И все тело ее при этом вздрагивало от страха и отвращения.
Именно в этом селе она и свалилась. Это случилось зимою.
Таня помнила совсем белого, даже, пожалуй, зеленоватого, деда, который подолгу молился перед множеством икон, и его внука, мальчишку лет десяти (ее мать называла мальчишку идиотом), который все смеялся и подмигивал, но не говорил. За иконы деда он часто засовывал котенка, и там, в тесноте, котенок мяукал жалобно. Идиот смеялся. Его била за это его мать. Лица ее Таня не помнила, помнила только ее торопливые и ловкие, все успевающие сделать по хозяйству руки. Помнила, что часто она, мать десятилетнего идиота, сидела около ее больной матери.
Крыша на хате, в которой они жили, была из очерета и обмазана глиной, поэтому сосульки, которые свисали с нее, огромные рубчатые сосульки — это ясно помнила Таня — были желтые.
Женщина с торопливыми, всюду успевающими руками остригла ее мать, что очень испугало Таню. Мать после этого стала совсем как девочка, меньше ее, с очень маленькой головкой, и Таня глядела на нее горько плача. Чтобы ее утешить, зеленоватый дед совал ей в руки два ломтика серого пшеничного хлеба с зажатым между ними ломтиком сала и бормотал улыбаясь:
— Жива буде, жива буде, — то уж менi видать…
Настало первое весеннее тепло, грачи везде щеголевато ходили по дорогам, ручьи бежали… Красные ушли уже из села, и было слышно, что подходили белые.
Однажды зеленоватый дед сказал матери:
— Тикать вам треба, як вы служили у ревкомi!
И будоражаще, как всегда, начала вскрикивать мать:
— Бежать! Таня, бежать надо! Бежать!
Дед сам повез их ночью на станцию, — ночью потому, что боялся везти их днем. Таня помнила, как на станции мать поцеловала руку этого деда, что очень ее тогда удивило и растрогало.
В большом городе, где много было паровых мельниц с высокими трубами, у них была странная очень встреча.
Это было уже весною, вечером, в каком-то скверике… Мать, с не отросшими еще волосами, в темном платочке и этим похожая на монашенку, сидела с нею на одной из скамеек недалеко от фонаря и говорила ей, что она много всякого видела и должна быть теперь умная. Таня помнила, что она ответила матери довольно убежденно:
— Да, мама, я умная…
И в первый раз почувствовала в себе что-то именно умное, такое, чего ни с чем другим смешать было нельзя. Даже больше того: как раз после этих слов матери и своего ответа она ощутила в себе недетскость, серьезность, — как будто от нее что-то отлетело, как отлетает пух с одуванчика. Она хорошо запомнила этот сложный и необычный момент.
Горели фонари, и около ближайшего к ним столпилось несколько человек офицеров. Курили, подымая головы кверху, чтобы выпустить дым, рассказывали что-то друг другу очень оживленно… И вот к ним подошел еще один.
Он поднял руку к козырьку и тоже прикурил у одного из них папиросу.
Он о чем-то спросил: ему ответили, потом он только курил, так же, как другие, подымая голову, и слушал, что говорили другие…
Но вот он снял, должно быть тесноватую, фуражку, провел по потной голове рукою и снова надел фуражку, только не так глубоко. В это время — Таня хорошо это помнила — мать ее вскрикнула слабо.
Фонарем он был очень хорошо освещен спереди, и мать, нагнувшись к ней, к ‘умной’ теперь уже Тане, шепнула возбужденно:
— Да ведь это Даутов! Даутов, да? Ты помнишь?
Она не помнила, но сказала тоже тихо:
— Да… Помню…
И после того, как сказала, ей показалось, что действительно она видела когда-то эту высокую бритую голову, крепкие скулы и близко к носу сидящие глаза.
Тогда мать вскочила и, забыв уже взять ее за руку, пошла своей летучей походкой. Таня едва поспевала за ней вприпрыжку. Она слышала, как мать, остановившись всего в двух шагах от этого офицера, сказала от волнения негромко:
— Даутов!.. Вы?
Она видела, как он дернулся, сделал глаза удивленными и враждебными и вдруг широким шагом пошел в сторону. Мать пробовала было его догнать, но почему-то отстала и, отставши, несколько раз повторила, однако вполголоса:
— Это он!.. Это, несомненно, Даутов!.. Иначе он не ушел бы!.. Но почему же все-таки он вдруг стал офицером?..
Только несколько лет спустя узнала Таня от матери, что действительно в эту весну Даутов был в отряде, пробивавшемся в Крым, и появление его в офицерском костюме в городе, занятом белыми, проделано им было в целях разведки с большим для себя риском.
Таня помнила, что после того еще несколько раз они с матерью были в этом скверике и почти вплотную подходили к офицерским группам, вглядываясь в лица. Один седой военный, приняв ее мать за нищую, сунул ей в руку керенку, и она взяла и торопливо поклонилась. Таня была рада, что мать так хорошо обманула этого седого военного, сыграв роль, как будто и всамделишняя нищая. Она сказала ей об этом.
— Конечно, я и есть нищая, а то кто же? — отозвалась мать.
Но Таня ответила твердо:
— Нет, мама, ты — учительница!
Однажды в лунную ночь, когда весенний дождик, мелкий и теплый, создавал впечатление серебряной пыли на всем, они с матерью шли где-то по шпалам между вагонов. Ей очень хотелось спать, но вверху иногда знакомо жужжало и где-то сзади сильно хлопало. Мать изо всех сил тянула ее за руку, а она полусонно цеплялась ногами за шпалы.
И вдруг чей-то голос, хриплый:
— Эй, баба! Ты куда?
— Здесь санитарный поезд? — спросила мать.
Хриплый голос:
— Ты видишь — обстрел? Куда лезешь?
— Я сестра милосердия!.. Меня послали сюда… в поезд…
Таню очень удивило это: кто мог послать сюда мать, которая так боялась стрельбы?
— Меня послали… И вот бумага…
Она проворно вытащила бумажку и протянула перед собой.
— Спрячь, размокнет! — сказал хриплый. Лица его не было видно, блеснула только винтовка. Потом он добавил мягче: — Иди прямо, там разберут…
В эту ночь Таня с матерью попали в санитарный красный поезд того отряда, который весною девятнадцатого занял Крым.
Доктор в поезде казался Тане очень свирепым: он был мрачного вида, худой, желтый, по нескольку дней не брился.
— Я тебя знаю, брат! — страшно глядя, говорил он Тане. — Ты — из Персии.
— Нет, вы не знаете, — отворачивалась она, вздохнув, — я из Кирсанова.
На мать ее, очень боявшуюся всяких ран, у которой при перевязках чересчур дрожали руки, доктор кричал:
— Принимают тут разных, черт их дери!.. Ступить не умеет, а туда же — сестра!
Мать же говорила о нем: ‘Очень добрый’.
Впрочем, доброе и злое весьма перепуталось в Тане, и она уж не различала их. Ко многому она привыкла быстро, от многого так же быстро отвыкла. На одной станции бойкая девочка с кувшином и стаканом бежала около вагонов и кричала:
— Молока! Молока!.. Кому молока?
Таня удивилась (она это твердо помнила) и удивленно сказала матери:
— Мама, ты слышишь? Моло-ко! — сказала это так, как будто говорила о каком-то сказочном чуде.
Она внимательно рассматривала каждого, кто с ней заговаривал, прежде чем ему ответить. У нее появился быстрый взгляд исподлобья и вбок, когда она видела что-нибудь новое, это был оценивающий и мгновенно соображающий взгляд. Она вытянулась, и шея у нее стала такая же тонкая, как у матери. Сон ее был беспокойный: она поминутно вертелась и иногда вскрикивала во сне.
За эти два года около нее редко кто говорил просто и тихо — кричали, редко кто шел медленно, не спеша — бежали, как и они с матерью. Бежали, кричали, глаза блестели, очень выдавались скулы, — кто-то кого-то собирался бить.
Когда свистели пули, нужно было закрывать глаза, как это делала мать, и ожидать с замиранием сердца! сейчас убьет тебя пуля!.. Вот сейчас!
Однажды Таня спросила:
— Мама, ты ведь слабая?
— Слабая… очень…
— Как же ты все еще жива?
— Не знаю… Однако я умерла бы уж, если бы не ты… Я давно бы умерла, конечно, если бы не ты!..
Таня поняла это так: если бы ты не была еще слабее, чем я… Нужно было бодриться, нужно было стараться жить во что бы то ни стало, чтобы куда-то в безопасное вывести ее, Таню.
Вспомнились какие-то болота, видные в окно вагона рано утром, и как в эти болота, обстреливая их поезд, шлепнулись одна за другой две гранаты, брызнув высоко вверх рыжей грязью. И единственный раз за все то время, помнила она, мать спала. Она помнила и то, как прижалась в то время к спавшей матери, чтобы убило их обеих вместе, прижалась и прошептала изумленно:
— А мама спит себе, спит!
Прошептала же так она потому, что очень часто сама спала крепчайшим сном во время грохочущей перестрелки, о которой узнавала уже потом, проснувшись, от матери, говорившей устало, но радостно:
— А ты себе спала, маленькая, спала!
Очень ярко запомнилось, как в вагон к ним однажды вскочила какая-то женщина, которой никто не помог поднять на подножку двоих детей-мальчиков. Поезд рванулся вперед, а дети остались на станции. Женщина тут же хотела выпрыгнуть из вагона, ее остановили. Но как она все рвалась к двери, к окну, в каком была она страшном неистовстве и как все-таки соскочила на тихом ходу, скатилась с песчаной насыпи, поднялась и потащилась назад, хромая, может быть переломив ногу, не одернув даже завороченного зеленого платья, — этого не могла забыть Таня.
Когда при помощи английских броненосцев Крым снова был занят в июне белыми, Серафима Петровна не могла отсюда выбраться: эвакуация была спешная, она же лежала больная, и Таня, должно быть в августе (продавали уже виноград), снова увидела тот самый, во всем потревоженном русском мире тишайший уголок, в котором жили они года два назад на одной даче с Даутовым.
Однако ни Степана Иваныча, ни Дарьи Терентьевны не оказалось: они уехали, продав свой домик какому-то рыбаку Чупринке, и вот около домика сушились сети, а вдоль стен, высоко под крышей, чтобы не достали кошки, чернобровая, суровая, загорелая женщина в синем платке развешивала вялить нанизанную гирляндами на длинную тонкую бечевку узенькую рыбку, чуларку — мелкую кефаль. Козы Шурки тоже не было, а там, где цвела петунья, теперь раскинула жесткую плеть с широкими листами тыква, и видно было, что никто ее не сажал, — выросла самосейкой.
Таня помнила (и очень этому удивилась), что матери очень хотелось поселиться в своей прежней комнате, но чернобровая рыбачиха оглядела ее подозрительно и отрезала:
— Мы комнатей не сдаем… У нас комнаты не сдающие, а для себя.
Уходя, мать сказала Тане:
— Все теперь стали умные, — и эта баба тоже. Видит, что платить нам нечем…
— Совсем нечем? — не поверила Таня.
— Конечно, нет денег… И взять их негде…
Но выставочно-голодный вид бывшей учительницы все-таки разжалобил кое-кого и здесь: она нашла уроки. Платили ей хлебом и молоком… Комнату кто-то дал им бесплатно в совершенно пустом большом доме, брошенном бежавшими хозяевами. Дом этот стоял отдельно, затененно, в старом парке. Комнаты в нем были высокие, без мебели, очень гулкие. Такое громкое жило здесь эхо, что мать и дочь говорили полушепотом, чтобы его не будить.
Таня шептала матери:
— Я тут боюсь!
Лицо матери — такое маленькое — начинало морщится в виноватую улыбку, и она отвечала тихо:
— С людьми горе, а без них вдвое… Я и сама тут боюсь…
— Уйдем отсюда! — предлагала дочь.
— Куда же идти, дурочка? — отзывалась шепотом мать.
Когда она уходила на уроки, Таня оставалась одна в доме: стерегла дом. В первые дни стерегла она его так: залезала на складную кровать, на которой они спали вдвоем, и так сидела, отвернувшись от окон, пока не приходила мать! Но потом привыкла и возилась уже около дома одна, в большом парке. Иногда в этот парк приходили неспешащие люди с топорами и рубили деревья. Таня знала, что она должна была запрещать им это, но, подумав, она шептала: ‘Пусть рубят, что ж…’ — пожимала плечами, вздыхала и махала рукой безнадежно.
К зиме мать получила место кассирши в бакалейном магазине и перебралась поближе к магазину, в центр города. Тут было много детворы, и Таня научилась приказывать, изобретать игры и в них верховодить. Среди сверстников она была слишком много испытавшей, чтобы не считать себя старшей. Что же касалось взрослых людей, то она видела их слишком много, чтобы не глядеть им теперь в глаза прямо и смело. Иным этот прямой и пристальный детский взгляд казался дерзким.
Отец Тани, землемер, утонул, переходя ночью реку в то время, когда только что тронулся лед. Она его не знала, — ей было тогда меньше года. По странной случайности у Серафимы Петровны не осталось даже и фотографической карточки мужа, но она говорила, что Таня плотнеет и тем становится похожей на отца.
Зато часто рассматривала Таня бережно хранимую матерью карточку Даутова, а однажды мать сказала дочери:
— Ты знаешь, Танек, я случайно узнала, что Даутов-то… командует целым большим отрядом красных!
— Где командует? Здесь? — живо спросила Таня.
— Не здесь, конечно, что ты!.. Под Воронежем… Переодеться военным — это он мог, разумеется, но быть военным… вот уж я от него не ожидала!
И Таня видела, что мать как-то очень оживлена.
Много времени отнимала касса в магазине, и Таня помнила, как тогда поразили ее впервые локти матери: когда она облокачивалась ими на стол, они остро загибались кверху, как носки китайских туфель. Такие локти у всякой другой, не у матери, показались бы неуживчиво злыми. Таня присматривалась к этим колючим локтям и спрашивала недовольно:
— Когда же ты, наконец, поправишься, мама? Даже смотреть страшно!
На это мать, облизнув сухие, очень тонкие губы, отвечала убежденно:
— А вот ты бы поднималась скорей!.. Как только ты поднимешься, я возьму и помру.
— Значит, ты никогда, никогда не поправишься?
— Разумеется, я какая была, такая и буду… А потом помру…
В феврале бакалейный магазин прикрылся, и тогда в первый раз мать пошла в гимназию. Но ее голодный вид здесь не помог ей. Упитанный директор, довольно молодой еще доктор философии гейдельбергского университета, бритый человек с дюжим носом, сказал ей высокомерно:
— Вы словесница?.. Та-ак-с!.. Место вам?.. У нас, знаете ли, шесть столичных профессоров, имеющих крупные имена в науке, на местах преподавателей!.. У нас бывшие директора, действительные статские советники, на местах надзирателей!.. А вы… вы захотели места!.. Притом, если бы даже и было место, — гимназия у нас смешанного типа, — я-я-я совершенно против того, чтобы приглашать на должности преподавателей женщин, как бы учены они ни были!.. Я не женофоб в принципе, но я-я-я совершенно отказываюсь работать с женщинами!.. Обижайтесь или нет, как вам будет угодно.
Повернулся и ушел из учительской, помахивая журналом. Таня была при этом. Таня сказала потом матери:
— Ого, какой!
На что отозвалась мать:
— Он прав, конечно… И я все это знала раньше… Я даже не заикнулась о том, что хотела бы занять место учительницы рукоделия, которая уходит: на это место уже просятся три или четыре художницы… из них две известных…
Рукодельница ушла, но ее никем не замещали: рукоделие найдено было излишним в суровом двадцатом году. Да и материй мало было в продаже. Кассирши же по крепким магазинам держались на местах крепко. Самым бойким магазином здесь был комиссионный, наполненный золотыми часами, браслетами, брошками, медальонами.
— Ах, Танек, если бы у нас были какие-нибудь золотые часы!.. Мы бы их продали и жили бы, жили! — мечтала мать.
— Почему же их у нас нет? — удивлялась дочь.
Однако и часы, как и все вообще золотые вещи, шли дешево. Их бывшие владельцы после разгрома Деникина ни на что уж не надеялись больше и хлопотали о выезде за границу. Такими жаждущими погрузиться на пароход и уехать был полон тогдашний Крым. Они сбились сюда со всей России, и однажды Серафима Петровна встретила на набережной жену кирсановского городского головы, купца Сычкова, с двумя ребятами.
Оказалось, и Сычковы собирались в Париж!.. Остановка была только за французским языком. Пелагея Семеновна Сычкова решила, что у своей знакомой учиться французскому будет не так стыдно, и месяца четыре мать Тани обучала их четверых. Мальчикам было — одному десять, другому двенадцать лет, оба они были очень дики, глядели исподлобья и вкось, голоса имели глухие и сиплые. Сам же Сычков был грузный, сырой мужчина. Таня помнила, как он, тяжко дышащий, протягивал ей иногда леденец и приговаривал:
— На-ка, пососи от горькой жизни!..
Лет ему было под пятьдесят, он часто жевал задумчиво губами, качал головой и протирал глаза.
Он неизменно присутствовал на уроках Серафимы Петровны, так как деньги ей платились за всех четверых, но при этом все у него сонно опускалось книзу от бесцельного напряжения: насупливались густые брови, свисали на лоб волосы, набрякал, точно огромная капля, круглый нос, отвисала нижняя губа… Жена его училась когда-то в прогимназии и думала, что французский язык — что же тут такого? Она вообще привыкла быть на виду и устранять затруднения.
Исписывались тетради, спрягались вспомогательные глаголы… Волнуемая кирсановским выговором своих учеников, Серафима Петровна часто восклицала в отчаянье:
— Но ведь так вас решительно ни один француз не поймет!..
В июне они все-таки уехали.
В июне же — это было числа двадцатого — Серафима Петровна прочитала торжествующую телеграмму Врангеля с фронта министру Кривошеину об истреблении конного корпуса красных: ‘Все поле боя на пространстве двадцати пяти квадратных километров сплошь покрыто трупами красных и их коней!’ — радостно сообщал барон… В здешней церкви по случаю такого успеха белых служили благодарственный молебен.
Таня помнила, как мать ее, вернувшись в этот день домой, ходила нервно из угла в угол, рвала в клочки и швыряла газету, говорила, глядя на нее остановившимися глазами:
— Нет!.. Нет! Что же это такое?.. Это черт знает что такое!.. Представить только!..
И потом долго лежала в постели с головной болью, а за окном их комнаты очень ярко, как кровавые капли, рдели на огромном дереве доспевающие в это время черешни.
Так, долго с тех пор, чуть Таня летом видела черешню, обвешанную спелыми ягодами, ей представлялась мать бессильно, ничком лежащей на кровати, и всюду на полу клочки газеты…
Еще что хорошо помнила Таня из того же времени, — это как, ближе к осени и осенью, все кругом говорили: ‘Перекоп’.
Ей шел уже в то время седьмой год, и она могла бы объяснить, если бы кто спросил, что ‘Перекоп — это такая крепость, которую взять нельзя…’ Она очень часто слышала именно это от всех кругом, потому что именно так писали о Перекопе белые газеты. В эту осень она часто видела в руках матери газеты, которых так страшилась та и не выносила прежде: дело касалось Перекопа.
И однажды в моросящем настойчиво ноябрьском дожде она увидела — шли и шли, цокая и скользя по булыжнику набережной подковами, по три в ряд, крупные усталые лошади с мокрой шерстью и лиловыми, как спелые сливы, глазами, а на них солдаты в зеленоватых английских шинелях: это уходила белая конница из Перекопа, на ходу бросая здесь все, что было ей уже не нужно теперь: кабриолеты и линейки из обоза, больных лошадей…
Таня слышала тогда и запомнила (так это ее поразило), как старенький отставной генерал (она его часто встречала раньше), совсем ветхий старичок с малиновыми отворотами теплой, с каракулевым воротником, шинели, кричал кому-то из этих, на лошадях:
— Братцы!.. Куда же это вы? Куда, а? — и, чтобы лучше слышать ответ, обе руки приставил к ушам.
И вот какой-то молодой, рыжеватый, с биноклем, болтавшимся спереди, крикнул ему:
— Грузиться!
— И куда же именно? Куда потом?.. На Кавказ? — старался узнать генерал.
— Во Францию!.. А может, в Англию…
Старенький генерал присел в коленях и весь как-то промок до слез.
— А мы-то… мы-то как же?..
— Вы-ы?..
Рыжеватый усмехнулся зло, и Таня не расслышала, что он добавил, проезжая. Она запомнила еще, кроме этого, только одного из всех: сзади других, один, сутуло державшийся на вороной огромной лошади, ехал, должно быть, кто-нибудь из начальников, — так ей тогда показалось, — одетый лучше других, с лицом очень строгим и от черной, густой, недлинной бороды казавшимся очень белым. Руки его были в замшевых перчатках…
Его в упор спросил директор здешней гимназии недоуменно и укоризненно:
— Как это такая сила страшная уходит, а?
Он ничего не ответил, только повел безразлично глазами, за него ответил, почему-то весело, другой, молодой, ехавший за ним, крайний в ряду:
— Вот увидите вы, какая сила красных за нами придет!
И по три в ряд, шагом, все шли и шли в моросящем дожде усталые мокрые кони, звякая и скользя подковами.
Помнила она еще, как сальник Никифор, торговавший на базаре свиным салом, шел рядом с одним фланговым белым, протягивал ему пачку денег и кричал:
— Десять тысяч тут! Мало?.. Еще могу дать… А вы мне бинокль свой… а?.. Вам теперь бинокль без последствий! Правда?
Ему отвечали:
— Деньги нам тоже не нужны.
Но Никифор кричал:
— Мало десять, сто тысяч дам!.. Не нужны деньги? А зачем вы их печатали?.. Ну и мне ж они тоже не нужны, когда такое дело!
И швырнул пачку бумажек под ноги лошадям.
Серафима Петровна выдержала в этот день давку около обоза и в последней газете белых принесла домой фунтов десять муки.
Таня помнила, как она была радостно возбуждена в этот день… Они до света ели лепешки из принесенной муки, и мать говорила дочери:
— Ну, Танек, теперь мы можем с тобой поехать в Кирсанов!.. Говорят, проезд по железной дороге для всех будет бесплатный… совсем бесплатный!
Но Тане уже непонятным казалось это: зачем в Кирсанов? И куда это именно — в Кирсанов?.. И рассеянно слушала она, как перечисляла мать, какие именно вещи их оставались в Кирсанове и сколько бы за них можно было получить теперь, если бы продать.
Но с огромным любопытством — Таня отметила — смотрела она на красных, которые вошли через день после белых. Победители были далеко не так парадны, как побежденные. Они шли пешим строем. Они были кто в шапках, кто в черных фуражках, кто в буденовках, кто в сапогах, кто в обмотках, только шинели и винтовки были однообразны. И лошаденки в подводах их были мухортые, деревенские, кирсановские, с репейником в нечесаных гривах… Огромная армия шла как к себе домой: не для показу, а для хозяйства.
У нескольких красноармейцев спрашивала Серафима Петровна о товарище Даутове, те добросовестно задумывались, но отвечали, что такого командира у них нет, может быть, есть где в другом месте, а у них нет Даутова.
В единственной здесь гостинице разместился ревком.
Так как здесь было несколько винных подвалов, бумаги же в это время вообще не было и негде было ее взять, то Серафима Петровна писала в ревкоме на обороте этикеток от винных бутылок, чернила же делал из толченого химического карандаша сам предревкома товарищ Рык. Однако уже через месяц товарищ Рык нашел, что у нее слишком слабые нервы, что она вообще не годится для работы. На ее место в ревкоме села какая-то Быкова, особа с усиками, браво носившая черную черкеску и серую папаху с красным верхом, из револьвера, который постоянно был при ней, она, как говорили, била без промаха, ела с красноармейцами из одного котла. Серафима Петровна видела и сама, что Быкова гораздо пригоднее ее для работы в ревкоме, тогда очень сложной, требовавшей больших сил и огромной выносливости.
В Кирсанов, как оказалось, выехать тоже было пока нельзя — пропусков не давали. В горах здесь таились еще остатки белых, и по ночам видны были кое-где в горных лесах костры. Вообще эта зима осталась в памяти Тани как самое трудное, неустроенное время.
Она помнила, как однажды пришли они с матерью к чернобровой Чупринке и мать сказала рыбачихе:
— Вот!
Голова у нее дрожала, слезы душили, она не могла вытолкнуть из себя сразу каких-то нужных, понятных слов.
— Вот!.. — и опять только дрожала голова, и в глазах туман… — Вот… — еще раз сказала мать, и только когда Чупринка опасливо схватила топор, — она в это время ломала сухой хворост о колено, а топор лежал около нее, — только тогда мать отчетливо проговорила вдруг с последней кротостью отчаяния:
— Хотите, убейте нас обеих, а может быть, накормите чем-нибудь?.. Накормите вот девочку мою, а меня уж не надо!..
И суровая рыбачиха медленно положила топор, ввела их в комнату, как раз в этой комнате они жили когда-то давно-давно — так показалось, и дала им поесть хлеба и вяленой чуларки… И долго потом, когда подруги спрашивали Таню: ‘Что на свете самое-самое вкусное?..’, она, не задумываясь, отвечала: ‘Вяленая чуларка’.
А из несколько более позднего времени, когда все говорили: ‘голодный год’, Таня помнила, как в нескольких шагах от нее умер один садовник, Андрей Шевчук.
Он давно уже голодал, — мать же ее в это время опять служила в ревкоме, в загсе, и получала какой-то, правда чрезвычайно скудный, паек. Голодавшим в то время выдавали виноградные выжимки из винных подвалов. Как оказалось потом, получил их фунт с четвертью и садовник Андрей, и Таня видела, как в саду своем он пилил ножовкой сухие ветки. Пилил очень медленно, долго отдыхал, кашлял глухо… Она же, Таня, возилась в дальнем углу своего двора.
В сумерках мать пришла со службы, и к ней направился нетвердой походкой Андрей. Глаза его были мутны, все лицо его показалось Серафиме Петровне страшным. В руке он держал ножовку, блеснувшую жутко, как длинный нож убийцы.
— Мясорезку… мясорезку у вас… — забубнил он глухо. — Девочку вашу… я спрашивал…
Так, бессвязно и с трудом подыскивая в гаснувшей памяти слова, просил он у нее мясорезку перемолоть виноградные косточки, чтобы что-нибудь из них сделать съедобное, например сварить их в виде каши, — для этого-то он и пилил ветки, — Серафиме Петровне послышалось так: ‘Я зарезал, я зарезал у вас девочку вашу…’
— Та-аня! — вскрикнула истерически мать и кинулась в дом.
Таня ничего не поняла тогда: она смотрела из своего угла и даже не отозвалась на крик матери, да и не успела отозваться — мать ринулась в дом слишком стремительно.
Но когда, не найдя Тани в комнате, мать снова выскочила на двор, в руках ее были большие железные щипцы для угля. Она кинулась к Андрею, бесстрашно занесла щипцы над его головой и вопила:
— Где? Где, подлец?.. Где ты ее зарезал?
Если бы Андрей не опустился на землю бессильно, беспомощно, как пустой мешок, может быть она ударила бы его в голову изо всех сил… И только тут Таня вышла, наконец, из своего угла и сумерек и закричала:
— Ма-ма!.. Я вот здесь, мама!..
Мать долго потом возилась с Андреем, крошила и совала ему в рот кусочки ячменного хлеба, пыталась влить горячий ячменный кофе, он так и не поднялся больше. Он пролежал так до позднего вечера, когда приехала подвода и увезла его труп.
Таня была уже десятилетней, когда здесь открылась школа второй ступени и Серафима Петровна поступила в нее словесницей, а в школу первой ступени устроила Таню. Бойкой, хорошо говорившей девочке странно не давался язык школьной письменности, и она писала, например, о слоне так:
‘Слон, он на конце оканчивается тонким и коротким хвостом…’
Это заставляло по-старому краснеть до слез Серафиму Петровну и по-старому же восклицать зардевшись:
— Дщерь моя, как ты жестоко меня конфузишь!
Однако не позже как через два года Таня вела уже школьную стенную газету, и откуда-то появилась у нее способность бойко рисовать карикатуры.
После страшного голодного года жизнь начала налаживаться быстро. Исхудавшие донельзя люди начинали оживать и улыбаться. С удивлением все замечали на себе, что уколы и порезы на руках у них не нарывают бесконечно, как прежде, а заживают как и надо.
Таня, усвоив летучую походку от матери, ставила ноги быстро, но прочно. Ребенок годов разрухи — она не поднялась, правда, так, как могла бы, но к пятнадцати годам все-таки развилась в гибкую крепкую девушку, тормошившую часто мать:
— Мама!.. Нельзя же школьной работнице быть такой вялой и инертной! Ну-ка, энтузиазма! Ну-ка, пафоса!.. Как можно больше пафоса и энтузиазма!..
Однажды на это ей ответила Серафима Петровна:
— Да, конечно… А я вот сегодня кашлянула в классе в платок, гляжу — красное… Кровь!
Таня прижалась к ней испуганно и прошептала:
— Мама, ведь ты же знаешь, что кашлять вредно, а сама кашляешь!.. Мама, ты больше не кашляй, совсем больше не кашляй! Хорошо, мама?.. Ты не будешь?..

III

Было необыкновенное, как всегда, переливисто-блестящее, — можно было бы сказать перламутровое с молочно-голубым основным тоном, — в легком, еле уловимом глазами пару, пахнущее спелым, только что с баштана, большим разрезанным надвое арбузом, утреннее июльское море, раздавшееся без конца и вправо, и влево, и прямо, была набережная, где, нагретые ослепляющим солнцем, уже высоко взлетевшим, розовые гранитные глыбы, скрепленные цементом, отгораживали от этого моря неширокую и недлинную улицу, были толпами проходившие на пляж, голые до пояса или только в купальных костюмах, с полотенцами и простынями, с облупленными, шелушащимися красными спинами, или успевшие уже загореть до почтенной черноты сомалийцев, со счастливыми взмахами глаз, голов и рук, курортники из многочисленных здесь домов отдыха.
Таня стояла в очереди, а впереди нее, все время на нее оглядываясь, бормотал что-то совсем пьяненький штукатур или печник в заляпанном глиной и известью синем картузике. Он был ростом не выше ее, с мокренькими рыжими, редкими, печально повисшими усами, с маленьким, тощим, востроносым личиком. Можно было понять, что он бормочет что-то про свою мать и жену.
Он бормотал забывчиво, про себя, но часто оборачивался к ней за сочувствием:
— Правда, а?.. Эге… Это же правда…
Тане удалось разобрать:
— Вот мать схороню, жену прогоню… ну ее к чертям!.. Правда?.. Эге… а сам уеду… Эге… Они думают, что… ну их всех к чертям!..
Дальше уже разобрать что-нибудь было невозможно, видно было только, что он очень недоволен семейной жизнью.
Вот длинноухий мул провез мимо двуколку, полную яркой, сладкой на вид моркови из колхозного огорода, в какой-то дом отдыха, потом туда же на большой вороной лошади, уже в напяленной на голову соломенной шляпе и потому несколько смешной, провезли мясо, баранину, тушек двадцать.
Получил, наконец, хлеб и штукатур. Ему дали две копейки сдачи. Он протянул Тане монетку и бормотнул:
— Вот… дали… а зачем?..
Мутные глаза его были грустны. Бессильными пальцами повертел он монетку и разжал их. Монетка покатилась под ноги Тане, а он пошел куда-то, на всех натыкаясь, готовый вот-вот упасть и тут же крепко уснуть. Таня видела, как выпал у него из рук и хлеб. Он не поднимал его, только качнул головенкой, должно быть бормотнув: ‘Эге!’ — и побрел дальше, подтягивая вышедшие из повиновения ноги.
Таня знала всех в своем маленьком городишке, этот был какой-то пришлый. Она обеспокоилась:
— Куда он идет такой? Его еще машина задавит.
А сзади нее сказал спокойный и уверенный глуховатый голос:
— Машина — это дело случая, а уж в милицию обязательно попадет.
Таня оглянулась и увидела какое-то чрезвычайно ей известное и в то же время совершенно незнакомое лицо. Кто-то в полосатой рубахе, забранной в белые брюки, с выбритой синей высокой головой, широким носом и крупным подбородком, смотрел не на нее, а в сторону уходящего штукатура. Он был и не в очереди, — он просто стоял на тротуаре, где мальчишка-чистильщик, устроившись со своим ящиком около тумбы, дочищал, лихо работая щетками, его ботинки… Вот он пошел прямо к морю, через улицу, как-то необыкновенно легко и просто перемахнул через гранитную — правда, невысокую — стенку, и Таня, хотя и не видела уж этого, но очень ярко представила, как он прыгает за этой стеной к пляжу с одной каменной глыбы на другую: там лежали остатки прежней стены, уже разбитой прибоями.
Была у Тани гордость морем, к которому приезжали отовсюду и в дома отдыха, и экскурсанты, и просто дачники (уцелел еще и этот вид приезжающих, хотя был уже очень немногочисленен), и ко всем этим гостям здешнего моря с детства привыкла она относиться снисходительно и даже, пожалуй, с каким-то жалеющим их выражением глядела на них, когда они садились в автомобили, чтобы снова ехать на север. Так же снисходительно думала она и о человеке в полосатой рубахе и с синей головою.
С хлебом в руках Таня подошла к стене посмотреть, куда делся тот, в полосатой рубахе, оказалось, он стоял у самой воды, изумительно спокойный и, изгибаясь, бросал с немалой ловкостью крупную плоскую гальку на воду так, что она подпрыгивала на поверхности несколько раз, прежде чем утонуть. Таня знала, что у мальчишек зовется это почему-то ‘снимать сливки’, и они предаются этому с большим азартом и считают, кто больше снял, но никак не думала она, чтобы такой детской забавой мог увлечься взрослый, с такой выпуклой высокой бритой синей головою и с таким отчетливым носом.
Страннее же всего в этом для нее было то, что она будто бы видела когда-то точь-в-точь это самое: стоял у берега такой же точно человек в полосатой рубахе и белых брюках, с такою же головою и носом и подбородком, и так же точно изгибался он вправо, когда бросал плоскую крупную гальку ‘снимать сливки’ с поверхности моря, а бросив, так же вот откидывал руку вверх, по-игрецки пристально глядя, что там такое натворил его биток.
Таким вдруг неотвязным стало это воспоминание, что Таня обошла стену, вышла к тем же глыбам — остаткам старой стены — и, легко перепрыгивая с одной на другую, остановилась как раз в нескольких шагах от самозабвенно игравшего. Он это заметил: поглядел удивленно, и в то время как Таня, оглядывая его с головы до ног, усиленно думала, кто же он и где могла она его видеть, спросил недовольно:
— Вы что это на меня глаза пялите?
Только теперь поняла Таня, что она оказалась таким же ребенком, как и он, но и вопрос и самый тон вопроса его были грубы. Она обиделась. Она повторила непроизвольно:
— Пя-ли-те!..
— Ну да, конечно пялите!.. На мне узоры, что ли? — еще более недовольно отозвался он.
— Именно узоры! — совершенно обиделась она. — Татуировка известкой… и углем!.. Выньте-ка платок да оботритесь!
И, повернувшись рассерженно, она пошла перепрыгивать с глыбы на глыбу, сознательно делая это как можно непринужденней и легче. С последней глыбы она оглянулась, и ей было приятно видеть, как он старательно вытирал лицо платком.
— Хорошенько, хорошенько трите! — крикнула она, ликуя, и тут же пошла домой, чтобы доказать ему что-то, а что именно и зачем, она не смогла бы ответить и самой себе. Но во всю дорогу к дому она не переставала думать, почему этот бритоголовый приезжий кажется ей знакомым.
Она догадалась об этом только тогда, когда взглянула на мать, отворив дверь своей комнаты. Мгновенно соединила память эту худенькую женщину с тонкой шеей и выгнутыми вперед локтями, ее мать, и того, который ‘снимал сливки’, и она сказала, еще не совсем веря себе самой:
— Мама!.. ты знаешь что? Я сейчас видела Даутова!
— Да-у-това?.. Как — Дау-това? — почти шепотом спросила мать, бледнея.
Теперь, когда и мать повторила эту фамилию, Таня окончательно поверила, что приезжий был именно Даутов. Она повторила с большим оживлением:
— Да, да, Даутов, именно!.. Конечно, я даже и на карточку его смотреть не буду: это он!.. Пари на что угодно!
Мать смотрела на нее, бледнея все больше, и часто-часто моргала. Таня знала, что это — тик. Она обняла ее, удивляясь:
— Что же ты так волнуешься, мама?.. Он — так он, что тут такого?
— Отчего же ты… не позвала его сюда? — с усилием спросила мать.
— Сюда-а?.. Я с ним не говорила даже!.. То есть я сказала ему несколько слов…
— А он?
— И он мне тоже… Только, разумеется, он меня не узнал, и я ему не сказала, что… что я его знаю…
— О чем же вы говорили?
— Ну вот… о чем!.. Мы просто стояли в очереди рядом… А там был еще один пьяный… Вот мы и поговорили на эту тему… А потом он пошел в одну сторону, я — в другую…
— Отчего же ты не спросила, в каком он доме отдыха?.. Или он только проездом здесь?
— Ах, мама!.. Ну почем я знала, что все это надо спрашивать?.. Я даже не знала, что это Даутов! Я потом только догадалась…
— Хорошо, но что же он все-таки тут делает? — смотрела на Таню мать, едва справившись со своим тиком.
— Сливки снимает, как и тогда снимал! — уже обиженно ответила Таня.
Потом ей нужно было объяснить, какие ‘сливки’, и подробно описать, как он одет, каков он стал по наружности, какой у него голос теперь (прежде, она это отлично помнила, был низкий и глуховатый).
— Ведь можно узнать в милиции, в адресном столе, где он остановился! — радостно догадалась, что нужно сделать, мать.
— Конечно, можно, — живо согласилась Таня. — Сходить сейчас?
— Нет, я сама… я сама схожу, — заторопилась мать и начала тут же переодеваться.
Таня знала, что июльская жара всегда очень плохо действовала на мать. Она сказала:
— Вот увидишь, мама, что я пойду и сейчас же обратно… А тебе будет вредно…
— Подай мне розовую кофточку! — приказала мать.
Она была теперь очень оживлена. Она не хотела уступить дочери этой радости: точно узнать, где именно, сегодня же, может быть через какой-нибудь час, найти Даутова. И разве не может случиться, что он сам встретится ей на улице и ей даже не нужно будет заходить в адресный стол…
Таня поняла это. Она помогла матери одеться, скромно улыбаясь. А когда мать пошла по-прежнему летучей походкой, Таня из окна посмотрела ей вслед с улыбкой, выражающей многое: и удивление, что мать так ожила вдруг, и радость видеть мать такой оживленной, и, пожалуй, снисходительность к матери, так как причина ее оживления была ей совсем непонятна.
Она вытащила из стола запрятанную в книге старую фотографическую карточку Даутова и сказала вслух:
— Он! Конечно, он!.. — и погрозила этому, на карточке, Даутову пальцем: — Вот погоди, мама тебе покажет, как глаза пялят!.. И хотя бы был красивый какой-нибудь, а то ведь некрасивый, нет, нет, нет!..
Странно было для нее самой, что, чем больше она глядела на этого Даутова на карточке и вспоминала сегодняшнего, тем больше как-то терялось между ними сходство, и ей уже начинало казаться, что сегодняшний был совсем не Даутов, тогда она сконфуженно клала карточку в книгу и начинала глядеть виновато в окно, ожидая мать. Но потом опять открывала книгу и при первом же взгляде на карточку решала: ‘Он!..’ Так делала она, проверяя себя, несколько раз.
Не раньше как через час вернулась Серафима Петровна. Она была разбитая, усталая, увядшая, тоскливая, прежняя. Она сказала глухо:
— Не нашли его в адресном столе… Должно быть, он был тут проездом, а ты…
— Что я, мама?.. Что я должна была сделать, наконец? — обиделась Таня.
— Ты должна была ему сказать, что я су-ществую!.. Что я здесь! Вот что ты должна была сделать… А ты обо мне не вспомнила!..
Не переодеваясь, она легла в постель и повернулась лицом к стене.
— Может быть, это и не он, — захотела успокоить ее Таня. — Что же я с ним долго говорила, что ли? Только два слова ему сказала и пошла… И только потом уж я вспомнила…
— Если б ты знала, что он для меня значил… и сейчас значит! — так же глухо, но очень выразительно сказала мать. — Конечно, сидя здесь на месте, найти его я не могла, но все-таки я спрашивала о нем у многих приезжих… Он где-нибудь занимает теперь видный пост, его должны знать…
— Однако не знают?.. — Таня представила синеголового, снимавшего сливки, и всплеснула руками усмехнувшись. — Он, мама? Такой — и видный пост!
— Почему это ‘такой’!.. Какой это ‘такой’? — повернула мать изумленное лицо.
— Я думаю, мама, что он совсем не поумнел за эти двенадцать лет, — врастяжку проговорила Таня. — Нет, он не из умных!
Это она вспомнила, как он обтирался после ее слов о татуировке платком: ей показалось, что умный не стал бы этого делать. Но мать рассердил такой отзыв о Даутове, она поднялась на локте.
— Я тебя прошу… — начала было она торжественно, но вдруг перебила себя запальчиво-визгливо: — Как ты смеешь говорить такие вещи?.. А?.. Как ты смеешь?
— Мама! — испугалась Таня, как бы матери не сделалось дурно. — Мама, хочешь, я тебе его сейчас приведу?
— Каким… образом? — опешила мать.
— Так, без всякого образа… Пойду, встречу его и приведу, — решительно направилась к двери Таня.
— Как же ты его встретишь?.. А если он уже уехал?
— Ладно!.. Если бы собирался ехать, не стал бы камешки в море бросать… Значит, у него много свободного времени было.
— Где же ты можешь его встретить? — оживляясь снова, села на койке мать.
— Только пусть мама не думает, что я ее возьму с собою! — выставила вперед руку Таня. — Я пойду по всему пляжу из конца в конец и буду на всех смотреть — раз!.. Потом я буду в автомобильных конторах спрашивать, не уезжал ли такой-то вот гражданин в полосатой рубахе, — два!.. Потом я буду смотреть везде по лавкам и магазинам, нет ли его там, — три!.. Вообще я буду не ходить, а летать, и мама за мной не поспеет… Я бы и в дома отдыха зашла, но уж если он не прописан, значит незачем заходить!
— А может быть, он только сегодня приехал, еще не успели прописать? — вставила мать.
— Тогда еще лучше! Тогда нечего и спешить!.. Мы его можем тогда и завтра найти и послезавтра, когда угодно!.. Одним словом, я тебе его приведу, и больше ничего! — И Таня выскочила в дверь с самым решительным видом.
Она и не думала, что не найдет Даутова: городок был очень мал, и приезжие были все или на набережной, или на пляже, — ведь не затем же приехал Даутов, чтобы сидеть где-нибудь в комнате.
И Таня действительно начала проворно ходить по наиболее людным местам и впиваться глазами во все встречные лица, но прежде она справилась в автомобильных конторах. Оказалось, что за то время, какое пробыла она дома, ни одна машина не отправлялась, и будут отправляться только через час.
Два раза пройдя из конца в конец набережную, Таня спустилась к пляжу. Тут сразу оказалось много трудностей, начиная с того, что ноги увязали в песке. Подходить к мужской половине пляжа очень близко Таня не считала удобным, так как на купальщиках не только полосатых, никаких рубах не было. Многие лежали на песке ничком, укутав головы полотенцем, многие сидели к ней спинами, бритых голов нашлось чересчур много, чтобы различить, какая из них даутовская. Иные уплыли так далеко, что еле было их видно на воде.
Вообще часовые почти поиски на пляже оказались совершенно потерянным временем. Таня наскоро искупалась и поспешила к отправке машин, но на двух отходивших автомобилях ехали только местные жители.
Очень хотелось пить, и пришлось зайти домой напиться воды. Но она вошла, как могла веселее, и таинственно сказала матери:
— На след своей дичи я уж напала, мама, остается еще чуть-чуть, и я его приведу к тебе! — и тут же выбежала снова, чтобы избавиться от расспросов.
Потом она побывала в кондитерской, где несколько человек, обливаясь потом, пили горячий чай и ели соблазнительные пирожные, заглянула в столовую, где пока никого не было, зашла в два-три магазина на берегу — и все это делала так, чтобы не пропустить в то же время никого из проходивших по тротуару. Наконец, она почувствовала, что закружилась. Она села на скамейку около ванн, откуда все проходившие по набережной в тот и другой конец были отлично видны, и удивилась самой себе, как не догадалась об этом раньше: так просто и спокойно было сидеть и отбрасывать глазами всех вообще женщин, как совершенно излишнее загромождение улицы, и всех волосатых мужчин. Но бритоголовых и в полосатых рубахах попалось всего только двое за то долгое время, пока Таня терпеливо сидела, и они были совсем не похожи на Даутова.
Одна из подруг по школе, вместе с нею недавно окончившая семилетку, Маруся Аврамиди, уточкой перешла к ней улицу.
— Таня, кому свиданье назначила, говори?
— Тебе! — недовольно сказала Таня, она боялась, что вдруг сейчас именно пройдет мимо Даутов и Маруся (на это глупости у нее хватит!) увяжется за нею.
— Идем купаться!
— Я уже купалась, отстань!
Подруга была очень тупа, и от нее пахло дымом и жареным луком. Неприятно было Тане, как она обхватила ее тонкое запястье своей широкой шершавой рукой.
Хотя они были однолетки, но Маруся казалась уже теперь лет на пять старше ее.
— Говорят, ты скоро замуж выходишь! — шутя спросила ее Таня, она не слыхала этого, но подруга ее так явно созрела для замужества, что даже и щиколоток на бронзовых голых ногах ее не было заметно.
— Кто тебе сказал, а? — не удивилась Маруся. — Я выхожу только осенью, не теперь, нет!
— За кого же? — уже с любопытством спросила Таня.
— За одного нездешнего, — несколько лукаво улыбнулась зрелая Маруся и пошла, чуть перебирая крутыми бедрами, а Таня только глянула ей вслед и опять деловито начала всматриваться в головы и рубахи.
Все-таки нужно было поворачивать иногда глаза и в сторону своего переулка, — почему-то страшно было увидеть идущую мать: вдруг не выдержит слишком долгого ожидания в своей комнате и выйдет на поиски Даутова сама?
Прошел мимо Павлушка Тимченко, тоже одной группы с Таней, тощий, низкорослый подросток.
— Ты откуда? — крикнула ему Таня вдогонку.
— Из тира, — чуть обернул голову он.
— Народу там много?
— Хватит!
И он пошел дальше, а она поднялась в волненье: вот где теперь Даутов — в тире! Если уж мимо моря он не мог пройти, чтобы не бросать в него камешки, то тем более тир, — ого!
Однако тир был отсюда шагах в двухстах, притом в сторону. Можно было, конечно, сейчас же пойти туда, а вдруг в это время здесь появится Даутов, пройдет с полотенцем с пляжа и больше уж его не дождешься…
Но когда она вспомнила, что в Александровске, выуживая нужные сведения у белых, Даутов был в офицерской шинели, она почему-то бесповоротно решила, что он непременно в тире и стреляет там в разных львов и зайцев.
Ее уверенность в том, что она, наконец, нашла Даутова, была так велика, что она даже не слишком и спешила, когда шла к тиру, — она только досадовала на себя, что не догадалась заглянуть туда раньше.
Однако народу в тире было совсем немного, человек десять, и всё мальчишки, даже местные, а не приезжие, — Даутова не было.
— Послушайте, был тут такой — в полосатой рубахе, голова бритая? — в недоумении спросила она того, кто заряжал карабины.
— Не помню… не заметил, — лениво ответил тот. — У всех теперь головы бритые…
Это был рябой, рыжий, грузный человек, ему было жарко в душном тире, во всех рябинах его пестро поблескивал пот. Он мог не заметить, конечно, кого-нибудь другого, — это понимала Таня, — но Даутова!.. Его можно было бы узнать из тысячи и непременно запомнить… Ясно стало, что он здесь и не был совсем, и еще яснее представилось, что вот теперь он с полотенцем через плечо проходит мимо той скамейки, на которой она его ждала… Прошел уже, больше не пройдет… Стало так досадно на Павлушку Тимченко, что, появись он здесь теперь, она бы бросилась на него с кулаками.
Потом Таня до обеда сидела по-прежнему на скамейке около ванн, скамейка эта хороша была тем, что стояла в тени: как раз над ней густо развила крону посаженная уже после, в додачу к скамейке, — Таня знала это, — белая акация.
Никогда раньше не приходилось Тане смотреть на людей с таким утомительно долгим, ожесточенно-сердитым вниманием, поэтому и видела она их по-иному, чем всегда. Кажутся лишними все буквы на странице, кроме одной, которую надо найти, чтобы исправить опечатку.
Вот идет кто-то длинный, с седой головой и багровым носом. Он идет уже в третий раз. Может быть, он тоже кого-нибудь ищет, потому что разглядывает встречных очень назойливо, чуть не протыкая их своим носом. По тому, что он очень щурит глаза, Таня решает, что он близорук… Неизвестно, откуда могут приехать сюда и где могут работать такие длинные, близорукие и седые, и вообще сидели бы они лучше дома, а не толкались по улице на жаре.
Об одной весьма раздавшейся вширь, с белым лопухом на голове, с висячими, по-поросячьи, розовыми подбородками даме, рядом с которой Маруся Аврамиди показалась бы стройненькой девочкой, Таня тоже подумала озлобленно, что она приехала совсем не туда, куда надо, и что надо ей на Кавказ, в Кисловодск, где чем-то и как-то лечат от таких явно удручающих и неизвестно на каких пайках нажитых тяжестей… Между тем довольно ретиво именно здесь показывала она свою расторопность: тоже не меньше как три раза проплыла мимо, волоча за ручку девочку лет семи, которая все оглядывалась назад и отставала.
Девица с очень пышно раскудрявленными — разумеется, завитыми у парикмахера — волосами цвета спелого абрикоса, которые свешивались с обеих сторон ей на глаза, все откидывала их рукой, взматывая головой при этом, как молодая пони. Таня видела, что в этом и должен будет проходить весь ее отдых здесь, около моря, так как мочить волосы, купаясь, она едва ли рискнет, иначе зачем же было платить парикмахеру?
До пояса голый коричневый человек, с необыкновенно развитыми мускулами рук, топорща плечи, двигался важно и медленно. Таня видела, что демонстрировать свою мускулатуру доставляло ему высшее удовольствие. Он смотрел на всех встречных исподлобья и с прищуром, как заведенный, поворачивая плоскую голову то вправо, то влево.
Прошли два щупленьких бескосых китайца в синем. Их видела Таня и раньше, дня три назад. Это были фокусники, показывали смешные фокусы и очень смешно говорили по-русски. Должно быть, они кочевали по всему побережью, потому что готовились ехать куда-то дальше: заходили в автомобильную контору за билетами.
Целая экскурсия — молодежь, человек пятнадцать, все запыленные, очень усталые на вид, с дорожными сумками и длинными горными палками, запрудили набережную. Должно быть, они делали восхождение на Яйлу. Вот они окружили киоск с фруктовыми водами и пьют: пьют стакан за стаканом так жадно, что Тане самой хочется пить неутолимо.
Местные мальчуганы, ребятишки рыбаков, таскали маленьких дельфинят, ненужно выловленных сетями вместе с матерями. Они таскали их почему-то только сзади, на спине, захватив под локти их головы и хвосты — должно быть, так было всего сподручнее. Продавали их по два рубля за штуку, и многие из приезжих рассматривали их, этих черноватых дельфинчиков, уже навеки уснувших, с большим любопытством, но что-то никто не покупал, в столовую же ребятам нести их не хотелось, так как там давали за них гораздо меньше. Таня же по опыту знала, что за мясо у этих разбойников моря: она старалась не дышать, проходя мимо столовой в то время, когда готовили там обед из дельфина, а в последние месяцы это бывало часто.
Укрытый какою-то необыкновенной дерюгой, покроя древних хитонов, стоял на своем посту всегда поспевающий к отправке легковых автомобилей Яша-Ласточка. Он появился здесь недавно, и прошлое его было загадочно и темно, как история мидян. Седобородый, краснолицый, с маленькими серыми глазами, хитровато блестевшими из большой и таинственной глубины глазных впадин, с весьма прихотливой серой чуприной, он поджидал в сторонке, когда усядутся все до одного пассажира, потом подходил и пел шепотом: ‘По-ой, ласточка, пой!’ — только это, больше ничего, — и протягивал к каждому уезжавшему картуз без козырька… И с каким бы недоумением кто бы на него ни глядел, он глядел на каждого сладостно-умиленно и подмаргивал и подкивывал, если долго ему не давали, и почему-то редко находились такие устойчивые, у которых хватало выдержки ему отказать.
Шмыгал туда и сюда по набережной с кожаной сумкой газетчика очень юркий, худенький, в синих очках, старичок Вайсбейн, когда-то имевший здесь лесную пристань, построивший здесь гостиницу, а рядом с ней синагогу. Теперь в его гостинице помещались многие учреждения, а в бывшей синагоге — клуб союза строителей, сам же он бегал с газетами и выручал рубля полтора-два в день.
Согнутый, но жилистый, прошел с фуганком под мышкой и с другими плотницкими инструментами в черном мешочке бывший здесь бакалейщиком Матвей Гаврилыч. Теперь, когда у него не было уж лавки, оказался он преполезнейшим человеком. Он был и шорником, и поваром, и кровельщиком, и специалистом по засолу и копчению рыбы, и часовых дел мастером, и монтером, и парикмахером, и, кажется, не было такого ремесла, какого бы не знал, и такого таланта, каким бы не обладал этот сутуловатый худощекий человек с черными ровными бровями. Теперь очень нужны были здесь столяры и плотники, и он тесал бревна для построек и делал письменные столы, шкафы, этажерки для домов отдыха.
Взобравшееся так, что уж выше некуда, солнце доставало Таню и под стриженой белой акацией. Старинная генуэзская башня на самой верхушке холма струилась, как дымный столб. Дальше, за городом, совсем тонули в синем зное и теряли всю свою каменность верхушки Яйлы.
Всем лошадям, даже явным клячам-водовозкам, с плачевно выпирающими ребрами и сухими кривыми ногами, напялили шляпы. Собаки бродили, часто дыша, высунув языки и держась тени.
Даутова не было. Даутов не нуждался ни в ваннах, ни в магазинах набережной, ни в столовой, ни в автомобильных конторах, ни в тире… Он снял, сколько ему хотелось снять, сливок с моря и исчез.
Когда со стороны моря, — это было уже в первом часу, — донесся гулкий на воде, красивый по тембру гудок катера, три раза в день приходившего сюда из Ялты и увозившего отсюда множество пассажиров, Таня поспешно сорвалась со скамейки и почти побежала на пристань.
Раньше туда незачем было идти: только перед самым приходом катера там скоплялся народ, и у Тани были острые, никого не пропускающие глаза, когда она туда подходила. Она перелистывала людскую книгу, спеша и волнуясь, но за листами следила зорко.
Пристань из толстых брусьев, покрытых толстыми досками, как стоножка, вползла в море на прочных двутавровых балках. Даже бешеные прибои, особенно когда дул норд-ост, не могли ее раскачать: она только поскрипывала, кряхтела слегка, покрывалась солеными брызгами, но стояла. Таня иногда любила забежать сюда именно во время такого оглушительного прибоя, чтобы представить, будто она на не управляемом уже бриге в разъярившемся океане ‘терпит бедствие’, — вот-вот опрокинется бриг кверху килем, и все будет кончено. Натерпевшись бедствия, сколько могла, мокрая от брызг, она стремительно бросалась на берег.
Около пристани расселись одноэтажные длинные пакгаузы, тут же и моторные и весельные лодки рыбаков и касса, около которой был порядочный хвост. И, увидав этот хвост у кассы, а на пристани на взгляд не меньше сорока человек, Таня твердо и спокойно решила: здесь Даутов.
Его как будто нужно было только загнать куда-то, как загоняют диких слонов при ловле, — в какую-то узкую щель, откуда уж трудно выбраться, — именно такою щелью и была пристань. Таня была уверена, что он даже и не около кассы, а уж на пристани, — она только бегло провела глазами по людскому хвосту, — и вот уже идет тот, кто нужен, по доскам пристани: синее справа, синее слева, а впереди Даутов!.. И еще издали вобрали глаза: пять бритых голов, три полосатых рубахи, две — забранных в брюки, одна — стянутая узеньким черным кавказским ремешком с серебряшками. И по мере того как она подвигалась по пристани, сердце начинало стучать сильнее: нужно было удержать Даутова, который вот сейчас уезжает, а как удержать? Что нужно сказать ему сначала? Первое слово, — от него, может быть, будет зависеть все с Даутовым, — какое должно быть это первое ее слово? Как угадать?..
Катер подходил справа. На заштилевшем море он двигался как по рельсам. Все пять бритых голов были обращены к нему. Тане пришлось подойти к самому парапету, чтобы заглянуть в лица одному и другому в полосатых рубахах. Никакого сходства с Даутовым не было. Третий же, с кавказским пояском, оказался просто какой-то курносый мальчишка лет семнадцати, а две остальные бритые головы были спереди почтенно плешивы.
Таня все-таки дождалась прихода катера, и все, кто сходил с него, и все, кто на него садился, могли бы, если бы не спешили, отметить на себе хотя уже не ищущий, но чрезвычайно сосредоточенный и недовольный взгляд невысокой черноглазой девушки, только что вышедшей из возраста девочек, овальноликой и смуглой, с хорошо развитым лбом и нервными губами.
С пристани она ушла последней. Ей все-таки не хотелось так просто расстаться с ощущением близости Даутова, которое так ярко почувствовала она именно здесь, на этой сороконожке, вползшей в море.
И когда она шла отсюда прямо домой, то смотрела во все лица встречных только по привычке, создавшейся за эти несколько часов, найти Даутова на улице она уже не думала.
Усталая и недовольная, сидела она дома и глядела в окно, чтобы не глядеть на мать. Трудно было глядеть на мать и больно. Что именно нужно было сказать Даутову — первое слово, и второе, и двадцатое, и сотое, — Таня видела, что тут без нее без конца их придумывала мать, всячески прихорашивая и себя и комнату, надевая то одну блузку, то другую, выставляя стол на середину комнаты или стремительно придвигая его к окну.
Таня сказала наконец:
— Вот что, мама… Этот Даутов, я думаю, сам пойдет в адресный стол справляться, не живешь ли ты тут, как жила тогда…
— О-он?.. Он пойдет справляться? Почему? — чрезвычайно удивилась мать. — Ведь он же знал тогда, что я здесь тоже была только на даче… что я приехала из Кирсанова!..
— Ну-у, мама!.. Будто он так и помнит какие-то там Кирсановы!.. Конечно, он, может быть, и нас забыл, но вдруг поднимется туда, на горку, где мы жили тогда, и вот там именно нас и вспомнит!
— Фамилию мою вспомнит? — робко усомнилась было мать, но тут же обрадованно согласилась: — Конечно, у него блестящая память, конечно, он может именно так и сделать… Наконец, он там может спросить обо мне у рыбачихи, она ему расскажет, как меня найти… Да, он именно так и может сделать.
— Ну, хорошо, мама, допустим, что вот он уже справился, рыбачиха ему рассказала, — и вот он входит… Что ты ему скажешь тогда? — полюбопытствовала Таня.
— Я-я?.. Что ему скажу?
— Да… Ведь двенадцать лет прошло…
— Ты… ты не знаешь, что он для меня значил… Ты не знаешь!.. И вообще… тебе тогда лучше будет уйти, когда он войдет, — забеспокоилась мать.
Таня подошла к матери, обняла ее тонкую шею и сказала вполголоса:
— Хорошо, мама, я тогда уйду… Я понимаю, мама.

