Севастопольская страда. Том 2, Сергеев-Ценский Сергей Николаевич, Год: 1938

Время на прочтение: 585 минут(ы)

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Севастопольская страда.
Том 2

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава первая.
ПЕРВЫЙ ОТРЯД СЕСТЕР

I

Петербургский вокзал в это утро 6 ноября был необыкновенно оживлен: столица отправляла в Севастополь первый отряд сестер Крестовоздвиженской общины, основанной на средства вдовы царского брата Михаила — Елены Павловны.
Официально отряд этот назывался как будто несколько мягче ‘первым отделением’, однако ‘отделение’ на военном языке — полувзвод солдат, в котором во время войны должно быть в строю тридцать два человека.
В первом отряде сестер и было тридцать две женщины, одетых в одинаковую, строго установленную форму: даже в такой мелочи эпоха Николая I осталась верна себе.
На всех сестрах были коричневые платья с белыми накрахмаленными обшлагами, ярко-белые и тоже накрахмаленные чепчики на простых гладких прическах, белые фартуки с карманами и — самое главное и самое заметное — наперсные золотые продолговатые кресты на широких голубых лентах.
В этой глубоко обдуманной в Михайловском дворце униформе была и торжественность и отрешенность от светской жизни, которую вело до того большинство сестер, и даже, пожалуй, обреченность. Впечатление отрешенности подчеркивалось еще и тем, что одна из сестер была монахиня — мать Серафима, — единственная не заменившая белым чепчиком свой черный клобук, а сопровождал всех сестер афонский иеромонах Вениамин, которому сестры ‘поручены были для духовного назидания’, как сказал он сам накануне после молебна в церкви Михайловского дворца.
Этот молебен, половину которого простояли они растроганно на коленях, был обставлен особо торжественно, точно прием в масонскую ложу.
Кроме самой Елены Павловны, на нем присутствовали и некоторые другие члены обширной царской семьи и несколько старых генералов, обязанностью которых только и было присутствие в разных ‘присутствиях’.
Необычайность минуты, в которую впервые за всю историю русского государства отправлялись на театр войны женщины для помощи раненым, потребовала значительных усилий мозга для лиц, ведавших придворными церемониями.
Сестры явились на молебен уже одетыми в свою униформу, но золотые кресты на голубых лентах еще лежали чинно на аналое рядом с толстым евангелием в богатом переплете.
Перед этим аналоем сестер приводили к присяге на год службы в госпиталях действующей армии, только на один год, но все понимали, конечно, что этот год может быть для многих из них наитруднейшим, а для иных и последним годом жизни.
Священник дворцовой церкви, опытный мастер своего дела, весь — благообразие и благочиние, прекрасноголосый и внушительный, очень внятно, с расстановкой прочитал слова устава для сестер милосердия, а затем всем им показавшиеся почему-то вдруг страшно значительными слова присяги, которые они повторяли кто вслух, кто шепотом, но с одинаково встревоженно бившимися сердцами и с испариной на висках: эти слова падали на них, как ядра в октябрьскую канонаду там, в Севастополе.
Но вот священник окончил чтение присяги и, сделав рукою широкий приглашающий жест, сказал приветливо:
— Прошу подходить поочередно!
И первая подошла к аналою начальница отряда сестер, вдова капитана Стахович, женщина уже пожилая, но мощного сложения, властного вида, рассчитанных движений.
Поняв выразительный наклон густых бровей священника, она сосредоточенно опустилась на колени. Неторопливо действуя, священник надел на ее шею крест и помог ей, несколько излишне грузной, подняться.
За нею точно так же получили свои кресты остальные. Тонко обдуманный ритуал был совершен, Елена Павловна милостиво поздравила сестер и пригласила их в столовую на кофе.
Она старалась быть великокняжески важной, но была по-женски оживлена и говорлива. Она добилась, чего хотела: стала как бы тою самой благодетельной феей, о которой столько наслышалась в детстве в своих родных немецких сказках. Ее Михайловский дворец сделался центром, к которому стекались отовсюду средства помощи раненым воинам и из которого направлялись они туда, на фронт, и во все тыловые лазареты.
Ее докучный досуг был теперь переполненно занят, ее вдовья межеумочная жизнь сразу получила и большой смысл, и вес, и блеск, и значение.
Театральный зал ее дворца был завален теперь аккуратно заделанными тюками с бинтами, компрессами и корпией, которая считалась важнейшим средством для заживления ран, почему ее и щипали из разной ветоши по вечерам женщины чуть не во всех домах России. Льстило честолюбию многих и то, что пожертвования в пользу больных, и раненых, как бы ни были они малы, неукоснительно публиковались в официальных отделах столичных газет и журналов.
Штаты дворца Елены Павловны сначала увеличились вдвое, потом втрое, но грозили разбухнуть еще пышнее, потому что оказалось много дела, а еще больше искусственно создаваемой суеты и бестолковщины.
Много подобной же бестолковщины было в этот день — 6 ноября — и на вокзале, где только один коммерции советник Харичков, рыжий мужчина в новом лоснящемся цилиндре, с коротко подстриженной бородой и непозволительно толстой бычьей шеей, испросивший позволения на свой счет взять целый вагон первого класса до Москвы и усадить в него отряд сестер, определенно знал, что именно ему надобно делать, но томился в долгом ожидании посадки.
На вокзале собрались и разные сановные лица, кормившиеся около комитетов по делам раненых и больных воинов, и скучающие от безделья ветераны армии и флота, и многочисленные близкие и дальние родственники, и хорошие знакомые отъезжающих, и, наконец, появился неразлучный со своей супругой Авдотьей Павловной необыкновенно маститый, помнивший еще Екатерину, поэт Федор Николаевич Глинка.
И вот он, врастающий уже в землю, маленький, как восьмилетний ребенок, пискливо, но с пафосом проскандировал здесь свои стихи, сочиненные ради такого исключительного события, Авдотья же Павловна, тоже уже глубокая старушка и тоже поэтесса, не решилась читать свой стихотворный труд сама, но преподнесла его торжественно начальнице сестер, причем расцеловала ее и расплакалась.
Иные сановные люди проникались мыслью, что надо бы произнести приличные случаю напутственные речи, и даже пытались говорить, но у них от непривычки ли, или вследствие большой новизны темы как-то совсем ничего не выходило, и они сконфуженно умолкали.
А один старый отставной генерал, вытаращив глаза от испуга, шептал на ухо другому такому же генералу, что отнюдь нельзя было решаться на такую жестокую меру, как отправка сравнительно молодых еще и вполне приличных женщин на позорище военных действий, где никогда не бывает ведь, да и никак не может быть чистоты нравов.
Слушатель его сочувственно кивал головой, тоже выпучивал глаза и повторял однообразно:
— Совершенно верно изволили заметить! Очень справедливо… Они погибнут там, как… как шведы под Полтавой, да! Это и мое мнение тоже… как… как мотыльки, знаете, на огне, вот! Их, бедняжек, там…
И он оживленно прикладывался сам к уху своего собеседника, и потом оба они безмолвно и согласно вздыхали, одинаково выпячивали губы и смотрели на самых привлекательных из сестер с видом крайнего сожаления.
Близкие родственники отъезжающих, которые все еще никак не могли примириться с их ‘ужасным’ решением ехать непременно в этот ‘миленький уголок ада’ — Севастополь, изощрялись в последних доводах за то, что все еще можно изменить, несмотря на то, что они дали там какую-то клятву прослужить годовой срок, что можно упросить того-то, чтобы он походатайствовал перед тем-то, и клятва с их окаянных неразумных голов может быть снята, и они возвратятся снова в лоно своих семей.
Однако сестры держались непреклонно, хотя глаза некоторых и заволакивались непрошеными слезами.
Для того чтобы облегчить им путешествие до Крыма, к ним был приставлен особый чиновник. Кроме того, сопровождали их четыре врача, назначенные в помощь профессору Военно-медицинской академии, знаменитому хирургу Пирогову, уехавшему в Севастополь несколькими днями раньше.
В распоряжение Пирогова же должны были по приезде поступить и сестры.
Это их и подымало в собственных глазах и приводило в смущение, так как строгость его была им известна, но каждая из них всего одни сутки дежурила в петербургском госпитале, чтобы присмотреться к больничной обстановке и к тому, как бинтуют раны. На операциях же почти никто не был, и сестры побаивались за свои нервы, которые могли ведь и не вынести работы около раненых, несмотря ни на какие присяги и клятвы.
Впрочем, не все из них были дочери или вдовы крупных, средних и мелких чиновников: было и несколько мещанок, старавшихся держаться поближе одна к другой.
Холодная мозглая погода заставила их всех надеть теплые, серого сукна, с капюшонами шубки одинакового покроя, а на головы некое подобие башлыков из белой байки. Кресты же, как неотъемлемый знак их звания, были повешены поверх шубок.
Наряду с проводами сестер злобою дня тогда был бешеный волк, забежавший в столицу и успевший искусать на улицах тридцать восемь человек, прежде чем его убили.
Об этом исключительном случае было напечатано в отделе происшествий в газете ‘Северная пчела’, и все это читали. К тому же на вокзале среди провожавших сестер нашлось лицо, видевшее своими глазами как раз того волка. Очень могло быть, что лицо это не столько видело бешеного волка, сколько отличалось живою фантазией, способной экспромтом придумать множество красочных подробностей, но оно очень правдоподобно изображало, как волк этот накидывался на людей и грыз их и как его убивали саблями будочники и проходившие офицеры.
Рясофорная мать Серафима явно упала духом, признав этот случай очень плохим предзнаменованием для сестер, но бормотала, стараясь сама себя успокоить:
— На все воля божия… На все воля божия…
И усердно крестилась на большой образ в серебряной ризе, висевший в углу зала и огражденный прочной фигурной железной решеткой.
Швейцар вокзала, сановитый басистый старик, изобильно украшенный галунами, провозгласил, наконец, зычно, потрясая колокольчиком:
— Пас-сажир-рскому поезду на Москву пер-р-рвый звонок!
Зазвонили в колокол и на перроне, и загрохотал, подходя к вокзалу, поезд.
Суета и бестолковщина мгновенно дошли до высшего градуса. Все заметались теперь уже как будто даже испуганно, и только один коммерции советник Харичков совершенно расцвел: он становился, наконец, на видное место, он выдвинулся решительно вперед и, приподнимая цилиндр, почтительно, однако с достоинством, приглашал сестер занять места в вагоне.
Втайне он надеялся на то, что со временем, может быть даже и через несколько дней, ему будет объявлена ‘благодарность ее высочества’.
Вместе с сестрами отправлялся в Крым и довольно большой груз: бинты, корпия, сахар, чай, сухая малина, черника, свежая клюква для кислого питья, лекарства… Поэтому сестры в поднявшейся суматохе спешили занять и поудобнее места в вагоне, и наблюдать за погрузкой тюков в багажное отделение, и прощаться с родными и близкими знакомыми, и с великолепно тренированными сановниками, и с убитыми горем древними генералами, и с трогательной парочкой весьма маститых Глинок, и, наконец, с Петербургом, и со всей в нем налаженной, привычной, спокойной жизнью…
Начиналась дорога в неизвестное, в пучину неимоверных лишений, в неусыпный тяжелый труд, в подвиг и, кто знает, может быть, даже в раскрытые уже там, в этом страшном Севастополе, для них объятия смерти…
Когда тронулся поезд, в окнах вагона первого класса в ответ на прощальные последние приветствия провожавших замелькали платки, значительно влажные от слез, и глаза сестер, едущих на подвиг, были красны.

II

Первая партия сестер почти целиком состояла или из бездетных вдов, или из засидевшихся и весьма перезрелых девиц, которым не выпало на долю свить свое собственное гнездо. Но для того времени это был не только первый отряд сестер милосердия, но и первый призыв русских женщин, выступивших на общественную работу, и в той именно области труда, которая искони веков считалась исключительно мужскою.
По мысли Пирогова, сестры должны были не только помогать врачам при операциях, не только ведать раздачей лекарств, питья и пищи больным и раненым, не только выслушивать последнюю волю умирающих и обещать твердо ее выполнить, — нет, они должны были и стать хозяйками в госпиталях, чтобы зорко следить за прославленными ворами — смотрителями этих весьма мрачных заведений. У сестер, а не у госпитального начальства, должны были храниться и личные деньги раненых и больных солдат, чтобы из этих денег покупать, по их желанию, то, на что не отпущено средств казною, а в случае смерти больного отсылать деньги его родным, которых он укажет.
В замкнутый круг жизни, обусловленной сложными правилами жестокой военной дисциплины, эти женщины, совсем незнакомые с подобной дисциплиной, должны были внести простую, безыскусственную человечность, свойственную мягкой женской натуре, но в то же время и всю энергию к достижению намеченной цели, которою отличаются женщины.
Сестры милосердия в те времена были и в Англии и во Франции, но только в лазаретах и больницах внутри страны. Англичане, правда, довезли нескольких сестер до Константинополя, но оставили их там для обслуживания лазаретов в Скутари. Так что России благодаря Пирогову принадлежит почин в деле отправки сестер непосредственно на театр военных действий. Англичанам пришлось в этом уже подражать России, и первая партия их сестер под начальством мисс Найтингель появилась под Севастополем только весною пятьдесят пятого года.
Хорошо думается под однообразный стук колес поезда, если человек едет один. Он смотрит в окно, где поминутно меняются пейзажи, и эта быстрая смена картин не приковывает его внимания. Он всем своим телом ощущает, что движется именно туда, куда ему необходимо прибыть, и уверен в том, что прибудет по расписанию, а пока он совершенно свободен и мысль его легка, ясна, прозрачна и строит точные выводы из предпосылок и посылок, если только эти последние не запутаны до чрезвычайности.
Но женщины в униформе, мчавшиеся из столицы, холодной и с размеренным строем жизни, на крайний юг, прежде всего избавлены были от одиночества по крайней мере на целый год, по присяге.
Они редко взглядывали и на окна, сквозь которые мелькали притуманенные наплывающими сумерками безлистые березовые рощицы, или зеленые стены сосен, или желтая осока на болотах, или сжатые чахлые поля, или серые домишки с высокими тесовыми крышами…
Это все оставлялось ими без сожаления, отставало от них, отбрасывалось в сторону, мешало им… Их головы были слишком горячи для каких-то там задумчивых созерцаний. Они теснились друг к дружке на мягких диванах купе, покрытых полосатыми чехлами, изучающими цепкими глазами присматривались одна к другой и говорили.
В первом купе, где поместились вместе с начальницей отряда и монахиней Серафимой только две сестры: Елизавета Лоде и Марья Гардинская, — обе дочери крупных чиновников, — разговор часто перескакивал с русского на французский язык, так как и Серафима до своего пострига была светской женщиной.
У этой четверки — головки отряда — еще не улеглись впечатления от Михайловского дворца и его хозяйки, так очаровавшей их своим вниманием.
Гардинская, у которой так велика была привычка к браслетам, что она, скинув их, немедленно обвила правую руку четками, сочла возможным здесь, в дороге, рассказать о том, о чем считала бы неудобным говорить в Петербурге.
— Когда я дежурила в госпитале, приехала вдруг Елена Павловна и как раз попала на серьезную операцию: ампутацию ноги. Я, признаться, боялась идти в операционную комнату, — шутка ли, скажите, так вот сразу и на такую ужасную картину! Но наша Елена Павловна мне: ‘Идемте, говорит, идемте вместе: надо же нам когда-нибудь начать привыкать к этому!’ Я ей, разумеется, отвечаю: ‘С вами, ваше высочество, я, конечно, готова идти куда угодно…’ И вот началась операция, и она стремится помогать врачам… Но когда стал доктор пилить ногу, точно это сучок какой-нибудь сухой, — ах, это был такой ужас, что я отвернулась к окну и стою… и ничего уж не вижу, только сердце у меня страшно бьется… А Елена Павловна никуда не отходила и даже подавала сама, что надо…
— Она — замечательная женщина! Исключительная! — восторженно поддерживала Гардинскую маленькая Лоде.
— Разумеется, она — замечательная, но вот, когда уж все кончилось, тут… Я уж не знаю даже, говорить ли мне дальше? — нерешительно поглядела Гардинская на Стахович, нервно перебирая четки.
— Ну, что же могло случиться там у вас? Пустяки какие-нибудь, — покровительственно отозвалась Стахович, у которой был густой и добротный, как и фигура, голос.
— Разумеется, отчего же этого и не сказать, — тут же согласилась Гардинская. — Ну, просто Елене Павловне сделалось дурно… Только не в операционной, — там она храбро держалась, — а уж когда все было кончено, и ногу отняли, и перевязали лигатурой, и забинтовали, и мы с нею вышли в коридор… Вот тут уж силы ее и оставили.
Сухоликая мать Серафима покачала головой, с которой не решилась снять клобук даже и в вагоне:
— Нервы, все нервы! Она ведь, бедняжка, четырех своих дочерей потеряла, а каково это матери? Я тоже двух детей в миру схоронила… от холеры… знаю, что это — тяжкое испытание.
— Это ужасно, это ужасно — потерять всех своих детей! — всплеснула ручками сорокалетняя девица Лоде, а Стахович разрешила себе сказать:
— Кажется, нервы у нашей патронессы и смолоду были некрепкие… По крайней мере я слышала от кого-то, но как вполне, вполне достоверное, как родитель ее, герцог Виртембергский, вздумал отучать ее, девочку, бояться мышей…
— Мышей?.. Я уж не девочка, а я их тоже боюсь! — живо созналась Лоде.
— Кто же их и не боится, противных? — сделала гримасу Гардинская. — И что же все-таки он придумал, ее отец?
— Герцог, представьте себе, приказал наловить этих тварей мышеловками десятка два, — продолжала Стахович, — и принести ему в закрытом саквояжике. Наловили, конечно, принесли. ‘Шарлотта! — зовет ее. — Шарлотта, иди сюда!’ Та, конечно, подбегает, — резвый ребенок. ‘Что, папа?’ — ‘Посмотри-ка, какой я тебе подарочек приготовил!’ И раскрывает саквояж… А оттуда — мы-ши! Прыг, прыг, прыг на землю!
— А-ах! — вскрикнули и подняли руки, отшатнувшись, сестры, а Стахович закончила, довольная эффектом:
— Конечно, и она тоже, маленькая принцесса Шарлотта, ахнула так же вот и упала в обморок.
— И больше уж родитель не применял к ней такого способа? — полюбопытствовала Гардинская.
— Я ду-ма-ю, что ему за это досталось от герцогини! — решила Стахович. — А патронесса наша ведь и в детстве большая умница была, как рассказывают. С нею даже и ученый этот знаменитый французский Кювье (они тогда в Париже жили) любил говорить и все ей показывал в своем саду и называл по-латыни. Она ведь и богословие так хорошо знает, что, говорят, самого архиепископа Иннокентия, — вы уж, мать Серафима, не обижайтесь на это, — загоняла по разным этим вопросам. О ней и сам Николай Павлович не иначе говорит, как: ‘C’est le savant de notre famille…’ [‘Это ученый в нашей семье…’ (фр.)] Если б не ее ходатайство, профессора Пирогова ни за что бы не назначили в Севастополь.
Из верных источников знаю… Ведь он с самой высадки союзников в Крыму туда рвался и хлопотать начал, однако ж ничего не выходило. А когда к Елене Павловне обратился, наконец, через баронессу Раден, в тот же день государь приказал: ‘Назначить!’ Потому что ее высочество так прямо и заявила государю: ‘Этот Пирогов — самый нужный для меня человек. Только ему я могу доверить свою общину, а больше решительно никому!’ И государь сразу согласился.
— А почему же все-таки Пирогова, такого известного, не хотели послать в Севастополь? — спросила Серафима, и Стахович развела крупными кистями рук:
— Так, знаете, интриги всякие… Ведь он был уже на войне, на Кавказе, и кое-кому не понравился там из начальства. Одним словом, будто бы не в свое дело мешался, — многозначительно улыбнулась она. — Сам же Николай Иванович мне рассказывал, что он считает очень важным создание общин сестер милосердия. ‘Это, говорит, положительно гигантские идеи! И чтобы община так и осталась даже и после окончания войны… Ведь это, говорит, полный переворот должно произвести в нашем госпитальном деле, да и во всем русском обществе это должно отозваться. А когда, говорит, после разговора об этом с великой княгиней простился уже и к вестибюлю пошел, я, верите ли, совершенно во дворце заблудился. Комнат, конечно, там достаточно, вот я и иду из одной в другую и, вместо того чтобы на лестницу выйти, представьте себе, опять подошел к аудиенц-зале. Я, конечно, говорит, постарался ускользнуть благополучно и незаметно попросил кого-то, кто мне встретился, проводить меня в лабиринте этом, вывести из безвыходного положения…’
— Остроумный он человек, этот Пирогов, — заулыбалась Лоде. — Вот уж с ним не соскучишься… Всегда он найдет сказать что-нибудь такое… Сразу видно, что на молоденькой женат.
— Это если он в обществе, а на службе он, говорят, строг как нельзя больше, — возразила Гардинская. — И я, говоря откровенно, очень боюсь быть с ним на операции. Он, говорят, может так прикрикнуть, если неловкость какую сделаешь, что хоть сквозь пол провались!
— А как же и не сделать неловкости, скажите, если мы даже не имеем еще никакой привычки к этому? — вопросительно поглядела на начальницу, как на игуменью, Серафима.
— Ну, не тревожьтесь напрасно, — ободрила ее улыбкой Стахович. — Он достаточно ведь воспитан, чтобы не кричать на дам. А нервы у него у самого почти что дамские. Он мне без всякого стыда рассказывал, что когда он с Кавказа из действующей армии приехал, — это в сорок седьмом году было, — то, конечно, к военному министру должен был с докладом явиться, а военным министром тогда князь Чернышев был. И вот, представьте себе, что что-то такое он, наш Николай Иванович, упустил из виду по части форменной одежды своей. То есть даже так вышло: он ничего и не упустил, а просто не знал, без него введена была какая-то реформа: не то петлицы приказано было поставить другого цвета, не то пуговицы как-то там иначе пришить. Одним словом, пока он был на войне на Кавказе, занимался там своими операциями и вообще, — тут ввели новшество. Он докладывает князю Чернышеву с жаром: и гипсовые повязки для переломов он там изобрел и применял с успехом большим, и анестезию ввел при операциях, ну, и, разумеется, не без того, что допустил кое-какие резкости, когда о полевых лазаретах тамошних говорил, какие там были до него порядки. А Чернышев слушал, молчал, сопел и все на его мундир косился. Простился с ним очень сухо. Но ведь что же можно было из этого вывести? Только одно можно было подумать: важничает.
Ведь он и всю свою жизнь так важничал. Даже самому князю Паскевичу в прежнее время, когда он, впрочем, уже Эривань взял, больше как два пальца не подавал. А дело оказалось совсем не в том. Как только Пирогов ушел из кабинета, Чернышев приказывает адъютанту своему послать срочно бумагу на имя начальника медицинской академии: ‘Профессор Пирогов осмелился явиться на прием к военному министру не по форме одетым’. И вот, представьте себе, вызывает к себе Пирогова начальник академии и ну на него кричать! Николай Иванович об этом рассказывал мне прямо с дрожью в голосе. ‘Как на мальчишку, говорит, на меня орал… И все это из-за каких-то там петличек или пуговиц на мундире. Выскочил, говорит, я от него сам не свой, и со мною, говорит, сделался истерический припадок! В первый раз в жизни, говорит, но зато самый настоящий припадок: с хохотом, с визгом, с рыданьями… вообще, как полагается только прекрасному полу…’
— Вот уж никогда бы я не подумала! — удивилась Серафима. — Такой строгий с виду человек и уже немолодой…
— И в генеральском уж чине, — добавила Гардинская.
— А истерика, как у нас, грешных!
— Он, может быть, пошутил просто? — усомнилась в истине рассказа Лоде.
— Какое там пошутил! Посмотрели бы вы на него, когда он это рассказывал!..
Пирогов, конечно, очень интересовал сестер как их непосредственный начальник, и они отчасти даже гордились тем, что подчиняться будут там, в Крыму, только ему, а не многочисленным военным властям. Притом же Пирогов все-таки был знаменитость в той именно сфере действий, которую избрали они и для себя, а женщины всегда любили и любят быть около знаменитостей.
Но у них четырех, принадлежащих по рождению к одному кругу, нашлись по мере разговора и общие знакомые, воспоминания о которых сблизили их еще больше.
В сумерки, когда кондуктор вставил в фонарь и зажег свечу, они разложили свои постели, пеняя при этом на неудобство вагонов — верхние места, на которые так трудно взобраться и с которых так легко свалиться во сне, потом поужинали домашней снедью и, убедив друг дружку в том, что крушения поезда, бог даст, не будет, улеглись, чтобы спокойно проспать до Москвы, куда прибывали утром.

III

В последнем купе этого вагона было уже несколько теснее: там поместилось шесть сестер: четыре из них — мещанки и две — дочери коллежских регистраторов, то есть тех канцелярских писцов, которым за долгую и усердную службу дали первый чин, чтобы в нем и оставались они до самой смерти.
Здесь мало говорили о великой княгине, потому что очень мало о ней знали, и совсем не говорили о Пирогове, которого не все и видели, а кто и видел, то мельком. Здесь бережно дотрагивались до серой, тонкого сукна занавески на окне, отороченной шелковой бахромой, и с почтительностью относились как к мягким диванам, на которых сидели, так и к усатому с пестрыми жгутами на плечах шинели обер-кондуктору, явившемуся к ним проверять билеты.
Не все из этих шести были даже и грамотны как следует. На вопрос во дворце при приеме, чем они занимаются, они отвечали скромно: ‘По домашности’. О них наводили справки через полицию, и хотя по этим справкам поведение их оказалось вполне благонравным, все-таки включили их в число сестер только потому, что по новости дела не оказалось в такое короткое время достаточно кандидаток из дворянок.
И если остальные сестры отряда отказались от содержания, так как были из обеспеченных семей, то этим шестерым отказываться было нельзя: их родные ничего не могли бы прислать им в Крым. Зато свое новое положение они иначе не называли, как ‘службой’, а службой в те времена именовалась исключительно только военная (всякая другая была ‘должность’).
Так вот, сразу привыкнуть к этому слишком новому своему положению они не могли, конечно, хотя на это и шли. Они жили себе неторопливо и укладисто. Они даже и такой совсем ничтожный шаг в своей жизни, как покупка ситца на платье, приучены были нуждою обдумывать очень долго и основательно и взвешивать со всех сторон, раз пять уходить из лавки и потом возвращаться с боязнью в сердце, что облюбованный ситчик может взять кто-нибудь другой, если его малый кусок, или оптовый покупатель, если его целая штука… Нужно было и на солнце его распялить, посмотреть, не редок ли, и простирнуть дома образчик его, — не линюч ли…
А тут вдруг взяли с них клятву, точно подвенечную, в церкви, перед аналоем надели золотые дорогие кресты на добротных муаровых голубых лентах, и кончено: везут уже, не давши опомниться, если и не совсем, как солдат, потому что в господском вагоне, но пускай даже хотя бы и как офицеров, все-таки везут ведь не куда-нибудь, а как раз туда, где теперь немилосердно воюют.
Поэтому одна у другой втайне искали они поддержки, вежливо называя друг дружку по имени и отчеству.
— Матрена Кондратьевна, одолжите на минуточку мне ваш ножичек складной, булки отрезать!
— Нате, Марья Михеевна, только же он тупой у меня, дальше некуда: хотела точильщику отнесть, да в горячке такой разве поспеешь!
— Настастья Семеновна, что это вы с собой никак мущинские сапоги везете?.. Неужто выдавали такие, а я не знала?
— Да нет, Лизавета Ивановна, это у меня от брата покойного остались, все не продавала… А теперь надоумили люди — возьми да возьми в Крым: приезжие оттудова рассказывали, будто там без сапог и ходить нельзя, вроде как место такое топкое!
— Вон что люди-то говорят! А что же у начальства-то догадочки на это не было, чтобы нам сапоги-то выдать, раз место там топкое?
Фамилия Матрены Кондратьевны была — Аленева, Настасьи Семеновны — Савельева, а Марьи Михеевны — Лашкова.
Аленева была ростом крупнее других, но угловатее, со скуластым и курносым, несколько чухонским лицом и грубым голосом. Савельева была проворнее и бойчее других, но по-петербургски хрупка, худощава, мало надежна для той тяжелой работы, на которую ехала. Лашкова была миловиднее других и приветливее на вид, но у нее был природный недостаток: она заикалась, хотя и не сильно, и, чтобы скрыть это, излишне растягивала слова.
А Лизавета Ивановна Гаврюшина при ходьбе заметно припадала на левую ногу, так что ребятишки на той улице, где она жила, иногда кричали ей вслед:
— Два с полтиной! Два с полтиной! Два с полтиной!
Однако это была пышащая здоровьем, белолицая, сильная на вид женщина, явно хозяйственного и притом несокрушимого склада. И если она вдруг, увидев сапоги Настасьи Семеновны, вознегодовала на начальство, то совсем не из жадности к даровщине, а потому, что начальство это показалось ей неосновательным, легкомысленным в таком важнейшем вопросе, как обувь.
Попробуй-ка, походи по болоту в башмаках! И какая же это будет работа?
Однако вопрос о сапогах завладел вниманием и обеих дочерей коллежских регистраторов. Одна из них — Балашова — была чернявая и сухопарая, с морщинками около глаз, другая — Дружинина — золотобровая, но очень смиренная на вид, затурканная тяжелой жизнью у своего родителя, вечно нетрезвого и попрекавшего куском хлеба.
— Разве же и в самом деле мы там будем по топким местам ходить? — усомнилась, глядя на Савельеву, Балашова. — Откуда же топкие места могут там взяться, когда мы же ведь при госпиталях состоять будем?.. А в госпиталях чистота должна соблюдаться, и половики чтоб везде на полах были белые…
— С грязными башмаками разве могут кого в госпиталь пустить? — кротко отозвалась ей Дружинина.
Остальные переглянулись, потому что действительно выходило мало понятно, зачем сестрам нужны сапоги.
Но Савельева, сосредоточенно подумав, обратилась к Балашовой:
— Как же это вы рассчитываете, Дарья Степановна, на войне будучи, да чтобы в чистоте пробыть? А ежели гошпиталь будет где в деревне, по избам раскинутый? Мне говорили люди, что и так на войне быть тоже может… Вот и таскайся из избы в избу по несусветной грязи. В деревнях ведь тротуваров не бывает, вам известно.
Однако Балашова тут же вспомнила, что на ней, как и на всех других, чистенький, беленький передничек, накрахмаленные тугие обшлага, белый чепчик, и она ответила Савельевой упрямо:
— Нет, это уж вы мне не говорите, Настасья Семеновна, чтобы нас куда-то там в деревню готовили отвезть! В деревню не стали бы нас так и наряжать, а как-нибудь попростее… Да с нами еще ведь вон сколько настоящих барынь едет, так что же, их тоже в деревню?
Очень трудно было им шестерым, никогда не читавшим ни газет, ни книг, представить, что такое их ожидало в Крыму, но жизнь в деревне все-таки пугала их, даже, пожалуй, больше, чем жизнь в осажденном Севастополе. Все они были прирожденно городские, да и не просто городские — столичные.
Не брезгая никакой работой, если она навертывалась, Балашова нанималась сиделкой к трудно больным, и иногда они умирали у нее на руках, так что видеть смерть около себя не было для нее новым делом. Она уже приготовилась и к тому, чтобы в Севастополе видеть эту смерть гораздо чаще, может быть даже и не один раз на дню, но все-таки смерть, а не грязь, по которой надобно лазить в каких-то охотничьих сапогах.
О грязи и другие сестры, кроме Савельевой, думали, как о чем-то там, в Севастополе, маловероятном, поэтому скоро о ней забыли, перешли к тому, что их ожидало наверное: к тому, как им удастся угодить раненым, если их будет очень много и за каждым понадобится свой уход.
— Больных даже если взять, и те привередны бывают и капризы показывают через свою болезнь: то им не так, это не по-ихнему, — рассудительно говорила Балашова, имевшая опыт в этом деле. — Чаю им подашь стакан — три ложечки полных песку сахарного в него положишь, и то ведь им несладко кажется! А к раненому как подступишься? Шутка ли сказать, рана большая! Ведь от нее боль ежеминутно его точит, отдыху не даст.
— Да ведь и не только боль — жуть всякого возьмет, когда возле тебя один мучается, а с другого бока другой, тот себе стонет, этот себе, а какие и вовсе в бреду кричат, — сказала Аленева, а Гаврюшина добавила:
— Что мы в гошпитале видели? Там если и раненые лежат, так они уж привыкшие к своим ранам, а ну как его свежего принесут на носилках! То он ходил, как и все, а то ему ногу прочь должны отнять… Ведь это же страх для него какой должен быть. Ведь с ним тогда как с маленьким обращаться надо, до того он ослабеет, бедный!
— Да уж наше дело будет только смотреться так — небольшое, а уж легким его, пожалуй, не назовешь, — протянула, запинаясь на ‘т’ и ‘п’, Лашкова, но Дружинина попыталась уяснить, насколько дело их будет трудным:
— Говорили же ведь так, что мы дежурить будем: отдежурит одна, другая сестра заступит. А как же иначе? Иначе ведь там в неделю с ног собьешься: тому подай, у того прими… Еще неизвестно, какое для нас, сестер, помещение отведут: надо, чтобы отдых был какой следует, а то и без пули свалишься и не встанешь…
Так общими усилиями воображения пытались они уяснить себе свое близкое будущее, так как люди они были хотя и привычные к работе, однако желающие, чтобы была им она под силу.
Когда поезд останавливался на станциях, они кидались наперебой к окошку или выходили в коридор из купе, чтобы непременно узнать, что это за станция, долго ли будет стоять поезд на ней, что за люди живут тут, и как они одеты, и что они продают пассажирам и почем, насколько дешевле, чем можно бы достать в Петербурге.
Что касалось этого последнего, то тут занимала их каждая мелочь, так как они знали цену не крупным, а именно мелким деньгам, достававшимся им туго и дорого, и они оживленно передавали одна другой, почем тут жареная курица или утка, или поросенок, или бутылка молока, или десяток яиц, и на каждой станции которая-нибудь из них непременно соблазнялась дешевизной и покупала то или иное, благо они получили на руки подъемные деньги.
Так они копили запасы еды, пока совершенно не стемнело. На нижних местах улеглись они спать по двое в разные стороны головами и не чувствовали от этого ни малейшего неудобства.

IV

В Москву сестры прибыли утром, но едва успели издали поглядеть на золотую маковку Ивана Великого, как их усадили в заранее приготовленные тарантасы, запряженные тройками, — каждый тарантас на четверых.
Такая поспешность с отправкой из Москвы очень изумила и Стахович, и Гардинскую, и Лоде, и многих других сестер, которые думали пробыть в Москве хотя бы одни сутки, побывать у своих родственников и хороших знакомых, но чиновник Филиппов, их сопровождавший, обычно копотливый и нудный человек, был теперь решителен.
Он говорил им:
— Да вы знаете ли, что в такое время значит достать лошадей без задержки да еще на сорок с лишком человек? При такой гонке по всему тракту от Москвы до Севастополя — и вот вас ждут готовые тройки! Ведь это только благодаря заботам московского генерал-губернатора, который, конечно, желал сделать приятное ее высочеству… Это надо ценить, mesdames, а вы вдруг недовольны! Нельзя так, mesdames!
Появился и московский обер-полицеймейстер, извинившийся галантно, что несколько запоздал к приходу поезда. Он говорил приблизительно то же, что Филиппов, не один раз употребив при этом жестокое слово ‘маршрут’. Даже просьба головки сестер отложить отъезд хотя бы на три часа, чтобы успеть отслужить молебен у Иверской и потом получить благословение митрополита Филарета, не имела успеха. Напротив, обер-полицеймейстер просил их поспешить садиться, не задерживать лошадей, так как и лошади и тарантасы нужны для царских фельдъегерей и курьеров и для разных начальствующих лиц, направляющихся на юг.
Пришлось подчиниться и проститься с Москвой.
В тарантасы расселись так же точно, как сидели в купе вагона, — купе вагонов вообще ведь очень сближают людей, — и началась лихая скачка по разбитому ухабистому шоссе, которое протянуто было от Москвы до Курска.
Иеромонах Вениамин ехал в одном тарантасе с флегматичным чиновником Филипповым и двумя молодыми врачами. Одесский грек по происхождению, он не всегда правильно говорил по-русски, зато был необыкновенно словоохотлив.
По его словам, он бывал и в Греции, и в Италии, и в Палестине и рассказывал многое об этих краях, а также и об иерусалимском и вифлеемском храмах, из-за которых будто бы и загорелся сыр-бор войны. Но вслед за этим не забывал он и сам расспрашивать спутников о том, как они находят положение и в Севастополе, и вообще в Крыму, и на юге России, и на Кавказе, и в Польше, и в Финляндии.
Но больше всего, как оказалось, занимало его общественное, а также и имущественное положение сестер, вверенных его духовному попечению и назиданию. И эти расспросы о сестрах он производил с такою чисто южною жестикуляцией и выразительной мимикой на смуглом, не старом еще лице, что, оставшись вдвоем на станции, когда меняли лошадей, разминаясь и блаженно зевая, говорили между собой врачи:
— Какой же, однако, пронырливый человечишко этот монах! — брезгливо морщился один.
— Он отвратителен! — с чувством соглашался другой. — До того прожужжал мне уши, что хоть ватой закладывай! И мне сдается, что он затевает быть в дальнейшем не только духовным отцом кое-кого из сестер побогаче! Имел же бешеный успех архимандрит Фотий у графини Орловой…
Как ни было разбито московско-курское шоссе, как ни ныряли на нем тарантасы в глубокие ухабы, поминутно грозя вывалить вон сестер, но за Курском пошла уже такая бездонная черноземная осенняя хлябь, что оставленный путь показался сестрам недооцененным райским блаженством.
В Белгороде была уже вынужденная дневка, так как не нашлось нужного количества лошадей. Этим воспользовался Вениамин, чтобы повести сестер поклониться гробнице местного ‘святого’ Иоасафа, а затем сделать паломничество в девичий монастырь, где и был отслужен молебен на предмет будущего благополучия в дороге.
В Харькове генерал-губернатор Кокошкин угостил сестер обедом и вообще был с ними очень любезен и приветлив, хотя и часто качал, глядя на них, весьма сожалеюще седой сановитой головой.
Сестрам же очень нравилось приводить своим обреченным видом в полное смущение старых николаевских служак, которые до того были ошеломлены этим неслыханным новшеством, что положительно не знали, как к нему отнестись.
Но на обеде были и дамы харьковского бомонда, которые наперебой расспрашивали сестер об общине и о том, что предназначено им делать там, в Севастополе, куда они едут столь самоотверженно и героически красиво.
И сестры видели, что, может быть, не одна из этих дам, прикованных глазами к их белым передникам и чепчикам и к золотым крестам на голубых лентах, последует в ближайшем будущем их примеру.
В Харькове же значительно увеличился багаж первого отряда сестер за счет тех бинтов и компрессов, которые были трудолюбиво собраны, и той корпии, которую прилежно нащипали здесь для отправки в Крым, и торжественно прибавлены были к обозу новые телеги.
День отправки из Харькова выдался очень теплый и ясный, и несколько верст провожали сестер их новые знакомые в своих экипажах.
В Екатеринослав, на который шел в те времена почтовый тракт в Крым, приехали довольно быстро и удобно благодаря заботам Кокошкина в полдень 12 ноября. Но дальше, за Днепром, шла уже глубь Новороссии, затопленной бесконечными осенними дождями, растворившими чернозем в такую клейкую засасывающую грязь, что тройка лошадей не в состоянии уже была вытянуть из нее тяжелого тарантаса, да и лошадей было мало. Пришлось впрягать по три пары волов, и, в первый раз вверяя свою судьбу этим неторопливым животным, сестры говорили одна другой:
— А как же Пирогов тут ехал? Неужели тоже на волах, боже ты мой!.. И где-то он сейчас, наш Николай Иваныч?

Глава вторая.
‘СУДЬБА СЕВАСТОПОЛЯ’

I

А Николай Иваныч Пирогов как раз в это самое время сидел в ставке главнокомандующего сухопутными и морскими силами Крыма, князя Меншикова.
Помня то, как распек его другой князь, Пирогов, одеваясь для представления Меншикову, был очень внимателен ко всякой мелочи.
Действительный статский советник и кавалер, академик, автор многих ученых трудов, он, как только что произведенный в прапорщики, справлялся у своих подчиненных врачей, на месте ли у него то или другое и правильно ли навесил он свои многочисленные ордена.
И только когда никто уже не мог сделать ему никаких указаний, облегченно окутался плащом ‘от возможных атмосферных осадков’: погода показалась ему достаточно теплой для того, чтобы напяливать зимнюю шинель, идти же было не так и далеко от форта No 4, где его поместили по приезде на Сухую балку.
Огромные казематы форта оказались очень вместительными, и в них были переведены оба госпиталя, и сухопутный и морской, и в них же были отведены квартиры многим врачам: снаряды интервентов пока сюда не долетали, здесь было вполне безопасно.
Человек лет под пятьдесят, сангвинического темперамента, резких, живых движений, плотно сбитый, однако же пока не страдающий еще полнотою, с обширным лбом и начисто лысым теменем, с ноздреватым носом и глубоко запавшими, привыкшими глядеть исподлобья, острыми серыми глазами, скуластый и широкоротый, безусый, так как усов лекарям не полагалось, но с форменными небольшими баками рыжего цвета, — Пирогов проходил по Северной стороне, искренне любуясь Севастополем.
День был облачный, и облака медленно плыли, сизые, вязкие, очень влажные на вид, но солнце сияло ярко, и в его теплоте, хотя уже и ноябрьской, белоснежный город с красными черепичными крышами казался отсюда нисколько не пострадавшим от ужасной в октябре бомбардировки, о которой Пирогову приходилось читать и много слышать.
В этот час как раз было затишье как на русских бастионах, так и на батареях противника, и ничто не мешало ему цепко, как туристу, приглядываться через широкий Большой рейд к этим красиво расположенным массам домов, поднимающихся амфитеатром над Южной бухтой.
На рейде и в бухте было еще достаточно русских судов внушительного вида, и хотя он уже узнал, что полукруг судов вдали, в море, был сторожевым отрядом флота союзников, но это ничуть его не беспокоило, — до того был приятно удивлен он тем, что Севастополь совсем не обращен в груды развалин. Напротив, на его оценивающий взгляд, взгляд врача-хирурга, этот прекрасно сложенный организм обладал способностью успешно бороться с ранами и жить долго.
И так безошибочен показался ему самому этот прогноз, и так захотелось ему кому-нибудь тут же передать свое впечатление, что к первому встречному казаку-донцу с казенной сумкой через плечо, легко шагающему через лужи, обратился он с вопросом:
— Ну-ка, как ты думаешь, молодчага, возьмет ‘он’ Севастополь?
Несколько озадаченный казак, став во фронт и козыряя растопыренной пятерней, ответил тем не менее весьма бойко:
— Нипочем ему не взять, ваша честь!
— Молодец, что так думаешь!
— Рад стараться, ваше…сство! — гаркнул казак, разглядев за отворотом плаща крест да шее и уголок звезды этого явно нового здесь какого-то большого начальника лекарей.
А Пирогов хотел было спросить казака, где именно помещается на этой Сухой балке, которая очень мокра, главнокомандующий, но тут же разглядел группу офицеров конных и пеших возле одного совсем невзрачного матросского домишки и понял, что спрашивать незачем: там на шесте висел и флаг, а под ним стоял часовой.
Когда после необходимого адъютантского доклада светлейшему Пирогов получил приглашение войти и, освободясь от своего плаща на маленьком крылечке, появился в совсем небольшой, низенькой и темноватенькой, но очень жарко натопленной комнатке, ему навстречу поднялся сидевший на кровати седой старик в желтом архалуке, довольно засаленном на вид, а за столом у окошка, полуутонув в мягком кресле, сидел кто-то с пером в руке за бумагами и, только чуть взглянув на открывшуюся дверь, уткнулся снова в свои бумаги.
Не сразу узнал Пирогов в этом высоком и тощем, достигавшем макушкой до бревенчатого потолка усталом старике самого Меншикова, которого он видел несколько лет назад.
Тогда светлейший в петербургском манеже на неудачно взятом барьере упал с лошади и надломил ребро, почему и был вызван к нему известный хирург Пирогов на консультацию, был он всего один раз, определил, что никакими опасностями эта авария организму князя не угрожает, что надломленное ребро срастется без особой помощи медицины при известном режиме, — и больше уж его не беспокоили.
Но этот незначительный эпизод, видимо, весьма облегчил Меншикову начало беседы с Пироговым, так как он припомнил его с первых же слов. При этом он изгибался весьма любезно и не менее любезно, но как-то неестественно хихикал.
Потом, обернувшись к столу, он сказал начальственно:
— А ну-ка, братец, уйди-ка отсюда!
И сидевший в кресле, оказавшийся простым писарем, мгновенно вскочил и поспешно вышел, а Меншиков любезно предложил гостю весьма нагретое кресло, сам же, с трудом согнувшись, опустился на свою койку походного образца, прикрытую походным ковром.

II

В четырнадцать лет — студент-медик, в девятнадцать — лекарь, в двадцать три — доктор медицины, а в двадцать шесть — профессор Дерптского университета по кафедре хирургии, Пирогов был одним из замечательнейших людей России и величайшим из русских врачей, далеко вперед двинувших медицину.
И если в те времена это еще не осознавалось всеми, кто имел возможность судить о науке и о людях науки, то угадывалось многими, кому случалось работать вместе с Пироговым. Отчасти это понимал и Меншиков, который имел заграничный диплом ветеринара и прочитал достаточно медицинских книг.
Пирогов же в Петербурге и по дороге в Крым от встречных офицеров наслушался о главнокомандующем разного.
Одни рисовали его совершенно бездеятельным и не способным командовать армией и выиграть хотя бы одно сражение, кроме того, по их же словам, он был очень не любим ни солдатами, ни матросами, ни армейскими и флотскими офицерами, потому что о войсках он нисколько не заботится, на бастионах никогда не бывает, и вообще ‘черт его знает о чем он думает и чем он занят’.
— Но ведь все-таки, несмотря на все это, судьба Севастополя в его же руках? — допытывался недоуменно у таких Пирогов.
— В том-то и дело, — отвечали ему, — что судьба Севастополя попала в совсем неумелые и нерадивые руки! И чем скорее турнут из Севастополя этого держателя его судьбы, тем будет лучше.
— Турнуть, вы говорите? — удивлялся Пирогов. — Вон уж до чего дело доходит! И кем же, как вы думаете, можно его заменить?
— Да, вот, конечно, кем заменить, это вопрос нелегкий, — отвечали Пирогову. — Но кем бы ни заменить, а заменить надо, — иначе Севастополь погибнет!
Другие же, наоборот, отзывались о Меншикове, как о великом стратеге, который обдумывает в тишине и тайне план полного сокрушения союзников.
— Так что, вы думаете, что судьба Севастополя вверена именно тому самому, кому надо? — без всякой иронии спрашивал этих Пирогов.
— Всенепременно! — решительно отвечали ему.
— Короче, судьба Севастополя это и есть сам Меншиков? — пытался уточнить Пирогов.
— Если хотите, это буквально так и есть, — быстро соглашались с ним.
И вот теперь Пирогов с пристальным, свойственным ему как врачу вниманием смотрел несколько исподлобья на эту ‘судьбу Севастополя’, сидевшую в желтом замасленном спереди халате на дрянненькой узенькой койке не более как в двух шагах от него и взирающую на него не менее наблюдательными глазами.
— Так вы ко мне от ее высочества… непосредственно? — тихо, но как-то скрипуче спросил после длительной паузы Меншиков.
— Именно, ваша светлость, от ее высочества получил я тоже определенные предписания и суммы для поддержания раненых, но командирован по высочайшему повелению в ваше личное распоряжение, — постарался сказать точным канцелярским языком Пирогов, — и вот мои сопроводительные бумаги.
Тут он вынул из бокового кармана пакет с бумагами и, приподнявшись, протянул Меншикову.
Светлейший неторопливо вытащил из футляра очки в золотой оправе и погрузился в чтение бумаг, а Пирогова благодаря его впечатлительности почему-то сразу ударило в пот от тихонького со скрипом голоса главнокомандующего, которому был он с этой минуты подчинен, и от всего его вида.
‘Что же это такое? Прострация?’ — испуганно думал он, пока Меншиков перебирал и просматривал его бумаги.
Но вот светлейший отложил их в сторону и снял очки.
— Нам хорошие лекаря нужны, очень нужны-с, — заговорил он. — Большой у нас недокомплект лекарей… Да и какие имеются — плохи-с, хи-хи-хи…
Это хихиканье показалось таким неуместным Пирогову, что он покосился на топившуюся печку, в которой трещали сырые дрова, и сказал:
— Очень у вас жарко, ваша светлость!
— Жарко, вы находите? — поднял седые пучки бровей Меншиков. — Хи-хи-хи… Это потому, что вы еще молодой человек-с!.. Вот доживете до моих лет, и вы будете греться у печки, — годы-с! — Он покачал головой и добавил не в тон:
— Как изволили доехать?
— О-о! — оживился мгновенно Пирогов. — Это была не поездка, а буквально путешествие, ваша светлость! Путешествовал по океану грязи!
— По стихии-с, открытой именно у нас в Польше Наполеоном, — слегка улыбнулся Меншиков. — C’est lui qui a trouve un cinquieme element en Pologne — la boue [Это он нашел пятую стихию в Польше — грязь (фр.)].
— Я пришел, ваша светлость, к печальной мысли, что наши дороги от Курска и дальше на юг, а особенно в Крыму, являются просто препятствием на пути к месту назначения! — с чувством сказал Пирогов.
— Да-с, наши дороги осенью — они непроезжи, хи-хи-хи… За это мы должны поднести благодарственный адрес Клейнмихелю… Это он — министр путей сообщения — оставил нас без дорог.
— Конечно, с медицинской точки зрения в наших дорогах можно усмотреть нечто положительное: они, несомненно, полезны для пищеварения, особенно для страдающих атонией кишечника. Езда по ним — это превосходная гимнастика для всех брюшных внутренностей… А в Константинограде нам пришлось самим выводить лошадей из конюшни и запрягать, и мы уехали оттуда, даже не заплатив прогонов… Причина тому — полное отсутствие людей на станции… Мелькнул было, правда, в почтенном отдалении некто с перевязанной щекой, но тут же испуганно исчез… Проезжающие бьют их, конечно, смертным боем, но по-видимому, иначе нельзя: не изобьешь хозяина станции — не поедешь!
— Хи-хи-хи, — скрипуче отозвался Меншиков, и, чтобы заглушить в себе почти испуг какой-то от этого светлейшего хихиканья, Пирогов продолжал с одушевлением:
— Но что делается на дорогах в Крыму, положительно неописуемо! От Бахчисарая до Севастополя пришлось тащиться ровно двое суток!.. Кстати, в Бахчисарае я встретил полковника Шеншина, командированного вами, ваша светлость…
— А-а! — несколько оживился Меншиков. — Так вы его встретили?
— Да, и мы вместе с ним осматривали госпиталь в Бахчисарае.
— И что же? Как вы нашли его?
Пирогов несколько помедлил с ответом. Он старался найти такой строй выражений, который был бы не слишком резок, и начал как бы описательно:
— Два казарменных домика, — домами их назвать нельзя, ваша светлость, — но в них помещаются триста шестьдесят раненых и больных… Нары… промежутков между лежащими никаких нет: плотная стена… Грязь… Вонь, хоть топор вешай! Порядка совершенно никакого: рядом с такими, у которых раны чистые, лежат гангренозные… Температура до двадцати градусов, но окна везде закрыты, воздух снаружи в этот ад не способен проникнуть…
Шеншин все время держал платок около носа…
— Да-с, да-с… Но ведь двадцать четвертого числа было еще хуже…
Столько было раненых, что мы не знали даже, куда их девать и что с ними вообще делать…
‘Как так не знали?! — хотелось почти крикнуть Пирогову. — За кого же принимаете вы солдат, что вы их бросаете, как собак, чуть только они ранены? И, как же могут они биться при таких условиях, если убеждены, что вы их не считаете за людей?’
Но он сказал не то, что думал:
— Вот приезжают в самом скором времени сюда еще четверо врачей, командированных великой княгиней, и с ними человек тридцать сестер милосердия…
При упоминании о сестрах милосердия гримаса исказила лицо Меншикова, и он двумя пальцами почесал левое надбровье.
— А будет ли толк от них, от этих сестер? — сказал он с усилием. — Как бы не сделать после еще третьего, сифилитического, отделения в госпитале?
— Не знаю, ваша светлость, — сдерживаясь изо всех сил, постарался спокойнее ответить Пирогов. — Мысль учреждения, очевидно, хороша, и там, в Петербурге, сестры уже были на практике в госпитале… Остается посмотреть, как удастся применить их труд здесь, в Крыму…
— Да, правда, есть и у нас тут какая-то Дарья… Говорят, что даже перевязывала раненых на Алме… Вообще помогала… За что получила и медаль даже… — Он скептически махнул рукой и добавил:
— А что, вы уже приютились?
— Мне, ваша светлость, отвели здесь, на Северной стороне, на батарее, квартиру куда лучше вашей, — не без умысла с презрением оглянул обиталище главнокомандующего Пирогов.
— Хи-хи-хи… — отозвался Меншиков. — Да вот как видите, — в лачужке живу…
И он поправил сбившийся набок кожаный валик дивана, служивший ему подушкой, вытащил из-под него кучу каких-то писем и взял очки.
Пирогов понял, что надобно уходить, и поднялся.
— Как ваше здоровье, ваша светлость? — спросил он больше из вежливости, чем из участия к нему лично.
— Да что вам сказать? К моим обычным недугам, кажется, желает прибавиться еще один — наполеоновский, — улыбаясь непроницаемо и подхихикнув, ответил Меншиков.
— Насморк, что ли?
— Нет… Задержка мочи… Один раз уже было… Если повторится, то, говорят, придется употреблять катетеры Дворжака.
— А-а!.. Но ведь при вас есть постоянный врач, ваша светлость?
— Да, как же… лекарь Таубе-с…
— Таубе? Что-то знакомая фамилия… Впрочем, Таубе — ходовая фамилия, — может быть, и не тот, которого я знавал когда-то… Честь имею кланяться, ваша светлость!
— Прощайте-с… Мы близко здесь живем друг возле друга, хи-хи-хи…
Сутулый старик в халате поднялся, едва не стукнувшись теменем о балки потолка, и сунул Пирогову холодную даже в такой бане руку.
‘Так вот она какова, судьба Севастополя! — ошеломленно думал Пирогов, отходя от лачужки. — Фатум, рок, провидение Севастополя… Хо-ро-ош! Эти ужимки, этот слабый голос, это нервное хихиканье, этот тик, эта задержка мочи (болезнь Наполеона!), эта рука мертвеца, эта скверная шутка по поводу сестер милосердия, — что такое все это? Marasmus sinilis?… [Старческая расслабленность (лат.)] И так безучастно отнестись к описанию бахчисарайского госпиталя!.. Разве это такая мелочь, что не стоит малейшего внимания?..’
Уже смеркалось, когда Пирогов шел к себе на форт No 4. Началась перестрелка, хотя и редкая. Каждый выстрел огромных орудий сильно сотрясал воздух и долго в нем держался, расходясь кругами.

Глава третья.
‘ДОМА СКОРБИ’

I

На другой день утром Пирогов, одевшись как можно проще и натянув сверху солдатскую шинель, раздобытую для него одним из живших тут лекарей, отправился для осмотра сводного госпиталя на Северной стороне.
Его сопровождали приехавшие с ним врачи: Сохраничев — из донских казаков, и Обермиллер — из остзейских немцев, кроме того, при нем был и давний его соработник — лекарский помощник Калашников, человек прекрасного здоровья, завидного аппетита, больших хозяйственных способностей, простого, но меткого остроумия, огромной трудоспособности и полного как будто отсутствия обоняния, что делало его незаменимым при перевязке нечистых ран.
Врачи госпиталя, почему-то весьма немногочисленные, хотя и был час обычных утренних визитаций, принимали знаменитого хирурга, точно нового своего начальника, с большим почтением, и Пирогову хотелось было в первый день знакомства со своими собратьями по профессии воздержаться в обращении к ним от каких-либо резкостей, однако он очень скоро вышел из равновесия.
Оказалось, что тут он увидел то же самое, что видел в Бахчисарае, только в гораздо более крупных размерах, так как раненых было свыше двух тысяч человек. Так же лежали многие из них вповалку на нарах или просто на полу, не имея никакой другой подстилки, кроме собственных штанов.
— Это что такое, а?.. Что это такое, хотел бы я узнать? — возмущался Пирогов.
Ему объяснили, что не хватает коек, что не могут никак получить соломы для подстилок и для тюфяков, что мокрую от крови солому тюфяков приходится только слегка просушивать, но снова набивать ею те же тюфяки.
— Надо отправлять как можно больше раненых в тыловые лазареты, если здесь их не могут содержать по-человечески! — возражал Пирогов.
Но ему говорили, что отправляют по мере возможности, однако все время поступают новые раненые, а также больные.
— Я знаю, как отправляют отсюда раненых! — перебивал Пирогов. — Я видел лазаретные фуры с ними на всем пути между Севастополем и Перекопом… Ведь эти фуры просто орудия пытки! Соломы в них не было, раненые ничем не покрыты! У иных только шинель надета на рубашку, и ничего больше!.. А всю дорогу лил дождь, был холод! По всей дороге стоит стон: это везут раненых! Разве можно так отправлять живых людей? Конечно, половина из них не доедет до места назначения, а кто будет виноват в этой напрасной их смерти? Врачи… не госпитальное начальство, нет, — прошу мне не говорить этого, — а вы, врачи! Вы не смели позволять такой отправки раненых!
Врачи отвечали, конечно, что они надеются теперь, с его приездом, на новый порядок дела, что ему, несомненно, удастся вырвать у начальства то, что не могли вырвать они. Однако и набор хирургических инструментов в госпитале оказался на оценку Пирогова тоже очень беден, иные ланцеты были непозволительно тупы, иные даже сломаны.
И морской и сухопутный госпитали разместились рядом в провиантских магазинах Михайловского форта на Северной стороне и в бараках около них.
Жирная известково-глинистая грязь, из которой трудно было вытащить ноги, разлеглась между бараками. Соломенные маты для вытирания ног хотя и переменялись по утрам, но к обеду были сплошь заштукатурены грязью и потом уже бесполезны.
В бараках было не только грязно, но и свету мало проникало в них сквозь узкие и низкие окошки.
— А как продовольствие раненых? — спросил Пирогов у дежурного врача.
— Давно уже начали писать бумаги об улучшении довольствия, — ответил тот.
— Иногда вам все-таки отвечают? — полюбопытствовал Пирогов.
— Были и такие случаи… Обещали улучшить.
— Ждете?
— Ждем… И снова пишем… Ведь бумаги наши должны пройти через несколько ведомств, — это не делается сразу, вам это, конечно, известно.
— А пока раненые и больные пробавляются этим бумажным кормом? — воззрился исподлобья Пирогов.
— Что делать?.. У нас много больных крымской лихорадкой. Для них хинин необходим, как воздух, а его нет…
— Но об этом вы тоже пишете?
— Пишем! И не только мы одни. Мы извещены, что херсонский губернатор писал харьковскому генерал-губернатору, чтобы тот прислал для херсонского госпиталя хотя бы один фунт хинину, а он ответил, что не имеет и одной унции.
— Одесса должна иметь хинин, — сказал Пирогов, — ведь она, говорят, не прекращает торговли с заграницей. В Одессу нужно было обращаться, к одесским грекам, а не к харьковскому губернатору!
— Есть даже такой нелепый слух, будто и не в Одессе, а гораздо ближе к нам — в Керчи — на складе имеется чуть ли не пять пудов хинину!
— Этот слух немедленно должен быть проверен! — оживленно воскликнул Пирогов. — Это преступление — держать на складе столько необходимейшего препарата и не давать его в лазареты! За это мерзавцев надо судить по законам военного времени!
Но врач, говоривший с Пироговым, — это был еще молодой человек, завербованный из вольнопрактикующих, — только развел руками и добавил, понизив голос:
— Говорят, что по всей Новороссии приказано начальством ловить пиявок и отправлять в Крым для нужд больных и раненых… Однако мы что-то их не видим, этих пиявок. Был у нас случай: одному офицеру прописаны были пиявки к сильно контуженной ноге. Мы — к госпитальному начальству: ‘Есть пиявки?’
Отвечают: ‘Были, да передохли’. Так и передали тому офицеру. ‘А в вольной продаже, говорит, нельзя ли достать?’ Командировали фельдшера купить ему пиявок, если найдет. И что же? Найти-то нашел, только по империалу за штуку у одного будто бы армянина. Так и пришлось ему заплатить пятнадцать золотых монет за полтора десятка пиявок!
— Но ведь это же явная шайка мерзавцев! — не выдержав, крикнул Пирогов.
Врач втянул голову в плечи и повел ею вправо и влево, а убедившись, что госпитального начальства поблизости нет, добавил:
— Вопрос о хинине в Керчи требует расследования на месте, а с пиявками это уж нам самим пришлось иметь дело.

II

В это время, переправившись через рейд на баркасе, два солдата одного из пехотных полков принесли своего земляка со свежей тяжелой раной: осколком бомбы размозжило ему ногу ниже колена.
Раненый был крепкий на вид малый из молодых рекрутов. Пирогов осмотрел его сам и спросил:
— Как зовут?
— Рядовой Арефий Алексеев, — бодро ответил раненый.
— Вот что, друг Арефий, придется ведь тебе эту ногу отрезать, она уж отслужила свое.
— Воля ваша, резать если, так, значит, режьте, — спокойно сказал Арефий, и его понесли в операционную на черных от крови носилках те же самые двое, которые доставили его сюда из города.
Пирогов делал ему ампутацию сам, Арефий же под хлороформенной повязкой лежал неподвижно, а когда очнулся, наконец, ему уже забинтовывали остаток ноги.
— Что, уж как следует я безногий теперича? — спросил одного из своих земляков Арефий.
— В лучшем виде, — ответил земляк, поглядывая на Пирогова, а Пирогов тоже отозвался весело:
— Теперь, брат Арефий, дело твое в шляпе… Ничего, и без ноги до ста лет доживешь.
— А шинель моя игде? — принял деловитый вид раненый, обратясь к одному из земляков. — Достань, Рыскунов, там в кармане узелок есть махонький…
Рыскунов проворно засунул руку в карман его шинели и вытащил грязную тряпицу, завязанную узлом.
— Это, что ли?
— Это самое и есть!
И Арефий принялся развязывать крепкий узел, помогая рукам зубами.
Наконец, осторожно достал из тряпицы две рублевых ассигнации и одну из них протянул Пирогову.
— Ваше благородие, вот, получите от меня за праведные труды ваши, — проговорил он торжественно. — Сам вижу, что постарались вы мне хорошо ногу отрезать, так что я и боли от этого никакой не поимел! Возьмите, дай, вам бог здоровья, сколько могу, ваше благородие!
— Вот он! Видали, какой! — улыбаясь, кивнул на него Пирогов, обернувшись к Обермиллеру и Сохраничеву, а Калашников не утерпел, чтобы не сделать замечания раненому:
— Эх, деревня ты! Что же ты его превосходительство благородием зовешь?
— Превосходительство нешто? — удивленно и растерянно несколько впился глазами в широкую пироговскую плешь Арефий: трудно было и поверить, чтобы генералы делали операции.
Пирогов же отвел его руку с ассигнацией и сказал улыбаясь:
— Много это ты мне даешь, друг Арефий, — половину своего состояния!
Спрячь-ка свою рублевку: на костыль она тебе пригодится, а ноги резать, хоть я и превосходительство, я обязан, за то я жалованье свое получаю.
Арефий понял, что вышло у него как-то не совсем ловко, хотя и от чистого сердца, рублевку приложил к той, какая осталась в тряпице, и проговорил покраснев:
— Прощенья просим, ваше превосходительство!
— А чаю не хочешь? — быстро спросил его Пирогов.
— Чаю? Пок-корнейше благодарим! — по-строевому ответил Арефий, но, поглядев на земляков, которые улыбались, улыбнулся робко и сам и добавил:
— А может, заместо чаю водочки чарку пожалуете, ваше превосходительство, для сугрева тела?
— Можно, братец! Вполне можно дать тебе водки чарку, — тут же согласился Пирогов, и скоро Арефию принесли прямо в операционную водки в оловянной чарке казенного образца.
Арефий подтянулся оживленно, оперся на локоть, наклонил голову в сторону Пирогова, пробормотал радостно: ‘За ваше здоровье!’, вытянул ее всю, не отрываясь, крякнул, зажмурил глаза, покрутил блаженно шеей, обтер губы согнутым пальцем и сказал вдруг совсем уже неожиданным, детски просительным тоном:
— Ваше превосходительство! Что я вам хотел доложить, не осерчайте!
Товарищам вот моим двоим, как они ради меня очень дюже старались, — доставили меня, куда надо было, — неужто нельзя им будет тоже по чарке поднесть? Ведь они труда сколько понесли ради меня, а?
— Верю, братец, верю, — заулыбался ему во весь свой широкий добродушный рот Пирогов. — Непременно и им дадим по чарке водки: заслужили.
— Пок-корнейше благодарим, ваше превосходительство! — вытянувшись по-строевому, отчеканили оба егеря, во все глаза глядя на странного лекаря.

III

Несколько часов провел Пирогов в госпитале, опрашивая и осматривая раненых, иногда же лично делая операции тем, у кого еще не были вынуты из тела штуцерные пули или мелкие осколки разрывных снарядов: хирургов в Севастополе было мало, раненых в результате Инкерманского боя насчитывалось до семи тысяч, кроме того, ежедневно поступали новые после дневных, хотя и довольно вялых, бомбардировок и ночных вылазок.
Раненные на Инкерманских высотах, правда, деятельно вывозились из Севастополя в тыл на тех ‘орудиях пытки’, какие встречались и Пирогову, эти несчастные оглашали безответную, утонувшую в дождях и грязи степь своими стонами.
Но на смену раненым в госпитали начали поступать сотнями больные ‘пятнистой горячкой’, ‘тифусом’, то есть сыпняком, который в те времена приписывался скверному воздуху и сырости землянок на бастионах и бивуаках и миазмам от неубранной падали и непохороненных человеческих трупов — жертв войны.
Пирогов остро чувствовал свое бессилие чем-нибудь помочь в этом гарнизону крепости и полевым войскам.
— Конечно, — говорил он врачам госпиталя, — в первую голову надо бы распорядиться закопать всю падаль, которая тут чуть что не на каждом шагу повсюду…
— Даже и в бухте плавает, — дополняли врачи.
— Вот видите! В бухте — посреди города!.. Я, конечно, прислан сюда в распоряжение главнокомандующего, однако же я, к сожалению, не то чтобы и полномочное начальствующее лицо, — вот в чем штука! Начальник по медицинской части у вас тут, как я уже слышал, Шрейбер — генерал-штаб-доктор и тоже действительный статский советник.
— Мы его видели только один раз, — вставили врачи.
— Где же его больше и видеть? Он, конечно, все отчеты составляет о движении раненых и больных и прочие бумаги пишет, — как же его увидеть? А нет чтобы отправить хотя бы целый батальон, чтобы закопать всю падаль в окрестностях и трупы похоронить, где они остались неубранными… А на дороге к Симферополю, может быть, вся тысяча палых волов и лошадей лежит в грязи! Ведь можно себе представить, что будет тут, в Севастополе, весною, если не позаботятся их закопать теперь же! Я, конечно, буду докладывать об этом лично его светлости, но… за успех не ручаюсь… хотя всячески пытаться буду его убедить.
В тот же день Пирогов со своим штабом переправился в город, чтобы осмотреть главный перевязочный пункт, помещенный в доме Дворянского собрания, и другие столь же печальные места.
По мере того как Пирогов в простой солдатского сукна шинели и в лекарской фуражке, сдвинутой на затылок, подходил от Графской пристани к дому Дворянского собрания, он оглядывался кругом и радовался вслух, что не замечал особенно зияющих следов бомбардировки, а красивое здание собрания совершенно его пленило.
Однако стоило ему только войти в большой двусветный танцевальный зал, чтобы он передернул ноздрями и оглянулся на своих врачей, пораженный.
Внешне тут было гораздо чище, чем в бараках на Северной. Тут стояли правильными рядами и не слишком часто койки одного образца и с одинаковыми зелеными столиками около них, пол был паркетный, и даже белелись половики между рядами коек, как в заправской больнице, но тяжелый жуткий запах мертвецкой отталкивал и заставлял непроизвольно искать в кармане платок или портсигар.
Только бравый лекарский помощник Калашников проявлял довольно живое любопытство, оглядывая высокие белые стены с пилястрами из розового мрамора: зал этот казался ему ненужно роскошным для перевязочного пункта, и только.
Можно было и в самом деле подумать об этом лекарском помощнике, что он совершенно лишен обоняния, однако он первый наклонился над паркетинами пола, покоробленными уже и треснувшими здесь и там, присмотрелся к ним и сказал Пирогову:
— Тут, кажется, чуть ли не на вершок в глубину крови натекло в трещины: она это и гниет… Моют, должно быть, пол швабрами, — да разве вымоешь, если впиталось?
— Да, этот дом надо основательно проветрить, — отозвался ему Пирогов.
Раненые лежали на койках под одинаковыми серыми одеялами, но, обходя их, как на визитации, Пирогов скоро увидал и здесь ту же беспомощную неразбериху, какая поразила его в Бахчисарае и повторилась в госпитале на Северной: гангренозные, дни которых были уже сочтены, а раны заражали воздух, помещались рядом с теми, которых пока еще совсем не звала к себе смерть, которые по всем признакам должны были выздороветь и вернуться в строй. Кроме того, здесь же почему-то оставались и легко раненые, в то время как их гораздо лучше было бы собрать где-нибудь в другом, не столь печальном месте или даже отправить после перевязки в их войсковые части.
У нескольких раненых Пирогов нашел рожистое воспаление.
— Ну, эта гадость приобретена уже здесь! — возмущенно говорил он. — Смело могу предсказать, что подобных случаев будет чем дальше, тем больше… Нет, знаете ли, решительно перевязочный пункт этот надо как следует очистить и проветрить: он стал чрезвычайно опасен для здоровья!
Около него столпились несколько человек экстренно собравшихся здешних врачей, между которыми оказались один американец и двое немцев из Пруссии, — все хирурги. Последние знали о Пирогове по его работам и смотрели на него с большим почтением.
На хорах, откуда еще 30 августа гремели туши и вальсы оркестра Бородинского полка, теперь был склад бинтов, корпии, компрессов, белья, одеял — всего необходимого для раненых, а бывшая бильярдная — обширная светлая и с богатыми зелеными обоями, украшенными золотым тиснением, стала теперь операционной.
В этой комнате, где предстояло Пирогову сделать огромное число ампутаций, трепанаций, резекций, он задержался на несколько минут, оценивая на глаз и подбор инструментов в шкафу, и стол для раненых, и то, как именно падал из окон свет на этот стол, и прочее, что влияет на удачу операций.
Здесь и застал его командированный Меншиковым, чтобы его сопровождать, лейб-медик светлейшего — лекарь Таубе, в котором Пирогов едва узнал своего старого знакомца, бывшего студента Дерптского университета.
Теперь это был дородный, высокий человек с загадочной улыбкой на сытом лице, говоривший размеренно, важно и веско, как подобает настоящему лейб-медику. Тогда же это был длинный и тонкий белесый молодой человек, панически боявшийся экзаменов.
Особенно трагически переживал этот студент экзамены на степень лекаря. Он решил даже заболеть, чтобы не ходить на экзамены. Однако суровый декан Вальтер приказал педелям доставить его для экзамена по своим предметам к себе на дом. Так как приказ был строгим, то педеля, возможно, обошлись со студентом Таубе и без достаточной нежности, но на дом к Вальтеру он был доставлен. Однако он решительно заявил, что стоя отвечать не может.
— Садитесь в кресло! — предложил ему Вальтер.
Но и кресло не удовлетворило Таубе.
— Я не могу сидеть, — сказал он мрачно.
— Ложитесь на диван в таком случае! — прикрикнул Вальтер.
Уложили на диван, принесли холодной воды, и экзамен начался…
Подробностями этого оригинальнейшего экзамена долгое время жил склонный к анекдотам Дерпт. Но теперь Пирогов видел справедливость старой французской поговорки: ‘Riga bien, qui rira le dernier’ [Хорошо смеется тот, кто смеется последний (фр.)]: лейб-медик главнокомандующего, говоря с ним, улыбался и снисходительно и даже покровительственно, пожалуй.
А в одном из бывших кабинетов собрания, как раз именно в том, где так недавно, всего два с половиной месяца назад, Меншиков и другие старшие в чинах из севастопольского гарнизона и флота рассуждали о том, отважатся ли союзники высадить десант, Пирогов встретился с Дашей.
В кабинете этом лежало человек десять тяжело раненных и уже прошедших через операционную матросов и солдат, между ними был и один француз с отрезанной по плечо рукой, который восторженно глядел на Дашу, помогавшую фельдшеру перебинтовывать его соседа, и повторял:
— An la soeur, la soeur! [Ах, сестра, сестра! (фр.)]
Сюда перевелась Даша всего несколько дней назад, после того как хатенку ее на Корабельной совершенно разнесло большим английским снарядом, но здесь, на новом для нее перевязочном пункте, она старалась держаться как старослужащая, отлично знакомая с лазаретной обстановкой и понимающая с полуслова, что и как надо делать.
Она успела уже привыкнуть к здешним врачам, но когда они вошли в эту небольшую палату сразу несколько человек, в окружении еще нескольких новых, такое многолюдство не могло ее не встревожить, и она так и застыла, обернувшись к ним, с бинтом в руках, с вопросом в расширенных синих глазах и с невольным замиранием сердца.
А Пирогов, заметив у нее на груди, на белом переднике, серебряную медаль на алевшей аннинской ленте, сразу догадался, кого он видит, но на всякий случай обратился вполголоса к Таубе:
— Дарья?
— Да, это есть Дарья, — снисходительно улыбнулся Таубе.
— Гм… А я ведь представлял тебя гораздо постарше, Дарья.
Здравствуй! — весело сказал Пирогов.
— Здравствуйте, ваше… — запнулась она, затрудняясь определить его чин.
— Что стала в тупик? — притворно нахмурился Пирогов. — Бери как можно выше!.. Медаль, смотри-ка ты, уж заслужила, ого!
— И еще, кроме этого, пятьсот рублей деньгами, — не то одобрительно, не то порицательно добавил Таубе.
— Пятьсот? Вот, полюбуйтесь-ка на нее! Замужняя?
— Никак нет, девица, — ответила Даша.
— Завидная невеста! Это кто же именно, — его светлость так наградил ее? — спросил Пирогов Таубе, удивясь.
— Не-ет, — сделал непроницаемую легкую гримаску Таубе. — Это по приказу из Петербурга.
— А-а! Но кто-нибудь отсюда же сделал представление?
— Кажется, что это покойный адмирал Корнилов, насколько я слышал…
— Вот кто, тогда понятно… Так вот, Дарья, скоро сюда приедет целая община сестер милосердия, чтобы одной тебе не было жутко здесь, — положил Даше на плечо руку Пирогов.
— Какая же тут жуть? — удивилась Даша. — Да теперь и стрельбы стало мало совсем.
Она старалась говорить тихо, хотя и вполне внятно, но, видимо, и самый этот намеренно тихий девичий голос волновал безрукого француза.
— La soeur! — снова проговорил он, восторженно глядя только на нее, а не на этих вошедших.
Может быть, забыл он в эту минуту, что он в плену, что он тяжело ранен, лежит на госпитальной койке не в Марселе и даже не в Скутари, а в том самом Севастополе, который его изувечил. Он не обратил, казалось, никакого внимания и на этих вошедших в палату новых русских и между ними на приземистого человека с угловатым и плешивым, как у Сократа, черепом, — Пирогова. Для него как бы ясна была только одна истина: приходят и уходят, отгремев, войны, приходят и уходят со своими ланцетами врачи, — женщина остается.
Пирогов же, наблюдая из-под нависших надбровных дуг внимательно и зорко за всем кругом и за французом так же, как и за Дашей, сказал, обращаясь к Сохраничеву:
— Да, пусть там как хотят и говорят что угодно всякие скептики и умники, а послать сюда сестер — это превосходная мысль!

IV

Когда Пирогов выходил из бывшего дома веселья, ставшего теперь домом стонов, крови, горячечного бреда, он обратил внимание на расположенный вблизи деревянный двухэтажный дом, к которому подходили солдаты с закрытыми носилками.
— Там что такое? Еще один перевязочный пункт? — спросил он Таубе.
— Нет, Николай Иванович, в этом доме уже никого не перевязывают, — непроницаемо улыбнулся Таубе. — Это есть не более как морг.
— Мертвецкая! Вот как! И потом отсюда куда же? На Северную, через бухту?
— О, да, да… Тела отпеваются тут накоротке, — тут есть как бы часовня… Потом их нагружают, на баркас и отправляют для погребения. Это есть бывший дворец императрицы Екатерины, а перед самой высадкой союзников тут его светлость имел свою резиденцию!
И Таубе развел рукою, как бы удивляясь сам прихотливой судьбе этого еще не так и старого дома, и добавил:
— А под отделение этого, то есть первого перевязочного пункта, мы заняли недалеко отсюда один дом — купца Гущина… Купец Гущин из Севастополя выехал, так что дом его освободился…
— Сколько же можно поместить раненых в доме Гущина? — полюбопытствовал Сохраничев, человек хотя и молодой еще, но осанистый, широкий, обстоятельный.
— Там… если потеснее, чем здесь, то, пожалуй, сто двадцать, даже все полтораста… да здесь двести, итого, скажем так, триста пятьдесят…
— Не мало ли все-таки? — спросил Пирогов.
— Пока, на зимний, так сказать, сезон, мы думаем обойтись, — не без важности ответил Таубе, как будто это зависело всецело от него: захочет обойтись — обойдется. — Что же до Корабельной стороны, то там, в морских казармах, второй перевязочный пункт гораздо больше, даже в несколько раз больше: там рассчитано на полторы тысячи человек… Завтра вы могли бы, я так думаю, познакомиться и с этим пунктом.
— Вы полагаете, что сегодня уж поздно? — несколько недовольно спросил Пирогов.
Таубе посмотрел на солнце, на него и неторопливо принялся доставать свои часы, говоря между тем:
— Я думаю, что это займет порядочно времени, а между тем мы имеем сейчас…
Они еще стояли на широкой мраморной лестнице, когда к ним подошла раскрасневшаяся от быстрой ходьбы девушка лет семнадцати на вид и, заметив между ними дородного и державшегося хозяином Таубе, протянула ему какой-то пакет, серый, казенного вида, спрашивая при этом и его и как бы всех прочих на лестнице:
— Ведь это здесь, мне сказали, помещается первый перевязочный пункт?
— Вы что, к раненому офицеру? — спросил ее Пирогов, разглядывая ее синюю бархатную шляпу с блондами и свежее лицо.
— Нет, я сюда, чтобы… — и девушка замялась, стараясь найти слово, которое заменило бы слово ‘служить’, наконец, закончила:
— чтобы помогать…
— Кому помогать? И чем именно помогать? — недоуменно спросил Пирогов.
В это время Таубе, успевший уже вскрыть пакет и пробежать бумажку, обратился к нему с едва уловимой усмешкой в голосе:
— Чтобы понять это, Николай Иванович, надо ознакомиться с сопровождением, гласящим вот что: ‘Допускается распоряжением начальника гарнизона города Севастополя… к уходу за ранеными и больными воинами на первом перевязочном пункте дочь капитана 2-го ранга в отставке Варвара Зарубина с нижеписанного числа ноября месяца тысяча восемьсот пятьдесят четвертого года…’ и прочее… Подписал генерал-лейтенант Моллер.
— Та-ак! — протянул Пирогов, улыбаясь благожелательно. — Это значит — на ловца и зверь бежит! А вы где же учились, барышня, уходу за ранеными?
Варя Зарубина только теперь поняла, что самое важное лицо из всех, стоявших перед нею на лестнице, был именно этот вот в поношенной солдатской шинели, на котором не было никаких погонов.
— Я скоро научусь, — тихо проговорила она, глядя на Пирогова почти умоляюще, но он отозвался с отеческой ноткой в голосе:
— Только бы самой не заболеть, а научиться, конечно, можно… Сестры милосердия должны скоро приехать сюда, проситесь к ним в общину, авось примут… Да и здесь, — кивнул он головой на дверь собрания, — есть девица одна, Даша, — золотая девица! Подите к ней, познакомьтесь… Она вас и бинтовать научит…
Но, вспомнив, как поморщился он сам и подтянул губу к носу, когда вошел в залу, в которой разместилось до ста коек с ранеными, Пирогов добавил:
— Впрочем, если вы не вынесете здешней обстановки и через пять минут сбежите к себе домой, мы вас осуждать за это не будем, так и быть.
Варя поглядела на него, на Таубе и на других и ответила на это с тою самонадеянностью, которая так свойственна юности:
— Нет, я вынесу! Я непременно вынесу все!
— Ну, вот и прекрасно, — улыбнулся ее горячности Пирогов. — А мы пойдем в таком случае в дом купца Гущина.