IV

До шести часов Таня никуда не выходила, — так прочна вдруг стала уверенность в том, что Даутов где-то справляется о них, что он идет сюда, что вот-вот в коридоре раздастся его спрашивающий густой голос, потом гулкие шаги, наконец сдержанно-неторопливый стук в их дверь и вопрос: ‘Можно?’
Мать и дочь ни о чем не говорили больше, чтобы скоротать время, они читали. И только когда подходил срок нового прихода того же катера из Ялты, Таня сказала, поглядев в окно:
— Я все-таки пройдусь посмотрю, мама: может быть, он как раз уезжает с этим катером?
— Хорошо… Хорошо, поди, — нетвердо сказала мать. — Впрочем, и я могу пойти с тобой…
— Зачем?.. Да нет же, именно тебе-то и нельзя уходить! — испугалась Таня. — Тебе нужно быть дома. Знаешь почему?
— Ну да, конечно… Он может как раз прийти вечером… Кто же приходит среди дня, в такую жару?.. А вечером…
— Вот то-то и есть! Ничего, я и одна дорогу знаю… И вдруг — ты представь, — вдруг я его приведу, а? Вот будет ловко!
Однако Таня вышла опять на ту же набережную, не надеясь уж встретить Даутова. Даже и мимо автомобильных контор она прошла не справляясь, потому что как-то неловко было справляться снова все о человеке в полосатой рубахе и с бритой головой, когда человек этот мог переменить рубаху на белую, а на бритую голову до ушей надвинуть кепку.
Теперь, когда солнце подходило уж к той горной каменной круглой верхушке, за которую оно имело привычку прятаться летом, народу на набережной было куда больше, чем днем, теперь гораздо легче было пропустить Даутова, и Таня шла медленно, глядела очень напряженно.
Опять встретились газетчик Вайсбейн и плотник Матвей Гаврилыч, поспешно буравящий толпу, в фартуке, но уж без фуганка, — должно быть, оставил инструменты на работе. Опять мелькнул длинный седоголовый человек с багровым носом. Отметили глаза и еще кое-кого из тех, кого видели днем, но вся толпа в целом была молодая и суетливая, как только что выпущенные школьники и школьницы, лица, пригретые солнцем, красные, с шелушащимися носами, однако неуловимые.
Опять, как днем, Таня стояла у железною парапета на пристани, бегло ощупывая всех глазами. Когда пристал катер и начали выходить пассажиры, мелькнула ярко надежда именно среди них увидеть Даутова, но не увидела, и потом — сказалась ли в этом дневная усталость, или просто досада на неудачу — стало как-то совсем безразлично вдруг, здесь ли еще Даутов, уехал ли. Вышла на самый крайний конец пристани, когда отчалил уже катер, и ненужно следила, какой пенистый на море круг делает он винтом, как до отказа набит он людьми, занявшими все скамейки под белым тентом и стоящими во всех проходах. Там была — Таня знала это — буфетчица, молодая полная женщина с черненькими усиками и бородкой, которая имела обыкновение, когда отходил пароход, подбочась стоять у борта и вызывающе глядеть на пристань. Таня поискала ее глазами и нашла, — она была в голубом, как всегда, и подперлась, как всегда же, левой голой рукою.
Такое постоянство привычек буфетчицы очень понравилось Тане. Хоть и с бородкой, она нисколько не смущалась этим, не пряталась, как Даутов. Тане захотелось даже поступить к ней в помощницы недели на две, поездить вволю по такому великолепному морю, которое теперь кое-где полосами начинало уж золотеть слегка, а через какие-нибудь полчаса станет все сплошь палевым и только ближе к горизонту голубоватым, а небо за горизонтом станет насыщенно-розовым, точно огромнейший изумленный глаз в красноватом, поднятом высоко веке.
Таня глядела вслед уходившему стройному двухмачтовому катеру забывчиво долго, а когда обернулась наконец, всего шагах в двух от себя увидела того, кого целый день искала: Даутов стоял и глядел в бинокль на стаю чаек, качавшуюся на оставленной катером волне. Он был в той же, как и утром, полосатой рубахе, забранной в белые брюки, брито-синеголовый, в коричневых ботинках, утром начищенных здешним мальчишкой у кооперативной лавки.
Изумленная своей удачей, она сказала шепотом:
— Даутов!
Он тут же опустил бинокль и поглядел на нее, моргая.
— Почему вы меня знаете? — спросил он, почему-то тоже вполголоса.
— Знаю! — ответила она очень таинственно и прикачнула головой.
Лицо ее было теперь до того радостно, что он слегка улыбнулся и протянул ей тугую руку со словами:
— Знаете так знаете… И очень хорошо, что знаете…
Руке Тани сразу стало покойно и удобно в его руке.
— А я вас искала, искала, искала!.. Я целый день вас везде искала — где вы были? — радостно и все же не желая повышать голоса, почти по-детски лепетала Таня. — Вы, должно быть, купались?
— Купался… Конечно, купался… Потом так лежал на пляже…
— Ну вот… Поэтому я вас и не могла найти… Я проходила там, только разглядеть не могла… Должно быть, вы плавали как раз в это время… Вы плавали?
— Конечно, плавал.
— Далеко?
— Порядочно… Я вообще неплохой пловец.
— Ну вот… Значит, это вы и плыли дальше всех!
Он видел на ее лице ту редкостную преображающую радость, которую он вызвал, и разглядывал это новое для него лицо с некоторым опасением, что вот вдруг потухнет эта радость. Однако он спросил улыбаясь:
— Это ведь вы мне сказали, что у меня на лице татуировка?
— А вы мне зачем сказали, что я глаза пялю? — густо покраснела она.
— Ну хорошо, мир! — развеселился он и пожал ей руку. — Хотите поглядеть в бинокль на чаек? — вдруг предложил он.
— Зачем? — удивилась она. — Чайки?.. Я их и без бинокля отлично вижу…
— Вы в каком доме отдыха? — спросил он.
— Ни в каком… Я не приезжая… И я всегда вижу чаек в море… и бакланов.
— Вот как!.. Счастливица!.. Ну, хорошо, а откуда же вы меня знаете? Скажите, где мы с вами встречались?
— Вспомните сами, — таинственно и лукаво сказала Таня. — Вы должны это вспомнить сами, я не скажу.
— Гм… Какая чудачка!..
Но Таня видела, что ему приятно стоять здесь, на пристани, с такою, как она, чудачкой и держать, не выпуская, в своей широкой руке ее маленькую руку.
— Пойдемте отсюда, а дорогой вы будете вспоминать, — сказала она уже повелительно немного, — и вы, наконец, вспомните.
Ей немного досадно было, что сам он еще не припомнил ее, пусть она была и слишком маленькой девочкой двенадцать лет назад, но он мог бы как-нибудь мгновенно догадаться, что это именно она, Таня.
— Вы знаете, как меня зовут? — спросила она вдруг, идя с пристани с ним рядом.
— Нет, конечно, — добродушно усмехнулся он.
— Угадайте!.. Я сама не скажу.
— Ну, где же мне угадать? Женских имен много.
— Хорошо, я скажу… Таня! — И она посмотрела на него со всем вниманием, на какое была способна.
— Хорошее имя, — качнул он головой, — красивое имя.
— И все-таки не помните?
— Нет… что-то не вспомню… Вы меня по Москве знаете?
— А вы в Москве живете?
— Да, я теперь в Москве.
— А раньше где вы жили?
— Ну, мало ли!.. Я во многих городах жил.
— В Александровске жили? — спросила она лукаво.
— Александровск?.. Теперь называется Запорожье… Да, случалось.
— Ага!.. Вот видите, я помню! — ликовала Таня.
Так как в это время они сошли уже с пристани на набережную, то Таня должна бы была повести так счастливо найденного Даутова направо, к тому дому, где так нетерпеливо ждала ее мать, но явилась внезапная мысль привести его не туда, а к маленькой дачке, где они жили вместе двенадцать лет назад.
— Вот сейчас мы минуем мост и милицию и выйдем к одному о-очень знакомому вам местечку, — сказала она шаловливо, подняв кверху палец и качнув головой.
— Гм… Что же это за местечко такое?
Она заметила, что когда он улыбался, то после как-то странно вбирал внутрь губы, и это ей тоже будто напоминало прежнего, из детства, Даутова и очень нравилось. В такой улыбке было какое-то точно снисхождение к ней, взрослого к маленькой, к совсем маленькой, трехлетней прежней Тане, с которой нельзя же было говорить серьезно, но еще меньше можно было говорить несерьезно.
— Вот вы сейчас увидите, что это за местечко, — а пока посмотрите, как мы обстроились… Этот мост — он бетонный, а был тут какой?
— Деревянный?
— Конечно, деревянный. И он стоял ниже гораздо, тут сделали порядочную насыпь… А эту большую гостиницу очень раскачало землетрясением в двадцать седьмом году, знаете?.. Ну вот. Мебель отсюда всю спускали вниз из окон на веревках, потому что лестницы тоже все были испорчены, не только стены одни… Эту гостиницу ведь хотели ломать, вы знаете? А как посчитали, что такой огромный дом ломать сто тысяч будет стоить, так и начали — была не была — ремонтировать, — и теперь вот домище стоит отлично, как новенький… Представьте себе, у нас тут делают палки, и такие красивые, что их вывозят!.. Да, да, у нас там работает человек пятьдесят, в этой палочной мастерской, и моя подруга одна туда поступила недавно: она художница и хорошо выжигает… Но туда можно и просто полировщицей поступить… Да, наконец, выжигать — что же тут такого? Я тоже могу попробовать выжигать… Пусть я испорчу каких-нибудь десять палок, их все равно тут приезжие купят… Только это я на время, на месяц какой-нибудь могла бы поступить, а то мне надо ехать учиться.
— А куда именно, вы еще не решили? — улыбнулся он.
— Да-а, вообще… ведь это, конечно, трудно решить… Вот к хозяйству, я знаю, у меня совсем никаких способностей нет… Мне раз мама дала денег что-нибудь купить на базаре, я и купила десяток чуларок, только что из моря и, знаете, еще хвостиками шевелят!.. Ну, конечно, мне стало их жалко, я побежала с ними к морю, вот как раз в том месте, где вы утром стояли, и всех пустила!
— И они поплыли?
— Все уплыли… Ведь они только что из моря были, и он, рыбак, их в ведре с водою нес… И потом… Чуларка нас с мамой однажды, может быть, от голодной смерти спасла!
— Как спасла? — удивился он.
— Ну, конечно, тем спасла, что мы ее съели.
— Гм… Тут вам, значит, не жаль было есть?.. А куда же мы все-таки идем?
— Идем мы… Вот сейчас пойдем по этой тропинке. Вы ее не помните?
— И тропинку какую-то я тоже должен помнить? — шутливо пожал он плечами и добавил: — А мама ваша кто?
— Мама?
Тут Таня приостановилась на шаг, посмотрела ему прямо в глаза и сказала почему-то вполголоса, но с большим выражением:
— Она учительница.
— А-а! — отозвался он, нисколько не удивясь. — А эта тропинка куда-нибудь нас с вами приведет?
— Да… на горку, — несколько отвернувшись, сказала Таня.
— А на горке что?
— А на горке скамейка… Там мы сядем и будем смотреть на море.
— Чудесно! — отозвался он. — Я сегодня целый день только и делал, что смотрел на море, и еще готов смотреть целый вечер… Чудесно!
Он оглянулся кругом и крепко потер себе грудь.
Море теперь было именно таким палевым, каким недавно представляла его себе Таня, но она глядела только себе под ноги и думала, вспомнит ли Даутов ее и мать, когда увидит маленький домик, в котором когда-то жил. И едва показался этот домик, она указала на него левой рукой и сказала значительно:
— Вот! Вот куда я вас привела, видите?
— Вижу, — сказал он с недоумением и посмотрел на нее вопросительно.
Недалеко от домика рыбака Чупринки паслось несколько белых коз. Таня сказала о козах:
— Это одного нашего учителя, математика… Он сам их пасет, — видите, вон там стоит, низенький, читает газету? Это наш учитель Лебеденко. Он и зимой их пасет. У него двое маленьких детей, а молоко теперь дорогое… А вы помните пятиногую козу Шурку? — вдруг спросила она, повернувшись к нему всем телом.
— Ка-ку-ю? Пяти-ногую? — удивился он.
— То есть она, конечно, не была пятиногой, это только так казалось, когда она бежала… У нее была только одна дойка, зато она висела до земли… Не помните?
— Признаться сказать, не помню.
— Ну, уж если вы козу Шурку не помните!.. — развела руками Таня. — А я вот ее отлично помню… как же так? Козу Шурку!
— Нет, все-таки не помню, — сказал он, улыбнувшись, и вобрал губы.
— И этого дома не помните? — спросила Таня, и голос у нее дрогнул и осекся так, что он посмотрел на нее внимательно и участливо и сказал:
— Я в этих местах жил когда-то, но когда именно…
— Двенадцать лет назад! — живо перебила Таня.
— Может быть… Может быть, и двенадцать… Но где именно жил, представляю смутно.
— В этом вот доме! — горячо сказала Таня. — А по этой тропинке ходили к морю купаться…
— После тифа у меня стала очень плохая память.
— А-а!.. У вас был тиф!
— Да… Был сыпной, был брюшной… и даже возвратный.
— Это во время гражданской войны?
— Да, конечно… И в результате у меня очень ослабла память.
— Ну, тогда… тогда я уже не знаю как, — задумалась Таня. — И этого нельзя вылечить?
— А у моего товарища одного, — не отвечая, продолжал он, — тоже после тифа случилось что-то совсем из ряду вон выходящее: он позабыл все слова! То есть он их так путал, что невозможно было понять… Того лечили, — не помню, кажется года два или три его лечили…
— И все-таки вылечили?
— Да-а, он потом даже во втуз поступил и окончил… Теперь инженером где-то… Я его упустил из виду.
— Так что вы совсем, совсем не помните, как тут жила одна учительница… из города Кирсанова… и у нее была девочка лет трех?.. — с безнадежностью, почти не глядя на него, запинаясь, спрашивала Таня.
Он посмотрел на нее очень внимательно, потом перевел глаза на небольшой домик, на белых коз и низенького человека с газетой и сказал, наконец, с усилием:
— Может быть… может быть, я и припомню.
— Вы припомните! — вдруг уверенно тряхнула головой Таня. — Нужно, чтобы на вас что-нибудь такое сильное впечатление произвело, правда? И тогда вы сразу припомните!
— Сильное впечатление? — и он опять улыбнулся мельком, так что широкий и раздвоенный на конце нос его не успел даже изменить формы.
— Да!.. Пойдемте теперь… совсем в другое место.
— Куда же еще? А кто же хотел сидеть на скамейке? — взял было он ее за руку.
— Туда пойдем, где вас целый день ждут сегодня! — сказала Таня, отнимая руку.
— Это и будет сильное впечатление? — спросил он чуть насмешливо.
— Это и будет сильное впечатление! — повторила она очень серьезно и пошла вперед. А когда они дошли до спускающейся тропинки, она крикнула вдруг звонко:
— Догоняйте!
Конечно, он догнал ее в несколько прыжков, но она, увернувшись от его рук, опять кинулась бежать вниз. Теперь ей хотелось только одного — как можно скорее, пока не стало смеркаться, привести Даутова к матери. Она знала, что сумерки слишком зеленят, слишком искажают, слишком старят лица, и ей не хотелось, чтобы мать показалась Даутову старухой, в которой совсем уж не мог бы он узнать ту, прежнюю Серафиму Петровну. У нее была какая-то неясная ей самой, но очень острая боль за мать, которая почему-то много ожидает от свидания с Даутовым, в то время как он какой-то самый обыкновенный.
Когда они, запыхавшись оба, вышли к большой гостинице, было еще довольно светло. Оставалось только перейти мост через речку, потом недлинную набережную, теперь всю запруженную уже совершенно ненужным Тане народом.
Таня шла быстро, как только могла, но ей хотелось хоть немного подготовить Даутова к неожиданной для него встрече с матерью, которая может показаться ему неузнаваемо постаревшей.
— Мама все время тут очень завалена работой, — поспешно говорила, то и дело оборачиваясь к Даутову, Таня. — Такая немыслимая нагрузка, что и сильный человек подастся, а мама ведь всегда была очень слабая. Ведь у нас с прошлого года колхоз, а здесь занимались чем? Сады, виноградники, табак — вообще сельское хозяйство… Потому — колхоз… И очень много получалось бумаг в канцелярии, а председатель, человек малограмотный — никак разобраться не может… Кого же ему надо мобилизовать на помощь? Конечно, учителей. Интеллигентных сил тут очень мало… Это ведь только считается у нас — город, город, а на самом деле — деревня… А нас, школьниц, весной посылали табак сажать… Мы две недели на табаке были… Вот мы как тогда загорели, обветрели!.. И ноги очень у всех болели, и спины тоже: ведь сажать все время нужно было согнувшись… А школьники наши ведра с водой подтаскивали, поливали. У них, конечно, руки болели потом здорово, но они, мальчишки, стремились всячески форсить и задаваться… и вообще строить из себя геркулесов…
Как и боялась Таня, Маруся Аврамиди все-таки попалась ей навстречу в толпе. Она сделала большие и понимающие — какие глупые, бараньи! — глаза, когда увидела Таню рядом с Даутовым. Она сделала даже попытку пристать к ней сбоку, но Таня остановила ее совершенно возмущенным взглядом и, потеряв нить своего лепета, заговорила снова о матери:
— Если бы маму поместили куда-нибудь в санаторий месяца на два, она могла бы отдохнуть и поправиться, а здесь что же?.. Кроме того, летом жара, — это для нее очень вредно… Она и то говорит: ‘Если бы мне хотя бы в Кирсанов на лето уехать, там все-таки лето прохладное, а здесь отпуск свой проводить летом, так все равно, что его и не получать!..’ Конечно, зимою здесь тепло, однако иногда дуют такие ветры, что как на горах холодно, так и у нас!.. Или с Кавказа норд-осты дуют, — тоже удовольствие среднее. Потому что теплой одежи, настоящей, как на севере, у нас ни у кого нет, дров у нас мало, топить нечем… Прошлой зимой хорошо — мы взяли два воза щепок дубовых, от шпал, а вдруг будущей зимой не удастся?.. Тут одно время зимою пришел керосин — то его долго не было, а то вдруг появился, — так вместо драв керосином придумали железные печки топить: намачивали кирпич керосином, клали в печку и поджигали. Очень горело хорошо, и долго, целый час, и комната нагревалась, и чайник можно было вскипятить…
Таня говорила это очень спеша, потому что уже миновали набережную, оставалось только пройти небольшой переулок, между тем ей все казалось, что она недостаточно подготовила Даутова, который почти совсем не изменился за эти долгие двенадцать лет, к неожиданной их встрече с матерью, ставшей гораздо более, чем тогда, изнуренной, совершенно почти невесомой. Таня сравнивала мать со всеми встречающимися ей теперь женщинами и не находила ни одного лица, столь же истощенного. Даутов же шел, внимательно склонив к ней голову (на целую голову был он выше ее), и когда она замечала, что он иногда, мельком улыбнувшись, захватывает и вбирает губы, это уж не нравилось ей, как прежде.
— Вот сюда! — торжественно и несколько боязливо, пропуская его на лестницу дома (они жили на втором этаже), сказала она.
— А-а! — протянул он недоуменно. — И потом дальше куда же?
— А дальше — к нам, вот куда. — И очень легко, ненужно-поспешно, волнуясь, взбежала она по каменной лестнице с выбитыми ступенями, а когда подводила его к своей двери, чувствовала, как вдруг тесно и беспокойно стало сердцу.
Она отворила дверь с размаху и крикнула:
— Мама!.. Вот он!.. Я его нашла!
Она хотела было предупредить мать как-то иначе, во всяком случае вполголоса или даже шепотом, а вышло крикливо, и тут же за нею входил Даутов, и она почти видела, что под тонкой розовой, узенькими клеточками, кофточкой матери забилось сердце гораздо громче и трепетней, чем у нее.
Глаза матери, от худобы лица очень большие, сделались сразу еще больше, все лицо — одни глаза, и, остановившись на лице Даутова, так и не сходили они с него долго, очень долго, может быть с полминуты.
И вдруг мать сказала как-то придушенно, с каким-то пришепетыванием, и волнующим и жалким:
— Как… как ваша фамилия?
Даутов стоял не в тени, — он был еще довольно хорошо освещен последним предсумеречным светом, и Таня любовалась им точно так же, как должна была в эти долгие полминуты любоваться радостно ее мать, и не могла она понять, зачем же мать, вместо того чтобы кинуться к нему, вскрикнув, спрашивает, как его фамилия.
— Фамилия? — переспросил он. — Фамилия моя Патута.
Он сказал это густо, сочно, очень отчетливо.
— Па-ту-та? — повторила Серафима Петровна, как-то подстреленно откачнувшись, и перевела глаза на Таню.
— Даутов! — вскрикнула Таня, подскочив к нему вплотную. — Даутов — ваша фамилия!..
— Нет, Патута! — Он опять слегка улыбнулся и тут же спрятал губы.
Оглянувшись непонимающе на мать, Таня увидела, как лицо матери перекосилось вдруг, и левой рукой она судорожно начала шарить за своей спиной, ища спинку стула, и потом, как-то болезненно-слабо всхлипнув, рухнула на стул.
Патута укоризненно поглядел на Таню, качнул головой и вышел.

V

Через час, в сумерках, совершенно уже плотных, когда лицо матери было укрыто спасительно и мягко, когда она отошла настолько, что могла уже говорить, Таня спросила ее осторожно:
— Ну, хорошо, мама, пусть это какой-то Патута, и я ошиблась… Конечно, если бы он расслышал, что я его назвала ‘Даутов’, а совсем не Патута, ничего бы этого не было… но пусть, пусть такая ошибка с моей стороны, а почему же ты так сразу узнала, что это не Даутов? Ведь он все-таки похож же на того Даутова, который у тебя на карточке?
— Что ты! Как так похож? — живо отозвалась мать. — Во-первых, Даутов был ниже этого ростом!
— Ну, этого я уж, конечно, не могла знать!
— А во-вторых, он, что же, этот твой, — он ведь не старше тридцати лет, а Даутов… ему сейчас верных сорок… Потом он перенес такую массу всяких… всяких… ну, как это?.. всяких лишений, передряг… от них люди преждевременно стареют… У него и тогда были седые волосы на висках, я помню ведь… А этот что же такое!.. Он кто?
— Не знаю, я как-то даже и не спросила… Па-ту-та!.. Ну может ли быть такая фамилия?
— Когда я была девочкой, в Тамбове был книжный, кажется, магазин Патутина… Был Зотова — и был Патутина… Поэтому мне-то фамилия эта не показалась странной: если был Патутин, мог появиться и Патута… украинец, должно быть… Но чтобы ждать… ждать столько времени… так быть уверенной, что он здесь… и в результате — какой-то… Какой-то Патута! — И она опять поднесла мокрый платок к глазам.
— Мама, а если его убили где-нибудь на фронте? — спросила Таня.
— Да, могли убить, конечно… Он, разумеется, шел в самые опасные места. Могли.
— А если он, мама, жив, то почему же нам его не найти?
— Как же его найти?.. Конечно, я бы хотела, я бы очень хотела.
— Мама, я попробую! Я, может быть, его найду!.. Вот теперь я уж знаю, какого он роста и сколько ему лет, а то ведь я и этого не знала.
— Ну где там ты его найдешь!.. Хотя Даутов — это не иголка в возу сена, разумеется, — он должен занимать теперь какое-нибудь видное место!
— Вот видишь!.. Этот Па-ту-та, он так себе какой-то! Я ведь тебе говорила утром. А Даутова можно найти, можно! Я попробую!
Мать притянула ее к себе, поцеловала влажными тонкими губами в лоб, пригладила волосы и сказала тихо:
— Закрывай окно, пора зажигать лампу… Этот Патута теперь над нами смеется, над глупыми… Пусть смеется.
— Ничего, ничего, мама! — горячо зашептала Таня ей в ухо. — Я тебя уверяю, — я когда-нибудь все-таки найду Даутова!.. А если он убит, то я узнаю — где!
1934 г.

Часть вторая.
Загадка кокса

Глава первая

I

Человеку этому, которого зовут Леней, ровно два года пять месяцев. Волосенки у него желтые, торчат вразброд: хорошо бы остричь его под машинку. Глаза у него зеленовато-серые, на первый взгляд страшно лукавые, продувные. Нос широкий, не то сплюснутый, не то курносый. Щеки гладенькие, розовые.
Ходить он как-то не умеет — бегает. Коленки у него внутрь, и оттого бегает он смешнейшим образом, как утенок.
Человек этот имеет уже собственность, и большую. У него нянька Марийка — девочка лет тринадцати, Пушок — маленький белый пудель-щенок, и котенок — плаксивый, дымчатый, шерсть лезет, потом книжки с картинками, которые он потихоньку рвет, и ящик с игрушками, которые он ломает. Так как и отец и мать его — преподаватели гимназии, то есть у него еще и коробка с большими классными буквами, из которых он знает около десяти штук.
Дядя Черный лежит на диване и читает. Он хотел заехать к своим бывшим товарищам в праздник, когда они дома с утра, но так случилось, что приехал в будни. Теперь они в гимназии. Марийка на кухне, а около него примостился Леня с коробкой букв.
Он вынимает их одну за другой и, облизывая губы и пыхтя, говорит:
— Эта жжы… Жжук… Эта ммы… мму-му-у… Коровка. А эта? Дядя, а эта? — и показывает твердый знак.
Дядя Черный косит глаза, долго думает и говорит с чувством:
— Брось коробку!
— Брось, — повторяет Леня. — А это?
И хвостом вниз он вытаскивает ‘б’, потом ‘ю’, потом роняет все буквы на пол и лезет под стол их собирать.
Дядя Черный не выспался ночью в тесном вагоне. Диван, на котором он лежал теперь, был короткий, некуда девать ног. В голове устало шумело. И хотелось кому-то близкому сказать, что он вообще устал от жизни, что сколько лет уже он бесцельно мечется по жизни, и все один. Но близкого никого не было, и сказать было некому.
В комнате в углу торчала этажерка с книгами, на комоде — зеркало, на стене — круглые часы. У всего был кислый, будничный вид.
Позади за дядей Черным осталась длинная дорога. Вот влилась она, как река в озеро, в человеческое жилье, завтра выйдет и пойдет дальше. Опять вольется в чье-нибудь жилье, — опять выйдет. Пусто, хотя и просторно. А в комнате было тесно: всю ее наполнял маленький человек, которого дядя Черный видел раньше только два года назад, — тогда человек этот был красный, безобразный, крикливый, — и говорил о нем матери:
— Да, малец, собственно говоря… ничего, малец хороший…
Но, чувствуя, что говорит только так, как принято, а до мальца ему нет никакого дела, он для очистки совести добавлял:
— Впрочем, может быть, идиотом выйдет.
Теперь этот малец, круглый, мягкий и теплый, с такими плутоватыми глазенками, совал ему в лицо маленькую игрушку из папье-маше и говорил:
— Уточка!
Потом подносил другую и говорил:
— Овечка!
Вытаскивал третью и говорил:
— Гусь!
— Познания твои ценны, — сказал ему дядя Черный.
Сам он стал дядей Черным только с этого дня, — раньше его звали иначе, но так назвал его Леня, и все забыли, как его звали раньше.
Чумазая Марийка забегала иногда в комнату, ставила в шкаф чистую посуду, которую мыла на кухне, потом уходила, усердно хлопая дверью, а дядя Черный говорил Лене:
— Пошел бы ты, братец ты мой, куда-нибудь — к Марийке, что ли, — а я бы уснул, а? Поди к Марийке!
— Я не хочу, — лукаво щурился Леня.
— Из этого что же следует, что ты не хочешь? Ты не хочешь, а я хочу. И, кроме того, ты теперь тут хозяин, а я гость, а гостям… насчет гостей, братец… долго об этом говорить… Поди к Марийке!
Дядя Черный, — так считалось, — делал в жизни какое-то серьезное дело. Таких маленьких людей, как Леня, он видел только издали, летом. Думал о них добродушно и мирно: ‘Копаются в песочке’. Иногда случалось погладить малыша по голове и сказать при этом: ‘Так-с… Ты, брат, малый славный, да… А тебя собственно как зовут?’ Повторял: ‘Так-с… Это, братец ты мой, хорошо’. И уходил. Но здесь в первый раз случилось так, что уйти было нельзя.
Он перешел было в другую комнату и улегся на койку товарища, отца Лени, но Леня пришел и туда, достал валявшийся под шкафом кусок канифоли и засунул в рот.
— Фу, гадость! Брось сейчас же! Нельзя! — поднялся дядя Черный.
Зачем же? Леня совсем не хотел бросать. Пришлось встать и вырвать насильно. Леня залился слезами.
— Да, поори теперь!.. За тобой если не смотреть, ты и половую тряпку съешь, — свирепо говорил дядя Черный.
Мельком поглядел на себя в зеркало и увидел такое донельзя знакомое, свое лицо, что отвернулся.
Леня стоял в угол носом, коротенький, в белой рубашонке, подвязанной пояском, в серых штанишках, ботиночках — настоящий человек, только маленький. Стоял и плакал, — на щеке сверкала слезинка.
— Ну-с… Ты чего плачешь? — подошел к нему дядя Черный. — Канифоль есть нельзя. Видишь ли, канифоль — это для скрипки… Это тебе не апельсин… вот-с. И кроме того, это — бяка! — вспомнил он детское слово. — Бяка, понимаешь?
Взял было его за плечи, но Леня отвернулся, уткнулся в угол еще глубже и всхлипывал.
— Э-э, брат, если ты будешь тут орать, то пошел вон! — сказал дядя Черный.
Сказал просто, но Леня вдруг закричал во весь голос, как кричат большие люди, повернул к нему оскорбленное лицо — лицо несомненное и тоже свое — и побежал, плача навзрыд, стуча ножонками, зачем-то растопырив руки.
И все-таки дядя Черный думал, что это канифоль: попал кусочек куда-нибудь под язык и режет. Нужно вынуть.
На кухне, куда он пришел за этим, Леня сидел уже на руках у Марийки, и Марийка вытирала ему лицо и напевала:
— Зайчик серенький, зайчик беленький, а Леник маленький, а Пушок славненький…
Леня увидел дядю Черного и отвернулся, опять заплакал навзрыд.
— Чего он? — спросил дядя Черный.
— Леник, а вон дядя, а вон дядя, — заспешила Марийка. — Не плачь, Леник, это он на Пушка так, дядя, — это не на Леню… Дядя говорит: ‘Пошел вон, Пушок!’ А Пушок вертится — гам-гам!.. А дядя: ‘Пушок, пошел вон!’ А на Леню зачем? Леня у нас славненький, а Пушок — мяконький, а зайчик — беленький!.. А дядя — хороший, дядя знает, что Леня не любит… На Леню зачем? Это Пушок… Ах, Пушок этакий!.. Пошел вон, Пушок!..
Пушок, кудлатенький белый песик, — он тут же. Он лает по-молодому, припадает на передние лапы, визжит.
Дяде Черному становится неловко. Он идет в сад, где осень. Небо чистое, солнце. Немного холодно. В тополях шуршат, стараясь упасть, листья.
Он хочет осознать, почему неловко. Представляет: Марийка, Леня, Пушок, ‘пошел вон!’ — и делает вывод: ‘У малого есть чувство собственного достоинства… Вот поди же’.

II

Дядя Черный ходил по небольшому садику, где уже увяли маслины, покраснели листочки у груши и скорежилась ялапа, но все было легким и радостным: природа умеет умирать.
Видел и любил в мире дядя Черный только краски, и теперь, гуляя, представил два ярких пятна: загорелое, жаркое, широкое — лицо Марийки, и бело-розовое с синими тенями — Ленино лицо. На осенне-усталом фоне это выходило выпукло и сочно.
Осенью все тончает и сквозит, и дядя Черный молитвенно любил осень — самое вдумчивое, легкое, интимное и богатое из всех времен года.
Засмотрелся на кружевные верхушки тополей и забыл о Лене, но Леня вышел тоже в сад, вместе с Марийкой. Марийка — в теплом платке, и в каком-то синеньком балахончике Леня.
— А, приятель!
Леня уже улыбался широким галчиным ртом, и опять глазенки его казались лукавыми.
В руке у Марийки были судки.
— Доглядайте за Ленечкой, панич, я пiду за обiдом.
— Да, доглядишь за ним! Он всех пауков готов съесть, — ворчнул дядя Черный.
— Нi, он у нас мальчик хороший.
Дядя Черный присмотрелся к смуглой Марийке, к ее тонким детским рукам и недетской улыбке, к узлу от платка, сутулившего ей спину, и к мелким шагам, когда она уходила.
— Ну, давай руку, пойдем.
Леня дал руку.
— Так-с… А Пушок где?
— Пушок там…
Шли степенно. Город был небольшой, южный, и сквозь деревья со всех сторон желтели старенькие черепичные крыши. И тихо было. В саду, еще молодом, в сыпучей песчанистой земле выкопаны были ямы для посадок.
— Дай-ка посажу тебя в яму, — поднял Леню дядя Черный. — Вырастешь, яблонькой будешь.
— Нет… Нет, я не хочу.
— Что же мне с тобой делать?
На площадке стоял голубенький улей в виде избушки. Подошли к улью. Чтобы не было холодно пчелам, леток его был заткнут тряпкой, и в улье было тихо.
— Спят пчелки, — сказал дядя Черный.
— Спят, — серьезно повторил Леня нахмурясь.
Земляника вылезла из грядки и разбежалась усиками во все стороны. Присели, потрогали руками землянику.
— Курочка! — увидал Леня в кустах поджарого цыпленка.
— Голубчики! — увидал он голубей на крыше.
И вдруг — Пушок. Долго крался он где-то сторонкой и выскочил внезапно, и доволен, что надул, и восторг у него на широкой глупенькой морде. Прыгает, визжит, пачкает Ленин балахончик пушистыми лапками.
— Ай! — кричит Леня.
У Пушка такой добрейший, смеющийся вид, что дядя Черный сам готов с ним играть и бегать по дорожкам, но Леня испуган. Пушок для него огромное и сложное явление: не говорит, все понимает, бегает лучше него, прыгает так, что вот-вот ухватит за нос, и лает, и чешется, и суетится, и отбиться от него никак не может Леня.
— Ай!
Вот он путается в балахончике и бежит куда-то.
— Куда ты?
— В комнатку, — плачет Леня.
— Фу, какой глупый! Пушок играет, а ты…
— В комнатку! — неутешно рвется Леня.
Осень провожает их до крылечка, берет Пушка, которого отогнали, и кружит по дорожкам его и поджарого цыпленка в веселой и шумной скачке.

III

— Дядя, расскажи сказку, — обратился к нему Леня. Говорил он твердо, даже ‘р’ выходило у него гладко.
— Сказку? Какую тебе сказку?
Сидели они рядом на диване, и дядя Черный ощущал его теплое и мягкое тельце, но сказок он не знал.
— Так, про козу, про зайчика, — подсказал Леня. — Сказку… Марийка сказала…
— Да… Марийка тебе может насказать что угодно…
— Про козу, — опять подсказал Леня.
— Коза… На козе далеко не уедешь… Вот, коза значит… Жила-была коза, у козы были желтые глаза… Такие желтые-желтые, — понимаешь?
— Да, — серьезно качает головой Леня. — И рога.
— Это само собою… Рога длинные-длинные, а на конце закорючка, так.
Дядя Черный показывает рукой, какая закорючка, и мучительно думает: ‘Что дальше?’ Решает: ‘Нужно что-нибудь драматическое’.
— И, вот, значит, привели ее в комнату, козу, наточили ножик, живот разрезали…
— Не надо, — говорит вдруг Леня.
Так как дальше с козой идти трудно, то дядя Черный отчасти доволен, что не надо, но что-то в нем задето:
— Почему не надо?
— Так, — говорит Леня.
Он сидит несколько мгновений, выпятив губы, должно быть думая об участи козы, потом оживляется.
— Волки, — говорит он сияя. — А коза бежать, бежать…
Леня машет руками, подскакивает на диване: возбужден.
— Ну да, — подхватывает дядя Черный. — Коза бежать, волки за ней, она от них, волки за ней… Коза мчится во все лопатки, а волки за ней… Ну-с, а потом, конечно, — не век же ей бежать, — волки ее цоп, догнали, за шиворот, — в клочья… съели.
— Съели? — спрашивает Леня.
— Ну да, это уж штука известная: оставили бабушке рожки да ножки.
— Бабушка! — вскрикивает Леня. — Бабушка их: ‘Пошли вон!’
И Леня бьет в диван ножонками. Лицо у него краснеет, глаза горят.
— Что же, так тоже можно, — соглашается дядя Черный. — Бабушка козу спасать, а волки ее цоп — и съели. Дедушка бабушку спасать, а волки дедушку — цоп и съели…
— Не надо! — говорит Леня насупясь.
— Пожалуй, — смеется дядя Черный. — Пожалуй, и правда: не стоит… Со сказками у нас не выходит… Давай лучше картинки смотреть, — хочешь картинки?
Леня качает головой вбок:
— Нет… Сказку.
— Не знаю я никаких сказок, отстань.
— Про зайчика, — говорит уныло Леня.
— Зайчик… Зайчик один не может действовать. Его когда и жарят, так салом шпигуют… Еще кого-нибудь нужно… Лисичку?
— Лисичка, — соглашается Леня. — Хвост, такой хвост… большой.
Сияют глаза под темными ресницами.
— Ты, должно быть, заядлым охотником будешь, — любуется уже им дядя Черный и гладит по теплой шейке.
— У зайчика домик, — говорит Леня.
— Ага, домик… Домик так домик… Так вот, значит, у зайчика был домик… в лесу, конечно, где же больше? Домик… Зимой холодно, а в лесу дров много-много, — натопит печку, лежит, посвистывает.
— Так: тю-ю-ю, — пробует показать Леня.
— В этом духе. Значит, посвистывает да похрапывает… Ну, конечно, жена, зайчиха старая, и зайчатки маленькие, сколько там их полагается… штук восемь.
— Три, — говорит вдруг Леня.
— Нет, не три, а три, да три, да еще два…
— Много.
— Всегда у них так. Нуте-с, живут себе. Вдруг лисичка — тук-тук в окошко. ‘Кто там?’ — ‘Лиса’. — ‘Зачем пришла?’ — ‘Погреться’. — ‘Ну иди в избу’. — Отворил зайчик двери, пришла лисичка, юлит хвостом, кланяется: ‘Ах, хорошо как, да тепло, да зайчатки хорошие!’
— Да, — говорит Леня.
Дяде Черному кажется, что он вспомнил какую-то старую сказку, и он продолжает уверенно:
— Вот лиса говорит: ‘Пусти, зайчик, на печку погреться’. Зайчик говорит: ‘Лезь на печку’. Лисичка греется, а зайчик, зайчиха, зайчатки — все на полу сбились. Сидели-сидели: ‘Давай ужинать будем’. Вот зайчиха поставила бутылку молока, яички сварила, все как следует. Глядь, лисичка с печи лезет. ‘А я-то как же?’ — ‘И ты садись’. Вот лисичка села, яички все съела, молочко выпила, никому ничего не дала, платочком утерлась: ‘Здорово, — говорит. — Почти что я теперь и сыта… Вот еще одного зайчонка съем и сыта буду’. А зайчиха в слезы, а зайчик говорит: ‘Что ты, лисичка, какой в нем вкус: зайчонок маленький… Лучше я тебе еще молочка принесу’. — ‘Ну, — говорит лисичка, — идите тогда вы все отсюда вон! От вас дух нехороший…’ Зайчик просить, а лисичка ногами топает: ‘Уходите вон, а то съем’. Зайчики обулись, оделись, ушки подвязали, пошли с богом по морозцу, согнулись, бедные, посинели… Пла-ачут-плачут…
— Не надо, — говорит Леня.
— Гм… Только было я разошелся, а ты: не надо.
Дядя Черный присмотрелся к Лене: ресницы у него были мокрые.
— Плакса ты, однако. Давай лучше картинки смотреть.
Леня сидит насупясь, болтает ножонками.
Дядя Черный смотрит на Леню и думает, что вот первый раз в жизни на таком маленьком лице он видит: осела тысячелетняя мысль.
В стареньком журнале, истерзанном и желтом, картинки то прожжены папиросами, то закапаны чернилами, но кое-что разобрать можно.
— Вот гулянье… извозчики едут, собачки бегут, — добросовестно объясняет дядя Черный. — А это девочка с книжками, учится… жжы-жук… ммы-коровка… Леня знает, а она нет… вот идет учиться… А это дяди яблоки собирают… сладкие-рассладкие… А вот речка.
— А лодочка? — живо спрашивает Леня.
— А лодочки нет. Вот беда: речка есть, а лодочки нет. Ну, сейчас будет.
Дядя Черный перевертывает несколько страниц и находит лодочку. Только это какая-то большая морская баржа, на палубе борьба: лежит, скорчившись для защиты, какой-то человек, а другой занес над ним ногу в толстом сапоге — вот прихлопнет.
— Вот тебе и лодочка, — видишь: один дядя лежит, а другой его сейчас ногой в живот — хлоп!
— Не надо! — говорит Леня.
Несколько времени он молчит, потом добавляет:
— Еще лодочку.
— Еще лодочек пока нет, а тут, смотри, парус. Видишь, парус! Вот так он надуется, — дядя Черный надувает щеки, — и плывет… как уточка. А тут два матросика… — Дядя Черный косится на Леню, улыбается и добавляет: — И вот один матросик другого повалил и сейчас, значит, ка-ак даст ему ногой в живот!
— Не надо, — укоризненно и удивленно смотрит Леня.
— Ну, хорошо, пойдем дальше… Вот, значит, свечка горит, дядя какой-то сидит, должно быть стихи пишет. Так. А вот шар воздушный… По воздуху летает… там… полетает-полетает и упадет… А вот на собачках едут… Видишь, как здорово. Дяди в салазках сидят.
— А Пушок?
— Вот мы и Пушка так же… мы и Пушка пристроим. Как зима, снег, — сейчас мы Пушка запряжем… Но, Пушок! Но-но!
— Но-но! — повторяет Леня, смеется, хлопает ручонками по дивану.
‘Я все-таки хороший воспитатель’, — думает дядя Черный.
— А вот дяди дерутся, называется это — бокс. Видишь, как ловко. Вот этот дядя того в голову — рраз!
— Нет… — отворачивается Леня.
— Ничего не поделаешь… А теперь этот дядя того, — видишь… — дядя Черный приостанавливается, улыбается, едва сдерживая такой странный, молодой, беспричинный смех, и заканчивает быстро: — Ногой в живот — раз!
— Не надо! — говорит строго Леня.
— Чего не надо? — улыбается дядя Черный, охватив его руками.
— Не на-до ногой в живот!
— Почему не надо?
— Так.
— Ну, хорошо… Я, брат, не виноват, когда такие картинки… Ну, этих дядей мы пропустим.
— Лодочку, — опять говорит Леня.
— Лодочек тут нет пока. Должно быть, из тебя моряк выйдет… Лодочек нет, а вот горы… высокие-высоченные, а на них снег… Ладно… А вот мельница, муку мелет. А это мужичок в поле… Кашку варит.
— А у Лени есть.
— А у Лени есть кашка. Лене не нужно… Мужичок пускай себе варит, а у Лени есть… А вот… вот, братец мой, волчья яма называется… Это, видишь ли, колючая проволока, а тут солдаты идут…
— Бам-бам-бам, — подражает барабану Леня.
— Да-с… Солдатики идут, — ехидно тянет дядя Черный. — Идут-идут и вдруг в яму — бултых! А в яме кол… видишь вон — кол! А вот солдатик лежит… здесь у него кровь… Ага… А этот вон летит вниз, и сейчас кол ему в живот — рраз!..
Леня уже ничего не говорит. Он потихоньку соскальзывает с дивана и бежит по комнате, маленький, смешно действуя короткими ногами, коленками внутрь. Подбегает к двери, отворяет ее, пыхтя, и скрывается куда-то в другую комнату или на кухню, и дядя Черный широко улыбается ему вслед.

IV

С отцом Лени, художником, говорили о колорите Веласкеса и рисунке Рибейры, с матерью — о том, какая дура классная дама Шеева: на сороковом году — вы представьте! — проколола себе уши и надела серьги, и хоть бы серьги приличные, а то золото накладное, а бриллианты — никакой игры… вот дура!
Леня спал в это время.
Дядя Черный так привык уже к этим двум людям, что читал только их мысли и почти не замечал лиц. Это бывает, что глаз скользит по лицу, как по небу, не видя его, но привычно зная, что оно синее, или облачное, или в тучах. Только когда изменялся неожиданно и внезапно удар света, появлялось в лицах то мясное, что дяде Черному так хотелось забыть, когда он думал о человеке.
У художника бросалась вдруг в глаза круглая, кочколобая, стриженая, синяя от проседи голова, вздернутый нос и толстые темные волосы в усах, редких и обвисших, и в бороде, подстриженной в виде лопатки, но если бы были густые сумерки, он казался бы красавцем.
У нее лицо было белое, полное, краснощекое, с мужским уверенным лбом и с пенсне над зеленовато-серыми глазами, лукавыми, точь-в-точь такими же, как у Лени.
Хорошо было сидеть, пообедавши, за самоваром и слушать о законченности Рембрандта.
— Законченность Рембрандта, например, — это тонкое понимание: изучил и понял. А законченность его последователей — Бойля, Гальса, — эге, это уж вы нам очков не втирайте, — это манера, да-с.
Так все это было старо, но и старое становится юным, когда оно вдруг воскреснет и способно зажечь. Говорил он громко, сверкая добрейшими молодыми глазами, и она останавливала его:
— Что ты орешь? Тише ты: Леньку разбудишь.
И потом делала широкий жест, который шел к ее высокому телу и размашистой натуре ушкуйницы, и говорила:
— Сеньоры! Наплюйте на своих Рембрандтов, и какого хотите вы варенья? Есть вишневое, земляничное и — черт возьми — абрикосы из собственного сада… Только, если кричать будете, — выгоню вон.
Того, перед чем благоговел муж, она не выносила искренне и убежденно, но синее платье учительницы к ней шло.
Дядя Черный впитывал в себя знакомое, покойное: пятна и линии, округлость человеческих жестов и пухлую старость выбеленных мелом стен.
О Лене он сказал, конечно, так же, как и раньше: ‘Ничего, малец хороший’, — но промолчал о своих сказках.
Часам к семи вечера проснулся Леня и тоже вошел — на руках у матери — в столовую, где уже зажгли лампу, был он теперь такой курносенький, беленький, жмурый, протирающий глаза кулачонками, мягкий и теплый от сна и улыбающийся ласково во весь свой галчиный рот.
— Вот мы какие… наше вам почтение! — сказала за него мать, сделала реверанс, повертела его в воздухе, как куколку, пошлепала, пропела песенку:
Ленчик, Пончик,
Белый балахончик,
Привязал корытце,
Поехал жениться,
Корытце грохочет,
Невеста хохочет.
Тормошила его:
— Ах, хохочет-хохочет! Над мальчиком хохочет! Над глупеньким мальчонкой хохочет!..
А Леня смеялся, вскрикивал, теребил ее волосы…
В городе остановился проездом цирк… Как-то неожиданно, сразу решили пойти на представление и взять Леню.

V

Пахло конюшней, как во всех цирках. Народу набралось много. Было жарко. Играла музыка.
Сверху спускались в разных концах люстры и лампы, и по скамьям плавал густой маслянистый свет, сплавляя ряды людей в темно-синие полосы.
Цирковые в малиновых казакинах с позументами хлопотали на арене, торчали везде капельдинеры, простые по виду, немудрые люди из бывших солдат, но в таких фантастических красных кафтанах с огромными бронзовыми пуговицами, бляшками, нашивками, что почему-то дяде Черному становилось стыдно.
В афишах было сказано что-то о замечательно дрессированных львах, знаменитых воздушных эквилибристах, о лошадях, собаках, обезьянах. Но программы не купили. Места взяли вверху. Леня уселся на коленях у матери и на все кругом смотрел с молчаливым, но огромным любопытством.
Дядя Черный наблюдал его сбоку.
Весело нагнув головы, вбежали с круглыми мягкими площадками на спинах две небольших караковых лошадки.
— О! — сказал Леня, указав на них пальцем. — Мама, смотри.
Лошадки перебирали сухими ногами белый песок на кругу, испестрили его взбитой землей. Гоп-гоп, — выскочили им навстречу два ярко-желтых подростка: одного роста, белокурые, плотные, с одинаковыми крутыми затылками, — братья… как-то их звали по афише, забыл дядя Черный. Одинаково поклонились публике, прижав руки к сердцу, потом замелькали в глазах, как подсолнечники в жаркий полдень на июльском огороде.
Лошадки бегали по кругу важной рысцой, бок о бок, точно сцепленные крючками, а на них, как на земле, кувыркались и прыгали акробаты, сочно и весело.
— Хорошо, Леня? — спросил дядя Черный.
— Да, — лучась, ответил Леня необыкновенно серьезно и важно: не улыбнулся, только кивнул головой.
Желтые перебрасывали друг друга через голову, взбирались один другому на плечи, срывались и опять вскакивали с разгону, не опираясь руками, а лошадки все бежали, спокойно, точно снятые с карусели.
Похлопали желтым. Убежали в проход лошадки. Вывезли на широкой тачке тяжелый круглый красный ковер, и сразу человек десять в малиновых казакинах бросились растягивать его по арене. Спешили. Играла что-то музыка на хорах. Выскочили щедро намалеванные клоуны в смешнейших клетчатых сюртуках до пят — всем мешали, на все натыкались и везде падали.
Но установили на высоких станках блестящую проволоку, и мисс… — имя ее тоже было в афишах, — одетая в коротенькое, до колен, розовое платьице с черными блестками, выбежала, изгибистая, как змейка, проворно взобралась на проволоку и, лихо тряхнув головой, закурила зачем-то папиросу. Поднесли ей широкий и плоский китайский зонт, и вот под музыку заскользила она тонкими ногами в белых чулках. Проволока гнулась и качалась, и, привычно присасывая к ней легкое на вид тело, мисс управляла зонтиком, как канатный плясун шестом. Пятна были красивые: розовое, нежного оттенка, платье и золотистый с черными бабочками зонт. Музыка перешла в вальс, затанцевала на проволоке мисс. Сгущались звуки и сгущались движенья. Присела, скользнула вперед, назад. Дядя Черный смотрел, и было так странно: казалось, что звуки музыки тоже розовые, как мисс, тоже с зонтиками, и так же качаются, и проволока под ними капризно гнется.
Подошел господин в сюртуке и белом галстуке, подсунул под ноги мисс папку с цветами. Подобралась — перескочила. Подставил две папки рядом — перескочила (и звуки тоже). Подставил скамеечку, затейливо утыканную цветами, и дядю Черного тронула эта мелочь — цветы. Долго раскачивалась мисс на звонкой проволоке, и по темноглазому лицу ее видно было, как напряглась она и как это трудно — выбрать момент. Выбрала, подпрыгнула, чуть ахнув, — перескочила.
— Браво! — закричал кто-то сверху.
Поддержали с разных сторон. Захлопали. Похлопал и дядя Черный.
Мисс кланялась, улыбалась, посылала воздушные поцелуи. Так хорошо было видеть, что вот она перепрыгнула через скамейку и довольна, что все довольны, и счастлива.
— Хорошо, Ленчик? — спросила мать Леню.
— Да, — ответил Леня.
Целый дождь маленьких зеленых акробатов полился на красный ковер, заменив мисс. Ходили на руках — поодиночке, по два, все сразу, строили живую башню в три яруса, и под музыку, вдруг доходящую до рева, рушили ее, и ярусы раскатывались во все стороны зелеными колесами. Все были бескостные и веселые, оттого что не чувствовали тяжести, и оттого, что они такие маленькие, а вот на них смотрят большие и хлопают.
И Леня смеялся.
— А вы замечаете, — пригнулся к дяде Черному отец Лени, — что если ковер написать чистым краплаком, то чертенят этих можно раздраконить вер-эмеродом, а?
Дядя Черный этого не заметил. У них было разное устройство глаз. Кроме того, дядя Черный не любил вер-эмерода.
— Поспорьте-ка еще здесь: нашли место, — отозвалась им мать Лени шалящим басом.
Откуда-то с потолка спустили тонкую белую двойную трапецию. По блоку на прочном канате подняли к ней мускулистого низенького, одетого в тельное трико. Там, на высоте десятка саженей от пола, он проделал несколько мягких фигур и повис вниз головой. Медленно подымали к нему необычайно красивого молодого гимнаста с тонким и скромным, северным лицом. И вот, когда повисли они там на трапециях, непонятно сплетясь телами, в цирке стало напряженно тихо.
Проволочной сетки внизу не было: там стояли только цирковые, держась за канаты. Одно неловкое движение, один выдавший мускул рук или тайно когда-то раньше лопнувшая наполовину веревка трапеции — и на песке арены будет изувеченное тело.
Это оценили. Дядя Черный тревожно наблюдал за Леней.
Между лампами и люстрами неровно освещенные и мягкие, как тени, гимнасты вкрапились дяде Черному двумя круглыми бликами: верхний, повисший вниз головою, держал в зубах трапецию нижнего, на которой тот выгибался так легко и плавно, как будто совсем был лишен веса.
Музыка не играла. Слышно было, как кто-то сзади сказал: ‘Зубастый малый’ — и кашлянул робко, чтобы заглушить то, что сказал.
Но вот как-то быстро заменили там вверху нижнюю трапецию поясом вокруг тела красивого гимнаста, и, взятый за этот пояс вперевес зубами верхнего, он завертелся в воздухе, распластанный, как в воде, — все быстрее, быстрее. Уже не мог различить глаз ни головы, ни ног, как не различает спиц в бегущих колесах, только сплошное, зыбкое, из тельного ставшее белым, и такое беспомощное, отдавшееся случаю.
— Ай! — громко вскрикнул Леня.
Дядя Черный представил, как долго и внимательно вглядывался в этих двух Леня, чтобы, наконец, понять, испугаться — и вскрикнуть.
Лицо у Лени стало изумленное, и как-то часто мигали ресницы, точно все время он хотел зажмуриться и не мог. Он отвернулся и не смотрел на то, что его испугало, он спрятал лицо в складку теплой кофточки матери и так сидел съежась. Не видел, как слез по канату молодой гимнаст и опять поднялся уже вместе с подростком-братом в какой-то цветистой двойной коляске и как эту коляску держал в зубах там вверху и раскачивал и крутил ‘зубастый малый’.
Долго хлопали ему и кричали, но Леня сидел и говорил тихо:
— Мама, Леня хочет в комнатку, мама… — и не смотрел вниз.
Дальше следовал комический выход Фрица и Франца — запомнились их имена в афише, — и то, чего смутно ожидал дядя Черный, случилось.
— Посмотри, какие смешные дяди! — повернула Леню мать, когда выскочили один за другим клоуны. — Ах, смешные!
Действительно, дяди были смешные. Это были не те двое, что при каждом удобном случае выбегали на арену, суетились, чихали и падали, а другие, с наклеенными носами, в огненно-желтых париках, в костюмах, нарочно приспособленных для того, чтобы вызвать смех, и с движениями людей, уверенных в этом чужом смехе. Тот, что пониже, выскочил с мандолиной и стулом, оглянулся кругом и спросил, хитро щурясь:
— Я хотит сыграть один серинад… можно? — подмигнул, свистнул носом и уселся.
Кривляясь, вышел за ним другой, с гитарой, ростом выше и видом глупее. Конечно, они не играли. Они начали спорить из-за стула и у одного циркового, которого звали ‘господином Юлиусом’, выпрашивать другой стул. Господин Юлиус, представительный мужчина с длинными усами, кричал на них, они отбегали в притворном страхе, лаяли и, ставши к нему спиной, отбрасывали в него ногами песок, как это делают собаки. Потом низенький догадался положить стул так, чтобы усесться вдвоем. Он сел на ножки, другой на спинку… Задребезжали неистово на струнах, но чуть увлекся высокий, низенький подмигнул, поднялся — и высокий полетел кубарем, носом в песок. Так несколько раз усаживались они, и низенький все показывал, что он хитрая шельма.
‘А вдруг люди эти уже пожилые, и у них есть семьи, дети?’ — подумал дядя Черный.
Но убежал низенький Фриц, унеся гитару и шляпу Франца и показав ему язык. Францу полагалось это не заметить, и он долго метался по арене, крича:
— Нет мой шляп!.. Где мой шляп?
— Фриц унес, — отозвался господин Юлиус.
— Фриц?
Франц долго ломал голову, грозил кулаком, наконец перепрыгнул через барьер к кому-то из публики.
— Господин! Дайте мне ваш шляп… Фриц унес мой шляп…
Тот снял с головы и протянул котелок.
— О-о, спасибо. Я сделайт один салто-морталь.
Высоко подбросил шляпу Франц, ухмыляясь, но подошел господин Юлиус, вырвал котелок, отнес тому, кто дал (конечно, это был переодетый жокей из цирка), и рассерженно попросил ничего не давать этому шуту: никто за целость отвечать не будет.
— А ты, морда, не смей просить! — крикнул он Францу, и на весь цирк, точно всему цирку их дали, шлепнулись одна за другой три пощечины.
У Франца и сквозь белила покраснела левая щека, но он засмеялся дико и к другому из публики, тоже переодетому жокею, перепрыгнул, рыжий и нелепый:
— Господин, дайте мне ваш шляп, — я сделайт один салто-морталь.
Протянул шляпу и этот.
Отделился от толпы цирковых другой, в потертом казакине и сам какой-то потертый, подошел, вырвал шляпу:
— Сказано тебе: не брать, — не брать!
И по той же самой щеке так же три раза ударил Франца.
Бил он неловко, долго волоча руку, и Франц приседал после каждого удара и вскрикивал.
Дядя Черный еще думал только: ‘Что же это? Неужели это изобрели раньше, репетировали днем?..’ — как вдруг Леня на весь цирк по-детски пронзительно крикнул:
— Не надо! Ай, не надо!
В синем балахончике и шапочке, такой маленький, он соскочил с колен матери, топал ножонками в дощатый, недавно сколоченный пол и кричал:
— Не надо!
И лицо у него было возмущенное, почти гневное.
И странно: синие стены публики с окнами лиц зашевелились. Почему-то отчетливо стало видно многих, неясных раньше.
— Довольно! — крикнул чей-то хриповатый голос.
— Будет!
— Довольно!
— Глупо! Умнее не могли придумать? — с разных сторон посыпались вниз голоса, как камни со стен старой крепости, которую хотели взять штурмом.
— Дайте мне ваш шляп… — подошел внизу уже к какому-то третьему Франц, но наверху поднялся такой шум и свист, что он должен был бежать с арены, добросовестно лягаясь и затыкая уши.
А Леня плакал, уткнувшись в колени матери и вздрагивая плечиками, — и у дяди Черного что-то мягкое и теплое, такое забытое, неуемное, но дорогое, поднялось и затопило душу.
Из цирка они вышли, не досмотрев многого: ни дрессированных лошадей, ни ученых собак, ни укрощенных львов. Шли по улице, скупо позолоченной фонарями, и художник говорил дяде Черному:
— Плохо: малый-то нервный! Теперь еще ночью спать не будет… Беда с ним.
Дядя Черный молчал.