Глава четвертая.
МОЛОДЕЖЬ

I

За несколько дней до этого Витя Зарубин пришел на батарею лейтенанта Жерве, вспомнив, что лейтенант этот был сослуживцем его отца, батарея же, которой он командовал, находилась рядом с Корниловским бастионом, как теперь, по приказу самого царя, стал называться Малахов курган.
Место, где был поражен ядром адмирал Корнилов, имело для Вити притягательную силу и само по себе, кроме того, он надеялся, что Жерве, часто и задолго до Синопского боя бывавший у них в доме, а его знавший еще мальчиком и называвший совсем попросту ‘ты, Витюк’, не попросит его уйти с батареи.
От одного пленного английского офицера пошел слух, будто Корнилова, разъезжавшего 5 октября по бастионам, заметили с ближайших батарей интервентов по его лошади золотистой масти с белесой гривой. Не знали только, что это Корнилов, но видели, что какой-то важный генерал, и ждали, когда он подойдет к своей лошади на Малаховом кургане, чтобы пустить в него ядро.
Лошадь Корнилова была действительно такова — золотистая, со светлой гривой, — но, когда дошел этот слух до Вити, он усомнился, можно ли было разглядеть, хотя бы и при помощи сильной трубы, эту лошадь сквозь тот дым, который сплошь окутывал бастионы. Он сразу решил, что это досужая басня, однако ему после этой басни неудержимо захотелось проверить слух самому на деле.
Правда, Капитолина Петровна каждый день с утра заклинала его ‘не шляться около всех этих там бастионов и батарей’, и он давал слово не ‘шляться’ там. Он был послушный сын, любил свою мать и хорошо понимал ее.
Он видел, что на него переходили с плеч искалеченного отца все заботы по семье и дому и даже втайне гордился этим. Пятнадцатилетний, он стал казаться самому себе гораздо старше.
Но в этот день, как и вообще после бури 2 ноября, было тихо на бастионах. Обыкновенно бывало так, что вся семья Зарубиных, спасаясь от снарядов, бросала по утрам свой дом и откочевывала в адмиралтейство или переезжала на Северную. Теперь же в этом не было надобности: к ленивой, вялой перестрелке привыкли уже, и она нисколько никого не пугала, — ожесточенной же канонады не ждали и о ней не думали, так что даже и Капитолина Петровна не вспомнила о своих обычных напутствиях Вите: он в этот день чувствовал себя почти свободным.
На батарею Жерве проник он вполне беспрепятственно, и все здесь привлекало жадное внимание мальчика: и ряд длиннохоботных чугунных орудий, знакомых ему по боевым кораблям, и шершавые банники, торчавшие при них, и деревянные площадки, по которым откатывались пушки назад после выстрела, и брустверы из мешков и фашин, набитых землею, и кучи ядер около орудий — гостинцы врагам, и сигнальные на своих постах, и матрос, который, пользуясь затишьем, приколачивал к своему сапогу набойку, и другой матрос, сосредоточенно, по-трудовому, вслух разбиравший по складам, что было напечатано в тоненькой, грязной, истрепанной книжонке, по виду житии какого-то святого.
Но больше всего удивил его мальчуган лет десяти на вид, в матросском бушлате, перекроенном на его рост в ширину, но достигавшем ему до пяток, и в форменной бескозырке, с пестрыми ленточками. Он с самым серьезным видом возился около прицела одного из орудий.
— Ты что тут такое делаешь? — несколько даже строго обратился к нему Витя.
Мальчуган поднял на него смышленые серые глаза и, сразу определив, что это — совсем не начальство, ответил не без важности:
— За прислугу я здесь состою.
— Как за прислугу? За какую прислугу? — не понял Витя.
— А вот — при орудиях, — кивнул на замок пушки мальчуган.
— Что ты болтаешь чушь!.. К отцу пришел, что ли?
— Отца уж нету — убили, — серьезно ответил мальчуган. — Я заместо его теперь.
— Как это ‘заместо его’?
— Так… Наводчиком я здесь, как и батька мой был…
— Хо-ро-ош наводчик! — слегка хлопнул его по бескозырке и сдвинул ее ему на глаза Витя.
Но матрос, читавший по складам книжку, счел нужным вступиться за мальчугана:
— Это он сущую правду вам сказал, господин юнкирь: у него насчет наводки глаз такой вострый, что лучше даже и не надо!
— Сколько ж ему лет? — удивился Витя.
— Двенадцать уж, — поспешно ответил за матроса мальчуган, но матрос погрозил ему пальцем:
— Николка, не ври! Вот же мальчишка какой вредный: что касается протчего, он не врет, а как спросят, сколько годов имеешь, ну, завсегда лишнее прибавит! Ему еще и одиннадцати нету, — я же это в точности знаю: на его крестинах был, а ему все хотится, чтобы поболе… Эх, Николка, Николка!
Николка же ничуть не устыдился, что его уличили, только качнул лихо головою в сторону такого памятливого книжника, потом отвернулся и независимо циркнул через зубы.
Другой матрос, приколотивший уже к тому времени набойку, натянувший сапог на расправленную портянку и поднявшийся, тоже счел нужным похвалить Николку:
— Он, Николка этот, повсегда отцу своему обедать приносил, господин юнкирь. Баловство, конешно, бабье, ну, все им корпится свое доказать, что ихний борщ не сравнить с казенным, какой дают… Ну, одним словом, забота, дескать, бабья об муже об своем… А она, забота эта, вышла ему гораздо хуже… В тую вон лощинку обедать он отошел, пообедал, все как следует, покрестился: ‘Вот, говорит, спасибо тебе, сынок, накормил свово батьку!’ И только это шага на три отошел назад к батарее, а ядро, значит, вот оно! И сигнальный кричал — все честь честью было. Ну, что ты сделаешь, все одно как по нем пущено было, — враз на месте убило! Что твердости больше в себе имеет — ядро ли чугунное, или же голова?.. Ну вот… Собрали мы его, что осталось, отправили на Северную, а мальчишка, спустя время, явился, как у него уж привычка была сюда к нам ходить: ‘Я, грит, заместо отца стану! У меня, грит, глаз, и батька говорил, меткий’. Ну, а батька его, он, конечно, наводку ему показывал, так шутейно… Видим мы, мальчишка ревет, слезами исходит, а идти от нас не хочет. Упросили командира батареи — разрешил. Что же с ним сделаешь? Вот и вышел из него наводчик…
— Так что и в лошадь попадешь, если увидишь? — очень живо спросил Николку Витя.
— В ло-шадь! — презрительно протянул Николка. — Тоже штука большая!
И Витя сразу поверил, что нашелся меткий наводчик и там, у англичан, и оставил Севастополь без Корнилова.
Все юное самолюбие Вити — очень острое и сторожкое именно в переходном возрасте, когда ломается голос — поднялось против этого шмыгающего курносым носом и циркающего через зубы мальчугана в отцовском бушлате… Будто бы и действительно он такой уж меткий наводчик! Гораздо легче было допустить и перенести, что просто шутят над ним, над ‘юнкирем’, эти старые матросы, всегда и вообще, насколько он их знал, склонные к шуткам.
Витя и сам на учебном судне на практических занятиях проходил наводку орудий по неподвижным целям, однако ему никогда не приходилось самому лично убедиться в том, каковы были бы результаты его стрельбы. Теперь же, вот тут, его пытались уверить, что какой-то мальчишка-матросенок, которому еще и одиннадцати нет, уже комендор, и может быть, тоже вывел из строя там, у противника, если не адмирала, то хотя бы батарейного командира…
Сквозь амбразуру Витя пытался и сам разглядеть что-нибудь живое там, на неприятельской стороне, но видел только линии насыпей, казавшиеся отсюда очень низенькими: ничего грозного в них не было.
Конечно, в зрительную трубу он мог бы разглядеть больше, но труба была у дежурного, стоявшего на банкете и наблюдавшего за чем-то там неотрывно.
Начиная с 5 октября в Севастополе и кругом смерть тех или других, иногда знакомых даже, иногда крупных по своему положению начальников, стала такою обычной, что как-то не сразу дошел до сознания Вити рассказ матроса о смерти отца Николки. Когда же дошел, то оказалось вдруг, что было у него, Вити, с этим вот Николкой кое-что общее, хотя капитан Зарубин и не убит.
Он жив еще, но ведь он — калека благодаря тоже вражескому, синопскому ядру, и потому теперь в отставке не от службы только, от обороны Севастополя…
Нельзя сказать, что мысль о том, чтобы самому, как этот Николка, стать в ряды защитников города, так и не приходила никогда до того в голову Вити. Напротив, эту мысль изо всех сил приходилось ему подавлять в себе отчасти потому, что ее очень боялась мать, но больше потому, что рота юнкеров флота была распущена еще до Алминского боя и юнкерам-несевастопольцам было даже строго приказано выехать отсюда туда, где жили их родные. Так что жизни их берегли не одни только матери.
Однако готовившийся с детских лет служить во флоте Витя иначе и не представлял себе место, как там, на одном из кораблей или хотя бы пароходов боевого ранга. Он каждый день ходил их проведывать с набережной, с Графской пристани, с Приморского бульвара. Он следил за жизнью на них и около них горячими глазами природного моряка. Служба же там шла, как и в обычное время, хотя большая часть экипажей сидела уже на бастионах около своих снятых с судов орудий, а часть лежала в госпиталях или в братских могилах на Северной…
В душе Вити и до этого дня все уже было готово к тому, чтобы вспыхнуть внезапно и загореться надолго, и хотя из ребячьего самолюбия ему и не хотелось, чтобы зажег его какой-то матросенок, но он уже загорелся.
Правда, это случилось с ним тогда, когда он увидел лейтенанта Жерве, показавшегося на левом фланге своей батареи.
Он узнал его по походке, несколько вихлястая от раскачки тела влево и вправо, она почему-то всегда казалась Вите красивой: в ней, на его взгляд, так и просвечивала вся широкая натура этого веселого кутилы-лейтенанта, и он пошел ему навстречу, совсем не желая подражать и все-таки как-то невольно шевеля в такт шагу плечами.
— А-а, Витюк! Ты как здесь и зачем?.. Здравствуй! — крикнул ему за несколько шагов Жерве.
— Здравия желаю! — ответил Витя. — Я… сюда к вам… — и запнулся, не зная, как именно сказать, что он надумал.
— Зачем? Что случилось? — сразу обеспокоил влажные зеленоватые глаза Жерве, беря его за руку. — Отец?
— Нет, я, я сам… — поспешно отозвался Витя, не поняв, что Жерве подумал об отце его, не умер ли вдруг, скоропостижно.
— Что именно ты сам?
— Пришел к вам… Возьмите меня на батарею волонтером, — наконец, залпом выговорил Витя.
— Во-лон-тером? Вот оно что-о! — повеселел снова Жерве. — А кто же тебя ко мне направил? Неужели отец?
— Нет, не папа, а…
— Мама, что ли?
Витя даже улыбнулся, когда лейтенант упомянул о его матери, но промолчал.
— Понимаю, братец! Ты, не спросясь броду, лезешь в воду! Нет, голубчик, я даже никакого и права-то не имею принимать тебя, это во-первых, а затем-с, разве ты совершеннолетний, чтобы располагать собою?
— И Жерве попытался даже по-начальнически сдвинуть черные брови.
Но так как Витя после этого сразу как-то увял и стоял потупясь, то он слегка обнял его, заглянул сверху в его глаза и улыбнулся, хотя все-таки непреклонно, так что Витя раскраснелся вдруг, как от обиды, в пробормотал:
— А как же у вас на батарее за прислугу матросенок один?
— Николка Пишенков? Есть такой… Ну, братец, он ведь сирота, безотцовщина… Куда же ему деваться?
— Говорили матросы, что на-вод-чик даже! — презрительно, насколько мог, протянул Витя.
— Действует и по этой части, каналья, и неплохо действует! Глаз есть!
А ты иди-ка домой, чтобы мне за тебя перед Иваном Ильичом глазами не моргать. Тут, брат, юнкерам гулять не полагается… Тут за такими гуляками стрелки из ложементов охотятся. Итак, передай мои поклоны маме, папе, сестричке… Где вы все теперь обитаете, кстати? Неужели все у себя дома?
И не боитесь?
Нотки голоса Жерве были ласковы, но он, держа его руку одною рукой, другой поворачивал его лицом к городу, откуда пришел на батарею Витя.

II

Нехорошо получать в чем бы то ни было отказ, но гораздо хуже, когда тебе отказывают, принимая тебя за какого-то ребенка.
Несмотря на ласковый голос Жерве, Витя отошел от него оскорбленный.
Он пошел было действительно к городу, но, пройдя десятка два вялых шагов, оглянулся назад. Жерве, этот записной прежде щеголь, которого так изменили, — однако совсем не к худшему, — забрызганная чем-то шинель и ботфорты, заляпанные грязью, завидно хозяйничал на своей батарее, остановясь как раз около тех двух матросов и Николки и указывая им на кучу ядер.
Может быть, готовились тут открывать очередную пальбу, а он должен уйти, как побитый! Но вот явилось вдруг соображение, показавшееся неоспоримым: лейтенант, хотя бы и командир батареи, пожалуй, ведь действительно не имеет полномочий принимать волонтеров, но контр-адмирал, как, например, Истомин, начальник целого отделения линии обороны, — у него-то, наверное, такие полномочия имеются!
Конечно, говорить с адмиралом ему, юнкеру, это совсем не то, что говорить с лейтенантом, да еще сослуживцем отца, к адмиралу прежде всего и подойти гораздо труднее, но Вите показалось вдруг, что он допустил одну большую ошибку в разговоре с Жерве и уж не повторил бы ее, если бы удалось увидеть Истомина и говорить с ним. У него даже уши стали горячими от стыда за свою оплошность. Разве так нужно было ответить лейтенанту, когда он спросил: ‘Кто тебя ко мне направил?..’ Так запнуться и смешаться и не подыскать нужного ответа, как это вышло у него, действительно только и мог бы сделать ребенок, а еще просится в волонтеры!..
И весь в охватившем его негодовании на самого себя, Витя, не дойдя до пехотного прикрытия батареи Жерве, круто повернул к Корниловскому бастиону.
Он прошел мимо ряда торговок, сидевших среди жидко размешанной грязи, перемешанной с подсолнечной шелухой, на своих низеньких скамеечках и на коленях державших корзинки с бубликами и булками, которые здесь называли франзолями. Какой-то рябоватый пожилой унтер с седеющими бачками и длинными усами говорил, крякая, одной из них:
— А ну, тетка, давай-ка мне французскую булку, переведу ее на русский язык!
Немного же дальше, у пирожницы, другой солдат нашел в купленном у нее пирожке, в начинке, кусок тряпицы и, потрясая им, кричал на нее:
— Что же ты, лярва, с холстиной какой-то пирожки продаешь!
— А тебе беспременно за твой пятак да чтобы с ба-архатом! — отзывалась зубастая торговка, и солдаты и матросы кругом хохотали.
Какая-то ухватистая старушка умудрилась тут же, посреди грязи, поставить жаровенку и кадушку с тестом и печь оладьи. Шлепала куски теста в шипящее на сковородке постное масло и приговаривала:
— Вот, солдатики-братики, начистоту действую, без омману!.. Вот у всех на глазах пеку без омману, — кушайте на здоровьичко!
Другие бабы шли с узлами и узелками в сторону блиндажей, несли вымытое, выглаженное на рубеле скалкой белье офицерам, а может быть, и своим мужьям — матросам и солдатам. Витя знал, что они, конечно, матроски и солдатки и живут здесь же поблизости, на Малаховом и на Корабельной, хотя видел, проходя, что на Малаховом иные домишки сгорели, от иных остались только кучки камней, глины и сору.
Корниловский бастион оказался куда более людным и оживленным, чем батарея Жерве. Правда, здесь стояло уже в то время сорок три разных орудия, однако все крупных калибров — от шестидесятивосьмифунтовых до пудовых единорогов.
Витя продвигался медленно, ища глазами кого-нибудь такого, к кому можно было обратиться со своим вопросом об адмирале Истомине, и вдруг неожиданно встретился с унтер-офицером Бородатовым, иногда заходившим к ним в дом, к хорошему знакомому своему — Дебу.
Витя знал, что тот года три назад был разжалован из подпоручиков инженерного ведомства в солдаты до выслуги — за то, что держал у себя какие-то вольнодумные книги.
Знакомое лицо бывшего подпоручика, сухощавое, но веселое, несмотря на солдатскую лямку, которую он нес, сразу притянуло к себе Витю.
— Вы чего тут? — спросил, улыбаясь, Бородатов.
— А вы? — полюбопытствовал Витя.
— Я-то по делу: получил вот наряд на ночные работы, — хлопнул себя по карману шинели Бородатов. — А вот вас здесь раньше видеть не приходилось.
— Я… тоже по делу, — несколько замялся Витя.
— А именно?
— Хочу поступить сюда волонтером…
— А-а, вон что, — нисколько не удивился Бородатов.
— Мне бы к адмиралу Истомину надо… Как вы думаете, можно это?
— Отчего же вам, юнкеру, нельзя? — сделал ударение на ‘юнкеру’
Бородатов, у которого, между прочим, как заметил Витя, не только борода плохо росла, но и усы были реденькие, жиденькие и какого-то совсем неопределенного цвета.
— Можно, вы думаете?.. А как же именно? — оживился Витя.
— Да ведь адмирал — не иголка, найти его ничего не стоит, благо тут же он и живет в башне… Впрочем, я его как будто сейчас даже и видел где-то здесь… — И Бородатов обернулся, поглядел по сторонам и добавил:
— Да вот же он — своей персоной? Смотрите вон на ту траншею и держите направление туда… Желаю удачи!
Откланялся, все еще щеголяя незабытой офицерской выправкой, и пошел дальше, а Витя, поймав глазами Истомина, боялся потерять его из виду и быстро зашагал, не разбирая, где суше.
Витя никак не думал, что Истомин так же точно, как и Нахимов, не расстался еще со своею флотской парадной формой, на нем, будто он был на судне, плотно сидел длинный наваченный на груди сюртук с густыми контр-адмиральскими эполетами и черные брюки. Уже один этот привычный, мирного времени, костюм адмирала заставил Витю сразу же оробеть, но Истомин, заметив это, спросил сам:
— Что вы пришли мне доложить? — и поднял ожидающе почти безволосые брови.
— Ваше превосходительство, я прошу разрешить мне зачислиться волонтером во вверенное вам отделение, — без запинки, как рапорт на вахте, проговорил Витя, так как фразу эту он приготовил заранее.
— Волонтером? Вот что! И на какую же должность? — чуть улыбнулся Истомин.
— Прислугой к орудию, ваше превосходительство! — весь напрягаясь, чтобы стоять, как в строю, ответил Витя.
— Ваша фамилия?
— Роты юнкеров Зарубин, ваше превосходительство.
— А-а! Сын капитан-лейтенанта Зарубина? — качнул головой Истомин. — Впрочем, он ведь теперь уже в отставке… Как его здоровье? Ходит?
Вите показалось, что лучше будет, если сказать, что отец не только ходит, но даже хорошо ходит, он так и сказал и ждал того самого вопроса, какой уже слышал от Жерве, чтобы на него ответить, как он придумал, но Истомин спросил:
— А разве у вашего отца есть еще сыновья, кроме вас?
Этот вопрос ошеломил Витю, потому что он слышал не один раз раньше о ‘единственных’ сыновьях, и снова у него предательски горячи стали уши. У него мелькнула было мысль ответить: ‘Есть еще один моложе меня’… — но он берег ложь для более важного. Он ответил вопросом, который вдруг вытолкнуло чувство, похожее на отчаяние:
— Ваше превосходительство! Ведь если бы я был уже мичманом, а не юнкером, то, хотя бы я был и единственный сын, разве я сидел бы дома в такое время?
— Гм… да… Вы что-то очень молоды, юнкер Зарубин, — улыбнулся Истомин. — Сколько вам лет?
— Почти шестнадцать, — быстро ответил Витя, прибавив себе шесть-семь месяцев.
— Маловато! Да, между прочим, это ваше личное желание зачислиться волонтером? — спросил, наконец, Истомин, и Витя ответил, не отводя глаз:
— Я говорил об этом отцу, и он дал свое согласие, ваше превосходительство… Только чтобы я служил под вашим начальством!
Эта последняя фраза придумалась как-то сама собою, но Витя заметил, — или ему это только так показалось, — что она навернулась как нельзя более кстати.
— Что же, под моим начальством? Ведь я взять на себя ответственность за вашу жизнь не могу, — сказал уже совсем добродушно Истомин. — Это желание ваше похвально, конечно, но требует оформления… Заходите завтра в это время, как-нибудь оформим…
Витя был так взволнован своей удачей у Истомина, что даже хотел зайти похвастать ею на батарею Жерве, но беспокоило предстоящее объяснение с отцом. Вдруг он ни за что не согласится отпустить его и даже напишет об этом самому Истомину, — что тогда?
Между тем все, что он здесь видел теперь, стало казаться ему совсем уже близким к пониманию, — вот-вот еще шаг, и он скажет с гордостью: ‘Наш Корниловский бастион’.
Бывшая дня за четыре до того буря, наделавшая так много бед флоту союзников, оторвала на одной стороне домика Зарубиных железо желобов и отливов, сбросила с места десятка три черепицы, а также вывернула водосточную трубу из рогачиков, и Витя сам прилаживал запасную черепицу вместо разбитой, для чего нужно было очень осторожно и только в определенных местах наступать на оставшуюся целой, чтобы не раздавить и ее, а при настилке железа отливов и желобов надо было умеючи прибить клямары, чтобы железо держалось прочно.
Витя трудился над этим почти целый день, но зато, когда все пригнал, поправил, закончил, дом, в котором он родился и вырос, стал ему как-то еще роднее, чем был прежде. Так же точно, проходя уже через горжу Корниловского бастиона и оглянувшись назад, Витя с минуту задержался на месте, разглядывая брустверы, траншеи и руины башни на кургане.
Когда он шел сюда, ему бросилось в глаза плачевное состояние этой башни, крыша которой была совершенно снесена неприятельскими снарядами и не восстанавливалась почему-то. Уходя же теперь, он понимал, что башня эта служила только прекрасной мишенью для артиллерии врагов, что простые невысокие насыпи и даже мешки с землею гораздо удобнее и надежнее, чем это сооружение.
Оглядывая же потом горжу, он видел, что эта расположенная в виде какой-то геометрической фигуры насыпь и ров за нею замыкают бастион с тыла, делают его как бы отдельной крепостью в ряду других подобных же крепостей-бастионов, соединенных батареями, как та, которой командует Жерве.
В первый раз именно теперь он, привыкший с детства к виду огромных и несокрушимых с виду зданий фортов, представил себе вполне эту цепь оборонительных сооружений в земле, все то, чего совсем не было еще там недавно, и это так переполнило его верою в могущество родного города, что кулаки его сами собою сжались до белизны пальцев и грудь долго не хотела выпускать воздуха, расширившего ее.

III

В этом приподнятом настроении уже не прежний, рейдовый, а новый, бастионный, Витя шел к Малой Офицерской улице, совсем не замечая при этом, как и куда он ставит ноги, и даже ставит ли их вообще куда-нибудь, или просто проносится над неровностями поверхности земли, как это довольно часто бывало с ним во сне.
Так как дня три уже не было такой бомбардировки, которая выгоняла семью Зарубиных в адмиралтейство или на Северную, то все были дома, и Витя, раздевшись, тут же начал говорить с отцом о том, что его переполняло до краев: оно должно было вылиться немедленно, — носить его молча было бы невыносимо, и единственный, кто мог бы его понять, как нужно, был отец.
— Папа, — начал он возбужденно, — тебе поклон от лейтенанта Жерве!
— А-а! Жерве! Вот как!.. Ты где же, где его видел? — оживился отец, который в это время в своем небольшом кабинете сидел за столом, перебирая какие-то бумаги.
— Где я его видел? — несколько запнулся Витя. — Я просто ходил посмотреть батарею, какой он командует… Ходил с одним своим товарищем.
— Та-ак! — отодвинул от себя бумаги отец. — С то… с товарищем? Ну, это знаешь ли… С каким товарищем?
Видя, что отец нахмурился и насторожился, Витя отвернулся к окну и ответил, насколько мог безразлично:
— Да это Боброву туда нужно было, к Жерве, а я просто с ним вместе пошел.
— Ишь ты, а?.. Боб-ров! Два сапога, да, два сапога па-ра! — протянул отец. — А ни Боброву твоему, ни… ни тебе тем более… тем более тебе!.. со-овсем незачем шляться туда… на батареи эти!
Отец волновался, почему и говорил с трудом, но Витя счел все-таки возможным улыбнуться краешками губ, отзываясь:
— Ну, все-таки отчего же не посмотреть, когда никакой стрельбы нет?
Он понимал, что здесь в своем доме, среди своих каких-то бумаг, отцом овладевают домашние мысли, он знал также и то, чем можно было выбить их из отца, и добавил:
— Там говорят, что идут к нам большие подкрепления, и скоро союзникам дадут еще один Инкерман попробовать, только уж этот будет какой следует.
Средство подействовало сразу, — Зарубин посмотрел на сына примиренно: чтобы принести домой весть об идущих больших подкреплениях, пожалуй, стоило пойти на батарею. Однако…
— Откуда же он-то… он… Жерве-то откуда же это слышал?.. И что же, что же, что идут эти… подкрепления? Должны идти, да, должны, а как же?
Вот и… и идут они… А только вопрос… придут когда? Вот что! Это главное… И сколько именно их придет, вот в чем дело… А Жерве там как, Жерве?
— Ничего. Такой, какой был всегда, такой и есть. Веселый… Только ботфорты надел, как пехота! — стараясь держаться независимей, сказал Витя.
— Бот-фор-ты! Вот как!
Эти ботфорты как будто даже несколько развеселили капитана. Он подкачнул головой и прищурился, очевидно стараясь представить себе Жерве в ботфортах, а Витя продолжал между тем:
— И маме кланялся, и Варе тоже…
— А-а! Вот видишь, вот! Стало быть, не забывает нас. Ну что же, спасибо ему… — просветлел отец, и, заметив это, Витя сказал, как будто бы кстати:
— Адмирала Истомина я тоже там видел, папа.
— Истомина?.. А-а! Вот как! — совершенно оживился отец, даже, пожалуй, несколько преобразился. — Что же он… он как? Или ты его… издали… издали, конечно, заметил?
— Я?.. Что ты, папа! Да я в двух шагах от него стоял! — слегка усмехнулся Витя — Он какой был, такой и есть, — и ботфортов не носит… А вот что он эполет своих не снимает, это уж, пожалуй, лишнее совсем, потому что у англичан, говорят, наводчики какие следует есть!
— Матросы, да! Матросы! — уверенно качнул головой Зарубин. — У нас — матросы, у них тоже… тоже матросы!
— Да, конечно, а то кто же? И если бы Корнилов на другой лошади тогда был, в него бы не стреляли, это уж теперь доказано, — сказал Витя. — Ну, ничего, пусть… При хорошей наводке и наши там тоже найдут кого надо! Все дело в наводке.
— Ну, а как же еще? А?.. Разумеется, да… Разумеется, в наводке… А что же он… Владимир Иванович… разве он тоже там… у Жерве, у Жерве был? — разнообразно работая мускулами лица, чтобы помочь непослушному языку, однако с большим любопытством спросил капитан.
— Н-нет, он у себя там, на Малаховом… Там у него землянка такая, большая, вроде пещеры… Там вообще у всех такие пещеры, весь курган изрыли! — с восхищением махнул рукой Витя.
— А-а? Так ты, значит, все это там… там видел? На Малаховом? — уже как будто даже любуясь теперь сыном, спросил капитан. — И Владимира Ивановича… его тоже… близко видел?.. Как же ты так?.. И не прогнал, а?
Не прогнал он тебя оттуда?
— Ну, вот еще, ‘прогнал’! — усмехнулся Витя.
— А я бы… я бы прогнал, да!
— Я с ним и говорил даже, — вдруг решил подойти к самому главному Витя.
— Го-во-рил даже! Он?.. с то… с тобой?.. О чем это, о чем?
Кресло капитана было простое, с жестким сиденьем и на винте, и чтобы как следует, как можно лучше, не только услышать, но и разглядеть своего сына, говорившего там, на боевом Малаховом кургане, с самым главным его защитником — адмиралом Истоминым, Зарубин повернул кресло и оказался лицом к лицу с Витей, который ответил весело:
— Да вот о чем именно говорили мы с ним: прежде всего спросил он меня, конечно, как моя фамилия… А потом спросил, как твое здоровье.
— А-а! Здоровье мое?
— Да… Ходишь ты как, и вообще… Он даже обрадовался как будто, когда я сказал, кто мой отец.
— Ну, а как же… как же, да… Владимир Иванович… — совершенно просиял Зарубин. — ‘Три святителя’ и его ‘Париж’, ведь они… они рядом стояли… Рядом, да… во время боя… Ведь он у меня… он даже… в госпитале у меня был!.. Милый человек… Владимир Иванович!.. Милый человек! — И слеза навернулась от волнения на правый глаз капитана.
Этот момент и счел Витя самым удобным, чтобы сказать, наконец, то, чего не решался сказать раньше.
— Берет меня волонтером на Корниловский бастион! — как бы между прочим и глядя при этом через окно в сад, проговорил глуховато Витя.
— Во-лон-тером? — воззрился на него отец, смахивая слезу пальцем. — Ка-ак так это… волон-тером?.. Он тебе… пред… предложил так… так?..
Поступить волон-тером?
— Все идут, папа! А как же иначе?.. Никому не идти? — подвинулся вплотную к столу Витя, придумав, по его мнению, то, что должно было сразу же убедить отца и в то же время обойти стороною прямой ответ на его вопрос.
Он видел, как отец забарабанил пальцами по столу, что было в нем признаком большого волнения и в то же время желания сдержать это как-нибудь в умеренных границах.
— Идут! Да!.. Должны идти!.. Все!.. Только не ребята!.. Не дорос, не дорос ты! Не дорос!.. — выкрикивал он, выкатывая глаза.
— И помоложе меня есть там, папа! — выкрикнул и Витя. — Совсем ребятишки есть! Десять лет ему, а он уже наводчик!
— Десять лет? А? Кто сказал?.. А? А?
— Видел! Сам видел такого! Своими глазами, папа! — не в полный голос, но уже в полную силу правдивости сказал Витя, и отец увидел эту правдивость в его глазах и поверил, но пробормотал пренебрежительно:
— Ну, чьи же они такие там… Если и есть, до… допустим… то чьи?
— Чьи бы то ни были, папа!.. Они — в отцовских бушлатах до земли — там, у орудий!..
Зарубин барабанил пальцами все быстрее, нервнее, сбивчивее… очень слышно потянул раза два носом и сказал вдруг:
— Я пони… понимаю! Ты ходил к Владимиру… Иванычу… проситься… в службу!.. А отца… отца-мать… ты спросил, а?
Витя почувствовал, что решающая минута — вот она, и, глядя прямо в середину вскинутых на него укоризненных, гневных, закруглившихся глаз отца, ответил насколько мог спокойно:
— Напротив, папа, я даже сам сказал Владимиру Ивановичу, что ты мне разрешил уже это — обратиться к нему.
— Ты?.. Так… так ему… сказал?.. Как же ты… смел это?
И Зарубин взялся за подлокотники кресла, чтобы подняться, и в то же время подвигал к себе ногою отставленную, прислоненную к столу палку.
Однако Витя, переживавший во все время объяснения с отцом странное, но подмывающее чувство, как будто он тянется и тянется кверху, а плечи его становятся шире и шире, ответил отцу, неожиданно даже для себя самого, твердо:
— Я не думал, папа, что ты можешь мне этого не позволить!
— Как так… ‘не думал’? — медленно, но не сводя с него круглых глаз, опустился снова в кресло отец.
— Почему я этого не думал? Потому что ты… ты для меня — герой, папа! Нет, ты и не можешь мне не позволить, потому что… я тебя уважаю, папа!.. За то… за то…
Он не договорил. Это было и не нужно. Это было понятно и без слов…
Но он не мог бы договорить, потому что задрожали губы, мокрыми стали глаза…
Он бросился к отцу, обнял его и прильнул к его небритой колючей щеке.
Так обнявшись и в слезах застала их обоих вошедшая в то время в кабинет Варя.

IV

Варя испуганно вскрикнула и спросила скороговоркой, без пауз:
— Что такое? О чем вы плачете? Кто убит? — но в то же время тою странной стремительностью мысли, которой обладают почему-то женщины, перескакивая сразу через длинные цепи мужских силлогизмов, поняла, что именно произошло в кабинете.
Между молодыми Зарубиными, сестрою и братом, была, конечно, та большая дружба, которая свойственна членам хороших и ладно сбитых семейств. Но Витя никогда не говорил сестре о том, что хотел бы записаться куда-нибудь добровольцем на бастион.
Он не то чтобы таил это глубоко про себя, нет, он и сам-то пришел к этому решению только там, на батарее Жерве. И Варя не думала раньше о нем, как о возможном волонтере. Напротив, она думала, что придется всем им выбраться все-таки куда-нибудь из Севастополя, — скорее всего в Николаев, куда выехало много семейств моряков, так как это был портовый город.
Нечего и говорить, что она не слыхала никогда такой догадки о Вите и от матери, и все-таки она поняла мгновенно, что было объяснение между Витей и отцом в таком именно духе: отец задумал уехать из Севастополя и вывезти их всех, для чего и приводит в порядок теперь свои бумаги и разные документы, которые необходимы им будут там, на новом месте, а Витя сказал отцу, что никуда не поедет, что хочет остаться здесь.
И если мокры у них у обоих лица, хотя оба они молчат, то это значило для Вари, что были уже сказаны все слова и что отец не мог не согласиться с Витей: уехать отсюда хотя и нужно, однако не всякому же бросать Севастополь, — это низко, нужно уехать папе, потому что он раненый, в отставке, нужно уехать Оле, потому что она маленькая, нужно уехать маме, потому что как же без нее будут жить папа и Оля? Но Витя и… и она сама…
Витя между тем выпрямился, быстро, стыдливо вытер глаза и щеки, отец обернулся к ней, Варе, качнул засверкавшим сединами подбородком в сторону Вити и пробормотал невнятно,
— Вот… по… полюбуйся-ка… на брат-ца!.. Каков, а?..
— Ты что это такое наделал? — вполне уверенная уже в своей догадке, но по привычке старшей из детей сразу нашедшая в своем голосе строгие нотки, обратилась к брату Варя.
Витя только улыбнулся ей, но ничего не ответил.
— Вот я сейчас позову маму! — угрожающе поглядела на него Варя и быстро вышла, а не больше как через минуту в кабинете появилась Капитолина Петровна, с засученными, как была на кухне, рукавами и с прилипшими кое-где к полным сильным рукам кусками белого теста, а вместе с нею Оля, испуганная с кошкой в корзиночке.
С виду кошка Оли была самая обыкновенная кошка — пестрая, бело-дымчатая, но у нее оказались совершенно исключительные способности.
Прежде всего она любила есть свежие капустные листья, а это совсем неподходящая еда для кошек, затем она питала своим молоком и воспитала маленького ежонка, найденного Витей летом на Приморском бульваре. Ежонок этот доставлял ей много горьких минут, так как сколько она ни пыталась его облизывать, только колола себе язык, фыркала, вскакивала в страхе и убегала, но возвращалась снова: все-таки материнская нежность побеждала.
Ежик вырос, но никуда не уходил, так и остался при доме, жил под крылечком около кухни.
— Это что ты такое накуролесил, что отца до слез довел? — накинулась на Витю мать.
— Ничего я не куролесил, мама, — степенно сказал Витя, пожав плечами.
— Поступил вот… на бастион… на Малахов… к Истомину… — с усилием проговорил капитан, так как на него перевела непонимающие, но возбужденные глаза Капитолина Петровна, Витя же радостно отметил про себя:
‘поступил’, а не ‘поступает’, значит кончено — решено!
— Куда ты лезешь, дурак сумасшедший! — закричала мать. — Куда полез, ни слова мне не сказавши? Чтобы я тебя хоронила, дурака, потому что ухлопают ведь! Ухлопают!
И она схватила Витю за плечи и дернула его от окна внутрь кабинета, точно вознамерилась сейчас же оттащить его как можно дальше от всех этих Малаховых, Истоминых и бастионов.
— Нельзя было, мама, иначе: все идут, — слегка улыбнулся Витя и этой горячности матери и ее непривычным для слуха, слишком энергичным словам.
— Ка-ак так все идут?.. Требуют, что ли, всех? — сразу опустила руки мать и снова обернулась к мужу:
— Говори! Требуют?
Затаясь, ждал Витя, что скажет отец, но он ничего не сказал. Он только развел, насколько мог, руками и вздернул брови, — жест, который целиком вмещался в слова: ‘Теперь уж ничего не поделаешь! Придется примириться с этим…’
Однако примиряться мать не хотела.
— Я сама поеду к начальнику гарнизона! — крикнула она и ударила руку об руку, чтобы счистить с них налипшее тесто. — Я скажу ему, что ребят таких брать нельзя! Нет! Не смеют они!.. И что мы и уезжать уж собираемся, потому что скоро тут на одну пенсию и не прожить будет! Франзоля уж до семи копеек серебром на базаре дошла! Баранина шесть копеек фунт, да и той не достанешь! Когда это было, чтобы такие цены? А дальше в лес — больше дров, франзоля и до пятиалтынного дойти может, чем тогда жить?.. Хотя и в своем доме даже могли бы жить, так одними стенами все-таки жить не будешь… А тут еще и ребят тащат! Я им скажу это!
Маленькая Оля долго глядела во все глаза и на мать, и на отца, сидевшего молча, и на брата, который отвернулся к окну, глядела, силясь понять, что случилось, и, поняв наконец, что Витю берут, чтобы его ‘ухлопать’ на Малаховом кургане, безутешно зарыдала вдруг, а пестрая кошка, которая принимала всегда живейшее участие в семейных сценах своих хозяев, поднялась встревоженно из корзинки и начала гладить ее участливо по щеке лапкой и подлизывать слезы на ее подбородке.
Варя же не обратила внимания на слезы младшей сестренки. Она думала в это время — и не о Вите, а о себе самой.

V

Накануне она встретила совершенно случайно на Морской улице Дебу, их бывшего квартиранта, и между ними завязался значительный для нее разговор, хотя он и начался шуткой с ее стороны.
Она спросила:
— Когда же вас, Ипполит Матвеевич, произведут в прапорщики, наконец?
Имейте в виду, что я все жду и надеюсь!
— Жду и надеюсь и я, — так же шутливо ответил он, — что шестого декабря, в день царских именин, или, на худой конец, на Новый год выйдет мне производство, Варенька, и мы с вами прочитаем об этом событии в ‘Инвалиде’.
— Ну, значит, скоро! Вот и отлично! Хотя за что же вас и производить?
Ведь ваш рабочий батальон в сражениях не бывает, кажется?
— Сражаться ему не полагается, правда, но убивают нашего брата во время работ достаточно… Так что не думайте, что это — совсем безопасно.
— Ну, мало ли кого убивают! Даже и прохожих на улицах… Не производить же их всех за это в офицеры!
— Не только на улицах, и в доме, на постели, могут убить… Был же ведь случай с одним капитан-лейтенантом: всю бомбардировку в октябре пробыл на бастионе и уцелел, даже контужен не был, а недавно вздумал ночевать на своей квартире, и вдруг ракета угодила в дом — пробила крышу и потолок и в спальне его разорвалась… Третьего дня его хоронили.
Дебу назвал и фамилию этого капитан-лейтенанта, Варя слышала эту фамилию. Это заставило ее сразу оставить шутливый тон. Она болезненно поморщилась и спросила:
— Когда же, как вы думаете, уберутся от нас союзники, а? Неужели они останутся у нас зимовать?
— Все незваные гости убираются только тогда, когда их прогоняют, — сказал Дебу, — а если не хватает силенки их выгнать, то они и остаются, сколько хотят.
Глаза Дебу не улыбались при этом, но Варе не понравилось выражение, с каким было это сказано им. И она сказала обиженно:
— Однако, говорят, что с их стороны к нам каждую ночь порядочно бежит народу… Значит, им у себя не так и сладко?
— Перебежчики эти ведь больше турки, — пренебрежительно отозвался Дебу.
— Ну, есть, говорят, и англичане, даже и французы, прошу меня извинить!
— В чем же именно вы просите извинения, Варенька?
— Все-таки, как бы там ни было, но ведь вам, как французу, это может быть неприятно, — Так, Варенька, вы можете дойти и до того, что спросите, почему я до сих пор не перебежал к французам, — грустно сказал Дебу.
— Зачем же мне спрашивать такое?.. Хотя вот Витя откуда-то узнал, что и от нас перебегают к союзникам, только одни поляки, впрочем.
— Ну, а вы, то есть все семейство ваше, так и не желаете перебежать отсюда куда-нибудь на север? — спросил Дебу, отчасти чтобы вывести из затруднения Варю.
— Что? Дезер-тировать?.. Как какие-то там поляки делают? — вдруг оскорбленно поглядела на Дебу Варя.
Она не могла бы себе объяснить и теперь, что такое тогда в словах Дебу ее оскорбило так остро, но именно тут она вдруг представила Хлапонину, которая не только никуда не бежала из Севастополя, но даже сама пошла служить в госпиталь и выдержала там четырехдневную бомбардировку, помогая раненым, как могла… И не она ли раньше ездила на Алму, когда там было сражение?
Конечно, Варя знала, что даже и мать ее склонялась уже теперь, испытав всякие мытарства, к решению уехать, но в каких-то тайниках ее самой незаметно совершалась работа неясных еще мыслей, может быть даже больше чувств, чем мыслей, что уезжать отсюда молодым и здоровым неудобно как-то, неловко почему-то, даже стыдно, пожалуй… низко.
— А что делают с дезертирами? — спросила Варя Дебу, который не успел еще найти, как ответить ей на раньше заданный вопрос.
— Расстреливают, кажется, — не понял ее Дебу.
— Как так расстреливают? Та сторона, на которую они бегут, их расстреливает?
— Ну, что вы! Зачем же! Там им, конечно, бывают очень рады…
— Ага! Вот видите: рады! Почему же?
— Да потому, во-первых, что они приносят сведения очень нужные, а затем благодаря перебежчикам этим противник ведь становится слабее численно: сегодня перебежит десять, завтра пятнадцать, глядь — целой роты у противника и нет!
— Вот видите! Роты и нет! — повторила Варя торжествующе, и Дебу еще не понимал, откуда взялся у нее этот торжествующий над ним тон, как Варя уже спешила с ним проститься, и потому, что шла она по делу, и потому, что хотела теперь остаться одна со своим решением, которое в ней созревало.
Конечно, разговор с Дебу продолжался в ее разгоряченном мозгу и тогда, когда она шла по делу дальше, и потом, когда возвращалась домой: это бывает часто, когда люди возбуждены. При этих отнюдь не праздных, впрочем, упражнениях мысли она будто бы спрашивала Дебу и не без насмешки:
‘Странно в самом деле, почему это вы до сих пор не дезертировали к своим соплеменникам!’ А он будто бы отвечал кротко: ‘Но ведь родился я все-таки в Петербурге, а не в Париже, где у меня нет ни родных, ни друзей, как нет их и во всей Франции. Арестантские роты я уж отбыл давно, а солдатчина моя кончается. Если только меня не убьют, то я ведь буду произведен, значит, получу снова все права и могу ехать куда угодно и делать что хочу…’
После этих слов, сказанных кротко, она простила ему даже и то, что он француз. Она и раньше не могла долго сердиться на Дебу. Он был, конечно, не так уж и молод и не то чтобы красив, но он слишком занимал ее мысли.
Она представляла и то, что его, хотя и не в сражении, а на работах, но ранят точно так же, как капитана Хлапонина… Кто придет тогда навестить его в госпитале? Она… Придет и скажет: ‘Вы ранены ведь французами, не так ли? Или англичанами, союзниками французов, не все ли равно?.. Но родина ваша все-таки Петербург, а не Париж, — Россия, и вы ее защищали, как могли… И друзья ваши здесь, в России, в Севастополе, а не там, на Рудольфовой горе!’
И весь день после этой встречи она была во власти не совсем для нее ясных, напротив, очень взбудораженных представлений, среди которых нет-нет да и сверкнет вдруг только что прокравшееся в ее мысли маленькое хотя, но очень значительное словцо: ‘Низко!’
А вечером в тот же день всего на несколько минут заходила к ним старая, в седых буклях и очках жена одного бездетного чиновника адмиралтейства, грудастая, густоголосая…
— Представьте вы себе, Капитолина Петровна, родная, — говорила она, — каждый день я хожу теперь в морской госпиталь раненых матросиков чаем поить? Ну, что же поделаешь, когда я никаких этих там перевязок и даже на раны не могу смотреть, — дурно мне становится, — а чай я, конечно, весь свой век еще с девчонок у отца наливала гостям и только спрашивала: ‘Вам пожиже или покрепче? Не боитесь цвет лица испортить?’ И вот что я вам скажу, родная, ведь они там, — администрация-то ихняя, — оказалось, чаем-то поить раненых и не у-ме-ют! Операцию там и перевязки — это, конечно, тоже дело нужное, а чай-то — ведь это же для нас, для русских людей, тот же воздух! А у них это все и безалаберно-то, и грязно, и посуды-то на всех не хватает, да и бьют ее то и знай, — вот я и занялась там чаем!..
Она посидела минут десять всего, спрашивала, нет ли лишних стаканов и блюдечек, и взяла с дюжину стаканов и сколько-то чашек, а сама оставила в Варе хлопотливость и блистанье очков, добродушие и круглоту двух подбородков, низкие ноты густого голоса и густой запах госпиталя, пропитавший ее шерстяное платье.
Так как говорилось уже дня за два до этого о возможном отъезде, то Варя тогда же принялась было откладывать в особую корзиночку с замком то свое, чем она не так давно еще дорожила, и сама удивилась тому, какое это все было детское, ничтожное, мизерное и как далека она была теперь от всех этих альбомов со стишками, писем любимых подруг по пансиону, в котором училась, рисунков для вышивания и выжигания, которые когда-то приводили ее в восхищение, вырезок из журналов мод…
Утром в этот день, когда вернулся с Корниловского бастиона Витя, Варя принесла все свои реликвии на кухню и бросила их около плиты на подтопку.
А когда кричала мать по поводу Вити, что она пойдет к начальнику гарнизона жаловаться на то, что забирают на службу детей, решение Вари было уже готово.
На другой день уже не мать, убежденная все-таки хотя и косноязычным, но очень твердо почему-то ставшим на сторону Вити отцом, а она, Варя, пошла к генералу Моллеру, начальнику гарнизона, и без особых задержек и затруднений получила разрешение на уход за ранеными на первом перевязочном пункте.

Глава пятая.
ДВЕ ВЫЛАЗКИ

I

Генерал Данненберг, которому Меншиков в донесении царю приписал всю неудачу Инкерманского боя, был отозван в Петербург, а на его место назначили по просьбе того же Меншикова командира третьего корпуса, барона Остен-Сакена Дмитрия Ерофеевича, что дало повод Меншикову сострить: ‘Ну вот, и подкрепили нас ерофеичем!’
В противоположность Меншикову, которого одесский Златоуст, архиепископ Иннокентий, после того как тот не принял его в лагере под Бахчисараем и не позволил везти в Севастополь икону Касперовской божией матери, ославил атеистом, Остен-Сакен был богомолен анекдотически, до умопомрачения и вполне был убежден, что именно восемнадцатилетний прапорщик артиллерии Щеголев отстоял Одессу от покушений на нее союзного флота, а отстоял потому, что был юноша весьма верующий и что он сам, барон Остен-Сакен, начальник гарнизона Одессы, тоже человек образцово верующий, а предстателем их перед богом и молитвенником за Одессу был и остается совсем уже святой жизни архипастырь Иннокентий.
Если Меншиков шутки ради давал Николаю совет сделать Клейнмихеля митрополитом Петербургским и Ладожским на место умершего Серафима, то Сакен как будто рожден был именно митрополитом и только по злостной шутке судьбы вышел в генералы-от-кавалерии, пройдя боевую школу во всех войнах против Наполеона, затем на Кавказе в армиях Эристова и Паскевича.
Паскевич сделал его в турецкую войну 1828 — 1829 годов своим начальником штаба, но это значило только, что никакой самостоятельной мысли он проявлять не смел. Зато он, будучи уже тогда генерал-майором, торжественно благословлял и дарил отеческим поцелуем каждого из начальников мелких кавалерийских отрядов, отправляющихся в рекогносцировку, будучи твердо убежден в том, что это священнодействие принесет им удачу. Когда же он напросился сам на командование несколькими эскадронами, чтобы добить разбитых при Миллидюзе и бегущих турок армии Гахи-паши, то действовал при этом до того осторожно, что упустил их, за это попал под следствие, и Паскевич стряхнул его с Кавказа на службу в России.
Однако боевой опыт помог Сакену одержать победу над польским генералом Гелгудом в 1831 году. Потом он участвовал в Венгерской кампании снова под командой Паскевича… Так, с годами, постепенно продвигался он в чинах и обвешивался крестами, звездами и лентами.
Теперь ему шел уже шестьдесят пятый год, но он происходил из рода весьма долговечных остзейцев, хотя при своих узких плечах и длинном росте он не казался особенно прочным.
В начальники штаба к нему был назначен флигель-адъютант князь Васильчиков, родной брат секунданта Лермонтова в дуэли с Мартыновым. Это был еще молодой полковник, человек энергичный и в силу своих лет, и по натуре, и потому, что хотел оправдать доверие к себе царя, хорошо его знавшего. Лет за десять до Крымской войны, во время поездки Николая за границу, Васильчиков был назначен сопровождать его и, как это водилось, был награжден и нидерландскими, и австрийскими, и сардинскими, и сицилийскими орденами, военных же подвигов за ним не числилось, хотя он и был одно время прикомандирован для этой цели к командующему Кавказской армией генералу Граббе: он не был рубакой, весь его душевный строй был более штатский, чем военный.
Он появился в Севастополе гораздо раньше Сакена, Сакен же в тяжелом тарантасе, медленно-медленно, шагом и с частыми остановками тянувшемся по грязи, ехал вместе со своим адъютантом Гротгусом и только к утру 24 ноября миновал почтовую станцию Дуванкой, последнюю перед Севастополем.
Старики часто бывают болтливы, и Сакен был именно из таких, весьма болтливых, теперь же, когда он был совершенно свободен от всяких служебных дел, как бы совершая некий вояж, он совсем заговорил кроткого Гротгуса, слушавшего его с необходимым терпением, За длинную дорогу, от Одессы до Симферополя, отдавшись пленительному потоку воспоминаний, он рассказывал своему адъютанту и то, что уже говорил ему неоднократно за своим обеденным столом раньше, однако при этом спрашивал:
— Мне кажется, вы от меня этого еще не слыхали, не правда ли?
И Гротгус, бывший в чине ротмистра, но надеявшийся в Севастополе выскочить по крайней мере в полковники, неизменно отзывался:
— Никак нет, не приходилось от вас слышать… Может быть, рассказывали кому-нибудь другому, я же слышу это в первый раз.
— Вот видите! А это, знаете ли, примечательно в высочайшей степени, что я вам сейчас рассказал!.. Но в непосредственной связи с этим находится еще и такой эпизод…
И Сакен вспоминал, что когда-то этак лет сорок пять назад, сказал или сделал граф Остерман, у которого он был тогда адъютантом, или как при его, Сакена, непосредственном участии истреблен был арьергард французов под Вязьмою, или кое-что о Милорадовиче, у которого он тоже был адъютантом, числясь в лейб-гвардии Литовском полку, или о Ермолове, или о князе Баратове, или о князе Андронникове…
Но иногда в рассказы эти, давно уже набившие оскомину Гротгусу, вплеталось действительно кое-что новое.
Подъезжая к Симферополю, Сакен начал развивать перед своим адъютантом внезапно осенивший его план обратиться в святейший синод с покорнейшей просьбой оповестить иеромонахов в монастырях, что православное воинство, защищающее Севастополь от мусульман и их друзей, нуждается в духовной помощи и просвещении, почему чем больше иеромонахов явится в осажденный город, тем крепче будет дух его защитников.
— Приходские священники необходимы своим приходам, — объяснял он Гротгусу, — между тем как иеромонахов бывает по несколько, знаете ли, человек в каждом даже не особенно видном монастыре, а в лаврах их десятки, да, буквально десятки!.. А что нужно нашему русскому солдату? Причастить его перед смертью — вот что для него главное… Смерть без причастия, это у него, знаете ли, называется напрасная смерть, — вот как это называется. И когда он отправляется в бой, он любит, чтобы отслужили молебен. И это будет первый мой шаг, когда я приму начальство над гарнизоном: я обращусь тогда в святейший синод!
Дорога между Симферополем и Севастополем все-таки очень круто вернула мысли Остен-Сакена от небесного к земному. По этой дороге, точнее, по полному бездорожью, в несколько рядов туда и обратно двигались с огромнейшим трудом, выкатывая глаза и раздувая ноздри, лошади, мокрые волы и верблюды, которых звонко колотили кнутовищами по ребрам. Увязающие по ступицы подводы тащили фураж, орудия, порох, снаряды, раненых, обывателей, и люди около них и на них орали, ругались, стонали, не обращая никакого внимания на нового начальника севастопольского гарнизона, командира 4-го корпуса…
На почтовых станциях нельзя было согреться: они не отапливались, их нечем было отапливать… На иных не было даже и станционных смотрителей…
На дворах их валялись, раскорячив ноги, издохшие от бескормицы лошади, которых некому было вывезти подальше… В ямщицкой на одной станции, куда в поисках людей задумал заглянуть сам Сакен, он увидел трупы трех, уже босоногих ямщиков, торчавшие под лавками, а на лавках умирали двое, пока еще проявлявшие некоторые признаки жизни.
— Что это тут такое, а? — испуганно обратился Сакен к своему адъютанту. — Что это, я вас спрашиваю, а?.. Чума? Какая была в Карсе?..
Гротгус сам пятился назад в ужасе, но бормотал при этом успокоительно:
— Не пятнистая ли это горячка, ваше высокопревосходительство? О чуме ведь, если бы появилась, было бы слышно…
— Ну да, ну да, и князь Меншиков должен бы был распорядиться насчет карантина, — несколько приходил в себя Сакен. — Да, скорее всего это — тифус.
На этой станции совсем не пришлось выпрягать измученных коней, только дали им отдохнуть и сунули им по куску солдатского хлеба с крупной солью.
Чем ближе подвигались к Севастополю, тем больше расстраивалось воображение барона. Под Бахчисараем он внимательно всматривался в вечереющее небо и вдруг вскрикнул:
— Но ведь это же монгольфьеры! [Монгольфьер — аэростат, который поднимается при помощи нагретого воздуха. Назван по имени своих изобретателей, братьев Монгольфье]
Смотрите скорее сюда!
Гротгус поднял голову кверху.
— Коршуны, кажется, — сказал он.
— Монгольфьеры, я вам говорю! — упорствовал Сакен.
— По-видимому, это орлы, — догадывался Гротгус. — Они, несомненно, велики для коршунов.
— Орлы?.. Вы полагаете, что… Я и сам замечаю какие-то зубцы у них по сторонам… Крылья, а? Но, может быть, это монгольфьеры новейшего какого-нибудь образца, а?..
— Нет, это просто орлы, — решительно отверг догадку своего начальника адъютант.
— Однако, когда я участвовал в Венгерской кампании, — не успокаивался, хотя и опустил уже голову Сакен, — я это слышал и даже читал в подробностях, как австрийцы атаковали Венецию монгольфьерами… Я вам рассказывал это?
— В первый раз слышу, чтобы монгольфьеры годились для атаки! — удивился вполне искренне Гротгус.
— Вот видите, сколько я могу еще рассказать вам нового для вас! — слегка даже торжествовал Сакен. — Да, была такая атака, была… это совсем недавно, стало быть, в сорок девятом году… Их, знаете ли, клеили из бумаги и доставляли в армию на подводах в сложенном виде… Ну, так десять или даже двадцать штук клали на подводу, — не помню уж, — ведь они легкие.
На месте уж там их надували, как это делается, знаете? Их надувают над такими жаровнями… Я когда-то интересовался этим, но не очень помню это теперь… И вот сто штук примерно, — я не настаиваю на этом именно числе, или больше, или меньше, как пишут в купчих крепостях на землю, — сто или больше штук было доставлено… И, знаете ли, на каждый в гондолу садился человек, поднимался, знаете ли, на высоту над Венецией и… бросает вниз, снаряд, представьте! Были снаряды разрывные и были зажигательные, насколько я помню. Конечно, что могло загореться в таком городе, как Венеция? Суда в гавани могли загореться прежде всего, — и они сейчас же вышли из гавани в открытое море… Даже на площадь святого Марка попадали разрывные снаряды, насколько я помню!
— Можно себе представить, что тогда делалось в Венеции! — сказал Гротгус.
— Вот! Вот именно, — что делалось! Они вьются над головой, как вот эти орлы, и от них вниз летят бомбы! И, знаете ли, я боюсь, что это может случиться и здесь, в Севастополе! Ну, что им стоит, скажите, доставить сюда морем монгольфьеры, а?.. Клеить же их они могут и в Варне, например, — бумаги же у них много, — и вот…
Сакен закрыл глаза, вздохнул и покачал головой.
— Да, это было бы скверно, — согласился Гротгус. — Но, помните, писали в газетах о каких-то удушливых газах английского изобретения?
Кажется, еще в сорок втором году изобретены они были…
— Да, да! И бомб с этими газами привезли союзникам в Крым целый транспорт!
— Однако мне писали, что бомбы эти теперь уже союзники не употребляют в дело. Они, эти бомбы, правда, оказались очень зловонные, но, говорят, что зловоние все-таки людей не убивает…
— О-о! — поднял кверху палец Сакен. — Русскому солдату — что ему там какое-то это зло-воние! Гм… гм… Нашли чем удушить русского солдата! Но монгольфьеры — это, знаете ли, мой дорогой Гротгус, совсем другое дело…
От Дуванкоя уже вполне отчетливо было слышно пушечную пальбу из больших орудий, хотя и редкую. Когда же часа через три дотащился тарантас Сакена до Северной стороны, откуда развернулся величественный вид на Севастополь и бухту, перестрелка сделалась очень оживленной, и Сакен обратил внимание на белые клубы дыма от выстрелов в открытом море.
— Что это там? Посмотрите, Гротгус, у вас глаза острее моих! Похоже, как будто здесь происходит настоящий морской бой, а?..
— Я вижу три парохода, но чьи они и куда палят, этого не пойму, — отозвался Гротгус.
— Нет, знаете ли, это… это меня необыкновенно занимает! — почти восхищенно раза два проговорил Сакен, не отрывая от моря своих сильно выпуклых раскосых глаз, редко поставленных на круглом, бритом, с небольшими рыжеватыми, опущенными вниз усами, свежем еще для его возраста лице.
Но это занимало в тот момент не только Сакена, за происходившим в море следил с живейшим участием весь Севастополь.

II

Русский Черноморский флот был так прочно, казалось бы, закупорен в бухте прежде всего стеною своих же собственных затопленных в сентябре судов, что интервенты просто сбросили его со счетов, как активную силу.
Он существовал, по их мнению, только как резерв для сухопутной линии обороны, давая туда и свои орудия и матросов из своих экипажей, точно так же, впрочем, как это было и во флоте союзников.
При канонаде иногда случалось так, что русские артиллеристы били прямой наводкой по амбразурам батарей противника, и не одно ядро при этом врывалось в жерла осадных орудий и взрывало их. Интервенты снимали, чтобы поставить на их место, орудия со своих боевых судов, постепенно их разоружая, что же касается матросов с этих судов, то к концу ноября на иных батареях, как английских, так и французских, по десяти смен выбыло из строя: так велики были потери от огня севастопольцев.
Но велика была и уверенность адмиралов Гамелена и Лайонса, заменившего отозванного в Англию за бездеятельность Дондаса, в полной безвредности русского флота. На внешнем рейде, вне досягаемости самых дальнобойных орудий фортов, стоял только один винтовой пароход, на прочном якоре, в полной беспечности, почти в полусне, не дымил, не спускал шлюпок, вообще не показывал признаков жизни.
Назначение его было наблюдать за передвижением судов в бухтах, и, несомненно, на нем вели журнал этих наблюдений, но может же, наконец, и надоесть вид такого молчаливого стража.
Так надоел он Нахимову. В его распоряжении были два вполне исправных парохода — ‘Владимир’ и ‘Херсонес’, правда, колесные, а не винтовые, но под командою бравых и молодых капитанов — Бутакова и Руднева, матросы же на них своей удачной стрельбой оказали уже неоценимую услугу русской армии в день Инкерманской битвы.
‘Мегера’, железный пароход-наблюдатель, стояла против небольшой и мелководной Песочной бухты, несколько поодаль от нее, в большой по размерам Стрелецкой бухте, находились два других парохода интервентов, а дальше к востоку — в бухте Камышовой, была стоянка всего французского флота. К северу же от Севастополя, у устья Качи, несколько судов союзников занималось разгрузкой выброшенных здесь на берег во время бури кораблей и транспортов, охраняя их в то же время от покушения со стороны русских тыловых войск всею мощью своих пушек.
Такова была обстановка на море, когда Нахимов вызвал к себе старшего в чине из двух капитанов, Бутакова, и дал ему приказ атаковать намозолившего всем глаза стража.
Матросы на обоих пароходах сразу повеселели, чуть только услышали, что выходят в море, и, когда (это произошло в ясный и теплый полдень) один за другим любимцы гарнизона ‘Владимир’ и ‘Херсонес’ вышли на открытый рейд и побежали по направлению к неприятельскому пароходу, глаза всех обратились на море, — до того это зрелище было неожиданно, смело и красиво.
На берегу Стрелецкой бухты по склону расположен был французский лагерь с несколькими полевыми батареями при нем. Энергичный Бутаков не захотел терять времени напрасно и приказал открыть на ходу пальбу по этому лагерю и по пришвартованным к берегу пароходам, а страж между тем понял, что ему угрожает опасность, вышел из своей спячки, стал разводить пары и проворно сниматься с якоря.
Эскадре, стоявшей в Камышовой бухте, он давал сигналы о помощи, отстреливаясь в то же время от приближавшегося ‘Владимира’.
Скоро пальба стала общей и весьма оживленной: палили из полевых орудий, придвинутых к самому берегу, палили с двух пароходов, не решавшихся выходить из бухты, палил получивший способность двигаться и уходивший во всю силу разведенных паров страж, палили, наконец, и оба небольших, но смелых русских парохода.
Может быть, большой поспешностью, нервностью стрельбы со стороны интервентов объяснялось то, что ядра и бомбы их только ‘уходили пить’, как говорили матросы, между тем как на одном из пришвартованных пароходов вырвался из-под палубы столб белого пара — знак того, что снарядом с ‘Херсонеса’ был пробит на нем паровой котел.
Обстрел французского лагеря произвел в нем величайший переполох, но страж уходил из-под выстрелов ‘Владимира’, пользуясь преимуществом хода.
Напротив, боевые суда французов, стоявшие в Камышовой бухте, заслыша пальбу и приняв сигналы, поспешили на помощь, а от устья Качи в свою очередь двинулся большой пароход. Но, кроме них, находившихся в это время в движении в открытом море, два английских парохода, а за ним французский, на котором в трубу можно было различить вице-адмиральский флаг, переменили курс и стали приближаться к месту боя.
Так с трех сторон устремились суда интервентов на два бойких русских парохода. Улыбаясь в лихие усы, Бутаков дал сигнал к отступлению в Севастополь, и ‘Владимир’ пошел в кильватер за ‘Херсонесом’.
Один большой быстроходный англичанин успел приблизиться к ‘Владимиру’ на действительный выстрел. ‘Владимир’ отстреливался от него из кормовых орудий. Наконец, первое и единственное неприятельское ядро ударилось в фок-мачту, отбило часть мачты, перебило несколько снастей и ушло пить воду.
Пароходы вернулись в бухту, не потеряв ни одного человека. Нахимов объявил благодарность их экипажам и приказал выдать матросам по лишней чарке водки, не в зачет дневной порции.

III

Дня через два после приезда, приняв от Моллера и его начальника штаба полковника Попова все дела, Остен-Сакен объявил в приказе, что он вступил в должность начальника гарнизона крепости Севастополь.
При обычном в подобных случаях представлении ему высших чинов разных ведомств он был очень любезен со всеми, — это было в его натуре, — но особенное внимание оказал он герою Синопа. Конечно, он восторженно рассказал при этом Нахимову о том, как прямо с приезда удалось ему полюбоваться вылазкой двух пароходов.
— Положительно, знаете ли, они меня совершенно очаровали, точно бы это были две красавицы! — говорил он, склоняя голову набок, делая умильные глаза и прикладывая руку к сердцу. — Я за них, признаюсь вам откровенно, по-ба-и-вался, конечно, когда разглядел хорошенько опасность — опасность, какая им угрожала со всех сторон… И я, знаете ли, молился про себя втайне, чтобы ушли они благополучно… И так я был рад, когда увидел, что ушли и уже в полной безопасности! А когда я услышал, что даже потерь при этом никаких не понесли, то это уж, знаете ли… честь им и хвала! Будто они на прогулку ходили!
— Да, вот-с все-таки… Это подняло все-таки, я так думаю-с, настроение духа у войск, — по обыкновению запинаясь, но при этом пристально разглядывая и стараясь оценить нового начальника гарнизона, отвечал ему Нахимов. — Риску же тут было, признаться, мало-с… Команды на пароходах прекраснейшие, дело свое знают отлично-с. Однако… должен я вам сказать, что за разрешением на вылазку эту обращаться я был обязан, конечно, к его светлости, главнокомандующему, и едва-едва он разрешил-с!..
А ведь без вылазки как же-с? Защищаться — это ведь и значит нападать, а отнюдь не ждать, когда на тебя нападут-с! Будь у нас винтовые пароходы и получше тех, какие имеются колесные, ведь мы бы имели в этой вылазке хороший успех… Теряем время-с, — перебил он сам себя резко. — Самое лучшее время для нападения мы теряем-с! Я докладывал об этом его светлости, но он на это только рукой машет, — вот как-с!.. А между тем-с теперь сезон штормов, теперь отнюдь не всякий транспорт союзников дойти по назначению может-с… Между тем что же изволил сказать мне его светлость?
— горячо закончил Нахимов. — ‘Нельзя, говорит, наступать, если пехоту учили все время тому, что два патрона боевых должны хватить солдату на цельный год для обучения стрельбе, а кавалерия наша не имела ни одной порядочной атаки со времен Полтавского боя!’
— Кавалерия?! — выпрямился вдруг очень воинственно Сакен. — А как же тогда дело под Прейсиш-Эйлау? А павлоградских гусар атака на французский кавалерийский полк… это было где же, позвольте? Это было под Франкфуртом, и командовал тогда павлоградцами майор Нечволодов… До трехсот человек тогда французов было изрублено, а человек двести взято в плен вместе с полковым командиром! А сколько было кавалерийских атак, когда из России Наполеона гнали?.. А все кавказские войны, — как же можно!
Ведь эти войны — и при Котляревском, и при Ермолове, и при князе Паскевиче, тогда он был, впрочем, графом, и даже просто генерал Паскевич… кавалерийские войны были!.. А между тем… между тем его светлость, по вашим словам, утверждает, что… что совсем не было порядочных атак! Как же так, я вас спрашиваю?
Сакен показался Нахимову теперь как будто даже оскорбленным и за кавалерию и за себя. Он не знал, что Меншиков действительно несколько задел его, когда тот представлялся ему по приезде. И без того восторженного склада Сакен был, конечно, весьма возбужден тем, что он — в Севастополе, который ему высочайше доверен для защиты, и сказал, может быть и не совсем обдуманно, зато с большим чувством:
— Эх, если бы одесского героя, Щеголева-прапорщика, сюда!.. Впрочем, он уж теперь и не прапорщик, а штабс-капитан и Георгия носит за свой подвиг…
— А еще лучше бы, — ехидно подхватил Меншиков, — прислать бы сюда игумена Соловецкого монастыря, как, бишь, его там зовут! Раз он от своего монастыря англичан отбил, то, разумеется, отбил бы союзников от Севастополя!
Теперь-то, познакомившись с огромным делом осады и обороны Севастополя, Сакен понимал уже, что высунулся с одесским героем не очень кстати, но все-таки замечание Меншикова казалось ему нетактичным.
— Кавалерия могла бы сослужить свою службу у нас во время Инкерманского сражения-с, — сказал Нахимов. — Я лично, конечно, мало понимаю в этом, но утверждают пехотные генералы, что если бы тогда кавалерия наша вся, — а ее было свыше семи тысяч!.. — если бы она двинулась на Балаклаву, то победа была бы наша… и полная-с! Но вот не вышло-с почему-то… И теперь ее у нас уже не имеется, перебросили к Евпатории, где ожидается десант новый, чтобы нас от Перекопа отрезать…
Да фуража недостало для такого множества коней… Черная речка теперь непроходима-с… Мосты пробовали ставить — рвет их и уносит-с… Тройка фурштатская кашу Чоргунскому отряду везла с Инкерманской стороны, хотела вброд перейти, — куда тут! Унесло и тройку и кашу-с! Теперь уж упущено время для новой атаки с той стороны большими силами-с… Теперь только мелкие вылазки возможны-с… А для подобных вылазок ваших полномочий как начальника гарнизона вполне довольно-с. Им нельзя давать покоя, союзникам-с. Их надо тормошить и трепать, хотя бы и понемногу-с!
И Нахимов сделал правой рукой энергичный жест, как будто схватил кого-то за чуб и треплет… Сакен немедленно с ним согласился, и действительно первая при нем вылазка была назначена на следующий же день со стороны третьего бастиона.
И поздно вечером, часов в одиннадцать, перед тем как отряд охотников должен был выступить по направлению к французским редутам, сам новый начальник гарнизона изъявил непреклонное желание благословить участников вылазки.
Высокий, но несколько хлипкий, светлоглазый и с русыми бакенбардами, несколько длиннее общепринятых, князь Васильчиков, со всею серьезностью доводов начальника штаба пытался было отговорить его, но не успел в этом.
Напротив, ему пришлось сопровождать Сакена, так как он, приехавший в Севастополь гораздо раньше, — предполагалось так, — должен был знать дорогу к третьему бастиону. Вместе с ним сопровождали Сакена Гротгус и флигель-адъютант Ден.
Ночь, однако, была далеко не из светлых. Все ехали верхами, но почему-то лошадь под старым кавалерийским генералом все спотыкалась и даже однажды оступилась в какую-то непредвиденную канаву, едва не сбросив своего седока.
— Гм… Странно, — задумчиво сказал Сакен. — Туда ли мы едем, куда надо?
— Едем-то мы туда, но вот зачем именно едем — вопрос! — недовольно ответил Васильчиков. — Тем более что и опасно ведь… Вот это летит на нас сверху яркое — это совсем не метеор, а ракета, ваше высокопревосходительство!
— Да, это ракета, — согласился Сакен, — но она упадет сзади нас, я думаю…
— А другая может попасть и в нас… Нет, мы напрасно едем.
— Это направо от нас что за стена, не знаете? — спрашивал Сакен.
— Это? Направо?.. Это — сад, а стены тут никакой нет.
— Сад?.. Есть еще, значит, и сады в этом Севастополе, — философски заметил Сакен, и снова оступилась его лошадь, почти упала на передние ноги.
— Может быть, вы уговорите его не ехать дальше, — прошептал на ухо Дену Васильчиков. — Ведь у него куриная слепота, он ничего не видит теперь и зря дергает лошадь.
Ден, знакомый еще по Одессе и с Сакеном и с его женою, Анной Ивановной, которую тот любил без памяти, решился на последнее средство.
— Если вы поедете туда, на бастион, где так опасно, — обратился торжественно к Сакену Ден, — и если с вами случится, не дай и сохрани бог, несчастье, что я скажу Анне Ивановне, когда она спросит, почему я вас не отговорил?
Эта длинная фраза, сказанная торжественным тоном в глубокой тьме, а главное, упоминание об Анне Ивановне привели к желанному исходу вылазку Сакена.
— Ах, Анна Ивановна, да, да… Вы правы, мой друг! Я чуть было не сделал большую глупость! — с чувством отозвался Дену Сакен, ощупью нашел его руку, чтобы пожать ее крепко, и повернул своего коня, который шел назад, уже не оступаясь.
На третий бастион послан был как представитель своего начальника только Гротгус в сопровождении двух полевых жандармов.

IV

Подполковник Ден, один из многочисленных флигель-адъютантов Николая, был послан в Севастополь вскоре после Алминского сражения и остался в свите Меншикова, как очи и уши царя. Этих очей и ушей очень не любил Меншиков и при каждом появлении нового флигель-адъютанта болезненно морщился, трагически вытягивал: ‘Заче-е-ем он?’ — и старался найти ему какую-нибудь командировку внутрь Крыма, подальше от Севастополя. Он знал уже, что каждый доклад подобного посланца царя о виденном в Севастополе вызывал новые и новые приказы Николая, как надобно действовать ему, главнокомандующему, между тем как сам он, — так ему казалось, — гораздо лучше, чем царь из своей Гатчины, понимал создавшуюся на театре войны обстановку и действовал, напрягая все силы.
Эта уверенность в безошибочности своих личных действий роднила его с Николаем.
Года за четыре до начала Крымской войны отец Дена, генерал-инженер, осматривал сухопутные укрепления Севастополя и вошел к Николаю с докладом об их совершенно непозволительной слабости.
— Что же ты хотел бы там еще видеть? — спросил его Николай.
— Я хотел бы видеть Севастополь настоящей крепостью, то есть не морскою только, но и сухопутной, — ответил генерал-инженер. — Мне кажется, что окрестности Севастополя будто нарочно созданы природой так, чтобы их хотя бы несколько укрепили, а потом уж были бы спокойны за судьбу города.
— И где же именно, думаешь ты, надо провести линию этих укреплений? — иронически спросил царь.
— В район крепости, ваше величество, я непременно ввел бы и Инкерман, и Федюхины высоты, и Сапун-гору — такие естественно крепкие позиции…
Там, на их восточных склонах, расположил бы я линию передовых фортов, а из Севастополя провел бы к ним шоссейные дороги для удобства сообщения с ними. Затем вторую линию фортов я устроил бы на таких более близких к городу высотах, как Зеленая гора, Рудольфова гора…
Николай перебил его, рассмеявшись:
— И против кого же это, против крымских татар, что ли, ты хочешь сооружать все эти форты?.. Напрасная трата денег: татары покорны и спокойны. А в случае чего, для них вполне достаточно того, что имеется в Севастополе…
— Я меньше всего думаю о татарах, ваше величество… Я даже совсем не думаю о них, — сказал Ден-отец. — Но не так давно мне случилось прочитать записки французского генерала Мормона еще от тридцатых годов. Он предсказывает, что если начнется война между Францией и Англией с одной стороны и Россией — с другой, то ареной будет Севастополь, а затем и весь Крым.
— Охота же тебе придавать значение глупым пророчествам разных мормонов! — уже с оттенком досады в голосе возразил Николай и этим кончил разговор о возможном укреплении Севастополя с суши, которое могло бы предотвратить Крымскую войну, или значительно ее отсрочить, или дать ей совершенно иной облик.
Поскупился ли Николай на средства для обширных укреплений, не хотел ли давать понять западным державам, что допускает мысль о возможности нападения с их стороны, или действительно и непоколебимо был уверен, что никто не осмелится на Россию напасть именно в этом пункте?
Скорее всего последнее. Он просто недооценивал огромнейшего торгового флота Англии и Франции, как транспортного средства для переброски большого десанта, а малые, — тысяч на двадцать, на тридцать, — конечно, не были бы страшны для севастопольского гарнизона. Мысль о том, что не одна тысяча торговых судов может участвовать в доставке осадных орудий и вообще всего, что необходимо для осады черноморской твердыни, просто не укладывалась в голове Николая. Десантные отряды русских войск, — однажды в Константинополь и несколько раз на Кавказ, — перевозились обыкновенно, по его приказу, на боевых кораблях. Только такой порядок вещей представлялся ему возможным и со стороны Франции и Англии, если бы вдруг, паче чаяния, вздумалось им затеять с ним войну.
Он был и остался консервативен и здесь, несмотря на то, что всякие новости в военном деле должны бы были, кажется, найти прямой доступ в сферу его мыслей. Виктория после его визита в Англию в 1844 году писала бельгийскому королю Леопольду: ‘Николай не очень умен и занят всецело только политикой и военными вопросами’. И, однако, действительно отдавая военным вопросам все свое время, недальновидный Николай, при тупой самонадеянности своей, оставил Севастополь совершенно беззащитным с южной стороны. И если гарнизон Севастополя под руководством Корнилова начал наспех строить бастионы, то это была уже не первая и не вторая даже, а третья, последняя, линия фортов в самой непосредственной близости от города и всех жизненных центров крепости и порта, что совершенно противоречило веками выработанной практике защиты крепостей, но отнести дальше линию бастионов не было уже возможности.
Между тем интервенты обкладывали Севастополь хотя и с одной только стороны, но соблюдая при этом все правила осадной войны. На сближение с бастионами русских они подвигались быстро, руководимые опытным французским военным инженером Бизо.
Зигзаги их апрошей [апрош (фр.) — буквально ‘подступ’ — тип траншеи для прикрытия, строился зигзагообразно, по мере приближения к осажденному укреплению противника], сколько бы ни задерживал работу над ними твердый каменистый грунт, шли неуклонно вперед, а в ложементы [ложемент (фр.) — окоп для прикрытия орудий и людей] их, параллельные линиям русской обороны, залегали стрелки, борьба с которыми делала вылазки неизбежными, как бы ни были по трофеям ничтожны их результаты.
Без этих вылазок обходилась редкая ночь, тем более что и сидевшие в передовых своих траншеях французы и англичане, — чаще, впрочем, первые, чем вторые, — подымали по ночам ложные тревоги. Они не выходили при этом из траншей, они только делали вид, что идут на штурм, кричали ‘ура’ после усиленной пальбы. Это ‘ура’ подхватывалось, перекатывалось из траншеи в траншею и подымало на ноги даже пехотные прикрытия на русских бастионах, так как рискованно все-таки было оставаться спокойным при таких воинственных криках.
Зато вылазки с русской стороны после подобных упражнений интервентов бывали особенно удачны. Англичан чаще всего заставали мирно спящими, иногда даже в стороне от составленных в козлы ружей, французы же гораздо лучше несли сторожевую службу, чем наемники английских капиталистов, представлявшие свой поход в Россию чем-то вроде карательной экспедиции в Ост-Индии, стремительной, молниеносной, неотразимой, после которой наставал продолжительный период приятного ничегонеделания за шиллинг в день на всем готовом.