VI

Поезд, с которым уехал дядя Черный часов в двенадцать ночи, был полон, как все поезда, идущие осенью с юга. Едва нашлось место в одном купе, в котором было уже пятеро: две дамы, спавшие внизу, два кавказца на верхних местах и сырой толстый священник. Священник жался в ногах у дамы, — сел он с какой-то ближней станции, — и говорил густо и веско:
— За свои же деньги и вот мучайся ночь… Деньги платишь, а удобств нет…
От всего лица его была видна при свечке только правая часть опухшей щеки и рыжая борода клином.
Кавказцы разулись. У того, который лежал напротив дяди Черного, чуть свешивалась вниз желтая, как репа, пятка.
Было душно и мутно кругом, но дядя Черный не замечал этого так остро, как бывало всегда. Вез с собою что-то радостное, и чем больше всматривался в него, уйдя вглубь глазами, тем больше видел, что это — Леня, вскрикивающий от чужой боли: ‘Не надо!’
Поезд качался мерно, точно танцевал на рельсах под музыку, как розовая мисс в цирке.
Слышно было, как, мурлыча, храпел кавказец с желтой пяткой. Священник заснул и густо дышал, поникнув на грудь головою.
Дядя Черный вышел на площадку вагона, где сгустилась отсырелая ночь и падал равнодушный, жиденький, но спорый, как все осенью, дождь, — и здесь, на свободе, в какую-то молитву к Лене складывались мысли:
‘Леня! Пройдет лет двадцать. Дядя Черный станет седым и старым. Что, если услышит он вдруг, что стал ты среди жизни испуганный, оглянулся кругом и крикнул громко, на всю жизнь, — как тогда на весь цирк: ‘Не надо!’?.. Да ведь это слово людей гонимых и распинаемых, но это большое и нужное слово… Леня! Что, если ты сохранишь его в себе и вырастешь с ним вместе? Не бойся, что, услышав тебя, над тобой рассмеются! Знай, что ты носишь в себе светлое будущее…’
Дядя Черный смотрел в темные и сирые, закутанные в дождь поля, и на глазах у него тяжелели слезы.