V

Первая вылазка при Остен-Сакене, раз только не удалось ему по причине темноты добраться до бастиона и благословить ее участников, ничем особенным не отличалась от тех, какие выполнялись и при Моллере.
Бывали вылазки совсем малыми командами при одном только офицере, но бывало и так, что на вылазку ходила целая рота охотников, сборная от разных частей. Эта вылазка в конце ноября была именно такого рода, в ней участвовали команды по несколько десятков человек в каждой: от двух пехотных полков и от экипажей флота. Командовать вылазкой был назначен, как часто случалось это и раньше, лейтенант Бирюлев.
Никогда люди не были так суеверны, как во время боевых действий.
Смерть реет тогда повсюду и вырывает из рядов свои жертвы то здесь, то там — по каким законам? Человеческий мозг устроен так, что непременно ищет законности и в случайном, однако как было бы объяснить, почему, например, храбрец лейтенант Троицкий, под ураганным огнем флота интервентов пробравшийся 5 октября на батарею No 10 и под тем же огнем, среди падавших роем около него бомб и ядер, вернувшийся к Нахимову с докладом о положении батареи, уцелел тогда и сам и не потерял ни одного из доверившихся ему пяти человек матросов, а через несколько дней после этой ужасной канонады погиб от совершенно случайной штуцерной пули в первой по времени вылазке.
Но так же трудно было понять, почему удачно сходили именно вот Бирюлеву все вылазки, в которых он участвовал. Однако матросы заметили эту особую удачливость лейтенанта и с ним, — главное, под его общей командой, — шли на вылазки гораздо охотнее, чем с кем-либо другим из своих офицеров, точно там, где был Бирюлев, успех был заранее обеспечен.
Бывают такие исключительные любимцы жизни, которых не могут не любить окружающие. Бирюлев был и красив собою, и ловок, и не способен теряться в минуту опасности, умел увлечь за собою и вовремя отозвать своих охотников, знал, когда бросить в толпу матросов острое словцо, способное заставить их забыть про опасность, когда влить предельную строгость в слова команды.
Словом, он был что называется прекрасным командиром роты в бою, и, пожалуй, больше всего именно этим объяснялась его таинственная удачливость в вылазках.
В середине ноября, когда стрелки, лежавшие в неприятельских ложементах, большей частью зуавы, стали слишком заметно вредить своими выстрелами с недалеких дистанций по амбразурам и по каждой голове, неосторожно выставлявшейся над бруствером, пришлось в защиту от них устроить наскоро свои ложементы шагах в двадцати от неприятельских и посылать в них своих стрелков. Они не назначались, они вызывались охотниками сами. Сначала это были пластуны, потом матросы и пехотинцы.
Французы своих стрелков в ложементах называли enfants perdus или infernaux [Enfants perdus — окаянные ребята, infernaux — дьяволы (фр.)] — сорви-головами, головорезами, чертями, — русские же охотники никаких особых названий не получили. Они знали только, что половина из них, отдежуривших в ложементах свой срок, не дождется смены и не вернется назад, поэтому, отправляясь на свой опасный пост, усердно молились перед образом, висевшим обыкновенно на каждом бастионе. Ложементы представляли собой ряд мелких, только лечь, ямок, в которых голова стрелка едва прикрывалась выкопанной саперной лопаткой землей, и над бедовой головой каждого охотника то и дело пели штуцерные пули. Малейшая неосторожность — и пуля впивалась в голову или пробивала грудь около ключицы. В каждой ямке лежал только один охотник, и действовать ему приходилось на свой страх и риск, к чему никто не приучал в мирное время русского солдата. Какое бы ни проявлялось в это время геройство, оно оставалось совершенно безвестным, какая бы ни проявлялась тем или иным из охотников личная храбрость, она проявлялась только наедине с собой. И все-таки на место убитых или тяжело раненных шли ежедневно в ложементы новые и новые охотники: недостатка в храбрецах не было.
Тем более не могло его быть около такого удалого командира, каким оказался Бирюлев. И первым из этих храбрецов был матрос Кошка.
На батарее капитан-лейтенанта Перекомского, куда попал Кошка в начале осады, известно было о нем только то, что он любил выпить, а под хорошую закуску сколько угодно, но никто и не подозревал в этом неказистом с виду матросе такого удальца, каким он проявил себя вдруг, когда убили в одной из первых вылазок бывшего рядом с ним его товарища, а на другой день его тело враги выставили с наружной стороны бруствера, подперев, чтобы держалось стоя.
Потемнел Кошка, когда разглядел тело старинного товарища, выставленное точно на позор.
— Дозвольте сходить его выручить, ваше всокбродь! — обратился он к Перекомскому.
Тот удивился, — не понял даже.
— Как это так — сходить выручить? С ума сошел, что ли? Того убили в деле, а тебе захотелось, чтоб тебя ухлопали попусту?!
— Не ухлопают авось, ваше всокбродь! Дозвольте сходить — ведь глум над хорошим матросом производят…
— Он уже не матрос теперь, а бездыханное тело: какой же для бездыханного может быть глум?.. Впрочем, я доложу, пожалуй, начальнику отделения. Если он разрешит, то это уж будет его дело, а я считаю такой риск совершенно лишним.
Однако начальник 3-го отделения оборонительной линии, контр-адмирал Панфилов, совершенно неожиданно для Перекомского посмотрел на это иначе.
Он согласился с Кошкой, что глумление над трупом павшего бойца надобно прекратить, только спросил Кошку, как же именно думает он выкрасть труп.
— Так что подползу до него ночью, а потом тем же ходом с ним обратно, ваше превосходительство…
Кошке казалось, что адмирал только время проводит, спрашивая о том, что и без вопросов вполне ясно и понятно, но адмирал сказал:
— Ночью ты можешь с принятого направления сбиться и совсем не туда попасть.
— Есть ‘не туда попасть’, ваше превосходительство, а только я полагаю так уж, чтоб ближе к свету ползти начать…
— Тогда тебя разглядят и подстрелят, как зайца!
— Я, ваше превосходительство, хочу мешок грязный что ни на есть на шинель надеть, чтоб от земли не различили, а кроме прочего, и казенной амуниции чтоб порчи не произвесть…
— Мешок?.. Ну, если хочешь быть ты Кошкой в мешке, — улыбнулся Панфилов, — тогда валяй, ползи.
— Есть ‘валяй, ползи’, ваше превосходительство! — радостно отозвался Кошка и повернулся налево кругом.
Он сделал так, как решил: напялил на себя грязный мешок и, дождавшись конца ночи, сначала пошел, пригнувшись, потом пополз.
Но батарея против батареи Перекомского была английская, англичане же нигде не придвинулись к русским так близко, как французы, — довольно далеко пришлось ползти Кошке, рассвет же начался непредвиденно быстро, так как совершенно чистое оказалось в это утро небо на востоке. Кошка видел труп товарища своего — цель его действий, но разглядел также не дальше как в двадцати шагах от него серую фигуру часового около входа в траншею и понял, что ползти вперед уже нельзя.
Однако возвращаться назад с пустыми руками казалось еще более невозможным. Он огляделся и заметил в стороне остаток каменной стенки, — была ли тут раньше садовая ограда, или стояло какое строение, — он подполз к этим нескольким каменьям и приник к земле.
Ружья с собою он не взял, так как обе руки должны были быть свободными, чтобы тащить тело, хлеба тоже не взял, потому что думал вернуться утром. А между тем развернулся ясный день, началась обычная перестрелка… Кошка приник за камнями, в которые звучно стукались иногда свои же русские пули, и не было никогда более длинного дня за всю его жизнь и большего простора для мрачных мыслей.
Утром справлялся у Перекомского Панфилов, сам зайдя к нему на батарею, — вернулся ли Кошка, Перекомский с сознанием правоты своих соображений ответил, что он, конечно, погиб совершенно зря, что нечего было и думать, чтобы явно сумасбродная затея его удалась.
Панфилов же, досадуя внутренне на себя за то, что разрешил Кошке эту затею, проговорил смущенно:
— Жаль малого, разумеется, но что же делать: ведь и допускать явного глумления над трупами наших молодцов тоже нельзя… Побуждения у него были хорошие, и осудить их я не мог.
Труп матроса продолжал, однако, торчать на прежнем месте весь этот день, и всем уже, не только Кошке, стало казаться возмутительным такое издевательство над павшим.
Но вечером, когда как следует стемнело, раздалась вдруг весьма оживленная и мало понятная по своим причинам и целям ружейная пальба со стороны англичан, и вдруг на батарее появился усталый, запыхавшийся, но довольный Кошка, притащивший на спине тело товарища.
Оказалось, по его рассказу, что он дождался, когда у англичан в траншеях началась смена людей, тогда-то и пополз он к трупу, подставил под него спину, прижал к себе его руки и проворно побежал к своей батарее. Он рассчитывал на то, что занятые сменой англичане не обратят на него внимания, и действительно успел пробежать полдороги, когда в него начали стрелять. Но тут уже его ноша послужила ему надежным прикрытием, приняв в себя пули, которые иначе были бы смертельны для Кошки.
Панфилов представил его за отвагу к Георгию.
В другой раз вздумалось Кошке непременно поймать красивую белую верховую лошадь, которая вырвалась почему-то из английского лагеря оседланная, может быть сбросившая с себя седока, обогнула Зеленую гору и остановилась как раз посредине между батареей Перекомского и батареей англичан, поворачивая точеную тонкую голову на гибкой шее то в сторону своих, то в сторону русских.
— Эх, лошадка! Вот это так красота! — восхищался Кошка и обратился к командиру батареи:
— Дозвольте коня этого на абордаж взять!
— Конь-то стоящий — это правда, — сказал Перекомский, — и я бы не прочь тебе это позволить, да ведь англичане не дозволят.
— Дозволят, ваше всокбродь! Я как будто к ним дезертиром буду бежать, а по мне чтобы наши холостыми зарядами стреляли, — вот и вполне может выйти дело!
Глаза у Кошки так и горели: казалось, и не разреши ему даже, он все-таки побежит за лошадью, — да и лошадь была бы дорогим призом.
Перекомский вспомнил историю с трупом матроса и махнул рукой в знак согласия, приказав тут же открыть по Кошке пальбу холостыми.
Кошка же бросился к лошади со всех ног.
Англичане были сбиты с толку поднявшейся по нем частой пальбой: ясно было для них, что кто-то перебегает к ним из русской батареи, они даже сняли шапки и махали ими приветственно. Понятно им было и то, что дезертир направляется к лошади, чтобы вскочить на нее и мчаться к ним: четыре ноги английского скакуна, конечно, куда надежнее своих двух.
И Кошка добежал беспрепятственно до белой лошади, точно только его и поджидавшей, вскочил на нее и пустился на ней обратно. Конечно, английский скакун проделал этот обратный для Кошки путь гораздо быстрее, чем даже могли сообразить англичане, что такое происходит перед их глазами, они открыли стрельбу с большим опозданием: Кошка уже успел ворваться в укрепление.
Он ходил обыкновенно во все вылазки, и его щадили пули, штыки, сабли врагов. Сам же он часто приносил на себе раненых англичан или французов или два-три штуцера их. Когда же вылазок не было и когда ночи были темные, бывало, подбирался он к английским траншеям один и непременно притаскивал оттуда штуцер — вещь ценную в обиходе русского солдата. Однажды, когда добыть штуцера никак не удалось, он притащил попавшиеся под руки носилки, справедливо полагая, что и носилки пригодятся. Главною же целью этих одиночных вылазок Кошки было поднять пальбу и кутерьму в стане союзников, которая обыкновенно, открывшись по нем, Кошке, перекидывалась по всей линии осаждавших, заставляя их изводить попусту множество зарядов. Кошка же, добравшись к своим со своей добычей, ухмылялся бедово и говорил:
— Вот как я их распатронил, чертей!.. Неужто это и в самделе вся их братия по мне одному так старается?.. Чудное это дело, война! Один человек, значит, может всех союзников осоюзить!
Иногда он притаскивал одеяла, которые накидывали на себя поверх плащей англичане наподобие пледов, но самой ценной его добычей были все-таки штуцеры.
И во время вылазок большими ли, малыми ли партиями всем хотелось набрать у противника как можно больше штуцеров, которые, кстати сказать, всячески утаивались от высшего начальства, а оставлялись в той части, какая их забрала, был ли это пластунский батальон, пехотный полк или флотский экипаж, хотя все и знали предписание — сдавать добытые с боя штуцеры для распределения их по усмотрению самого начальника гарнизона.
Так велика была у солдат, казаков, матросов досада на то, что их гладкоствольные ружья никуда не годились по сравнению с дальнобойными штуцерами, причинявшими им гораздо больше ущерба, чем все орудия союзников.
Правда, к этому времени Баумгартен, герой Четати, пришел к мысли переливать русские круглые пули в конические, по образцу пуль Минье, то есть с ушками и стерженьками. Такие пули даже при гладком стволе ружья могли лететь, как оказалось, вдвое дальше, чем круглые, но все-таки шестьсот шагов было далеко не то, что полторы тысячи, а кроме того, переливку пуль для всей армии было не так легка и просто наладить, как для одного Тобольского полка, в котором ввел это Баумгартен.

VI

Бирюлев не мог, конечно, знать солдат Охотского и Волынского полков, которые в этот раз шли с ним на вылазку: раньше были у него в командах охотники других полков, но своих матросов он знал.
Кроме Кошки, неизменно во все вылазки с ним ходил спокойный и рассудительный пожилой уже матрос Игнат Шевченко, широкогрудый человек большой физической силы, которую, как иные силачи, почему-то стеснялся показывать в мирной обстановке. Только по тому, как его нагружали ранеными пленными или штуцерами, когда возвращались назад, можно было судить, что у него за безотказная крепость мышц. Матросы звали его ‘воронежским битюгом’, — есть такая порода лошадей-тяжеловозов. В штыковом бою, какой бывал обыкновенно в траншеях интервентов при вылазке, он действовал, как таран, — за ним шли другие. Раза четыре он натыкался сам на штыки англичан и французов, но раны были мелкие, легкие, и после перевязки он снова появлялся в строю и снова шел в охотники на вылазки.
При этом само собой повелось как-то так, что он будто бы взял на себя совершенно непрошенно роль какого-то дядьки при молодом, горячем лейтенанте. Он даже говорил ему ласково-ворчливо, когда подбирались они к неприятельским ложементам:
— Идите себе опозаду, ваше благородие! Нехай уж мы сами передом пойдем, а вы только за порядком глядите.
Бирюлев видел, что ворчит старый матрос дружески — заботясь о нем, и на такие замечания, конечно, не обижался. Он любил этого ‘битюга’, который однажды самолично приволок с вылазки вполне исправную мортиру некрупного калибра. И когда в густых сумерках он принимал команду матросов, то прежде всего спросил: ‘Есть Шевченко?’ — ‘Есть, ваше благородие!’ — отозвался в пяти шагах от нега знакомый грудной голос, и этого было достаточно лейтенанту, чтобы почувствовать себя перед новым ночным делом, как всегда, уверенно и спокойно.
Но рядом с Шевченко были тут и другие, испытанные в лихих вылазках матросы. Был унтер-офицер Рыбаков, известный тем, что захватил однажды в плен английского полковника, за что должен был получить крест, был другой, унтер-офицер Кузменков, староватый уже и сильно лысый со лба, но стремительный и находчивый в деле, это он ходил с лейтенантом Троицким выбивать французов из их окопов и все не мог себе простить, как это случилось, что он оставил тогда тело своего начальника в неприятельской траншее. Был матрос Елисеев — шутник и балагур, который не способен был, кажется, не сыпать шутками и во время штыковой схватки. Был Болотников, который соперничал с Кошкой по части разных военных хитростей и выдумок, цель которых была озадачить противника, чтобы тут же воспользоваться этим.
Он был ловко скроенный малый, лихо, с заломом на правый бок носивший свою бескозырку…
Кроме матросов и солдат, которых в общем было двести пятьдесят человек, в эту вылазку шло и восемьдесят рабочих с лопатами, которыми должны они были повернуть в сторону врага его ложементы против третьего бастиона, а что ложементы эти будут отбиты, в этом, конечно, никто не сомневался.
Начались уже осенние заморозки, ночь ожидалась холодная, но зато землю затянуло, не стало сильно надоевшей всем грязи, шаги людей были нетрудные и неслышные.
Однако для вылазки все-таки было рано, — это знал по опыту Бирюлев.
Должна была после полуночи взойти ущербная луна, а при ее свете, хотя бы и сквозь тучи, кругом обложившие небо, можно гораздо лучше провести вылазку, чем в темноте, хотя местность перед бастионом и была достаточно знакома.
Местность эту видели каждый день, так как собирались команды охотников и рабочих на батарее Перекомского, где была землянка Бирюлева.
Матросы были тоже с этой батареи, как Кошка, Шевченко, Рыбаков, Болотников, или с третьего бастиона, а охотцы и волынцы из прикрытия этой батареи.
Волынцами командовал юный прапорщик Семенский, охотцами, которых было вдвое больше, — поручик Токарев, но ни тот, ни другой ни разу до этого в вылазки не ходили. Бирюлев прошел вдоль шеренг проверить — все ли в порядке у людей, довольно ли патронов, у всех ли рабочих есть кирки и лопаты, сколько заготовлено носилок для раненых… Сказал солдатам, что полагалось говорить перед делом: какие именно ложементы приказано начальством занять в эту ночь, какой взвод должен в них залечь потом и что делать, как рабочие должны переделать ложементы, чтобы смотрели они в сторону неприятеля, чтобы в них для ружей были бойницы, чтобы вполне укрывали они стрелков, — и закончил, как обычно принято заканчивать все подобные обращения к солдатам:
— Держать строй, ребята! Локоть к локтю, плечо к плечу! Иначе перебьют, как перепелок. Смотри!.. А если я буду убит, слушать команду поручика Токарева. А если с его благородием, поручиком Токаревым, что случится, так что уж не в силах он будет командовать, то его замещает прапорщик Семенский…
В небе было темно, вблизи расплывались очертания даже знакомых лиц, а шагах в двадцати совсем уж нельзя было ничего различить: такое освещение для вылазки не подходило, поэтому Бирюлев добавил:
— Пока не взойдет месяц, стой себе, ребята, вольно, у кого есть тютюн, кури, кто не выспался днем, приткнись где-нибудь и спи… Спишь — меньше грешишь, а встанешь — свежее будешь… Шуму лишнего не делай, огня неприятелю не показывай… Когда приказано будет строиться, живо стройся!
Бирюлев, разрешая солдатам поспать перед вылазкой, сам думал только о сне, так как всю предыдущую ночь пришлось ему простоять на батарее, а днем заснуть тоже не удалось. Он забрался в свою землянку, прилег там одетый, как был, и заснул сразу и крепко.
Гротгус добрался до третьего бастиона как раз в то время, когда Бирюлев спал, и, по новости дела, очень был этим озадачен, так что уж самому адмиралу Панфилову пришлось объяснять адъютанту Сакена, что Бирюлев свое дело знает и удобного для вылазки времени не проспит.
Бирюлев же, ложась спать, приказал Шевченко разбудить его часа через два, когда, по его расчету, должна была подняться луна.
Луна поднялась, наконец, хотя и ущербленная, но огромная, и тучи сдвинулись к противоположной от нее стороне горизонта.
Шевченко растолкал вестового лейтенанта, и с трудом удалось им вдвоем добудиться мертвым сном спавшего Бирюлева.
Но когда он вышел из землянки, то зажмурил глаза от света: столько лилось этого света от тупо уставившейся в землю однобокой луны, что белые амуничные ремни, перекрещенные на богатырской груди Шевченко, сияли, как днем, искрились штыки солдат и бляхи их поясов, и девичьи глаза юного Семенского горели будто огнем вдохновения.
— Вот досада какая! — потягиваясь, сказал Бирюлев. — Куда же ты вымел все тучи, Шевченко? Ведь теперь мы попали из огня в полымя!
— Ночь еще долгая, ваше благородие, — утешил его Шевченко. — Може, еще и захмарит.
— Хорошо, как захмарит, а если нет?
Он вынул свои часы, заводившиеся без ключика, было около двух. Ждать еще было, пожалуй, непростительно, идти теперь же было нельзя. Впрочем, на луну надвигалось тонкое белесое облако…
Бирюлев приказал командам собраться и построиться, и минут через десять все снова стояли в шеренгах, так что Гротгус мог, наконец, передать, что начальник гарнизона благословляет всех и желает полной удачи во славу русского оружия.
Однако и после этих торжественных слов Бирюлев все-таки не решался вести свою роту, и Панфилов с ним вполне согласился.
Но вот через полчаса, не меньше, к тому тонкому белесому облачку, которое проскользнуло над луною, потянулись другие, погуще, блики на штыках и бляхах померкли, поручик Токарев, передернув от заползающего под шинель холодка плечами, сказал Бирюлеву:
— А знаете, кажется, даже вот-вот снежок пойдет.
— Если и в самом деле, было бы как нельзя лучше, — повеселел Бирюлев и, когда действительно закружились снежинки, скомандовал вполголоса:
— На молитву! Шапки долой!
Сняли фуражки, перекрестились три раза…
— На-а-кройсь!
Потом еще две-три обычных, но необычно отозвавшихся у всех в сердцах команды, и люди пошли во взводной колонне из укрепления в поле.
Все старались идти отнюдь не так, как их учили ходить в мирное время, звонко отбивая шаг, а как можно легче и неслышней ступая, но часовые, лежавшие в секрете впереди неприятельских ложементов, заметили темную движущуюся на них массу. Это были английские ложементы, можно было надеяться, что часовые там спят, однако вышло иначе. Один за другим раздались три гулких выстрела… Потом сигнальная ракета взвилась и рассыпалась красными огоньками в небе, за ней другая… И вот по всей линии противника началась оживленная пальба.
Панфилов, который стоял с Гротгусом, выжидая, как пойдет вылазка, сказал недовольно:
— Вот видите, как иногда бывает!.. Неудача! Завидели, проклятые… Не дали нашим и пятидесяти шагов отойти.
— И что же придется им сделать в таком случае? — обеспокоился Гротгус.
— Что?.. Просто надобно отозвать их назад, чтобы не перебили напрасно, — вот и все, что придется сделать.
И Панфилов действительно послал к Бирюлеву вдогонку ординарца унтер-офицера, правда не с приказом, а только с разрешением вернуться.
Ординарец добежал запыхавшись. Бирюлев остановил роту. Выслушал посланца адмирала. Понял, что от него теперь зависело, вести ли людей вперед, или назад. И стало как-то неловко поворачивать их обратно, командовать ‘налево кругом’. Однако он знал, конечно, и то, что многих из них стережет уже там, впереди, смерть или увечье, поэтому он обратился вполголоса к передним:
— Назад или вперед идти, братцы?
— Вперед! — тут же ответил ему Кошка.
— Вот Кошка говорит, что лучше вперед, а вы как?
— Ночью все кошки серые! — отозвался весело Елисеев, а кто-то дальше, из рядов пехоты, подхватил:
— Все мы — кошки!
И потом пошло по рядам, как общий выдох:
— Все — кошки!
— Ну, раз все — кошки, значит, вперед! Так и передай его превосходительству, — обратился Бирюлев к ординарцу.
Как раз в это время и снег пошел гуще и пальба затихла, только трубили в рожки горнисты в траншеях да кричали часовые.
— Вперед, ма-арш! — скомандовал Бирюлев.
Идти нужно было в сторону — не к англичанам, а к французам, которые гораздо энергичнее англичан придвигались к четвертому бастиону и вели к нему мины с явной целью его взорвать.
Рота Бирюлева шла уверенно и с подъемом, тем более что не было пока в ней никаких потерь, несмотря на пальбу.
Обогнули острый холмик, прозванный Сахарной головою, недалеко уж должны были, по расчетам бывалых в вылазках матросов, начаться французские ложементы на взгорье, однако оттрубили горнисты, откричали часовые, — настала какая-то подозрительная насторожившаяся тишина…
Но вот в тишине этой вдруг раздался резкий и громкий окрик:
— Qui vive? [Кто идет? (фр.)].
Задние взводы замедлили было шаг, но передние быстро шли вперед за Бирюлевым, подтянулись и задние.
— Qui vive?
Рота шла.
— Qui vive? — встревоженно громко.
— Russes! [Русские! (фр.)] — крикнул Бирюлев, и тут же вслед за этим:
— Ура-а!
И кинулись со штыками наперевес на ложементы.

VII

Еnfants perdus, сидевшие в ложементах, успели дать только один залп, торопливый, нестройный, от которого упало только трое охотцев. Их проворно с рук на руки передали в тыл на носилки, присланные Панфиловым с бастиона.
Сквозь крутившийся снег было видно, как зуавы бежали, пригибаясь к земле, в траншеи.
Едва они добежали, оттуда поднялась пальба.
Нельзя было терять ни секунды. Бирюлев только крикнул: ‘Рабочие, сюда!’ — только махнул рукою на ложементы саперному унтер-офицеру, а сам, почему-то, непроизвольно стараясь не касаться на бегу земли каблуками, побежал руководить боем дальше, к траншее, куда, опередив его, подбегали уже матросы и солдаты.
Он думал именно этими словами: ‘руководить боем’, хотя и знал уже по опыту, что, чуть только начнется свалка в траншее, руководить ею никак нельзя.
А свалка в траншее уже началась: одиночные выстрелы, крики на двух языках, хрипы, стоны, лязг железа о железо, треск, гул — и через три-четыре минуты кто из зуавов не успел своевременно выбраться из траншеи и бежать выше, в другую такую же, был заколот.
Но зуавы были ловкие и крепкие люди и яростно защищали свою жизнь и свой окоп. Только трое захвачены были здесь в плен: один раненый офицер и два солдата. Зато одним из первых погиб так жаждавший боевых подвигов юноша с девичьими глазами — прапорщик Семенский. Некрупный телом и тонкий, он был буквально поднят на штыки и брошен на вал окопа. Волынцы вынесли было его на линию отбитых окопов, где старательно и споро перебрасывали с места на место почти белую от известковых камней гулкую землю рабочие, но он недолго лежал тут живым. Рабочие сняли с ложементов и оттащили к сторонке восемнадцать тел заколотых зуавов, девятнадцатым невдалеке от них лег бывший прапорщик Семенский…
Лунный свет ярок только вблизи, — вдали же он причудлив. Он способен очеловечить все кусты и все крупные камни кругом, особенно тогда, когда ошеломлен мозг внезапностью чужого нападения и своей оплошностью или неудачей.
Горнисты трубили тревогу, ракеты взвивались и лопались где-то в глубине французских позиций, точно напала на них не одна рота, а по крайней мере дивизия. Конечно, к передовым траншеям теперь спешили уже резервы.
Но пока подтягивались эти резервы, вторая траншея начала такую частую стрельбу, что поручик Токарев обеспокоенно подскочил к Бирюлеву:
— Прикажете унять их, Николай Алексеич? Несем потери!
— Ура-а! — крикнул во весь голос вместо ответа Бирюлев.
И тут же общее дружное ‘ура’ и такой же страшный для сидящих в окопе стремительный дробный стук бегущих по твердой земле нескольких сотен ног, и казалось, что через минуту-другую все будет кончено здесь, как и в первом окопе, но раздался пушечный выстрел, и картечь повалила сразу человек десять.
Остановить атаку, впрочем, не мог этот выстрел, — слишком яростен был разбег, — и другого выстрела не пришлось уже сделать артиллеристам: их смяли. Но свалка в этой траншее была ожесточеннее, чем в первой. Тут оказалось больше защитников, может быть успели подойти из других траншей, однако очистили и эту траншею, человек около двадцати отправили отсюда своих раненых в тыл, к носилкам, а с ними вместе еще двух подбитых французских офицеров и пятерых солдат.
Бирюлев замешкался было при отправке раненых, но Шевченко, все время державшийся вблизи его, дернул его за рукав шинели:
— Ваше благородие, глядите сюда, то не обходят ли нас французы?
Бирюлев поглядел вправо — действительно тянулась вниз какая-то плотная масса.
— Барабанщик! Где барабанщик? Бей отбой! — закричал он.
Ударил барабанщик, затрубил горнист… Рота спешно строилась во взводную колонну для отступления, и тут, на ходу, подобрался к Бирюлеву Рыбаков, чтобы сказать:
— Ваше благородие, Кошку ранили, а он сглупа сказываться раненым не хочет…
— Кошка ранен? — Это показалось почти сверхъестественным. — Где же он? Лежит?
— Идет, да ведь и кровь из него хлещет… Кровью изойти может.
— Чем ранен? Пулей?
— Штыком…
А тем временем траншея, только что очищенная, вновь, видимо, наполнилась набежавшими из тыла зуавами, и запели оттуда пули. Но отстреливаться было уже некогда, беспокоило то, что могут напасть на рабочих.
Миновали первую траншею. Стало яснее видно, что французов, затеявших обход, немного — не больше ста человек.
— А ну, братцы, наляжь! — крикнул Бирюлев. — Мы их в плен захватим!
Однако там заиграл трубач, и французы быстро повернули в сторону и исчезли: гнаться за ними совсем не входило в задачу вылазки. Главное, было перестроить ложементы. Работа же эта шла полным ходом.
— Кошка? Где Кошка? — вспомнил Бирюлев.
— Есть, ваше благородие! — отозвался Кошка.
— Ты что, ранен?
— Пустяка — запекается, — недовольно ответил Кошка.
— Куда же ранен?
— Просто сказать, чуть скользнуло вот сюда, в левый бок…
— Перевязаться надо!
— Есть, ваше благородие, ‘перевязаться’… Домой придем — перевяжут.
Между тем пули из траншеи, которую только что очистили, сыпались чаще и чаще, и Кузменков сказал Бирюлеву:
— Неймется проклятым! Придется, кажись, пойти шугануть их подальше!
Дозвольте, ваше благородие, я со взводом пойду!
— Взвода мало, братец… Идти, так всем.
И в третий раз повел в штыки Бирюлев всю роту.
Однако вторая траншея была занята немногими стрелками: можно было насчитать только человек пятнадцать, вскочивших на насыпь, чтобы встретить наступающих залпом и бежать в третий окоп.
Бирюлев с обнаженной саблей шел впереди роты и только что повернулся к ней лицом, чтобы, выждав момент, крикнуть ‘ура’, как Шевченко, не спускавший глаз с тех, на насыпи, вырвался из ряда и метнулся вперед: он заметил, что большая часть ружей французов направлена на его командира. Он только успел выкрикнуть: ‘Ваше…’ — как в одно и то же время раздались и залп зуавов и ‘ура’ Бирюлева, подхваченное всеми… всеми, кроме Шевченко, который рухнул, пронизанный несколькими пулями…
Обернувшийся Бирюлев споткнулся о ноги убитого и упал на колени.
Кругом его бежали в атаку, штыки наперевес, и билось в уши со всех сторон нестройное: ‘А-а-а…’ Бирюлев припоминал этих зуавов на насыпи, и то, как метнулся вдруг вперед, крикнув ‘Ваше…’, этот простодушный богатырь, державшийся с ним всегда, как дядька, и то, как он почувствовал, когда кричал ‘ура’, несколько тупых ударов в спину от шеи до поясницы, и понял, что Шевченко, чуть только увидел опасность, какая ему угрожала, кинулся его спасать своим могучим телом, и пули, предназначенные ему, принял своею грудью… И только пройдя насквозь через его грудь, эти пули, уже безвредные, шлепнулись в его спину, как мелкие камешки.
— Шевченко!.. Шевченко! Друг!.. — кричал Бирюлев, тормоша его круглое плечо, но глаза Шевченко уже закатились, тело вздрогнуло в последний раз и легло спокойно.
Заметив, что упал лейтенант, около него остался Болотников. Он тоже видел, что сделал Шевченко, и понял его, как понимал и тоску по нем лейтенанта, но он заметил, что рота пронеслась ураганом мимо второй траншеи в третью, и обеспокоился.
— Ваше благородие, а ваше благородие! — взял он за руку Бирюлева. — Теперь уже не вернешь его, — воля божья… А наши уж в третью траншею прочесались, кабы их там не прищучили!
Бирюлев встал. Действительно, свалка гремела уже далеко. Он побежал вперед, как и прежде, на носках, бросая на бегу Болотникову:
— Не забудь, где Шевченко лежит!.. Потом заберем его!..
Смерть Шевченко его ожесточила. Он бежал отомстить за него французам.
Но с зуавами, сидевшими в третьей траншее, все уже было кончено, пока добежал он. Оставалось только собирать своих во взводы и подбирать раненых, чтобы идти обратно.
И взводы уже построились, раненых вынесли, когда со стороны траншеи раздалась резкая команда:
— En avant! [Вперед! (фр.)].
Обернулся Бирюлев: высокий офицер стоял на насыпи с пистолетами в обеих руках, но те, кому он командовал, не шли вперед, — их не было видно.
Была ли это небольшая кучка, добежавшая из резерва, или один только этот офицер, бегством спасшийся из обреченной траншеи и теперь захотевший показать свою картинную храбрость, — осталось неизвестным. Он выстрелил из обоих пистолетов сразу, и нужно же было случиться так, что одна пуля попала прямо в выпуклый лоб Болотникова, так лихо всегда державший бескозырку. Матрос был убит наповал, офицер же, француз, исчез… За ним вдогонку бросился сам Бирюлев с целым взводом, но его не догнали, даже просто не знали, куда бежать, чтобы его догнать: он точно затем только и выскочил, чтобы убить бравого Болотникова, а потом провалиться сквозь землю.
Возвращаясь, несли тела и прапорщика Семенского, и Болотникова, и очень тяжелое тело Шевченко… Несли и все штуцеры, какие нашли в траншеях.
Тем временем ложементы были перевернуты, и в них оставили взвод для их защиты. Цель вылазки была достигнута: ложементы против четвертого бастиона оказались теперь выдвинуты шагов на тридцать вперед. Как будто совсем немного, но эти тридцать шагов дорого обошлись французам, потерявшим не менее ста человек одними убитыми, десять пленными, из них три офицера. В роте Бирюлева убитых нашлось семь человек, раненых тридцать четыре.

VIII

Когда донесение о вылазке через Гротгуса и адмирала Панфилова дошло до Остен-Сакена, он умилился не столько удачливости лейтенанта Бирюлева, сколько геройской смерти матроса Шевченко. Но верный своему взгляду, что каждый русский герой должен быть примерно религиозен, он добавил в своем донесении обэтом главнокомандующему слово ‘перекрестясь’:
‘…перекрестясь, кинулся…’ Это слово и попало в ‘Приказ главнокомандующего военными, сухопутными и морскими силами в Крыму’, продиктованный писарю самим Меншиковым.
Вот этот приказ.
‘Товарищи! Каждый день вы являете себя истинно храбрыми и стойкими русскими воинами, каждый день поступки ваши заслуживают и полного уважения и удивления. Говорить о каждом отдельно было бы невозможно, но есть доблести, которые должны навсегда остаться в памяти нашей, и с этой целью я объявляю вам: 30-го флотского экипажа матрос Игнатий Шевченко, находившийся во всех вылазках около лейтенанта Бирюлева, явил особенный пример храбрости и самоотвержения. Когда молодцы наши штыками вытеснили уже неприятеля из траншей, пятнадцать человек французов, отступая, прицелились в лейтенанта Бирюлева и его спутников, Шевченко первый заметил, какой опасности подвергается его начальник: перекрестясь, кинулся к нему, заслонил его и молодецкою своею грудью принял пулю, которая неминуемо должна была поразить лейтенанта Бирюлева. Шевченко упал на месте, как истинно храбрый человек, как праведник.
Сделав распоряжение об отыскании его семейства, которое имеет все права воспользоваться щедротами всемилостивейшего государя нашего, я спешу, мои любезные товарищи, сообщить вам об этом, поздравить вас, что вы имели в рядах своих товарища, которым должны вполне гордиться.
Приказ этот прочесть во всех экипажах, баталионах и эскадронах.

Генерал-адъютант князь Меншиков’.

Слова ‘как праведник’ были тоже взяты Меншиковым из донесения Сакена, но над донесением этим, основанным, конечно, на рапорте самого лейтенанта Бирюлева, светлейший задумался. Он знал суворовское правило, включенное даже в ‘Памятку молодого солдата’: ‘Сам погибай, а товарища выручай’, однако он плохо верил в то, что на подвиги такого рода способен русский солдат, даже самая торжественность этого лаконического правила совсем не подходила к складу его насмешливого, скептического ума. Человек большой культуры, чего отнять у него нельзя, он неплохо усвоил прозу войны, но от него совершенно ускользнул ее пафос, особенно пафос войны оборонительной, которую он же сам и вел теперь. Война с турками, в которой он участвовал в зрелые годы жизни, когда ему пришлось осаждать Анапу и Варну, была наступательной войной, а русский военный строй последнего времени был как будто сознательно создан в расчете на стадность, не отводя заметного места личному героизму.
До Крымской войны Меншиков относился как к матросам, так и к солдатам вполне безразлично, начальственно. Он стоял над ними в выси, слишком для них недосягаемой, занимая пост морского министра.
Но вот его прикрепили к небольшому клочку империи — Крыму, и только номинально числился он управляющим морским министерством, из которого вытеснял его второй сын царя Константин. Самое свое назначение командующим вооруженными силами Крыма он счел понижением, потому что этим самым становился в подчиненное положение к военному министру, с которым до этого был на равной ноге.
Уже с первых шагов войны, когда она еще не коснулась берегов Крыма, он чувствовал себя как бы в опале, — второй раз за время своей служебной карьеры. Он назначался командовать флотом, который неминуемо будет блокирован в Севастопольской бухте, и армией, состоящей из пяти-шести полков и пяти-шести резервных батальонов, которые обречены на разгром при столкновении с крупными силами союзников. Самая же роль защитника родины его не только не умиляла, но он считал ее навязанной ему оттуда, из Петербурга, по проискам его врагов при дворе.
Больше адмирал, чем дипломат, он считал в конце концов, что назначением его командующим войсками в Крыму кто-то (про себя он даже останавливался на нескольких именах) непременно хотел доставить ему блестящую возможность запятнать свое историческое имя… И успел в этом…
Алма, атака английской конницы под Балаклавой, Инкерман — все это выдавило из Меншикова прежнее безразличие к русским солдатам: теперь отношение его к ним — пешим и конным — было непреоборимо презрительное.
Однажды, проезжая верхом на лошади с двумя своими адъютантами мимо только что пришедшего в Крым из Южной армии полка, Меншиков был чрезвычайно неприятно удивлен тем, что солдаты, стоявшие ‘вольно’, столпились близко к нему и глядели на него во все глаза. С их стороны это было, конечно, проявлением вполне понятного любопытства: они видели своего нового главнокомандующего, от которого зависело в любую минуту послать их всех на смертный бой с неприятелем, но светлейший сделал, видя это, одну из своих знаменитых гримас и досадливо обратился к своим адъютантам:
— Qu’est ce qu’ils me veulent? [Чего они от меня хотят? (фр.)].
Ударил плеткой своего коня и уехал рассерженный.
Солдаты посмотрели ему вслед, покачали головами и решили:
— Этот генерал, братцы, прямо какой-то аспид склизкий, а не человек!
Конечно, Меншиков не сомневался в том, что всякое приказание его солдаты выполнят, но как выполнят? Он понимал уже теперь, что он — не Суворов, что по его приказу они не сделают того невозможного, что делали по приказу графа Рымникского, князя Италийского, а именно только такое ‘невозможное’ и могло, по его мнению, спасти Севастополь. Но вот перед ним лежало донесение нового севастопольского начальника гарнизона, говорившее как раз об этом ‘невозможном’, суворовском ‘сам погибай, а товарища выручай’, — и будто бы сделал это ‘невозможное’ самый обыкновенный матрос 30-го экипажа Игнат Шевченко.
Правда, судя по донесению, он хотел выручить и выручил, погибая, своего начальника, но ведь лейтенант шел с ним рядом на штурм траншеи, значит, и был ему действительно товарищем по той опасности, какая им угрожала…
В этот день Меншиков чувствовал себя гораздо лучше, чем за все последние дни, и ему захотелось проехаться к отряду Липранди на Инкерман, погода же была солнечная, тихая.
Он отложил донесение с недоверием к нему, решив вызвать к себе Бирюлева и Токарева для устного доклада, а также допросить пленных французских офицеров и солдат.
Что Сакен склонен к сентиментальности, было ему известно. Что же касалось Бирюлева, то кто мог бы доказать, что он не сочинил просто-напросто этого Шевченко, как мог бы сочинить и еще не одну яркую деталь своей вылазки, была бы налицо фантазия, — сочинить, как сочинялись в штабах реляции о сражениях.
Как можно проверить, сколько траншей снова заняты французами? И как можно проверить, действительно ли хотел, или даже не думал совсем матрос Шевченко заслонить своим телом лейтенанта от пуль вражеского залпа?
Ведь он убит, этот матрос, а на мертвого можно валить, конечно, что угодно, тем более что это создает Бирюлеву желанную, несомненно, ему славу любимца матросов: так, мол, любят, что даже жизнью за него жертвуют!
Меншиков усмехнулся криво, откладывая донесение Сакена под кожаный валик своего дивана, что значило ‘в долгий ящик’. Поехал же он, взяв с собою из своих адъютантов одного только подполковника Панаева.
В 1814 году, под Парижем, Меншиков был ранен в левое бедро, вследствие чего левая половина его тела осела несколько вниз. И если прежде он всячески старался, чтобы такой недостаток был незаметен для других, то в последнее время уже не заботился об этом, и Панаев видел теперь, на свежем воздухе и в ясный сравнительно день, когда его начальник подходил к своему неизменному лошаку, какой он кособокий, прозрачнолицый, старый и немощный.
Кроме этой старинной раны, в последнее время, должно быть от большого похудания, стали особенно беспокоить его и следы ранения под Варной в 1828 году.
Тогда ядро пролетело у него между ногами выше колен так, что вырвало по куску мяса с обеих ног. Эти раны оказались серьезными потому, что военная обстановка того времени не могла дать возможности сразу и основательно заняться их лечением. Он целый год пролежал с ними тогда и целую жизнь время от времени возился с ними потом. Для того чтобы ездить верхом и не растереть о седло ноги, он пристегивал к ним особые сооружения из лубков.
Ехали шагом. Меншиков держался на своем лошаке сгорбившись.
Панаев с огорчением замечал, как постепенно, но неуклонно главнокомандующий занимал все меньше и меньше пространства и все меньше беспокоил людей. Он как бы сжимался, усыхал, втягивался в свою раковину, как улитка, уходил в отставку у всех на глазах.
Его спартанство, поразившее Пирогова, было вынужденное, конечно, он не щеголял им, не рисовался, не до того совсем ему было. Ему просто некуда было деваться здесь, на Северной стороне, поскольку более удобный для жилья инженерный домик был занят теперь великими князьями.
Можно было ночевать в капитанской каюте на пароходе ‘Громоносец’, но для этого надо было подходить к нему на шлюпке и взбираться на палубу по трапу, что казалось Меншикову непосильно трудным делом. Кроме того, ему уже не хотелось беспокоить людей.
Да, это проявлялось в нем чем дальше, тем заметнее.
Теперь у него уж был штаб, но он был разбросан по всей Сухой балке: в одной избенке жил начальник штаба генерал Семякин, в другой, далеко от него, — начальник провиантской комиссии полковник Вунш, еще в нескольких — прочие чины штаба. И часто бывало так, что Меншиков, вместо того чтобы вызвать их к себе для доклада, сам ездил к ним на своем смиренном лошаке, что дало повод весьма исполнительному, но по-украински насмешливому Семякину прозвать его ‘Иисусом на осляти’. Бывало и так, что он ездил к ним уже поздно вечером и в любую погоду, своенравничал, например, ветер, хлестал дождь, — шел впереди лошака казак с фонарем, закутанная в бурку сгорбленная фигура тряслась на лошаке: Меншиков ехал к Семякину или к Вуншу совещаться по вопросам общего положения дел как чисто военных, так и по продовольствию армии.
Этот последний вопрос вследствие полнейшей распутицы, срывавшей подвоз провианта, с каждым днем становился острее, и Панаев знал, как неподдельно радовался светлейший тому, что из Южной армии Горчакова пришли, наконец, долгожданные сухари. Они пришли совсем недавно, с огромнейшим трудом доставили их возчики, потерявшие при этом половину своих лошадей и повозок, но все-таки сухари были налицо, их роздали в полки присылавшие за ними особые команды, на какое-то время, значит, вопрос этот перестал беспокоить главнокомандующего.
Трудно молчать, когда идешь или едешь с кем-нибудь рядом, Меншиков же давно привык к Панаеву, человеку серьезному, начитанному, хорошо владевшему пером, поэтому он говорил ему, будто думая вслух:
— Вот идут бесконечные дожди, земля раскисла так, что и на лошаке ехать трудно, и он, бедный, еле ноги из грязи вытягивает, — никаких крупных военных действий начинать нельзя, а между тем в Петербурге думают иначе… Почему же именно так думают? Да потому все, что отсюда туда идут всякие сплетни устно и письменно, — вранье всякое. Вот теперь в Симферополь, как ты знаешь, эти еще сестры милосердия явились… Ведь они все, говорят, дамы из общества. Ну, что они увидят там и у нас здесь, когда сюда доберутся? Одни только ужасы на их взгляд… Вот и будут писать своим родным и знакомым: ах, ужасы, ужасы, ужасы!.. То ужасно, это ужасно, все ужасно! А родные их и знакомые разнесут по всему Петербургу… И во дворце будут то же самое повторять: ужасы, ужасы!.. А между тем война ни лучше, ни хуже всякой другой войны, какие были, какие будут… Только совсем не одно и то же, конечно, война, как она есть, и то вранье забубенное, какое около войны сплетается… И ведь досаднее всего то, что война отойдет, а вранье об этой войне останется! Вранье будет занесено в реляции, в мемуары, во вранье этом потом историки будут копаться и купаться с головой, на вранье этом обучаться в военных академиях всех стран молодые люди будут… А когда обучатся и когда новая война начнется, то одни из молодых людей этих, окончивших академии военные, будут управлять военными действиями и делать ошибку за ошибкой, а другие, которые в столице, в штабах сидеть будут, все будут отлично понимать и видеть: здесь сделано возмутительно, там сделано отвратительно!.. Ясно же, как день, что вот как надобно было сделать здесь, а вот как — там! И тогда была бы полная победа и конец бы настал войны… А что это, между прочим, там они, казаки эти, сушат там на рогожах, посмотри-ка! — перебил он свои мысли вслух, кивнул в сторону бивуака казачьей донской батареи, мимо которой проезжали они.
Панаев присмотрелся. На разостланных на земле рогожах действительно чернели какие-то кучи, а около них стояли и ворошили их палками казаки.
— Это, должно быть, табак, ваша светлость, — выразил свою догадку Панаев.
— Табак? Откуда же может быть этот табак? — недоверчиво поглядел на него Меншиков.
— Очевидно, с разбившихся во время бури судов союзников, ваша светлость.
— А-а! Ты думаешь, что это табак союзников?.. Что ж, и то хорошо, что хоть табаком запаслись казаки благодаря буре… Однако много же этого табаку они натаскали! Посмотри-ка, дальше вон и солдаты тоже сушат табак!
Примыкая непосредственно к Сухой балке и дальше до Инкерманских высот, лежащих по правому берегу реки Черной включительно, разлегся лагерь армии, питавшей своими батальонами и полками севастопольский гарнизон.
Вместо палаток рядами стояли шалаши, в которых в ямках разводился огонь.
Теперь около этих шалашей довольно однообразно сушились где на рогожах, где на мешках черные кучи.
Осенний день короток, и осеннее солнце непостоянно. Едва успели объехать лагерь по линии аванпостов, как завечерело, хотя и не задождило.
Но, возвращаясь обратно, Меншиков заметил, что солдаты, готовившие себе ужин на своих огоньках, насыпают пригоршнями в котелки что-то из назойливо лезших в глаза черных куч на рогожах.
— Поди-ка посмотри, что там такое они делают, — послал князь Панаева.
Подъехав, Панаев увидел, что на рогожах были сухари, а не табак и что эти сухари бросали в кипяток, чтобы сделать из них похлебку. Панаев попросил ложку, чтобы попробовать, что это такое за кушанье, однако едва проглотил, до того эта ‘тюря’, как ее называли солдаты, воняла гнилью и драла горло.
Он закашлялся и протянул ложку солдату, который ему ее подал и смотрел на него, лукаво и выжидающе улыбаясь.
— Черт, какая же эта тюря горячая! — политично сказал при этом Панаев.
А солдат подхватил весело:
— Да уж вполне в акурат, как говорится пословица, ваше вскобродие:
‘За вкус не берусь, а уж горячо будет!’
— Ну, что там такое? — спросил Меншиков догнавшего его Панаева.
Панаеву же казалось, что его вот-вот стошнит, и, сделав немалое усилие, чтобы побороть приступ тошноты, он ответил:
— Это — сухари, ваша светлость… последней получки…
— Ну, вот видишь! А ты говорил табак!
— Они совершенно гнилые, черные… ни на какие сухари не похожи…
Меншиков посмотрел на него испуганно, и лицо его задергалось.
— Вот чем удружил, значит, Горчаков! Завалью! Гнилью! На тебе, небоже, что нам негоже! А мы за это благодарили!.. И вот этой гнилью, значит, должны мы кормить солдат?.. Что же они, солдаты? Не жаловались тебе?
— Не слыхал в этом смысле ни одного слова, ваша светлость.
— Но ведь от этих сухарей половина армии пойдет в госпитали, как бог свят! Как же можно допускать это! Жаль, я не видел Липранди!.. И почему-то он мне не донес, что он намерен делать с этими сухарями! И Вунш не доложил, что сухари он принял гнилые!.. Вот каковы мои помощники!
Однако еще не успел несколько успокоиться Меншиков, как встретился генерал Липранди, зачем-то ездивший к Остен-Сакену в Севастополь.
Панаев удивился тому спокойствию, с каким этот, по аттестации Горчакова, весьма заботливый в отношении солдат начальник 12-й дивизии встретил возмущенное обращение к нему Меншикова насчет сухарей.
— Знаю, ваша светлость, что сухари гнилые, — сказал он, — но ведь никаких других нет и в близком будущем не предвидится. Значит, остается одно: съесть их. И их солдаты съедят, конечно. Только не нужно подымать из-за них никакой истории, ваша светлость.
— Но ведь как же так не поднимать истории? — несколько даже опешил Меншиков. — Раз это не сухари, а дизентерия на рогожах!
— Я не смею, конечно, высказывать это, как совет вам, ваша светлость, — слегка улыбнулся Липранди, от которого пахло вином, — но это просто мой личный взгляд на вещи: солдата прежде всего не нужно жалеть в глаза! За глаза это совсем другое дело, конечно, но если пожалеть его при нем, то он тогда себя самого пожалеет вдвое и втрое! И прощай тогда военная дисциплина, ваша светлость! Я знаю только то, что в моей дивизии едят эти сухари и жалоб не заявляют. И съедят… Голодно, правда, им, но ведь солдаты чем голоднее, тем злее бывают… к неприятелю, а не к начальству!
А что же нам и нужно еще от солдата? Только то, чтобы он был зол на своего врага, ваша светлость! После таких сухарей дайте ему только сойтись грудь с грудью с союзниками, — в клочья их разнесет!
Липранди говорил это с подъемом, но так и нельзя было понять, говорит ли он хоть сколько-нибудь серьезно, или издевается, подогретый винными парами.
Меншиков посмотрел на него подозрительно, пробормотал:
— Может быть, вы и правы, что не стоит поднимать истории, — и простился с ним.
Панаеву же он сказал после длительного молчания:
— Да, как ни говорите о русском солдате, все-таки нужно признать, что он удивительное существо, этот самый русский солдат!
Вернувшись в свой домишко и лежа на диване, он и продиктовал писарю приказ о подвиге матроса Игнатия Шевченко.
Лейтенант Бирюлев произведен был в штаб-офицерский чин капитан-лейтенанта, и Николай сделал его своим флигель-адъютантом.