Глава вторая

I

Это случилось лет за шесть, за семь до мировой войны.
Дядя Черный промелькнул перед маленьким Леней и исчез.
Правда, он прислал потом ему из столицы игрушку — лодочку в большом ящике, ярко окрашенную в красное и синее, с белыми скамейками и с оранжевой мачтой, на верху которой висел флаг до того затейливого рисунка, что Лене могли бы позавидовать все государства мира. Леня тихо ахнул, увидя такое великолепие, и долго потом не было для него более очаровательной игрушки.
Когда ему шел уже четвертый год, он вздумал даже увековечить эту лодочку красками на холсте, и отец, придя из гимназии, нашел свой холст, приготовленный для очередного этюда, щедро заляпанным красками поперек и вдоль. Однако, внимательно присмотревшись, он догадался, что без него, оставшись на полной воле, Леня деятельно трудился над изображением своей замечательной лодки с флагом неведомого государства.
Отец Лени преподавал, конечно, только рисование карандашом, и, разглядывая вдумчиво холст, он сказал, как привык говорить в классе:
— Рисунок плох!.. Почти и нет совсем рисунка… Но тона… тона, знаете ли, взяты правильно… Со-от-но-шения между тонами — это действительно не те, какие нужно… Но сами по себе тона, они, представьте себе, почти что правильны.
Мать Лени отозвалась на это гневно:
— Мальчишка измазал ему холст, а он что-то хочет в этом найти гениальное, по примеру всех вообще отцов-слюнтяев.
Однако отец медленно, но энергично повел крутолобой головой улыбаясь:
— По-мал-ки-вайте, мадам!.. Это уж вы позвольте мне знать, да-с… Этот испорченный, по-вашему, холст я спрячу, а потом мы посмотрим, мадам. Мы-ы посмотрим еще, по-го-дите…
И сквозь свои круглые очки он сверкающе поглядел в пенсне жены, собирая запачканные Леней кисти и засовывая их в стаканчик, где был скипидар.
Со стороны всякому было видно, что была это не совсем спевшаяся пара — мать и отец Лени. Он был неуверен, она решительна, он только строил догадки там, где для нее все уже было совершенно ясно, он был медлителен, она быстра, он еще только пытался разобраться в том или ином человеке, а она уж резала: ‘Дурак. Невежда. Скотина…’ Где улыбался снисходительно он, там часто она негодовала. Однако случалось и так, что когда смеялась она, негодовал он… И все это происходило потому, что у него было меркой жизни его искусство, от которого отгородила она себя раз и навсегда.
Может быть, он примирил бы ее со своей живописью, если бы она видела когда-нибудь полученные за нее деньги. Но холсты его не продавались: их даже некому было и показать в этом небольшом уездном городе, и уж совсем не с кем было говорить тут об искусстве.
А говорить об искусстве он мог часами, не уставая, напротив, разгорячаясь все больше и больше от собственных слов и представлений.
Большие, подлинные творцы-художники так могут говорить об искусстве только тогда, когда от искусства их оторвали насильно и надолго, в остальное время они творят.
Михаил Петрович Слесарев не то чтобы не понимал этого, но он твердо считал, что буква состоит из элементов, а линия из точек и что всякий штрих, проведенный им на холсте кистью, и всякое красочное пятно, брошенное им на холст, близки к настоящим, единственным штрихам и пятнам, найти которые — только вопрос времени и терпения.
И его этюды были бесчисленны.
Едва успев пообедать, придя из гимназии, он уже садился за холст или уходил с этюдником на ‘натуру’. Если погода была неподходящей — дождливой осенью или зимою, — он ловил капризы солнца на всем, что видел из окон своей квартиры.
Но солнце, идущее к закату, стремительно меняет освещение и плотность предметов и зыбкими делает их очертания, надо было поспеть за этой прихотливой работой солнца, и с лихорадочной быстротою набрасывал Михаил Петрович один этюд за другим.
Он старался всячески экономить холст, он делал этюды на совсем небольших клочках, и все-таки фабричный холст, даже самый запах которого так любят художники, был для него не по жалованью дорог. Он начал приготовлять холсты сам, из простой парусины. Так холсты обходились гораздо дешевле, но краски в красивых тюбиках германской фабрики Мёвеса или даже русской — Досекина, — их тоже выходило много, и приходилось платить по рублю за совсем маленький тюбик кармина или краплака. А между тем разве художники Ренессанса не сами приготовляли для себя краски? И Михаил Петрович в долгие вечера при лампе принялся деятельно фабриковать себе краски из обыкновенных малярных Суриков, умбр и охр, а маленький Леня внимательно следил за этим.
— Вот такая получается штуковина, а? Видал, какая химия? — весело обращался к нему отец.
— Видал, какая химия, — старательно и совершенно серьезно повторял Леня, сдвигая бровки.
Это приготовление красок отцом всегда его занимало, даже как будто больше, чем сама живопись отца, но мать его, Ольга Алексеевна, которая при той же висячей лампе в столовой шила на машинке или правила ученические тетради, приходила часто в ярость и говорила сосредоточенно и раздельно, как в классе:
— Михайло! Сейчас убери отсюда всю эту вонючую дрянь, или я ее выброшу к черту в форточку!
Михаил Петрович знал уже, что она действительно выбросит, если так сказала. Он поспешно собирал со стола всю свою ‘химию’ и уносил в мастерскую, бормоча:
— ‘Во-ню-чи-е’, когда они даже и не думают вонять… Скажет тоже: во-ню-чие!.. Я просто керосин экономил, не хотел в мастерской лишнюю лампу зажигать.
Ольга Алексеевна любила веселых гостей и не любила скучных, хотя водить знакомство со скучными только и могло быть для них полезно. И когда уходил такой скучный гость, говоря при этом:
— Нуте-с, я должен идти все-таки… И я ухожу.
Она отзывалась немедленно:
— И отлично делаете. Давно бы пора.
Она любила свежие анекдоты и преферанс, за преферансом она выносила даже и скучных людей, — выручал интерес игры.
Квартира, которую они занимали, нравилась ей тем, что была в ней большая, светлая, удобная кухня, так как, кроме того что она увлекалась шитьем на машинке, она с удовольствием стирала белье, погружая полные сильные руки до локтей в теплую мыльную пену, но с еще большим удовольствием варила она украинский борщ и пекла сдобные пироги.
Тот синенький улей в саду, который видел дядя Черный, остался от целой пасеки, заведенной было здесь Ольгой Алексеевной, когда окончила она курсы пчеловодства: не было смысла заниматься этим, так как мед был очень дешев. Точно так же не было смысла заниматься и огородничеством, хотя курсы огородничества она тоже прошла в свое время, — овощи были совсем нипочем, и работа около них только зря отнимала бы время, а разные копеечные расчеты ненавидела она до бешенства.
В ней бурлил большой запас физических сил, и если бы поблизости от их города стояли горы с ледяными заманчивыми вершинами, она непременно стала бы альпинисткой. Но гор не было, кругом лежала ровная новороссийская степь, и только на одном изгибе небольшой речки, километрах в трех от города, расположилась дубовая роща.
Эта роща всегда влекла к себе Ольгу Алексеевну, но мало находилось охотников до дальних прогулок и любителей дубовых рощ, и она была рада возможности ходить туда вместе с Михаилом Петровичем, когда, окончив Академию художеств, появился он у них в гимназии и неутомимо начал бродить по окрестностям города с самодельным этюдником, ящиком для кистей и красок, широким черным зонтом и складной табуреткой.
За дубовой рощей было село Песковатое, и в церкви этого села они обвенчались в одну из подобных экскурсий.
Около колонны в церкви, на полу, Михаил Петрович устроил свой табурет, на него положил этюдник, на этюдник ящик с красками, а сверху зонт, и, кружась с Ольгой Алексеевной вокруг аналоя, причем совсем неведомые ему парни держали над ними венцы, он все поглядывал на свои драгоценности, — не стащили бы их неизвестно каким образом и зачем набившиеся в церковь сельские девки. И чуть только кончилось венчанье, он поспешно ушел писать еще не отгоревший закат, предоставив Ольге Алексеевне самой расплачиваться, как она знает, и с попами, и с певчими, и с шаферами.
И после этого совершенного на ходу и между делом обряда они по-прежнему говорили друг другу ‘вы’, только он начал уже звать ее ‘мадам’, а она обращалась к нему, как и раньше: ‘Эй вы, сеньор!’ — и только когда ругалась с ним, говорила ему ‘ты’ и ‘Михайло’.
Из писателей она любила только скандинавцев, но если и мечтала когда-нибудь поехать за границу, то непременно в Венецию, и единственное, что висело на стене в ее спальне, был гобелен, изображающий палаццо дожей.
Преподавала она в приготовительном классе женской гимназии, и маленькие приготовишки удручали ее своей глупостью. Она диктовала им: ‘Слеза хоть жидка, но едка’, а они писали: ‘Слезай под житка на едка’. Она спрашивала:
— Почему пчелу называют мохнаткой?
А они отвечали:
— Потому что она лапками махает.
И когда дело дошло однажды до языческого жреца, первая из ее учениц храбро объяснила, что это такой человек, который языки жрет.
И, говоря потом уже не с приготовишками, Ольга Алексеевна только и ждала подобных невинных глупостей и, как сама она признавалась, ошибалась чрезвычайно редко, острого же языка ее боялись все ее товарищи по гимназии.
До Михаила Петровича ей делал было предложение незадолго перед тем назначенный к ним учитель словесности Козличенко, нежинец, но, поговорив с ним всего один вечер после того, она сказала решительно:
— Послушайте! Но ведь вы же совершенно феноменальный дурак! И хотели вы, чтобы я еще замуж за такого пошла? Идите вон!
В Михаиле Петровиче ей нравилась неискоренимая детскость и глубокое упорство верящего в себя художника, кроме того — сверканье глаз, с каким он говорил об искусстве.
Однако долго, — именно так долго, как мог говорить он, — она не могла его слушать и, раздражаясь вдруг, кричала:
— Сеньор, замолчите!
А если он не мог бросить мысли, не досказав ее до конца, она кричала еще сильнее, вскакивая с места:
— Михайло! Я тебе сказала — замолчи! Если будешь еще долдонить, запущу калошей!
Михаил Петрович говорил примирительно:
— Хорошо и то, что хоть калошей. Калоша все-таки мягкий предмет… — И умолкал.
Ему нравилось в жене то, чего не было в нем самом: бойкое отношение ко всем обстоятельствам жизни и к людям. Однажды он получил письмо от местного ходатая по делам у мирового судьи, от мещанина Зверищева, с требованием уплатить какой-то базарной торговке десять рублей за оскорбление и порчу товара, иначе дело будет передано судье.
Михаил Петрович обеспокоился и сказал жене, что с торговками связываться вообще не следует, но Ольга Алексеевна накричала на него, конечно, а когда явился к ним на квартиру сам Зверищев, требуя все те же десять рублей, она собственноручно вытолкала его вон.
Зверищев написал новое письмо Михаилу Петровичу, которое начиналось так: ‘Не ожидал я от такой благородной дамы, вашей жены, такого безнравственно-строптивого поведения…’ Дочитав это письмо, Михаил Петрович не мог удержаться от хохота и часто потом, желая упрекнуть жену, говорил:
— Что вы, мадам, безнравственно-строптивого поведения, это отлично понял даже и Зверищев.
II
Няньки у Лени не уживались: Марийка, которую видел дядя Черный, была шестая, но после нее сменилось еще не меньше шести, и Леня не в состоянии был удержать их всех в памяти. Но было двое приходящих рабочих — плотник Спиридон и столяр Иван, которых даже и Ольга Алексеевна уважала за хозяйственность. В пригородной слободке Приточиловке у того и у другого крепко стояли низенькие в три окна домишки, и все, что касалось дома, или сада, или колодца, или огорода, или пчельника, было им отлично знакомо.
Попадаются иногда такие от природы ласковые люди. Тысячи лиц промелькнут перед твоими глазами — бодрых и усталых, высокомерных и приниженных, хитроватых и наивных, озабоченных и беспечных, жестоких и безразличных ко всему на свете, — и, как нечаянный подарок, вдруг осиянно проплывает ласковое лицо. Таким был этот Иван. Голос у него был тихий, слова медлительные и веские, руки золотые. Это он первый дал пятилетнему Лене свой рубанок и терпеливо водил им по доске, охватив большими твердыми ладонями его ручки.
Из-под рубанка причудливо завивались нежные шелковые стружки, от которых пахло скипидаром, Иванова борода нежно щекотала высокий Ленин затылок… И долго потом — делал ли у них Иван кухонный шкаф, или книжные полки, или подрамники для больших холстов — взять в руки его рубанок и водить им по пахучей доске было для Лени торжеством и счастьем.
Спиридон же, худой узкоплечий человек с большой, начисто лысой головой и угловатым бритым подбородком, устроен был так, что постоянно улыбался, но больше как будто насмешливо, чем ласково, и умел делать, как думал Леня, решительно все на свете.
Когда Ольга Алексеевна купила, наконец, тот дом, в котором жила на квартире, — благо, продавался он за бесценок, — и вздумала его перестраивать, Иван и Спиридон постоянно что-нибудь копали, тесали, мерили аршином, отмечали карандашом, пилили, строгали. Леня вертелся неотступно около них, следил за каждым их движением: и карандаш научился деловито закладывать за ухо, как это делал Иван, и улыбаться начал чуть-чуть насмешливо, как Спиридон, и, что бы ни начинали делать они, он все порывался им помогать:
— Вот и я тоже, я тоже. Мы втроем это, втроем…
И плевал себе на руки, как они, и тер ладонь о ладонь, и краснел, и волновался ужасно.
Как-то Михаил Петрович в свободный и ненастный день написал маслом портрет Ивана и подарил ему. Ласковый Иван не захотел остаться в долгу и, присмотревшись к любимой игрушке Лени, принес через неделю в подарок Лене лодочку, не так, конечно, щеголевато отделанную, как присланная дядею Черным, зато в целый метр длиною и такой ширины, что в ней на скамейке свободно мог усесться Леня. Даже и два весла, похожих на настоящие, укрепил на рогачиках.
Он знал, чем угодить Лене. Леня был в необузданном восторге. Он мог часами сидеть в этой лодке и двигать веслами: работа была прочная. Если бы около дома разлеглась большая спокойная лужа, свойственная многим уездным городам, лодка Лени непременно стояла бы посреди этой лужи, но улица проходила по высокой песчаной окраине, — луж на ней не было.
Как-то весною отец взял Леню в настоящую лодку на речку Волчью, и совершенно необыкновенным, подавляющим по величине и силе всяких впечатлений и тайн было это первое катанье Лени, хотя отец при этом делал то же, что и всегда: писал этюды.
Он писал лодку, отраженную в тихой воде, шершавый, острый, очень загадочный камыш у берега, резные плотные дубовые листья, нависшие над камышом, и хитро закрученную черную, таинственную — живую, конечно, — корягу, любопытно глядящую из воды. На коряге сидела совсем невероятная, сказочно раскрашенная птица-зимородок, бесхвостая и с серебряной рыбкой в длинном клюве.
Эта таинственно-темная, только кое-где вдруг ярко сверкающая вода, и черные мокрые рогатые коряги, и сказочные зимородки на них, и камыш, и толстые дубы, уходящие один за другим далеко, нужны были отцу Лени для картины, которую он думал назвать: ‘Звуки леса, когда тихо’. И он был — Леня видел это — очень сосредоточен, когда писал свои этюды. Он не пел теперь, как пел бы в другом месте звонким тенором свою любимую смешную академическую песню:
Ах, не пришла ты, обманула,
Ах, в Село Царское стеганула,
Ах, стегану-у-ула,
Моя до-ро-га-а-ая.
Он сидел теперь необыкновенно тихий, чрезвычайно внимательный ко всему кругом, он даже не отвечал, когда обращался к нему с каким-нибудь вопросом Леня, он только грозил тихо в его сторону пальцем или кистью, и глаза его под очками были почти страшные.
Когда вспомнил это гораздо позже Леня, он готов был сравнить отца с охотником, засевшим подкарауливать очень чуткую и очень ценную дичь.
Так это все и осталось у него в памяти от первого катанья на лодке: очень чутко все кругом, до того чутко, что нельзя сказать слова, очень пугливо все кругом, до того пугливо, что самому страшно, очень таинственно все кругом, до того таинственно, что глазам больно до слез, — и звенит все что-то в ушах, и хотят пошевелиться руки и не могут.
Зимородок проглотил рыбку, сорвался с коряги и замелькал над водой голубым и зеленым, пронзительно пискнув подряд несколько раз, вдали, из лесу, докатывалось пушистыми кружочками воркованье горлинок, гудели комары около, и плескали иногда красными хвостиками красноперки в темной воде… Это и были: ‘Звуки леса, когда тихо’.
Глава третья
I
Иногда так мало бывает нужно человеку для полноты счастья: просто только то, чтобы кто-то взял его, хотя бы даже за шиворот, и перетащил на другое место. Не только малярия и сплин лечатся таким способом — нет, гораздо больше болезней и даже значительно более серьезных.
Вдруг со всех сторон поднялись тонкие, ровные, высокие, красновато-грязные трубы, и из них валил в небо густой черный дым. Вдруг блестящие голубые рельсы, везде ровно линия от линии, стрельнули по широким улицам, и по ним, грохоча, помчались зеленые вагоны трамвая. Вдруг так много людей появилось откуда-то на улицах, и везде такие огромные, красивые дома… Лене было тогда шесть лет, когда его отца Михаила Петровича перевели в другой, большой город, на огромной реке Днепре.
И сразу счастливы стали все трое, и даже Ольга Алексеевна без всякого огорчения рассталась со своим домом, потому что квартира, которую она нашла здесь, даже и ее поразила своею дешевизною и удобствами.
На окраине, но зато на такой окраине, где рядом был парк, как лес, с огромными осокорями в два обхвата, а прямо перед окнами высоких, светлых, просторных комнат сверкал и чешуйчато пенился Днепр, — на окраине, но за пять минут трамвай довозил ее и мужа до гимназии, куда их перевели, а за семь минут — до базара. Кроме того, ее увлекала надежда, что здесь, в большом городе, будет гораздо меньше дураков и дур, и хотя с первых же слов она решила, что управляющий домом, где они поселились, дурак, но дурак он был явно невредный, этот Павел Иваныч, человек длинный, сутулый, с нелепо подстриженной бородой, с мутными глазками и в синем картузике без полей. Хозяин же дома был богатый помещик, предводитель уездного дворянства, и жил у себя в имении.
Михаил Петрович был счастлив мыслями о той выставке своих картин и этюдов, которую он может здесь устроить, и о частной школе рисования, которую может он открыть у себя на квартире, где был для этого вполне подходящий обширный зал, с первых же дней обращенный им в свою мастерскую. Огромные осокори парка, щедро обвешанные осенним золотом листьев, и сквозь них густая синяя полоса Днепра, и в Заднепровье над песками — трубы чугунолитейных, прокатных, гвоздильных, стекольных заводов, — все эти новые для него мотивы уже запестрели радостно на его новых этюдах. И мост через Днепр, — эти выкрашенные суриком, но уже потемневшие, сложно переплетенные железные фермы, казавшиеся издали воздушными и бесконечными, потому что тонули наполовину, ближе к берегам, в тяжелом дыму от заводских труб… Леня знал уже, что в левой части почти каждого нового этюда отца будет этот удивительный мост, по которому ехали в поезде и они, когда переезжали сюда.
Мост был влево от дома, где они поселились, а вправо, недалеко от берега, поднимался из Днепра Богомоловский остров, на котором расселось около десятка домов, раскинулось несколько пышных ракит, и под ними паслось небольшое стадо белых коз.
Кто-то предприимчивый устроил на этом острове ресторан для гуляющих в парке, и туда из парка то и дело по вечерам переправлялись большими и шумными компаниями на лодках.
Как ни был счастлив в этом городе поначалу своим редкостным, потому что самозабвенным, счастьем художника Михаил Петрович, но несравненно счастливее его был все-таки Леня.
По Днепру, по этой огромной желтой в солнечный день реке, ходили лодки даже без весел, на одних только белых, как лебеди, парусах. По Днепру, по этой истемна-синей в облачный день реке, ходили белые глазастые пароходы, а не слишком далеко, влево, в той стороне, где висел над рекой мреющий кружевной мост, была пристань, откуда, протяжно гудя, отправлялись они в Киев и куда они приходили из Киева.
Знал уже Леня, что где-то там есть совсем уже большой город — Киев, необыкновенно раздвинулся теперь мир для Лени… Он знал даже, что та таинственная темная, дубоволесная, с корягами и красноперками, вода речки Волчьей вливается как-то в Днепр и тоже течет где-то здесь, перед его глазами, туда, к Киеву.
Леня был совершенно один там, в том старом дворе, где посреди маленького садика спокойно синел улей со спящими пчелками и раскидывалась розовая ялапа, а кругом двора непоколебимо торчал утыканный гвоздями желтый забор.
Здесь же совсем не было забора, и далеко-далеко видно было с этого высокого берега, — так далеко, что у Лени захватывало дух от счастья. И здесь, на огромном дворе, за которым тянулся запущенный сад, казавшийся Лене целым лесом, у него оказалось шестеро сверстников, ребятишек, гораздо более бойких, чем он, но по очень странной случайности, удивившей Леню, всех их звали Петьками. И прошло не меньше недели, пока он начал различать, кто из них и какой Петька: Петька управляющев, Петька садовников, Петька дворников, Петька кучеров, Петька прачкин и, наконец, просто Петька хромой, неизвестно чей именно, но действительно прихрамывавший на левую ногу, однако самый голосистый и задиристый из всех Петек.
Богатые владельцы подгородной этой усадьбы, которую начал уже захлестывать стремительно росший промышленный город, сдали несколько комнат Ольге Алексеевне больше затем, чтобы не пустовал совершенно дом и чтобы не слишком своевольничал управляющий Павел Иваныч. Зиму они проводили обыкновенно в своем доме в Москве на Молчановке, а пару дышловых жеребцов и при них кучера держали здесь совершенно неизвестно зачем. У Павла Иваныча под замком хранилась их тщеславная фамильная доска, на которой по лакированному черному фону золоченой вязью было начертано, кто из их рода и когда именно — начиная чуть ли не со времен Екатерины и Потемкина — был то уездным, то губернским предводителем дворянства. Портреты всех этих предводителей висели рядком в запертой центральной зале, выступавшей полукругом. Михаил Петрович с семьей занимал только часть левого крыла этого очень вместительного дома, кроме которого было еще два флигеля с затейливыми антресолями.
Когда по утрам Михаил Петрович и Ольга Алексеевна уезжали на трамвае в гимназию, Леня оставался на этом неогороженном золото-осеннем дворе среди шестерых Петек и держался очень робко. Когда мать одного из них, садовничиха, доившая перед кухней свою большую и будто бы породистую, но очень тугосисюю корову, сказала ему как-то, чтобы что-нибудь сказать от огорчения:
— Ленька! Хоть бы ты мне помог корову эту анафемскую выдоить.
Леня поднял по-взрослому обе руки и ответил тихо, но очень испуганно:
— Куда уж мне!.. Где мне корову выдоить. Я и воробья не смогу выдоить.
Садовничиха вздохнула, подоткнула платок на голове и отозвалась совершенно серьезно:
— Воробья-то, пожалуй что, и я не выдою.
Она была степенная и медлительная, лицо широкое, плоское, нос маленький, как бородавка. Часто задумывалась и потом, спохватясь вдруг, крестилась испуганно и говорила с ужасом:
— Ох, что же это я думаю-то все… Думаю, думаю, а к чему же это я думаю, и сама не знаю.
Родом она оказалась рязанская и потому, к удивлению Лени, коромысло называла ‘хлуд’, а вместо ‘стучал’ говорила ‘стучел’.
Ее муж, садовник, ходил почему-то в старой потертой фетровой синей шляпе и носил длинные, как у дьячка, волосы. Он не в состоянии был, конечно, один держать в порядке сад в несколько десятин, хотя сад этот и не фруктовый, дорожки в нем заросли, акации не подстригались. Должно быть, на обязанности его лежало косить в этом саду траву на полянах и копнить сено, потому что и теперь еще подкашивал он там кое-где старую, желтую уже и одеревенелую траву, приносил ее большими вязанками на плечах, трудолюбиво сгибаясь чуть не до земли, своей корове Маньке и говорил ей вежливо:
— Ну, Манечка, пожалуйте траву кушать.
Но недоволен был он этой травою и добавлял, сгребая со щек в редкую бороду пот:
— Как если молодая трава, то и косе, видать, приятно ее косить: коса по ней идет сама собой и только шипит, как гусак возле гусыни. А по этой чертоломной так и ревет медведем. Пять шагов по ней прошел, и стоп машина. Бери брус и точи. Не трава, а скандал в семействе!
Дворник, обязанный сторожить дом и сад по ночам, был старик очень хвастливый и любил набавлять себе годы тоже из хвастовства:
— Шестьдесят четыре года мне, — говорил он, — а волосы, гляди-ка, только чуть посерели, а у людей в эти годы бывают совсем даже седые, как лунь.
Минут через пять он уже говорил, как ни в чем не бывало:
— Семьдесят два года мне, а еще лошадей я как ежели возьму под уздечки, так они понимают, что это не кто-нибудь их взял, а хва-ат!
А еще через пять минут:
— Восемьдесят один год мне, а как ежели мне кто-нибудь скажет ‘Дедушка!’ — я ему таким манером: ‘Это кто же это такой дедушка? Может, где ты и видишь дедушку, а я отнюдь никому не дедушка, а во всей состою своей силе и дело свою сполняю как следует’.
Между тем двое из Петек звали его дедушкой, потому что один был действительно его внук, а другой, Петька хромой, тоже находился в каком-то с ним родстве и жил у него в дворницкой, только брошен был своею матерью, уехавшей на Кавказ.
Кучер был из запасных солдат, во время войны с Японией побывал в Маньчжурии. Неизвестно было, пришлось ли ему быть в каких-либо сражениях, но о маньчжурах он отзывался весьма презрительно:
— Во-от народ… И понятия в них даже нет, чтобы тебя обмануть, — вот народ глупый!.. Ром, какой у нас восемь рублей бутылка стоит, — я нарочно в магазине спытывал, — там тебе его за рублевку, да еще и рюмка сверху бутылки полагалась. Водка — два рубля ведро. Рыба — две копейки фунт, какую хочешь бери! Вот до чего народ ничтожный, — не ценит трудов своих. И он себе не желает пищу какую стоящую приобресть, а, прямо сказать, травой одной питается. А разве с травы человек может такой образоваться, ну, хотя бы, скажем, как я?
Звали этого кучера Иван Никанорыч, и по одному его виду действительно можно было сказать, что совсем не травой он питался. Был он очень тяжел, распучило его во все стороны, неповоротлив он был и хмур, зарос черным волосом до самых глаз и на всех кругом глядел исподлобья и презрительно.
Должно быть, и гнедых с черными хвостами и гривами жеребцов, ради которых его здесь держали, он тоже не считал за лошадей. Леня видел, что они пятились и боязливо косились на него, храпя, когда он вваливался в конюшню с метлой в руках.
Управляющий Павел Иваныч любил все делать по форме и букве закона, так как в молодости служил сельским писарем. В одну лунную ночь что-то очень развылись и разлаялись многочисленные собаки двора, и Ольга Алексеевна утром раскричалась, что она их перестреляет, перевешает и отравит. На это Павел Иваныч счел нужным отозваться витиеватой бумажкой за 55:
‘Ваше Высокородие, Ольга Алексеевна.
Относительно размножившихся во дворе собак, кои никому не принадлежат, а навела их черная сука Ивана Никанорыча, Лида, то я сам стараюсь их уменьшить, но удастся ли это, вот в чем большой вопрос. Я уже приглашал гицелей-собаколовов еще в прошлом году, но они были и ничего не сделали, и вновь их приглашу. Одним словом, ответственен за собак по долгу службы, но чтобы лично я завел собак ради одной своей фантазии, то я совершенно чужд этому и всячески буду стараться их извести или по крайней мере уменьшить и против принятия вами экстренных мер к уничтожению оных ничего не имею и даже буду благодарен.
Управляющий П. Евсюков’.
Ольга Алексеевна, разумеется, собак, происшедших от суки Лиды, не стреляла, не травила и не вешала, а письмо это доставило ей много веселых минут и хранилось вместе с классной работой одной из здешних приготовишек, которая написала о курице, будто птица эта ‘туловище имеет широкообразное, а тело устроено посредством хвоста’.
Конечно, неутомимо писавший этюд за этюдом Михаил Петрович увековечил на холстах собственной заготовки и красками личного приготовления и пеструю корову Манечку, и пару гнедых жеребцов с черными гривами, задумчивую садовничиху, и ее длинноволосого в синей шляпе супруга, и дремучего кучера, и дворника весьма загадочного возраста, и сутулого Павла Иваныча, и живописные по утрам антресоли двух флигелей, на балконах которых были развешаны красные, розовые и синие стеганые одеяла.
В этом городе было порядочно учебных заведений, но учителя рисования в них, по крайней мере те, с которыми удалось познакомиться Михаилу Петровичу, были все какие-то законченные люди, по его мнению, навсегда потерянные для искусства: один открыл иконописную мастерскую, другой — фотографию, третий писал портреты царствующих особ, другие же не делали даже и этого, а просто прозябали втихомолку, как улитки, забыв о Рибейрах и Веласкесах и не имея понятия о Зулоага, Дега, Хокусаи, Сезанне, которыми увлекался Михаил Петрович.
Это не был город мечтателей, это был бойкий промышленный город, где огромные паровые мельницы принадлежали немцам, металлургические заводы — французам. Это был город, где делали железо, сталь, гвозди, стекло, муку и много еще такого, что никогда не занимало Михаила Петровича.
К живописи здесь относились совершенно спокойно. В лучшем случае тут могли заказать художнику занавес для театра купеческого собрания или роспись в стиле модерн клеевыми красками стен и потолка нового ресторана на базаре.
А между тем именно здесь начали складываться в воображении отца Лени те картины, для которых писал он свои бесчисленные этюды, и картины эти только затем должны были показать обыденное, чтобы тут же отбросить зрителя в сказку, в то, что иногда смутно грезится тихими вечерами, что может присниться в самых значительных, запоминающихся надолго снах.
И даже то, что пришлось как-то случайно поселиться не в самом городе с его теснотою и шумом, а вот именно в таком заброшенном самими хозяевами углу и с такими устойчиво своеобразными обитателями, как все эти Павлы Иванычи и Иваны Никанорычи, Михаил Петрович считал одной из самых больших удач своей жизни. Он говорил Ольге Алексеевне, что чрезвычайно многое для него проясняется и в жизни вообще, и в русской жизни особенно, когда он глядит подолгу, как умеют глядеть только художники, и на запущенный сад здесь кругом и на эти длинные трубы в Заднепровье.
— Сеньор, не мешайте мне строчить вам ночную сорочку! — отзывалась Ольга Алексеевна, одной рукой вертя ручку швейной машинки, другой подсовывая материю, а кивком головы ставя на место спадающее пенсне.
0x01 graphic
Нашлась было терпеливая и даже сочувствующая слушательница, тоже художница, немка Дорисса Васильевна, которая если и прерывала его иногда, то только затем, чтобы вставить восторженно:
— О да! О да! Я вас понимаю, я понимаю. Вот, например, Беклин, Беклин. Да!..
Или:
— О да! Это, как Франц Штук, да… Как Макс Клингер… О да! Я вас понимаю.
И румяные щеки ее становились совсем багровыми, и даже маленькие глазки краснели, как у белой крольчихи.
Сама она могла делать только слащавенькие акварельки и скоро совсем уехала в Одессу костюмершей в какой-то маленький театр.
II
А шестеро Петек тем временем овладели душой Лени.
Трудно сказать, как это делается даже у взрослых. Вдруг кто-то взял и овладел тобой с нескольких слов, и ты боишься пропустить его взгляд, его улыбку, загадочный наклон его головы, звонкое пощелкивание его пальцев, когда он скажет победно: ‘Вот так-то по-нашему, а как по-вашему, а?’ И спешишь ответить, запинаясь, что как же может быть иначе? ‘Конечно, именно так! Иначе не может и быть, разумеется’. И только потом сознаешься самому себе, что вел себя в этом случае, как последний дурак.
Еще труднее объяснить, как это делается у шестилетних. Кажется, для них вполне достаточно просто смотреть вместе на что-нибудь такое, что само так и лезет в глаза.
Одному из Петек, — Леня тогда не мог отличить, какому именно, — показалось, что нужно ударить в большую, в палец взрослого длиною, серую с красными пятнами лохматую гусеницу, ползшую по дорожке, куском кирпича, и он ударил и превратил почти всю ее в серо-зеленое месиво, уцелела только голова и два-три сегмента около головы. Тут же собрались к ней все остальные Петьки, подошел и Леня. И было на что смотреть: около оказался вход в муравейник, и муравьи непостижимо быстро облепили размозженную гусеницу, растаскивая то, что получилось от нее под куском кирпича. Но голова гусеницы была жива, и она не хотела сдаваться без боя. Леня видел, как она подымалась, разевала пасть, хватала сразу несколько муравьев и их жевала. Сзади растаскивали и пожирали гусеницу муравьи, спереди жевала и глотала их она. И Лене было до боли жаль гусеницу, которая была так великолепна, даже и умирая, и жаль муравьев, которых она уничтожала, не принося этим себе никакой уже пользы.
— Ай! — вскрикнул было он. — Не надо!
Но шестеро Петек хохотали весело: для них это казалось забавнейшей игрою.
Временами грозная лохматая голова поникала, и муравьи ползли по ней куда хотели, но вдруг она снова подымалась и разевала пасть, и Петьки кричали восторженно:
— Смотри! Опять она их! Опять глотает!..
И Леня был побежден их азартом: он достоял вместе с ними около раздавленной гусеницы до темноты, когда нельзя было разобрать, где лохматая голова, где муравьи, а где кусок кирпича, и ушел только тогда, когда его позвала мать.
А утром, только проснувшись, он побежал к тому месту, где лежала храбрая голова, но там был только убивший гусеницу кирпич и ничего больше.
— Где же попова собака? — спросил Петьку-кучеренка Леня, потому что так именно, ‘поповой собакой’, и называли гусеницу все Петьки.
Черный и широкий, глядящий исподлобья, как отец, Петька кучеров ответил уверенно:
— Ежица съела… Она днем несется, а по ночам пасется.
— Какая ежица?.. Ежиха?
— Ежица… Она теперь в гнезде сидит: несется.
Леня умел уже читать, — Петька не знал еще ни одной буквы. Однако вот он знал, и очень твердо, что ежиха несет яйца, как обыкновенная курица, и смотрел при этом Петька хотя исподлобья, но тоже очень твердо и твердо стоял на земле босыми, но крепкими ногами. Нельзя было ему не поверить, и Леня долго оставался прочно убежден, что ежихи несут в своих гнездах яйца, а потом их высиживают, и, как цыплята из скорлупок, вылупливаются маленькие ежата, сразу штук двадцать, и непонятно, как они не выколют друг другу глаз в темноте под землею.
Стоило одному из Петек, — большей частью это был Петька управляющев, — съесть что-нибудь сладкое, может быть даже независимо от матери: мед ли, стоящий в незапертом шкафу, варенье или повидло, и всесторонне выпачкать этим сладким пальцы, остальные пятеро Петек кидались к нему их облизывать, а сладкий Петька стоял среди них очень торжественно, возможно шире растопырив все десять пальцев и ожидая, когда их оближут дочиста.
Несколько раз случалось наблюдать это Лене. И однажды Ольга Алексеевна застала его около банки с яблочным вареньем, но, увидя мать, Леня проворно выскочил на двор. Он очень щедро, так, что даже капало, намазал все пальцы вареньем для Петек, но, устыдясь матери, глядевшей в окно, спрятался за густым кустом, облизал пальцы сам и старательно вытер их листьями. Потом, когда мать была в гимназии, удалось это проделать ему беспрепятственно, и он так же торжественно, как Петька управляющев, стоял, выпучив глаза и растопырив руки, а Петьки, сколько их нашлось на дворе, привычно действовали языками. Почему-то решили они тогда, что Леня угостил их арбузным бекмесом — сахаром, который вываривали в здешних местах из арбузной мякоти, но это было варенье из крымской айвы, о чем промолчал Леня, не желая нарушать великой благодушности этой минуты.
Играя с ними каждый день на дворе, он привык скоро отличать одного Петьку от другого даже издали, с первого взгляда и по самым неопределимым признакам.
Так, Петька управляющев по праздникам ходил подпоясанным лакированным ремешком, потому что отец и мать его были очень богомольны и праздники свято чтили, а в будни его можно было сразу узнать по белесой и всегда наклоненной голове, точно он неотрывно искал грибы или бил поклоны. Петька садовников был ярко-рыжий, как лисий хвост, и, под масть волосам, рубаха на нем была неизменно оранжевая, конечно, садовничиха нашила ему сразу несколько штук рубашек из одного куска ситца. Петька дворников был в розовом — линючем, длиннолицый и с поднятыми плечами, он был хвастливый, в деда, и воображал себя силачом. А Петька хромой хотя тоже был в розово-линючем, но голова его была темнее, и вечно он что-нибудь кричал, и голос у него был пронзительный.
К зиме, когда все Петьки оделись потеплее и надвинули на глаза шапки, появились для них новые приметы, но к зиме и все кругом изменилось резко, не одни Петьки.
Холодные ветры из-за Днепра гнули и трепали деревья: сад кругом глухо и недовольно гудел, на крыше одного из флигелей остервенело хлопал оторвавшийся лист железа, собаки лаяли и выли по ночам от вполне всем понятной предзимней тоски и страха перед ближайшим будущим, дворник начал требовать у Павла Иваныча себе помощника, иначе он, хотя и хват, не хотел отвечать за целость деревьев в саду, которые начали по ночам спиливать и уносить к себе ‘каменщики’, то есть жители наиболее близкой к Днепру улицы — Каменной, которая начиналась сейчас же под садом справа и уходила под верхние ярусы скалистого берега вниз, к самой воде.
Опасаясь, что скоро может стать Днепр, перестали пускать пароходы в Киев. Закрылся ресторан на Богомоловском острове. Редко когда можно было увидеть на вспененной воде плывущих в лодке, и о тех говорила садовничиха: ‘Приспичило кому-то, на отчай души’.
Несколько раз срывался снег и крутился вперемежку с палыми листьями, взброшенными ветром. Наконец, пошел настоящий первозимний спокойный и уверенный снег, который не думал уже таять, а рассчитывал улечься надолго. Днепр стал. С Богомоловского острова в город по льду начали ходить бабы с базарными корзинами, и у Петек появились расписанные фуксином веселые санки.
Конечно, купить Лене такие же санки хотела и Ольга Алексеевна, но совершенно непостижимое для взрослых упорство овладело шестилетним Леней. Он сказал:
— Я сам себе сделаю санки.
Прикрикнула было на него мать:
— А ну, не выдумывай глупости!.. Тоже туда же, и у этого всякие фантазии.
Однако окрик не помог. Леня повторял упорно:
— Я сам, я сам сделаю санки!
Случилось, как раз в это время приехал ласковый столяр Иван, приехал всего на один день по своим делам и зашел к Михаилу Петровичу, Леня расцвел необычайно.
Ивану было некогда, но все-таки он урвал время, чтобы подобрать материал и наладить работу. Он все повторял, ласково управляя ручонками Лени:
— Что же тут такого, в санках? Пустое дело, и сейчас все у нас выйдет по форме… Разумеется, это всякий ребенок может…
Инструменты кое-какие у Михаила Петровича были, а доски всегда нужны были ему для подрамников.
Осталось тайной, что именно в санках сделано было самим Леней, но довольно было и того, что он волновался ужасно, когда они рождались, и во всяком случае сам, без чьей-либо помощи, раскрасил он их во все цвета.
Когда же на другой день он вынес санки на двор, то и сам не мог наглядеться досыта на это сооружение: при ярком солнце на голубом снегу санки сияли, как радуга.
— Вот санки так санки, ух-ты-ы! — восхитился было Петька дворников. Даже и задиристый Петька хромой сказал озадаченно:
— Ого, брат! Вот это так саночки!
Но Петька кучеров, этот темнолицый, исподлобья глядящий увалень, мрачно процедил:
— То-оже еще са-анки! — и толкнул их ногой.
— Не сме-ей! — рассерженно и обиженно крикнул Леня.
— Во-от! ‘Не смей’. Я и не так еще смею.
И мрачный Петька тут же вскочил на санки, подпрыгнул на них раза два и сломал их.
У Лени сразу потемнело в глазах от такой кровной обиды. Он всхлипнул судорожно всем телом и кинулся на Петьку с кулаками. Однако кучеренок уже ждал этого, и эта первая в жизни Лени драка вышла очень ожесточенной. Оба противника пострадали, а у Лени оказался подбитым и даже слегка заплыл правый глаз.
Ольга Алексеевна потом пыталась воздействовать на самого Ивана Никанорыча, чтобы он подействовал на своего Петьку в смысле смягчения его нрава. Но Михаил Петрович, хотя и в стороне от ‘мадам’ и вполголоса, сказал Лене то, что тому запомнилось надолго:
— Конечно, драка — это штука рискованная, — смотря по тому, на кого наскочишь… А все-таки за то, что тебе дорого, ты всегда дерись!
Глава четвертая
I
Когда началась мировая война, Лене шел уже девятый год, и он только что надел фуражку реалиста.
В первый же день по объявлении войны мобилизован был Иван Никанорыч, которому, как оказалось, одного только месяца не хватало до сорока лет, и отец Лени, глядя в окно, как он, тяжелый и злой, уходил со двора, а жена его, идя на шаг сзади, вытирала фартуком глаза, проговорил в полном недоумении:
— Если таких с первого же дня берут, что же такое будет дальше, объясните, мадам?
Когда на другой день взяли и двух гнедых жеребцов, он присвистнул тихо и сказал, побледнев:
— Кончено! Пропала теперь живопись.
И каждый день он начал усердно читать газеты, чего за последние несколько лет почти совсем не делал.
Живописи он, конечно, не бросил, но то яркое созвездие надежд и ожиданий, которыми только и бывает жив художник, если он не достиг довольства работою каждого дня, — оно в нем значительно потускнело. Он не начинал уж больших холстов и на каждую свежевыбеленную стену в комнатах не смотрел созерцательно часами, представляя, что бы и как бы можно было ‘раздраконить’ на такой стене. Желая понять сокровенную сущность ожесточенной войны, он начал перечитывать ‘Войну и мир’ Прудона и сопоставлять с ‘Войной и миром’ Толстого, а с Леней начал усердно заниматься немецким языком, который знал неплохо, тем более что больше года после окончания Академии прожил в Мюнхене.
Ольга Алексеевна смотрела на войну просто. Она говорила:
— Черт их там знает, отчего они сразу все сошли с ума и вышли из своих квартир в какие-то там окопы, и чтобы самим поубивать как можно больше, и чтобы их колошматили сколько влезет… Я не психиатр и ничего в этой болезни не понимаю. Но цены на все так бешено скачут, что скоро, кажется, мы с нашим жалованьем будем жить хуже нищих. Вот это я вижу достаточно хорошо… И всякий холст вообще скоро будет стоить столько, что… не по средствам нам, Михай-ло, ты это знай.
— Не-уже-ли?.. Это дей-стви-тель-но… — отозвался задумчиво Михаил Петрович, пристально на нее глядевший в то время, как она говорила это, и круто перешел он с холстов на картон и с масляных красок на темперу, отыскивая в истории живописи рецепты этих красок средних веков и возясь с яичными желтками, клеем и прочим, что для них требовалось.
— Пошла теперь другая химия, — говорил он Лене.
— Ин-те-рес-но, — поддерживал его Леня.
Он деятельно помогал отцу в изготовлении темперы.
— Ты видишь, — смотри: этюд написан два месяца назад, а краски, — видишь, какие свежие? Ни капли не пожухли, — ликовал отец.
— Ничуть не пожухли! Вот штука! — радовался Леня, и почти исключительно затем только, чтобы испробовать, пожухнут или нет краски собственного изготовления, он начал вместе с отцом писать этюды.
Отец ликовал:
— Посмотри, как у тебя свежо выходит, а! За-мечательно! Да ведь такой этюд, как этот вот, если поставить на выставку, он один всю выставку убьет. И все художники будут его, как огня, бояться. Скажут: ‘Поставьте вы этот этюд от меня подальше, пожалуйста… — И от меня тоже. — И от меня подальше. — И вообще, черт знает зачем его приняли на выставку’.
— Кружи, кружи мальчишке голову больше, — останавливала его мадам.
Но этюды Лени и ей нравились чистотою цельных тонов, хотя рисунок их был всегда очень прост: какая-нибудь крыша, видная из их окон, и над ней небо с одиноким облаком, или излучина Днепра, и у берега лодка с задранным носом.
Отец Лени в молодости недурно играл на скрипке, потом забросил скрипку, но теперь, когда так чудовищно осложнилась жизнь, что даже иногда нельзя было достать керосину и вечерами приходилось сидеть в темноте, снова взялся за скрипку, и из его мастерской доносились до Лени все больше грустные мотивы, оставшиеся в памяти Михаила Петровича от времени полуголодного студенчества в Петербурге. Леня тоже начал учиться играть и как-то совсем без труда быстро постиг ‘позиции’, чем заставлял отца вспоминать Паганини, который не готовился к своим публичным выступлениям, а играл перед публикой по вдохновению и так, как мог играть один только Паганини.
Но увлечение темперой и скрипкой скоро прошло у Лени: его занимала только сама техника того и другого дела, — так это понял отец, — потому что жизнь кругом была совсем не такова, чтобы отдаться целиком и вплотную тому или другому из слишком мирных искусств.
Жизнь требовала ловкости и силы, выносливости и упорства, находчивости и уменья.
А для этого вместе с шестью Петьками нужно было идти со двора вниз на Каменную улицу и оттуда вместе с ‘каменщиками’ на Днепр. ‘Каменщики’, ютившиеся в низеньких, очень тесно прижавшихся одна к другой хибарках, жили все лето только Днепром. Нечего и говорить, что все они были заядлые рыбаки, но они были и перевозчики, переправлявшие публику на другой берег, они были ‘гондольерами’, катавшими по Днепру на веслах и под парусами любителей этого вида развлечений, они возили на своих лодках и тяжелые грузы, если находили эту работу подходящей, наконец, из Днепра же добывали они и дрова себе на зиму и даже на продажу, и этот последний промысел особенно увлекал Леню.
Прежде всего он узнал, к своему удивлению, что дерево тонет в воде, что надо ему только как следует набухнуть, пропитаться водою, и оно потонет — даже сосновые бревна, не только тяжелая ольха или дуб.
Из смолистых лесов, из Полесья гнали по Днепру вниз плоты, но не все доходили, куда их гнали, иные разбивались, и через некоторое время бревна тонули, и на дне их затягивало илом. Тонули они у берегов или на отмелях перед островами. Они уже теряли своих прежних хозяев, эти затонувшие бревна. Их надо было разыскать там, на дне, в иле, и вытащить — однако для этого требовалось много ловкости, упорства и силы. И ‘каменщики’ охотно принимали к себе в бесплатные помощники ребят с горы — шестерых Петек и Леню.
Обыкновенно бревно засасывалось илом или песком так, что только чуть виднелся его комель, который ребята называли головашкой. Зоркие глаза нужны были, чтобы разглядеть с лодки эту головашку, а потом со сноровкой водолазов надо было долго держаться в воде, чтобы вбить в эту головашку железный ‘штыль’ с зазубринами. Потом толстый канат, который шел от штыля, привязывался крепко к корме лодки, и лодку начинали раскачивать, чтобы раскачать увязшее бревно… Иногда целый день возились так с одним бревном несколько ребят, но велико было торжество их, когда упорное, очень длинное и тяжелейшее бревно выволакивали они все-таки на берег, и двойное торжество, если это бревно оказывалось дубовым.
Правда, теперь уже не находилось охотников покупать у ‘каменщиков’ за дорогую цену мореный дуб, но все-таки его хранили до лучших времен, в которые верили по привычке: трудно искоренить в человеке надежду на лучшие времена.
Леня всегда вносил в эту охоту за утонувшими бревнами много свойственного ему азарта и большую затрату сил. Летом вообще он очень редко приходил домой обедать — только тогда, когда поднималась буря и по Днепру не отваживались ходить лодки.
Часто он приносил домой рыбу, так как научился у ‘каменщиков’ ловить вырезубов, больших язей, марену кормаком на пшенную кашу. Кормаком ‘каменщики’ называли длинную лесу с несколькими крючками, которая привязывалась к корме и бросалась свободно по течению, а пшенную кашу надо было варить особенным образом, чтобы она держалась на крючках, не размокая, в воде.
Плести сети для ятерей, волокуш, наметок и прочих рыбачьих снарядов тоже между делом научился Леня: он вообще брался за все, что делали другие. Он говорил в таких случаях: ‘А ну-ка я’ — и улыбался при этом такой располагающей улыбкой, причем совершенно исчезали глаза, растягивался широкий рот, добродушно расплывался тоже несколько широкий нос, и сами лезли вперед длинные, с шевелящимися пальцами руки.
Очень рослый для своих лет, он совсем не умел ходить задумчивой походкой, а все куда-то спешил и рвался. Вечно шевелящиеся пальцы его так и хватались за все, и эту привычку пальцев Лени заметил отец и сказал как-то, даже не то чтобы шутя:
— А знаешь, это в тебе целиком от общего нашего предка — обезьяны. С таким любопытством могли относиться ко всему в жизни только троглодиты, жители пещер.
Однако и пещеры тоже выпали на долю Лени — самые подлинные пещеры, в высоких берегах Днепра вымытые водою.
Если война, как всегда, рождала героев, то повсеместно рождала она и подражателей им. И чуть только выдавалась плохая погода, когда ревел и стонал Днепр и становился недоступен для юных ‘каменщиков’, они образовывали отряды и шли боем на юных ‘резников’, которые обитали на соседней улице, Резниковой. Не такие уж и шуточные получались бои, потому что выросшие на Днепре, на байдарках, ребята дрались отчаянно и немилосердны были к постоянно побеждаемым ‘резникам’. Они брали их в плен, как это делали там, где рождались герои, они связывали им руки назад, завязывали платком рты, чтобы не кричали, и отводили по им одним известным тропинкам в пещеры. Не раз приходилось стеречь у пещер таких пленных Лене. Держа на плече толстую, как винтовка, палку или обломок весла, он вместе с другими часовыми выводил пленных к Днепру на водопой, потом заводил обратно, в пещеры, приносил им хлебные корки на обед и ужин, наблюдал за их работой, когда заставляли их расширять пещеры или делать к ним лестницы из камней. Пленные ‘резники’ обыкновенно вели себя гордо и зверски ругали ‘каменщиков’, обещая им отплатить тем же. Если случалось, что между ними находился малодушный, просивший о пощаде и освобождении, его избивали свои же. Но у пленных были родные, они подымали полицию на поиски пропавших ребят, которые по нескольку дней иногда сидели в пещерах, — и вот появлялись на берегу Днепра городовые, пытливо озиравшие скалистые отвесы. Только тогда освобождали пленных и сами уходили подальше, чтобы не попасть в участок, который, конечно, стоил любой пещеры.
Предводителем у ‘каменщиков’ был пятнадцатилетний, весьма лихой и крепкий малый, Андрюшка Нестеренко, которого все слушались беспрекословно. Но на улице Новой, которая начиналась в городе и крутым изгибом спускалась к самому Днепру, образовал какой-то Нечипоренко свой сильный отряд, и этот отряд бил и ‘резников’ и ‘каменщиков’, не входя ни с кем из них в переговоры и не становясь ни на чью сторону. Поневоле против такого могучего врага ‘каменщикам’ пришлось объединиться с ‘резниками’, и однажды при их поддержке трех ‘новаков’ удалось отбить от нечипоренковского отряда, связать и отвести в пещеру на работы.
Так три небольших приднепровских улицы подражали большим государствам. В городе мирными командами ходили пленные чехи. Кучер Иван Никанорыч, как стало известно на второй год после начала войны, попал в плен к австрийцам, Петька-кучеренок вместе с матерью уехал куда-то в деревню.
Между тем занятия в реальном училище шли, как им было положено идти, расшаталась только дисциплина: очень воинственны стали реалисты, и притихли, посерели, впали в явное недоумение учителя, увяли и даже как будто начали чувствовать за собою какую-то вину.
И вот уже даже четвертоклассники, которые были покрупнее ростом, но не успевали по математике, начали говорить, правда, шепотом и на ухо, стоя у кафедры, щупленькому, чахоточному, но очень строгому преподавателю Мордовкину:
— Ставь в четверть тройку, а то изувечу.
Скажет так подобный, весьма закаленный в уличных боях юнец и смотрит самыми невинными, мечтательными глазами, а Мордовкин в ужасе отшатывается назад и моргает испуганно, сам не зная, сказано ли было то, что он слышал, действительно, или у него уже начинаются галлюцинации слуха… Но юнец улучает момент и повторяет угрозу так же точно на ухо. И жаловаться директору на него нельзя, потому что он, конечно, откажется, и страшно, что действительно изувечит как-нибудь поздно вечером или даже и среди бела дня, напав сзади. И рука Мордовкина невольно выводит в журнале против фамилии юнца тройку, тем более что в старших классах действуют уже более нагло и совершенно открыто.
Старичок Долинский, родом белорус, преподававший малышам историю, раньше мог беспрепятственно давать простор своим чувствам и говорить, например, об Иване Грозном так:
— В то самое время… когда-а… родился он, Ио-анн Грозный… в этот самый момент… на небе… гром был!.. Молния была… Зем-ле-тря-сение было!..
И если кто-нибудь позволял себе улыбнуться недоверчиво, Долинский накидывался на того петушком:
— Что ты там это так смеешься один, деревянный чурбан?.. Все сидят, как одна гадючка, а ты смеешься!.. Встань и стой за это, как столб.
Теперь при подобном пафосе Долинского покотом ложился на парты и хохотал, топая ногами, весь класс, и ошеломленный старичок только прислонялся покрепче к спинке стула, чтобы не упасть с кафедры, и трагически зажимал пальцами уши, повторяя:
— Боже мой!.. Боже мой, что же это такое?
II
В Каменьях, как сокращенно называли Каменную улицу, зимою занимались разными промыслами. Там, прежде всего, пилили дрова и с пилами и топорами ходили по дворам, где находилась работа, там катали из воска свечи, которые во время войны хорошо раскупались, так как часто шалило электричество, а еще чаще не было керосина в лавках, там чуть ли не в каждом домишке был то слесарь, то кровельщик, то маляр, то лудильщик медных кастрюль и самоваров, то печник или штукатур, но больше всего было там мастеров по лодочной части, и это в глазах Лени давало Каменьям бесспорное преимущество перед каким-то там реальным училищем, где совершенно бесполезно и в тошной скуке приходилось торчать большую половину дня.
Старый, лет под семьдесят, лодочный мастер Юрилин, которому Леня ревностно помогал выстругивать шпангоуты и обшивку для ‘подкористых’ лодок или ‘дубов’, ‘калибердянок’ и ‘шаланд’, не удивлял его, когда говорил с сердцем:
— Был в воскресенье я на Проспекте, зятя на вокзал провожал, а трамваи что-то долго не ходили, — и до чего же, скажи, бездельного народу я много там видел! Так что, прямо тебе скажу, сумно мне на людей стало глядеть. Об чем-то все нестоящем говорят, а слова все как-то в растяжку цедят, ходят же если, так у них ноги прямо как деревянные. А то другой сидит себе на скамеечке, все сидит, все сидит себе, и все он курит и наземь плюет. Вот и все занятие… Эх, как посмотрел я, — проводят люди жизнь свою так, дуром, в бездействии. И как они это так могут, — я бы, кажется, от одного такого наказания с ума бы сошел дня в три.
Небольшого роста, очень жилистый, сухощавый, но еще без морщин и с черными бровями, старик Юрилин действительно работал не переставая и в праздники. Жить, не строгая, не приколачивая, он совершенно не мог.
От него постиг тайны лодочного мастерства Леня, и на двенадцатом году сам, без чьей-либо помощи, сделал первую свою лодку — небольшой ‘дуб’, как называлась тут килевая лодка с высоко задранными носом и кормой, калибердянки же получили свое название от села Калиберды, где их делали всем селом и на целый Днепр.
‘Дуб’, вернее ‘полудубок’, делал он зимними вечерами при огне, потому что днем было училище, а тут же после обеда — каток на Днепре и жгучий азарт конькобежца, озабоченного чистотою всех этих восьмерок, троек и прочих фигур на скользком и звонком льду. Разве можно было вычерчивать эти фигуры хуже, чем делал это Петька управляющев или кто бы то ни было из ребят-сверстников? А потом, когда от сильного бега и в мороз было жарко, как в июле, и, свернутая в комок, в снег летела шинель, каким это представлялось наслаждением — пробить где-нибудь поблизости от катка, в проруби, где ловили ершей блесною, намерзший на вершок лед и напиться из Днепра горстью.
Но мировые события шли своим крутым и суровым путем, и за очень мало говорящими телеграммами из ставок верховных главнокомандующих европейских армий стало вырисовываться перед Леней, что несколько государств, о которых он учил в географии, уже сплошь заняты германскими войсками, что с той и другой стороны считаются уже миллионами убитые, искалеченные, пленные.
Где-то удалось прочитать Михаилу Петровичу, что число солдат, взятых в плен германо-австрийскими войсками, перевалило уж за два миллиона. Он удивился сам и удивил этим Леню.
— Два с лишним миллиона одних только взятых в плен! — повторил ошеломленно Леня. — Одна-ко!
Почему-то особенно горестным показалось ему именно это. Может быть, потому, что он знал, что такое плен, что самому ему не раз приходилось стеречь пленных ‘резников’ в пещерах.
Но вот в конце шестнадцатого года был убит заговорщиками соправитель царя — бывший конокрад, ‘старец’ Распутин, и сразу около Лени заговорили все гораздо свободнее, чем прежде. Даже старый Юрилин ликовал, потирая руки, и многозначительно подмигивал, когда говорил об этом Лене.
Вслед за этим убийством ‘каменщики’ ожидали каких-то больших событий, и события эти действительно пришли месяца через три: началась революция.
— Как же теперь чувствует себя хозяин нашего дома? — спросил у отца Леня.
— Может быть, перестал уж что-нибудь чувствовать: в газетах пишут, что многих помещиков убивают, — сказал отец. — Может быть, и его уж убили…
Но в апреле, в теплый и яркий день, появился вдруг хозяин, в потертой шапке из поддельного барашка, в поношенном простеньком порыжелом пальто, с небольшим саквояжем в руке. Видавший его всего один только раз, когда он приезжал сюда на несколько дней за год перед этим с женой и двумя девочками-подростками, Леня даже не узнал его сразу и догадался, что это он, только потому, что Павел Иваныч подобострастно сбросил перед ним свой синий картузик и вытянулся по-солдатски.
Хозяин был теперь небритый, в полуседой неопрятной щетине, на горбатом носу красные и синие прожилки, выпуклые глаза воспалены от бессонных ночей, — нет, он совсем теперь не был похож ни на какого предводителя дворянства, а разве что на ходатая у мирового судьи Зверищева. Когда он говорил потом с отцом Лени, то, подозрительно к нему приглядываясь, прежде всего спросил:
— А вы какой партии изволите быть?
Когда же убедился, наконец, что перед ним самый бесхитростный человек, ни с какой стороны для него не опасный, то сказал с возмущением, кому-то даже погрозив кулаком:
— Во-от… Довели… прохвосты!.. Теперь Москва полна беглых солдат, и в порядочном костюме на улице показаться немыслимо… Что же теперь будет дальше? Теперь немцы приходи к нам и бери нас голыми руками… Потому что Россия теперь что такое? Все равно что дом без хозяина.
— Пустой дом, да, — живо подхватил Михаил Петрович.
— Пожалуй, раньше немцев, — если только в имение поехать, — свои ограбят и дом подожгут?.. И даже убьют, пожалуй?
— Обя-за-тельно, — широко заулыбался Михаил Петрович. — Это уж будьте благонадежны. Это непременно так и будет.
— А как вы мне посоветуете: если найдется покупатель, не продать ли мне эту усадьбу? — спросил предводитель, положив ему на плечо руку и заглядывая в глаза.
— Эту усадьбу?
Михаил Петрович представил другого хозяина, с которым, может быть, и не уживешься, между тем как он привык уже к этой квартире, и ответил решительно:
— Нет, эту усадьбу я вам не советую продавать. На всякий случай эту вы оставьте.
— Представьте, мы с вами совпали в мыслях на этот счет, — просиял предводитель. — Вы знаете, мне ведь удалось большую часть имения продать вскоре после убийства Распутина… Правда, дешево, но зато с переводом на ‘Лионский кредит’… А там уж — деньги верные!.. Хотя франк и упал, конечно, но ведь потом, знаете… девальвация…
— Это замечательно! — восхитился Михаил Петрович. — Какой же дурак нашелся?
— Вы думаете, что он дурак, а не?.. Жена же моя думает, что… как это — такое толстовское словечко… ‘образуется’, да… и вот тогда…
— Не-ет, едва ли. А эту усадьбу — вот это уж не продавайте… На всякий случай.
— Пожалуй, что так… пожалуй, вы правы. — И предводитель крепко пожал руку своему квартиранту, отходя от него к Павлу Иванычу.
Все это видел и слышал Леня, бывший поблизости.
— Ого, как струсил, — сказал он потом отцу. — А это что такое ‘Лионский кредит’?
— Банк есть такой в Париже.
— Что же он, в Париж думает удрать? Вот это здорово!.. А кому же мы тогда будем платить за квартиру? Неужели Павлу Иванычу?
— По-видимому, никому не будем платить…
— Ага! Вот это дело!
Гораздо позже узнал Леня от Павла Иваныча, что предводитель с семьей через Финляндию пробрался за границу, а в это лето Леня сработал сам две ‘шаланды’ и продал их, а кроме того, сделал легкую мачтовую гичку, на которой ходил с парусом, став вполне заправским речным волком. Скамейки в лодке он уже иначе не называл, как банками, веревки — тросами, вантами, концами, все лестницы вообще и где бы то ни было — трапами, и если говорил ‘бережно’ и ‘речисто’, то значило это: ‘ближе к берегу’ и ‘дальше от берега’…
Осенью грянул Октябрь, и коренным образом изменилась вся жизнь Лени.
Глава пятая
I
Заводы на той стороне Днепра один за другим перестали дымить, но вид у них от этого не стал задумчивым, как у получивших заслуженный отдых, они казались Лене чудовищами вроде плезиозавров, удивленно вытянувшими шеи. И однажды вечером при тускло горевшей восковой свече он написал темперой индиговую ночь, воду и удивленно вытянутые из этой воды шеи многих плезиозавров с головками, до того маленькими, что они были еле заметны.
Когда рабочие и беднейшее крестьянство Украины подняли борьбу за власть и изгнали в конце семнадцатого вон из Киева Центральную раду, то немцы решили, что анархия в России дошла до своей высшей точки и что Украина теперь может дать им сколько угодно пшеницы, мяса и сала, надо только пойти туда и взять. Генеральный секретарь рады Симон Петлюра вернулся весною восемнадцатого в Киев вместе с немецкими войсками, а вскоре, четко отбивая под духовую музыку тяжкий шаг, немецкие полки появились и в том городе, где жил Леня.
Тринадцатилетний Леня не был и не собирался стать историком совершавшихся событий, и часто бывало так, что никто около него не знал, кто и в кого громыхал из орудий с этой стороны Днепра на тот берег и с той на этот, и чьи это пули жужжали и пели вдоль улиц, по которым приходилось идти из училища домой.
Перестрелка всегда начиналась внезапно. Реалисты, приходя в училище при затишье, вдруг оказывались к концу занятий отрезанными от своих домов. Дожидаться темноты, чтобы разойтись, было опасно из-за разгуливавших по улицам патрулей, так как движение после известного часа воспрещалось. Приходилось идти домой под пулями вдоль стен домов, иногда перебегать и прятаться за выступы стен, если перестрелка была редкой, а чуть только усиливался ружейный огонь или начинали методически строчить пулеметы, забегать в первые попавшиеся дворы и отсиживаться там.
0x01 graphic
Очень деятельно, поезд за поездом, начали гнать русский хлеб к себе в Германию немцы, и сало, и масло, и кожи, и шерсть, и веревки, и сахар, и даже махорку. Вдобавок ко всем карбованцам, и керенкам, и николаевкам, и донским, и криворожским, и прочим бумажным деньгам появились теперь у всех германские марки и австрийские кроны. Однако исчезли из лавок последние остатки готовой обуви, и сапожники, принимая заказ, говорили:
— А товар?.. Нет у вас товару?.. Как же вы хотите, гражданин, получить ботинки, раз у вас нет товару? Смеетесь вы, что ли?
Правда, на Украине был уже свой гетман — Павло Скоропадский, но исчезала и исчезала мука. Почему-то исчезли также и крючки для рыбной ловли: никто не знал, куда они все делись, но их нигде нельзя было достать.
Леня, улыбнувшись по-своему, так, что совсем спрятались глаза в глазницы и рот расчертил чуть не от уха до уха лицо, сказал отцу:
— Вот идея так идея… А что, если мне самому крючки делать?
— Гм… Вот тебе на! Да их, должно быть, где-нибудь на фабрике делают, эти крючки, — начал думать о крючках отец, никогда не умевший отличить марену от вырезуба и подъязика от плотвы.
— Еррунда, — махнул рукой Леня. — Тут нужно только стальной проволоки достать и круглозубцы.
И то и другое он достал, и производство крючков началось. Он откусывал клещами кусок проволоки и расплющивал конец его молоточком, так что получалась лопаточка, потом ювелирными тисками зажимал и накалял проволоку, чтобы можно было от лопаточки зубилом отбить зазубрину и загнуть проволоку с одного конца для крючка, с другого для ушка, в которое вдевается леска. Никто не учил его этому, но рыболовный крючок — снаряд нехитрый. И вот скоро у всех ‘каменщиков’ появились крючки Лени, за которые он получал в обмен хлеб и рыбу. На опыте он узнал, что проволоку накаливать надо до голубого цвета, а если только до красного, выйдет ломкий крючок.
Однако крючками быстро насытился ближайший к Лене рынок сбыта, нужно было придумывать что-то еще, и на смену крючкам пришли печи и плиты, и после четвертой или пятой плиты Леня хвастал матери, играя по привычке кистями рук:
— Чепу-хо-вая штука… Ты, конечно, всегда ругаешься, когда печка плохо тянет, а знаешь, в чем тут вся сила? Колодцы не одной ширины кладут, — вот и все. Нужно, чтобы все ходы — один в один, вообще диаметр разреза…
Но Ольга Алексеевна была далеко не так восторженна, как Михаил Петрович, она свирепо обрывала Леню:
— Убирайся ты! Тоже печник!.. Что с твоей тяги, когда плита будет жрать по два пуда дров на один обед? И духовка может ни к черту не прогреваться… А кстати, сегодня я по нашему спуску шла и чуть себе ногу не сломала… Это не ты там с тротуара половину кирпича покрал?
— Ну что ты, мама, — я ведь на хозяйском материале работаю, — отворачивался, чтобы скрыть улыбку, Леня. — А за хозяев я ведь не отвечаю, где они там для плиты кирпич воруют.
Сама Ольга Алексеевна летом восемнадцатого вздумала завести при доме огород, отгородивши для этого часть двора. На нее глядя, другую часть двора тоже под огород загородил Павел Иваныч, оставшийся здесь, хоть он и не получал больше жалованья.
Ехать ему было некуда, а найти себе какое-нибудь место теперь смешно было и думать. Длинноволосый садовник, привыкший скармливать сено с хозяйского сада своей корове, теперь только горестно хлопал себя по бедрам и приговаривал в полнейшем отчаянье:
— Ну что ты скажешь с таким народом, а?.. Азиятцы оглашенные, а не народ…
Все окрестные коровы, козы и лошади паслись теперь в саду, в котором остались только кусты, деревья же были вырублены на дрова. Задумчивая прежде садовничиха стала теперь сварливой и крикливой, и когда ей надоедало переругиваться с женой Павла Иваныча, ругалась, уперев кулаки в бедра, с Ольгой Алексеевной, в огород которой любила просовывать через ограду голову пестрая Манька. Дворник-хват каждый день уходил теперь побираться, а двое Петек, которые жили с ним, вдруг пропали неизвестно куда. Когда на огородах Ольги Алексеевны и ревностного Павла Иваныча появились огурцы и первые помидоры, пришел какой-то отряд, кто во что одет, человек десять, с новенькими мешками, и собрал все огурцы и помидоры в мешки, пообещав прийти еще, когда кое-что доспеет. Возмущенная Ольга Алексеевна вздумала было потребовать у них мандат на право реквизиции, но ей сказали, показав вынутые из карманов револьверы:
— Вот наши мандаты.
— Так вы, значит, просто грабители? — крикнула Ольга Алексеевна, уронив при этом и едва успев подхватить пенсне.
— Нет, — спокойно ответили ей, — мы не просто грабители, мы — анархисты.
И пошли с мешками, а дальнозоркий Павел Иваныч разглядел, как, выйдя из-за кустов в отдалении, пристали к ним двое пропавших Петек. Они, значит, тоже стали анархистами.
Первого августа в Киеве среди бела дня на улице был убит главнокомандующий немецкой армии, занявшей Украину, фельдмаршал Эйхгорн, а вслед за тем начали свой отход немцы, так как дела их на Западе были плохи и назревала германская революция.
Вместе с немцами убрался и гетман Павло, но остался Петлюра с петлюровцами, и много стали говорить около Лени о каком-то батьке Махно, появившемся в Гуляй-поле. Часто слышал он песню:
Наш батько Махно —
Вiн царь и вiн бог
Вiд Чаплино
И до самых Полог.
Зная, что Чаплино и Пологи какие-то небольшие станции за Кривым Рогом, Леня думал, что так поют только в насмешку, но этот батько вдруг с налету овладел городом, в котором жил Леня, и дня три гремела стрельба, так как город отбивали петлюровцы, называвшие себя республиканскими войсками.
И Леня видел незабываемую картину, как на мирных, захваченных у ‘каменщиков’ рыбацких шаландах и калибердянках, огибая Богомоловский остров, переправлялся на другой берег Днепра сам Махно со всем своим штабом, а в парке рвались гранаты петлюровцев, посылаемые ему вслед, но вслепую. Между тем Днепр готовился уже стать, стояла предзимняя холодная погода, падала ледяная крупа, по Днепру плыло уже сало. Махно все-таки переправился и ушел, а на другой день в местной газете объявлялось от штаба ‘сечевых стрельцов вильного козацтва’ за подписью атамана Самокиша, что убитых и раненых в этом бою было до двух тысяч.
Кроме того, объявлялось в газете, что известная певица Плевицкая, три раза из-за боев отменявшая свой концерт, наконец даст его такого-то числа, во столько-то часов вечера, там-то.
II
Однако, хотя Плевицкая и пела ‘Из-за острова на стрежень’ и ‘Ехал на ярмарку ухарь-купец’ в собственной интерпретации, это было очень жуткое время — поздняя осень и зима восемнадцатого-девятнадцатого года.
Чуть смеркалось, на улицах около домов, то здесь, то там, попадались небольшие кучки пожилых и пока еще прилично одетых робких людей, между которыми бывали и женщины, державшие зябкие руки в муфтах. Поспешно возвращавшийся домой из училища Леня знал, что это — самооборона, выставленная домовыми комитетами, а бандиты будут ходить шайками несколько позже, и для тех из бандитов, которые не имеют еще никакого оружия, кроме кожей и дубинок, револьверы самооборонщиков явятся желанной приманкой: самооборонщики будут избиты, револьверы у них отняты, из приличных пока еще пальто их вытряхнут, а потом эти пальто, пожалуй, можно будет владельцам снова купить в комиссионных лавках, которые были открыты кое-где на Проспекте предприимчивыми и смелыми людьми.
В предводительском доме, как только смеркалось, делалось жутко. Огромный, в несколько десятин сад, отделявший дом от города и теперь совершенно доступный для всех, мог укрыть целое скопище бандитов, против которых смешно было и думать выставлять какие-то пикеты с револьверами, да и не было револьверов ни у кого в доме, а то охотничье ружье, с которым окарауливал когда-то дворник и дом и сад, давно уже было им продано. Оставалась одна только надежда на топор, который Ольга Алексеевна клала обыкновенно около своей кровати.
Михаил Петрович уже не играл больше на скрипке даже и тогда, когда совершенно нечего было зажечь в комнатах. Вечерами вообще он делался тих и говорил вполголоса и все присматривался, не ломятся ли в двери. А по утрам, собираясь к себе в гимназию, он говорил Лене так, чтобы не слышала Ольга Алексеевна, что вот именно тогда, когда он добился в темпере всего, чего хотел добиться, обстоятельства, проклятые обстоятельства, складываются так, что нельзя уж даже и этюды писать, не только картины.
Потом как-то и с него, так же точно как и с других, сняли пальто на улице. Это было теплое драповое пальто с хорошим воротником из каракуля, и он не рискнул бы его надеть, если бы не был очень холодный день и не надеялся бы он прийти домой из гимназии рано.
Действительно, он шел еще засветло, и пальто с него сняли не тогда, когда он огибал сад — самое жуткое и подлое теперь место, — а в последнем переулке перед садом. Просто шли, засунув руки в карманы, четверо парней, и он еще только пытался разглядеть их лица сквозь запотевшие очки, а они уж окружили его, и один сказал просто и, видимо, привычно, негромко и даже как-то лениво:
— А ну, дядя, скидавайся.
— Что?.. Что вы… Я — учитель, — сказал было Михаил Петрович, сразу поняв эти простые слова как надо.
— А если вчитель, так шо? — еще проще и еще ленивее отозвался другой со скучающими глазами, пока даже и не покрасневшими от резкого холодного ветра.
И у всех остальных, — заметил Михаил Петрович, — были теплые лица, точно только что вышли они из какой-нибудь калитки, здесь же, в переулке, — увидели в окно, что идет подходящее пальто, и вышли.
Бежать от них он не думал, — куда же убежать от четверых здоровых парней? Он оглянулся кругом, чтобы кому-то крикнуть магические слова: ‘Караул! Грабят!’, но никого не было кругом, — вряд ли даже смотрел кто-нибудь в ближние окошки, так как все стекла были щедро разузорены морозом.
Парни же очень быстро и ловко, видимо, привычно, начали раздевать его сами. Потом один из них тут же натянул его пальто на свою чумарку, и все они пошли дальше не очень быстрым шагом, а ему сразу вдруг стало холодно до дрожи.
— Нет, как же это? — бормотал он и вдруг крикнул: — Эй вы! Мерзавцы!
Но мерзавцы не обернулись, очки же его от волнения и оторопи так запотели, что он даже не разглядел, как парни пропали куда-то. Наступили внезапно сумерки, он дрожал все сильнее, а так как согреться мог только дома, то он и пошел домой, и чем дальше шел, тем быстрее.
Когда он рассказывал ошеломленно и возмущенно об этом Ольге Алексеевне и Лене, то Леня видел, что отец, хотя и художник, не находит даже достаточно выразительных слов, чтобы передать это картинно: так, значит, случилось это быстро, просто и совершенно непостижимо.
Дня два после этого Михаил Петрович совсем никуда не выходил и, готовясь к неизбежному, как он полагал, ночному ограблению, тщательно складывал свои этюды в самое надежное, по его мнению, место — грязный чулан, где были дрова и уголь, хотя Ольга Алексеевна и кричала, что он напрасно заботится о том, что совсем не нужно грабителям.
В гимназию Михаил Петрович начал ходить в единственном теперь своем осеннем потертом пальто, закутывая шею теплым платком.
Прачка со своим Петькой выбралась отсюда еще летом, и теперь на дворе осталось только двое Петек — управляющев и садовников. Так как Павел Иваныч, после того как ограбили анархисты его огород, решил с отчаянья завести корову, то теперь оба Петьки стерегли по ночам своих коров, чередуясь в этом с отцами.
Побирушка-дворник пропал куда-то, когда выгоняли из города махновцев, — может быть, даже был убит случайной пулей на улице, — и во всей бывшей усадьбе бывшего предводителя, который спасался где-то за границей, жили только три небольших семейства, одинаково боявшихся, что как-нибудь ночью их или убьют, или ограбят так начисто, что после этого все равно помирать с голоду. И когда они сходились на дворе, то говорили только о страшном: о том, кого и как подкололи на улице и кого задавили в квартире полотенцем.
Ключи от дома почему-то все еще оставались у Павла Иваныча. Садовник, теперь уже остриженный и давно сменивший синюю шляпу на коричневую кепку, доносил на него Михаилу Петровичу, будто он тайно продал из дома какие-то ‘бесценные ковры’ и ‘плюшевую мебель’, хотя они, как всем это известно, теперь уж стали народным достоянием, а на полученные таким подлым манером деньги купил себе корову, — так что нельзя ли им, действуя сообща, оттягать у него эту корову?
— Вам стоит только, — говорил он, — написать такую бумажку куда следует, как вы ее лучше моего можете обдумать, эту бумажку… А что касается коровы, то вполне может она находиться в одном помещении вместе с моей Манькой, вы же, что касается молока, будете получать свой пай от нас… Сочтите же теперь, сколько это, по теперешнему времени, стоит, а вам будет приходиться совсем бесплатно. Я же один против него не могу иттить, хотя он теперь и не считается управляющий, а, прямо сказать, один ноль без палочки…
Жена Павла Иваныча, баба востроглазая, востроносая и без передышки говорливая, доносила Ольге Алексеевне на садовника, что он из дома через окно вытащил вместе со своею женой три кровати ‘с ясными шишечками и с пружинными матрацами’, две шифоньерки японских и письменный дамский стол, — и все это стоит теперь у него во флигеле, а между тем это бы лучше было взять им, приличным людям, потому что садовник — мужик, и что же он понимает в письменных дамских столах, японских шифоньерках и кроватях с ясными шишечками?
Но, несмотря на такое наушничество своих отцов и матерей друг на друга, оба Петьки были между собою дружны и приглашали Леню ходить вместе с ними по вечерам снимать по соседству водосточные трубы и продавать их кровельщикам в Каменьях.
Трубы с дома они давно уже сняли и продали, — пощадили только те, которые были при квартире их товарища.
Против труб устоял Леня, но не мог устоять, когда они наперебой рассказали ему о своей находке в снегу, в саду, где только что стоял какой-то немногочисленный самостийный отряд, выбитый петлюровцами. Убитых и раненых там уже убрали, но не заметили спрятанных винтовок и патронного ящика, заваленных комьями снега и сломанными наспех ветками.
— Винтовки? Вот это да-a! Это здорово! — воодушевился вдруг Леня. — Пускай лучше эти винтовки будут у нас, а не у бандитов.
И винтовки, — их было восемь штук, — и ящик патронов в тот же вечер были перетащены ими в дом, и долго зябли они на дворе эту ночь все трое, поджидая бандитов и объясняя друг другу, как надо стрелять.
На другой день, пренебрегши училищем, Леня, сопровождаемый Петьками, пошел в сад на учебную стрельбу. Они взяли одну только винтовку. Каждому удалось сделать по одному выстрелу и выбросить затвором по одному пустому патрону, и каждый из них попал в цель, потому что цель их, — кусок газеты, пришпиленный к снежной глыбе, — была всего в двадцати шагах, но неожиданно вслед за третьим их выстрелом просвистали над ними чьи-то звонкие пули. Винтовку они бросили и кинулись между кустов врассыпную по направлению к Каменьям. Там они и отсиделись до вечера, — Леня у Юрилина, — так и не поняв, кто именно в них стрелял откуда-то издалека, и не зная, кому досталась брошенная ими винтовка.
Зато, уединившись потом, они занялись патронами, освобождая их от пуль и от пороха. Они смутно представляли, на что может пригодиться им куча рыжего бездымного пороха, — думали только, что им они могут взорвать при случае что угодно, но насчет пуль они твердо знали, что из них выйдут летом отличные грузила.
Это занятие они повторили позже, в конце января девятнадцатого года, когда петлюровцы были уже выбиты из города, после трехдневной пальбы, советскими войсками.
Они не знали об этом: просто была очередная пальба, свистели везде пули, рвались снаряды, совсем нельзя было ходить в училища — и они все трое деятельно возились на крыльце большого дома со своими патронами, благо стояла оттепель, — и вдруг их покрыла чья-то длинная тень: это был красноармеец с винтовкой за спиною.
Красноармеец был не из молодых, худой, с морщинами вдоль щек. Он присмотрелся внимательно ко всем трем и спросил тихо:
— Что же это вы, ребята, делаете?.. Па-тро-ны?
— Нет, до этого мы не дошли, — за всех ответил Леня. — Пока что только пули из патронов достаем.
— Пули?.. А зачем же вам пули?
— Как же зачем? Для рыбной ловли…
Красноармеец пытливо оглядел и Леню и других и сказал расстановисто:
— Это прямая порча боеприпасов. Та-ак… Вот чем вы занимаетесь. А где же вы взяли столько патронов?
— Нашли вон там в саду. В снегу были закопаны.
Красноармеец подумал и потом не спеша начал забирать целые еще патроны горстями и ссыпать в карман шинели. А так как следом за ним подошли еще два красноармейца помоложе, то первый сказал:
— Ну вот, теперь мы, ребята, разберем до точки, кто вы такие есть и почему это патроны у вас… Так, ребята, оставить этого нельзя, и мы у вас тут обыск сейчас сделаем.
Тогда Петька садовников, как самый хитрый из трех ребят, очень дружелюбно улыбаясь, сообщил:
— А разве ж мы только патроны нашли?.. Мы еще и семь винтовок нашли, здесь спрятали, а не то чтобы патроны одни.
— Это чьих же таких винтовок? — прикивнул своим морщинистый.
— А черт их знает чьих. В снегу нашли…
— И почему не сдали, если нашли?
— Во-от! Сдали чтобы… — еще дружелюбнее заулыбался Петька. — Бандитам их сдать, чтоб они из них постреляли нас? Они же ведь не рабочая армия… А вам мы, конечно, сдадим.
И винтовки были отданы красноармейцам.
На другой день Леня читал в местной газете ‘Известия’ несколько новых приказов. Между прочими приказами запомнился Лене особенно один, о том, что ‘лица, виновные в производстве самочинных обысков и арестов, будут расстреливаться’.
Бандиты обыкновенно требовали, приходя по ночам, чтобы им открыли двери для обыска. Приказ был издан явно твердой властью. Уже в феврале писали в газете, что бандитизм в городе пошел на убыль, и хотя Ольга Алексеевна сильно сомневалась в этом, все-таки занятия в школах наладились, жалованье учителя стали получать в срок, налетов на квартиру Слесаревых не было, теперь пальто свое Ольга Алексеевна носила до самой весны… К лету же опять все смешалось.
Красная Армия отступила на север под натиском деникинцев. Через город потянулись бесчисленные подводы гуляйпольских и соседних с ними крестьян с женами и детьми и со своим скарбом, так как деникинцы разгромили Гуляй-Поле и все окрестные села, чтобы в тылу у них не оставалось махновской базы. Говорили в городе, что на сотни верст растянулись эти обозы, — сотни тысяч людей бежали из своих сел куда-то на запад, не зная сами, куда именно бегут они.
— Кончено… Что же это такое? Великое переселение народов? — спрашивал Леню отец, и глаза у него даже под очками казались совершенно белыми от испуга.
Улыбаться он перестал уже давно, возмущаться перестал после того, как с него сняли пальто засветло на улице. С того времени все глубже погружался он в испуг, точно шел по трясине и дошел уже до таких топких мест, что еще шаг-два — и конец, и не спасет уж никакая помощь. Он и говорить начал как-то хрипло и тихо и часто стал вздергивать голову, прислушиваясь и осторожно и медленно оглядываясь по сторонам.
Потом несколько месяцев городом владели деникинцы, главные силы которых пошли на Москву, и всюду на улицах встречались офицеры, и новые певицы объявляли о своих концертах, а между тем повсюду появлялись повстанческие отряды, и в целую армию выросли банды Махно, о котором писали, что он собственноручно убил атамана Григорьева и присоединил к своим силам его большой отряд. Новая зима прошла в страхах перед налетами, в то время как блюстители порядка заняты были борьбою с тем, что было введено Советской властью, объявляя для всеобщего сведения, что как ‘советский брак, так и разводы считаются недействительными, и лица, разведенные советской властью, должны возбуждать ходатайство о том же перед епархиальной властью’.
Однако жить становилось все труднее, и Ольге Алексеевне пришлось отправить в комиссионные магазины все, без чего можно было обойтись человеку, не желающему голодать.
Огромные события, медленно назревая, бурно разрешались, сменяясь одно другим. Гораздо стремительнее, чем надвигалась на Москву, бежала от Орла армия Деникина под напором красных войск на юг и юго-восток. Но с запада вздумали надвинуться поляки, чтобы занять Киев и все Приднепровье, началась война, и неутомимо и самочинно снова заметался на своих тачанках в тылу у Красной Армии все тот же батько Махно…
Ольге Алексеевне казалось, что страшному времени этому не будет конца, и она, всегда решительная, начала так же, как и Михаил Петрович, оторопело оглядываться по сторонам.
Однажды старый приятель Лени, плотник Спиридон, появился у них на квартире. Он тоже перестал улыбаться, и они встретились, весьма пристально и, пожалуй, даже с некоторым испугом оглядывая друг друга.
Спиридон сказал то же, что Ольга Алексеевна слышала кое от кого и раньше: что подходит голод и что неизвестно, каким образом могут уцелеть люди, которые не подумают об этом теперь же.
— А как же об этом думать? — спросила Ольга Алексеевна.
— А как же еще думать?.. Думать надо так: или в городе, или в деревне рождается хлеб, — вот так надо думать, — ответил Спиридон.
— Хорошо, в деревне… Это всякий знает… А как же городские будут? — спросила Ольга Алексеевна.
— А как городские?.. Погибель будет на городских, вот я как думаю, — сказал Спиридон, и сказал он это так проникновенно, так убедительно, что Ольга Алексеевна решила в тот же день и совершенно бесповоротно: надо ехать в деревню.
И через несколько дней она собралась, бросила учительство и уехала верст за семьдесят в деревню Ждановку, где у Спиридона была родня, которая могла приютить ее на первое время. Она взяла с собою швейную машинку и, сколько могла достать, ниток, кроме того, она думала там быть еще и учительницей, а заработанный хлеб посылать сюда — мужу и сыну.
Топор, который постоянно лежал около ее кровати, она передала Лене с таким напутствием:
— Если нападут бандиты, то ты не слушай, что твой отец будет рассказывать им о темпере и Рибейре, а колоти их, сколько силы хватит, исключительно по башкам, — хуже тебе от этого во всяком случае не будет.
Правда, Леня и теперь, на пятнадцатом году своей жизни, был и выше отца и шире в плечах, от Днепра получил он плотные и крепкие мышцы. Он взял из рук матери топор, повертел перед собою и сказал улыбнувшись:
— Тупой, точить надо… И топорище слабое, нужно переменить.
Глава шестая
I
После отъезда матери в деревню Леня перепробовал еще несколько ремесел. Он переплетал книги вместе с отцом, чинил и даже шил на заказ обувь, обшивал резиновые камеры футбольных мячей, причем сам и кроил из козьей кожи эти двенадцать замысловатого рисунка кусков, почему-то называющихся ‘огурцами’… Это было довольно трудно — выкроить дорогую тогда кожу так, чтобы ее не испортить, рассчитать, сколько ее ушьется, и плотно пригнать один кусок к другому, чтобы получить безупречную поверхность шара.
Потом удалось поступить на работу в мастерскую наглядных учебных пособий — расписывать красками сделанные из гипса разрезы человеческого тела, коровьего вымени, улиток, бабочек, червей… Для этого пользовались атласами и рисунками из научных изданий, и нужно было очень внимательно копировать и очень тщательно подбирать краски.
Михаил Петрович в это же время поступил в мастерскую полезных игрушек, где имел дело с папье-маше и тоже с распиской красками.
Голод, о котором говорил Спиридон, пришел действительно — памятный голод двадцать первого года, когда единственною мечтою всех был большой-большой, например в кило весом, кусок хлеба, но куска этого негде было взять. Это было такое исключительное время, когда даже и бандиты грабили только съестное.
Скудные пайки, которые получали в мастерских отец и сын, довели их до большой худобы. Особенно заметно подался Леня, который еще рос. Он исхудал до того, что испугал приехавшую как-то из Ждановки Ольгу Алексеевну, и та немедленно усадила его на подводу и повезла в деревню. Она хотела взять туда и мужа, но тот не решился бросить свою квартиру.
Целый месяц кормила Леню, как и чем могла, деревенская портниха и учительница Ольга Алексеевна, пока он несколько оправился, иначе Данило Самко не взял бы его к себе в батраки.
Но, попав в батраки к этому хозяйственному, сосредоточенному и очень обстоятельному человеку, Леня понял, что работать по-настоящему, так, чтобы к вечеру не чувствовать рук и ног и засыпать где попало, ему еще не приходилось. Что такое работа, показал ему этот не тяжелый на вид человек лет пятидесяти, совсем не тронутый еще сединой, такой же худой, сухопарый, как Спиридон (они были двоюродные братья), но не лысый, аккуратно по воскресеньям бривший бороду перед чугунной миской с водой обломком косы, обернутым в тряпку, так как ни зеркала, ни бритвы не было в его хате. Усы у него были внушительнее, чем у Спиридона, и закручивал он их по-фельдфебельски, хотя никогда не служил в солдатах. Он считал себя православным, хотя ходил в соседнее село к обедне только в самые большие праздники, жена же его Дарья была ревностной шелапуткой, то есть баптисткой, однако это не мешало им жить в полном согласии, только Данило для своего обихода держал икону — маленькую, старенькую и до того почерневшую, что разобрать что-нибудь на ней не представлялось никакой возможности.
По вечерам они зажигали сальную плошку, которая так коптила и воняла, что Леня в первый же вечер сказал с чувством:
— Ну уж это черт знает что, а не освещение.
На что отозвался степенно Данило:
— Насчет того черта, шоб его у хати поминать, цего не треба казать, а шо карасину у нас черт мае, то уж выбачайте!
Хорошо было и то, что плошка горела недолго: спать здесь ложились рано, вставали чуть свет. Батрака же себе эта хозяйственная пара взяла потому, что подходила уборка, а урожай после голодного года предвиделся большой.
Никогда раньше не случалось Лене не только жить, даже и бывать в деревне, и в первые дни здесь казалось очень пусто и жутко, заброшенно и уныло, — хотелось бежать на Днепр, в Каменья, потому что там все было понятно и все значительно, а здесь и ничтожно и как-то очень трудно для понимания.
Реки здесь не было, — был ставок, около которого и ему, как и другим ребятишкам, приходилось пасти скотину хозяина, когда не находилось другой работы. На ставке полузатопленный у берега торчал дощаник. Леня вытащил его, кое-как починил, укрепил на его носу ‘журавля’, к журавлю приладил ‘паука’, к пауку привесил ‘фату’, которую сам же и сплел челночком, и попробовал было ловить рыбу ‘плавом’, то есть плыл по ставку, огребаясь тихо одним кормовым веслом, а сеть, прилаженная спереди, действовала сама, как небольшой бредень. Но в пруду водились только караси да плотички, и караси, как любители тины, не попадали в фату, от плотичек же толку было мало. Впрочем, и от какого-нибудь десятка плотичек в вечерней похлебке появлялся хотя и слабый, но все-таки рыбный запах, и сухое лицо Данилы потело от удовольствия.
Дарья была низенькая, широкая, очень смуглая баба, такими Леня представлял себе печенежек. Несколько раз пыталась она заводить со своим батраком разговоры о божественном, но язычник Леня только пожимал плечами и улыбался. Ведь дело было не на уроках закона божия в реальном училище, а вне этих уроков он даже не понимал и вопросов о том, нужно или не нужно молиться иконам, и с удивлением глядел на печенежку.
Что такое уборка хлеба в малом крестьянском хозяйстве, это потом долго помнил Леня. Во время молотьбы он едва не потерял глаз — вонзилась глубоко колючка будяка, летевшая из веялки вместе с половой. Дарья вздумала было вылизать ее языком, но совершенно нестерпимой от этой операции стала боль. Леня кричал: ‘Зеркало! Зеркало дайте!’ — а ему поднесли все ту же черную чугунную миску с водой, в которой ничего здоровым глазом не мог разглядеть Леня. Колючку вынула потом Ольга Алексеевна, а глаз болел долго.
Полову требовал Данило складывать так, чтобы сначала утаптывалась она в сарае стеной, толстым слоем, а потом уже за эту стену широкими деревянными вилами метали полову, и после, когда надо было достать ее для корма скоту, точили ее из-за стены, проделав в стене отверстие. У Данилы нашлись кое-какие инструменты, и Леня сделал ему новое корыто для свиней, новое ярмо для упряжки волов, высокие драбины для гарбы, два старых, однако пугливых мерина Данилы, испугавшись автомобиля, порвали хомуты, — пришлось чинить хомуты, даже в веялке, испортившей ему глаз, Леня сделал кое-какой ремонт, чем очень угодил хозяину. А печенежка осталась довольна им, когда он копал картофель, глубоко и равномерно, без огрехов, всаживая в рыхлую землю железную лопату, ему же эта работа нравилась, напоминая греблю, лихую греблю веслами на Днепре.
II
Под рождество Самко думали резать кабана, которого закормили на сало, но его зарезали другие, и не только Леня, вообще крепко спавший, но даже и чуткий Данило не слыхал, как он визжал перед смертью, — должно быть, его оглушили, перед тем как колоть, сильным ударом обуха, а собака сбежала со двора за неделю до этого, и Дарья уверяла Данилу, что она взбесилась и пошла бродить, как это всегда бывает у собак. Только потом догадались, что воры именно с того и начали, что убрали собаку.
Однако унести зарезанного кабана ворам не удалось. Данило в этот день встал, как всегда, чуть свет и пошел дать в последний раз перед убоем кабану ячменной дерти, думая про себя, что можно бы и не давать всей дерти, какую он нес в мешке, а только половину. Так как в садке у кабана было темно, то он взял с собою и плошку, однако дверь туда оказалась открытой Данило, как сам он передавал потом, сразу вспотел, хотя на дворе и холодно было. Он послушал немного, не хрюкнет ли кабан, услышав его перед дверью, но в садке было тихо.
Ясно стало Даниле: кабана увели, — не зарезали, а увели со двора, как уводят лошадей, коров. Зажег он все-таки кое-как огонь и заглянул в хлев, держа плошку на отлете, чтобы тут же выронить ее наземь от испуга: он увидел, будто кабан лежит, уткнув голову в угол, а между поднятыми задними ногами его торчит человеческая голова в капелюхе. Больше ничего он не видел, только эту голову между кабаньих ног, и, убедясь, что не спит, пошел будить Леню и торопить одеваться жену. Потом оба они, и Данило и Дарья, даже боялись войти внутрь тесного садка, и только Леня бестрепетно рассмотрел, что кабан был заколот привычной к этому рукой — как следует, с одного удара под левую переднюю ногу, в сердце, и тот, кто заколол его, спрятал потом нож в кожаную ножну, привешенную к поясу. По виду человек сильный, он хотел вынести тушу один, связав задние ноги крепкой веревкой и просунув между них голову, но, должно быть, поскользнулся на луже крови, и тяжелая, пудов на двенадцать, кабанья туша сорвалась вбок с его спины и перевалилась за загородку к подсвинкам, захлестнув ему веревкой горло. У него было почернело-посинелое лицо, выкаченные глаза, высунутый прикушенный язык, — он был не похож не только на кого-нибудь из ждановцев, но и вообще на человека.
— Вот только странность какая, — недоумевал искренне Леня, когда все соображения свои он уже выложил, — почему же он не перерезал ножом эту веревку, когда его захлестнуло?
— От-то-ж господь его и наказав! — торжественно подхватила баптистка Дарья. — Шоб вiн не отнимал у нас нашу працю, от!
Но православный Данило ответил на его вопрос, подумав:
— Ум ему затмило, то уж видно… А шо их було тут два або целых три, то уж верно, и нехай мени нихто не балакае, шоб оцей один бидолага пийшов на таке дило, — ни… Може, тут де з санями стояли, да поутикалы…
Потом приходила на двор сельская милиция. Зарезавший кабана и удавленный кабаньей тушей задал всем задачу, так как никто из ждановцев не мог его признать, и два дня лежало его тело в хлеву у Данилы, пока шло следствие и определилось наконец, что удавленный — житель соседнего села Трохим Значко, что удавили его не Данило с батраком, что был он не один, как и догадывался Данило, но другие двое, ребята-подростки, ожидавшие его с тушей у санок за двором, бежали потом от страха, когда увидели, что он мертв.
Но не только ночных воров боялись Данило с Дарьей и прочие ждановцы: последний вандеец — Махно — все еще кружил по югу Украины, делая неожиданные петли, а за ним гонялись отряды Красной Армии, и никто не мог сказать наверное, что вот-вот вдруг между хат не загремят махновские тачанки, и тогда прощай и кабаны, и свиньи, и овцы, и сено, и овес, и справная лошадь, вместо которой оставят загнанную клячу.
Больше года пробыл Леня в деревне, все такой же улыбающийся и шевелящий пальцами и очень охотно берущийся за что угодно, только бы не сидеть без дела. Но сыпной тиф свалил его уже в то время, когда в газетах писали, что он повсеместно пошел на убыль.
Несколько недель провалялся Леня, но едва оправился, к нему привязался тиф возвратный, своей назойливостью приводя в изумление Леню и в отчаяние Ольгу Алексеевну.
Глава седьмая
I
Между тем Михаил Петрович неутомимо клеил из папье-маше и расписывал полезные игрушки. Он урывал время и для того, чтобы расписывать и коровье вымя в разрезе. Теперь он ожил и говорил не меньше, чем говорил раньше, до войны и разрухи, но говорил уже исключительно о том, что живопись не может висеть где-то там в воздухе, сама по себе, и издавать какие-то трели, как жаворонок весною: живопись должна быть прежде всего полезна. Коровье вымя в разрезе, полезная игрушка для детей, плакат для толпы — вот настоящее назначение живописи. И если плакатов ему никто не заказывал, а другого коровьего вымени, кроме созданного природой, выдумывать он не имел права, то несколько несложных и дельных игрушек он предложил для производства, но, к удивлению его, они почему-то не были одобрены, то есть их будто бы отправили в центр за разрешением и одобрением, но ни того, ни другого так и не было получено.
Зато, когда в городе открылся рабфак, ему удалось поступить туда преподавателем рисования и черчения, а так как при приеме на рабфак учащихся два процента мест предоставлялось детям преподавателей рабфака, то Михаил Петрович поспешил взять из Ждановки Леню, как раз перенесшего тогда восемнадцатый приступ возвратного тифа.
Горсоветом было отведено под рабфак пустовавшее большое четырехэтажное здание на Соборной площади, на горе, откуда открывался великолепный вид на все промышленное Заднепровье. Но здание это было попорчено орудийным обстрелом, на топливо были выломаны в нем двери и окна, разворованы радиаторы и трубы центрального отопления, даже котел отопления был приведен кем-то в полнейшую негодность — и вот рабфаковцы принялись сами, своими силами приводить этот дом в порядок.
Через горсовет они добыли другой котел, однако находился он за несколько кварталов от площади, притом внизу, а перевезти его не было у рабфаковцев никаких возможностей, кроме собственных мускулов. И они соорудили катки, погрузили на них котел, впряглись сами в оглобли и повезли. Выбивались из сил одни, впрягались новые, выбивались из сил все, бросали котел, шли спать в здание без дверей и окон, а с утра принимались за котел снова. И две недели тащили они в гору эту многопудовую тяжесть, пока, наконец, не установили котел на место. Своими силами ставили они радиаторы и трубы, тоже добытые в разных концах города, и столяры из рабфаковцев делали двери и рамы, стекольщики вставляли стекла, штукатуры возились с ремонтом стен и побелкой, кровельщики чинили крышу, развороченную снарядом. А к Октябрьским торжествам двое рабфаковцев под руководством Михаила Петровича сделали портрет Ленина такой величины, что поднять его под крышу дома можно было только на блоках.
На рабфаке было несколько отделений, приспособленных к различной подготовке учащихся. Леню зачислили на годичный курс, товарищами его оказались теперь уже не его однолетки-реалисты, а большей частью бывшие красные бойцы в возрасте от двадцати до сорока лет, это было очень ново и поучительно.
Михаилу Петровичу тоже не случалось еще преподавать рисование взрослым людям, никогда раньше не бравшим в руки карандаша для таких странных целей. Между тем из большинства рабфаковцев должны были со временем выйти инженеры, а инженеры должны были научиться не только чертить, но и рисовать. И он добивался от них, чтобы они сознательно, имея дело только с простыми элементами рисунка (‘Все на свете состоит из элементов’, — говорил он), изображали графически рыбу, спокойно стоящую в воде, рыбу с откинутым в сторону хвостом, рыбу, ныряющую вниз, рыбу, всплывающую кверху… За рыбами пошли жуки, за жуками — мухи. Он убеждал своих учеников, что нужно как можно больше упражняться в рисовании, а для этого надобно иметь только одно ценнейшее качество: терпение. Он говорил, что и самые великие гении всех времен и народов — что же они такое в конце-то концов, как не величайшее терпение? С большим жаром доказывал он, что, упражняясь в быстроте зарисовок, можно дойти до того, до чего дошел французский художник Дега, который способен был зарисовать человека во время его падения из окна четвертого этажа на мостовую, или японец Хокусаи, который зарисовывал любую птицу во время ее полета.
Из своих лекций он составил самоучитель рисования с подробнейшими чертежами рыб, мух и жуков, и самоучитель этот, написанный по-украински, был издан местным издательством как учебное пособие. Сам же Михаил Петрович, понемногу оживая от прихлопнувшей было его разрухи, стал чаще заглядывать в тот угол своей квартиры, где были сложены его этюды и горшочки с засохшей темперой, также начал он подолгу созерцать по старой привычке обширные, только что выбеленные и пустые стены.
II
В общежитии Леня жил в одной комнате с шестью рабфаковцами других курсов. Самый младший по возрасту не только среди них, но и на всем рабфаке, он, так же как и отец, постоянно стремился разъяснять своим новым товарищам то правило учета векселей, то подобие треугольников, то теорию параллелограмма сил, но у него не хватало того самого терпения, о котором говорил отец. А слушали его люди, не в пример лучше его знавшие, как надо без промаха стрелять из винтовки, переходить в ноябре речки по пояс вброд, чтобы внезапным ударом выбить противника из окопов, умевшие брать с бою орудия, броневики и даже танки, но по-детски робевшие перед пи-эр-квадратом.
И ему легче было идти с ними в шумной ватаге на вокзал выгружать из вагонов уголь для рабфака, присланный из Донбасса рудником-шефом, зарисовать тут же карандашом картину выгрузки, чтобы с вокзала же послать рисунок на рудник, потом идти на паровую мельницу выпрашивать грузовик для перевозки и потом, черным, как арап, торжественно привезти уголь на прокорм знаменитому и очень прожорливому котлу отопления.
Однокомнатник Лени, тридцатилетний Олейник, бывший командир эскадрона Второй конной, человек очень большой силы, однажды дошел до припадка всесокрушающего бешенства оттого, что не мог понять, как это ‘—а’, помноженное на ‘—б’, дает в результате ‘+аб’.
Квадратноплечий и квадратнолицый, он краснел, раздувал на лбу поперечную жилу, причем покрывались росинками крупного пота крылья его носа, и вдруг спросил натужно Леню, помогавшего ему по алгебре:
— Бiляки-деникинцы, это, по-твоему, как — плюс или же самый минус?
— При чем же тут беляки? — не понимал Леня.
Но тот крепко схватил его за руку и закричал:
— Нет, ты… ты мени отвичай, як треба: плюс чи минус?
— В том смысле, что отрицательное явление, что ли?
— Ага!.. Вот!.. Отрицательно, значит воно минус… А махновцы?
— В этом смысле, конечно, тоже отрицательное.
— Ага… Значит, тоже минус…
И вообще Леня видел, что рабфаковцы не хотели принимать всякие школьные истины на веру, как это делали двенадцатилетние реалисты и гимназисты. Рабфаковцы и к евклидовым аксиомам требовали доказательств, — часто горячие споры между ними затягивались до полуночи, когда комендант общежития Бедокуров, проходя по коридорам, тушил собственноручно свет. Из внезапно упавшей на спорщиков темноты неслась ему вслед дружная ругань. Не доспорив до конца, все-таки как же было лечь спать? Выходили на берег Днепра, и если не доспаривали, то по крайней мере хоть совершенно уставали от споров, а на другой день, не выспавшись, начинали спорить снова в умывальной и за завтраком.
Комендант Бедокуров был предан своим обязанностям до чудачества. Он каждый день обходил все комнаты общежития, заглядывая во все углы, и иногда оставлял на тумбочках такие, например, записки, писанные карандашом на кусочках серой оберточной бумаги:
‘Абзолютно ознакомившись с общежитием, студенту Слесареву Леониду за небрежное отношение к кровати, за открытие тумбочки, за оставление хлеба на окне, который разлагают мухи, ставлю на вид’.
Весною так же азартно, как спорили о всяких азбучных истинах, рабфаковцы играли на широкой Соборной площади в футбол, и пришлось Лене вспомнить, как надо выкраивать из козьей или бараньей кожи двенадцать ‘огурцов’ и как ушивать их, чтобы как следует обтянуть резиновые камеры и чтобы было прочно, главное, потому что засидевшиеся за зиму ребята били мяч с большим остервенением.
Футбольных команд сразу образовалось до десятка, и столько же мячей пришлось сшить Лене, зато это уменье его сразу оценили все на рабфаке: оно было явно и бесспорно.
С одним из рабфаковцев, своим однокурсником, очень подружился Леня. Зимою вместе они ходили на лыжах, а на Днепре, на том самом катке, который из года в год и из поколения в поколение устраивали ‘каменщики’, вычерчивали на коньках восьмерки.
Это был веселый малый — Шамов Андрей, сын шахтера Берестовско-Богодуховского рудника, ростом несколько ниже Лени, но неизменно на второй минуте борьбы клавший его на лопатки, участник гражданской войны в Донбассе, хотя был он почти одних лет с Леней, немного старше, стрелявший из винтовки наряду со взрослыми, когда было ему всего четырнадцать лет, а в пятнадцать бывший уже комсомольцем.
Он учился до Октября только в высшем начальном, однако способности к математике были у него лучше, чем у Лени, а память не хуже. Вместе они окончили рабфак и поступили в горный институт, который был в те далекие времена единственным вузом в городе. В горном институте и столкнулись они вплотную с загадкой кокса.
Глава восьмая
I
Загадка кокса захватила в плен Леню еще в первый год студенчества, когда доступны и понятны стали ему таинственные плезиозавры-заводы. Вытянув кверху тонкие издали трубы, они теперь уже снова задымили кругом, и доменные печи огромного металлургического завода по ночам снова пылали далеко видными огнями.
Леня узнал, что хозяин этих домен — кокс, что от поведения кокса в них зависит их работа, и достаточно было Лене всего один раз побывать на коксохимическом заводе, как он уже восторженно выкрикивал отцу:
— А ты ведь не знал, конечно, что анилиновые краски добываются из каменного угля. И метиленовая синька… Индиго, да, индиго тоже, что тебе в особенности надо знать… И фуксины… И красные, желтые, коричневые краски… Всех цветов краски добываются из угля при коксовании. И духи тоже. И эта еще прелесть — нафталин, от которого моль дохнет… И черный лак. И салицилка, представь себе, тоже. И креозот… Однако и ванилин тоже. И слабительные разных сортов… но и взрывчатые вещества тоже… И жасминное масло, и коричневое масло, и сахарин… И вообще — вообще черт знает чего только не добывают из каменного угля!.. Но главное все-таки — кокс… потому что без кокса не было бы железа.
— Да-а… Вот видишь… А кокс, это что такое? Изо-бретение человеческого ума, — засверкал на него очками Михаил Петрович. — А изобретение — это все равно что искусство… Тер-пе-ние — вот что нужно и для того и для другого. Ты знаешь, что сказал об этом Бюффон? Он сказал так: ‘Изобретение зависит от терпения’. Вот что он сказал. ‘Надо долго разглядывать предмет со всех сторон, и, наконец, ты почувствуешь толчок, ударяющий тебя в голову: это и есть вдохновение гения…’ Вот как сказал Бюффон.
— Зачем же ты свернул на гения, — не понял Леня, — когда каждый день что-нибудь да изобретает обыкновенный какой-нибудь слесарь? Просто нужно ему что-нибудь сделать, чего он никогда раньше не делал и представления не имел, как делать, однако нужно — вот и все. Он и делает, потому что нужно. Придумывает, изобретает и делает, и никакого гения, никакой этой пышности тут нет. Все это чепуха, конечно, насчет гения, хотя она и бюффонова чепуха… О Ньютоне тоже принято говорить, что он открыл закон всемирного тяготения, а Роберт Гук на двадцать лет раньше его и в той же Англии этот самый закон опубликовал… Но кокс, — он, понимаешь ли, шельма: он, прежде всего, не из всякого каменного угля получается, это раз. А бывает так, что если получается, так ни к черту не годится, это тебе два. А почему это происходит, — на этот счет ученые теряются в догадках, хотя уж триста лет, как начали кокс выпаривать… Но ты представляешь, картина-то какая получается. Экзотические леса попали под землю — росли на болотах, потом их замулило, как бревна на Днепре, да, вот именно, совсем как те бревна, какие мы, ребята, вытаскивали штылями и канатами: ‘А ну, зыбайся!’ И зыбались на лодках… Но эти всякие там гигантские папоротники, и хвощи, и какие-нибудь голубые лотосы, и водяные лилии, и прочие, и прочие, и тому подобные — их некому было вытаскивать тогда, и попали они на дно, и затянуло их тиной, засосало, да еще сверху на них ила из рек нанесло. Так или иначе — давление, температура, — словом, образовался из всех этих покойничков каменный уголь, но сохранил он, чернец этот, в себе все, все, что тогда было в растительном мире: все краски, все ароматы, все яды и дурманы, все жиры и все смолы — всё решительно, и вот, пожалуйте, владейте теперь всем этим вы, товарищи Слесаревы, и прочие, и прочие. А? Правда, красиво получается?
— Что же… Ничто в природе не пропадает, значит, — отозвался отец.
Но сын выкрикнул с азартом:
— Какой же там черт не пропадает? Пропадает сколько угодно. Ведь у нас коксохимических заводов мало, а в коксовых заводах весь газ куда идет? В небо? А в этом именно газе и таится всякое индиго и все взрывчатые вещества. И сколько у нас есть угольных пластов, а мы в них угля не добываем, и сколько угодно есть сортов углей, а они совсем не коксуются, не говоря уж об антраците. Что же это, как не явная пропажа? Коксовались бы, пошли бы в работу, на заводы, а пока все это — хлам.
Отец отозвался уклончиво:
— Хлам, он тоже ведь нужен…
Но сын подхватил азартно:
— На что именно? Плиты им топить в кухнях? Плиты можно топить и тем же газом с коксовых заводов, — гораздо проще и дешевле… Нет, вот заставить всякий уголь коксоваться — это другое дело! Может быть, он, черт, не коксуется потому, что еще молод? Тогда нам бы его искусственно состарить ускоренным темпом. Или, наоборот, может быть потому, что очень стар, — тогда мы его омолодить должны. Уголь — это полезнейшая рабочая сила: надо омолодить если, пожалуйте в наш углеврачебный кабинет, мы вам вернем молодость… Вот какие задачи задает кокс. Если бы решить только — э-эх!..
И Леня раза четыре стукнул себя кулаком по лбу, зажмурясь, как всегда жмурился при улыбке, широко раздвигавшей его рот.
Они жили теперь уже не в доме, а в том флигеле, который занимал когда-то садовник, теперь перебравшийся в деревню, где получил надел. Но из окон флигеля тоже был виден Днепр, который под Кичкасом уже собирались обуздать и заставить служить советской индустрии.
Леня смотрел на днепровские волны и шутливо декламировал, переиначивая гейневские стихи:
О, разрешите мне, волны, загадку кокса,
Древнюю, полную муки, загадку.
Уж много мудрило над нею голов,
Голов человеческих, жалких, бессильных.
А Ольга Алексеевна, гремевшая в это время в столовой обеденными тарелками, говорила ему с не покинувшей еще ее беззлобной издевкой:
— Иди-ка лучше загадку борща решай.
Но и решая загадку борща, Леня все-таки продолжал говорить о коксе, больше самому себе вслух, чем отцу, который весьма рассеянно его слушал.
— Во-об-ще нам не хватает коксующихся углей, чтобы, понимаешь, развернуться вовсю, как бы мы хотели… Значит, надо что-то делать? Плохой уголь надо сделать хорошим — только и всего… Вот задача.
— Забивают вам, мальчишкам, головы там всякой ерундой, — решила мать, передернув, как от запаха клопа, ноздрями.
Леня не обиделся, он только сказал, улыбнувшись:
— Почему же ерундой, когда все это вполне возможно?
Потом проворно скатал хлебный шарик пальцами левой руки и щелчком послал его в угол за шкаф.
— Для мышей? — спросила мать, заметив это.
— Да, для мышей, — машинально повторил Леня, потому что думал о Бергиусе, и спросил мать: — А Бергиус, по-твоему, как? Тоже ерунда?
— Ешь и не говори всяких глупостей, — прикрикнула мать.
— Бергиус, а? Глупость это, по-твоему? — хитровато засмеялся Леня. — Бергиус во время мировой войны ре-во-лю-цию произвел в науке… В Германии ведь нет своей нефти, а все авто, все моторы, на самолетах например, на чем же работают? На бензине. В худшем случае, на керосине… А запасы бензина, какие были в Германии, подходили к концу… И вот — науке спешное задание: добыть во что бы то ни стало бензин из чего угодно. И Бергиус, — закончил Леня, — добыл бензин все из тех же ископаемых углей, только из бурых. И этим спас положение.
— Спас, а Германию все-таки побили. Или это кого-то другого побили — я уж забыла, — прищурилась Ольга Алексеевна.
— Пускай побили, но разве же потому, что бензина не было? — возразил Леня. — Также во время войны нужда была в той же Германии в резиновых шинах, и там начали вырабатывать искусственный каучук. Из чего же вырабатывать? Все из того же угля.
— И бензин из угля, и каучук из угля, и фуксин из угля, и сахарин из угля, — выходит, что все из угля? Не-у-же-ли? — уставил неподвижно в глаза Лени свои, расширенные исхуданием и удивлением, Михаил Петрович. — Это замечательно.
И, начиная уже заражаться восторгом сына, отец заговорил громко и очень оживленно:
— Да ведь это — поэма, а?.. Ведь какую поэмищу можно бы написать на такую тему… А картины?.. Целую серию картин можно. С этого самого леса начиная, о каком ты говорил: папоротники гигантские на болотах и лотосы голубые…
Ольга Алексеевна заткнула уши пальцами и, весьма серьезно поглядев на мужа и сына, сказала почему-то по-украински, как привыкла говорить в Ждановке:
— Слухайте, — а ну iште мовчки.
Эти два года, проведенные в Ждановке, — она не могла забыть их, они очень озлобили ее, — она подорвалась. Кроме того, как-то зимою, когда уже вернулась она из Ждановки, пришлось снова идти верст за двадцать в деревню за мукой, пошла прямо через Днепр по льду, одна, но провалилась в воду, едва выбралась, потом долго болела. Так любившая прежде веселых людей, анекдоты и преферанс, она теперь смотрела на всех очень подозрительно, точно отовсюду ожидала нападения. Она теперь уже нигде не служила, только вела домашнее хозяйство. И когда она сказала: ‘iште мовчки’ — сразу замолчал Михаил Петрович и начал катать шарики для мышей Леня.
II
Было еще одно, что повлияло тяжко на Ольгу Алексеевну: смерть ее брата Максима, убитого махновцами за то, что очень смело в конце восемнадцатого в Новомосковском уезде основал он, собрав сельскую бедноту, земледельческую коммуну и был в ней председателем, за то, что никуда не бежал он, когда пришли махновцы, и даже вступил в спор с самим Щусем, правой рукою Махно.
Максим был любимый брат Ольги Алексеевны, потому что, подобно ей, говорил всегда то, что думал, и делал только то, что хотел делать. Несколько раз он очень круто ломал свою жизнь, подолгу не давая о себе знать, потому что не любил писать писем, а писем не писал потому, что не любил никого затруднять собою.
Последнее, что знала о нем Ольга Алексеевна, было то, что он женился, служил штурманом на каком-то пароходе и жил в Одессе. Но это известие о нем получила она незадолго до войны, а теперь, когда Леня был уже студентом, она встретила на улице мальчугана лет тринадцати, странно похожего на брата Максима, каким помнился он в те же годы. Но мальчик повернул в переулок и исчез куда-то, и с неделю после того она говорила то мужу, то Лене:
— Вот досада какая! Эх, досада!.. Надо было бы мне спросить его, кто он такой, а я, как последняя дура, разинула только рот и стою… Экая жалость.
Но однажды, когда она готовила обед, кто-то тихо постучался в дверь. Она отворила и испугалась этой новой случайности: перед нею стоял тот самый мальчик, похожий на брата Максима, и она мгновенно поняла, что это ее племянник, и спросила коротко и глухо, как новичка в классе:
— Имя как?
— Гаврик, — так же тихо, как постучался, ответил тот, с видимым любопытством рассматривая тетку, которую он никогда раньше не видал.
Потом оказалось, что Гаврик был три года после смерти отца и матери, умершей от тифа, беспризорным, а теперь учился здесь в фабзавуче и жил в общежитии.
Отцовского, что поразило Ольгу Алексеевну, в нем было действительно много: густые, уже и теперь сросшиеся, темные брови, от которых казался вызывающим взгляд, очень крепко сжатые тонкие губы, не умеющие улыбаться, высокая лобастая голова и длинное узкое лицо, даже походка его оказалась отцовской, но тихий голос — или материн, или свой.
Случайно, в то время, когда он рассказывал Ольге Алексеевне, как убивали отца, зашел Шамов за какою-то нужной ему книгой, разыскав ее у Лени на этажерке, он хотел было уйти, но, когда услышал о махновцах, остался, уселся против Гаврика и смотрел на него в упор.
— Очень мучили его долго, — тихо говорил тетке племянник. — Это же прямо на улице было, перед окном нашим… Я смотрел сначала, — не думал, что они убивают, — потом уже не мог… Сел на полу и только плакал: мне тогда восемь лет было… А мать к ним два раза бросалась, чтобы отца отнять, ну, куда же там отнять, когда толпа их огромная… Ее тоже избили тогда, она потом кровью харкала… Кабы не избили, она бы от тифа не умерла бы: мало, что ли, у кого из людей был тиф?.. У кого его не было тогда, а только не все же ведь помирали. А это ей тогда все внутренности отбили, — она слабосильная стала…
— Как же его мучили? — глухо спросила тетка племянника, глядя не на него, а в пол, в одну точку перед носком ботинка на правой ноге.
Гаврик скользнул по Шамову тяжелым взглядом исподлобья и ответил, явно недовольный тем, что пришел кто-то еще и сел и слушает.
— По-всякому мучили… Там был у них один здоровый очень… больших людей, как этот, я и не видал потом… Великан какой-то… Это он отца мучил… А Щусь только стоял в стороне и всё папиросы курил… У Щуся бескозырка матросская была с лентами желтыми, а этот, великан, в папахе белой лохматой, а верх красный.
— Белая папаха? Ну?.. Помнишь, что белая? — вдруг почти вскрикнул Шамов.
Гаврик только чуть глянул на него, продолжая:
— Ну да, белая… Этот сначала все по лицу отца кулаками бил, потом руки выламывал… Потом поднимет его с земли — и-и-и хлоп! Поднимет — и хлоп об землю!
— Довольно… — сказала Ольга Алексеевна.
И хотя Гаврик тут же замолчал, она прикрикнула на него:
— Ну-у!.. Довольно же, тебе говорят!
Шамов вскочил, сильно потер руки одна о другую, поерошил густые светлые волосы, стоявшие дыбом, прошелся по небольшой комнате, постоял немного у окна, поглядел на желтый под солнцем Днепр и спросил вдруг у Гаврика:
— Усы черные?
Гаврик понял, о ком он говорит, и ответил уверенно:
— Ну да, черные.
— А деревянного ящичка такого у него сбоку не болталось, а? На поясе… ящичка такого длинного… не заметил?
— Маузера?.. Был маузер, — уже гораздо громче и оживленнее ответил Гаврик.
— Маузер, да… А ты это видал действительно или сейчас только выдумал? — подошел к нему очень близко Шамов.
Гаврик обиделся. Он дернул вызывающе, совсем по-отцовски, — Ольга Алексеевна отметила это, — лобастой высокой головой и прогудел:
— Вот тебе — выдумал!.. Что же, я маузера не знаю?.. Я его и тогда знал. У отца был спрятан под печкой, только он сразу не мог его достать, когда махновцы пришли…
— Черные усы, да?.. И рожа красная, как помидор?.. И такой ростом? — Шамов вытянул вверх руку, насколько мог, даже несколько приподнялся на цыпочки.
— А вы его разве тоже видали? Где это? — вместо ответа спросил мальчик, и оказалось, что голос его может и звенеть, а глаза под сросшимися бровями глядеть прикованно-неотрывно.
И Шамов ответил медленно и торжественно, положив ему на плечо руку:
— Я, брат, его не только видал, как тебя сейчас вижу, я его еще и расстреливал, если ты хочешь знать… Вот что было… Нас четверо тогда было мальчишек, таких почти лет, как ты сейчас, только у всех у нас винтовки были — вот… И мы эту сволоту пустили в расход, если ты хочешь знать, и маузер с него сняли.
У Ольги Алексеевны сорвалось было пенсне, она поймала его рукой, укрепила и строго поглядела на Шамова, сказав:
— В вашем вранье никто не нуждается, товарищ Шамов!
Но Шамов привык уже к матери Леньки Слесарева, он только подкивнул упрямой головой и блеснул глазами:
— Если бы вранье… А то расстрелял, в чем и каюсь, — факт. Только это раньше со мной иногда бывало: каялся. А теперь вижу, что каяться мне не в чем: явного палача без суда и следствия отправили к Колчаку, и отлично сделали.
— Где это? Где это было? — опять почти шепотом спросил Гаврик и зажал губы.
— Это было где?.. Это было под Лисичанском, если ты хочешь знать. И было мне тогда пятнадцать лет хотя, но я уж в комсомол был записан. А в каком году, если хочешь знать, то это уже после Врангеля было, да, в двадцать первом… Махно тогда Красная Армия очень здорово потрепала, и подался он как раз в наши края, на Лисичанск, а я тогда в тех краях у матери жил, отец же, конечно, из Красной Армии в то время не вернулся, рудники тогда не работали многие, а какие и вовсе были затоплены — вот какая картина была. В рудниках только люди от смерти прятались, и сирены там гудели не на работу идти, а винтовки брать, у кого были, да собираться куда надо. Сирены же там, если ты хочешь знать, это не то что гудки на заводах. Гудки — что-о, гудки — малость! А это — такая чертова музыка, что аж за сердце хватает и в печенках от нее больно… Си-ре-ны… Их две на каждом руднике было: одна басом орала, — та еще так-сяк, ту слушать можно, — а уж другая зато до такой степени визжала подло, окаянная, как ножом по горлу резала…
— При чем же тут сирены? — перебила Ольга Алексеевна.
— Обождите, я сейчас скажу… Сирены у нас там были вместо колоколов, чтобы в набат ударить, в случае если тревога… А тогда как раз ожидался Махно… Мы, комсомольцы, — нас всего десять человек было, и народ все отчаянной жизни, от пятнадцати до семнадцати лет, — решили оказать сопротивление… Ждем их с вечера — не слыхать и не видать, а дождь, грязь, холод — это да: осенью дело было. Прозяб я, а тут поблизости материнская хата, зашел погреться, — часов уж девять было, — да нечаянно на сундуке растянулся и сам не заметил, как заснул…
— Ничего я не пойму. Чего вы собственно хотели?.. Сколько шло махновцев? — опять перебила Ольга Алексеевна.
— Махновцев?.. Несколько тысяч. Вся его армия, конечно…
— А вас десять человек, дураков?
— А нас, дураков, только десять, больше не нашлось… И вот я заснул, значит, а мать, оказалось, подушечку мне под голову подсунула, потому что, известно, — материнское сердце… Уснул я, как пень, и вдруг вой мне в уши! Вскочил — что такое? Головой болтаю, а глаз открыть не в состоянии. Сирены! Вот тебе черт! Значит, Махно идет… Я с сундука — сапогами в пол, фуражку надвинул, винтовку в руки — в дверь… А мать, конечно: ‘Андрюшка, куда ты? Спи, это так себе… Спи себе, а винтовку мне дай, я спрячу…’ ‘Так себе’! Хорошо ‘так себе’, когда наш же комсомолец, Сашка Мандрыкин, возле сирены дежурил! И сирены воют на совесть, как волки голодные… Я, конечно, от матери вырвался, в двери… А на дворе дождь шпарит, и темень, хоть глаз коли, и грязь чавкает, а сирены эти чертовские… Нет, вам их надо послушать самим, тогда только вы поймете как следует… Вдруг за руку меня кто-то: ‘Андрюшка, ты?’ — ‘Я’. — ‘Залп надо давать. Едут… Махновцы…’ Собрались ко мне все ребята, — сирены уж замолчали, — значит, наш десятый к нам по грязи дует тоже… Слушаем мы, как там на дороге, — действительно, как будто шум… И вот мы в ту сторону ляснули из девяти винтовок… Залп! Да какой еще геройский: никто не сорвал. А в кого мы там били и куда наши пули попали, это уж, конечно, принадлежит истории. Только махновцы, должно быть, и не почесались. И еще мы по ним по два залпа дали, и только после этого патронов нам стало жалко, и разошлись мы в темноте вдоль стенок кто куда.
— Но все-таки — махновцы это шли или что такое? — опять не выдержала, чтобы не перебить, Ольга Алексеевна.
— Разумеется, махновцы — вся армия… Только мы их встречали в трех километрах от Лисичанска, а они шли прямо на Лисичанск, потому что там все же таки город порядочный, можно и отдохнуть, и обсушиться, и пограбить, а у нас на руднике что возьмешь и куда армию поставишь? Значит, прошли мимо, а утром наши ребята опять собрались: отсталых ловить. Тут уж вообще какая-то каша была, и я толком не помню всего. Были такие, что они будто и не махновцы совсем, а силой взяты: те прямо сами ходили искали, кому бы им оружие сдать, да чтобы их домой отпустили. А были настоящие, коренные махновцы, только от стада отбились. Те, конечно, путались, один другого топил на допросе… Ведь армия-то шла здорово потрепанная, и ясно, что многие понимали: сейчас ли им конец, через месяц ли им конец, — все равно конец. И вот мы тогда вчетвером захватили одного молодца в хате: он, видите ли, водицы напиться зашел. Напиться или еще зачем — черт его знает, только пьян он был здорово: может быть, в самом деле думал кваском подзалиться. Вошли мы один за другим — такая орясина перед нами, в потолок белой папахой упирается, нисколько не прибавляю.
— Белая папаха? — живо спросил Гаврик.
— Белая. Верх красный. Маузер сбоку… Мы на него сразу — винтовки на прицел: ‘Давай оружие!’ А хата, конечно, тесная даже для одного того, а тут еще хозяйка только что с перепугу ему хлеба отрезала кусок, и в руках у нее нож. Ну, один из нас зашел сзади, нож у бабы выхватил, а нож был вострый, чирк по его поясу, и маузер вот он, у него в руках… А три винтовки палачу прямо в морду смотрят. И он пьян, как самогон, аж качается стоит… ‘Ну, дядя, — говорю, — а пожалуйте теперь в наш штаб, там с вас допрос сымут…’ Как запустил он, — баба аж фартук к носу, — а мы его под руки двое — и из хаты.
— Пошел? — спросил изумленно Гаврик.
— Пошел, ничего. Только все ругался, а идти — шел.
— Почему же он шел? Опять вранье! — строго посмотрела Ольга Алексеевна.
— Когда же я еще врал? Нет, я сегодня по крайней мере говорю чистую правду, и совсем мне не до вранья, — обиделся Шамов. — А шел он почему? Черт его знает, почему он шел. Мы перед ним были как моськи перед слоном, а ведь вот шел же. В штаб, мы ему сказали, а какой-такой был у нас штаб? И он едва ли думал, что штаб… Я думаю, хоть и пьян он был, а понимал, что ему уж скоро конец, иначе бы не ругался так… Раз человек ругается — значит, ни на что не надеется… Ну, вообще, я не знаю, конечно, почему он не кинулся винтовки у нас вырывать. Должно быть, пьян был настолько, что силы не чувствовал… И как он оказался в тылу один? Может, ночью из тачанки выпал? Или так слез сам, мало ли зачем по пьяному делу… Ну, словом, черт его знает, только он шел, а мы, четверо мальчишек, его вели. И только место глазами искали, где бы нам его шлепнуть.
— Он на то надеялся, когда ругался, что его сразу убьют и мучить не будут, — догадливо вставил Гаврик. — А бежать он, если настолько пьяный, конечно не мог…
— Куда ему там бежать!.. Ну, мы довели его до хорошей такой лужайки, говорим: ‘Теперь иди, дядя, сам дальше, вон там наш штаб!’ Показываем на сарай воловий какой-то и ждем, когда он от нас пойдет, чтобы нам разрядить ему в спину винтовки… А он ни с места. Стоит, как столб, и все накручивает: ‘Щенята вы, так вас и так!..’ Ну, мы видим, что его учить нечего, — кого угодно поучит, как стенку делать, — отошли, прицелились, я скомандовал: ‘Пли!..’ Он ногу вперед выставил и упал на бок. ‘Ну, — говорю, — одним палачом меньше!’ Глядим, подымается, сел. ‘Сволочи! — кричит. — Тоже винтовки носят, а стрелять не умеют… В воздух, сволочи, целились?’ И пошел ругаться… Поглядели мы друг на друга. ‘Ребята, — говорю, — еще залп! Только целься как следует’. А он уж опять поднялся. Опять я: ‘Пли!’ Смотрим, упал. ‘Ну, — говорим, — теперь готов’. А он нам: ‘Не на такого напали!’ И опять садится. И опять костерит нас почем зря. Ну, тут уж мы далеко не отходили и еще по выстрелу сделали.
— Убили? — очень живо спросил Гаврик.
— Больше уж не вставал… А мы от него пошли других искать.
— Это он самый и был, — вдруг не то что улыбнулся, а как-то улыбчиво просиял одними глазами Гаврик.
Шамов опять положил ему на плечо руку:
— Конечно, он самый! Да нам и в Особом отделе тогда сказали: ‘Известный махновский палач…’ Только фамилии его нам не говорили… Он самый.