Глава шестая.
ГЛАВНОКОМАНДУЮЩИМИ НЕДОВОЛЬНЫ

I

Здоровье императрицы, возвратившейся из Италии, сделалось до того плохо, что придворные врачи опасались ее скорой смерти, поэтому 24 ноября Николай переехал из Гатчины в Петербург, а за великими князьями, чтобы им присутствовать при последних минутах матери, был послан в Севастополь фельдъегерь.
Когда уезжали они, Меншиков смиренно просил их доложить царю, что он по своим недугам и дряхлости не в состоянии нести великих трудов главнокомандующего в такое тяжкое время и просит назначить лицо, которому мог бы он передать свой пост. Когда же великие князья спросили его, кого мог бы он сам предложить на свое место, Меншиков, не задумываясь, указал Горчакова 2-го, у которого в руках вся Южная армия и хорошо налаженный аппарат управления ею.
— Вместо того чтобы урывать из этой армии кусочки для Севастополя, — говорил он, — гораздо лучше будет для дела просто перевести всю ее сюда вместе с ее главнокомандующим, и тогда уж, наверное, не поздоровится союзникам.
Была ли в последних словах его ирония, он, конечно, не дал понять.
Однако и Горчаков со своей стороны как раз в это время писал царю, что Меншиков совершенно неспособен стоять во главе армии, защищающей Крым, что, отчаявшись в возможности отбиться от врагов, он только теряет время и дает усиливаться им, что сменить его надо поэтому как можно скорее.
В том же письме он, со всею деликатностью, ему свойственной, намекал царю, что охотно взял бы на себя бремя, согнувшее Меншикова, и что бремя это было бы ему как раз по силам, так как план успешных военных операций против союзной армии у него созрел, и, конечно, он во всех деталях совпадает с теми ‘драгоценными мыслями’ об обороне Севастополя, которыми ‘угодно было’ царю с ним делиться в письмах.
Великие князья, уезжая в Петербург, конечно, уверяли Меншикова, что он вполне на своем месте и что царь может дать ему, пожалуй, временный отпуск для восстановления здоровья, расшатанного понесенными им трудами, но ни за что не согласится совсем отозвать его из Крыма, между собою же говорили они, что старику действительно пора на покой, что он не больше как историческая руина, столько же живописная, сколько и бесполезная.
Однако возможность замены одной руины другою развалиной — Горчаковым — вызывала у них только непринужденный молодой смех и остроты.
В русских газетах и журналах того времени можно было писать только то, что разрешалось начальством и одобрялось цензурой, поэтому в печать не попадало ни одного отрицательного мнения о Меншикове, хотя достаточно ходило их в обществе.
Совсем в другом положении оказались его противники — Канробер и Раглан. Орган Сити ‘Таймс’ — газета очень близкая к военному министерству, которым управлял герцог Ньюкестль, поместила в декабре громовую статью против Раглана.
‘Нельзя более отрицать, — говорилось в этой статье, — что крымская экспедиция находится в совершенном расстройстве. Кроме мужества офицеров и солдат, нет ни одной из потребностей армии, которая не была запущена безвозвратно. Армия получает только половинные рационы, а некоторые полки бывали без провианта по несколько дней. Солдаты и большая часть офицеров дурно одеты и обуты, не имеют защиты против дождя и грязи… Из гавани нет никакой дороги в Балаклаву. Три или четыре тысячи лошадей околели от голода и от чрезмерной работы, многие полки вынуждены были заменять вьючный скот, то есть переносить провиант и припасы из гавани в лагерь.
Даже зимняя одежда не была роздана по недостатку средств к ее перевозке.
Смертность доходит до шестидесяти человек в день. Во всем недостаток: в пушках, мортирах, ядрах, бомбах, топливе, материалах для постройки бараков, — во всем, что необходимо для существования армии. Врачи предсказывают, что еще до марта месяца погибнут две трети армии. Все энергические люди впадают не в апатию, а в отчаянье. Между тем лорда Раглана едва видели со времени Инкерманского сражения. Он или не знает положения дел, или считает себя неспособным оказать в этом случае помощь и потому держится в стороне… Есть люди, для которых не было бы несчастием, если бы главнокомандующий и его главный штаб пережили всех на высотах под Севастополем, получили ордена и готовы были бы вернуться в отечество, чтобы пользоваться там пенсиями и почестями среди костей пятидесяти тысяч англичан, лишь бы только спокойствие управления не было нарушено хоть одним увольнением, одним новым назначением. Как будто армия как в мирное, так и в военное время служит только правительственным орудием для того, чтобы продвигать вперед аристократию и защищать министерство! Мы торжественно протестуем против этого мнения, мы думаем, что армия есть орудие защиты страны против неприятеля и поддержания ее интересов… Если армия терпит крушение, если честь страны и положение английского государства должны быть спасены, то необходимо бросить за борт, не теряя ни часа времени, все уважения личной дружбы, официальной щекотливости, аристократических чувств и придворного прислужничества и поставить во главе управления опытность, энергию, дарование и достоинство, хотя бы в самой суровой и грубой их форме. Нет интересов выше общего интереса, потому что с падением последнего рушится все. Итак, нет никаких доводов против немедленной смены начальников, оказавшихся недостойными исполнять обязанности, к которым призвали их протекция, старшинство и ошибочность в их оценке. Не стыдно для человека не обладать гением Веллингтона. Но со стороны военного министра преступно позволять офицеру хотя на один день браться за исполнение обязанностей, забвение которых довело великую армию до гибели’.
Цицероновский [Цицерон Марк Туллий (106 — 43 гг. до н. э.) — римский государственный деятель, знаменитый оратор и писатель] стиль этой статьи не мог, конечно, не потрясти старого Раглана, и он сделал прежде всего то, что сделать было легче всего: выслал вон из армии корреспондента газеты ‘Таймс’.
Конечно, ответ на такую крутую меру не заставил себя долго ждать. В это время действовал уже телеграфный кабель, проложенный от Балаклавы до Варны, и таким образом армия интервентов была связана с Лондоном через Константинополь гораздо более современным средством связи, чем русская армия с Петербургом.
‘Таймс’ разразилась несколькими жестокими выпадами против Раглана, так что друзьям старого маршала приходилось уже утешать его тем, что на Веллингтона нападали не меньше во время испанской войны, впоследствии же все пред ним преклонились, как перед победителем самого Наполеона.
Утешения эти, впрочем, действовали плохо, так как Раглан видел, конечно, все недостатки в снабжении английской армии, только винил в этом не себя, а нераспорядительность военного министерства, потому что расположенная по соседству союзная армия французов, вдвое большая по численности, чем английская, имела, на посторонний взгляд, все, что можно было потребовать для нужд солдат и офицеров в этой пустынной стране, и ни в чем не нуждалась.
Солдаты имели там внешне здоровый вид и были хорошо одеты. В запасных магазинах французов находилась обувь даже для турецких подкреплений, приходивших из Константинополя обыкновенно в туфлях и попадавших прямо с парохода в невылазную грязь, английские же солдаты, исхудалые до невозможности и бессильные, завертывали ноги в сено и солому. У французов всюду стояли бараки, в то время как Раглан только еще отправлял в Синоп транспорты за досками для бараков. В английской армии оставалось всего несколько сот лошадей, похожих на ходячие скелеты, наспех и кое-как обтянутые шкурой, у французов же были в большом числе мулы, сытые и крепкие, почти как в первый день высадки в Крым, и годные для всякой тяжелой работы. У французов приходилось то и дело занимать для перевозки тяжести этих мулов и фургоны, бывшие всегда в исправном виде, и даже людей для прокладывания дорог, в то время как и в лагере французов и во всем районе расположения французских войск были проложены отличные дороги.
Сказывалось, конечно, то, что Англия сорок лет после свержения Наполеона наслаждалась миром и очень мало думала о сухопутных войсках и их устройстве, все свое внимание отдавая флоту, Франция же, не забывая о флоте, всегда стремилась поддерживать былую славу своей армии, когда-то самой сильной в мире.
Но кое-что все-таки зависело и от разницы в характере англичан и французов. И если первые под давлением холода, голода и всяких лишений становились с каждым днем все мрачнее и молчаливее, вторые не теряли своей природной веселости, и если в английском лагере иногда палые лошади валялись около самых палаток и только в виде наказания за ту или иную провинность можно было добиться от солдат, чтобы их оттащили и закопали, то в лагере французов в этом отношении было несравненно чище, а энергии зуавов, известных своими мародерскими привычками, хватало даже и на то, чтобы по ночам грабить англичан, особенно их фуры с ромом, виски и другими ‘горячими’ напитками.
Если же зуавы не считали за грех слегка пограбить своих союзников, то французские солдаты вообще относились к английским пренебрежительно, французские офицеры к английским снисходительно, как старые служаки в полку относятся к зеленой полковой молодежи, плохо знающей службу.
Даже и попадая в русский плен ранеными, англичане и французы очень отличались друг от друга на лазаретных койках. Первые были угрюмы, сдержанны, почти не говорили ни с врачами, ни между собою, и если что читали, то только ‘божественное’: евангелие, библию, псалмы Давида, вторые же были очень общительны, сыпали шутками, прилежно старались усвоить хотя бы два-три десятка русских слов, и даже ампутированные из них, жизнь которых при состоянии тогдашней хирургии и санитарии зависела от стечения многих особо счастливых условий, все-таки не прикасались ни к какой божественности, а читали запоем Бальзака.
Вполне сознавая слабость своей армии по сравнению с французской и в то же время невозможность ни увеличить ее в несколько раз, ни сделать ее, наемную, гораздо более боеспособной, английские политические деятели взывали к Франции, прося Людовика-Наполеона посылать безотлагательно как можно больше и больше подкреплений в Крым.
‘Таймс’ по заказу своих хозяев, банкиров Сити, писала:
‘Если мы даже сделаем все то, что в состоянии исполнить, все-таки наши усилия будут ничтожны в сравнении с тем, что в полной боевой готовности находится у нашего великого союзника. Для Англии послать тридцать тысяч человек на помощь нашим измученным и осажденным в Крыму войскам кажется усилием, превышающим ее средства, между тем как императору французов стоит только захотеть, и в три раза большее количество войска будет в одну неделю готово к вторжению в Россию… Людовик-Наполеон должен быть даже более заинтересован в окончательном результате экспедиции, чем Англия, потому что его армия в Крыму гораздо многочисленнее нашей. Он должен чувствовать, как и мы, что завязал борьбу с могучим соперником, и борьбу решительную, в которой ему уже нет отступления. Одно из двух: или славные французские войска, стоящие перед Севастополем, должны остаться до последнего на поле брани, или надобно усилить французскую армию до того, чтобы ей открылась возможность начать наступательные действия. С настоящими же нашими средствами как победа, так и удачное отступление равно невозможны…’
Так, на четвертом месяце со дня вступления войск интервентов на русскую территорию, с одной стороны, князь Меншиков признал свое полное бессилие отстоять Севастополь и запросился в отставку, с другой — лорд Раглан, а за ним все руководители английской политики пришли тоже к бесспорной мысли, что они своими силами не в состоянии не только взять Севастополь, но даже благополучно убраться из него восвояси.
Оставались генерал Канробер и Франция в лице ее банкиров и ‘маленького’ Наполеона — как надежда и опора воинствующих и сконфуженных английских министров, герцогов и самой королевы Виктории.

II

В начале декабря в силу непредвиденных обстоятельств был созван парламент, который открыла королева Виктория тронною речью.
— Милорды и господа! — провозгласила она. — Я собрала вас в необыкновенное время года для принятия при вашем содействии мер, которые позволили бы мне продолжать с большею силою и самым деятельным образом начатую нами великую войну.
Виктория все-таки хотела остаться самою воинственною женщиною в мире, несмотря на неудачно ведущуюся войну на Востоке, несмотря на то, что многие скамьи депутатов были пусты, так как депутаты эти успели уже погибнуть в Крыму, и много знатных леди и мисс видела она теперь одетыми в глубокий траур.
Конечно, тронная речь была встречена необходимым в подобных случаях громом аплодисментов и сочувственных восклицаний.
Англия уже привыкла к своей королеве и во многом отдавала ей должное.
Она была примерная жена своего мужа и не менее примерная мать своих семерых детей, ожидавшая в будущем еще нескольких маленьких принцев и принцесс, благо государство было богато и могло вполне прилично содержать их всех, сколько бы их ни появилось на свет.
Это плодородие их королевы непритворно умиляло англичан, но они отмечали в ней также и то, что она оказалась расчетливой домашней хозяйкой, а в качестве королевы старательно выполняла все, что полагалось ей выполнять.
Теперь, например, во время серьезной войны с Россией, когда очень многое поставлено было Англией на карту, ей полагалось быть преувеличенно воинственной, и она вполне добросовестно изображала воинственность.
Ума она была умеренного, никаких невыполнимых желаний не проявляла, конституцию соблюдала свято, сочиненные для нее тронные речи читала всегда ясно, отчетливо, с соблюдением всех знаков препинания и всех ударений, в парламент входила величественно, как подобает входить королеве, уходила под несмолкаемые овации тоже неторопливо и с поднятой головой.
Что же касалось ее супруга принца Альберта, то ей лично никто не решался ставить в вину то, что он, вопреки английской конституции, все пытается вмешиваться в дела правления и вообще быть несколько большим, чем только мужем своей жены, которая является королевой.
Притом же его посягательствам на кое-какую власть прекрасно умели сопротивляться, и между членами парламента, а также в обществе ходило по его поводу изречение какого-то давнего философа: ‘Отличие человека от других животных заключается в том, что он единственный из всех их имеет способность вечно вмешиваться в то, что до него совсем не касается’.
Заседания парламента открылись после тронной речи. Однако вопрос о наборе новых войск оказался, как и предполагалось, труднейшим из всех вопросов. Он заставил даже маленького, старенького, седенького Джона Росселя [Джон Россель(1792 — 1878) — английский государственный деятель, премьер-министр] выступить с гневной иеремиадой [Иеремиадой называют скорбную жалобу, происходит это слово от имени библейского пророка Иеремии], произнесенной хотя и тихим голосом, но с большим чувством.
— Когда дело идет о деньгах, — пламенно, точно юноша, говорил он, поднимая палец к небу, — дух английского народа является во всем своем блеске! Откройте подписку, потребуйте от него фланели, пудингов, сластей и портвейну для армии, он отзовется на это единодушно, отказа в этом не будет… Только, пожалуйста, не трогайте его самого, не требуйте, чтобы он оставил свои уютные комнатки и подвергся опасностям и трудам военным! Он, видите ли, очень любит свой домашний очаг, он весь без остатка погружен в трехпроцентные биржевые спекуляции, но он ненавидит лагерную жизнь и очень холодно относится к звуку боевых рожков и барабанов. О, еще бы, — он, конечно, охотно уступит наемным немецким братцам защиту и успех этого великого предприятия — завоевание Крыма!
Да, в парламенте говорились речи в пользу того, чтобы вербовать в английскую армию немцев, австрийцев, итальянцев, шведов, хотя в тогдашней Англии, считая и Ирландию, было до двадцати пяти миллионов жителей, а в крупнейшей из ее колоний — Индии — круглым числом сто миллионов. Очень мало кого прельщала даже повышенная по случаю тягостей войны в отдаленном Крыму плата наемникам капитала. Как ни бедствовали ирландцы, но и у них вербовщики не имели успеха: слишком велики, а главное, совершенно неожиданно велики оказались потери английских войск как в армии, так и во флоте.
Между тем войну начинали с надеждой на очень скорый и полный успех, золотое правило Веллингтона: ‘До борьбы с врагом узнай его силы’ — было забыто почему-то всеми, кто начинал борьбу с Россией, с этим должны были согласиться многие, выступавшие на необычных декабрьских заседаниях парламента.
Признано было необходимым поддержать и принять предложение члена палаты общин Робука: создать ‘следственный комитет о причинах гибели английской армии в Крыму’, и сам же Робук назначен был председателем этого комитета.
Но от чего бы ни погибала армия, она прежде всего требовала замены ее другою, более боеспособной, — в этом вопросе и таилась та крепкая стена, которую не смогли прошибить опытные парламентские болтуны своими речами.
Лондонские банкиры соглашались дать Франции большой заем на очень льготных условиях, лишь бы Франция выставила в Крыму столько войск, сколько, потребуется для окончательной там победы.
Для того же, чтобы склонить к этой сделке Наполеона, в Париж к нему командирован был Пальмерстон, давний друг и, как говорили, даже ‘сочинитель’ его как императора Франции.
Знаменитый английский государственный деятель лорд Пальмерстон, которому было в то время уже семьдесят лет, но который не дожил еще тогда до зенита своей славы, являлся не только ‘сочинителем’ Наполеона III, но и одним из главных соавторов франко-английской интервенции в Крыму.
Великие основоположники коммунизма Маркс и Энгельс всего за год до начала Крымской войны дали в ‘People’s Paper’ великолепный портрет его, начиная ряд статей о нем таким убийственным сравнением:
‘Руджьеро все снова и снова пленяется ложными прелестями Альчины [Руджьеро и Альчина — герои эпической поэмы ‘Неистовый Роланд’, принадлежащей перу известного итальянского поэта XVI в. Ариосто], за которыми, как он это знает, скрывается старая ведьма — ‘беззубая, безглазая, отвратительная, лишенная всякой прелести’. Странствующий рыцарь все снова влюбляется в нее, хотя знает, что она превращала всех своих прежних поклонников в ослов и других животных. Английская публика — новый Руджьеро, и Пальмерстон — новая Альчина. Он умеет всегда придавать себе прелесть новизны, хотя ему уже под семьдесят и он с 1807 года почти непрерывно подвизается на политической арене, он умеет все снова возбуждать надежды, которые обычно связываются лишь с неиспытанным, многообещающим юношей. И хотя он уже стоит одной ногой в могиле, от него все еще ожидают, что он только начнет свою настоящую карьеру. Если бы он завтра умер, вся Англия удивилась бы тому, что он целых полвека был министром’.
Но этот счастливый ирландец оставался министром и еще десять лет после Крымской войны, пока, наконец, не умер, и в смысле ‘памяти народной’ ему повезло даже в России: не одно поколение русских грамотных людей знало его благодаря известным стишкам какого-то неизвестного автора:
Вот в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом!
Имя Пальмерстона в этих стишках очень тесно сплеталось с именем французского императора:
Вдохновлен его отвагой,
И француз за ним туда ж:
Машет дядюшкиной шпагой
И кричит: ‘Allons, courage!’[*]
Полно, братцы! На смех свету
Не останьтесь в дураках, —
Мы видали шпагу эту
И не в этаких руках!
Если дядюшка бесславно
Из Руси вернулся вспять,
Так племяннику подавно
И вдали несдобровать…
[*] — Пойдем, смелей! (фр.)
Стишки эти появились тогда, когда Николай и Нессельроде думали избежать войны с Европой и не хотели раздражать ни Англии, ни Франции в лице их представителей в Петербурге: Гамильтона Сеймура и Кастельбажака.
Несмотря на патриотичность стишков, не уступающую в этом отношении солдатской песенке Горчакова, они все-таки были запрещены из видов чисто дипломатических, и автора их искали жандармы, поэтому он благоразумно скрыл свое авторство, а молва приписывала их то поэту-актеру Григорьеву, то Алферову, то Опочинину, то другим, а так как они были под запретом, то читались и распевались в светских гостиных… Музыку к ним написал Вильбоа.
Запрещая куплеты о Пальмерстоне, Николай, между прочим, считался и с ним самим. Он почему-то был убежден, что Пальмерстон, политика которого в двадцатилетнюю бытность его министром иностранных дел сводилась в сущности к покровительству либеральным партиям за границей, благоговеет перед ним лично и поэтому ничего во вред ему и России замышлять не будет.
Это проявление симпатий к Николаю со стороны Пальмерстона и действительно было так заметно для других, что ему однажды задан был в парламенте резкий вопрос, не состоит ли почтенный и благородный лорд на жалованье у русского императора.
Однако почтенный лорд, как бы благоговея перед Николаем, в то же время первый признал Наполеона III императором Франции, отлично зная, как относился к принцу Луи Николай.
Но как казалось всем англичанам до декабря 1854 года, Пальмерстон на посту секретаря (то есть министра) иностранных дел был настоящим человеком на настоящем месте. С того времени устно и печатно все начали признавать, что организованное главным образом им нашествие в Крым кончается или грозит окончиться явным крахом и посланная туда английская армия, собранная с такими великими усилиями, почти уже не существует.
Конечно, он, один из главных инициаторов войны, и должен был употребить в дело весь свой талант убеждения, чтобы повлиять на Наполеона в желательном для правящих кругов Англии смысле.

III

Прекрасный остроумный собеседник, всегда превосходно чувствовавший себя за любым столом, человек очень еще крепкого здоровья, несмотря на преклонные годы, и весьма располагающей к нему внешности, Пальмерстон был встречен очень радушно Наполеоном и императрицей Евгенией, хотя цели его визита были им заранее известны, и нельзя сказать, чтобы они были приятны Наполеону.
Наполеон знал, конечно, Пальмерстона гораздо лучше, чем те, которые признавали его либералом, вигом по партии, к которой он принадлежал и которую возглавлял даже, для него он был истый тори, консерватор.
Он помнил фразу из одной его недавней речи: ‘Век, в который мы живем, есть век прогресса, а не реформ’, и этой фразы было для него довольно.
Он считал Пальмерстона в числе своих друзей, потому что тот в декабре 1851 года должен был выйти из кабинета Росселя и прервать тем на время свою политическую карьеру из-за восторженного отношения своего к государственному перевороту во Франции, послужившему прологом к восстановлению империи. Друзьями же своими Наполеон дорожил, так как был подозрителен и видел их около себя очень мало.
Наполеон много сделал для дворца в Сен-Клу, где он жил и где принимал теперь Пальмерстона. При Луи-Филиппе дворец этот не то чтобы был запущен, но гораздо менее изящен и менее уютен внутри, кроме того, при нем было в этом дворце гораздо менее порядка, но зато много суетни, которая казалась совершенно излишней. Это прежде всего и бросилось в глаза английскому дипломату. Когда же он был представлен императрице Евгении, то сумел совершенно непритворно поразиться ее красотою, ее грацией и приветливостью обращения. Это создало хорошую почву для будущих переговоров по вопросу о войне на Востоке, тем более что знатный гость из союзной страны был приглашен к завтраку в семейной обстановке.
Однако Пальмерстон, сам в совершенстве владевший искусством скрывать до удобнейшего времени свои мысли, как бы ни были они важны по существу, удивлялся, что встретил подобное же искусство в человеке, так сравнительно недавно еще приобщившемся к государственным делам и тайнам.
Перед завтраком говорилось о королеве Виктории и ее семье, о принце Альберте, который в сентябре сделал визит Наполеону и будто бы изумил его своими глубокими познаниями в самых разнообразных вопросах, об Орлеанах [Орлеаны — ветвь королевской династии Бурбонов во Франции. Один из Орлеанов — король Луи-Филипп — был свергнут во время революции 1848 г.], которые после изгнания из Франции нашли себе приют в Англии, о новшествах во внешнем виде дворца и старинного парка при нем, создании знаменитого садовника Ленотра. За завтраком говорили о всемирной выставке, которую готовились в следующем году открывать в Париже. Этим вопросом была особенно занята Евгения. Она сообщила гостю и о том, что на выставке этой будет показан, между прочим, колоссальной величины бриллиант, который после окончательной обработки будет весить свыше ста двадцати каратов и стоить пять миллионов франков.
Пальмерстон восхищался искусно, льстил умело и бесподобно, наблюдал зорко, запоминал крепко, делал выводы про себя точно и быстро: преклонные годы не сломили в нем ни одного из счастливых свойств полнокровной, упругой зрелости.
Он, конечно, во всех подробностях, какие были возможны, знал многое из того, что теперь слышал, например о готовящейся в Париже всемирной выставке, которая, кроме успехов промышленности, должна была показать и успехи мирового искусства. Он знал, что знаменитый немецкий художник Корнелиус собирает для этой цели все свои картины и пришлет их более двухсот. И об алмазе ‘Южная звезда’, который был уже доставлен из Бразилии в Европу владельцем его Гельфеном, весил двести сорок четыре карата, а ограненный будет весить вдвое меньше, но и при этом условии все-таки явится достойным соперником ко-и-нура — ‘Горы света’, который был три года назад украшением лондонской выставки, — Пальмерстон тоже, конечно, читал в газетах, но он читал также и то, что самая выставка в Париже отменяется вследствие войны.
Теперь же ему было более чем приятно услышать от самой императрицы Франции, что война — войною, а выставка — выставкой и что как было предположено первоначально, так и будет: выставка откроется непременно 1 мая 1855 года, к чему уже теперь Париж готовится весьма деятельно: расширяются магазины, отели, рестораны, столовые, предусматривается вообще все, чтобы принять наплыв большого количества экспонатов и посетителей из других городов Франции и остального мира.
Это сообщение сулило Пальмерстону успех в предстоящих ему переговорах с Наполеоном: если Франция так могуча, что война в Крыму нисколько не отражается на ее внутренней жизни, то что стоит ей отправить на Восток достаточное количество подкреплений, чтобы в непродолжительном времени добиться решительной победы?
Императрица Евгения очаровывала его с каждой минутой сильней и сильней, но он не мог сказать самому себе того же о Наполеоне. Этот казался таинственным, загадочным сфинксом: весьма тщательно и долго обдумывал он каждую свою реплику, точно не говорил, а играл в шахматы, и в каждой деловой фразе его непременно была какая-нибудь неопределенность, которую можно толковать так или иначе, смотря по личному вдохновению.
И когда, наконец, он остался с монархом Франции один на один в его кабинете, он чувствовал себя не совсем уверенно.
Здесь почему-то даже самая внешность Наполеона ‘маленького’, — его несоразмерно длинная талия при коротких ногах, его излишне прищуренные, явно прячущиеся глаза, его неторопливая и не в полный голос речь, таившая настоящий смысл свой где-то вдали, за словами, — все это обескураживало несколько Пальмерстона, несмотря на его огромную опытность и способность никогда не теряться и выходить из любых положений победоносно.
Но его не зря называли актером на любые роли: наблюдая собеседника, он исподволь заимствовал его жесты и почти непроизвольно начал щуриться сам, не упуская при этом все же ни одной тени на лице Наполеона, как бы мгновенно она ни пробегала по его лицу.
Теперь, наедине, разговор шел уже исключительно о войне и ее непредвиденных трудностях.
— Вашему величеству, несомненно, гораздо известнее, чем мне в данное время, когда я уже не ведаю иностранной политикой и не стою у кормила военных дел, положение наших армий под Севастополем, — говорил Пальмерстон, старательно округляя фразы. — По мнению сведущих лиц в Англии, оно… оставляет желать лучшего. Я отказываюсь приписывать наши неудачи нашим главнокомандующим. И лорд Раглан и генерал Канробер — люди весьма опытные в военном деле, и я уверен, что они со своей стороны сделали все, что могли сделать, однако после трех месяцев осады результаты получились очень скромные, чтобы не сказать печальные… В особенно же неблагоприятном положении оказалась английская армия, так как она — ближайшая к армии князя Меншикова и первая получает удары при его атаках.
Это весьма сказалось уже в двух сражениях, особенно в Инкерманском, но кто же может дать гарантии, что нашу армию не ожидает в ближайшее же время еще атака, притом гораздо сильнейшая? Тогда, ваше величество, она при всем своем мужестве, при всей своей стойкости может совершенно перестать существовать, о чем даже подумать страшно!.. Между тем нельзя же сказать, что мы не делали всего, что могли сделать, чтобы поддержать, чтобы предохранить нашу армию, чтобы снабдить ее всем необходимым! Нет, мы сделали все, что было в наших силах, однако армия наша тает, стремительно, неудержимо тает, и в последние недели даже не столько от русского оружия, сколько от болезней, сколько от этого ужасного русского климата, совершенно непривычного для наших офицеров и солдат…
Тут Пальмерстон сделал маленькую паузу, какие были свойственны ему и тогда, когда произносил он парламентские речи, так как первоклассным оратором он не был.
Этой паузой его воспользовался Наполеон, чтобы сказать совершенно непроницаемым, спокойным тоном:
— По донесениям, какие получил я, английские батареи против Редана [Реданом французы и англичане называли третий бастион] и других русских бастионов совершенно почти замолчали двадцатого ноября, а с двадцать четвертого несколько дней не могли сделать ни одного выстрела, потому что иссяк запас снарядов. Приходилось даже подбирать русские ядра, если они подходили по своему калибру к английским орудиям.
Это сказано было как-то совершенно вскользь, между прочим, без малейшего повышения голоса, но Пальмерстон сразу широко раскрыл глаза, как от удара.
— Об этом печальном факте, ваше величество, я не был осведомлен, хотя не сомневаюсь, разумеется, что он мог иметь место… Доставка снарядов для огромных тринадцатидюймовых осадных орудий вещь, вообще говоря, трудная для лорда Раглана: от места выгрузки снарядов, Балаклавы, до наших батарей против Редана считается шестнадцать километров самой невозможной дороги…
Между тем для доставки всего только шести снарядов требуется, насколько мне известно, десять лошадей, и на это уходит у них целый день, ваше величество!
— Отчего же в таком случае не провести от Балаклавы к позициям железную дорогу, милорд? Локомотив по рельсам доставил бы английским артиллеристам все нужное и в каком угодно количестве, — сказал Наполеон. — Притом же доставлять для него уголь было бы гораздо легче и проще, чем сено для лошадей.
Пальмерстон постарался сделать изумленное этим откровением лицо, отвечая:
— Вы совершенно правы, ваше величество, — это мысль! Но я все-таки не думаю, чтобы лорд Раглан там, на месте, не имел в виду чего-нибудь подобного. Очевидно, он все же полагает, что удачного завершения осады можно достичь скорее, чем построить для этой цели железную дорогу. Генерал Канробер оказался в лучших условиях: позиции армии вашего величества гораздо ближе к своей базе.
— Добавьте, милорд, что он успел построить несколько шоссейных дорог, как говорят, вполне удовлетворяющих своему назначению… Тем не менее я все-таки очень недоволен им за крайнюю медлительность его действий! У него есть любимая поговорка: ‘Нельзя всего делать вдруг’, — вследствие чего он предпочитает делать очень мало.
Это замечание Наполеона было брошено им английскому министру как спасательный круг, за который Пальмерстон немедля схватился: Канробером были недовольны и правящие круги Англии.
— Вы изволили сказать, ваше величество, что не одобряете образ действий генерала Канробера, но ведь армия вашего величества так богата опытными и даровитыми генералами! Взять хотя бы Боске, сумевшего так отличиться и в сражении при ауле Бурлюк и в бою на Инкерманских высотах.
Пальмерстону казалось, что он назвал имя, которое бесспорно и для его собеседника, однако Наполеон сделал едва уловимый жест неудовольствия.
— Боске, конечно, сообразительный и даже сведущий генерал, не говоря о личной храбрости, в чем нет недостатка и у Канробера, — сказал Наполеон, — но все-таки он не годится в главнокомандующие. Я думаю дать ему корпус, что же касается Канробера, то, быть может, ему еще удастся проявить себя с лучшей стороны, подождем этого… Впрочем, может случиться и так, что война не получит дальнейшего развития.
Эти последние слова Наполеона, сказанные несколько небрежно, совершенно ошеломили Пальмерстона.
— Каким же образом это может случиться, ваше величество? — спросил он изумленно и даже с тревогой.
— Император Николай, кажется, начинает уже серьезно подумывать о мире, — неопределенно, но сделав подобие улыбки, ответил Наполеон.
— О мире?.. Как же можно говорить о мире, когда мы в сущности ничего почти не добились, когда и Севастополь еще стоит и большая часть русского флота цела. Какие же условия мира мог бы нам предложить русский император, ваше величество?
— Несомненно, милорд, русский император желает мира, так как видит, что попал в тяжелое положение. Но что касается условий этого мира, то диктовать их будем, разумеется, мы, — снисходительно улыбнулся Наполеон,
Пальмерстон же отозвался на это с твердостью в голосе, наиболее для него возможной:
— Что касается до меня лично, то я уполномочен говорить с вашим величеством только о возможностях успешного продолжения войны, чтобы закончить ее в кратчайший срок. Англия сделает для этого все, что найдет нужным, но затруднения наши заключаются как раз в том, чем сильна монархия вашего величества: мы должны еще только создавать свою армию, в то время как во Франции она существует и может быть увеличена в короткий срок до огромных размеров благодаря воинской повинности… Турецкие войска очень плохи, и когда армия Омер-паши высадится в Евпатории, едва ли можно надеяться, что она в состоянии будет пойти к Перекопу и запереть русских в Крыму. Наш новый союзник — Сардиния — не в состоянии прислать в Крым больше корпуса в пятнадцать тысяч, между тем как у русских огромнейшие резервы. Едва ли я ошибусь, если скажу, что армия Горчакова имеет еще не менее ста тысяч штыков, полтораста тысяч в Польше — у князя Паскевича, двести тысяч собраны под Петербургом… Как бы мы ни надеялись на русское бездорожье, но эти страшные силы если будут двинуты, то дойдут до Крыма.
Наша тактика должна быть основана только на том, чтобы предупредить их и кончить с Севастополем до их прихода…
На этот раз Пальмерстон говорил долго, будто в парламенте, стараясь не упустить ничего, что могло бы повлиять на быстроту и решительность действий Наполеона, который, казалось бы, думая о чем-то постороннем, ходил в это время по кабинету, неслышно ступая по коврам.
Он курил при этом сигару и подходил раза два к столу только затем, чтобы стряхнуть пепел в пепельницу из тончайшего розового севрского фарфора, представляющую чашу-грудь, одну из нескольких, отлитых по капризу Марии-Антуанетты [Мария-Антуанетта (1755 — 1793) — французская королева, жена Людовика XVI, казненная в 1793 г.] по ее собственной груди, чтобы угощать из них парным молоком в своем уютном Трианоне интимных гостей.
По весьма сосредоточенному, однако как будто застывшему лицу Наполеона Пальмерстон никак не мог определить, какое впечатление производит он своими хорошо, казалось бы, взвешенными словами: оно было непроницаемо, точно в забрале.
Иностранной политикой Англии ведал в это время лорд Кларендон, но и Пальмерстону, конечно, не безызвестны были четыре пункта обращения Нессельроде к своему посланнику, барону Будбергу. Император Николай предполагал, что достаточно было бросить своим врагам такую кость о четырех суставах, чтобы они удовлетворились ею, сняли осаду Севастополя, подписали бы мир и увели свои корабли из Черного моря: 1) общее ручательство со стороны пяти держав (то есть России, Англии, Франции, Австрии и Пруссии) за сохранение религиозных и гражданских прав христианского населения Османской империи, 2) покровительство автономным княжествам со стороны тех же пяти держав, 3) пересмотр договора 1841 года России с Портой, причем правительство России соглашалось на его уничтожение, если на этом будет настаивать султан, 4) свободное плавание по Дунаю.
Русская дипломатия начала слишком издалека, и Пальмерстону было известно, что этих четырех пунктов обращения Нессельроде обсуждать в Англии не хотели, однако он опасался, не было ли сделано Николаем каких-нибудь добавлений к четырем пунктам, адресованных непосредственно Наполеону, чтобы попытаться расколоть союз Франции с Англией, поэтому он говорил, воодушевляясь сам теми представлениями, которые просились в его слова:
— Известно и решение русского императора: ‘Я могу выставить миллион войска. Прикажу — будет два, попрошу — будет три!’ При том огромном запасе пушечного мяса, какой имеется в России в лице ее бесправных крестьян, можно, пожалуй, поверить, что это не совсем хвастовство, но для такой гигантской армии в России не хватит ни оружия, ни боевых припасов, ни даже офицеров, чтобы командовать необученною массой каких-то партизан от русской сохи… Трехмиллионная русская армия — это утопия, двухмиллионная — шальная фантазия, не будем говорить даже и о миллионной в Крыму, но если удастся как-нибудь русскому императору сосредоточить там двести — триста тысяч к весне и снабдить их всем необходимым… это уже гораздо ближе к вероятию, и мы во что бы то ни стало должны предупредить такой скверный для нас оборот дела, ваше величество!
Пальмерстон сделал паузу сознательно, вызывая своего молчаливого собеседника на необходимую реплику, но тот, остановившись у окна, смотрел в парк, в котором зеленели уже только деревья и кустарники, не способные желтеть зимою, и предпочитал больше слушать, чем говорить.
В императоре французов совсем не было основной черты любого француза — оживленной говорливости, какою отличался, например, и толстый Луи-Филипп и которая вообще была свойственна всем членам Орлеанского дома. Не допуская, чтобы корсиканцы, народ южной крови, были так мало экспансивны, Пальмерстон соображал мимоходом, не немец ли был тот случайный избранник королевы Гортензии, которому молва приписывала появление на свет Луи-Наполеона. Это соображение направило его мысли в сторону Пруссии, и он продолжал:
— Все наши попытки привлечь в союз против России прусского короля остаются бесплодными, как вам, ваше величество, известно. Однако он начинает мобилизовать свою армию, против кого же именно? Что, если эта армия выступит против нас? Отношения его к императору Николаю продолжают оставаться почтительными, но трудно предположить и то, что он занялся мобилизацией просто так, на всякий случай, так как Пруссии никто не угрожает. Австрия развязала войну на Востоке, заняв княжества на Дунае, однако мы ничего пока не успели сделать, чтобы заставить ее идти дальше, вторгнуться в пределы России. Очень юный австрийский монарх, видимо, просто питает страх к маститому русскому монарху. Так неужели допустить, чтобы варварская держава эта — Россия — задерживала прогресс человечества?
Историческая миссия наших двух стран, состоящих в совершенно органическом союзе, приобщить к цивилизации Восток, и эту миссию, завещанную нам всем ходом истории человечества, мы должны выполнить во что бы то ни стало! Эта война для нас так же священна, как крестовые походы! Ни о каких уступках варварской России не может быть речи, — она должна быть поставлена на колени, иначе зачем же прогресс? Иначе зачем же вся эта великолепная сокровищница изобретательности ума и таланта, часть которой вы, ваше величество, имеете намерение показать в мае будущего года в столице прекрасной Франции!
Пальмерстон даже несколько раскраснелся, постепенно подходя к цели своей поездки, но все еще считая недостаточной свою подготовку к ней.
Наполеон же, стряхивая с сигары пепел в грудь Марии-Антуанетты, несколько мгновений глядел на него выжидающе и сказал, точно думая вслух:
— Шестые роты третьих батальонов во всех ста полках линейной пехоты моей армии были отменены одно время, чтобы не слишком увеличивать численность армии. Теперь они будут мною восстановлены вновь.
— И насколько же в таком случае может увеличиться армия вашего величества? — оживленно, однако с некоторым недоумением спросил Пальмерстон — Это будет около двенадцати тысяч человек, милорд, — непроницаемо серьезно ответил Наполеон.
— Двенадцать тысяч храбрых французских егерей под стенами Севастополя способны, появись они там вовремя, повернуть в нашу сторону лицо победы, как это случилось на Инкерманских высотах, где выручили нас девять тысяч егерей генерала Боске, ваше величество, — тщательно скрывая разочарование, проговорил Пальмерстон, — но затянувшаяся так неожиданно война требует… более могущественных усилий…
Бросив в чашу окурок сигары, Наполеон сел в кресло, слегка улыбнулся, поднял голову и, глядя на гостя-друга теперь уже не сощуренными глазами, сказал почти шутливо:
— Мой великий дядя любил повторять, как вам, конечно, известно, милорд: ‘Для войны нужны три вещи: деньги, деньги и деньги’.
— Прекрасно, ваше величество! — обрадованно подхватил Пальмерстон, видя, что его собеседник сам переходит к тому пункту переговоров, который считался им наиболее щекотливым. — При малейшем затруднении вашего величества по части финансирования дальнейшего ведения войны в более широких масштабах, чтобы решительной победы добиться возможно скорее, английское правительство всемерно придет вам на помощь!
Наполеон, дотронувшись до своей эспаньолки и пристально глядя на Пальмерстона, спросил медленно:
— В какой же именно форме вы думаете предложить эту денежную помощь, милорд?
— В виде займа, ваше величество, размером, скажем, в двести миллионов франков, — не совсем уверенно ответил Пальмерстон.
Он имел полномочия идти и дальше этой суммы, если потребуют того обстоятельства, но хотел соблюсти порядок постепенности и смотрел выжидающе.
— Нет, я решительно против внешних займов, — неожиданно для него сказал Наполеон. — Воевать на счет будущих поколений я считаю неудобным, как бы ни были святы цели войны нашей… Я прихожу к мысли объявить подписку на заем внутренний. Война с Россией должна стать делом всей французской нации, и пусть каждый принесет для этой цели свои сбережения.
— Это превосходная мысль, ваше величество! Сделать войну народной войною — что может быть выше этого? Разумеется, этот заем будет очень популярен во Франции. И на какую же сумму, позвольте узнать, ваше величество, предполагаете вы объявить заем?
— На полмиллиарда франков, — несколько небрежно ответил Наполеон. — Но я думаю, что эта сумма будет значительно перекрыта.
— Она будет перекрыта вдвое и даже втрое, ваше величество! — горячо сказал Пальмерстон. — В этом займе, конечно, будут участвовать и английские капиталисты, и он будет перекрыт значительно, в чем прошу позволения мне вас уверить!
Пальмерстон думал, что этим своим заявлением, выраженным с большой горячностью, он растопит ледок в душе ‘сочиненного’ им императора, но тот сказал на это медлительно и как бы совершенно равнодушно:
— Возможно, что в нем примут участие и бельгийские банкиры… а также и голландские, милорд, хотя процент будет и невысокий ввиду дешевизны денег в Европе в настоящее время.