Ольга Алексеевна долго смотрела на Шамова, сначала испытующе и недоверчиво, потом как будто даже несколько испуганно, наконец глаза ее покраснели, она сняла пенсне и вышла стремительно в другую комнату, откуда через минуту раздался почему-то сдавленный и мало похожий на ее голос:
— Если вы никуда не спешите, Шамов, то… обед будет готов через четверть часа.
III
В годы разрухи огромный городской парк был весь вырублен на дрова. Выкорчевали начисто даже и пни двухобхватных столетних осокорей и вязов. Ничего не осталось от парка — дикое поле.
Горсовет решил разбить на этом поле снова парк, но вместо осокорей северяне из горсовета усердно добывали для парка молодые березки, а двое южан не менее усердно — павлонии, шелковицы и маслины.
А на месте предводительского сада решено было устроить стадион, и целая армия грабарей принялась выравнивать капризно вздыбленную землю бывшего сада, и плотники, сколотив себе балаган, строгали в нем доски для трибун.
Все преображалось вокруг большого, раскидистого и бесполезно стоявшего дома, в котором прошло отрочество Лени. Этот натиск невиданных здесь берез — с одной стороны, павлоний и маслин — с другой, и стадиона — с третьей, Леня всем телом чувствовал как натиск увлекательно новой жизни, которая упрямо, — вся в крови и лохмотьях, — продралась сквозь бои на всех фронтах, сквозь жесточайшую разруху, сплошной голод и все виды повального тифа.
Но эта увлекательно напористая новая жизнь готовилась ринуться на Леню еще и с четвертой стороны — со стороны Днепра. И хотя не начинались еще работы, но Леня представлял уже, каким через несколько лет станет Днепр, измеренный им здесь во всех направлениях на бесхитростных ‘дубах’, на калибердянках, шаландах, гичках и обшиванках, — на веслах и под парусами.
Однажды теплым первоосенним днем Леня привел на Днепр двух своих новых друзей ассистентов, работавших в химической лаборатории при горном институте, — Кострицкого и Ованесову. Он непременно хотел показать им не только Богомоловский остров со всех сторон, но и целую дюжину других островов, более мелких, и те пещеры, в которых караулил он военнопленных ‘резников’ и откуда водили их на водопой, и снасти, которыми ловят марену на пшенную кашу, и как на парусах, на легкой гичке, при низовом ветре, который гнал на Днепре волну за волною, можно было буквально перелетать с верхушки одной белоголовой волны на верхушку другой.
Своей лодки в это время у Лени не было, но он достал лодку на троих в Каменьях, у внука старика Юрилина, который все еще по-прежнему действовал рубанком и отборником и по-прежнему удивлялся тому, как много еще и теперь, когда правильно вполне объявлено: ‘Кто не работает, пусть не ест’, — осталось праздного народу: сидит на Проспекте на скамейках, курит и наземь плюет, слова цедит врастяжку и говорит все об чем-то совсем ненужном.
Всего великолепия Днепра показать так, как хотелось, конечно, не удалось Лене, потому что лодка была без паруса, марена любила ловиться на пшенную кашу только в совершенно тихую погоду, и вдобавок ни Кострицкий, ни Ованесова не умели ни грести, ни править рулем, так что только мешали и чуть не потопили какого-то бойкого мальчугана, плывшего наперерез лодке.
Но прогулка все-таки вышла очень веселой, потому что химики эти, усердно работавшие в области изучения явлений катализа твердого твердым, вырвавшись на солнце, на широкую воду, на простор бездумья, вели себя так, как ребята, выпущенные из класса.
Они были голосистые, ширококостые, мясистые, черноволосые, крупнолицые оба и большие хохотуны, но в лаборатории за приборами они могли просиживать круглые сутки без отдыха. Студента второго курса Леню Слесарева они взяли к себе в помощники недавно, и он то спорил с ними со всем молодым задором, то изобретал какие-то свои приемы работы, то проявлял необычайную даже для них усидчивость, то снисходительно относился к химии вообще, как к застывшей науке, то начинал вдруг возлагать на нее слишком большие надежды, а в общем, за короткое время стал совершенно незаменим в лаборатории, и ученый труд по катализу твердого твердым — правда, не очень обширный по объему — они теперь писали втроем.
Лене нравилось, конечно, что здесь, на лодке, которой ни Кострицкий, ни Ованесова не умели править, он был точно капитан парохода в океане — полномочный диктатор, и, вспоминая свое мальчишечье время, он покрикивал на них:
— Да не хились же набок, Мирон!.. Не зыбайся, Тамара, — что ты глупости делаешь, не понимаю… Искупаться хочешь? Очень речисто идем, не советую… Это лодка строгая: в один момент в воде будешь кваситься, и возись тогда с тобою, вытаскивай.
— Ребенок! Ты вызываешь мое восхищение. Ты действуешь веслами, как старый морской волк… притом бешеный, — замечала Тамара.
— Но ах, какая жалость! Значит, так и не скушает твоя знаменитая марена нашей пшенной каши? Зачем же — вот роковой вопрос, о Ребенок! — мы варили ее с таким усердием? — в тон ей спрашивал Мирон.
Они звали обычно Леню Ребенком, потому что подметили оба, как выпирала из него нежелавшая сдаваться с годами ребячливость, как по-детски увлекался он всем для него новым, не забывая отнюдь и того, чем увлекался несколько лет назад, как был задорен и отходчив по-детски и как, не уставая, шевелились его пальцы, а глаза искали кругом, за что бы им ухватиться…
— Насчет каши не беспокойся, пожалуйста, — мы ее скушаем и сами: через час у вас появится аппетит, — отвечал Леня. — Кроме того, вон на том острове мы можем набить и нажарить лягушек… Не делай таких страшных глаз, ты увидишь, что это за деликатесное блюдо!
Отхохотавшись вдоволь по поводу лягушек, Мирон сказал:
— Человек умственно усталый говорит только о том, что его интересует, так и я…
— Не понял я ничего — повтори! — буркнул Леня.
— Что же тут непонятного? Умственно усталый носить маску приличия уже не может и говорить с интересом о каких-то лягушках уже не в состоянии, вот поэтому он…
— Хорошо, не читай лекции! Дальше.
— Так вот… Я надышался этими проклятыми ртутными парами, я уж скоро облысею от этой чертовой ртути, и я чувствую, как она скверно действует на мои нервные центры. Вообще я устал от катализов, поэтому я только и могу говорить, что о катализе… даже на Днепре, в этой душегубке… Реши мне такую задачу, Ребенок, на которой я, признаться, застрял. Допусти, что имеется в сосуде смесь двух газов с мелкими молекулами и реакция между этими газами при помощи твердого катализатора плохо удается… то есть очень медленно протекает… Но вот добавляю я к смеси этих двух газов еще один газ — с крупными молекулами, и реакция, представь себе, значительно ускоряется… Вот как бы ты объяснил это?
— А какой же именно газ ты добавляешь? И к какой смеси?
— Это безразлично, какой газ и к каким.
— А катализатор у тебя что такое?
— Катализирует у меня, допустим, сплав металлов… Представляет он из себя весьма неровную поверхность… вроде частокола, понимаешь? Выступают острия этакие, а между ними капилляры… Активных точек, способных вызывать реакцию между малыми молекулами, весьма ограниченное количество…
— Гм… Зачем тебе было брать такой катализатор неудачный?
— Это, брат, другой уж вопрос, зачем. И совсем ведь не в этом дело.
— Ну, хорошо… И когда ты добавил третий газ, то реакция между первыми двумя…
— Пошла полным ходом… Но я совершенно не понимаю, почему.
— И Тамара тебе не объяснила?
— И Тамара смотрела на это, как маленький баранчик, только что рожденный на свет.
Тамара расхохоталась и ударила Мирона по спине, но сказала тоже, что этого факта она не понимает.
Леня поднял весла и, съежась, как перед прыжком, смотрел, как с лопастей, облупленно красных, стекают бойко одна за другой светлые капли. Несколько раз он жмурил глаза, низко надвинув на них брови, а открывая их сразу, видел все новые капли, догоняющие на лопастях одна другую и вместе падающие в воду.
— На извозчиках едут, — сказал вдруг Леня Мирону.
Мирон оглянулся быстро в стороны и назад по реке. Тамара тоже.
— Кто и где едет?
— Едут маленькие молекулы на крупных, — выпрямляясь, теперь объяснил Леня. — Ведь остаточные поля крупных молекул газов способны притягивать мелкие молекулы, так?.. Вот они, эти маленькие молекулы, и садятся на крупные… А для крупных молекул твой частокол не препятствие… Они и довозят, как извозчики, мелкие молекулы до активных точек, почему и ускоряется, конечно, между ними реакция.
— Браво! — непосредственно всплеснула руками Тамара, а Мирон добавил, раздумывая:
— Пожалуй, да… Кажется, Ребенок наш прав… Угу… У него, несомненно, есть художественное воображение… Крупные молекулы служат как бы носильщиками для мелких и доносят их до активных точек… Угу… Запомним это… Во всяком случае, Тамара, я уже вижу кое-какую пользу для науки в том, что мы выкинулись с этим флибустьером на Днепр.
Пристав к одному небольшому острову, они били палками лягушек, и Леня научил ассистентов, как их жарить. Мирон был в восторге и находил, что задние лапки лягушек ‘гораздо нежнее даже каких-нибудь там, ну, пятидневных, что ли, цыплячьих’, а Тамаре казалось, что они все-таки припахивают несколько рыбой.
Умственная усталость Мирона прошла на Днепре, и он начал говорить уже о том, что интересовало его гораздо меньше, чем катализ.
— А что, — сказал он вдохновенно, — что, если бы нам в складчину завести свою какую-нибудь, хотя бы паршивую лодку, а?
— Мы можем ее и сделать… и совсем не паршивую, — живо отозвался Леня.
— То есть заказать сделать?
— Зака-зывать?.. Нет, не стоит. Лучше сделать самим… Я уже сделал сам не меньше двух десятков лодок, могу сделать и еще одну… Надо только, чтобы кто-нибудь помогал, а то одному очень неудобно.
— Ре-бе-но-чек! — нежно прижалась к нему Тамара. — Он все решительно может сделать… Но где же, где именно мы сами могли бы сработать лодку?
— А там же, где я их обыкновенно делал: у нас в сарае… Надо только достать хороших досок, сухих и без сучков… Сделаем бермудский шлюп, например… или кеч с рейковой бизанью…
— Видишь, какие страшности? — ликующая обратилась Тамара к Мирону. — А я, лично я, что могла бы делать полезного?
— Ты… могла бы шить паруса, например, — важно бросил Леня.
Тамара захлопала в толстые ладоши:
— Ура, превосходно! Я буду шить паруса!.. Новенькое дельце… И мы будем шарить по всем, по всем днепровским островам, как грозные пираты, и везде жарить лягушек.
С этой прогулки по Днепру начались заботы о бермудском шлюпе, который, по разъяснениям Лени, употребляется жителями Бермудских островов.
Однако стоило только утвердиться Лене в сарае и начать выстругивать первые доски для бермудского шлюпа, как сарай этот притянул еще нескольких лаборантов, аспирантов и ассистентов института, и почему-то все притянутые оказались большими мечтателями.
Даже очень хилый на вид, со впалой грудью, ассистент по кафедре металлургии Марк Самойлович Качка, считавшийся крупным специалистом в своей области, любовно поглаживая только что вышедшие из-под фуганка доски, говорил с жаром:
— Нет, что вы там себе ни думайте, а во мне сидит моряк, си-ди-т… сидит моряк… Ах, я всегда мечтал сделаться корабельным инженером! Но-о, погодите, погодите, товарищи. В нашей стране ничего невозможного нет, и я еще могу стать кораблестроителем, погодите.
— А такой номер вы можете сделать? — лукаво спрашивал его аспирант Радкевич и — маленький, худенький, но очень живой — не только без разбега, но вообще без всяких видимых усилий, прямо с пола, вскакивал на верстак, а оттуда добавлял спокойно: — Вот что требуется, чтобы стать настоящим моряком, а тем более корабельным инженером!
И Марк Самойлович только еще смотрел на него изумленно и спрашивал ошарашенно: ‘Нет, что же вы это сделали за фокус такой, скажите? Взлетели вы, что ли?’ — как Радкевич, бескостно спрыгнув и вяло отойдя на несколько шагов, вдруг бурно кидался вперед и перелетал и над верстаком вдоль и над кучей сваленных возле верстака инструментов и только потом уж отвечал Качке с задумчивым видом:
— ‘Человек создан для полета, как птица для счастья’, — сказал какой-то писатель.
А лаборант Положечко, высокий, чрезмерно мускулистый студент, однокурсник Лени, бывший монтер с одного из заводов Донбасса, развивал в сарае смелую мысль об устройстве своего, студенческого яхт-клуба. Так как чересчур щедрая к нему природа наделила его не голосом, а трубою, то покрывал он все голоса в сарае. И если Леня деятельно разъяснял жадно слушавшему Марку Самойловичу, чем отличается швертбот от байдарки и швертбот однокилевой от швертбота с двумя килями, и какие бывают по форме мидельшпангоуты яхт, и что такое клиппер-штевень, — то при появлении Положечко он умолкал, так как говорить при нем была бы напрасная трата голоса.
Иногда в сарай заглядывала по вечерам Ольга Алексеевна и, если было в нем всего два-три человека, говорила по-своему, насмешливо:
— Ну что же, труженики моря, идите чай пить, что ли.
Если же народу было много и притом орал огромный Положечко, она только махала безнадежно рукой и, уходя, ворчала:
— Черт знает что! И стаканов на всех не хватит…
Глава девятая
I
Умный и красивый, как дорогая игрушка, новенький коксохимический завод был закончен постройкой к осени 1928 года.
Новый завод был открыт торжественно, сказано было много горячих и искренних речей. Кое-кто, — не в речах, конечно, — внимательно оглядывая местность и замечая, что построен завод на недавно засыпанном овраге, беспокоился: не осядут ли фундаменты всех этих красиво, по последнему слову техники возведенных зданий, не лопнут ли стены? Но знатоки дела уверяли таких беспокойных, что все это предвиделось, конечно, что были приняты меры, что никаких оползней быть не может, — все в порядке.
И работы на новом заводе начались, и уже через несколько дней от угольной пыли, носившейся тучами в воздухе и садившейся всюду на окна и стены, завод принял будничный, вполне серьезный вид.
Неуклонно и бесперебойно подходили и подходили к заводу поезда из Донбасса, подвозя те сорта угля, какие были заказаны управлением завода, и уголь этот тут же выгружался рабочими и шел частью в резерв, в подземные и надземные бункера, частью в дробильное отделение. Раздробленный уголь самотеком шел в дозировочную, где из пяти разных сортов его автоматически дозирующими аппаратами составлялась необходимая для печей шихта, причем в огромном здании дозировочного отделения, по которому бесконечно двигались широкие ленты с шихтою, работал только техник. Потом шихту промывали в другом отделении, подавали в элеватор и оттуда уж загружали ею печи. Люди на заводе только следили за точностью действия машин и вели на ходу отчетность, замазывали глиной круглые отдушины загруженных печей и высокие узкие двери. А двое рабочих — один с лицевой стороны, перед длинным рядом печей, другой с тыльной — размеренно проезжали на электровозах, и первый особым прибором отворял двери печей, второй же направлял в противоположную дверь печи тяжелый таран, под напором которого раскаленный, пылающий кокс шумно выбрасывался на наклонную решетчатую рампу, где третий рабочий подъезжал на третьей машине и обдавал его густою струею воды. И потушенный кокс отправлялся на металлургический завод, в домны, а газ, получившийся из угля, шел по особым трубам в химический цех, где из него добывали аммиак, бензол и смолу.
Так все это было просто, и законченно, и ясно с виду в первый месяц работы, но совсем не просто — напротив, сложно и запутанно — оказалось потом.
Леня числился уже в это время аспирантом, хотя был еще только студентом третьего курса и работал в лаборатории старого профессора Лапина, занимавшего кафедру металлургии и горючих веществ.
И однажды этот бородатый, очень важный с виду старик, еще не седой, но уже значительно отяжелевший, о котором говорили, что он родился председателем, так как был он бессменным председателем нескольких советов, союзов, объединений и обществ специалистов, распекал одного из своих лаборантов, Карабашева, за секундомер:
— Се-кун-до-мер, это… это очень ценный прибор, да… Это… это очень дорогой прибор, да… Этот прибор, он… о-он не ме-не-е как семьсот рублей стоит, да… семьсот, не менее, а вы-ы, вы его взяли и-и…
— И я его принесу, Геннадий Михайлович, — пытался остановить этот поток бесконечных словоизвивов Карабашев, но Лапин тем и отличался, что любил говорить, и именно словоизвивы эти в разных интонациях, начиная с глухого баритона и до высочайшего, притом совершенно неожиданного фальцета, и были страстью Лапина, который при этом то величаво закидывал назад львиную голову, то нырял ею вперед, необыкновенно быстро и очень разнообразно работая при этом большими руками. И Лапин кричал на Карабашева:
— И извольте не перебивать меня, когда я-я вам говорю!.. Извольте слушать… Секундомер — это… это… это вещь… Это — вещь, принадлежащая ла-бо-ра-то-рии, да. А вы-ы… вы эту ценную весьма вещь взяли и привели в негодность, да.
— Геннадий Михайлович, ее завтра же починят у Когана в мастерской, — все-таки считал нужным вставить Карабашев.
— У какого это такого Когана в мастерской?.. Вот, пожалуйте, у Когана уж теперь наш секундомер очутился, у Когана какого-то, да…
— Я ему говорил, чтобы как следует починил, что это — ваш секундомер… Он вас знает, этот Коган, — хитро тушил, как пылающий на рампе кокс, гнев своего профессора Карабашев, и Лапин застывал с запрокинутой головою и картинно поднятой правой рукой, и в его низком баритоне была великая самовлюбленность, когда он отзывался на это живо:
— Ко-ган знает, а? Ка-ак удивительно это, а?.. Какой-то Ко-ган, и вдруг… вдруг он знает про-фессора Лапина… Да меня весь СССР знает, да, да, да-а… Да мне нигде по всему СССР пройти нельзя, чтобы меня не знали, да-а… Вот в двадцать пятом году, например, когда я был…
И ассистент его Голубинский и все лаборанты знали, что теперь начнется длиннейшая и совсем не идущая к делу история о том, что случилось с Геннадием Михайловичем в Горловке или Кривом Роге, на Урале или в Сибири. В это время вошел заведующий лабораторией коксохимзавода Сенько.
— Э-э… а что такое вам, да?.. Что вы скажете, а? — из-под высоко и сразу вспорхнувших бровей недоуменно воззрился на него Лапин, очень не любивший, когда его перебивали.
Человек не слабый по сложению, с черными от угольной пыли ноздрями, Сенько имел очень усталый вид.
— Авария за аварией. Что делать с печами, не знаем. Забуряются и забуряются. Не выдают кокса. Семь печей забурились и стоят.
Все это Сенько сказал сразу, как-то совсем без знаков препинания в голосе, и так как сказал он все, с чем пришел, то глядел на Лапина, как подсудимый на судью, который строг, правда, но должен же быть справедлив все-таки и вот сейчас все рассудит как следует и даст указания.
Лапин же, обернувшись к Голубинскому и ко всем своим лаборантам, сделал этакий широкий, круглый в сторону пришедшего жест изумления:
— Вы-ы только что… только что, да… получили в экс-плу-а-тацию новенький совсем завод, да, за-во-од. И вот… какой-нибудь месяц прошел всего, месяц, да, а уж вы его ис-пор-тили. Вы-ы привели его в негод-ность, да. Что вы сделали, а?.. Что-о вы все там такое сделали, а?
— Сказать бы, что виновата шихта, но ведь мы же составляем ее по Мукку, как следует, чтобы все пять компонентов в среднем давали двадцать процентов летучих веществ, — так же без знаков препинания пробормотал в ответ Сенько.
— По Мукку или не по Мукку, это… это ведь вас касается, ва-ас, да, а не меня, нет. Почему же, спрашивается, почему вы пришли ко мне, а? Вы должны все это сами, да, сами. Кто портил дело на заводе? Вы портили дело, а не мы, нет… У нас своя ра-бо-та, ин-сти-тут-ская, да. Нау-чная, да. А у вас — заводская, практическая работа, да-а… Вот, например, в двадцать четвертом году, в городе Сталино, да, со мной был такой случай…
Сенько скромно перебил все-таки профессора, выбрав для этого подходящую, по его мнению, паузу:
— Так как же все-таки, Геннадий Михайлович? Поможете вы нам?
Тут Лапин усиленно замигал, что было у него признаком немалого волнения:
— А о-он, он опять свое, опять свое, да… Зачем же, в таком случае, а? Зачем я говорил вам столько времени, а? Зачем я тратил на вас свое время, а?.. Новый завод привели вы в негодность, да, в не-год-ность, да, и теперь… вы хотите свалить свою вину — на кого же, а? На на-а-ас. Да… Та-ак. Я вас понял, понял, — не оправдывайтесь, пожалуйста, товарищ Сенько, — по-онял, да.
Тут он похлопал его по плечу и добавил:
— Так вот, идите себе и-и поправ-ляйте свою вину, да… Идите работайте и вину свою перед советским государством ис-прав-ляйте, да… Идите же. Что же вы стоите?
Сенько устало повернулся и пошел, а Лапин, усевшись за стол с бумагами, еще не успокоясь и не вылив всей собравшейся в нем энергии, начал распекать своих лаборантов:
— Да-а, вот… Вот, пожалуйте. Отчет, составленный вами, да… Вы меня всегда этими отчетами подводите… Вы… вы… вы какую-нибудь там запятую даже если про-пус-тили, да, в отчете нашем, да, а за-пята-я (очень высоким фальцетом) — это очень важная вещь, запятая, да-а… Что же, я теперь должен пять часов сидеть и… и… исправлять ваш язык дубовый? Та-ак? А? Вы сами, сами должны это делать, а совсем не я, нет.
Потом он перешел с фальцета и глухого баритона на самый обыкновенный средний регистр голоса, потому что посмотрел на часы:
— Так вот… хорошо, хорошо. Я сказал вам это… А теперь… Мне ведь надо сейчас ехать в Коксострой, а потом… По-том, вечером, за-че-ты этих… этих студентов, которые, как водится, как водится, да, ни черта решительно не знают… Напринимают таких, что-о, а ты с ними возись. Так что вы хотите сказать?
Последнее относилось к Лене, который поднялся из-за своего стола и смотрел на него, ожидая, когда он кончит.
— А может быть, в самом деле, Геннадий Михайлыч, съездить нам на завод, посмотреть, что там за аварии? — сказал Леня.
— Ну да, ну да, а как же?.. А я что вам говорю? Я ведь это же са-мое говорю, да. Съездить, да, конечно. Вот и съездите… Возьмите вот Шамова и Карабашева и съездите втроем, да… Надо же нам знать, что там такое происходит, на этом заводе, да… Вот и съездите. А я пойду, — мне некогда: меня ждут в Коксострой на заседание.
И он быстро надел теплое пальто с дорогим воротником, надвинул соболью, старого фасона, шапку до глаз и пошел, а через минуту донесся в лабораторию страшный фальцетный крик его:
— Меня-я-я весь СССР знает, весь СССР, да. А ты мне, про-фес-сору, смеешь кричать та-ко-е, а? Сей-ча-ас же отсюда во-он!
Потом узнали, что один из сезонников, плотник, работавший в прихожей, молодой и бойкий малый-калужанин, крикнул Лапину вслед, когда он, выходя, не затворил дверь:
— Эй, борода! Дверь закрывай! Теперь не лето.
II
Трое аспирантов, — и в то же время студентов-однокурсников, работавших у Лапина в лаборатории по высоким температурам, в отделе горючих веществ, — Слесарев, Шамов и Карабашев, самородок из деревенских парней, краснощекий здоровяк, с руками, как тиски на верстаке, в тот же день поехали на коксохимический завод. Пока они доехали и получили пропуск, уже стемнело, и в сумерках особенно заметно стало для всех троих, что на заводе действительно была чисто аварийная суматоха.
При холодном, резком ветре, бросавшем в угольную пыль колкую крупу, смутными тенями метались люди, которых вдруг появилось много, как никогда не случалось никому из трех аспирантов видеть здесь раньше. Это разгружали уголь, который неуклонно прибывал, маршрут за маршрутом, из Донбасса, хотя теперь его уже не так охотно принимали на заводе: ему ставили в вину то, что забурялись печи. На анкерных стойках между печами наклеены были воззвания к рабочим — всеми силами содействовать ликвидации забуряемости печей, а для этого прежде всего установить общественный надзор, чтобы не путали угли на ямах при перегрузке…
Леня знал, конечно, что это значило — ‘не путать на ямах’. Угли были еще на шахтах заготовлены по маркам, например ‘ПЖ’ — паровично-жирные, или ‘ПС’ — паровично-спекающиеся, и путать их действительно было нельзя. Но он обратил внимание на то, что кое-кто из рабочих на дворе завода стоит около бетонной стены угольного склада, заложив назад руки, как становятся к печке люди, когда греются.
— Что это такое значит? — кивнул он на них Шамову.
— Черт их знает, — бормотнул Шамов и кивнул в другую сторону — на печи. — Ты вон на что посмотри: люди горят.
Люди там действительно могли бы гореть, если бы их не тушили другие, поливая водой из шлангов: на людях, которые освобождали забурившиеся печи, выгребая сгоревший у стенок кокс длинными железными кочергами, загоралось платье, но это были комсомольцы, ударники завода, и, окруженные плотными клубами пара, они снова кидались на борьбу с забурением…
Что-то сказал еще Шамов, но не расслышал Леня, потому что в это время коксовыталкиватель с немалым грохотом ударил в одну из печей, но только пламя полыхнуло высоко над нею, а огненная масса кокса не покатилась вниз на рампу через открытую с этой стороны дверь и продолжала пылать спокойно и зловеще.
— Ну, вот тебе на! — сжал кулаки Карабашев. — Еще одна забурилась. Теперь коксовыталкиватель на дыбы взвился и автомат рубильника выбил.
— Постой, как же так? Сейчас он опять должен ударить. Не может быть. Эта печь выдаст коксовый пирог, — бормотал Леня. Очень не хотелось, чтобы и эта печь, какая-то там по счету, забурилась вот теперь, когда они только что вошли на завод.
Но печь забурилась. Таран коксовыталкивателя бил в нее со страшной силой четыре раза подряд, — печь упрямо не выдала кокса.
— Что за чертовщина! Должны быть найдены причины, как же так? — встревоженно и бессильно смотрел на освещенных огнем печей Шамова и Карабашева, вздрагивая плечами, Леня.
— Вот и найди, — отозвался Карабашев.
А Шамов повел головой влево-вправо:
— Ищут же вот люди кругом.
— А вы кто, товарищи, а? Пропуска ваши? — подскочил к трем аспирантам один из пробегавших, с мокрыми косицами из-под сдвинутого на затылок кепи, с закопченным скуластым лицом.
Показали ему пропуска. Карабашев сказал:
— Посылали же от вас в институт. Вот мы и пришли.
— Ага. Из института? Помогать нам?.. Ну вот… Вот, видите, какое дело?.. Вот и помогайте. Вот идите и помогайте… Авария… Куда вы думаете идти?
— Надо сначала оглядеться, — сказал Шамов, а Леня спросил:
— Не все ведь печи забуряются сплошь?
— Ну еще бы, чтобы все сплошь.
— А как? По сериям?
— И не по сериям, а так… как вздумается… Какие забуряются, какие выдают.
— Значит, не печи виноваты, а люди?
— Ясное дело, люди. Перепутали марки углей на ямах.
— Ну вот. Перепутали, только и всего. Настрочить их, чтобы не путали, и все. Дело, значит, в общем поправимое.
И слегка шлепнул мокроволосого по плечу Карабашев, у которого шлепать по плечу кого угодно при разговоре было привычкой. Но мокроволосый и черный от угольной пыли вскрикнул, точно от оскорбления или от внезапной боли:
— Поправимое? Как это оно поправимое, ежели кадров нет?.. Так нельзя, товарищи. Заводы новые строим, а кадров нет. Кадры надо готовить!
— Насчет кадров это всем известно, — сказал Карабашев.
— Ага, известно?.. Почему же тогда кадров нет? Вот и бейся теперь, как сукин сын.
И он блеснул на Карабашева злыми глазами, красными от огня печей, как у кролика, и метнулся в сумерки.
— Кто-нибудь из завкома? — спросил о нем Шамова Леня, но в это время тот заметил в стороне Сенько и окликнул его.
— А-а, послал все-таки вас! — сказал Сенько с подходу. — А кричал, как последний дурак… А у нас еще пять печей забурилось… вот сейчас эту печь толкают, смотрите. Должна пойти.
С противоположной стороны печей донесся глухой удар коксовыталкивателя в ту печь, около которой героически работали ударники с кочергами, и Сенько крикнул радостно:
— Пошла, пошла!.. Идет!
Масса раскаленного кокса медленно и с перебоями, в несколько ударов тарана, выползла наружу, огненный столб высоко всколыхнулся над рампой и осел миллионом ярких искр.
— Од-на-ко, какой тугой ход пирога, — качнул головой Леня. — Почему это, а? Может, под у печей зашлаковался?
— Вообще нам бы, братцы, надо поговорить с директором, — сказал Шамов, но Сенько, все еще бывший под впечатлением удачи с этой печью, отозвался почти весело:
— Нет уж, с кем, с кем, а с директором не советую. Будет кричать на вас не хуже, чем ваш Лапин на меня. Он уж у двух телефонов трубки оборвал. Сейчас только в одной дежурной телефон работает.
— Под, под печной не зашлакован, я спрашиваю? — взял его за руку Леня.
— Насчет под точно не скажу, а насчет стен говорил мастер Глазов, что есть местами настыли, а местами будто разъединения.
— Ну вот! Чего ж вы еще хотите? Ясно, что печи ошлаковались, — сказал Леня с торжеством в голосе, но Сенько остановил его:
— Это большого значения не имеет. Ну, был бы только затрудненный выход, а не так, чтобы даже на сантиметр не подвинулось. Забурение, да еще сразу стольких печей.
— Вот черт, — ударил его по плечу Карабашев. — Раз вы тут все лучше нашего знаете, зачем было к нам и обращаться?
— Да вы-то что? Вы — зелень! Я думал, Геннадий нам что-нибудь скажет или хотя бы Голубинский… Ну, мне некогда, надо идти пробу новых углей брать… Пока!
И Сенько скоро растворился в сумерках, подчерненных вьющеюся угольной пылью и припудренных колючей крупою. А они трое пошли было в другую сторону, но столкнулись с молодым инженером-химиком Одудом, которого знали еще по институту.
— Паршивое дело, — сказал Одуд. — Я не коксовик хотя, но-о… так же нельзя, товарищи. Рабочие привыкли сдавать печи другой очереди за полчаса до смены, но знаете, как у них это проходит? Пока напишут акт о сдаче, пока подпишутся, пока позубоскалят перед банькой, а тут как раз выдача кокса подходит. И при ком же она пройдет? При новых рабочих, при которых печи не загружались. Выходит, что с них нечего и спрашивать. Надо поставить дело так, чтобы смена за свои печи отвечала… А то что же это такое? Скоро в нашем цехе нечего будет делать: приток газов срывается… кажется, газа скоро и на коксовые печи хватать не будет… А это уж значит — консервация.
— Но ведь сплошного забурения печей нет, — остановил его Леня.
Одуд потянул его за пуговицу пальто, нетерпеливо продолжая:
— Э-э, нет… Нет сегодня — это еще не значит, что не будет завтра. У тебя есть гарантия, что справятся с этим делом завтра? Нет? И у меня нет. В нашем цехе, что же, только газ давай, а здесь черт знает какая неразбериха.
И еще несколько человек говорили с ними так же вот, с налета — пять-шесть слов, признаваясь, что не знают, как и за что взяться.
— Сумятица полная! Люди мечутся бессистемно, — встревоженно сказал Шамов.
— Геннадию надо передать, чтобы сам сюда ехал, — решил Карабашев.
— И если можно будет сегодня его поймать, то чтобы сегодня же приехал. Хотя я не знаю, чем он тут может помочь, — задумался Леня. — Ясно, что завод не освоен. И верно, что кадров нет. А где их взять?.. И почему все-таки вон те греются у бетонной стены? Что там за баня такая? Пойдем посмотрим.
Действительно, грелись у стены угольного резерва рабочие, выгружавшие из вагонов уголь и подвозившие его в вагонетках к угольным ямам.
Подошли все трое к стене, попробовали — теплая.
— А не началось ли и тут коксование углей по старинному способу? — сказал Леня, глядя на одного из рабочих. Тот принял это за вопрос к нему и ответил недовольно!
— Мы по коксу несведущие, мы — грузчики.
— Ясно, что у них тут уголь горит, — забеспокоился Леня. — Надо сказать кому-нибудь, а то ведь это уж совсем черт знает что.
— Неужели ты думаешь, что они сами этого не знают? — удивился Карабашев.
— А если знают, то отчего же…
— Ты же видишь, что вообще прорыв, и неизвестно, куда сначала кидаться.
— Вот дальше стена холодная, — сказал, отойдя, Шамов. — Значит, в одном месте только… Как-нибудь думают ликвидировать. Завтра, должно быть.
— Холодно, черт! Будем считать свою вылазку законченной, — решил Карабашев и зашагал к выходу.
Они ушли с завода, сговариваясь о том, кому из трех и в каких именно выражениях надо будет ‘напеть Геннадию’ о том, что так по-чиновничьи относиться к аварии на заводе, как он отнесся, нельзя, что туда надо ехать ему самому и наладить дело, если только он в состоянии его наладить.
Но на другой день в институте они услышали, что на заводе уже не авария, а катастрофа: горит угольный резерв.
Так как доступа к горящим участкам иного и быть не могло, как только через крышу, то крышу из гофрированного железа наскоро подняли ломами, и по лестнице взбирались туда наверх рабочие с лопатами. При стоградусной жаре, обдаваемые водою из брандспойтов, дыша вредными газами, продуктами сухой перегонки, рабочие выбрасывали горящий уголь лопатами вниз, а отсюда, из-под стены, другие раскидывали его по двору. Иные из рабочих там, на крыше, теряли сознание, отравленные газами и охваченные жарой, таких сволакивали вниз, а на их место лезли по лестнице новые.
А печи продолжали забуряться. Между тем неуклонно, маршрут за маршрутом, подвозился и подвозился уголь из Донбасса, и требовалась немедленная его разгрузка.
Ни одному из трех аспирантов не пришлось ничего передавать Лапину о своих впечатлениях, так как с раннего утра и он и его неизменный ассистент Голубинский были вызваны на завод и в свою очередь вызвали своих лаборантов и остальных студентов на помощь заводу.
0x01 graphic
Наблюдая Лапина на заводе, Леня видел, что по существу он тоже мало знал, как надо помочь делу, но зычный голос его раздавался то здесь, то там вполне начальственно.
С пожаром на угольном складе справились к концу дня, но печи все-таки продолжали забуряться, несмотря на присутствие Лапина и Голубинского и уполномоченного Коксостроя.
В заводской лаборатории, вместе с Сенько, Шамовым, Карабашевым, одну за другой производя пробы угля на коксуемость теми приемами, какие были тут приняты, Леня к вечеру говорил устало, но убежденно:
— Все это ни к черту. Мы идем вслепую. Даже и то, что забуряются не все печи, приходится приписать только счастливой случайности.
— Каков! — кивал на него Шамову Сенько. — ‘Счастливой случайности’… А марки углей выработаны опытом или с неба свалились готовые?
Но Леня горячо отозвался на это:
— Все готовые и опытные марки ваши надо послать к черту. Для быстроходных новых печей они не годятся, ясно… А вот как составлять шихту для этих печей — это, конечно, вопрос.
Этот вопрос скоро стал вопросом не одного только здешнего завода. Коксострою стало ясно, что виноваты в этом не печи.
Чтобы изучить как следует наши угли, решили создать в институте кафедру коксохимии, а при кафедре устроить коксовую станцию для практики студентов.
III
В институте шутили, что Леня Слесарев накинулся на это новое дело, коксовую станцию, ‘как чертовски голодный волк на вполне беззащитную овцу’.
Прежде всего ни Голубинский, получивший кафедру коксохимии, ни Лапин, которого просили наладить это дело, никак не могли выбрать подходящую жилплощадь для станции. Во дворе института стояли, правда небольшие флигели, но они были заняты очень давно, очень плотно и очень прочно. О том, чтобы уделить для коксовой станции угол в самом здании института, нечего было и думать: институт строился в старое время далеко не на такое количество кафедр и студентов, какое было в нем теперь.
— Ну, знаете, положение наше со станцией во всех смыслах неудобное, — говорил Лене Голубинский, проходя с ним по двору института. — Разве просто балаган дощатый к глухой стене приткнуть, вроде тех, где чинят подметки на ходу?
Голубинский был склонен к шуткам, причем сам не улыбался. Чужие шутки он тоже выслушивал до конца, но с видом вполне серьезным. Это был человек средних лет, стройный, размеренных и ловких движений, мастерски закругленной фразы на кафедре и признанно солидных знаний в нескольких отраслях горного дела. Лапин обычно сваливал на него кучу всяких обязанностей, и все их он выполнял образцово.
Но Леня видел, что вопрос со станцией ставил и Голубинского в тупик, и на его шутку отозвался недовольно:
— Не дощатый балаган приткнуть, а какой-нибудь сарай из кирпича сделать — это бы можно, если бы кирпич дали… Это бы и я сам сложил, — ерунда.
Но так как они проходили мимо какого-то подвала с тремя окнами, в котором виднелись только кучи шлака, то Леня остановился вдруг, добавив:
— Ну, а вот это, например, что за подвал, Аркадий Павлович?
— Тут, кажется, была когда-то котельная. А что?
— Как ‘что’? Ведь тут большое помещение выйти может, если шлак этот к черту. Вы посмотрите: метр, два, три, четыре, пять, шесть…
— Вы преувеличиваете, — серьезно сказал Голубинский, что можно было отнести и к мысли обратить в коксовую станцию этот заброшенный подвал, заваленный шлаком, и к тому, что Леня считал каждый свой шаг равным метру, и Леня отозвался на то и на другое сразу:
— Ничуть. Жужелицу мы выкинем вон через окна, а длина этого помещения — девять метров, можете проверить.
— Гм… Ре-монт этого прекрасного палаццо будет стоить… — начал было думать вслух Голубинский, но Леня не дал ему закончить расчетов:
— Ничего он институту не будет стоить. Мы все это сделаем сами. И вычистим, и выбелим, и стекла вставим. И так как подвальчик этот явно никому не нужен, то сегодня же можем начать. А жужелицу пусть выкидывают из печей просто на двор, а не сюда тащат… Тоже нашли место, куда шлаки тащить!
И Леня с Шамовым в тот же день принялись за подвал и провозились с ним дотемна, выкидывая шлак.
Шамов начал ругаться, наконец:
— Тут пятьдесят тонн мусора этого, а ты, как последний дурак, черт тебя дери. И меня в это гиблое дело втравил… Мы его и за год не очистим.
— Пятидесяти тонн, конечно, тут не будет, — слабо защищался Леня. — Можно вычислить вполне точно, сколько здесь будет тонн…
Но дело уж было начато: около забытого и забитого подвала появилась большая куча выброшенной жужелицы. Лапин увидел ее и сказал:
— Ну вот… Ну во-от… Я ведь го-во-рил, что у нас должно найтись место для коксовой станции, да. Должно, да… И теперь я подам требование, да, в Коксострой, чтобы они-и… Вот и пусть финансируют, да, финан-си-ру-ют пусть это дело, то есть ремонт подвала, и тогда-а… Тогда пусть спрашивают с нас работу, да.
Дня через два работу по очистке подвала продолжали уже нанятые рабочие, Леня же приходил только торопить их и планировать станцию. Докопались до старого котла отопления, еще в годы разрухи пришедшего в полную негодность. Его невозможно было вытащить целиком, да и незачем было, автогенным способом разрезали его на куски и выбросили через окна.
Подвал оказался глубоким, и его разделили на два этажа: низ отвели под коксоустановки, верх — под лабораторию. Так как на коксовую станцию возлагались устроителями из Коксостроя большие надежды, то ремонт подвала начали гнать быстро. Через две недели подвал побелили, выкрасили, осветили электричеством, уставили приборами. Присматриваясь к дымоходу бывшей котельной, улыбаясь и играя по-своему пальцами, Леня представлял уже сложенную им самим опытную коксовую печь на три пуда угля, которая отапливалась бы нефтью. Открытие коксовой станции вышло довольно оживленным благодаря ректору института Рожанскому, старому профессору химии, известному и своими работами в этой области с рассеянностью, которая считается иными высшей степенью погруженности в интересы чистой науки.
О нем рассказывали, что он, придя поздно вечером в гости к своему товарищу, тоже старому профессору, забыл, что он в гостях, и укладывал заботливо хозяина за поздним временем спать у него же в кабинете, принимая этот кабинет за свой.
Может быть, в этом рассказе и было преувеличение, но что он, увлекаясь химическими формулами, которые писал на доске мелом, стирал их потом не губкой, а шапками своих слушателей, лежавшими на окне около доски, — это бывало часто.
Всем памятно, как однажды зимою, войдя в жарко натопленную аудиторию в шубе, он забыл ее снять и весьма самозабвенно, как всегда, начал орудовать на доске мелом, бойко исписывая ее сверху донизу и в особо патетических местах пристукивая мелом так, что тот ломался на кусочки. В тяжелой меховой шубе своей он стоял весь потный, и его пожалели. Кто-то крикнул ему:
— Антон Петрович! Вам, кажется, жарко.
— А? Жарко, вы сказали? Да… Представьте, действительно ведь жарко. — И намеленными пальцами он начал вытирать потное лицо, но лекция продолжалась.
Однажды он был на заводе, где дали ему спецовку, оставив его шубу в конторе. В этой спецовке потом он и уехал с завода домой, хотя день был не то чтобы оттепельный. Конечно, из конторы завода на другой день ему привезли шубу, чем очень его удивили.
— Представьте, — говорил он, — я смотрю на вешалку, вижу — висит эта самая спецовка, и думаю: что же это за штука такая тут висит на вешалке и как она сюда могла попасть?
Подобных случаев с ним было много, но, конечно, он был прекрасный химик, и если у него не совсем выходили речи, которые приходилось ему произносить в торжественных случаях, то все-таки большой силы убежденности никто бы отнять у них не мог.
Наполнившие подвал в день открытия ассистенты, аспиранты и лаборанты не нуждались, конечно, в подбадривающих речах, и Антон Петрович только ходил по лаборатории в окружении Лапина и Голубинского, невысокий и торопливый в движениях, начисто лысый со лба и с прихотливо, как гиацинты, завивающимися локончиками сзади, и разводил пухлыми ручками, почти испуганно спрашивая Лапина:
— А где же у вас тут будет стоять эта… поглотительная аппаратура для конденсации аммиачной воды… и смолы, конечно? Где?
— Но ведь эта ап-па-ра-тура, о-на-а… она установлена уж внизу здесь… под нами, да, Антон Петрович. Я вам ее только что показывал там, да, — отзывался Геннадий Михайлович, сильно сгущая голос.
— А, да, да, помню, помню… Я видел… Ну, хорошо. А поглотительная аппаратура для поглощения бензола… а также летучего аммиака?
— Мм… Но ведь это я тоже вам только что…
— Показывали, да, помню… Показывали. Представляю. Так… Что же вы мне еще тут такое, а? Например, исследование углей.
— Да-а, иссле-до-ванием углей на золу, влагу и летучие, да, этим мы-ы тут будем заниматься… а затем…
— Главное, спекаемость.
В это время один из аспирантов, Близнюк, в своей записной книжке одну за другой делал карикатуры на ректора, особенно удачной вышла у него одна, изображающая, как Рожанский остановился перед Леней и, поглядев на него пристально снизу вверх, покачал удивленно головой:
— Ка-кой же вы высокий вытянулись, товарищ Коваленко… Только пополнеть бы вам надо, пополнеть, конечно, а то-о что же все на свой костяк рассчитывать? Обрастать надо мясом.
И он похлопал его по локтю.
— Я не Коваленко, Антон Петрович, — улыбнулся, ничуть не удивляясь, Леня. — Моя фамилия Слесарев.
— Слесарев, Слесарев, да, да. Ну как же, отлично знаю… Я ведь и вашего отца знаю. Он был тогда этим… а? Штейгером в Юзовке, так? Непременно так… А сейчас он где?
— Нет, мой отец… Его вы действительно знаете, он преподает рисование здесь, на рабфаке… А сын штейгера есть, правда, — очень на меня похожий студент, мой однокурсник…
— Ну вот видите. Очень похожий, поэтому я мог ошибиться… Это Осипчук?
— Н-нет, он не то чтобы Осипчук, но похоже, — пробормотал Леня, чтобы как-нибудь закончить этот разговор, потому что называть фамилию похожего на него студента Остатнева значило бы вызвать со стороны Рожанского еще длинную цепь вопросов. Ректор понял это и сказал:
— Итак, вот видите, институт наш обогатился, значит, еще одной лабораторией учебного характера.
— Научного тоже, — улыбнулся Леня, вздернув плечами. — Неужели мы так и не внесем ничего своего в копилку науки?
И Лапин тут же счел нужным поддержать своего аспиранта, загремев с поднятой правой рукою:
— Ага! Во-от! За-го-во-рило моло-дое самолюбие, да-а. За-го-во-ри-ло!
Поднял, как на защиту, и свою пухлую ручку Рожанский:
— Разве я отрицаю? Я не отрицаю, боже сохрани… Я только не досказал своей мысли. Студенты будут ходить сюда на практику, а доценты, ассистенты, аспиранты — те, конечно, с целью научных работ. Конечно, это очень… привлекательно, да… так… Это очень… очень умилительно… нет, не то слово, нет… Но вообще — хорошо, товарищи. Очень полезно для науки… И спасибо Коксострою, что он раскошелился… Так вот и бывает: гром не грянет и… и… лаборатории не будет. А то вот теперь — Коксострой, а там, глядишь, другое какое ведомство отпустит средства еще на что-нибудь, вот мы и… обрастем мясом… С миру по нитке и… как это говорится…
— Институту халат, — договорил за него Голубинский, видя, что он затрудняется и не может припомнить, только напрасно щелкает перед носом пальцами.
— Халат, — подтвердил Рожанский и неожиданно торжественно обратился вдруг ко всем около: — Так вот, товарищи, хотя, конечно, институт наш и в курсе всех мировых работ по этому вопросу, по коксообразованию и прочее, но механически, без проверки, так вот перенести (тут он старательно зачерпнул обеими ладонями около себя воздух слева и плавно перенес его направо) к на-ам чужие методы нельзя, нет, никак нельзя, потому что типы наших углей весьма отличны от иностранных… А почему именно отличны, это вопрос, он тоже должен стать перед вами… во всей своей сложности и, я бы сказал, большой трудности. Так что непосредственно в связи с химизмом коксообразования стоит и этот вопрос — классификации наших углей. И на вас, стало быть, выпадает нешуточная задача… на ваши плечи ложится задача… весьма нешуточная… помочь нам, старым ученым, вашим молодым старанием, вашей энергией нам… эту задачу решить.
Тут он посмотрел на всех кругом так победоносно, как будто дал им из рук в руки заповедный ключ коксовых и угольных тайн: берите и открывайте.
Так была введена в жизнь института коксовая станция, на которой зароились, пусть еще слабокрылые и весьма неуверенные в полете вначале, мысли нескольких человек о тайнах кокса.
В то время как раз в полном разгаре были работы на близком отсюда Днепрострое, и многие студенты круто меняли на младших курсах избранные было специальности на электротехническую, а Марк Самойлович Качка из металлурга исподволь, но все-таки очень быстро, что нужно было приписать его способностям, сделался если не кораблестроителем, то доцентом механики и с большим увлечением начал читать лекции по этому новому для него предмету.
Глава десятая
I
Вышло как-то так, что работники коксовой станции оказались все с художественной жилкой и потому нескучные люди.
К Слесареву, Шамову и Карабашеву, перешедшим сюда непосредственно из лаборатории Лапина, примкнули еще два аспиранта — Близнюк и Зелендуб, и две студентки старшего курса — Ключарева и Конобеева. Очень неплохо пел Карабашев, — у него был хороший тенор, Зелендуб был флейтист и не пропускал ни одного симфонического концерта, ни одного выступления в их городе той или иной знаменитости музыкального мира, как Ключарева не пропускала ни одного нового спектакля, увлекаясь игрой артистов, и была душою студенческого драмкружка, Конобеева любила декламировать стихи, и даже Шамов так легко и красиво проделывал упражнения с гирями, что этого тоже нельзя было не признать искусством.
И когда случалось им сходиться всем вместе в подвале и когда те или иные опыты каждым из них были поставлены и таинственно в ретортах, колбах и тиглях и более сложных аппаратах совершались химические реакции, — Близнюк, плотный, хотя и низенький малый, с искорками в выпуклых карих глазах и с вечной полуулыбкой в левой половине толстых губ, набрасывая, например, на клочке бумаги длинную, узкую вазу и голый пень рядом, спрашивал Ключареву или Конобееву:
— Скажи, что такое, а?
Ключарева, которую звали Одуванчиком за пышное золото очень густых волос, скашивала на рисунок красивые глаза, стараясь понять, к чему будет клонить этот загадочный подход, и говорила пренебрежительно:
— Отстань, надоело!
Конобеева же упорно думала, морща большой лоб, и тянула:
— Вообще-е что-нибудь весьма дурацкое. Гм… Какой же смысл в этом? Ваза для цветов, что ли?
— До-га-да-лась. Брав-брав-брав!.. Для цветов, да… Для розы, а?
— Хотя бы для розы, что из этого?
— А розы есть тут, а? Нет розы? Да?.. Так и будем писать: ‘Нет розы’. А это?
— Пенек какой-то дубовый…
— Пенек, да. Дубовый? Все может быть… Пусть будет дубовый… А шипы на нем есть?
— Ко-неч-но, нет.
— Так и будем писать. Мы не гордые. Так и запишем: ‘без шипов’. Читай теперь все: это умное!
Близнюк любил рисовать подобные этому ребусы и знал их множество.
Солнечный свет днем все-таки проникал в подвал сквозь квадратные небольшие окна и дробился на зеленых, оранжевых и темно-коричневых кислотах в ретортах и колбах, делая их лукаво веселыми, но газы, выделявшиеся из углей, подвергавшихся разнообразным опытам, весьма тяжелили и отравляли воздух, и вытяжная труба плохо с ними боролась.
Тогда наседали на Зелендуба, чтобы он устроил более совершенную вентиляцию, применяя для этого свои познания по вопросам расширения и давления газов, так как это была излюбленная область его научных интересов.
Маленький, черненький, тонкоголосый, очень живой и склонный к шуткам над другими и над собою, Зелендуб был смолоду слишком уж по-ученому рассеян и мало следил за собой, мало заботился о том, как и во что он одет, поэтому в ходу было в подвале коллективно сочиненное на него четверостишие:
В масло, сало, сыр и суп
Выпачкав рубашку,
Выступает Зелендуб
В брюках нараспашку.
Чтобы убирать коксовую станцию, был нанят длинный и тонкий, черноволосый, но сероглазый человек, с длинным бекасиным носом, по фамилии Черныш. Он был до этого где-то писцом, но охотно пошел в уборщики в столь высоконаучное учреждение, — потому, должно быть, что был чрезвычайно ленив и понял сразу, что тут какая же будет ему работа? Нанимал его Леня, и Черныш привык относиться к нему как к своему непосредственному хозяину. Кроме него, Леней же был взят как механик весьма скромный и малозаметный человек — Студнев, который безотказно и одинаково старательно чинил и часы-будильники, и микроскопы, и сложные приборы и паял трубки для опытов.
Оба они были люди еще молодые, но несколько пришибленные. И если Студнев становился весь внимание, когда в его руки попадал изувеченный аппарат или когда нужно было собрать из отдельных частей новый, то Черныш, напротив, перед каждым прибором в первые дни поспешно опускал руки по швам, опасаясь к нему притрагиваться, чтобы не вызвать взрыва. Поэтому он ежедневно и довольно яростно мыл пол в лаборатории и стирал тряпкою пыль на столах — там, где были свободные от приборов места, а на приборы косился весьма недоверчиво. И когда входил в лабораторию Леня, он и перед ним тоже стоял навытяжку, как перед аппаратом, склонным втайне угрожать жизни, и почтительно называл его не иначе, как Леонид Михайлыч. Когда же в подвале никого не было и даже Студнев, не подыскав себе починочной работы на стороне, должен был в своем синем китайчатом халате-спецовке сидеть без дела, они играли в шашки, причем привыкший думать над винтиками и колесиками разных сложных, хоть и небольших по величине машин, Студнев обыкновенно обыгрывал Черныша.
Голубинский, приходивший сюда со студентами, которым он читал коксохимию, руководил и всей научной работой станции. Это был человек очень больших знаний по всем почти предметам горного института, однако, зная, что говорит по тому или иному вопросу тот или иной ученый, он не успел еще найти своей твердой и устойчивой точки зрения в области коксоведения, поэтому молодая лаборатория имела достаточно причин быть вполне самостоятельной в приемах своей работы.
II
Вопрос о коксе был темен, и подступы к его решению круты. Однако с первых же дней определились два подхода к решению загадки кокса у двух главных китов подвала — Слесарева и Шамова, и с первых же дней начались у них споры.
Споры бывали у них очень часто и раньше, еще начиная с рабфака, но или кончались они ничем, или один из них быстро сдавался и уступал другому. Но теперь они видели оба, что предмет спора очень серьезен, и уступить ни тому, ни другому было нельзя. Шамов думал идти к решению задачи общим путем, усвоенным от Лапина, Голубинского и Рожанского, — путем химии, конечно, столь же хорошо известным и Лене.
А Леня задорно говорил Шамову:
— Ерун-да, брат Андрей! Только ноль целых двадцать пять сотых процента угля исследовано химически, а остальные девяносто девять целых семьдесят пять сотых процента? Сплошной туман. Сколько же десятков лет должны мы брести в этом тумане, пока его осилим? И сколько тысяч раз должны будут забуряться у нас печи, пока объясним мы, наконец, как следует, основательно, хи-ми-че-ски, со всеми формулами в руках, что такое кокс, пока станем мы, наконец, хозяевами кокса и оседлаем его и на нем поедем? Хватит на это нашей с тобой жизни или придется добавить?
— Через несколько десятков лет и запасы угля могут истощиться, — смотря как его расходовать, — улыбался Шамов. — Но если не химический подход, то…
— Только физический! — перебивал Леня.
— Явная чушь!
— Почему? Не чушь, а прыжок, если ты хочешь знать. Прыжок через сотни формул. Ты знаешь, конечно, что у нас на Украине вместо ‘воскресенья’ говорят ‘недiля’, а вместо ‘неделя’ — ‘тыждень’, и купол называют баней, баню — лазнею. Филологи знают наверно, почему это и как. Но вот такое словцо, как ‘кудою’, я бы приказал перенести целиком в русский язык, если бы мог приказать это. Отличное слово. То ‘куда’, а то ‘кудою’ будешь идти. Изменение в слове пустяковое, а смысл совсем другой. ‘Куда’ — это мы отлично с тобой знаем: к решению задачи кокса. А вот ‘кудою’, то есть каким путем, это уж дело вкуса…
— Ну, о вкусах не спорят…
— …и прямого расчета… Потому что ты хотя и считаешь себя атлетом и все меришь на сантиметры свои дельтовидные мышцы и бицепсы, а прыгать так, как Радкевич, не можешь. Он — хлоп! и на стол с пола, а как именно он это делает, поди объясняй химически, по какой это он формуле… Вот и я тоже, как он, хочу сделать прыжок… по кратчайшему расстоянию между двумя точками.
— Подход совершенно ненаучный… а больше блошиный.
— Зато у тебя вполне узаконенный… Сто шагов сделали до тебя, ты сделаешь сто первый и получишь за это ученую шапку мандарина от кокса с десятью шариками… Только вопрос, дождутся ли этого твои внуки? А для меня важен скорейший практический результат: чтобы печи наши не забурялись — раз, и чтобы домны приличный кокс получали, а не паршивый — два. Вот и все.
— Ересь! — качал упрямой светловолосой головой Шамов. — Не цель, конечно, ересь, а средства.
— Посмотрим, ересь или нет. Я стою за скорейший результат только. А объяснять, что я сделаю, — это я предоставлю тебе, если нападет на тебя такая охота.
— И в какую же все-таки сторону ты хочешь прыгать?
— А вот ты увидишь, в какую, — самонадеянно говорил Леня.
И скоро не один Шамов, а и все в подвале увидели, что он начал подвешивать тигель с углем, растолченным в порошок, тигель с расплавленным углем и тигель с готовым коксом на стальные проволоки и заставлял их вращаться, как вращается волчок. Однако стальная проволока, так выручившая его однажды, когда рыбаки-‘каменщики’ нуждались в крючках, здесь показалась ему недостаточно послушной, и он принялся плавить кварц и вытягивать из него нити.
Это не совсем удавалось сначала, но он приспособился и, просиживая целый день в подвале, мог уже вытянуть до трехсот нитей. Концы их он закручивал в шарики и к ним привешивал тигли.
— Не понимаю, Леня, чего ты хочешь этим достигнуть? — спрашивал Шамов.
— Не понимаешь? Может быть, и я не вполне понимаю… Но вот же насчет вполне доваренных и недоваренных яиц хозяйки что-то такое понимают же, когда их крутят? А ну-ка, какое яйцо будет дольше крутиться и быстрее — сырое или сваренное вкрутую?
— Яйцо?.. Черт его знает, признаться, я как-то не обращал на это внимания. Кажется, крутое, но, может, я перепутал.
— Крутое, действительно. А почему крутое?
— Потому что… гм… Объяснить это довольно трудно.
— Вот видишь, — ликовал Леня. — Объяснить трудно, а хозяйки спокон веку так делают и не ошибаются. Но объяснить это мы, поскольку мы учились физике, можем тем, что жидкость в яйце при вращении плещется и упирает в скорлупу, как газы упирают в стенки коксовой печи, когда печь забуряется… Или как ты сам будешь упираться руками и ногами, если тебя законопатят в бочку да покатят… Ты непременно будешь упираться в стенки бочки, а зачем? Чтобы затормозить движение бочки, вот зачем. Так и в моем этом опыте… Тигель с сухим коксом, конечно, будет качаться быстрее, чем с расплавленным, что я и наблюдаю.
— А выводы, выводы какие же из этого? — недоумевал Шамов.
— Выводы?.. Выводы пока только те, что я могу сравнивать… Что и как именно, этого я пока еще точно не знаю, но какие-то возможности тут все-таки есть.
В разговор этот вмешивалась Ключарева, энергично встряхивая своим одуванчиком:
— Я уж ему говорила, что все это — ерунда и потеря времени. А он упрямствует, как… как, я сказала бы кто, да, так уж и быть, воздержусь.
Но Конобеева воздерживаться не считала нужным, и с той выразительностью, с какой она читала стихи современных поэтов, очень округляя при этом глаза и рот и то откидывая, то подавая вперед свою большую голову, она отчитывала Леню, сжимая при этом небольшие, но довольно тугие кулаки и потрясая ими перед его подложечкой:
— Только какой-нибудь невежда, полнейший неуч, недоразвитый субъект мог бы придумать такую чушь.
— Послушай, заткни фонтан, — отзывался Леня миролюбиво.
Близнюк проворно рисовал карикатуры, непомерно вытягивая фигуру Лени и снизу доверху обвешивая ее тиглями на нитях, Зелендуб политично отмалчивался, когда к нему обращались Ключарева и Конобеева, чтобы и он высказал свое мнение о принципе вращения крутых яиц и яиц всмятку, он уверял, что твердые тела, равно как и тела всмятку, вне сферы его научных интересов. Даже и снисходительный вообще ко всем затеям Лени Карабашев, глядя на его вращающиеся тигли, только пожимал плотными плечами и улыбался.
Но Леня не сдавался, он говорил:
— Может быть, я и не пойду в этом опыте никуда дальше, но самый принцип этот в каком-то зерне его, в какой-то основе я считаю все-таки правильным… И относится он к физике, этот принцип, а отнюдь не к химии. Все-таки мой взгляд неизменен: угольное вещество надо изучать все целиком и образование кокса принимать как функцию всего угля в целом, равнодействующую всех составляющих уголь, хотя бы нам совершенно и неизвестных.
— Да ведь это просто точка зрения Дамма! — возражал Шамов.
— Чья бы она ни была, мне безразлично. Дамма так Дамма, но я считаю ее правильной, эту точку. А идти к решению я, конечно, буду своими, а не даммовскими путями, которых, кстати сказать, у него и нет.
— Ну, на этой штуке ты далеко не уйдешь, — кивал Шамов на висящий тигель.
— Эту штуку я сниму, конечно, и что-нибудь другое сделаю. А Дамм и мне и тебе дал метод испытания углей на коксуемость, дал три зоны коксования, дал поведение угля в трех температурах, и скажи ему за это спасибо.
— Что же этот метод дает в работе с нашими углями?
— Отправную точку дает? Дает. И то хорошо.
— Отправная точка, а дальше? Дальше надо изучать угольное вещество в самом процессе коксования, то есть… изучать хи-ми-чес-кую природу углеобразующих…
— Ну и сиди над этим сто лет, как я тебе сто раз уже говорил. А работать мы должны для заводов, а заводы — это живое дело на ходу, а не какие-то там научно-исследовательские институты… В яму попал — дают тебе веревку, хватайся за нее да лезь по ней из ямы, вот и все. А тебе непременно хочется определить, что это за штука такая — веревка: из чего она, да почему она, да как она… И откуда у тебя, гиревика, взялась такая химизация мозга, это уж, за упразднением аллаха, неизвестно кто и ведает.
— Как бы ты там ни прыгал, но я, конечно, иду правильно, — несколько снисходительно, поэтому спокойно возражал Шамов. — Что начинает плавиться в угле при коксовании? Битум. Чем отличается один сорт угля от другого? Количеством битума. Что значит определить уголь на коксуемость? Узнать, сколько в нем битума. Вот и все.
— И чтобы узнать, сколько в нем битума, ты экстрагируешь битум бензолом, и тебе это будто бы вполне удается, и, значит, задача решена, и остановка только за шапкой мандарина с десятью шариками? Оставь, брат Андрей! Это ты можешь вон Ключаревой говорить или Конобеевой, а не мне. Не знаю, чем эти твои опыты лучше моей вертушки, которую я, конечно, сейчас сниму, чтобы больше уж к ней не возвращаться.
Подобные споры подымались в подвале довольно часто.
Но подвал, как и тот сарай, в котором строился бермудский шлюп, привлекал тех же: Радкевича, Положечку, Качку и других, не столько занятых загадками кокса, сколько просто любопытствующих или желавших развлечься.
Положечко был известен, между прочим, тем, что в двадцать пятом году удивился, почему на фронтоне институтского корпуса торчит еще двуглавый огромный орел над белой мраморной доскою с золотыми буквами старой надписи, и вызвался его сбить, он был спущен к этому орлу на канате с крыши и остервенело долбил его молотом, раскачиваясь и привлекая множество зевак, пока не сбил, он был похож тогда на горных охотников, воюющих с орлами около их гнезд, из которых они забирают орлят и яйца.
Этот Положечко сразу наполнял и верхний и нижний этажи подвала своим трубным гласом, давая советы, которые совсем не относились ни к физике, ни к химии кокса.
— Клю-ча-рева! — рычал он. — Ко-но-бе-ева! Мой вам совет: будьте женщинами даже и в вонючей лаборатории этой. И рядом с ретортами всякими и колбами кладите коробочки пудры и два карандаша: для бро-вей и для губ. Умо-ляю вас, не забывайте об этом никогда в жизни.
Марк Самойлович Качка теперь уже как механик присматривался к аппаратам и просил Леню объяснить ему их действие, а Леня спрашивал его:
— Много ли у вас слушателей, Марк Самойлович?
— Не могу сказать, чтобы много, но зато… очень, очень прилежные ребята.
— А у вашего предшественника, покойного Ярослава Иваныча, нас, слушателей, было только трое, — вспоминал Леня. — И когда кого-нибудь из нас троих не было в аудитории, добрейший чех говорил: ‘О-о, вас, кажется, стало зна-чи-тель-но меньше сегодня’, — но очередную лекцию все-таки читал.
— Читал? — удивлялся Качка.
— Да, он был добросовестный человек… Но случалось, что приходил только я один. Ярослав Иваныч мне: ‘О-о, что же это такое? Как поредели ряды’. Я, чтобы его успокоить, признаться, врал: ‘Сейчас придут, Ярослав Иваныч. Вот я схожу за ними. Сходить?’ — ‘Сходите, пожалуйста’. Я — со всех ног вон. Через полчаса заглядываю в двери, — ушел? Нет, ждет. Черт знает до чего неловко было! Все-таки я его убеждал лекцию отложить. Наконец, подошли зачеты. ‘Я, говорит, буду вас гонять по всему курсу: приготовьтесь как следует’. Готовимся, хотя и некогда было. Приходим. ‘Пока, говорит, я еще прочитаю вам пропущенное мною по теории винта и кое-что о домкрате’. Читает. Слушаем. Кончил, наконец. ‘Теперь, говорит, можете идти и считать, что зачеты вами сданы…’ Хороший все-таки был человек — этот Ярослав Иваныч.
— Но если он умер от огорчения, что у него только трое слушателей, то я-я… я надеюсь прожить впятеро дольше него: у меня пятнадцать, — подхватывал Качка весело.
Глава одиннадцатая
I
На коксостанции работали ревностно. Производили исследования углей различных шахт на коксуемость, занимались немаловажным вопросом самовозгорания угля на складах, учитывали изменения веса и влажности угля при действии на него кислорода и свежего воздуха, окисляли угли перманганатом калия, извлекали из углей аммиак, смолу и бензол.
Для всего этого применялись приемы, уже испытанные в лаборатории Лапина, но если там эти приемы вводились в интересах кабинетной науки, то теперь Коксострой потребовал от лаборатории помощи производству кокса, и с этой целью Голубинский посылал на завод то одного, то другого из подвальщиков. Между тем надо было думать также и о дипломных работах, так как почти все подвальщики кончали институт.
Выдался редкостно теплый день в середине января. На Проспекте, самой людной улице города, столь возмущавшей старика Юрилина огромным количеством бездельников, двигались сплошные толпы, так как день был не только теплый, но еще и выходной.
Леня Слесарев и Лиза Ключарева шли рядом в толпе и говорили о своих будущих дипломных работах. Под ручку идти они не могли, — для этого Леня был слишком высок, а когда Ключарева попыталась все-таки продеть свою руку за его, опущенную в карман, то Близнюк, попавшийся им навстречу, сейчас же заторопился, доставая свой маленький альбом для карикатур, радостно бормоча:
— Как вы, друзья мои, похожи, так сцепившись, на болгарина с обезьянкой, которых я видел однажды в детстве… Любопытнейшая выйдет у меня карикатура.
Ключарева, вскрикнув, бросилась прочь, чтобы не попасть на страницу близнюковского альбома. А когда подошел Леня, сказала о Близнюке:
— Воображаю, как он нас теперь изобразит, противный. Он знает, конечно, что я неравнодушна к тебе, и, просто говоря, рев-ну-ет. Когда мы с тобой ездили на лодке месяц назад, он был вне себя от злости и мне потом говорил всякие глупости, — мне их тебе и передавать не хотелось.
— Не ‘ездили на лодке’, а ‘ходили’, — поправил ее Леня. — На судах, всяких вообще, как морских, так и речных, не ездят, а ходят.
С месяц назад, в начале декабря, действительно они сделали прогулку по Днепру вдвоем, — последнюю в том году, — на том самом бермудском шлюпе, который выстругивал и сколачивал Леня. Днепр еще не стал тогда, хотя вода уже густела, и из этой густой холодной воды они вылавливали руками полугнилые яблоки, выброшенные с баржи, только что перед этим прошедшей. Вылавливать яблоки эти из ледяной воды было увлекательной забавой, и так заливисто-звонко хохотала при этом раскрасневшаяся и краснорукая Лиза, время от времени оценивавшая улов:
— Пуд… Два пуда… Три пуда…
Леня заметил ей на это под конец:
— Ты так увлеклась, что забыла уж счет на килограммы. Так всякие дикие эксперименты явно вредят культуре!
Он очень охотно соглашался всегда идти с нею, куда бы она его ни приглашала, если только не был срочно занят, и в то же время слегка подшучивал над нею и делал вид, что гораздо старше и опытнее ее во всяких житейских вопросах, хотя она, по ее же словам, была старше его (впрочем, ‘только на каких-нибудь полгода’). Ее любовь к сцене, ее большая внимательность к игре актрис, собственные выступления в студенческом драмкружке, заученные наизусть несколько довольно сложных ролей — все это не могло не заставить ее забывать очень часто не только счет на килограммы на декабрьском Днепре, но и то естественное, то свое собственное, что в ней было, и не один только заливистый, раскатисто-звонкий, не то чтобы веселый, а просто наигранно-актерский смех отмечал про себя, думая о ней, Леня.
И теперь, когда в две реки, вперед и назад, текли около них бесконечно разнообразные на вид люди большого города, Леня, сам того не замечая, совершенно непроизвольно сравнивал все встречные лица с лицом идущей с ним рядом Лизы Ключаревой, все звеневшие кругом голоса с ее голосом, чужой веселый смех с ее смехом, даже всякое такое малопостижимое, что было пришлепнуто к женским головам, — с ее вязаной красной штукой, и думал, сам удивляясь этому, что ему почему-то все равно, — идти рядом с Лизой или с кем-нибудь совсем незнакомой из этой вот толпы.
И слова ее теперь — ‘неравнодушна к тебе’ — как-то покоробили Леню, почему он и отозвался на них только тем, что лодки ‘ходят’.
Однако она не заметила этого, она была вся занята сейчас Близнюком и его ревностью, она говорила спеша:
— Ты знаешь, он мне даже предлагал записаться, но я-я… ни за что… Я ему так прямо и сказала: ‘Черт знает что ты выдумал…’ И вообще-е… с какой стати? Хотя, конечно, из него выйдет дельный инженер, но вот у него нет пока еще ни одной научной работы, а мы с тобой уже написали ведь, хоть небольшую и не очень важную, и еще не одну напишем, правда? А с ним я бы не могла ни за что… Сиди и смотри на его толстые губы каждый день. С какой стати?.. Во-обще-е… у меня к нему никакой склонности нет… Я ему так и сказала… ‘А к Слесареву, говорит, есть?’ — ‘Есть, говорю, а тебе какое дело?’ Он на меня так посмотрел тогда, что-о… Потом пошел. И вот теперь он ревнует.
Та ‘научная работа’, о которой говорила Лиза, была небольшая статья, напечатанная в одном из технических журналов. Конечно, статью эту целиком писал Леня, ее же участие в работе свелось только к тому, что она делала обычные и очередные на станции опыты под его руководством.
Правда, он требовал в этих опытах большой тщательности и строгой точности и неизменно после каждого нового опыта говорил: ‘Этот эксперимент нам с тобой надо бы повторить: вдруг получатся несколько другие результаты’.
О причинах забуряемости коксовых печей он вскоре после той памятной аварии на заводе написал статью для специального журнала, и она была напечатана и привлекла внимание коксовиков. Статья же, подписанная им и Ключаревой, была уже третьей его работой. Он отлично усвоил стиль научных статей, а также и то, что кончать их нужно непременно благодарностью тому-то и тому-то ‘за весьма ценные указания’. Писать статьи за двумя, даже тремя подписями было тоже принято в технических журналах: так они казались солиднее и, пожалуй, неопровержимее, какими кажутся на суде одинаковые показания сразу нескольких свидетелей.
Снова просунув руку свою за его, опущенную в карман пальто, Лиза продолжала говорить, спеша и волнуясь:
— Мы и без того загружены до краев работой — и учебной, и научной, и общественной, и всякой, а тут еще вот… осложнения какие-то с этой стороны… Вообще эти вопросы у нас, молодежи, решены плохо.
— Даже, пожалуй, совсем не решены, — отозвался Леня.
— Ну, не то чтобы уж совсем не решены, — этого сказать нельзя, — покачала она одуванчиком с красной сердцевиной. — Я ведь знаю отлично, как жили мои мать и отец… Теперь-то они уж, наконец, разошлись, и мать живет с другим, и у отца — другая жена. Но раньше-то сколько было между ними всяких скандалов? У нас же теперь гораздо проще и лучше. А к чему вот Близнюк какие-то этакие страшные глаза мне делает, и вообще… этого я не понимаю.
— А почему все-таки у матери твоей с отцом такие нелады были? — спросил Леня и тут же пожалел, что спросил, потому что она отвечала охотно и с чувством:
— Отец мой ведь пьяница. Он зверски пил и все тащил из дому и пропивал… Мать только и вздохнула свободно, когда другой человек подвернулся, и она к нему ушла… Да ведь это когда уж было, а у нее жизнь пропала.
В каком-нибудь огромном двусветном зале, колонны которого уходят, как прямые деревья в лесу, далеко ввысь, небольшими кажутся высокие и громоздкие люди, от присутствия которых сразу тесными и низкими становятся обыкновенные комнаты жилой квартиры. Так было с Лизой Ключаревой здесь, на очень людном Проспекте, в этот яркий, слепящий глаза зимний теплый день. В подвале, на коксовой станции, она казалась Лене куда заметнее.
Пальто, опушенное скромным сереньким кроличьим мехом, сидело на ней очень неловко, и Леня нашел причину этого, у нее были как-то излишне для женщины ее роста широки плечи, хотя была она худощава. Он как-то сказал ей раньше об этом, она же только принужденно улыбнулась, тряхнула головой и продекламировала как будто из какой-то пьесы: ‘Мы, дети разрухи, низкорослы и худосочны, но, милый, разве это наша вина?’ Она даже изогнулась при этом и поднялась на один носок, точно хотела сейчас же с места пуститься в бесшабашную пляску. Однако чувство невнятной досады на кого-то и на что-то за нее осталось в Лене. И вот теперь это новое, что отец ее оказался пьяница, отложилось крупным тяжелым грузом на то же место, где уже шевелилась невнятная досада.
А люди навстречу и люди рядом шли и шли. Яркий день красочно румянил многие молодые лица.
— Не поехать ли в парк, а? Сейчас хорошо оттуда смотреть на Днепр, — сказал вдруг Леня, и Лиза благодарно глянула на него:
— Милый, поедем в самом деле… Хотя Днепра теперь и не видно под снегом, все-таки очень хорошо в парке сейчас… Вот, кстати, идет седьмой номер.
В трамвае было тесно, как всегда в выходные дни, но в парке, где северные белоствольные березки недоуменно переглядывались с павлониями и откуда таким загадочным и причудливым казалось многотрубное Заднепровье, полногрудо и здорово дышалось, хотя люди и здесь, как на Проспекте, шли и шли и сидели везде на скамейках.
— Ты, конечно, останешься при институте ассистентом, потом когда-нибудь тебе дадут кафедру химии, я в этом уверена, — говорила Лиза, ставя очень четко на подметенных аллеях свои небольшие ноги в ботинках на высоких каблуках, в то время как он всячески стремился шагать медленно и делать шаги наивозможно значительно меньше метра.
— Я думаю, что… может быть, и действительно оставят… Шамова и меня… и Близнюка, пожалуй.
— Нет, только не Близнюка, нет… Ну что такое Близнюк? Ерунда. Только карикатуры рисовать, — горячо не согласилась она. — Однако я тоже ведь, когда окончу, могу получить здесь место… Буду лаборанткой, — что же тут такого? Но я постараюсь никуда отсюда не уезжать… Вообще… я надеюсь, что мы с тобой еще не одну работу напишем… А дипломные работы, — знаешь, я слышала краем уха, что их могут даже и отменить.
— От кого ты слышала? Как отменить?
— Дипломные работы, конечно, должны бы писаться, хотя-я… какая же в них такая особенная надобность? И у многих ли они будут самостоятельны? Потеря времени в общем… Кто может писать, тот и будет писать, когда институт окончит, вот ты, например. А то ведь большинство посдирают оттуда и отсюда, и будет это называться дипломная работа.
Что-то было неприятное в том, как она говорила это. Леня хотел объяснить себе самому, что именно, но не мог, однако отчужденность взъерошивалась и росла с каждым ее словом, в парке даже сильнее, чем там, на Проспекте. И, чтобы свести разговор на что-нибудь еще, он спросил:
— А твоя мать к кому же ушла, вот ты говорила недавно…
— Мать? А-а… это ее давнишний обожатель, конечно… Ведь моя мама красивая женщина была в молодости, а волосы у нее и сейчас такие же, как у меня… Конечно, у нее были романы… тем более что отец ведь был часто в разъездах, — общительно ответила Лиза, и Леня повторил почти то же, как будто про себя, вполголоса:
— Да, конечно… Раз красивая женщина, то у нее должны быть романы.
Потом ему захотелось посвистать вполсвиста, как он свистал иногда, задумавшись над решением той или иной задачи, но свистать здесь, в толпе, было не совсем удобно, и он только начал внимательнее вглядываться во все встречные лица. И вдруг увидел два лица, очень знакомых: Карабашев шел под руку с Конобеевой. И если Конобеева только приветствовала их, улыбаясь, перебором коротеньких красненьких пальцев поднятой левой руки, то Карабашев крикнул Лене:
— Стой, Ленька! Тебе привет от Шамова! И еще кое-что… Сейчас скажу.
Леня остановился. Они сошлись все четверо. Шамов уже с неделю как уехал на практику в Донбасс, но Лене почему-то неприятно было, что прислал он первое письмо не ему, а Карабашеву. Карабашев же говорил оживленно:
— Понимаешь, какая штука. Там, в Горловке, у немецких инженеров на строительстве оказался аппарат Копперса, — ну, словом, той фирмы, какая у нас коксохимические заводы кое-где строит, — и понимаешь, будто бы отлично делает пробы углей на коксуемость. И просто, и быстро, и, главное, вполне правильно… Так что, выходит, немцы решили задачу кокса.
— Для всяких наших углей?.. И для всякой нашей шихты?.. Что-то очень странно… Откуда взялся такой аппарат?
— Не знаю, откуда взялся, а только есть. Факт.
— Я вижу, тебе это неприятно, а? Подрывает всю нашу работу на станции? — лукаво спросила Конобеева.
— Нет, почему же подрывает? У нас много работы и без этого, — сказал Леня. — Только… во всяком случае надо бы посмотреть, что это за аппарат… Чертеж прислал?
— Никакого.
— Почему? Значит, секрет немцев?.. Может быть, принципы, на каких основано…
— Никаких. Ничего больше… Только то, что я тебе сказал… И привет, конечно… Ну, мы пошли.
И оба они тут же пропали в толпе, а Леня смотрел на Ключареву так пристально, что она вскрикнула:
— Что с тобой?.. Леня! У тебя глаза стали совсем как у Близнюка.
— Ду-рак, — сказал в ответ Леня. — Почему же он не прислал чертежа?
— Может быть, пришлет тебе, чего же ты волнуешься? — принялась успокаивать его Лиза. — Карабашеву, конечно, не прислал, зачем ему? А тебе пришлет… Вот ты увидишь.
А Леня, не вслушиваясь в то, что она говорила, бормотал:
— Ну, вот видишь… Значит, загадка кокса решена немцами… И я уверен, что физическим методом, а не химическим… Потому-то Шамов и не прислал чертежа… И мне он ничего не пришлет, я знаю… Не пришлет.
Лиза видела, что он точно пришиблен сверху этим аппаратом: не удалось ему, удалось Копперсу. Она окинула глазами ближайшие скамейки и сказала как могла радостно:
— Вот есть! Есть два места свободных. Пойдем сядем.
И потянула его за рукав, он покорно пошел и сел, причем она просила кого-то подвинуться, хотя во всякое другое время сделал бы это он.
— А может быть, Шамов просто пошутил в письме, а? Или Карабашев сговорился с Конобеевой пошутить над тобой. Что-то я заметила по ее глазам, что…
— Хорошо… Все равно… Оставь об этом, — перебил Лизу Леня и так поморщился, что та сразу перестала его утешать и спросила о длиннохвостых небольших синеголовых белых птичках, стайкой осыпавших дерево над ними:
— Это какие такие нарядные, — посмотри.
Леня чуть глянул на них искоса, отвернулся и только немного спустя ответил:
— Синицы-московки.
Но там, куда он отвернулся, на соседней скамейке сидела нарядная и красивая молодая женщина, и с нею двое: помоложе — в клетчатой толстой кепке, и постарше — в черной шляпе и пенсне.
Леня смотрел в ту сторону упорно. Он не только видел эту женщину, сидевшую очень прямо, откинувшись на спинку скамейки, между этими двумя, которые к ней наклонились и слева и справа, — он видел больше. О чем они говорили, не было слышно за гулом мимо идущей плотной толпы, но она слушала обоих как-то очень спокойно, медленно переводя глаза, большие, с длинными черными ресницами, от одного на другого. И лицо у нее было большое, белое и тоже очень спокойное. На голове — светло-коричневая фетровая шляпка в виде шлема, заметна была на отворотах лайковых коричневых перчаток красная фланелевая подкладка, и воротник ее палью был какого-то длинного, пушистого, но отнюдь не кроличьего меха.
Это было, может быть, и странно, но Леня смотрел на нее неотрывно, прочерчивая в воображении около нее тот самый таинственный аппарат, о котором только что услышал.
Он отлично знал, что аппарат этот ни в коем случае не может быть стеклянным, что это отнюдь не соединение реторт и колб, что он, конечно, плотен и не прозрачен, и в то же время именно прозрачными стеклянными стенками он как-то рисовался весь там, на соседней скамейке, около этого красивого, спокойного женского лица.
В мозгу Лени кипела лихорадочная работа: ведь он сколько времени уже думал сам о каком-то подобном аппарате, отнюдь не стеклянном, конечно, и в то же время вот теперь стеклянные, — потому что прозрачные — плоскости располагались то в виде куба, то в виде призмы с шестью, восемью, десятью гранями, но в середине их неизменно вписано было это спокойное и прекрасное женское лицо.
Счищенный с аллеи снег лежал грязноватым, но мирным, будничным сугробом за спинкой зеленой скамейки, на которую оперлась она таким здоровым и спокойным за свое здоровье телом. Синицы-московки, очень заметные на темных, влажных ветках и явно обрадованные теплом среди зимы, оживленно показывали свои акробатические штуки как раз невысоко над ее головой. И вот уже Лене представилось все это: и уголок парка, и синицы-московки, и рыжеватый снег, и темные, влажные ветки деревьев, и зеленая скамейка, и индигово-синяя, неразборчивая в линиях и пятнах толпа в движении, и совершенно спокойная — она, вот эта женщина, с большим прекрасным лицом, — в продолговатой четырехугольной раме, как картина, сделанная темперой — красками, которые не жухнут, не меняются, не поддаются времени.
Такое забытье, — а это было действительно какое-то забытье, погруженность, отсутствие, — продолжалось несколько минут, и в это время говорила что-то около, рядом с ним, Лиза, но он не вслушивался и ничего не слышал.
И вдруг она дернула его за руку и, когда он обернулся, спросила тихо, но выразительно:
— Ты что это, а? Ты что на нее все смотришь?
Он пригляделся к Лизе и не узнал ее: глаза у нее стали совсем ромбические, белые, какие-то раздробившиеся и колкие, как битое стекло, лицо пожелтело и собралось в какие-то упругие желваки. Он даже отшатнулся испуганно: кто это?
— Ты что на нее так смотришь? — повторила она как будто вполголоса, но это отдалось в нем, как истерический крик.
И в несколько длинных мгновений, когда он смотрел на эту невиданно-новую, сидевшую рядом с ним Лизу Ключареву, он понял, что если и начиналось между ним и ею какая-то близость, точнее — только мерещилась возможность близости, то вот она сразу рухнула сейчас.
Та, другая, незнакомая, со спокойным лицом и синицами-московками над нею на голых ветках и рыжеватым снегом около скамейки, — она исчезла, как видение, встала и смешалась с толпой, он на мгновение взглянул туда, в ее сторону, — ее уже не было, и тех двоих с нею — тоже, там сидели другие, а эта, Лиза Ключарева, вот тут, около, видимо изо всех сил сдерживалась, чтобы не вскрикнуть так, что сразу собралась бы толпа. Она вздрагивала тонкой сведенной шеей и острым искривленным подбородком, а эти колкие белые глаза были пока еще сухи, но слезы, — как представлялось Лене, — уже доплескивались к ним, виднелись где-то совсем близко, вот-вот прорвутся, хлынут и затопят.
Он встал, чтобы заслонить ее от толпы, взял ее за обе руки и сказал тихо:
— Что ты? Что с тобою?.. Лиза! Вставай, пойдем… Вставай и пойдем.
Он поднял ее, взяв под локти, и осторожно повел в шаг идущей толпе. Она шла, вздрагивая крупно и не отнимая платка от глаз.
II
Для дипломной работы Леня выбрал исследование донецких углей на коксуемость, и то, что его командировали от коксовой станции в Донбасс за пробами углей, как нельзя лучше совпало с его личной задачей. Командирован он был представителем Главнауки. Ездил с ним вместе от Коксостроя некий Пивень, увесистый человек с толстым сизым носом, и экономист Моргун, который страдал тиком и делал при разговоре изумительные гримасы после каждого десятка слов.
С ними Леня побывал в Гришине, Рутченкове, Енакиеве, Сталино, везде собирая сведения о шихтах, какие идут на коксование, и ведя строгую запись увозимых с собою проб угля.
В Горловке он отыскал Шамова, тот жил при заводе, который уже заканчивали: на нем утверждали последние коксовые установки.
И первое, что спросил Леня у Шамова, было:
— Ну, а этот вот, ты писал, аппарат Копперса, — он где у тебя?
— А-а, загорелось ретивое? — хлопнул его по спине Шамов. — Да, брат, аппаратик любопытный. Только у меня его, конечно, нет, — он у немцев. Называется он трайб-аппарат Копперса.
— Трайб-аппарат?.. Хорошо… А он у них как — засекречен?
— Немцы, конечно, своих секретов выдавать не любят, но-о… поскольку фирма того же Копперса строила наш завод, то должна же и пустить его, а для этого пробовать на своем аппарате наш уголь, — так?
— Не иначе. А ты был при этих пробах?
— Непременно. Да ведь аппарат по существу простой, только…
— Что ‘только’? — очень живо спросил Леня. — Химический подход или физический?
— Вот потому, что подход физический, он дает результаты весьма приблизительные, этот трайб-аппарат.
— Приблизительные?
— Да… И я бы сказал, что это не решение задачи кокса, нет, брат. Особенно с нашими углями. У нас что ни уголь, то имеет какую-нибудь особенность. Этих особенностей трайб-аппарат учитывать, оказалось, не может… Очень он груб и прост для наших углей… Что? Отлегло от сердца?
— Ну вот, чепуха. Что же, ты в самом деле думал, что я… — толкнул его Леня.
— Но если ты не перейдешь на химический метод решения, все-таки ничего у тебя не выйдет. В этом уж я теперь окончательно убедился.
— А трайб-аппарат посмотреть нельзя?
— Я тебе начерчу его, если хочешь… Пустяки… Простей лаптей. Вот цилиндр, а в нем железная трубка…
И Шамов бойко принялся вычерчивать разрез аппарата, четко и точно, взвешенными словами давая свои объяснения к чертежу. Когда же Леня сказал, что все он отлично понял и что это действительно просто, Шамов добавил:
— Копперс как строитель заводов коксохимических интересовался собственно чем? Не превышает ли уголь пределов нагрузки на стены печей, то есть не вспучивается ли так, что может деформировать стены, во-первых, и, еще больше, не может ли забурить печь, во-вторых?
— А мы чем интересуемся? Не тем же ли самым? — не понял Леня.
— Нет, не тем… Главное, не так. Он заинтересован в том только, чтобы завод сдать как годный к эксплуатации, а мы — в том, чтобы этот завод работал у нас без перебоев, — это большая разница, конечно. Вот завод выдал серию печей — отлично. Вот завод выдал все печи без забурения — еще лучше. Мы завод приняли. Фирма денежки получила — и до свиданья. А у нас потом забуряются печи сплошь. Почему? Потому что уголь не однороден, это тебе известно, конечно. И вот, насколько я присмотрелся к этому аппарату, он дает только три показателя: черта пошла вверх, потом упала низко — первый показатель. Что он значит? Значит он, что уголь при коксовании будет пучиться и может попортить стенки, но коксуется хорошо. Затем — черта идет вот так, как волна, а хвост низко не опускается — второй показатель. Значит он, что уголь плохой: будет очень пучиться и забурять печь. И, наконец, третий показатель: черта самая скромная, в гору не лезет, а норовит скорее опуститься вниз, это — самый хороший уголь, и кокс будет выдаваться как малина. Однако найди поди такой уголь. Подобрать шихту по этим данным можно? Ни в коем случае.
— А идея все-таки хорошая, — пробормотал Леня.
— Куцая.
— То есть не охватывает всех углей, но вот видишь — отмечает же, насколько вспучивается уголь при коксовании.
— То есть приблизительно указывает, сравнительно с другим сортом угля указывает, сколько в нем битума, больше ли, меньше ли, а сколько именно?
— Да это совсем и не нужно, сколько именно.
— Ну, этого уж ты мне не толкуй.
— А идея все-таки здоровая. Все ведь постигается путем сравнения… А тут сравниваются целых три типа углей.
— Да, если бы их только и было, что три типа, а не триста двадцать три, например.
— Однако аппарат этот может здорово помочь в их классификации.
— В том-то и дело, что ничуть, ни вот на столько не помогает, — и Шамов показал ноготь мизинца.
Когда Леня увидел аппарат Копперса, то быстро прикинул его размеры снаружи и размер металлического стакана внутри, куда насыпался истолченный в порошок уголь, острым и цепким глазом человека, привыкшего все делать своими руками, схватил — что, куда и как прикреплено и из чего сделано, и, наконец, сказал Шамову тихо, но убедительно:
— Знаешь, что?.. Через неделю я все объеду, где тут, в Донбассе, мне нужно еще взять пробы, а через две недели у меня на столе, на нашей коксовой станции, будет стоять точь-в-точь такая штука.
III
К Гаврику обратился Леня:
— Послушай-ка, кузен и все прочее, ты ведь, кажется, говорил, что готовишься стать токарем по металлу?
Гаврик сдвинул брови и ответил важно:
— Чего же мне готовиться, когда я уж и плиты шлифую и все делаю сам… Мне готовиться уж нечего, я и так готов.
— Так что, если я тебе дам чертеж и материал, можешь ты мне довести этот материал до дела?
— А почему же нет?
— И высверлить можешь цилиндр, например, небольшого диаметра?
— А что же тут такого страшного?
— Ну, раз для тебя ничего страшного нет, тогда молодчина. Тогда я тебе дам заказ.
— Специальный?
— Непременно. Для нашей коксовой станции. Идет?
— Идет.
Леня достал подходящего железа и с помощью Гаврика, с одной стороны, и Студнева, с другой, смонтировал аппарат системы Копперса. Все пробы, вывезенные Леней из его поездки по Донбассу, одна за другой прошли через этот аппарат, и кривую вспучивания при коксовании каждой пробы Леня занес, очень тщательно перечертив ее, в особую ведомость донецких углей.
Как-то к нему в подвал, где он готовился к дипломной работе, которую думал назвать ‘Методика определения коксуемости углей’, зашел неожиданно Гаврик.
— Ты что? Чего-нибудь тебе нужно? — забеспокоился Леня.
— Нет, ничего особенного… Хочу просто на дело рук своих поглядеть… Работает?
— Работает, брат… У нас будет работать, вот, смотри.
Гаврик посмотрел, помолчал, потом сказал, чуть-чуть улыбнувшись:
— Однако я ведь тоже работал… и сверхурочно работал… А у нас, в Советской республике, так заведено: кто работал, тот что-нибудь должен получить за работу.
— А я тебе ничего не дал, верно… Ну что же я тебе могу? Денег у меня нет.
— Зачем у тебя? У вашего учреждения — какое оно там, — мои заработанные деньги, я так думаю, а совсем не у тебя.
— Э, с нашими папашами возиться — сто бумажек надо написать, и вообще это целое дело… Вон велосипед мой стоит, хочешь взять за эту работу?
— Ну вот еще. Велосипед же твой личный?
— Конечно, личный… Да он мне по дешевке достался… Ничего, бери.
— Да я на нем и ездить не умею…
— Тем лучше, значит — учись.
— Я взять могу, конечно, на время, попрактиковаться, если у меня его ребята не поломают… — сумрачно сказал Гаврик. — А денег ты все-таки расстарайся.
— Попытаюсь. Только надо тебе знать, что пыл Коксостроя к нам значительно охладел и с новыми затратами на станцию — дела тугие… Даже стараются подсократить штат. Была тут у нас, например, как лаборантка Лиза Ключарева — ушла, ее никем и не думают замещать. Правду сказать, толку от всей нашей работы очень мало. А если это просто лаборатория для практики студентов, то почему ее должен финансировать Коксострой? У него и своих расходов довольно… Так что ты велосипед бери и не стесняйся… А если мне когда понадобится, я у тебя его возьму на время, ничего. Пусть так и будет: велосипед теперь твой.
Гаврик пожал плечами, потом взвалил на них велосипед и вынес его из подвала.
А не больше как через неделю, — сошел уже весь снег, было тепло и сухо, — Леня обратил внимание на лихого велосипедиста, который мчал по улице, не прикасаясь к рулю, даже заложив руки за спину для пущей картинности. Во рту у него блестел на солнце свисток, а теплая вязанка придавала ему вид заправского боевого спортсмена.
Присмотревшись к нему пристальней, Леня узнал в нем Гаврика и подумал не без удовольствия: ‘Способная все-таки мы порода’.
А Лиза Ключарева действительно вскоре после прогулки с Леней в парк бросила подвал, ссылаясь на то, что нужно готовить дипломную работу.
Однако дипломные работы в том году были отменены.
Выпуск новых инженеров, в том числе Слесарева, Шамова, Карабашева и Зелендуба, прошел торжественно и остался в памяти всех еще и потому, что ректор Рожанский, желая подать стакан воды одному из ораторов, переусердствовал, заторопился и вместо стакана налил воды из графина в чью-то лежавшую поблизости от него шляпу. А когда, несмотря на торжественность минуты, прыснул около него кто-то смешливый, а за этим другие, торопливо стал выливать бедный Рожанский воду из шляпы обратно в графин.
Может быть, такая рассеянность подействовала, как действует зевота, заразительно и на Леню, только он в этот день, обращаясь к Геннадию Михайловичу, назвал его почему-то ‘Геннадий Лапиныч’, и тот не на шутку рассердился и раскричался, а бывшая при этом Конобеева подскочила к Лене и очень отчетливо, как всегда, залпом обругала его ‘длинным балдой, недоноском, зазнайкой, сумасшедшим, печенегом’, на что Леня, тоже как всегда, сказал ей миролюбиво:
— Заткни фонтан своего красноречия.
Вечером в этот же день все подвальщики, ставшие инженерами, катались на бермудском шлюпе под парусами и пели: ‘Реве тай стогне Днiпр широкий’.
Леня был оставлен при институте, как и Шамов, стараниями которого в подвале стало одним трайб-аппаратом больше, но оба они видели, что от решения коксовой задачи они далеки, хотя и завалили коксовыми корольками, полученными от разных опытов, все свободное место под лестницей подвала.
Количество углей Донбасса, способных спекаться, было невелико, промышленность требовала их вдвое больше, и это только теперь, а между тем предстоял ведь в металлургии огромнейший взлет в связи с принятой и неуклонно проводившейся пятилеткой.
Нужно было овладеть таинственной сущностью угля настолько, чтобы он безотказно, в тех или иных устойчивых смесях, давал в коксовых печах необходимый для домен кокс, отнюдь не забуряя и не портя ни печей, ни домен.
— Не-ет, как ты хочешь, а эту задачу может решить только химия, — теперь уже совершенно уверенно говорил Шамов. — Только тогда, когда мы химически ясно представим себе процесс коксования…
Но Леня перебивал нетерпеливо:
— Через сто лет… А если даже и химия, то не в том объеме, в каком мы ее знаем. Если химия, то нам с тобой еще много надо учиться химии. Пусть будет по-твоему, химия, ладно, но тогда, значит, чтобы стать хозяевами кокса, мы должны стать хозяевами каких-то новых химических процессов, а не толочься на одном месте, как сейчас… Что-нибудь одно из двух: или химия — застывшая наука и все свои возможности исчерпала, или она может и должна, конечно, бешено двинуться вперед. А если может двигаться, то надо ее двигать — вот и все.
Мирон Кострицкий с Тамарой уже два года как работали в крупнейшем научно-исследовательском институте в Ленинграде, и от них Леня получил письмо: каталитики приглашали бывшего соратника по катализу работать снова с ними вместе. Леня немедленно ответил, что приедет.
Когда он сказал об этом Голубинскому, у того, всегда такого уравновешенно спокойного, дрогнули губы и очень уширились, как от испуга, глаза. Он бормотал ошеломленно:
— Что вы, послушайте, — если вы не шутите. А как же наша коксостанция без вас? Нет, это совершенно невозможная вещь. Вы, такой инициативный человек, и вдруг… Нет, мы постараемся вас удержать, иначе как же?
И все-таки Леня решил уехать.
Перед отъездом он понял, что значил старый Петербург для его отца. Он видел, что отец сразу как-то помолодел и налился прежней энергией, какую замечал у него Леня только лет пятнадцать назад. Ему казалось даже, что отец сейчас же собрался бы и поехал вместе с ним, если бы появилась для этого какая-нибудь возможность. С какою нежной любовью и как обстоятельно говорил отец об Академии художеств, о Васильевском острове, на котором прожил во времена своего студенчества несколько лет, об Эрмитаже и других картинохранилищах, о сфинксах, лежащих у входа в Академию, и бронзовых конях Клодта на Аничковом мосту, об адмиралтейском шпиле и ростральных колоннах, о Неве с ее подъемным мостом, о Фонтанке, о Невском проспекте, который был чудеснейшей из всех улиц всех городов старой России, о выставках художников, о Чистякове, Репине, Шишкине, Куинджи… Это был совершенно неиссякаемый поток воспоминаний, притом таких улыбчиво тонких и трогательно нежных.
— Ну-у? Михай-ло, ты кончил? — несколько раз спрашивала его очень строго жена, теребя себя за мочки ушей.
Но он только отмахивался от нее:
— Обождите, мадам, — и продолжал говорить, вдохновенно сверкая очками.
Множество поручений надавал он Лене потом, все прося их записать, чтобы не забыть. Ему хотелось узнать, кто из знакомых художников остался в живых и живет теперь в Ленинграде, что они пишут теперь и где выставляются, и покупает ли кто-нибудь их картины, а если покупает, то сколько платят и за холсты каких именно размеров, продаются ли в Ленинграде масляные краски нашего изготовления, и хороши ли они, и сколько стоит, например, двойной тюбик белил, только цинковых, а не свинцовых, и не выходит ли там какой-нибудь журнал по вопросам живописи, неизвестный пока здесь, в провинции… Поручений было очень много.
— Михайло, замолчи! — кричала на отца мать, но он выставлял в ее сторону руку, говоря:
— Обождите, мадам, — и продолжал.
В конце февраля бледно-голубым, прозрачным, слегка морозный днем Леня умчался в Ленинград.
Глава двенадцатая
I
Лапин и Голубинский сидели в своем кабинете и рылись в бумагах, подготовляя отчетного характера книгу о ‘трудах научно-исследовательской кафедры металлургии и горючих материалов’, когда вошла в кабинет Таня Толмачева и остановилась у порога, оглядывая обоих исподлобья.
Откинув голову, несколько моментов разглядывал недоуменно Лапин эту невысокую, яркочерноглазую девочку лет четырнадцати на вид и спросил, наконец, по-своему высокомерно и с расстановкой:
— Ва-а-ам что угодно, да?
Таня сразу узнала по описаниям той, кто ее направил сюда, что это и есть профессор Лапин, и ответила тихо:
— Мне сказали… что у вас тут есть работа для химички… на коксовой…
Она забыла, что именно коксовое, но ей подсказал Голубинский, весьма внимательно на нее глядевший:
— На коксовой станции? Да, есть работа.
— А-а-а, — лаборантку, да? Лаборантку мы могли бы взять, да-а. Но вы-ы-ы… вы нам зачем же, помилуйте? — удивленно посмотрел на нее Лапин.
А Голубинский спросил, прищурясь:
— Ведь вы сказали: для химички?.. Для химички действительно есть работа… А вы разве учились где-нибудь химии?
— Я?.. Я окончила после семилетки техникум… Потом работала на газовом заводе, — так же тихо и так же глядя исподлобья, проговорила Таня.
— Вы-ы?.. Что это такое? Фан-та-сма-гория?.. Посмотрите на нее, Аркадий Павлович… Ра-бо-тала будто бы еще и на за-во-о-де, да… Когда же вы все это успели, да? Вам сколько лет, да?
— Мне девятнадцать… почти…
— Ва-ам? Де-вят-над-цать?.. Нет-с. Вам четырнадцать! Вы нас не надуете, нет, — почему-то повеселел Лапин. — Правда, Аркадий Павлович, а? Ей четырнадцать, а она… да. Она что-то такое вы-ду-мы-вает тут, когда нам некогда, да.
Он даже улыбнулся, этот шумоватый старик, с бородою отнюдь не короткой и не то чтобы седой, густою и подстриженной прямоугольником.
— Нет, мне девятнадцать, — уже громче, но не обиженно отозвалась Таня.
Тогда Лапин, кашлянув коротко, крикнул ей:
— Садитесь.
Таня поглядела на Голубинского, ища у него объяснения этому неожиданному командному крику, но Лапин вторично крикнул еще громче:
— Садитесь же! — и добавил тише: — Если вам девятнадцать лет, да, — то садитесь.
Таня тут же села на стул, а Лапин сказал Голубинскому:
— Займитесь ею, Аркадий Павлович. Займитесь, да… а я тут вот… подберу пока, что нам будет нужно.
И он начал так усердно шелестеть бумагами и перешвыривать их на широком столе, как будто и в самом деле был немилосердно занят.
Голубинский же склонил голову набок, склонил ее еще ниже, наконец уронил ее совсем, потом бодро подбросил и заговорил (так он всегда начинал говорить с кафедры, и это стало его привычкой):
— Вы сказали, что окончили химический техникум. Я вас не спрашиваю, где, какой именно, я вам верю, конечно… Вы сказали, что работали на газовом заводе, — хорошо, я вам верю и в этом… Но вы имеете ли понятие о том, что у нас за работа на коксовой станции?
— Нет… Представляю, но не совсем ясно.
— Вот видите. А у нас ведь работа трудная.
— Да, да-а. Да-аа… Трудная, да, — живо вмешался Лапин, не отрывая глаз от своих бумаг. — У нас трудная… Очень, да… И даже, да-аже нужна там большая физическая сила, фи-зи-чес-кая, да… А то до вас вот являлись к нам сюда, да… молодые люди, двое… Они, видите ли, и там работали, и там работали, и здесь работали, — во-об-ще-е про-яв-ляли большую резвость ног… Ног, да… Гм… Да, у вас есть какие-нибудь вообще-е физические силы, да? — сам себя перебил Лапин.
— Есть, — слегка улыбнулась Таня, но, ссутулившись, незаметно как-то для себя самой, поднялась со стула.
— А то ведь та-ам, там, на коксовой станции, надо… переставлять аппараты иногда, да, аппараты… А они ведь тяжелые, да… Вы что, — сели вы или еще стоите все?
— Села, — поспешила и ответить и сесть снова Таня.
— Займитесь ею, Аркадий Павлович, да, — кротко сказал Лапин.
Голубинский, разглядывавший Таню внимательным взглядом ученого, привыкшего делать точные выводы из своих наблюдений, заговорил снова, трижды роняя голову, прежде чем ее подбросить:
— Если поступите к нам лаборанткой, то, предупреждаю вас, там будут под вашим началом двое молодых людей, — так лет по тридцати, — и вам надо быть с ними построже. Это некто Черныш, — он то-оже как бы лаборант, но больше в его обязанности входит уборка помещения, и Студнев — механик… Так что вот вам с ними сразу надо взять начальственный тон, а то они вас и слушаться не будут, — и что же тогда будет твориться на станции?
Таня не понимала, говорит ли он серьезно, или шутит: лицо его хотя и было серьезно, но говорил он о каких-то, так ей казалось, пустяках… И, стараясь показаться вообще строгой, она нахмурилась и сказала громче, чем раньше:
— Я, конечно, посмотрю сначала, как там…
— Что-о?.. ‘Посмотрю’? Что это вы такое там посмотрите, да? — вдруг закричал снова Лапин. — Или, может быть, вы хотите посмотреть, ка-ак там можно будет работать? Да? Так я вас понял? Тогда-а-а… это ваше законное право, за-кон-нейшее, да… Самое законное. Да… Поговорите с ней, Аркадий Павлович.
И Голубинский мягко продолжал:
— Так вот, вы, разумеется, хотите посмотреть, что у нас за условия работы… Вот зайдите в лабораторию, посмотрите. Там у нас внизу коксоустановки, а вверху лаборатория, где под свою ответственность вы и должны будете принять все приборы. Зайдите и посмотрите свое будущее хозяйство.
Тане показалось, что теперь она непременно должна встать и заторопиться, и она встала и торопливо сказала:
— Так я пойду туда, посмотрю.
— Да, спросите на дворе, где коксостанция, вам ее покажут, — сказал Голубинский, подвигая к себе пачку бумаг, а Лапин, напротив, отодвинул какие-то подшитые тетради очень размашисто, закричав ей:
— Да, да, да-а. Вот, посмотрите пойдите… По-деловому, по-деловому, да, а не как-нибудь. Идите и смотрите, да… А потом договоримся о зарплате… А потом покажете нам ваши документы, да. Аттестаты и все знаки отличия… Вы не комсомолка, нет?
— Комсомолка.
Таня увидела, сказав это, как Лапин, точно удивясь очень, обратился к Голубинскому, даже протянув к нему руку:
— Ну, вот видите, Аркадий Павлович, о-на-а, она оказалась еще и комсомолка впридачу, да.
И Тане показалось, что теперь ей лучше всего выскочить в дверь. И она выскочила с гораздо большей ловкостью, чем вошла сюда.
Что она уже принята лаборанткой, в этом Таня не сомневалась и, дойдя до подвала, даже подумала, стоит ли ей заходить сюда. Но из любопытства все-таки зашла.
В лаборатории, как всегда и бесконечно в последнее время, Черныш и Студнев играли в шашки. Они обернулись к вошедшей, но приняли ее за студентку, которая ищет кого-нибудь из аспирантов и тут же уйдет, конечно, увидя, что лаборатория пуста. Они так понадеялись на это, что снова уткнулись в свою доску, потому что момент игры был очень решительный и острый и от одного только опрометчивого, поспешного хода Студнева зависела полная победа Черныша, и Черныш всячески, хотя и молчаливо, внушал ему именно этот опрометчивый ход. Но маленькая вошедшая подошла к ним вплотную и спросила, показав пальцем на шахматную доску:
— Это у вас, товарищи, какой же именно прибор?
Даже и не подумав в это время о Голубинском, она, незаметно для себя самой, взяла именно его интонацию голоса и подкинула голову, как он после третьей степени опускания, и оба шашечных игрока встали. Черныш спросил вежливо:
— Вам кого-нибудь нужно из научных работников или?..
— Мне нужно лаборанта Черныша, — очень уверенным тоном сказала Таня, и даже несколько небрежно это у нее вышло, так что Черныш ответил смущенно:
— Я хотя и не то чтобы лаборант, а…
— Но все-таки это вы — товарищ Черныш? Ну вот, хорошо… А товарищ Стульев здесь?
— Студнев, — поправил Черныш, — механик наш… Вот он.
Тогда Таня сказала важно:
— А я ваша новая лаборантка, — и протянула руку сначала Студневу, потом Чернышу.
Лаборатория понравилась Тане больше всего тем, что в ней никого, кроме этих двух, не было. Она, в середине между Студневым и Чернышом, обошла ее всю, разглядывая приборы, которые Черныш называл привычно правильно. Показывая ей в нижнем этаже подвала коксовую печь на пятьдесят килограммов угля, Черныш сказал почтительно:
— А эта вот печь… Леонид Михайлович наш поехал в Ленинград, так печь эта и осталась вроде сироты. А без него уж, конечно, никто ее у нас довести до дела не может, потому что он сам ее и клал по своим чертежам… Это все его личное устройство.
И еще несколько раз, показывая то и другое из приборов, упомянул Черныш Леонида Михайловича, почему и запомнилось Тане это сочетание имен.
Но она не спросила, кто именно был этот Леонид Михайлович, к тому же ей вдруг подумалось, что может случиться и так: переговорят без нее между собой эти двое профессоров и найдут ее неподходящей… И перед Чернышом, очень говорливым, и перед Студневым, совершенно молчаливым, ей стало стыдно, и она сказала невнятно:
— Ну, мне надо еще переговорить с профессором Лапиным! Пока! — и выбежала из подвала.
В кабинете Лапина, когда она вошла снова, сидел один только Голубинский. Он встретил ее двумя короткими словами:
— Ну как?
И Таня совсем не знала, что на эти два слова ответить, но он продолжал:
— Ставка у нас для лаборантов сто в месяц… Согласны?
Только тут Таня увидела, что она действительно взята на работу, и торопливо положила на заваленный бумагами стол еще и свои бумаги.
II
В небольшом стареньком чемодане Тани, в который вмещалась вся ее собственность, почетное место отводилось плоской жестяной коробочке с весьма дорогими для нее предметами: сухим крабом средней величины, причудливо изогнувшим шею морским коньком и стремительной морской иглою, из которой когда-то все внутренности дочиста были выедены вездесущими муравьями, почему она была теперь хрупкая и почти прозрачная, как сработанная из звонкого желтого стекла. Кроме этого, в том же чемодане хранилась пригоршня разноцветных камешков с пляжа, окатанных морскими прибоями, и бутылочка с морской водой.
Это было все, что оставалось теперь у Тани от огромнейшего, чудеснейшего, голубейшего моря, около которого прошли ее детство и отрочество в небольшом городке, не насчитывавшем и пяти тысяч населения. К этому городку приковали ее мать, служившую в эфирно-масличном совхозе, слабые легкие, она же, Таня, пустилась в широкий свет одна. Тот химический техникум, который она окончила после семилетки, превратился в техникум из профшколы с двухлетним курсом: спешили готовить кадры для новых заводов, на аммиачном же заводе потом она работала всего три месяца. Это было в Донбассе на новом производстве, еще не успевшем обзавестись помещениями для лаборантов. Жить там приходилось в одном бараке с рабочими, которые ночью выходили со своей половины сменять товарищей, неимоверно топая при этом тяжелыми сапогами, а сменившиеся, придя, непременно должны были перед сном заводить радио и слушать его не меньше часу, куря махорку и гогоча. Эти ночные смены, махорка и радио не давали лаборанткам ни дышать, ни высыпаться, и две из них — Фрида Гольденберг и Таня Толмачева — не выдержали и приехали искать работы сюда, потому что из этого города родом была Фрида и тут жили ее родные. Она и нашла для себя работу на второй день после приезда в лаборатории коксохимического завода, где и услышала про возможность для Тани поступить на коксовую станцию.
А коксовая станция в это время явно хирела. Из коренных подвальщиков изредка заходили сюда Зелендуб и Близнюк, несколько чаще Шамов, но у всех набралось много посторонней работы, причем Шамов приглашен уже был читать химию в новый институт, отпочковавшийся от старого горного. Карабашев уехал на работу в Сталино, Конобеева устроилась на одном из подгородных заводов, Лиза Ключарева вышла замуж за пожилого инженера из Луганска, приезжавшего сюда по делам своего завода, и уехала вместе с мужем.
Все это рассказал Тане в первый же день ее знакомства с подвалом словоохотливый Черныш, а когда явился Шамов и, наскоро познакомясь с Таней, начал таинственно обрабатывать уголь бензолом в целях извлечения из него битума, Черныш, вытянувшись перед ним во весь свой длинный рост и сделав самую почтительную, самую внимательную и даже заботливую мину, успел все-таки улучить момент, чтобы шепнуть Тане:
— Ну, пошел опять свои закваски ставить.
Однако Таня поглядела на него нахмурясь: она уже думала поступить именно в этот самый, только что открывающийся институт и в Шамове видела своего будущего преподавателя химии.
Она ждала от него каких-нибудь веских указаний, чем должна она здесь особенно усердно заняться, на что налечь в первую голову, но у него был вид очень спешащего куда-то человека, и он даже забыл с нею проститься, когда уходил. Он показался ей излишне полным, и действительно, перестав заниматься привычными упражнениями с гирями, он в короткое время сильно располнел, как это свойственно атлетам.
На дворе института жильцы устроили для себя волейбольную площадку, и Таня быстро пристрастилась к этой игре, так как в подвале ей теперь, в каникулярное время, почти нечего было делать. Играя, она входила в большой азарт и в крике и задоре ничуть не уступала мальчуганам лет двенадцати — тринадцати, своим частым партнерам. Она и сама была похожа на мальчишку, так как совсем коротко, по-мальчишечьи, стриглась, носила на затылке тюбетейку, черную, восточного стиля, с вышитыми серебряной ниткой полумесяцами, и ходила в каком-то бесполом синем комбинезоне.
Еще что она любила — это купаться в Днепре. Правда, ни Днепр, ни какая другая река в мире не могли бы и в сотой доле заменить ей голубого моря, в котором привыкла она купаться летом по нескольку раз в день, но Днепр все-таки был ей тоже известен с детства по ‘Страшной мести’, и Фрида, которая ходила с нею купаться, удивляясь тому, как далеко она плавала, пророчила ей, что когда-нибудь она непременно утонет, и тогда вставал вопрос — как же она, Фрида, будет смотреть в глаза ее, Таниной, матери, которой должна же она будет написать о ее смерти и которая, конечно, приедет на похороны.
Фрида вообще была очень рассудительна, скромна, и резкие мальчишечьи движения и крики Тани приводили ее в непритворное отчаяние. Она так и говорила ей:
— Ну что ты позволяешь себе делать такое, Таня? Мне приходится за тебя страшно краснеть.
Между тем Таня и поселилась здесь вместе с Фридой у ее родных, на улице Розы Люксембург.
Очень тяжелые годы гражданской войны, голода и разрухи, которые пришлось пережить Тане в самом раннем детстве, сделали ее вообще подозрительно внимательной к незнакомым людям, и этого ничем и никак победить в себе она не могла. Очень оживленная с теми, к кому она привыкла и чувствовала полное доверие, она была дика со всеми новыми людьми, смотрела исподлобья или совсем в сторону, отвечала на вопросы односложно: ‘да’, ‘нет’.
Ей очень не нравилось, когда ее новые товарищи клали ей на плечи руки и заглядывали в глаза, а это бывало часто.
Когда Близнюк в первый раз увидел ее здесь, в подвале, он тут же пустил в дело один из своих ребусов. Когда же она ни одним словом не отозвалась на это и отодвинула его альбом, он, отойдя и прицелившись к ней сильно выпуклыми глазами, быстро нарисовал на нее карикатуру, обратив наибольшее внимание на ее волосы, по-мальчишечьи торчащие в разные стороны. Карикатуру эту с комической ужимкой он поднес ей, но она на обратной стороне листка очень похоже изобразила его самого в виде лупоглазой лягушки, поднявшей голову из-за смятых камышей. Однако, когда Близнюк пришел от этой ее способности в такой восторг, что обнял ее плечи и прижал свою толстую щеку к ее вихрам, она мгновенно вскочила и крикнула: ‘Это что такое?’ — и блеснула глазами на него так ярко, что Близнюк тут же от нее отошел, выпятив губы.
Мать Тани, Серафима Петровна, часто писала ей письма. Она служила в конторе большого, раскинувшегося на несколько окрестных деревень совхоза, занятого не только выращиванием лаванды, розмарина, казанлыкских роз, для которых климат и почвы южного берега Крыма оказались вполне пригодными, но и выгонкой из них масел. В письмах к Тане она не раз жалела о том, что хотя у них работает десятка два агрономов, но химичек почему-то совсем нет в штате работников совхоза, а то они снова могли бы зажить вдвоем. Впрочем, как ни любила Таня голубое море и мать и как ни нравился ей запах казанлыкских роз, оставаться всю жизнь только лаборанткой Тане все-таки не хотелось.
Ей хотелось большого размаха, больших движений, ее любимыми книгами и сейчас, как и семь-восемь лет назад, были записки путешественников.
И когда Фрида говорила ей:
— Если есть летуны, то должны быть, конечно, и летуньи. Вот ты, Таня, прирожденная, должно быть, летунья.
Таня отвечала:
— Может быть, я еще и буду когда-нибудь летать, но мне больше нравится плавать по морю на пароходе. И я даже согласна не один раз ‘терпеть бедствие’. Разумеется, только с тем условием, чтобы меня каждый раз все-таки спасали.
У Фриды была сестра Роза, такая же маленькая, как Фрида, белокуренькая, сероглазая и очень склонная краснеть. Сестры были близнецы, и Роза тоже химичка, но работала она на одном из заводов Заднепровья, где и жила, и только по выходным дням приезжала повидаться с сестрой, матерью и отцом.
У отца их была раньше книжная лавка, теперь же он устроился продавцом книг в одном из здешних магазинов на Проспекте. Как всякий человек, любящий книги, он был мечтателен и добродушен. Такими же вышли и обе его дочери, которые до того были похожи друг на друга, что даже мать различала их с трудом и часто путала: правда, она была несколько близорука. Но всегда озабоченная хозяйством и чистотой в квартире, она была неутомима и говорлива, и от нее Таня часто слышала весьма энергичное:
— Вот возьму тряпку и сделаю везде порядок!
Она вспоминала иногда, говоря с Таней, то время, когда была у них с мужем своя книжная лавка, но и это вспоминала исключительно по линии тряпки и порядка:
— Когда муж мой, больной, дома сидел, — ну, там инфлуэнца какая-нибудь, — а я в лавке вместо него, я же там и пол вымою сама, и книги все веником обмету, и окна вымою… Публика мимо по улице ходит, а я в окне стою, стекла тряпкой мою, — что же я делаю, что я должна публики стыдиться? Я же ничего плохого не делаю. Приходят покупатели, и они говорят: ‘Как у вас чисто все в магазине вымыто, и паутины нигде нет’. — ‘А что же вы хотите, — это я им говорю, — чтобы женщина в магазине сидела, да чтоб около себя она грязь могла терпеть?’ Конечно, когда муж мой тут, он же за этим не смотрит, он же мужчина, и у него совсем другое в его голове, от этого и беспорядок и грязно. Я ведь тоже в пансионе училась, в хорошем пансионе училась, там и дети Канторовича и Файвиловича и Шполянские — очень многих семейств дети там учились. И я никогда книг своих ничем не пачкала, ни чернилами, ни карандашами, ничем решительно. И у меня они были всегда, как стеклышко, чистые.
Она была такая же белокурая, как Фрида и Роза, только несколько выше их ростом. Хлопая себя по коленям и смеясь добродушно, любила она вспоминать еще и то, как ее девочки, когда им было года по четыре, испугались почему-то слова ‘сифон’ и выговаривали ей, своей матери:
— Зачем ты нам говоришь такое, мама? Мы — маленькие, мы такого бо-и-мся.
А от аэроплана бежали с улицы на двор и кричали:
— Мама! Закрывай калитку! Летит!
III
Голубинский заходил в лабораторию всего раза два, видимо мимоходом и спеша больше взглянуть на приборы, целы ли они, чем дать Тане какую-нибудь работу. Таня объясняла это тем, что было мертвое время — каникулы, но Зелендуб говорил ей, что есть слухи о возможной командировке Голубинского за границу и потому он переставал уже интересоваться подвалом.
Зелендуб приглашал ее как-то на концерт и был ужасно удивлен, когда она сказала, что совершенно равнодушна к музыке.
— Таких людей не бывает и быть не может, — горячо отозвался он. — Нельзя к музыке быть равнодушной, — вы шутите. Я, когда попадаю в командировку на какой-нибудь завод в степи, становлюсь больным на третий день, потому что хотя бы звонки трамвая я слышал, а то, понимаете, совершенно ничего. Вы думаете, зачем в старину на тройках ездили непременно с колокольчиком и с бубенцами?
— Чтобы, должно быть, волков пугать? — пробовала догадаться Таня.
— Нет, не волков пугать, конечно, — вы опять шутите, — волков колокольчиком не испугаешь, а только приманить можно… Нет, это затем, чтобы ме-ло-дии звенели. Это в целях чисто музыкальных делалось… Понимаете ли, снега кругом, сугробы везде, пусто, нигде ни души, — зима, как и надо, — и только один колокольчик впереди звенит. Вы только представьте, как это получается. Колокольчик тогда заменял все, всю культуру… А вот если вы не пойдете на симфонический концерт, то пожалеете: такой случай может никогда не повториться. Будут играть Седьмую симфонию Бетховена. Ведь это что-о?
— Я как-то бывала на концертах, но, право, ничего в них не понимала, — все-таки говорила свое Таня и говорила так не потому, что Зелендуб напоминал ей чем-нибудь Близнюка, — нет, он держался с нею совсем не развязно и, видимо, действительно хотел доставить ей хотя бы малую часть того наслаждения, какое думал испытать, слушая Седьмую симфонию сам. Но музыка ее утомляла, — она говорила правду. Музыка же симфонических оркестров оглушала ее, напоминая ей канонады, слышанные в раннем детстве, от которых безостановочно почти, чуть ли не через всю Россию, бежала с нею мать в поисках тишины. Также не любила она и танцев и не пыталась никогда танцевать.
— Но ведь Бетховена будут исполнять, Бет-хо-ве-на, — раздельно и даже с каким-то благоговейным страхом перед этим именем в маслено-черных глазах выкрикнул Зелендуб, вытерев в волнении пальцы, запачканные толченым углем, о полу своей белой рубахи, подпоясанной широким ремнем. — Ведь Седьмую симфонию будут исполнять, вы подумайте… Ведь там есть такое аллегретто, — единственное, кажется, у Бетховена аллегретто. Оно совершенно внезапно, знаете, его никак не ждешь, и вдруг на тебе — аллегретто. У Бетховена!.. Оно поражает… А здесь прекрасный симфонический оркестр, вы не думайте. Не какие-нибудь с бору да с сосенки, а первая скрипка там и самостоятельные иногда концерты дает. И дирижер Стефановский — отличный дирижер, очень знающий дирижер… Седьмая симфония — это вам что, шутка? Ее ведь редко играют, она очень трудна для исполнения… Там есть такое фортиссимо, что вас прямо на воздух подымет, честное слово. Так и будете под потолком. Вы в этом убедитесь, если пойдете… Океан звуков.
— Да вы — инженер, или вы только музыкант? — удивленно спросила Таня.
— Я — инженер, да, конечно, я — инженер, но разве вы-ы… и вообще кто угодно разве может мне запретить любить музыку?
И вторично провел Зелендуб грязными пальцами по белой рубахе, стараясь добраться до пуговицы на вороте, который был ему как будто тесен немного или стал тесен вдруг только теперь, когда владелец его переживал в памяти бурный напор океана звуков Седьмой симфонии Бетховена.
Но зазвенел неожиданно не колокольчик тройки и даже не звонок трамвая, а будничный деловой телефон подвала, и Зелендуб тут же взял трубку.
— Откуда говорят?.. Это коксостанция… Я Зелендуб… А-а, это ты? Здравствуй, Донцов. Что такое?.. Ага… Это черт знает что… Ну да — так уж и авария. Ну, хорошо, хорошо, я сейчас еду.
— Откуда это? — не поняла разговора Таня.
Но Зелендуб был уже озабочен и нахмурен и бормотал недовольно:
— Коксовый цех нашего завода, — откуда же еще? Там у них в аппаратной один аппарат испортился, и они без него как без рук, а между тем — ерунда. Можно вполне обойтись, и я уж им говорил, как… А они там… вообще бестолковщина, не могут сами урегулировать давление газов… Надо ехать.
И Таня видела, как, сразу забыв о Бетховене и Седьмой симфонии, заметался Зелендуб, быстро прекращая начатый опыт, выключая ток и еще раз, теперь уже основательно, вытирая руки о рубашку. Поспешно простился он с нею и исчез, а Черныш сказал Тане:
— Он у нас наподобие бурятского бога, этот Зелендуб.
— Какого такого бурятского?
— Ну, одним словом, рассказ такой есть… Двое в музей зашли — такие, что по складам только читают. Видят, кукла одна страшная стоит. Читают подпись: ‘Бу-у… рят… ский… Бурятский бог…’ — ‘Вот он какой бурятский бог? Собою маленький, а видать, что злой…’ Так и наш Зелендуб. Маленький собой, а у него две научные работы есть да третью, большую, говорят, пишет…
И из-под черной густой брови Черныш значительно подмигнул серым прищуренным глазом и прищелкнул языком.
Что же касается самого Черныша, то Таня видела, что у него была своя неотступная и неотвязная мечта: достичь такого совершенства, чтобы уверенно и с наивозможной быстротой, что называется — в два счета, побеждать тихоню Студнева на шашечной доске. Он буквально совращал этого скромного труженика, и тот хотя приносил с собой какой-нибудь будильник или примус, взятый на стороне для починки, но редко находил время ими заняться, завороженный соревнованием с этим долговязым и долгоносым лентяем, соревнованием, грозившим затянуться на долгие годы.
О Зелендубе узнала Таня от Фриды, что он действительно много делает для коксового цеха их завода, но, чего уж никак не ожидала Таня, оказалось, что и Близнюк тоже проводит в том же цехе пробное ящичное коксование углей, исследует получаемый кокс на крепость, трещиноватость, вообще считается там работником сведущим и дельным. Однако больше всего там, на заводе, надеялись на помощь однокурсника Близнюка и Зелендуба — Слесарева, но тому вздумалось уехать в Ленинград учиться химии, и, конечно, уж он теперь потерян для их завода, так как больше сюда не вернется.
И вдруг Таня услышала от Черныша, что он вернулся, и Черныш очень оживился, говоря об этом: положительно у него был радостный вид, когда он говорил:
— Леонида Михайловича сейчас встретил… Из Ленинграда только что приехал, в отпуск… ‘Обязательно, говорит, подвал свой проведать зайду’. Э-эх, ведь это же человек какой! Он даже и ростом повыше меня будет.
Глава тринадцатая
I
Леня Слесарев действительно зашел в подвал на другой же день, и Таня увидела высокого, но тонкого в поясе, с дюжими плечами, с расстегнутым воротом рубахи и красной загорелой шеей, улыбающегося ей с подхода широким ртом и жмурыми глазами, а он — яркочерноглазую, с мальчишечьими вихрами, в черной тюбетейке, в синей рабочей спецовке. В широкой руке его утонула ее рука, только что мешавшая стеклянной палочкой в стакане.
Он спросил весело:
— Что вы тут такое творите?
Она ответила, несколько запинаясь:
— А вот… окисляю уголь… перманганатом калия…
— Ка-ак… перманганатом? — вскрикнул вдруг он и сразу перестал улыбаться. — Да у вас ведь какая-то черная каша.
— Влила раствор перманганата, вот и… — обиделась она сразу, отчего и не досказала.
— Капли, одной капли перманганата довольно, чтобы окислить такое количество угля, как у вас. Только капли, а вы: ‘влила’.
И Леня тут же отвернулся от нее и отошел к приборам на бывшем своем столе, а на нее, Таню, осуждающе глянул Черныш, — именно осуждающе, а не с насмешкой и подмигиваньем, как сделал бы он, скажи это ей кто-нибудь другой.
— Краны заедены, — сказал Леня, пробуя один из аппаратов.
— Заедены? — почти испуганно спросил Черныш. — Как же это они так могли?
И Таня поняла, что ‘они’ — это она и другие, кто приходит работать в подвал, они плохо следили за приборами, он же, Черныш, исправно делал то, что ему полагалось делать: каждодневно яростно мыл пол.
И еще несколько подобных замечаний сделал Леня, точно был он теперь не гость уже в подвале, а строгий ревизор. И Таня, сначала оставшаяся было на своем месте, где она размешивала угольную ‘кашу’, бросила это занятие и, насупясь, следила за каждым движением Леонида Михайловича, который действительно оказался выше Черныша, а главное — гораздо шире его и сильнее на вид.
Но вот он повернулся к ней снова и сказал:
— Однако в какое запустение тут все пришло за полгода, как я здесь не был. Значит, нового ничего нет?
— Не знаю, — ответила она отвернувшись.
— Вы здесь давно работаете?
— Нет.
— С месяц… или даже меньше?
— Да.
— Вы лаборантка?
— Да.
— А Зелендуб тут бывает?
— Да.
— И Близнюк тоже?
— Да.
— Передайте им, если сегодня сюда зайдут, что я, Слесарев, приехал.
— Хорошо.
— Они мою квартиру знают… Я им, конечно, мог бы и позвонить, да у меня нет телефона, что они тоже знают. Ну, до свиданья.
Она поглядела на него исподлобья и снова утопила свою руку в его руке.
А Леня спросил у Черныша, вышедшего вместе с ним из подвала:
— Откуда взялась такая дикая?
— Откуда-то приехала, из Донбасса. Будто бы там работала на газовом заводе…
— Но все-таки химичка?
— Химичка, а как же иначе.
— Что-то плохо химию знает…
— Да, вот поди же, — выходит так.
А когда вернулся Черныш в подвал, то сказал оживленно Тане:
— Вот что значит хозяин-то настоящий заявился, эх! Только глазами метнул, и сразу ему все ясно, — кому, какое, за что замечание сделать.
— Мне насчет какой-то там одной капли перманганата Близнюк ничего не говорил, — горячо вдруг вздумала оправдаться хотя бы перед Чернышом Таня, но Черныш только рукой махнул с полнейшим пренебрежением:
— Что Близнюк?.. Что же он может против Леонида Михайловича? Так же и этот вот Шамов тоже, который свои закваски тут ставит… Че-пуха!
II
Близнюк и Зелендуб зашли к Лене в тот же день перед вечером. Оба горели сильным желанием поподробнее узнать, как там в Ленинграде, и нет ли веских доводов за то, чтобы и им переметнуться туда: жизнь велика, всеохватна, но молодость потому и молодость, что хочет быть, по возможности, не уже жизни, и как бы ни была жадна жизнь, молодость потому и молодость, что в жадности ни за что не хочет уступить жизни.
Оба молодых инженера привыкли уже к добродушным резкостям Ольги Алексеевны и нисколько не обиделись, когда она сказала им у порога:
— Ну вот, опять начинается хождение… То хоть отдохнула я за полгода, а теперь опять сто двадцать раз на день изволь отворять дверь и сто самоваров ставь. Входите уж, когда пришли. Чего же вы в дверях застряли? Леонид на реке, конечно, но к шести обещал прийти, а сейчас без десяти шесть.
Михаил Петрович был приветливей. С тех пор как он стал преподавать свое рисование взрослым, он приобрел новую способность — смотреть на всех мужчин и женщин, не достигших сорока лет, как на своих возможных учеников по рабфаку, и со всеми старался быть одинаково приветливым, напоминая этим врачей и адвокатов, у которых возможность еще шире и приветливость не имеет границ.
Еще не было шести, когда пришел Леня с Шамовым, которого встретил у стадиона, и Ольга Алексеевна, ворча и улыбаясь, начала ставить на стол всякую всячину рядом с кипящим самоваром.
— Ну что, как там в Ленинграде? Воробьи такие же, как у нас? — для начала дружеской беседы спросил Близнюк.
И в тон ему Леня ответил:
— Представь мое удивление, — оказались точь-в-точь такие же самые. Но вот что будет для тебя ново. Один американец, инженер, говорил мне, что у них, в Америке, очень удивляются специалисты коксовики, как это мы можем строить коксовые заводы и даже, — что уж совсем странно, — получать на них кокс, годный для домен, когда у нас нет негров. ‘Этого большевистского фокуса понять они, говорят, совсем не в состоянии’.
Все расхохотались.
— А как завод? Донцов еще там? — спросил Леня.
— Там.
— А Одуд? Сенько?
— И эти пока там.
— Что же ты все о нашем спрашиваешь? Ты нам о своем Ленинграде расскажи. Мы — провинция и очень шибко вперед не едем, — сказал Шамов.
Леня зажал покрепче чеки, расчертил пополам лицо затяжной улыбкой и спросил его:
— А японский гриб ты знаешь?
— Нет, не знаю. Какой японский гриб?
— И никто из вас, я вижу, не знает. А мне с этим грибом пришлось иметь дело месяцев пять. Не думайте, впрочем, что в научно-исследовательском институте, нет: на той квартире, где я жил, в Лесном.
— Хозяйка у тебя там была, что ли, похожа на гриб? — спросил Близнюк.
— Ты почти угадал. Хозяйка тоже была как гриб… Но японский гриб существовал все-таки сам по себе, в банке. Она отщипывала от него кусочек и клала в другую банку, — он через несколько времени разрастался там в новый гриб… Шел же этот гриб на квас, и квасу я там, в Ленинграде, благодаря этому грибу попил — три сороковых бочки, не меньше. За-ме-ча-тельный квас! Имейте в виду на будущее время, — заведите себе по японскому грибу в банке, и этого вполне достаточно для счастья…
— На одном квасе не проживешь, — заметил Шамов.