IV

Из Сен-Клу в Париж со Страсбургского вокзала сопровождал Пальмерстона плешивенький граф Морни.
В противоположность своему побочному братцу, монарху Франции, он был настоящим французом по неистовой говорливости, когда же он узнал кое-что о готовящемся внутреннем займе, обещавшем, по словам Пальмерстона, небывалый успех, то, прирожденный биржевой делец, он оживился до чрезвычайности.
Между прочим, он, в шутливой форме конечно, попенял знатному гостю Франции на то, что английское правительство, убедясь, что бирмингамские оружейные заводчики не справляются с заказами на штуцеры, передало большие заказы на них в Бельгию, главным образом в Люттих.
— Поверьте, милорд, — говорил он, — французские фабриканты сделали бы для Англии то же самое и гораздо скорее и гораздо лучше, чем эти неповоротливые бельгийцы! Впрочем, я упускаю из виду то обстоятельство, что король Леопольд — родной дядя королевы Виктории, и если заказ Люттиху на штуцеры был сделан в угоду лично королеве Виктории, то французские фабриканты, разумеется, не будут иметь ровно ничего против этого… милого родственного подарка! Поверьте, милорд, во Франции умеют любить и почитать королеву Викторию!
Морни, говоря о штуцерах, заказанных в Бельгии, не забыл упомянуть и о том недостатке английских патронов, который приводил к постоянным осечкам во время дождей.
— А между тем, — добавлял он с видом знатока оружейного дела, — самый тонкий, только непромокаемый слой на капсюле патрона вполне мог бы предохранить бравых английских солдат от тех огромных потерь, какие они понесли в Инкерманском сражении. Фабриканты Люттиха должны, так мне кажется, милорд, прежде всего прочего иметь в виду это маленькое обстоятельство, способное привести к большим и печальным последствиям.
Однако самым существенным из средств ведения всякой вообще войны, а этой, с Россией, тем более, граф Морни считал неослабный подъем настроения масс как на фронте, так и внутри воюющей страны, поэтому он с увлечением говорил о балах, маскарадах, оперных, театральных и цирковых представлениях недавно открывшегося зимнего сезона в Париже, причем даже и м-ль Борелли, нежная с виду девушка, укротительница зверей, входящая в Наполеоновском цирке в клетку к двум львам, медведю и гиене, чтобы дразнить и усмирять их, не была им забыта.
— По общему мнению парижан, милорд, эта сцена, поражающая ужасом, невыразимо привлекательна! — говорил Морни с увлечением. — А бразилец Карвальс, который ставит себе на нос целое дерево с чучелами птиц, сидящих на ветках, и потом, вообразите, начинает, держа дымящуюся сигару во рту, сбивать этих птиц одну за другой пистолетными выстрелами без промаха! Это вызывает бурный восторг парижан! Это в то же самое время поддерживает в них воинственность, не так ли, милорд? А на театре Ambigu и других бульварных театрах так больно бьют каждый вечер казаков, милорд, что за исполнение роли русских уже не берут теперь меньше, как по три франка за спектакль, между тем как на роли наших гренадеров и зуавов охотно идут и за семьдесят пять сантимов!
Пальмерстон благодушно смеялся, слушая это. Он вообще и всегда был склонен больше к комическому, чем к трагическому. Жизнерадостность Морни и других французов, его окружавших в Париже перед отправлением обратно в хмурый Лондон, заражала его, падая на благодарную почву. Свою миссию он считал выполненной если и не совсем так, как предполагали в Лондоне, все же довольно удачно, так как участие банкиров Сити во внутреннем французском займе было явно желательно Наполеону. Он даже решил про себя, что для блага Англии и в видах ускорения победы над сильным северным медведем ему необходимо добиваться того, чтобы не способный к управлению военным министерством герцог Ньюкестль уступил этот очень важный пост ему, Пальмерстону.

V

Канробер был ранен в левую руку во время сражения при Алме, в правую — на Сапун-горе, во время Инкерманского боя, раны были, правда, легкие, однако сам взбираться на лошадь он, человек небольшого роста, не мог, — его подсаживали. Так, с чужою помощью утвердившийся в седле, в одно из первых чисел декабря отправился он к лорду Раглану на совещание по многим очередным вопросам.
Что армии союзников должны будут перенести так или иначе зиму в Крыму, это уж было предрешено. Что о наступательных действиях не могло быть и речи до весны, когда должны были прибыть большие подкрепления, об этом главнокомандующие обеих армий договорились уже раньше.
Напротив, все усилия в последнее время обращены были только на то, чтобы как можно лучше обезопасить себя от нового нападения русских, подобного большой вылазке 24 октября (5 ноября) со стороны Инкермана, и теперь правый фланг позиции англичан имел уже целую непрерывную цепь сильных редутов, где вместо двух-трех, как было раньше, стояло тридцать пять орудий большого калибра.
Однако если, как казалось, обезопасили себя от больших вылазок, то малые вылазки каждой почти ночи беспокоили всех страшно, выбивая из сна солдат и офицеров. Участились за последнее время и случаи стаскивания часовых с траншейных валов по ночам какими-то крючьями на длинных палках.
Захваченный таким крючком часовой летел вниз, где его проворно связывали веревками, затыкая ему рот, чтобы он не кричал, и уносили на бастионы.
Канробер, бывший адъютант самого императора французов, даже написал письмо начальнику гарнизона Севастополя, барону Остен-Сакену, в том смысле, что сражаться полагается так, как это принято у просвещенных народов, то есть: пушками, мортирами, ружьями, саблями, штыками, наконец, но не какими-то крючками на палках и веревками. Сакен смиренно ответил на это, что крючками на палках и веревками действуют, очевидно, рабочие, посылаемые в отбитые ложементы для земляных работ, что же касается строевых русских солдат, то откуда же у них могут взяться какие-то крючки и веревки?
Впрочем, и Сакен и Канробер знали во время этой переписки, что ‘крючки’ эти — просто загнутые концы пик и действуют ими по ночам казаки-разведчики.
Когда бы ни приезжал в Балаклаву Канробер, его всегда удивляла и коробила царившая там безалаберность в гавани, совершенно непроходимая грязь, вонь около этих двух сотен балаклавских домишек и в лагере англичан и турок.
Так же было и теперь.
Бухта, самое широкое место которой едва ли доходило до полутораста метров, была совершенно забита транспортами, которые разгружались. Новые осадные орудия были уже на берегу, но рядом с ними громоздились в густой, черной, зловонной грязи и бочонки с ромом, и ящики с зимней одеждой, и мешки картофеля, и ящики с карабинами, и бочонки с соленой свининой и сухарями, и мешки с ячменем — все это в полнейшем беспорядке, хотя много было офицеров при разгрузке, которые, кажется, могли бы установить какой-нибудь порядок, отнестись бережно к тому, что прислано за три тысячи миль и является до зарезу необходимым.
Худые, зеленолицые, оборванные, грязные люди, пригибаясь почти к земле, таскали по сходням, зыбким и скользким, и дальше все эти ящики и бочонки и бросали их в грязь с ожесточением. Конечно, трудно было узнать в этих измученных людях когда-то блестящих по своей форме и хорошо упитанных, тяжелых и рослых английских солдат.
В углу бухты, в воде, лежал привезенный из Синопа лес для постройки бараков, Канробер знал уже, что постройка их затормозилась из-за полного отсутствия гвоздей. Везде в лавчонках, устроенных для нужд английского лагеря, видны были только бутылки — коньяку, рома, виски, даже шампанского. Около них стояли бочки, наполненные пустыми бутылками и горы бутылочного стекла.
Впрочем, в том помещичьем доме, который занимал Раглан с несколькими офицерами своего штаба и своим врачом, было довольно чисто, и на столе в изящной рамке красовался даже портрет леди Раглан, весьма уменьшенная копия с портрета работы талантливого Лоренса. Канробер уже видел его на том же столе не раз и всякий раз думал, что это красивое надменное лицо, показатель сильного характера, годилось бы для актрисы, играющей леди Макбет.
Но Канробер знал от самого Раглана, что умерший давно уже художник Лоренс, человек счастливой внешности и судьбы, писал его жену в пору их медового месяца, лет тридцать назад. Это тогда в ее искусно завитых русых волосах кокетливо горела яркая, пышная роза, это тогда голубой пояс перехватывал ее светло-кремовое платье, не в талии, а гораздо выше, под самой грудью, это тогда тонкий, прозрачный малиновый шарф обвивал прихотливыми складками ее голую полную руку и крупный алмаз-брошь приколот был на низком вырезе ее лифа.
Все это было в далеком прошлом, а теперь здесь, на пустынном берегу Крыма, странно было бы даже и вспоминать об этом. Здесь нужно было думать только о том, как удержаться до весны или до присылки сильных подкреплений ввиду грозных, как и в начале октября, севастопольских бастионов и как уберечь от полного истребления болезнями полки, которые доверила ему королева Англии, пожимая при прощании с ним его единственную руку.
Раглан был дома и встретил главнокомандующего союзной армии несколько суетливо, что было в нем ново. Обычно красноречивый, он в этот раз был немногословен, хотя совещание их касалось, между прочим, и такого важного вопроса, как выбор места зимней стоянки военного флота.
Адмиралы Дондас и Гамелен, по древности своей, были отозваны, и на место первого был назначен Лайонс, на место второго — Брюа, военный флот был значительно уменьшен, особенно после бури 2 ноября, но представлялось возможным свести его всего до нескольких единиц, остальные же суда отправить на зимовку в Босфор, так как о новой бомбардировке фортов с моря никто уже не думал, а выход почти разоруженного русского флота из своего убежища был явно немыслим.
Однако Раглан отнесся к этому вопросу нерешительно. Он говорил:
— Конечно, корабли наши почти бесполезны для нас на море, где они могут к тому же серьезно пострадать от зимних бурь. Но они ведь снабжают нас орудиями, когда в этом бывает крайняя надобность, и прислугою к ним в лице матросов. Когда у нас будет в избытке и то и другое, тогда, разумеется, нам незачем будет держать на якорях боевые суда, а пока… У меня только что были в руках сводки: мы теряем в среднем по полтораста человек в день от дизентерии и других болезней! Да, армия тает даже без боя с русскими полками от русского климата, — это, кажется, общий результат всех вторжений в Россию.
— Получилось известие, милорд, что от всех пехотных полков Франции будет взято по сто шестьдесят человек отборных людей и послано в Крым, — сказал после длительной паузы Канробер. — Эту меру правительства можно приветствовать. Это даст до шестнадцати тысяч прекрасной пехоты.
Раглан встретил эти слова союзника не то чтобы недоверчиво, но без большого воодушевления, скорее просто холодно. Он заметил, не повышая голоса:
— Отборные люди каждого полка составят в общем отборный корпус, но тем печальнее будет, если и этот отборный корпус станет жертвою эпидемий.
Между тем есть в газетах толки о каких-то мирных переговорах, которые ведутся за нашей спиной… Если бы это было так и если бы наши правительства обнаружили мудрую уступчивость, это было бы гораздо лучше, чем присылка нового корпуса… Между тем Омер-паша потому только будто бы задерживает свою армию, совершенно готовую к высадке в Евпатории, что английские и французские офицеры плохо обращаются с турецкими солдатами… думает ли он, что лучше обращается с ними кровавый понос, холера и пятнистый тиф? Они то и дело таскают своих покойников на кладбище.
— Думаете ли вы, милорд, что этот план высадки турецких войск в Евпатории может произвести перелом в войне? — спросил Канробер.
— Ах, мой друг, я уже перестал и давно уже перестал видеть что-нибудь впереди в розовом свете! Тем более что со дня на день жду, что меня отзовут, как лорда Дондаса, — с горечью ответил Раглан. — Что же касается вообще войны с русскими, то мне вспоминается сейчас правило лорда Нельсона [Нельсон Гораций (1758 — 1805) — английский адмирал] сражаться с русскими посредством искусных маневров, а не прямым нападением в сомкнутых рядах. Если турецкая армия не будет сидеть в Евпатории, когда там высадится, а постарается зайти в тыл князю Меншикову, то, пожалуй… Хотя на турок я совсем не надеюсь. Это ленивый и какой же грязный народ! Посмотреть только, что они сделали с Балаклавой!
Совещание двух главнокомандующих на этот раз не затянулось и не привело к каким-либо важным решениям. Когда же Канробер возвращался к себе, он слышал, хотя постарался сделать вид, что не слышит, выкрики из кучек толпящихся у бараков своих солдат.
— На штурм! Ведите нас на штурм, генерал!
А из одной кучки, где были зуавы, раздалось очень громкое площадное ругательство.
Канробер сделал вид, что не слышит и этого, и только поторопился проехать скорее мимо. До него уже доходили слухи, что солдаты им недовольны и даже заявляют, что желали бы видеть вместо него главнокомандующим Кавеньяка, или Бедо, или Ламорисьера, или Шангарнье, оставшихся во Франции, или, наконец, Боске, который был с ним здесь, но имел слишком мало власти для того, чтобы вести их на приступ и тем закончить войну.

Глава седьмая.
НИКОЛАЙ НЕРВНИЧАЕТ

I

Все при дворе готовились к смерти императрицы Александры Федоровны, но она предпочитала оставаться в довольно устойчивом положении между жизнью и смертью, часами лежала с закрытыми глазами, хотя и без сна, слегка стонала, когда прикасались к ее телу, внимательно глядела в лица придворных медиков и с гримасой крайней брезгливости глотала подносимые ей лекарства.
Она уже перестала верить в медицину, после того как все известнейшие врачи Европы, которые ее лечили, не могли сойтись на чем-нибудь одном при определении ее болезни. Как ни был узок и беден ее духовный мир, но, раз отказав медицине в кредите, она уже оставалась верна этому убеждению и, лежа с закрытыми глазами, шептала обрывки молитв, приходившие ей на память, готовая уже переселиться в селения праведных.
Между тем наступало 6 декабря, день торжественного празднования тезоименитства Николая, день, знаменовавшийся вот уже почти три десятка лет не только грандиознейшим парадом войск на Марсовом поле, но еще и наградами по ведомствам военному, гражданскому и духовному.
Еще в ноябре заготовлен был указ, которым предполагалось обрадовать всех вообще защитников Севастополя в день царских именин, и Николай тогда же писал об этом Меншикову:
‘Считаю справедливым велеть тебе объявить всем войскам, составляющим гарнизон Севастополя, как сухопутным, так и морским, что, в признательность за их беспримерное мужество, усердие и труды в течение сего времени, я велел им зачесть каждый месяц за год службы по всем правам и преимуществам. Они этого вполне заслуживают, и объяви это на 6 декабря.
Ты скуп представлять о наградах, прошу тебя, дай мне радость наградить достойных’.
Нужно заметить, что никогда раньше так не тянуло Николая к письменному столу, как во время Крымской кампании. Всегда до того чувствовавший себя в силу своего самодержавства далеко от житейских слабостей, теперь он с каждым днем все более и более, острее и острее чувствовал, что почва под ним колеблется и, пожалуй, вот-вот все рухнет!
Восстание декабристов в самом начале царствования страшно ошеломило его, но оно закончилось и было раздавлено в один день, восстание Польши в 1831 году достаточно испугало его, но он был тогда уверен в своих военных силах, стоило только их стянуть в направлении на Варшаву. Теперь было совсем не то: в дополнение к весьма тяжелому настоящему можно было с большой долей вероятности ожидать более тяжкого будущего.
Приступы сильнейшего негодования стали все чаще сменяться в нем приступами растерянности, когда он становился похожим на анекдотического генерал-губернатора, очутившегося на медвежьей охоте один на один с огромным медведем, вылезшим перед ним из берлоги. Генерал-губернатор этот, вместо того чтобы стрелять, закричал привычно: ‘Полиция! Взя-ять этого негодяя!’ Николай, конечно, не кричал по-генерал-губернаторски, — слишком велико было расстояние между ним и театром войны, — но его письма к Меншикову были не более как тот же крик растерявшегося властелина, а письма к Горчакову и Паскевичу были переполнены то жалобами, то надеждами на божью помощь.
Выходило очевидным даже для него, не страдавшего дальновидностью, что целую жизнь перед ним трепетали и его славословили, а в минуту очень серьезной опасности ему не на кого было опереться.
Меншикову писал он чуть ли не ежедневно, давая приказания в виде просьб и предъявляя требования в виде скромных пожеланий.
Он считал себя — и, пожалуй, не без основания — сведущим в фортификации и минном деле, и когда Меншиков донес ему, что к началу декабря было построено в разных местах перед бастионами и батареями до двадцати ложементов, он писал Меншикову:
‘Радуюсь, что приступлено местами к контрапрошам: мера эта спасительная в теперешнем положении, и надо, кажется мне, стараться продолжать подвигаться навстречу к неприятелю. Вылазки также прекрасное дело. Посмотрим, не выморозим ли тараканов’.
Несколько раньше, получив от Меншикова донесение, что он, ожидавший общего штурма Севастополя после Инкерманского боя, несколько успокоился за его участь, Николай писал:
‘С удовольствием вижу, что надежда твоя на сохранение Севастополя не исчезла и что по-прежнему геройский, молодецкий дух всех войск возрастает в мере угрожающей опасности. Грешно бы мне было в этом усомниться, но сердце бьется, читая рассказ об этом. Хотелось бы к вам лететь и делить участь общую, а не здесь томиться беспрестанными тревогами всех родов’.
Тогда вопрос о доставке пороха в Севастополь был несколько улажен, главным образом тем обстоятельством, что на складе адмиралтейства ‘нашлось’ около двадцати семи тысяч пудов, и Меншиков, до этого беспрестанно требовавший пороха от военного министра Долгорукова, донес, наконец, что порохом на ближайшее время он обеспечен. Николай ответил ему:
‘Благодарю, любезный Меншиков, что поспешил меня успокоить насчет крайних моих опасений о недостатке пороха, кажется, что теперь эта важная статья обеспечена. Надеюсь, что мы в состоянии будем не уступить неприятельскому огню, ежели бы возобновился с прежней силой, чего весьма ожидаю. Из всего, что до меня доходит сюда и что от тебя получаю, я все более убеждаюсь, что план врагов: выигрывать время, претерпеть, доколь не удвоятся их силы всем, что безостановочно к ним посылается, и до собрания всех способов медлить, а потом возобновить, может быть с удвоенной яростью, бомбардировку, а быть может и атаку с трех сторон. Успеют ли в том, один бог знает. Вопрос: что тут нам делать? Разумеется, что это трудно решить, а в особенности мне здесь. Могу только указывать, решение предоставляя тебе…’
И затем указывал чрезвычайно подробно и обстоятельно, на нескольких страницах письма, заканчивая его чисто личными мотивами:
‘Теперь должен обратиться к другому и для меня тяжелому делу.
Здоровье жены до того расстроено, что она не встает с кровати, слабость непомерна. Все это усилилось с отъезда детей. Отрадно было бы ей их обнять. Это возможным нахожу только в том случае, ежели военные действия не возобновились деятельно, ежели не предвидится скоро решительного действия. Наконец, ежели влияние их возвращения не произведет дурного впечатления на дух войск. Если всего этого нет, то дозволь им ехать к нам’.
После этого-то письма великие князья и отправились в Петербург. Но, отослав это письмо, Николай на другой же день пишет снова Меншикову и снова о контрапрошах, то есть окопах, параллельных окопам противника впереди своих батарей:
‘Кажется мне, что сомнения не может более быть в настоящем намерении неприятелей выиграть время и усовершенствовать свои осадные работы и укрепление своих позиций. Желательно сему сколь можно препятствовать: думаю, что контрапроши один способ…’
Но, кроме военных действий непосредственно на подступах к Севастополю, над Николаем висела, как постоянная угроза, возможность высадки большой армии интервентов в Евпатории или где-нибудь в другом месте Крыма, как об этом писалось неоднократно в иностранных газетах, затем могли быть отдельные нападения на тот или иной пункт побережья Черного, Балтийского, Белого морей или даже Великого океана, подобные нападению английских эскадр на Соловки и на Петропавловск-на-Камчатке. Два последние нападения, правда, были отражены, причем во втором случае даже с большими потерями у нападавших, но они всегда могли повториться. Кроме того, шла война с турками в Закавказье, при этом ожидалось, что туда отправится сам Омер-паша с большим десантом. Загадочно вела себя Пруссия, вызывающе Австрия, наконец можно было ожидать восстания Польши, такого же, как в 1831 году.
Угрозы надвигались со всех сторон, и это их изобилие удерживало Николая на месте — в Гатчинском ли дворце, или в Зимнем: донесения и известия поступали отовсюду, иные из них представлялись особенно важными и требовали немедленного распоряжения, кроме того, сидя на месте, можно было гораздо лучше взвесить все доводы за и против того или иного политического шага, как, например, обращение от имени канцлера Нессельроде о желательности начать мирные переговоры на основе четырех пунктов.
Затем важно было изыскивать средства для ведения войны. К внешнему займу прибегнуть было нельзя, внутренних же тогда в России не производили.
Оставалось только два выхода: объявить сбор пожертвований на нужды войны и сделать усиленный выпуск кредиток. И то и другое было проведено в жизнь, причем благодаря усердию полиции добровольные пожертвования скоро обратились в принудительные, а кредитки обеспечивались государством только в шестой части их нарицательной стоимости.
Царь сам просматривал списки жертвователей, так как за особо крупные пожертвования ввел в обычай благодарить в официальном отделе газет. Но одно пожертвование однажды остановило его внимание. Какой-то отставной коллежский асессор Пустырев из Рязани, пожертвовав сто рублей, прибавил к этому обязательство ‘жертвовать по таковой же сумме каждогодно вплоть до окончания войны’.
То обстоятельство, что среди его подданных есть люди, — еще и в чинах, — способные думать, что война продлится несколько лет, очень возмутило Николая, и он положил резолюцию против фамилии этого жертвователя, слишком пытливо и безнадежно глядящего в будущее: ‘Дурак или мерзавец? — Узнать!’

II

Списки пожертвований ‘на раненых воинов’ и вообще ‘на нужды войны’ были очень показательны для Николая тем, кто именно и сколько именно жертвует. Его вполне искренно изумляло, что жертвуют часто какие-то совсем невразумительно ничтожные суммы с копейками и даже с полушками на конце.
Он, конечно, отлично знал, что из-за копеек и полушек при казенных отчетностях подымалась иногда целая переписка, стоившая десятки рублей и массы потерянных часов, он сам и поощрял даже такую сверхзаботу о каждой казенной копейке, которая не должна была пропадать бесследно, но он знал также и то, что в его царствование, всемерно радея о пользе службы, чрезмерно обогащались и высшие чиновники, и чиновники средних рангов, и военные, начиная с командиров рот, батарей и эскадронов, и духовенство черное и белое, и купечество, и помещики, если только были они не картежники, не кутилы, не круглые дураки.
Он знал, например, что граф Канкрин, бывший двадцать один год министром финансов, скопил себе на старость лет четырнадцать миллионов одними только банковскими билетами, не считая недвижимостей, и скопил, как оказалось, без малейшей помощи казнокрадства, благодаря отчислениям в его пользу весьма как будто скромных процентов по финансовым операциям его на благо царя и отечества. Так, например, будучи в отпуску за границей ввиду расстроенного здоровья, этот министр, тогда уже семидесятилетний старец, не только написал там на досуге пухлый роман на немецком языке, но умудрился еще и подготовить весьма выгодный заем… Надо же было достойно отблагодарить его за это!
Когда по полнейшей ветхости его пришлось принять прошение об отставке и Николай назначил на его место Вронченко, то учредил еще при этом новом министре особый ‘финансовый комитет’ из трех лиц: князя Меншикова, графа Левашева и князя Друцкого-Любецкого, что дало повод Меншикову сострить:
‘Теперь ясно видно, сколько стоит один немец при дворе: двух русских, малоросса и поляка!’
Но Вронченко далеко не был так удачлив в финансовых операциях, как Канкрин. По его совету, например, было куплено на пятьдесят миллионов французской ренты, причем половина выплачена хлебом, половина слитками золота и серебра. Однако покупка эта совершена была в 1847 году накануне февральской революции и падения и Людовика-Филиппа и французской ренты.
И все-таки Канкрин, этот действительно способный министр, был найден и утвержден министром не им, Николаем, а его братом, Александром, он же просто получил Канкрина по наследству и теперь, в старости, на тридцатом году царения и в годину жестокой борьбы изумленно видел, что ему не удалось выпестовать ни одного по-настоящему большого государственного человека.
И Дибич и Паскевич, кроме титулов и аренд, получили по миллиону рублей за Турецкую кампанию 1828 — 1829 годов. Но спустя всего только два года Дибич показал свою полную неспособность, если не измену, в польской кампании, Паскевич был удостоен царских почестей за взятие Варшавы, тогда барабаны ему били ‘полный поход’ при криках ‘ура’, гвардейские батальоны салютовали знаменами, отдавая честь, и он сам, император Николай, вышел — это было на разводе в Михайловском манеже — ему навстречу и, сделав ‘на караул’ шпагой, отрапортовал торжественно: ‘Князь Иван Федорович, благодарю вас именем отечества!..’
Не оказалось талантливых генералов к тридцатому году самодержавного владычества, и некого было послать на смену Меншикову, но по донесениям шефа жандармов всего только за три месяца войны офицерами разных чинов и положений послано из Крыма родным и в банки свыше восьми миллионов рублей ‘сбережений от жалованья’.
Николай понимал, конечно, что если война с Наполеоном I в двенадцатом, тринадцатом, четырнадцатом годах обошлась России сто пятьдесят семь миллионов рублей, то Крымская война грозит совершенно истощить небогатые средства русской казны при условии, что она затянется года на два, как полагает, очевидно, какой-то Пустырев из Рязани. Миллионы будут отправляться из Крыма, полушки и копейки будут течь в Петербург.
Он ожидал, что дипломатический шаг, который он сделал через посредство барона Будберга, будет встречен совершенно иначе, чем его встретили правительства Англии и Франции. Однако вот уже пришли в Петербург и заграничные газеты, как ‘Independance Belge’ и ‘Augsburger Zeitung’, в которых были напечатаны четыре пункта, но на то, что они будут приняты, не давалось никаких надежд.

III

Лет пятнадцать назад Николай очень увлекался постройкой новых крепостных фортов Кронштадта. Они делались иногда под его личным присмотром из тесаного гранита и с таким расчетом, чтобы выдержать огонь из морских орудий наибольшего калибра и в свою очередь поражать любую точку лежащей перед ним площади моря.
Когда они были готовы, он сознательно показывал их лорду Кодрингтону и был весьма удовлетворен его отзывами о них.
— Я не хотел бы когда-нибудь получить приказ атаковать эти форты, ваше величество!
По серьезному и задумчивому лицу лорда Николай заметил тогда, что слова его были вполне искренни.
Теперь же он мог видеть из Ораниенбаума соединенную эскадру интервентов в виду Кронштадта, — картина, на которую смотреть ездили из Петербурга многие, чего запретить было им нельзя.
Правда, Непир все еще не решался приступить к бомбардированию Кронштадта, очевидно помня старинное положение, что одна пушка на берегу стоит целого корабля в море, хотя он же хвалился, отплывая от берегов Англии, ‘позавтракать в Кронштадте — пообедать в Петербурге’. Однако удалить его с его флотом от подступов к столице не было сил, и это бессилие свое Николай переносил тяжело: он, жандарм Европы, очутился сам под крепким караулом, — так сразу и в корне переменились роли.
Однажды на пути в Варшаву, весной, он едва не утонул в Немане, когда, по маршруту, нужно было переезжать эту реку ночью, как раз накануне ледохода. Тогда его вместе с неизменным его спутником графом Орловым спасли солдаты, стоявшие по пояс в ледяной воде, чтобы сдержать его санки и не позволить ему даже замочить ботфорты, когда он вылезал из саней на подсунутые с берега доски.
Этот случай весьма испугал его тогда, производилось следствие, не было ли тут злого умысла со стороны неблагонамеренных лиц, не замешаны ли в этом революционеры-поляки. Однако испуг за свою жизнь появился после, а там, на Немане, ночью он даже не почувствовал, не представил ясно, что мог утонуть, если бы не удалось задержать лошадей, если бы не так самоотверженно вели себя солдаты. Он спал перед этим, утомленный дорогой и ночной темнотой, так же как и Орлов, а дежуривший при переправе офицер не успел предупредить его об опасности.
Николай часто вспоминал про себя этот случай теперь, когда ему тоже казалось, что он тонет, и не два-три десятка солдат, как там на Немане, а вся армия русская силится спасти его, но успеет ли в этом?
Внимательные путешественники в России подмечали с первого же взгляда то раболепство перед царем, какое пышно цвело при дворе среди людей знатных, очень высокопоставленных, колоссально богатых, которым, казалось бы, не было никакой нужды в этом раболепстве. Но дело было только в том, что множество людей при Николае именно раболепством и сделали себе карьеру. Если сам Николай любил нравиться тем, с кем он говорил, то еще естественнее было тем, с кем он говорил, стараться понравиться чем-нибудь и как-нибудь ему, самодержцу, от которого зависело возвысить или унизить.
Если он сам любил позировать художникам в две трети фаса, так как при таком повороте лица нравился себе больше всего, то каждому из его подданных не оставалось ничего больше, как в себе самих отыскать те же самые две трети фаса.
Зато каждое слово похвалы его кому бы то ни было мгновенно подхватывалось решительно всеми при дворе и сразу, как магический ключ, открывало счастливцу двери во все сердца, стоило только раскрыть для кого-нибудь свои объятия царю, и избранник фортуны терял уже счет объятиям, которые кругом для него открывались, и радостным восклицаниям, которыми его встречали всюду.
И, наоборот, все сразу становились холодны к тем, кого постигла царская немилость, их не замечали, переставали их узнавать, может быть боялись даже показать, что с ним знакомы, чтобы это не стало известно и при дворе.
Все доносили и все доносили, не опасаясь доносчиков, можно было говорить разве только с самим Николаем.
Но царь, присвоивший себе такую исключительную полноту власти, должен был не казаться только, а действительно быть всемогущим, — это понимал Николай. Он терпеть не мог латыни, которую вздумали преподавать ему в его отроческие годы, но он знал историю Августа [Август Октавиан ( 63 г . до н. э. — 14 г . н. э.) — римский император], счастливого во всех своих начинаниях до конца своих дней. Он привык считать себя именно русским Августом и даже в любви своей к строительству находил это сходство с первым из римских цезарей.
И вот рухнуло это сходство. Границы государства оказались в опасности. Назойливо стало лезть в голову сравнение с положением Фридриха II, которому также пришлось бороться с коалицией сильнейших европейских держав, Фридриха, перед которым благоговели его дед, его отец, часами просиживавший перед его портретом, наконец его мать, всячески старавшаяся всем своим детям внушить преклонение перед этим королем Пруссии.
Но Николаю роль Фридриха II всегда казалась и слишком суетливой и не совсем благодарной, мелочной. И хотя он часто говорил: ‘Расстояния — вот язва России’, но особенной горечи не вкладывал в эти слова, и как бы ни малы были расстояния Пруссии по сравнению с Россией и тем самым удобнее для сношения со всеми ее границами из центра, все-таки он не променял бы корону России на корону Пруссии и Петербург на Берлин.
Он даже любил называть себя самым русским из всех русских царей после Петра, хотя солдаты гвардии, говоря между собою, окрестили его Карлом Иванычем.
Бывает, что при своих личных несчастиях и неудачах люди несколько утешаются, когда слышат о неудачах, постигающих их врагов.
Когда в газетах, пришедших из-за границы, появилось известие о внутреннем займе, затеянном Наполеоном ввиду военных нужд, Николай втайне надеялся, что затея эта лопнет, как мыльный пузырь. Кому во Франции нужна была война с Россией, кроме самого Наполеона? Последний посланник Франции в Петербурге, генерал Кастельбажак, уверял, что подобная война была бы очень непопулярной.
Но вот депеша по проволочному телеграфу от Паскевича из Варшавы через Киев принесла первое известие, как слух, что заем в пятьсот миллионов франков, объявленный Наполеоном так, казалось бы, самонадеянно, перекрыт в четыре с половиной раза благодаря участию в нем английских, бельгийских, голландских банкиров.
Это известие Николай болезненно воспринял, как проигрыш Меншиковым нового большого сражения, гораздо более грандиозного, чем Инкерманское.

IV

Именины Николая праздновались при дворе скромнее, чем обычно: это связывали не столько с войною, сколько с болезнью императрицы.
Это странное существо, не раз уже умиравшее так же длительно и трудно, чтобы потом неожиданно для всех подняться совсем почти невесомой и с трясучей головою, но деятельной и даже способной ехать за границу лечиться, часто спрашивало окружающих ее камер-юнгфер, приехали ли из этого страшного Севастополя ее дети. И когда дня через два после именин отца они действительно приехали, она тут же, повидавшись с ними, попросила снять себя с кровати и посадить в кресло лицом к окну.
Ее посадили, обложив со всех сторон подушками, и, слишком чадолюбивая для того, чтобы умереть, она решила с этого дня начать свое новое возвращение к жизни. Николай же принялся подробнейше расспрашивать сыновей о том, какими они оставили Севастополь, Меншикова, войска, флот, батареи союзников. Расспросы были таковы, что требовали обширных и точных знаний: младшим сыновьям царя стало видно, что их отец следит отсюда, из Петербурга, за всякой мелочью севастопольской обстановки.
Когда же речь зашла о главнокомандующем и Михаил, более непосредственный, чем его брат, которого, между прочим, в семейном кругу звали Низи, обрисовал отцу состояние Меншикова и передал его просьбу об отставке, царь нахмурился и сказал:
— Этого еще недоставало! Не думал я, чтобы в такой короткий срок мог он в такой степени износиться! Но отставку все-таки придется пока отставить, потому что всякий другой на его месте будет еще хуже вести дело, чем он. У него-то по крайней мере есть хотя здравый смысл в голове, а у других и этого не найдешь. Пусть хоть на диване лежит в халате, да чтобы главное руководство было его… В сущности ведь в моем распоряжении имеются всего только два генерала, на которых я могу положиться…
— Кто же такие, папа? — спросил Низи, когда отец замолчал и задумался.
— Эти два генерала — Генварь да Февраль, — без улыбки ответил Николай, и оба сына его поняли, что надежд на победу в этой войне у него мало, если он вполне как будто серьезно думает, что союзников можно ‘выморозить, как тараканов’, и они один перед другим пустились успокаивать отца единственным, чем могли, — духом войск.
— Дух войск моих хорош, конечно, это я знал всегда и теперь знаю, — слышал от своих флигель-адъютантов не один раз, — сказал Николай, — но одного духа войска в такой войне, какую мне навязали, все-таки мало… За три месяца, считая с боя на Алме, пороху вышло столько, что могло бы хватить на три хороших войны в прежнее время, а порох везти приходится из Киева, из Шостки, из других мест за несколько сот верст, а то и за тысячу даже!.. А на чем везут? На быках!.. Также и снаряды!.. Мерзавцы из двух английских компаний добивались у меня разрешения вести на свои средства дорогу от Москвы на Нижний, наподобие того, как граф Бобринский провел от Петербурга на Павловск… Спрашивается, почему же именно им хотелось на Нижний, а не на Курск и Харьков? Теперь-то я вполне понимаю этих негодяев!
А они ссылались на то, что дорога на Харьков была будто бы малодоходна.
Дело же тут было совсем не в них, а в их господах, которые в Лондоне и которые теперь воюют со мною! Поэтому-то и невыгодно им было вести дорогу на Харьков… Но у нас были и свои голоса против железной дороги из Петербурга в Варшаву, когда я четыре года назад передал этот вопрос на обсуждение комитета. Граф Гурьев тогда высказывался против, а другие пошли петь с его голоса: ‘Подождем, когда московская дорога покажет, насколько она будет выгодна…’ Ждать? — вдруг крикнул резко Николай. — Чего же именно ждать?.. Вся Европа покрывается сетью железных дорог, и в случае внезапной войны там, на западной границе, не только Варшава, а и все западные губернии наши наводнятся их войсками, а наши за это время и от Петербурга до Луги не успеют дойти! Хорошо, что я не поглядел на умников из комитета и приказал начать строить дорогу на средства казны!
Михаил и Низи знали, что председателем этого комитета, о котором говорил с такой горячностью и гневом отец, был не кто иной, как их старший брат Александр, наследник-цесаревич, они только переглянулись и промолчали.
Михаил и Низи понимали, что отец их был теперь в таком состоянии, что всех кругом готов был обвинять в неудачах войны, как это бывает едва ли не с каждым при несчастии. Они видели и то, что он заметно осунулся за время их отлучки, — пожелтело лицо, впали несколько щеки, даже голос стал как-то глуше, и заметнее сделались складки под круглым сизым подбородком…
Можно было даже подумать — не заболел ли?

V

Как бывало это ежегодно, награды по случаю именин царя обрадовали одних, опечалили других, получивших не то, что они надеялись получить, наконец были и совсем обойденные при этом. Эти последние переносили свои упования на 1 января.
Но между 6 декабря и 1 января был день, который праздновался как подлинное восшествие на престол, хотя официально это событие — ‘восшествие’ — было приурочено к 20 ноября. День этот был, конечно, день восстания на Сенатской площади, когда судьба династии Романовых висела на волоске, и волосок этот не замедлил бы оборваться, если бы руководители восстания сумели его подготовить и провести.
Николай всегда праздновал этот день особенно торжественно, но в этом роковом году обстоятельства складывались так, что заранее нарушалась спокойная уверенность в будущем, необходимая для особо праздничных настроений.
Прежде всего и важнее всего был вопрос о четырех пунктах мирных предложений, на которые все еще ожидали ответа, и по этому поводу Николай долго совещался сруководителем своей внешней политики, семидесятипятилетним канцлером Нессельроде.
Доставшийся Николаю в наследство от старшего брата, так же как и Канкрин, Карл Вильгельмович Нессельроде стоял на страже русских интересов почти полвека, умудрившись так тесно связать их с интересами Австрии, что развязать их, и то далеко не вполне, суждено было только Восточной войне.
Это был едва ли не единственный в истории дипломатических отношений европейских стран пример, чтобы министр огромного государства во всем и навсегда подчинялся бы влиянию министра другого, соседнего государства, сравнительно небольшого по размерам, в таком подчинении у Меттерниха был Нессельроде.
Меттерних мог убедить его в чем угодно, даже и в том, что греческое восстание двадцатых годов необыкновенно опасно для России. Под непосредственным влиянием и по горячим настояниям Нессельроде Николай пустился спасать Австрию от восставших венгров. Если бы на месте Нессельроде был другой министр иностранных дел, события могли бы сложиться по-иному, но Николай был слишком консервативен, чтобы сместить своего советника, к которому, вполне естественно, он привык уже за несколько десятков лет. Кроме того, ему и самому всерьез казалось, что Австрия нечто вроде придатка России, как гоголевскому Поприщину думалось, что если сказать ‘Испания’, то это и будет Китай.
Австрия отплатила Николаю за свое спасение в 1849 году черной изменой, чудовищная осада Севастополя удручающе тянулась, Нессельроде продолжал оставаться у кормила правления.
Маленький и в молодые годы, канцлер теперь под бременем лет усиленно рос книзу. Женившись еще в 1812 году на дочери тогдашнего министра финансов графа Гурьева, особе величественных форм и крутого характера, Нессельроде потерял ее, разбитую параличом лет пять назад, и теперь единственною привязанностью старичка были туберозы, гладиолусы, корилопсисы и другие цветы его обширных оранжерей.
Говорил по-русски он так же плохо, как и Канкрин. Власть его в государстве была, конечно, громадна, но, несмотря на это, он казался только пажем своей жены в ее салоне. Рыжий Михаил Павлович, брат царя, называл ее не иначе, как: ‘Ce bon monsieur Robespierre’ [‘Это настоящий господин Робеспьер’ (фр.)], — так совсем не по-женски была сурова ее внешность и так велико ее презрительное высокомерие ко всем, кто был с нею мало знаком. У себя же в гостиной она принимала всех, каково бы ни было их положение в свете, самым легким, едва заметным кивком головы, полулежа при этом на диване. Если она удостаивала кого-либо из гостей своим разговором, то это был разговор только на политические темы. Она говорила иногда, впрочем, и о высшей администрации, но исключительно в отрицательном духе, а распоряжения правительства встречали в ней критика самого придирчивого, жестокого и ядовитого.
Конечно, около этого подлинного канцлера в юбке с годами образовался кружок избранных людей, немногочисленный, но весьма сильный по своему влиянию на государственные дела. Враждебное же отношение Нессельродши к кому-нибудь обыкновенно приводило к самым серьезным последствиям.
Дочь свою она выдала за саксонского барона Зеебаха и часто уезжала за границу.
Этот Зеебах был посол Саксонии в Париже и иногда извещал своего тестя о настроениях при дворе Наполеона. Но ничего утешительного по поводу последнего обращения начать мирные переговоры Нессельроде от зятя пока не получил, хотя в четыре пункта обращения было вложено именно то, что требовали западные державы в августе, перед отправкой десанта в Крым.
Напротив, получилось известие о том, что Австрия заключила договор с Францией и Англией, а с другой стороны Кавур, премьер-министр Сардинии и Пьемонта, объединенных королем Виктором-Эммануилом, вступает в союзные отношения с коалицией враждебных России держав и обещает им помощь войсками в их борьбе с армией Меншикова.
Сложную и неприятно для него сложившуюся обстановку на Западе Николай хотел выяснить при помощи своего старого канцлера.
У всякого, кто мог бы совершенно незамеченно заглянуть в кабинет Николая в то время, когда он принимал доклад Нессельроде, совершенно непроизвольно заиграла бы на лице улыбка при виде двух таких несоразмерных фигур за одним столом: детски крохотного канцлера и колоссально огромного царя.
Соответственно фигуре и голос Нессельроде был пискливый, цыплячий, когда он говорил, поблескивая стеклами круглых очков:
— Князь Шварценберг [Шварцемберг Феликс Людвиг, князь (1800 — 1852) — австрийский дипломат, глава австрийского правительства], разумеется, хотел бы сделать все, что можно, в пользу мира, но он истощает свои усилия в борьбе с непреклонным желанием Англии продолжать войну, чего бы это ей ни стоило, ваше величество, хотя стоит это ей уже и теперь очень много… Император же Франции имеет цели менее реальные и, я бы сказал, просто желает приобрести себе больше весу для некоторых дальнейших своих планов в Европе, а не в России, конечно, — в Европе и, пожалуй, в Африке…
Говоря это (разговор шел на французском языке), канцлер разводил и приближал к груди ручки, как маленький паучок, снующий по своей паутине.
— Меня интересует договор, заключенный князем Шварценбергом с союзными державами, — перебил его царь. — Какая суть этого договора?
Австрия набивается в члены союза?
— Нет, государь! По всем данным, какие находятся в моем распоряжении, суть этого договора только в том, чтобы совместно обсуждать меры, какие можно будет принять державам-союзницам в случае, если мир не будет заключен до нового года.
— До нового года? До нового года остаются уже считанные дни, — и, значит, это условие можно отбросить… Что же означает ‘совместно обсуждать меры, какие можно будет принять’? — И Николай высоко поднял седеющие брови в знак полного непонимания этой фразы. — Обсуждать меры можно, кажется, только с союзником, а не с посторонним, не так ли?
— Беру на себя смелость, государь, уверить вас, что Австрия воевать против вас не желает и не будет, — пропищал Нессельроде, приложив руку к сердцу.
— Ты мне говорил это не один раз и раньше, — перешел на русский язык Николай, — и, однако же, войска Австрии приковали мои войска к Бессарабии, и, как последствие подлой политики Шварценберга, между прусским королем и мною бежит уже черная кошка…
— Государь! Но ведь Австрия вполне одобрила все четыре пункта наших условий! — выставил сложенные лодочкой ручки Нессельроде.
— Ну, еще бы, — когда эти пункты составлены самим Шварценбергом!
Итак, о близком мире нечего больше говорить… А что нужно в Крыму Кавуру с его сардинцами? Этого, признаться, я не понимаю!
Небольшое личико канцлера сделалось очень озабоченным.
— Этот Кавур, ваше величество, мне кажется, доставит со временем много хлопот не кому другому, как императору Австрии. Этот Кавур ищет себе союзников для своих целей. Ему совершенно безразлично, с кем воюют Франция и Англия, ему нужны только сильные покровители. Сколько может выставить в поле какая-то там Сардиния? Одну дивизию, не больше. И дивизия эта, может быть, — я говорю: ‘может быть’, государь, — будет доставлена в Крым, и дивизия эта погибнет в Крыму, но за эту ничтожную цену думает Кавур купить себе и своему королю покровительство Франции и Англии в тяжбе своей будущей с кем же? С Австрией, конечно, которая владеет всею северной Италией. Этот Кавур молодой еще политик, но он далеко смотрит вперед, государь! Он будет, кажется, гораздо опасней для Франца-Иосифа, чем революционер Мадзини! [Мадзини Джузеппе (1805 — 1872) — итальянский патриот и революционер, основатель тайного общества ‘Молодая Италия’, целью которого было свержение австрийского владычества и утверждение в Италии буржуазно-демократической республики] Он хочет собрать всю Италию под власть своего короля Виктора-Эммануила… И наши севастопольские пушки должны будут помочь ему в этом, — так он, кажется, думает, этот Кавур!
— Гм… А если к союзу их пристанет и Австрия, в каком же тогда будет он положении? — И, не дожидаясь ответа своего канцлера на этот вопрос, Николай добавил:
— Я думаю, что наступило время объявить сбор ополчения… для начала хотя бы в пяти-шести губерниях… По двадцать — двадцать пять человек с тысячи населения… Я, конечно, уверен, что мой близкий родственник и друг прусский король не против меня вздумал произвести пробную мобилизацию своей армии, но я не забываю все же о происках Австрии. Между тем если прусская армия мирного времени сто пятнадцать только тысяч, то в военное время она может учетвериться. При хорошем вооружении и при хороших генералах, какие имеются в Пруссии, в чем я не раз убеждался, это будет очень сильная армия… Кстати, мне кто-то говорил, что Кавур — блондин и гораздо больше похож на пруссака, чем на итальянца… Если это так, то над этим следует подумать.
Нессельроде не знал, как ему следует отнестись к последним словам царя, и смотрел на него пристально-выжидательно. Что касалось набора ополчения, то он считал его преждевременным и даже, пожалуй, не совсем безопасным для внутреннего порядка в империи. Относительно же прусского короля Фридриха-Вильгельма IV, брата императрицы Александры Федоровны, он боялся уже утверждать, что преданность его русскому царю непоколебима.
Кстати, он припоминал и то, что сделалось ему известно сравнительно недавно: болезненные явления, угнетавшие прусского короля, сверстника императора Николая, врачи определили, как разжижение мозга, все большее участие в управлении Пруссии начинал принимать младший его брат Вильгельм, и при дворе выросла сильная военная партия.
В 1817 году принц Вильгельм вместе со своею сестрою Шарлоттой, тогда только еще невестой великого князя Николая, отправлялся в Россию, сопровождаемый генералом Натцмером. Сам Вильгельм, может быть, получил от своего отца Фридриха-Вильгельма III только отеческие наставления, как ему следует вести себя в таком высоком обществе, как двор победителя Наполеона, императора Александра, но генерал Натцмер — строжайшую инструкцию, написанную для него королем, о том, что ему следует говорить, как представителю прусской политики. А генерал Грольман, глава генерального штаба Пруссии, вручил Натцмеру особую записку, рекомендующую ему узнать, насколько сильно укреплены русские города: Рига, Псков, Новгород, Нарва и Ивангород…
Так что если еще в 1817 году и как раз в торжественный такой момент, когда союзные отношения скреплялись выгодным браком, правительство Пруссии соображало, насколько прочна русская граница, то, конечно, теперь через сорок лет после наполеоновских войн накопилось в Пруссии достаточно сил, стремящихся найти себе применение.
Эти силы не удалось повернуть против Наполеона III, но кто может ручаться за то, что Наполеону не удастся направить их теперь в сторону Риги, Пскова, Новгорода?
Нессельроде понимал, что от него требовалось успокоить царя именно в этом, что со стороны Пруссии не будет такой же измены Священному союзу, как со стороны Австрии, и он сказал, наконец:
— По моему крайнему убеждению, государь, у Пруссии все-таки нет причин для войны с нами.
— А я, должен тебе сказать, готовлюсь к самому худшему! — резко сказал Николай. — Я уже ничуть не сомневаюсь, что король прусский пристанет к нашим врагам, и весьма скоро это может случиться!.. Ты не видишь причин! А Польша? Получить часть Польши взамен своих услуг — разве это не достаточная причина?.. Ведь между Францией, Англией и Австрией условлено отнять у меня Польшу, — об этом пишет мне князь Варшавский [Князь Варшавский — один из титулов фельдмаршала И. Ф. Паскевича (1782 — 1856)], значит это и было предметом договора между ними!
Нессельроде постарался изобразить на своем маленьком сухоньком личике не только изумление и испуг, но даже и возмущение, однако сказал, поднимая руки:
— Но, может быть, князь Варшавский передал вашему величеству только слухи, которые ходят в самой Варшаве? Варшава — это город экзальтированный… Конечно, можно, пожалуй, опасаться там восстания, подобно тому, какое…
— С этим ты все-таки согласен, что может быть и восстание? — перебил Николай. — Князю Варшавскому там, на месте, виднее, чем нам тут, и он, не забывая о восстании, видит еще и войну… Он просит создать для него еще одну армию против Каменец-Подольска, чтобы сдержать австрийцев, и он вполне прав, разумеется. Если врагам нашим удастся отнять Польшу, мы потеряем почти пятнадцать миллионов населения! Если им удастся проникнуть в Новороссию, мы потеряем весь юг России, кроме того, что нам придется проститься с Крымом!.. На Петербург готовится нападение тоже, как это тебе известно…
— Может быть, это только досужие выдумки журналистов, государь? — попробовал возразить Нессельроде.
— Ты в это поверишь, когда увидишь! Но Петербург я все-таки надеюсь отстоять с теми силами, какие у меня здесь имеются! — выкрикнул Николай, выкатив глаза. — Петербурга им не видать, как своих ушей! А защита центра России лежит на князе Варшавском… Хотя, между нами говоря, он стар, он становится очень слаб… Он очень много неприятностей перенес в последнее время и несчастий… Сгорел его Гомель. Один за другим умирают его дети…
Но пусть хотя бы общее руководство защитой, — в этом мне его заменить решительно некем. Он знает свою армию, и армия знает его… Он найдет себе дельных помощников. В крайнем случае можно бы было пожертвовать Бессарабией, но не Польшей! Сбор дружин ополчения надо объявить в самом скором времени, потому что их еще надо подготовить, одеть, снабдить оружием, — это не делается в один месяц… Я надеюсь, что запасные дивизии, которые формируются теперь, могут быть готовы к марту, но по ходу дела видно, что дай бог дождаться их к июню.
Нессельроде слушал того, кого он видел еще когда-то, при императоре Александре, совсем еще зеленым юнцом, почти мальчиком, способным протестовать против занятий с ним древними языками тем, что вцепился зубами в плечо своего преподавателя, наступив ему при этом на ногу, чтобы он вырвался не так скоро. Этот слишком непосредственный юнец на глазах его сделался не только императором, но и стариком, однако прежняя непосредственность в нем осталась непеределанной, неукрощенной. И вид у него такой, как будто и сейчас он готов на кого-то броситься, кому-то наступить на ногу, в кого-то вцепиться зубами… И хотя ему самому обстоятельства не казались столь мрачными, какими их рисовал самодержавный монарх России, так еще недавно диктовавший свою волю нескольким монархам в Европе, он вынужден был сказать, понизив голос:
— Если вы, государь, считаете, взвесив все доводы, что положение государства настолько опасно, то об этом надобно оповестить также и всех подданных вашего величества.
— Да, это представляется мне необходимым, — отозвался Николай, поднимаясь и вытягивая исподволь уже не гибкое огромное тело. — Манифест надобно составить, отпечатать и выпустить с таким расчетом, чтобы в Петербурге он был прочитан четырнадцатого числа… Ты говоришь: ‘Если вы считаете положение опасным…’ А ты в какие же погружен сны или мечтания, что этого не видишь? Ты мне говорил как-то, что мы много теряем от блокады, что остановилась торговля с заграницей на морских путях… Много, да! Но то, что мы потеряем, когда допустим врагов в наши внутренние губернии, — неисчислимо! Ты забыл про Пугачевщину? Вспомни ее хоть четырнадцатого числа! В армии Наполеона I мало было людей, способных говорить с русскими мужиками… Поверь, что в армии Луи-Наполеона их будет гораздо больше, и в первую голову — революционеры-поляки… Ты читал, я думаю, что пишут в иностранных газетах? — Что я должен уступить Швеции Финляндию по реку Кемь, Турции — Кавказ по Кубань, а Польшу непременно сделать свободным государством! Так называемое общественное мнение Европы на меньшем мириться не хочет! Или эти уступки, или Пугачевщина в России!..
Бледное до этого лицо Николая багрово покраснело, вены на шее вспухли, глаза округлились. Встревоженный канцлер робко смотрел на него, задрав седенькую плешивую головку, как деревенский мальчуган на звонаря, таинственным движением веревок вызывающего оглушительный трезвон на колокольне.

VI

В недоброй памяти день 14 декабря петербуржцы читали новый манифест Николая.
‘Божиею милостью мы, Николай Первый, император и самодержец всероссийский, и прочая, и прочая, и прочая, объявляем всенародно:
Причины доселе продолжающейся войны вполне известны любезной нам России. Она знает, что не виды честолюбия, не желание новых, не принадлежащих по праву нам выгод были побуждением нашим в действиях и обстоятельствах, имевших неожиданным последствием настоящую борьбу. Мы искали единственно охранения торжественно признанных преимуществ православной церкви единоверцев наших на Востоке, но некоторые правительства, приписывая нам весьма далекие от мысли нашей своекорыстные, тайные намерения, препятствовали успеху сего дела и, наконец, вступили в неприязненный против нас союз. Провозгласив, что их цель есть спасение Турецкой империи, они действуют против нас вооруженною рукою не в Турции, а в пределах наших собственных владений, направляя враждебные удары свои на все более или менее доступные им места: в Балтийском, Белом и Черном морях, в Тавриде и на самых отдаленных берегах Тихого океана. Благодарение всевышнему, они везде, и в войсках наших и в жителях всех состояний, встречают смелых противников, одушевляемых чувством любви к нам и отечеству, и мы, к утешению нашему, в сих смутных обстоятельствах, среди бедствий, неразлучных с войною, видим непрестанные, блистательные примеры и доказательства сего чувства и храбрости, им внушаемой. Таковы неоднократные, несмотря на неравенство сил, поражения неприятельских полчищ за Кавказом и совершенный, также с несоразмерными силами, отпор от берегов и шхер Финляндии, от стен обители Соловецкой и от гавани Петропавловской на Камчатке, такова особенно геройская оборона Севастополя, ознаменованная столь многими подвигами неодолимого мужества и неусыпной, беспрерывной деятельности, коим отдают справедливость и удивляются сами враги наши. С умилением признательности к богу, взирая на труды, неустрашимость, самоотвержение наших войск сухопутных и морских и на общий всех сословий в государстве порыв усердия, мы имеем почитать их залогом и предвестием счастливейших в будущем событий. По долгу христианства мы не можем желать продолжения кровопролития и, конечно, не отклоним мирных предложений и условий, если они будут согласны с достоинством державы нашей и пользами любезных наших подданных. Но другой, не менее священный долг велит нам в сей упорной борьбе быть готовыми на усилия и жертвы, соразмерные с устремленными против нас действиями. — Россияне! Верные сыны наши! Вы привыкли не щадить ничего, когда провидение призывает вас к великому и святому делу, ни достояния, многолетними трудами приобретенного, ни жизни и крови вашей и чад ваших. Благородный жар, с самого начала войны пламенеющий в сердцах ваших, не охладится ни в каком положении, и ваши чувства суть также чувства государя вашего. Буде нужно, мы все, царь и подданные, повторяя слова императора Александра, произнесенные им в подобную нынешнейгодинуискушения, с железом в руках, с крестом в сердце станем перед рядами врагов на защиту драгоценнейшего в мире блага: безопасности и чести отечества.
Дан в Гатчине, в 14-й день декабря, в лето от рождества Христова тысяча восемьсот пятьдесят четвертое, царствования же нашего в тридцатое.
Николай’.
В этот день, как всегда в прошлые годы, царь приказал собраться в дворцовой церкви всем бывшим офицерам (которые теперь, разумеется, были уж генералами), участникам подавления восстания декабристов, но кроме них, приглашены были все офицеры трех полков: двух гвардейских — Преображенского и Семеновского — и лейб-гренадерского, именно тех, которые помогли царю тогда, на Сенатской площади, спасти свою жизнь и удержать власть.
Было благодарственное молебствие, провозглашена была ‘вечная память болярину Михаилу’, то есть графу Милорадовичу, убитому Каховским, и другим, павшим тогда со стороны защитников Николая, а после молебствия офицеры были собраны в большой Арабской зале, и здесь царь, картинно держа за руки своего сына и наследника Александра и своего внука Николая, которого в отличие от других Николаев в многочисленной царской семье звали Никсой, сказал отрывисто, резко, но не с теми привычными для слушателей начальственными оттенками в голосе, с какими обращался он всегда к офицерам:
— Благодарю вас за службу!
— Рады стараться, ваше величество! — по-солдатски гаркнули все офицеры.
Потом он повернулся к преображенцам, помня то, что Преображенский полк тогда, в 1825 году, первым пришел к нему на помощь:
— А вас, преображенцы, в особенности благодарю!
— Рады стараться, ваше величество! — гаркнули преображенцы.
— Вы знаете, каким странным случаем сблизились мы с вами в знаменательный для меня и для вас день, а потому мы составляем общую семью, и моя семья принадлежит вам, и вы принадлежите мне… Вот перед вами три поколения, — поднял царь руки сына и внука, — теперь вы видите, кому служить вам! Служите же им так, как вы служили мне, и ваши дети, надеюсь, будут служить моим так, как вы служили мне…
Тут голос Николая взобрался на большую высоту, сильно вибрируя при этом, и показалось всем, что он пойдет еще выше и польются какие-то еще неслыханные по своей значительности слова, быть может даже отречение от престола в пользу сына-наследника, но оборвался вдруг голос на высокой крикливой ноте, потом беззвучно шевельнулись раза два губы под плотными закрученными, как всегда, серыми усами, и усиленно замигали веки, стряхивая слезы.
Голубоглазый Александр, уже тридцатишестилетний, но чрезвычайно почтительный к отцу, почти такой же длинный, как он, но гораздо тоньше в поясе и уже в плечах, справа от царя, и мальчик Никса, рослый для своих двенадцати лет, но неплотный, слева, повернули к нему головы, встревоженно ожидая, но он не сказал больше ни слова.
Бравые преображенцы, семеновцы, лейб-гренадеры решили, что им, пожалуй, тоже не мешает прослезиться, поддержать царя, что это отнюдь не должно испортить торжественно начатого ритуала, и те, у кого слезы были близко, прослезились.
И на этом кончилась вся умилительная сцена. А через час после нее был обычный на Адмиралтейской площади парад всему гвардейскому корпусу, которым, после смерти Михаила Павловича, умершего от удара в 1849 году в Варшаве, тоже во время парада, командовал наследник Александр, так же как и корпусом гренадеров.
Казалось бы, можно было очень строгому на смотрах и парадах царю в такой знаменательный для него день посмотреть сквозь пальцы на кое-какие ничтожные погрешности в захождениях колонн правым или левым плечом вперед, держа ‘дирекцию направо’, или ‘налево’, или ‘на середину фронта’, но он ведь собрался сам лично защищать столицу от вражеского нашествия, поэтому недостаточная вымуштрованность лошадей при захождениях пронизала его, как штуцерная пуля английского фузелера, поэтому он накричал сначала на кавалергардов, а вслед за ними на конногвардейцев и тут же приказал им повторить на следующий день на Семеновском плацу все экзерциции парада в его присутствии.
А петербуржцы, читавшие в это время манифест, не вполне ясно понимали, куда именно они должны идти ‘с железом в руках, с крестом в сердце’.
Патетический конец манифеста, начиная со слов ‘Россияне! Верные сыны наши!’, заставлял каждого искать объяснений такой явной тревоге, раздавшейся с высоты как будто чрезвычайно устойчивого, не подверженного никаким тревогам престола.
Недоуменные спрашивали на улицах и в домах:
— Что же это за обращение к ‘россиянам’? Ведь это уж вроде как было при Минине и Пожарском: ‘Заложим жен и детей!..’ В виду чего же и кого же именно приходится нам это делать? Кто еще идет на Россию?
Им отвечали те, кто считали себя знатоками мировых событий:
— Да ведь во всей Европе пока один только папа римский не бряцает оружием против России и то в надежде на скорое соединение церквей католической и православной! А кроме него, решительно все бряцают. С медведя, говорится, и шерстинка приятна!
Непонимающие начинали строить догадки:
— Поэтому можно ожидать, что повсеместный будет объявлен сбор денег и прочего, а также и людей в армию?
И знатоки отзывались на это категорически:
— Всенепременно-с!

Глава восьмая.
ШУМНЫЙ ТЫЛ

I

На улицах Симферополя то и дело раздавались зычные отрывистые крики:
— Во-от сбитень медовой, сбитень медовой! Налетай, солдат строевой!
Бородачи с севера, в чуйках, подпоясанных красными или зелеными кушаками, в войлочных белых и серых шляпах-черепенниках, таскали на широких ремнях, закинутых на шею, перед собою сбитень в горячих самоварах, к ручкам которых были привешены на проволочных крючках гремучие жестяные кружки.
Однако и местные татары, тоже окладистобородые, но в бараньих круглых шапках, скоро постигли нехитрое искусство варить этот любимый тогда напиток масс в зимнее время и тоже таскали такие же самовары, выкрикивая раздирающими душу голосами:
— Во-от кипито-ок! Во-от кипито-ок! Пади пагрей живото-ок!
Но и черепенничники нахлынули сюда из северных городов вслед за сбитенщиками, и на деревянных промасленных лотках, на подстеганных ватой картузах у них красовались эти канувшие ныне в вечность любопытные сооружения из гречневой муки, имевшие вид небольших усеченных конусов, посаженных на лоток правильными рядами.
— И э-э-эх, черепе-еннички-и! — высочайшими фальцетами заливались черепенничники, и им вторили оладочники сиповатыми, но солидными басами:
— Аладиев горячих, ала-адиев!
В то же время татары возчики, продвигавшиеся на своих низкорослых клячонках, запряженных парой, по непроездно густо забитой возами и народом улице, надрываясь орали:
— Яваш-ява-аш!.. Яваш-ява-аш! Э-эй!
Фурштатские солдаты, сидя на передках громоздких, но прочных, зеленой масляной краской окрашенных казенных фур, то и дело застревая то в грязи, то среди других подвод, непередаваемо ругались во все горло так, что перед ними пасовали даже денщики, правившие за кучеров офицерскими колясками, бричками, линейками, причем оглобли все норовили попасть в воловьи ярма и в них застрять, а колеса — сцепиться в тесноте с чужими колесами.
— Афиц-цер-красавчик, пагадаем!.. Давай сейчас пагадаем! — кричали, хватая за руки проходивших узенькими тротуарами офицеров, здешние, из Цыганской слободки, цыганки разных возрастов, в широких плисовых шароварах, завязанных у щиколоток шнурками, и в таких необыкновенно пестрых шалях, что даже в глазах от них рябило, они сами собою щурились.
Кричали ребятишки, которых чрезвычайно занимало все, что делалось теперь на их улицах, обычно, до войны, тихих и благопорядочных, — ребятишки разных национальностей: русские, татары, греки, евреи, армяне, караимы и прочие, разных диапазонов крикливости. Но все голоса на двух смежных центральных улицах покрывал редкостно могучий бас, доносившийся через открытую форточку, вместе с клубами табачного дыма, из гостиницы ‘Европа’. Для всякого на тесных улицах было ясно, что голос этот принадлежал человеку, умеющему им владеть в совершенстве и знающему себе цену.
Бас гремел через форточку второго этажа гостиницы:
По у-улице довольно грязной
Однажды шел мужик Демьян…
Немножко пьян… Немножко пьян… Немно-о-ожко пьян…
Немножко пьян… Немножко пьян… Немно-о-ожко пьян…
Ему-у навстречу шла Евсевна,
Его законная жена…
Чуть-чуть пьяна… Чуть-чуть пьяна… Чуть-чу-у-уть пьяна…
Чуть-чуть пьяна… Чуть-чуть пьяна… Чуть-чу-у-уть пьяна…
Голос был потрясающий, буквально какой-то потоп звуков, но этот рефрен ‘чуть-чуть пьяна’ певец отчеканивал коротко, наподобие барабанного боя, и вместе с тем сатанински лукаво, очень разнообразя в то же время каждую из этих одинаковых фраз, что изобличало в нем не просто певчего, но тонкого артиста пения.
И во-о-от сказал Демьян Евсевне,
Своей законнейшей жене:
Пойдем ко мне!.. Пойдем ко мне!.. Пойде-е-ем ко мне!
Пойдем ко мне!.. Пойдем ко мне!.. Пойде-е-ем ко мне!
Я угощу тебя там чаем,
И будем в козыри играть!
Тебе сдавать!.. Тебе сдавать!.. Тебе-е-е
Тебе сдавать!.. Тебе сдавать!.. Тебе-е-е сдавать!
Дым из форточки валил гуще, слышался прорвавшийся, воспользовавшись паузой певца, дружный пьяный хохот многочисленных слушателей там, в гостинице, и снова покрыл и этот хохот и все уличные крики могучий бас, старавшийся теперь придать себе некоторую женственность интонаций:
На ко-ой мне черт твой чай и кофий,
И жареные су-ха-ри-и!..
Черт их дери!.. Черт их дери!.. Черт и-и-их дери!
Черт их дери!.. Черт их дери!.. Черт и-и-их дери!
А лу-у-тче бы на эфти деньги
Купил бы ты полштоф ви-ина!
У Фомина… У Фомина… У Фо-о-омнна!
У Фомина… У Фомина… У Фо-о-омина!
Подъезжавший как раз во время этого пения к гостинице на совершенно измученных, мокрых, как из воды, еле переступавших ногами лошадях профессор Пирогов, явившийся сюда из Севастополя наладить деятельность здешних лазаретов и сестер милосердия, уже работавших в них, покачал удивленно головой и сказал:
— Однако здесь что-то чересчур весело, в этой ‘Европе’!

II

Путешествие от Москвы до Симферополя, продолжавшееся в общем более трех недель, сестры ‘из общества’, совсем не привычные к подобным подвигам, перенесли только при крайнем напряжении своих сил. Особенно трудным показался им путь от Берислава на Днепре, когда пришлось довериться серым украинским круторогим волам, как единственной скотине, способной вытащить их куда-нибудь из обступившего со всех сторон океана грязи. Но полное и как будто нарочитое, вполне сознательное отсутствие темперамента у этого вида животных совершенно выводило из себя сестер.
Напрасно начальница отряда Стахович, желая их ободрить, рисовала им привлекательные картины их будущего, говоря, например:
— Разумеется, Mesdames, врачи будут с нами учтивы… Они не будут нам ничего приказывать. Они будут говорить нам: ‘Ayez la bonte de faire ceci ou cela, ayez la complaisance de donner toutes les deux heures cette medecine’ [Будьте добры, сделайте то или это, сделайте одолжение, давайте через два часа это лекарство (фр.)].
Это помогало мало. В том, что врачи будут говорить с ними на изысканном французском диалекте, сестры ‘из общества’ не сомневались, но дорога к этому утонченному обращению оказывалась из рук вон русской.
Ощущение последней степени физической нечистоты овладевало ими все больше и больше, сильней и неотвратимей, по мере того как они приближались к Перекопу, но от этого очень скромного, хотя и исторического местечка, где были казенные пакгаузы, а в этих пакгаузах скопилось множество пересылавшихся дальше раненых и больных солдат, до Симферополя было еще далеко. Волов запрягали по четыре пары в каждый тарантас, но как с ними ни бились, они не одолевали в час более трех верст. Это был предел их скорости. Сестры бывали рады, когда их заменяли верблюдами, которые действовали своими длинными ногами гораздо проворнее, но зато швыряли им в тарантасы комки грязи, от которых не было спасения.
На станциях было холодно, тесно, неуютно и тоже грязно до невозможности, если только они не бывали забиты сплошь проезжающими офицерами, которые хотя и выказывали большое внимание к сестрам, но создать для них свободное чистое помещение, где можно было бы отдохнуть, все-таки не могли, конечно.
Так что, когда сестры узнали, наконец, ‘что еще одна станция, а там уже и Симферополь’, они почувствовали то же, что матросы Колумба при виде берегов Америки.
Правда, в первые два-три дня по приезде в этот административный центр Крыма и губернатор Адлерберг, сменивший генерала Пестеля, брата казненного декабриста, и начальник казенной палаты Княжевич, местный старожил и деятель, и полицеймейстер, и пристав — все пришли в движение и постарались устроить в донельзя переполненном городе отряд сестер, командированный свояченицей самого царя.
Но когда сестры несколько отдохнули на отведенных для них квартирах и привели себя в порядок, оказалось, что в невозможном беспорядке были восемнадцать здешних лазаретов, разбросанных по всему городу без плана и связи.
Это были или обыкновенные обывательские дома, покинутые хозяевами еще во время общей паники после боя на Алме, или казенные постройки, отданные под лазареты, но не всегда знало даже и медицинское начальство, где именно находится тот или иной лазарет. Врачей же было слишком мало, чтобы посещать их ежедневно, доходило до того, что иные из этих мелких заведений, считавшихся лечебными, по неделям не видели лекарей.
Даже и воды иногда некому было подать больным и раненым: не было лазаретной прислуги. Когда же после очень долгой переписки присланы были для этой цели сюда из Херсона четыреста гарнизонных солдат, то оказалось, что им ‘забыли’ выдать на руки при отправке так называемые аттестаты на довольствие, поэтому в Симферополе их на питание не зачисляли, хотя они и обращались всюду.
Истратив деньги на хлеб, они начали голодать и, наконец, все или почти все сделались жертвами ‘пятнистой горячки’.
Сыпняк царил в лазаретах, покрывая собою и все раны и все другие болезни, делая этим восемнадцать учреждений просто преддверием кладбища.
Ретиво взявшиеся за исполнение своих обязанностей — кто хозяйки, кто аптекарши, сестры даже и сами не знали, что они в первые же дни почти наполовину были заражены сыпным тифом.
Они переживали еще только скрытый период этой болезни, неразлучной спутницы войны и голода, они еще бегали по начальству жаловаться на те безобразия, какие встретили, и требовать всего необходимого для раненых и больных, торжествовала еще сестра Савельева перед другими, так как была счастливой обладательницей высоких мужских сапогов, очень, как оказалось, необходимых для посещения лазаретов благодаря грязнейшим симферопольским улицам, и монахиня Серафима наводила еще между делом справки о женских монастырях в Крыму, а уже были они во власти исподволь размножавшихся в них микробов.
Двух сестер — Лоде и Гардинскую — командировала Стахович в Севастополь к Пирогову с докладом о том, в каком состоянии нашла она лазареты. Только он один мог, по ее мнению, привести их в надлежащий вид, так как имел необходимый авторитет у начальства, генеральский чин и бумажку из канцелярии самого государя.
Маленькая Лоде, захватив с собой зонтик от непогоды, и Гардинская со своими четками в несколько рядов, заменившими ей браслеты, храбро ринулись в новый нелегкий путь. Их окрыляло то, что они первые из сестер увидят этот героический город.
За двое суток кое-как они дотащились, и пока были на Северной и смотрели на город и Малахов курган из почтенного далека, они только испытывали восторг и большой подъем. Но вот им сказали, что Пирогова они могут найти вернее всего в городе, на первом перевязочном пункте. Они переправились через Большой рейд на шлюпке. С огромной жадностью глаз оглядывали все кругом и уже с робостью, так как видели и зияющие окна, лишенные стекол, и разбитые стены, и вздыбленные балки на крышах, и ямы от снарядов, и ядра, которых никто не подбирал…
Между тем прохожих на улицах было не так мало, попадались даже и дамы. Это был период затишья: стрельбы не велось ни с той, ни с другой стороны. Они в своей необычайной форме и с золотыми крестами на голубых лентах, висящими поверх шубок, пользовались общим вниманием офицеров и дам и двигались не без горделивости.
И уже подходили они к дому Дворянского собрания, который не был еще очищен от раненых, когда услышали пушечный выстрел, отдаленный, но внушительный, и кто-то сзади них сказал: ‘Ядро!’
Они посмотрели в небо налево, куда глядел он, и увидели и обомлели обе: летело черное, круглое и прямо на них!
— А-ах! — вскрикнула во всю мочь Гардинская и присела на корточки.
— А-а-ах! — взвизгнула самозабвенно Лоде, припала на одно колено, дрожащими руками распустила зонтик и спрятала в него