— Такому, как ты теперь стал, трудновато на одном квасе, согласен, но хозяйка моя иногда меня и вареной картошкой кормила, — это когда я наколю ей дровишек, бывало, березовых… Если не очень суковатые поленья, работа приятная, и картошка вареная с солью — это уж блюдо безобманное, не то что какие-нибудь щи со снетками, которые назывались у нас с Кострицким — ‘суп с головастиками’… Этим супом нас кормили в столовке, и Кострицкий меня уверял, что от ‘супа с головастиками’ у него где-то там под ложечкой завелось целое семейство солитеров… Тщетно я убеждал его, что солитер потому только и солитер, что любит жить в одиночестве…
— Как там Кострицкий?
— Ничего. Устроился. Женат на Тамаре, имеет черненького младенчика. Каталитик, не имеющий себе равных. Пользуется большим авторитетом. По-прежнему звали они меня, эти молодожены, Ребенком, и однажды на этой почве произошел некий казус. Еду я с ними на трамвае. Вагон, конечно, полнехонек, не продерешься. Они, как знающие, где вылезать надо, впереди, я сзади. Вдруг как раз возле меня кто-то встал со скамейки. В чем дело? Можешь сесть, — садись. Я и сел. А тут как раз выходить надо. Слышу, Тамара вопит: ‘А где же Ребенок наш? Где Ребенок…’ И Мирон тоже за ней: ‘Пропал Ребенок…’ Смотрю я — в проходе заворочались и под ноги себе смотрят, а кто-то сердобольный: ‘Не иначе как задавили, теснота-то какая’. Я вижу, что это меня ищут, — встаю… Кричу Мирону: ‘Я зде-есь!’ Народ как раз подобрался в вагоне мелкий, и Ребенок оказался выше всех на целую голову. Ясно, что всех я сконфузил. ‘Вот это так, говорят, ребенок!..’
Ольга Алексеевна подсунула ему форшмак из селедки и закивала головой, смеясь:
— Хвастай, хвастай, что такая орясина. Ты бы меня спросил, насколько ты выгодный ребенок, что на еду, что на свои костюмы…
— Ничего, зара-бо-о-таю, — подкивнул ей Леня, а Шамов спросил:
— Кстати, работал ты там над чем? Над коксом?
— Нет, не пришлось этим заниматься. Работал по взрывчатым веществам. Однажды чуть не искалечился: вот на лбу след остался, а была рана, и волосы все опалил. Я должен сказать, что работал там бешено, по пятнадцати часов в день иногда работал… Регулярно ходил на научный совет, посещал семинары, ловил всякие эти там новые волны и настраивался… Я ставил опыт за опытом. В два месяца закончил одну работу, начал другую… Вообще, должен я вам сказать, своего и вашего института я там не посрамил. И как-то так вышло, что я приехал учиться туда, к ним, а уж месяца через три ко мне приходили советоваться насчет своих работ…
— Хвастай, хвастай, — заметила ворчливо мать, подвигая ему стакан чаю, но Леня продолжал, глядя то на Шамова, то на Зелендуба:
— Сначала меня все эти ребята там поразили. Так они жонглировали сложнейшими понятиями, что чувствовал я себя перед ними профаном, а потом оказалось: нахвататься кое-откуда выводов и вершочков всяких — это одно, а самому все проделать — э-это совсем другое дело. У меня все-таки был опыт большой, потом вы ведь знаете, как я эксперименты ставил.
— И глаза даже мог себе выжечь, — вставила мать.
— Тоже благодаря дураку одному, который стучал ко мне в дверь, когда малейшее сотрясение воздуха неминуемо должно было вызвать взрыв… А я даже крикнуть ему не мог, чтобы не стучал, потому что и крик — тоже ведь колебание воздуха… Словом, тут я попал в безвыходное положение и, конечно, хорошо, что дешево отделался. Глаза, впрочем, долго болели… Работал я вообще как черт. За всякое грязное дело я хватался, от которого другие сторонились. А тут еще Кострицкий рекламу обо мне пустил. Одним словом, впереди было светлое будущее ученого… Но…
— Ага! Вот оно, роковое ‘но’, — поднял палец Близнюк.
— Я все-таки соскучился по Днепру и вообще по югу и взял двухмесячный отпуск.
— И так-таки ничего нового насчет кокса не вывез? — спросил Шамов.
— Общие идеи в области физики — это я вывез, конечно, а кокс… Там такими частностями не занимались.
— А чем же там все-таки занимались?
— Занимались… токами высокого напряжения, рентгенологией, работали по ферросплавам, по взрывам, по связи, по теплотехнике… и много еще кое-чего, но задачу кокса решать предоставили всецело нам, четырем китам здешнего подвала.
— Ты разве ушел оттуда?
— Не-ет, я уехал… Я только уехал пока.
— Я его понимаю, — сказал Близнюк Шамову. — Кокс наш этого несчастного как мучил, так и продолжает мучить… но оттуда теперь он привез решение, вот что. Правда, Леня?
— К сожалению, нет… Хотел бы привезть, — не вышло… Там я только подковался немного… Пока отпуск, буду опять ходить в подвал, пробовать… Потом думаю с вами на Шлюпе пойти по Днепру, осмотреть Днепрострой. По Днепру я здорово соскучился…
— А Нева? — изумленно даже несколько спросил Михаил Петрович сына.
— Нева… она, конечно, река широкая, только загружена до черта. Трехмиллионный город, — чего же вы хотите? А самый дешевый транспорт, как известно, водный.
— Да-а… Нева… Не-ва-а… — мечтательно протянул Михаил Петрович, болтая ложечкой в пустом чае. — Эх, туманы на ней хороши были! А в этих туманах чуть-чуть намечались барки, набережная, мост… Я жил одно время двумя окнами на Неву, и много этюдов я тогда сделал с невскими туманами.
— Где же эти этюды? — спросил Леня. — Я у тебя их что-то не видел…
— Ну-у, где этюды… Холст ведь нужен же был… Писал потом на этих холстах Волгу, когда жил в Саратове.
— А потом, значит, уж на волжских этюдах — Днепр? То-то из детства я помню, они были очень тяжелые, — улыбнулся Леня и продолжал о своем: — По Неве я несколько раз все-таки ходил на кливере. Только там мне не удалось подходящей компании сбить… Кострицкие оба от этого дела отстали, конечно, по причине младенчика, а к прочим разным — к кому ни сунешься, все народ, плохо понимающий в гребном спорте.
— Словом, я вижу, ты там не привился как следует, в Ленинграде? — догадался Шамов.
— Ленинград — очень он как-то бесконечен… И потом эти там дожди вечные, к ним ведь тоже надо выработать привычку, — ответил Леня, глядя не на Шамова, а на отца и думая при этом, каким образом смог привыкнуть к постоянным дождям и туманам его отец, уроженец Средневолжского края.
Отец же спросил пытливо:
— А вот ты мне так и не писал в письмах, как теперь в Эрмитаже? Много ли там осталось картин старых мастеров?
— В Эрмитаже? Не знаю. Там я вообще ни разу не был… Не успел как-то… Я ведь жил в Лесном, около своего института, а Эрмитаж — он в центре.
— Ка-ак? Неужели ни разу не был в Эрмитаже? — до того изумился отец, что даже слегка поднялся на месте и только потом сделал вид, что ему нужно дотянуться до сахарницы.
— А когда же мне было туда ездить? — спокойно отозвался Леня.
— А в опере там ты на чем был? — спросил Зелендуб.
— В опере? Гм… В оперу я собирался было, и даже билет у меня в руках был на ‘Пиковую даму’, да как раз в этот день меня обожгло взрывом… Так и пропал билет…
— Одним словом, как я теперь вижу, ты совсем забросил искусство, — горестно протянул Михаил Петрович. Зелендуб же только поглядел скорбно и даже как будто сконфуженно не на Леню, а на его отца, потом начал усиленно глотать чай с вишневым вареньем.
Леня же, улыбаясь понемногу всем, заговорил взвешенно, не в полный голос:
— Представьте себе Полину Поликарповну некую, этакую салопницу лет на пятьдесят, — мою хозяйку в Лесном… У нее все болезни, известные медицине, и дюжины две новых, медициной еще не исследованных. И ото всех этих болезней она с утра до ночи стонет, и охает, и движется, как тень. Но все время движется — вот в чем секрет этой Поликарповны, другая бы на ее месте тысячу раз умерла, а она и картошку варит, и ячмень для кофе жарит, целый день вообще хлопочет не приседая, только стонет и охает… У нее — племянник-писец со вставным глазом, с балалайкой и баяном. Этот чуть только придет из учреждения своего, сейчас же или за балалайку, или за баян, и на-чи-на-ет-ся… А в соседней комнате маленькая Кострицкая заливается в самом высоком регистре… Так что можете представить, какая около меня опера все время пелась… А я, между прочим, был ведь ударник, не кое-как. Пятнадцать часов в сутки работал, должен же я был — не скажу отдыхать, а просто хотя выспаться?.. Искусство — прекрасная, конечно, вещь, и Эрмитаж, и ‘Пиковая дама’, и даже роман какой-нибудь, о каком кричат усиленно в газетах, — но вот время, время… В сутках очень мало часов, всего только двадцать четыре… И если, — вот когда настали белые ночи в Ленинграде, — можно было забыть об этих двадцати четырех часах и о ночах вообще, так ведь человек все-таки не железный, о двух ночах подряд забудешь, а потом целые сутки проспишь. В этом загвоздка с искусством… И ведь не требую же я от композиторов и от художников, чтобы они вместе со мной работали еще и по взрывам.
Михаил Петрович сверкнул на него очками и отозвался:
— Есть такое изречение у Козьмы Пруткова: ‘Специалист флюсу подобен’.
А Ольга Алексеевна, посмотрев на пустые тарелки у всех, пришла в притворную ярость:
— Крокодилы! Разве можно с такими зверскими аппетитами являться в гости? Беритесь-ка за свои фуражки и уходите! А то и накурили тут еще, — крышу сними, не вытянет. Идите, довольно… Леонида тоже можете взять. Только если он вернется позже двенадцати, я его совсем не впущу.
Гуляли потом все четверо в парке. Говорили и о своем будущем, как оно рисовалось каждому из них, и о заводах, и о шахтах Донбасса, и о своем подвале, четырьмя китами которого они были. Между прочим, Леня спросил о Тане:
— Что это за лаборантка новая появилась у нас в подвале? Дикая какая-то и химии совсем не знает: наливает в уголь перманганат как квас, да еще и размешивает палочкой очень старательно.
— Это Голубинский ее принял, — отозвался Шамов. — А я, признаться, и не разглядел ее как следует.
— Особа действительно дикая, — поддержал Леню Близнюк. — Но есть, представьте, способность неплохо делать карикатуры.
И только Зелендуб заступился за Таню:
— Нет, в химии она кое-что знает и на газовом заводе работала, я справлялся… А что неразвита вообще и в музыке ни в зуб ногой, это конечно.
Павлонии парка очень густо были обвешаны теперь широкими, как лопухи, листьями, березки тоже пока еще не думали засыхать, вопреки мнению многих, скептически настроенных умов, так что смелые замыслы северян и южан из здешнего горсовета вполне себя оправдали.
Леня внимательнейше вглядывался при свете электрических шаров во все кругом и говорил с большим подъемом:
— Нет, черт возьми, как вы себе хотите, а наш город все-таки весьма неплохой город!
Когда на другой день Леня ехал на трамвае на завод, в ту часть города, где все кругом, как и лица людей, было закопчено слегка или весьма густо рабочим дымом, бодро и уверенно выдыхавшимся отовсюду сквозь узкие бронхи высоких труб, и где тянулась казавшаяся бесконечной, на высоте нескольких метров от земли, толстая железная кишка от газгольдера к мартенам, он представил вдруг свой город очень отчетливо и живо, так, как почему-то не представлялся он ему раньше: к становому хребту его, богатому водой Днепру, прикрепился сложно, но зато крепко спаянный костяк из добрых двух десятков больших и огромных заводов и паровых мельниц, и костяк этот оброс мясом проспектов и просто улиц и переулков, площадей и стадионов, парков и скверов, обывательских садов и огородов, пригородов, выселков и левад.
Это был один из самых молодых русских городов, основанный чуть ли не на сто лет позже, чем Петербург, но это был безошибочно обдуманный промышленный город, и, вспоминая теперь старую картину отца ‘Звуки леса, когда тихо’ — речка в дубовом лесу, черная коряга, зимородок на этой коряге, — Леня думал, что вот бы написать отцу теперь такую картину: ‘Звуки города, в котором двадцать заводов’. Это было бы потруднее, конечно, но зато каким бы трепетом и огнем современной жизни можно было пронизать и озарить такой холст, непременно огромный по размерам!
Глава четырнадцатая
I
Когда дня через два Таня пришла, как обычно, в лабораторию, Черныш предупредительно сообщил ей:
— А Леонид Михайлович давно уже здесь орудует.
Действительно, он переставлял со стола на другой стол приборы. Таня поглядела на него удивленно и спросила:
— Вы… назначены заведующим лабораторией?
— А-а, здравствуйте! — кивнул ей Леонид Михайлович и ответил: — Нет, я буду только приходить сюда иногда заниматься тут кое-чем…
— Вам это разрешил профессор Голубинский? — захотела уточнить этот вопрос Таня.
— Да-а… Я его только что видел здесь и с ним говорил, — небрежно ответил он и добавил: — А куда же девалась ваша черная тюбетейка?
— Тюбетейка? — очень удивилась такому любопытству Таня и отвернулась. — Зачем вам моя тюбетейка?
А Леня, безжалостно внимательно разглядывая ее новую тюбетейку, тянул, бессознательно подражая отцу:
— Эта красная, она-а… конечно… она, пожалуй, тоже не так плоха, но… черная была оригинальней… Так куда она делась?
— Пропала, — проходя мимо него к своему столу и стараясь не глядеть на Леню, бросила Таня.
— Вот тебе на! Пропала? Куда же она могла пропасть? — занятый в это время подготовкой опыта, тянул по-прежнему Леня.
— Пропала, и все.
Этот интерес к черной тюбетейке показался Тане чрезвычайно подозрительным. Ей даже подумалось, не узнал ли он через кого-нибудь о том, как они с Фридой, которую назвал он на заводе ‘карманной лаборанткой’, только что приобретя в складчину волейбольный мяч, шли домой, подбрасывая весело эту прекрасную вещь, а на них напала, чтобы отнять мяч, толпа уличных мальчишек. Мяч им отнять не удалось, но тюбетейка упала с головы Тани во время драки, и мальчишки ее унесли, убегая.
Леня между тем, занятый своим опытом, упорно продолжал говорить все о том же:
— Черная тюбетейка эта, она… делала вас похожей на алхимика средних веков… Это была замечательная штука.
— Таких замечательных сколько угодно в лавке.
— Разве?.. Гм… А мне, представьте… мне как-то не приходилось видеть подобных…
И в самом тоне голоса этого высокого инженера Тане чудилась какая-то насмешка над нею. Она помнила, конечно, свое окисление угля перманганатом, поэтому посоветовала ему не без вызова:
— Вам стоит только спросить себе черную тюбетейку в любой лавке, и вам дадут.
— Разве?.. Вот как?.. Это хорошо, — между делом отозвался на это Леня и потом замолчал, старательно налаживая свой опыт.
Потом он спросил ее, на каком именно газовом заводе она работала. Таня ответила спокойно, точно и коротко.
— Я знаю этот завод. Я там был в прошлом году, — сказал он. — Почему же вы ушли оттуда?
Этот вопрос снова показался подозрительным Тане, и она ответила резко:
— Ушла, и все.
— Здесь условия труда лучше? — спросил, как бы не заметив этой ее резкости, Леня.
— Там было всего три койки на шесть лаборанток, — вот что там было. И стояли эти койки в общем бараке… Это хорошо? — вдруг блеснула на него нестерпимо яркими глазами Таня.
— Очень плохо… И вы, конечно, заявляли и писали в стенную газету об этом и прочее… Но ведь это — новый завод… Там просто не было тогда ни достаточной жилплощади, ни коек для всех… Конечно, в этом же году там все устроят.
— Ну вот, когда устроят, тогда пусть и спрашивают, отчего уходят лаборантки… Кроме того, мне надо учиться…
— А вы где же тут думаете учиться?
— В химико-технологическом, — твердо сказала она.
Он же растянул невнимательно, по-прежнему:
— А-а… Да-а-а… Вам следует подучиться химии, следует, следует…
Это три раза повторенное ‘следует’ показалось чрезвычайно оскорбительным Тане, и она почти крикнула на это:
— А вам следует завести черную алхимическую тюбетейку.
Обернувшись, он посмотрел на нее удивленно, но тут же улыбнулся миролюбиво и сказал:
— Это будет неплохо, конечно, непременно я ее заведу.
— Вот и заведите.
— А вы не хотите ли заняться вместе со мною одним очень интересным вопросом? — вдруг спросил Леня настолько для нее неожиданно, что она сразу перешла на полуголос:
— Каким именно вопросом?
— Вопросом… электропроводности угля во время процесса коксования, — очень отчетливо, выбирая точные слова и глядя на нее, как ей показалось, учительски строго, ответил Леня.
— А что я должна буду делать?
— Мы с вами начнем с того, что возьмем вот эту фарфоровую трубку, — я только что ее очистил и прокалил, — и всыпем в нее толченый уголь, я его только что взвесил: тут пятнадцать граммов. Это — коксовый уголь. Потом мы можем взять и газовый, и жирный, и тощий… Последовательно мы будем их нагревать в этой трубке, — а можно и в кварцевой, — до тысячи градусов, пропустим через уголь ток и измерять электропроводность будем последовательно, по мере нагревания.
— Как измерять? — тихо спросила Таня.
— Для этой цели есть мостик Уитстона… Но вот, чтобы оба конца трубки обогревались равномерно, сделаем мы так… Найдите где-нибудь тут у нас кусок шамотного кирпича и натолките его в ступке…
Кусок кирпича, особо огнеупорного, из которого клались коксовые печи, Таня нашла без труда, потому что кирпич этот тоже исследовался в лаборатории, подвергаясь действию очень высоких температур, но, кладя его в ступку, Таня все-таки вглядывалась искоса в лицо Леонида Михайловича, не шутит ли он над нею.
В это время около дверей подвала раскатился очень знакомый Тане рыкающий хозяйски-громкий голос, и она еще только думала, чей это, такой знакомый, когда вошел профессор Лапин, он был в чесучовом старого шитья пиджаке, в панаме с красной лентой и в довольно вычурном галстуке, завязанном пышным бантом.
— Так как у ва-ас, товарищ Слесарев, руки, да, непременно в чем-нибудь грязном, да, конечно, грязном… то я-я… вам руки не подаю, да… Здравствуйте!
И, кивнув панамой Слесареву, обратился к Тане:
— А вы-ы… как тут, да? Помогаете ему тут, а?
— Вот… толку… кирпич, — очень тихо отозвалась Таня, как будто жалуясь, а высокий Слесарев, улыбаясь по-своему, объяснил ему, чем он занят:
— Ставлю, Геннадий Михайлыч, опыт на электропроводность кокса… главным образом в пластическом состоянии… Нельзя ли тут добиться каких-нибудь общих положений…
— Ага. Да… В разные моменты коксования?.. Да-а… Это, пожалуй, да. Гм… Электропроводность…
— И для различных видов углей… — добавил Леня.
— Это… это… да. Как один из признаков, да, клас-си-фи-кации углей, вы думаете? Гм… Вот видите, да, — инициатива, ини-ци-а-тива у вас. Инициа-тива, да… Это вы там, в Ленинграде, были, да-а… Электропроводность… А они, кстати, да, — они, знаете ли, там, столичные, предлагают мне, да, фи-ли-ал научно-исследовательского ин-сти-ту-та здесь вот, здесь (он постучал палкой в пол) устроить, да… Бумагу мне прислали, чтобы я-я-я… свое им мнение по этому вопросу, да… Но я… молчу… Пока я… молчу, да. Фи-ли-ал, да. Это значит — просто отобрать у нас лабо-ра-то-рию эту, которую мы-ы… создавали. Из ничего. Буквально из ничего, да.
— Филиал научно-исследовательского института? Какого? Углехимического, конечно? По-моему, это будет прекрасно, Геннадий Михайлыч, — очень оживленно сказал Леня.
— Прекрасно, да… ка-ак? Вы сказали, пре-красно?! — закричал Лапин. — Что же тут та-ко-го, та-ко-го прекрасного, я хотел бы знать?
— Сначала филиал, а потом, конечно, будет самостоятельный институт… большой, хорошо обставленный… Целое здание, а не какой-то подвал.
Лапин смотрел на него внимательно, раза два открывал и закрывал плотно рот, наконец вынул золотые часы.
— Мне сейчас идти на собрание, да. Мне сейчас пред-сто-ит председательствовать, да, на одном собрании, — сказал он непостижимо для Тани совершенно спокойным голосом, — сейчас я занят… А вот завтра, в это время, приходите ко мне в кабинет, да… Аркадий Павлович будет… Еще несколько человек… Мы тогда обсудим ответ на эту бумажку, да. Значит, до завтра.
И он кивнул им обоим панамой, молодцевато вздернув плечи, и вышел…
II
— Чу-дак! — сказал о нем Леня вопросительно глядевшей на него Тане. — Он, конечно, совсем выпустил из виду, что я только в отпуску здесь. Ему кажется, конечно, что он сбивает какой-то актив для этого будущего филиала: Слесарев и еще несколько человек. Он просто не знает, из кого именно составить этот самый филиал.
— А вы сюда в отпуск на сколько? — спросила Таня, не безучастно, как ему показалось.
— Да вот, когда надоест мне тут все, тогда уеду. Официально же отпуск двухмесячный… Кроме того, Лапин любит самостоятельность, а раз филиал, то уж исполняй приказы метрополии.
— Значит… если вместо лаборатории тут целый научно-исследовательский институт будет… то меня могут здесь и не оставить? — робко спросила Таня.
— Ну вот, почему не оставят? Лаборанты все равно будут нужны… Давайте же, наконец, мне шамот. Куда вы его в порошок толчете? Этот графит вот между углем и электродами должен быть в порошке для хорошего контакта, а шамот… шамот может быть и покрупнее. Ведь он только для равномерности обогрева… Гм… Геннадий Михайлыч не хочет, чтобы был филиал, это ему режет уши… Он когда-то много работал, а теперь привык председательствовать и то и дело золотые часы свои вынимать… Ну вот, теперь у нас с вами все готово, и мы можем пропустить через трубку ток.
Это ‘у нас с вами’ очень польстило Тане. Она вообще очень внимательно следила за всем, что быстро и уверенно делали длинные пальцы этого длинного инженера, которого только что приглашал на совещание сам Лапин, а Леня, поместив трубку между электродами, продолжал говорить о своем опыте:
— Мы будем наблюдать электропроводность в два приема: сначала до пятисот градусов, потом от пятисот до тысячи… Сначала с углем, потом с полукоксом, потом с коксом… Очень интересно было бы увязать потом наши наблюдения с исследованиями структуры полукокса — кокса под микроскопом… могут получиться важные результаты… А пока давайте будем чертить кривую изменения электропроводности. А вы, когда поступите в химико-технологический, займитесь там углехимическими процессами, — вот и все… И прирастете тогда к нашему подвалу… Кстати, у вас будет преподавать химию коренной подвальщик — Шамов… Из него выйдет хороший доцент. Представления у него ясные, язык у него точный, — вообще он способный малый. Он здесь часто бывает, в подвале?
— Шамов? Нет, редко, — тихо ответила Таня, которая хотела и не решалась спросить его, не будет ли читать лекции по химии вместе с Шамовым и он: ей показалось вдруг, что он, должно быть, только за тем и вернулся из Ленинграда.
— У него химические реакции, длительно протекающие… Ему надо бы найти подходящие катализаторы, чтобы их ускорить… Эти вот наши опыты тоже будут достаточно продолжительны, но ускорить их мы уж никак не сможем. Теперь, значит, нам надобен мостик Уитстона. Давайте-ка его сюда.
— Мостик Уитстона? — Таня вполне добросовестно оглядела стол лаборатории и сказала наконец: — Я не знаю, где этот мостик.
— Как не знаете? Ведь у нас был тут мостик Уитстона. Куда же он делся? Я его третьего дня здесь видел. Иначе я не начинал бы и опыта.
У Тани был растерянный вид, у Лени — рассерженный, даже жмурые обычно глаза округлели. Он сам начал метаться из угла в угол, от стола к столу лаборатории, шаря везде не только глазами, но и руками.
— Черныш должен знать. Где Черныш?
— Ушел обедать… И Студнев тоже…
— Как же так: вы лаборантка, ведь на вашей ответственности все аппараты, и вы не следите за ними и ничего не знаете, — черт знает что! — уже повысил голос Леня.
Таня глядела на него, зажав губы, потом повернулась срыву, сразу, как по команде, и так стояла, вдавившись руками в стол, пока не услышала спокойных уже и не крикливых слов:
— Ну вот же он — оказался почему-то заставлен, тут, на верхней полке, мостик Уитстона… А это что за произведение искусства и науки?
Таня обернулась медленно и увидела в руках Леонида Михайловича не только аппарат, но и то, что она спрятала подальше, став для этого когда-то на стул.
Она почувствовала, что покраснела так, как могла бы покраснеть только Фрида, и почти крикнула:
— Дайте сюда, пожалуйста. Это мое.
— Это — пароход, что ли?
— Да, это… дайте мне, пожалуйста.
Таня стояла около него, протягивая руку к пароходу из бумаги — синей и белой, толстой, шершавой, оберточной. Но он, высокий, ставя одной рукой на стол аппарат Уитстона, другой поднял этот пароход вверх.
— Это вы сами делали? — спросил он, очень, видимо, изумленный.
— Дайте, я изорву, — требовательно сказала Таня.
— Ну вот, изорвете. Зачем же это рвать… Знаете, я вам скажу, — это вполне правильно сделано… Вы это с какой-нибудь модели?
— С какой модели?.. Здесь делала, от скуки… Дайте же.
— Нет, не дам. На память делали?.. Странно… Между тем нет ошибок. Капитанский мостик — правильно. Иллюминаторы — вполне правильно. Палубы… А главное, главное, каким же образом вы мачты поставили с такой точностью?.. Из чего они? Из спичек?.. У вас не было под руками только ниток, чтобы протянуть ванты… Нет, знаете, это вы сделали с чисто китайской ловкостью по части таких вещей… Здорово!.. Вы, должно быть, работали раньше в мастерской игрушек?
— Нет, не работала…
— И никогда не имели дела с папье-маше?
— Нет, не имею понятия…
— А где же могли вы так изучить пароход?
— Как — где? На Черном море…
Таня теперь уже не тянулась, чтобы вырвать свое изделие из этих длинных и длиннопалых рук. Она убедилась, что инженер Слесарев не издевается над нею, что он бумажный пароходик ее рассматривает чрезвычайно внимательно, что у него по-настоящему удивленный вид.
Леня же, то приближая к себе, то отводя на вытянутую руку пароходик, припомнил вдруг Качку, Марка Самойловича, мечтавшего стать кораблестроителем, и спросил:
— У вас отец — корабельный инженер? Или старший брат?
— У меня нет отца… А брата никогда не было.
— Кто же у вас есть?
— Только мать.
— Чем она здесь занимается?
— Она не здесь, а в Крыму…
— Почему же все-таки вы, химичка, и вдруг — такой пароход?
— Просто я всегда любила пароходы… с раннего детства.
— Вот как? А лодки?
— Лодки гораздо меньше.
— Но все-таки… умеете грести и править?
— Ого! — сказала она, улыбнувшись слегка, так как теперь уже верила тому, что над ней не смеются.
— А плавать? Плавать умеете?
— О-го! — подбросила она голову.
— Так вы — молодчина, слушайте. Так мы с вами можем на Днепрострой катнуть, на лодке, под парусом, а? Идет?
— Идет, — ответила она просто и весело.
Этот высокий инженер и научный работник — может быть, будущий профессор по химико-технологическому институту — уже не приводил ее ни в недоумение, ни в негодование и не вгонял в краску стыда. Он и не обнимал ее за плечи, как это делали другие, как сделал в этом же подвале недавно его товарищ Близнюк. Установив, как того требовал опыт, мостик Уитстона, он продолжал разглядывать сооруженный ею пароходный мостик, и мачты, и палубы глазами знатока, пожимал плечами и бормотал:
— Нет, это поразительно!.. Совершенно безошибочно сработано.
Отобедавшие Черныш и Студнев застали их за беседой о предметах, которые должны будут проходиться в этом новом химико-технологическом институте, об устройстве доменных печей и быстроходных коксовых заводов, о том, как и отчего забуряются коксовые печи, о том, при скольких градусах плавится огнеупорный кирпич и как можно получить такую высокую температуру… Это была как бы целая лекция ревностного молодого профессора одному внимательному слушателю, напоминающая лекции по механике покойного Ярослава Ивановича. И, уходя, наконец, из лаборатории, Леня Слесарев сказал Тане Толмачевой как подлинному сотруднику в работе:
— Не мешает все-таки нам повторить этот эксперимент: может быть, окажутся несколько иные результаты.
Глава пятнадцатая
I
Леня знал уже от Шамова и других, что всего только несколькими днями раньше его приехал из Америки командировавшийся туда Коксостроем начальник коксового цеха инженер Донцов, который был только на два курса старше его по здешнему горному институту, а по возрасту был не свыше тридцати лет.
В этот же день вечером Леня был на докладе Донцова, который говорил о технике Америки и о резких чертах кризиса в американской промышленности и сельском хозяйстве. Ярче всего представил себе этот кризис Леня, когда Донцов сказал:
— Я видел новенький, только что законченный постройкой, прекрасно оборудованный большой коксовый завод, но он стоит. Его не пускают, потому что кокс и без него не находит покупателей.
Это поразило Леню: он за последние годы привык к тому, что у нас для растущей стремительно черной металлургии не хватает кокса, что у нас в работу пускают даже и плохой кокс, который только засоряет доменные печи и расплавляет фурмы.
На другой день Леня был в назначенный час в кабинете Лапина, где, кроме вечного ассистента его Голубинского, были Качка и два других профессора-металлурга, а из подвальщиков, кроме Лени, — Шамов, Зелендуб, Близнюк.
Лапин открыл заседание торжественно, как всегда, и начал с того, что уже всем здесь было известно, — что металлургическое отделение горного института, которым он ведает, вырастает с нового учебного года в металлургический институт, в котором он, Лапин, будет ректором, что новый институт этот пока остается здесь, в старом помещении, которое придется всячески уплотнять, но для него в спешном порядке будет строиться особое большое здание, так же как и для химико-технологического, и вот тогда…
— Тогда-а, — перешел он, наконец, к злобе дня, — возникает, воз-ни-ка-ет, да, этот самый вопрос о фили-а-ле… К чему, спрашивается, филиал? Зачем филиал? По-че-му именно филиал, когда у нас тут та-кой крупный промышленный центр, да, и такое обилие втузов? Почему не вполне са-мо-стоятельный институт, да?.. Вы желаете работать? — вскинул он грозный свой взгляд почему-то на Леню. — Хо-ро-шо-с. Прекрасно-с, да… Я-я-я отведу вам в новом здании института… две большие комнаты. Под ла-бо-ра-торию, да. Под за-ро-дыш, за-ро-дыш еще только, да-а, — будущего научно-исследовательского ин-сти-ту-та. Вот вы и… вот и работайте, да, — перевел он глаза на Шамова и Зелендуба. — Я-я вам доставлю все, все необходимое для работы, и во-от… под моим личным наблюдением, да, на моих глазах, да, у меня под рукой… под ру-ко-вод-ством моим, — ра-бо-тай-те. Отчего же нет?.. А для научно-исследовательского ин-сти-ту-та, я нахожу, товарищи, да, что силенок у нас еще мало. Мало научных, на-уч-ных сил, да… Мы, конечно, можем, как в других местах, товарищи, можем, конечно, собрать кое-кого, кое-ко-го, да, кто не у дел, кто болтаться любит, да, кто лодырь… Мы можем набрать таких и… и что дальше? Зачем они?.. Раз уж это будет научно-исследовательский ин-сти-тут, да, то надобно что? На-у-ку надобно вперед двигать, науку, да… А лодырей, конечно, мы набрать можем, бездельников, да-а, которые а-нек-до-ты будут друг другу рассказывать, собравшись… Этих, да, этих набрать мы можем, и даже… даже нам таких подсунуть могут, да-а, — прислать со стороны. ‘Вот вам, скажут, талантливый, многообещающий юноша, да, о-он, он непременно будет науку двигать…’ А он, на поверку, невежда круглый, и лодырь, и анекдотист… Только. И ничего больше…
С полчаса тянулась его вступительная речь, а потом часа два ушло на совещание: Лапин любил совещаться.
Профессора решительно поддержали своего ректора. Даже и Качка сказал, что быть в филиале — значит, просто быть на побегушках. Но для этого надо признать научный авторитет тех, у кого будешь на побегушках, а этот авторитет весьма и весьма сомнителен.
Когда же пришлось высказаться Лене, он сказал, совсем неожиданно для себя, довольно длинную речь. Ему казалось, что те опыты с электропроводностью, которые начал он накануне, должны непременно привести его к какому-то важному открытию, вот почему говорил он с большим подъемом, как может говорить только человек, способный действительно двигать науку вперед. Он говорил о том, что обидное слово это ‘филиал’ совсем не существенно для дела, что так же, как отпочковались от горного института его филиалы — два отделения, — и начинают жить самостоятельно, заправскими институтами, — так начнет жить со временем самостоятельной жизнью и их будущий филиал, какого бы там ни было, авторитетного или нет, института, раз только он начнет ходить на своих ногах и окрепнет, что дело в конце-то концов в работниках института-метрополии и института-филиала, дело в удельном весе их трудов, а то ведь в год-два может случиться так, что вполне очевидно будет для всякого, что филиал ведет на буксире метрополию, а метрополия покорно плетется в хвосте своего филиала. Тогда, значит, самостоятельное существование и будет заработано. А ‘побегушки’, если их принимать в буквальном смысле, как, например, частые командировки на заводы, совершенно необходимы для того, чтобы работа будущего филиала не была слишком уж кабинетной, то есть ни для кого пока не заметной, на практике совсем неприменимой, гордой тем, что она — наука чистая, что ризы ее белы и не запятнаны житейской грязью, не замазаны даже тем толченым углем, над которым она будет производить свои опыты… Что же касается двух больших комнат в не построенном пока еще доме, то это очень хорошо, конечно, но ведь комнаты эти — в будущем, а для филиала могут теперь же найти просторное и светлое помещение, что, несомненно, должно повлиять на успешность научных работ. Очень многое зависит от обстановки, а обстановка производства научных работ тоже когда-нибудь должна стать и будет предметом научных исследований…
— Что же касается лодырей, — закончил Леня, — то выявлять и удалять их вполне можно предоставить ведущему активу филиала, в котором немало, конечно, будет комсомольцев и партийцев.
Лене казалось, что он сказал все, что нужно было сказать. Однако Лапин любил не только совещаться и председательствовать, не только солидно вынимать массивные золотые часы и пристально разглядывать их стрелки и циферблат, — он стремился всегда и ставить на своем и постарался запутать все его положения, так что совещание кончилось ничем, тем более что ни Шамов, ни другие однокурсники Лени, киты подвала, не высказались за филиал так решительно, как он.
Вопрос об открытии филиала научно-исследовательского института так и остался пока нерешенным.
II
— Если здесь будет действительно устроен этот самый так называемый филиал, то я еще посмотрю, может быть даже я в нем и останусь, а в Ленинград не поеду, — сказал Леня вечером в день заседания лаборантке Тане Толмачевой и увидел, как эта дикая девочка вдруг вскинула на него ярчайшие, как звезды первой величины, как два Сириуса рядом, глаза…
— Это было бы, пожалуй, неплохо, а? — раскрывая навстречу этим Сириусам свои глаза, спросил, — просто думая вслух, — Леня.
А она ответила, отвернувшись и вполголоса:
— Это было бы сов-сем неплохо.
Иногда много значит, когда вот так, отвернувшись и тусклым голосом, говорят обыкновенные слова, перед этим озарив занавешенные дали мгновенными молниями глаз. Леня отвернулся тоже и тут же взялся за приборы (дело было в лаборатории подвала), с недоумением замечая, что руки его, такие послушные и безошибочно действующие всегда руки, почему-то хватаются не за то, что нужно, и едва не выронили реторту.
Так как опыты по электропроводности угля и кокса требовали большой внимательности и точности при вычерчивании кривых и были длительны, то он засиделся в этот вечер дотемна. Таню же он отсылал домой, но ей хотелось непременно дождаться конца опыта. Так из подвала вышли они вместе.
Трамвая что-то не было видно, сколько ни вглядывались они в темноту площади и улиц, а кто-то из ожидавших с ними у остановки сказал спокойно и уверенно:
— Теперь не меньше как полчаса прождать. Видать, провод лопнул, — пока починят, пока что… Полчаса, не меньше.
Часто случались подобные заминки со здешним трамваем. Они пошли по улице, так как идти им было в одном направлении. И у первого же сильного фонаря, нагнувшись вдруг стремительно к широкой каменной плите тротуара, Таня радостно вскрикнула:
— Гадзушка!
— Что такое? — удивился Леня.
— Вот. Нашла гадзушку, — и она протянула ему свою находку.
— Какая-то косточка. Свиная, кажется. Из свиной ноги.
— Не знаю, откуда. Гадзушка.
— Что же это за название такое?
— Не знаю. Так у нас называли. Там, в Крыму. Мы в них играли с очень большим увлечением. У меня их были много, целый мешочек.
Леня ни разу еще не видал ее такой радостной, как теперь, с этой свиной костяшкой в руках.
— Вот девчонка! — сказал он шутливо. — Как же можно было играть в такую чепуху?
— Как — чепуха! Это — замечательная вещь, а совсем не чепуха, — не обиделась, а только еще более оживилась Таня.
— Да, в разрезе она похожа будет на скрипичный ключ, — пригляделся к гадзушке Леня.
— Тут шесть сторон: чик, пик, кот, олч, сыч, цыть, — очень быстро, за один прием, проговорила Таня, а так как Леня ничего не разобрал, должна была повторить название каждой стороны отдельно.
— Допустим, что шесть сторон, — согласился, наконец, Леня. — И что же дальше?
— А дальше мы их подбрасывали и смотрели, на какую сторону ляжет гадзушка.
— На ‘чик’ или ‘пик’?
— Или на ‘олч’, или на ‘сыч’, или на ‘кот’, или на ‘цыть’…
— Запомнить трудно, но все-таки можно, — согласился Леня. — Была какая-то старинная игра в кости… Предположим, что эти кости и были гадзушки… Ну и что же дальше? Бросали, смотрели ‘чики’ и ‘брики’, а дальше? — наклонился к ней Леня.
— Дальше? Или выигрывали, или проигрывали… как во всякой игре. — И Таня спрятала гадзушку в карман, а Леня весело расхохотался. С минуту потом шли молча в душноватой полутьме городской июльской ночи, но вот вдали, там, где были заводы на этом берегу Днепра, вспыхнуло сразу зарево и сделало особенно отчетливой и торжественной одну высокую трубу.
— Мартен, — объяснил эту вспышку огня едва глянувший туда Леня, а Таня, приглядевшись внимательно к трубе, сказала:
— Вот по такой самой трубе я раз поднялась на самый верх.
— Что та-ко-е?.. Откуда вдруг такой разгул фантазии? — весело вскрикнул Леня.
— Нисколько не фантазия, а было это на одном керамическом заводе… Там же и кирпичный завод был, только оба брошенные — и керамический и кирпичный… Может быть, теперь их восстановили, не знаю, — это было три года назад.
— Как же можно было вам влезать по трубе, позвольте?
— Как? Не снаружи, конечно, а изнутри. Она ведь невысокая была, всего пятнадцать метров, а там внутри были выступы такие, как вот в минаретах… Я по этим выступам и лезла с одного на другой… А когда высунулась из трубы, стала аукать.
— Кому аукать?
— Как кому? Подругам своим… Я ведь не одна на эти развалины ходила.
— Ну, знаете ли, так только совсем шальная девчонка могла сделать.
Леня сказал это потому, что вдруг ярко представил, что сорвалась Таня с верхнего выступа и полетела головою вниз. Он испугался сам того, что представил. Он, пожалуй, несколько рассерженно даже сказал это. Но Таня не обиделась.
— Да ведь мне было тогда всего четырнадцать лет.
— Три года назад?
— Да, три года назад.
Леня не спросил, сколько же в таком случае лет ей теперь: он знал сложение простых чисел. Но, удивленно приглядываясь к ней, которая не так давно говорила ему же, что ей девятнадцать (правда, не совсем твердо говорила это), он не заметил предательского обломка тротуарной тумбы, торчавшего как раз на его дороге, зацепил за него ногою и упал гораздо скорее, чем мог сообразить, отчего он падает.
Ему иногда приходилось падать, и он уже знал по опыту, насколько неудобен высокий рост для такой быстрой перемены положения. Он ушиб колено и локоть, но главное — ему было необъяснимо стыдно перед своей маленькой спутницей.
А Таня, помогая ему подняться, совершенно бессердечно смеялась, говоря его же частыми словами:
— Этот эксперимент надо бы повторить: вдруг окажутся какие-нибудь другие результаты.
И на это в ответ пробормотал он вполне добродушно, вытирая ушибленным локтем ушибленное колено:
— Фу, какая ты скверная девчонка, Таня!
Так в первый раз он назвал ее — ‘ты, Таня’.
III
Позвонил кто-то по телефону в подвал утром, часов в одиннадцать. В подвале упорно продолжал свои эксперименты по электропроводности угля Леня Слесарев, и Таня вычерчивала кривые, стараясь ни на волос не ошибиться.
К телефону подошла Таня и спросила врастяжку, как уже привыкла:
— Да-а?.. Я слушаю… Я вас слушаю… Коксовая станция, да-а… Кто говорит? Кто-кто? Да-у-тов?
И она отняла вдруг стремительно трубку от уха и поглядела на Леню совершенно испуганными глазами.
— Даутов — это директор металлургического завода, — сказал, подойдя, Леня. — Чего ты испугалась?
Он тут же взял трубку сам и сказал Даутову:
— Говорит инженер Слесарев. В чем дело?.. Ага… Да… Да, это приписывается плохому качеству кокса… А? Объяснить? Объяснить это явление трудно… Хорошо, приехать… Но что же я могу сделать?.. Посмотреть кокс?.. Наш кокс я отлично знаю… По внешнему виду кокс неплохой. Пришлите сюда образцы кокса, мы тут его рассмотрим…
— Мы сами поедем туда, — вдруг громко сказала Таня и поглядела на обернувшегося Леню так умоляюще-требовательно и так непобедимо-ярко, что Леня добавил:
— Впрочем, мы можем и сами приехать… Бригадой из двух человек…
— Сейчас, — требовательно подсказала Таня.
— Сейчас же и приедем, — добавил Леня и после нескольких слов еще повесил трубку.
— Что случилось? — удивленно спросил он Таню. — Там горят фурмы доменных печей, что мы там можем сделать?
— Там — Даутов, — с большой выразительностью сказала Таня. — Даутов! Понимаете, Леонид Михайлыч? (Она продолжала называть его, как и прежде, ‘вы, Леонид Михайлыч’.)
— Нет, ничего не понимаю.
— Даутов, да… А я только что получила письмо от мамы… из Крыма письмо… поискать здесь Даутова или вообще справиться о нем где-нибудь… Тут есть музей революции, и я уж хотела идти туда справляться, нет ли его в списке убитых: он был красным командиром… А он оказался совсем не убит, а директор завода, и тут же, где я. Тогда сюда, может быть, отважится приехать мама.
— Ну, хорошо, Даутов, директор завода, твоя мама — какая, в общем, тут связь событий?
— Просто это ее старый знакомый, по Крыму — моей мамы… И мой тоже, если вы хотите, только я тогда была еще ребенком и плохо помню… Я все-таки помню, как мы с ним играли в поезд… нет, я кое-что помню. Я так рада буду его увидеть!.. Я сейчас же напишу открытку маме, что Даутов здесь.
Леня видел, что для нее это было желанное открытие, давно лелеянное в мечтах, — до того она, и без того легкая, стала совершенно невесомой, до того она, раньше только изредка и на миг зажигавшая свои Сириусы, стала теперь ослепляюще лучистой.
— Послушай, Таня, да ты теперь какое-то ‘Первое мая’ в подвале, а совсем не лаборантка, — изумленно глядя на нее, говорил Леня. — Ну идем, идем. Выключим пока ток. Посмотрю и я на твоего Даутова, а то я его никогда не видал: он у нас на заводе недавно. А если плавятся фурмы, то это авария серьезная. И что он хватается за такую соломинку, как наш подвал в его теперешнем виде, это показывает только, что очень он растерян.
— Как? Серьезная авария? — сразу померкла Таня.
— Ну еще бы! Фурмы — медные. В доменной печи их много. Фурма сгорела, — надо сейчас же вставить новую, а это значит остановить дело минут на десять — пятнадцать, смотря по опытности рабочих, а потом ведь раз кокс виноват, так он и будет виноват в дальнейшем: кокс будет доставляться исправно, вид у кокса будет вполне надежный, а фурмы будут гореть…
— Почему?
— Потому, что не какая-то несчастная коксостанция у нас нужна тут, а настоящий, серьезно поставленный исследовательский институт… А то вот Голубинский уехал в Германию, Шамов от подвала отстал, Близнюк с Зелендубом тоже весьма отвиливают, как я вижу, — потому что я их что-то давно уже не видал… Что же это за станция? А Лапин еще упорствовал. Теперь только и надежды, что на филиал…
Когда они ехали на завод в вагоне трамвая, Леня говорил:
— Я твое состояние понимаю отчасти. Один художник, товарищ моего отца по Академии, будем звать его ‘Дядя Черный’, как я его назвал, когда был по третьему году, — заезжал к отцу… Давно это было, очень давно… Потом из тогдашнего Петербурга он прислал мне лодку с парусами, типа кеча с рейковой бизанью… Благодаря этой лодке, может быть, с детства я пристрастился к лодкам и к гребному спорту… ‘Дядя Черный’ этот был жанрист и портретист… И вот, когда я поехал в Ленинград, отец мне дал тоже поручение разыскать его во что бы то ни стало… Конечно, столько событий с того времени, как он у нас был, прошло, так всех поразвеяло в разные стороны, что я думал, где же мне его найти. Оказалось, что он еще в восемнадцатом году выехал за границу, там и живет.
— Он был известный художник? — с любопытством спросила Таня.
— Да, по-видимому… Ведь вот же в Ленинграде художники мне о нем сказали… Значит, среди художников-то он был во всяком случае известен.
— А Даутова не могут снять с директорства за эту аварию? — заметно встревоженно спросила Таня.
— Чем же он лично виноват в этой аварии? Виновато качество кокса, а не он.
Наконец, показался металлургический завод, и Леня видел, как заволновалась Таня, прилипшая своими яркими глазами к раскрытому окну вагона: даже побледнела она от волнения, и губы ее стали сухие.
— Я сказала маме, что найду Даутова, и вот я его нашла, — с большой торжественностью в голосе говорила Таня, когда они подходили к будочке за пропусками на завод.
И Леня отозвался на это тоном человека с огромным житейским опытом:
— Бывают такие счастливые случайности в жизни. — И добавил: — Теперь уж и мне самому любопытно посмотреть, что это за Даутов такой, с каким ты в поезда когда-то играла.
Управдел, болезненного вида человек с острыми скулами и желтыми белками, — в одной руке перо, в другой папироса, — мутно посмотрел на вошедших, спросил, по какому вопросу хотят видеть директора, сказал:
— Да, мы вам звонили туда, на коксостанцию… А директор сейчас занят, присядьте.
И снова начал весьма деятельно затягиваться папиросой и что-то быстро писать на бумажках. Куча коротеньких бумажек лежала перед ним на столе, и он сбрасывал их к себе одну за другой, ловко действуя только безымянным пальцем левой руки. То и дело приходили к нему за указанием, за разъяснением, за резолюцией — это был страшно занятый человек.
Но Таня взглядывала на него только мельком: все ее внимание было здесь, на этой высокой коричневой двери, на которой белела фаянсовая дощечка с крупными буквами: ‘Директор’. Очень строгая была эта дверь и строгая дощечка. И Таня все восстанавливала в памяти старую фотографическую карточку Даутова, представляя до осязательности ясно, как он сидит вот сейчас в своем кабинете за строгим столом, строгий и важный, каким только и может быть директор такого большого завода.
Ей казалось даже, что ни одного слова сейчас не нужно говорить ему о себе, о матери и о Крыме, — только приглядеться к нему как следует, чтобы описать его матери в длинном письме, а потом… лучше всего и ему послать письмо на квартиру, чтобы узнать, когда можно будет к нему зайти.
Вот вышли из кабинета двое с бумагами… Управдел поднялся, положил папиросу и, продолжая читать какой-то листок, открыл дверь кабинета.
— Ну, вот сейчас он доложит о нас, и… сейчас ты увидишь своего Даутова, — вполголоса сказал ей Леня, положив свою спокойную широкую руку на ее нетерпеливую ручонку.
Управдел открыл дверь, выходя, и сказал, обращаясь к Лене:
— Зайдите.
Лене очень хотелось пропустить Таню первой, однако она торопливо спряталась за него, но глаза ее впились в того, кто сидел за большим письменным столом с резьбою. На столе что-то зеленое, сукно или толстая бумага, на этом зеленом — толстое квадратное стекло, бронзовая чернильница, телефон, куча бумаг и куча кокса в чем-то никелированном, — но все это только взметнулось как-то, как легкий пыльный вихрь на дороге, который, чуть поднявшись, оседает вновь, взметнулось, осело, и… очень широкоплечий, низенький, с широким плоским лицом, до отказа налитым кровью, с черными узенькими глазками и с черным ежиком на раздавшейся вширь голове директор, чуть приподнявшись, подал руку Лене, кивнул слабо растущими бровями ей и сказал:
— Прошу присесть, товарищи… Вот образцы кокса.
И он взял никелированную коробку с коксом и придвинул ее к Лене, сразу решив, конечно, что девочка эта, — какая-то там лаборантка, — что она понимает в аварии на заводе?
Но лаборантка Таня и не смотрела на кокс: она, круто изогнув шею, оглядывала очень обширную комнату, нет ли в ней двери куда-то дальше, в настоящий директорский кабинет и к настоящему директору Даутову, потому что этот налитой здоровьем низенький человек азиатского обличья ничем решительно не был похож на Даутова.
Между тем Леня, взяв два куска кокса в обе руки и стараясь раздавить их, как два грецких ореха, говорил:
— Видите ли, товарищ Даутов, по внешнему виду это очень крепкий кокс. Я наперед могу сказать, что барабанную пробу он прошел блестяще… Попадаются куски с небольшой трещиноватостью, но это вполне допустимая трещиноватость, она глубоко не идет и роли не играет.
— Но она все-таки есть, трещиноватость, — вздул второй подбородок Даутов. — Наши инженеры говорят, что это и есть причина.
Таня слышала, что и говорит этот директор с каким-то заметным восточным акцентом. Леня сказал улыбнувшись:
— Нет, дело не в этом. В нашей лаборатории могли бы разрезать каждый кусок и показать вам плоскости разреза, товарищ Даутов. И вы увидели бы, — да вот их видно на этом изломе, — черные крапинки. Вот в этих крапинках черных и лежит причина. Они создают действительную трещиноватость, только уже в самой домне, — по ним растрескивается кусок кокса и образует мелочь…
Леня старался говорить точным и вполне правильным книжным языком, а директор внимательно его слушал, проводя языком по бритым губам, — директор, которого Таня никак не хотела считать Даутовым: ей все казалось, что это, может быть, технический директор, может быть, коммерческий директор, может быть, наконец, замдиректора, но совсем не тот, настоящий директор завода, который говорил с нею по телефону и был Даутовым.
Леня же, наскоро вычерчивая на клочке бумаги нижнюю часть домны в разрезе, толковал директору о том, что такое, предположительно пока, происходит в домне, когда трескаются в ней и превращаются в мелочь и в коксовую пыль куски кокса.
— Коксовая пыль, — говорил он, — до того легка, что дутьем снизу выдувается через колошник вместе с доменным газом, но мелкие кусочки кокса очень вредны: они обволакиваются жидким шлаком, и тогда этот шлак приобретает как бы каркас и уж перестает быть жидкостью и скопляется в ‘холодных мешках’ горна… Где именно? Вот как раз под фурмами. Там образуются настыли в виде раковин в уборных. На эти настыли капает расплавленный чугун, а расплавленный чугун, остывая, отдает массу тепла, — чему же? Фурмам… Вот почему они и начинают плавиться. Это — последнее, к чему пришла пока наука в объяснении подобных аварий…
— Ну, хорошо, пусть наука… наука сказала свое последнее слово вот именно так, как вы мне тут… э-э… доложили. Все это прекрасно и даже как будто… м-м… похоже на объяснение… но практический-то вывод какой? Я не вижу тут практического вывода.
— Кислородом прожигаете? — спросил Леня.
— Да, кислородом… Прожигаем, а потом — отчего же фурмы через несколько дней начинают опять гореть?
— Опять настыли образуются, и опять на них капает чугун…
— Значит, опять-таки ответ тот: от плохого кокса. Мы кричим на завод коксовый: дайте же нам хорошего кокса. А оттуда ответ: кокс хороший. Мы требуем комиссию для выяснения вопроса… А комиссия что говорит? Она говорит: кокс хороший.
— Да, внешний вид кокса действительно прекрасный: качественный кокс по внешности.
— Качественный? Ага! И вы то же — ‘качественный’?! Однако фурмы у нас горят, а?.. — разгорелся и сам и уже совсем гортанно начал кричать директор и вытаращил глазки.
— Гореть будут… от внутренней трещиноватости кокса… Этим вопросом у нас занимался главным образом аспирант Близнюк, внутренняя трещиноватость определена им. Но как ее избежать — вопрос сложный. Конечно, надо будет переменить шихту, подобрать новую.
— Вот. Именно — новую. Чтобы нам давали новый кокс. К этому пришли и наши инженеры… А вы там у себя, на коксостанции, товарищи, должны указать им, коксозаводу, какую именно надо шихту. Вот как надо работать, товарищ.
Зазвонил телефон на столе, но директор так разгорячился, что взялся за трубку, чтобы только крикнуть кому-то:
— Позвоните через пять минут. Я сейчас занят.
Ясно было Лене, что он ожидает от него немалого, и он сказал Даутову:
— К сожалению, этой волшебной палочкой мы еще не овладели, чтобы сразу взять и подобрать шихту. Мы работаем над этим долго, но идем пока вслепую, опытным путем. Самый надежный способ — ящичный способ, но это — долгий путь… Словом, хозяевами кокса мы пока еще не стали… Погодите, вот образуется здесь научно-исследовательский институт, тогда закипит работа. А сейчас у нас тихо, почти все разъехались. Я и то был на станции случайно, могло меня и не быть, — и не с кем бы вам говорить даже.
— Значит, что же? Фурмам нашим остается одно — гореть? — вытаращил на него глазки совершенно побагровевший директор.
— Пока не подберут на коксозаводе подходящей шихты чисто опытным путем, по ящичной системе, — развел руками Леня и улыбнулся. — Образцы я возьму, но ничего нового мы вам сказать не можем. Я вам сказал наперед все, что мы можем найти…
И Леня поднялся. За ним тут же вскочила Таня.
Снова затрещал телефон. Директор взял трубку, протянул Лене вверх короткопалую толстую руку и даже бровью не кивнул теперь Тане, и оба они вышли из кабинета.
— Да это совсем, совсем не Даутов! — почти крикнула запальчиво Таня, когда они вышли, минуя окруженного людьми управдела, в коридор.
— То есть почему именно не Даутов? Не твой Даутов? Однофамилец, что ли? Это бывает… То-то ты сидела такая сердитая, — заметил Леня.
— Совсем никакого подобия… Ну никакого намека на того Даутова! — продолжала возмущаться Таня. — А я-то хотела уж посылать письмо маме.
Леня сказал наставительно:
— Вообще спешить никогда не следует. Зато ты теперь увидела, что такое загадка кокса… И можешь понять, ради чего я бьюсь с нею. Вот завод у нас коксовый — прекрасный? Прекрасный. Донцов — коксовик прекрасный? Прекрасный. Печи уж больше не забуряются? Не забуряются, и кокс выдается легко… Внешний вид кокса прекрасный? Лучше нельзя и желать. И все-таки он никуда не годится, и от него аварии в доменном цехе… Вот и ‘разрешите мне, волны, загадку кокса…’
Когда они сели в почти совершенно пустой вагон трамвая, чтобы ехать обратно, Леня заметил недовольно сдвинутые брови Тани и засмеялся:
— Маленькая неудача, и ты как тоскуешь, — эх, голова!.. Забудь уж о своем Даутове. Ну, не вышло, — бывает. Мало ли Слесаревых и Толмачевых, — почему же не быть в Союзе, скажем, двум сотням Даутовых?.. Ты посмотри-ка лучше, какая вот тут глубокая балка… и в этой балке вон сколько домишек. Живут люди, и ничего… И ручей там у них — на дне балки — тоже, конечно, впадает в Днепр… А ну-ка, что напоминает тут рельеф местности? Правда, похоже на кривую коксовой усадки, какие вычерчивает аппарат Копперса? Вот она пошла хвостом вниз, — признак угля, который хорошо коксуется…
— А вот вы похожи, знаете, на кого? — недовольно поглядела на него Таня. — На шахматиста, когда он чересчур за своей доской засидится и потом на улицу выйдет… Люди ему тогда кажутся пешками, лошади, конечно, конями, а вот такие вагоны трамвайные — это будут туры… Вообще игра продолжается.
— Остри, остри, язычок… А почему тебе все директора заводов кажутся теми Даутовыми, с которыми ты в поезд играла в детстве? Тоже игра продолжается?.. Вот если бы эту кривую схватить за хвост, домны не засорялись бы, и фурмы не горели бы, и коксовые печи не забурялись бы, и черт знает сколько тогда было бы великолепных последствий… Большое это было бы дело… И ведь досадно что? Совсем какая-то малость нужна для решения, — я это чувствую. Где-то в мозгу у меня это сидит, только толчок нужен, чтобы… А толчка нет.
И Леня забывчиво взял в руки тонкую кисть ее руки, и так как пальцы его теперь, как всегда, когда приходил он в волнение, сжимались сами собою, ища какого-то дела или какого-нибудь нужного инструмента для дела, то, незаметно для себя, он сдавил руку Тани сильнее, чем она могла вытерпеть, и она вскрикнула:
— Ой! Больно же так! — глянула на него обиженно и выдернула руку.
— Прости, — сказал он тихо. — Это я задумался… Ведь главное в процессе образования кокса что? Пластический слой… А пластический слой откуда берется? Начинает плавиться битум угля… Шамов думал определить количество битума химически, однако вот уж он охладел… И эти ‘закваски’, какие он еще ставит иногда, это уж так, для очистки совести: чтобы не оборвать сразу, а спуститься на тормозе… Между тем ясно, конечно, что все дело в битуме, и, значит, нужно только измерять его количество, разное в разных углях. Как измерять? Абсолютной точности не только невозможно добиться, но она и не нужна совсем, — вот что важно. Измерять нужно только для сравнения. Ведь что происходит с куском угля? Он начинает плавиться, то есть переходить в пластическое состояние, и из него выходят вместе с паром газы… Но вот влага вышла, газы вышли — получилось из угля нечто новое: кокс, результат сухой перегонки, и он тоже твердое тело, хотя и легкое. А вот этот период, когда он был жидким телом, этот таинственный период, неужели так и нельзя привести его в ясность? А ведь больше ничего и не нужно нам, только это: привести в известность этот самый пластический слой угля, когда он, уголь, превращается в кокс. И вся разница между углями в чем именно? Только в этом, — в толщине пластического слоя… Вот попробуй изобрести способ его измерить, этот слой, и знаешь, что тогда будет?.. Будет решена задача кокса.
И Леня опять захватил забывчиво руку Тани и посмотрел на нее такими остановившимися, долгими и широкими глазами, что она улыбнулась медленно и сказала, отвернувшись:
— А глаза совсем как у мальчишки… Даже смешно.
Посмотрела на него еще раз внимательно, еще раз улыбнулась и отвернулась снова. Но руки своей уже не вырывала.
IV
В ближайший выходной день решено было сделать ‘вылазку’ на Днепр. Бермудского шлюпа уже не было у Лени: он продал его перед поездкой в Ленинград. Оставался только косой парус для одномачтовой лодки, однако парус этот, лежавший в кладовке, успели проточить мыши.
Леня узнал об этом только утром, в день задуманной вылазки, и так как матери надо было идти за хлебом и прочим для обеда, то Леня принес дырявый парус и мешок для его починки Тане, сказав ей:
— Кто любит кататься, тот люби и саночки возить… Изволь-ка заштопать сначала парус, если умеешь штопать.
Толстую иглу для этого пришлось просить у Розалии Борисовны, матери Фриды, уехавшей с утра на целый день к сестре Розе. Белокурая Розалия Борисовна принесла иглу и даже моток суровых ниток, но не удержалась, чтобы не сделать замечания инженеру, который не сумел сохранить от порчи такую ценную вещь.
И с первых же слов она, имевшая в своей лавке не так давно еще дело с книгами, которые покупали у школьников в начале лета, чтобы перепродать потом другим школьникам осенью, перешла на книги:
— Я, когда была еще лет семи, ну, может, восьми только, я взяла краски на картонке, и я взяла кисточку, — а слюни у меня были, конечно, свои, — и я взяла у своего папы совсем новую книгу и всю ее раскрасила этими самыми красками. А уж за это меня мой папа так раскрасил, что я даже две недели потом сидеть не могла… Так что даже потом, когда мы с мамой пошли в баню, так ей даже говорят разные знакомые: ‘Ну-у, уж вы, мадам Мермель, что же это такое? Разве же можно так своего ребенка раскрашивать? Это же называется чистое истязание’. И вот я все-таки папу своего любила, а маму нет… Потому что кто же просил папу меня так раскрасить? Ну, конечно же, это мама сама и просила. А сама из дому ушла, чтобы не слышать, как я кричала…
Так тараторя, она помогла Тане выкроить из мешка заплаты, чтобы хватило на все немалые прорехи, а Леня в это время ел яблоки, приготовленные Таней в дорогу.
В одно вялое, мягкое яблоко неглубоко воткнул он, между прочим, иглу, лежавшую около него на столе, и сдавил яблоко в руке. Игла выскочила тут же. Он поглядел на эту огромную иглу с недоумением и воткнул ее снова, поглубже, потом сжал яблоко обеими руками. Игла медленно пошла вверх и выскочила снова.
Розалия Борисовна ушла в свою комнату навести там порядок, а Таня сказала:
— Теперь остается только пришить заплаты, и парус готов… А где иголка?
— Иголка? — переспросил Леня, не выпуская из рук иглы. — Иголка эта оказалась очень умная, и я ее хочу взять себе на память… Она наводит меня на какую-то мысль… Сейчас скажу… Вот видишь, какой эксперимент?.. Я его повторю, чтобы ты видела. Вот я втыкаю иглу в яблоко… Яблоко вялое, мягкое… Давлю, — видишь? Игла выходит. Еще давлю… Игла выскочила. Что это значит?
— Ну-у, пустяки какие! Что значит? Да ведь так и занозу выдавливают из пальца… Давайте, буду шить.
— Всякую ли занозу, — раз… И почему заноза выдавливается, — два. Жало пчелы, например, и сама пчела не в состоянии вытащить и ты не выдавишь, потому что на нем зазубрины… Штыли, какими мы бревна когда-то из Днепра вытаскивали, тоже были с зазубринами, тем-то они в бревнах и держались. Игла же эта выходит потому, что она почти абсолютной гладкости, — раз, и имеет коническую форму на конце, — два… Но есть тут еще и третье условие, и самое важное… Почему выдавливается игла? Как объяснить это физически?
— Выдавливается, и все.
— Нет, это не ответ… Когда я давлю на иглу снизу, то ткань яблока плотнеет, вот что важно. Она твердеет… почти как камень…
И вдруг у Лени стали такие же глаза — длинные и широкие, как недавно в вагоне трамвая. Это заметила Таня и уже готовилась улыбнуться, как тогда, но он вскочил быстро.
— И-де-я! — почти крикнул он. — Вот это — идея!.. Ведь коксовый королек начинает сгущаться, твердеть откуда? Снизу! Снизу вверх!.. Так что если погрузить в уголь такую вот иглу до дна, когда начнется плавление, то потом… потом игла будет выталкиваться сжатием, как заноза. Ясно? А иглу можно градуировать во всю длину. Вот мы и измерим толщину пластического слоя. Так? Ясно?
— Может быть, — пожала плечом Таня, продевая нитку в иглу.
— Как же ‘может быть’, когда ясно?
И вдруг, быстро прикинув на столе рукою возможную длину иглы, которую можно бы было прикрепить к аппарату Копперса, Леня сказал тихо и даже побледнев сразу, так что отшатнулась Таня:
— Ну, кончено! Этот день мы запомним! Загадку кокса я благодаря тебе решил! Теперь дело только кое в каких деталях.
И он поднял Таню так, что лицо ее пришлось вровень с его лицом, и поцеловал ее крепко в яркие, как два Сириуса, глаза.
1934 г.
Комментарии.
Искать, всегда искать!*
В 9 журнала ‘Октябрь’ за 1934 год впервые появилась в качестве самостоятельного произведения ‘Память сердца’. Затем эта повесть вошла в сборник ‘Маяк в тумане’ без указания даты. В 6—7 ‘Октября’ за 1935 год впервые появился роман С. Н. Сергеева-Ценского ‘Загадка кокса’. Первая глава этого романа представляет собой сокращенный и подвергшийся незначительной стилистической правке рассказ Сергеева-Ценского ‘Небо’. В последний раз как самостоятельное произведение ‘Небо’ было напечатано в сборнике ‘Печаль полей’ и датировано автором: ‘Ноябрь 1908 г.’ (‘Московское товарищество писателей’, 1929). В 1935 году Гослитиздат выпустил роман С. Н. Сергеева-Ценского ‘Искать, всегда искать!’, первую часть которого составляет ‘Память сердца’, а вторую — ‘Загадка кокса’. После опубликования романа автор тем не менее неоднократно включал в сборники своих повестей и рассказов ‘Память сердца’ как самостоятельную вещь. Роман ‘Искать, всегда искать!’ был включен автором в том второй Избранных произведений (Гос. изд. ‘Художественная литература’, Москва, 1937). В отдельном издании и в Избранных произведениях роман датирован автором: ‘Алушта, ноябрь-декабрь 1934 г.’. В изданиях, предшествовавших десятитомнику, было указано: ‘Конец 1-й книги романа’. В десятом томе собрания сочинений (изд. ‘Художественная литература’, 1956) автор это указание снял.
Эпиграфом к ‘Памяти сердца’ С. Н. Сергеев-Ценский взял первые две строки из стихотворения К. Н. Батюшкова (1787—1855) ‘Мой гений’.

H. M. Любимов

———————————————————————

Источник текста: Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 12. Преображение России. Москва: Правда, 1967.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека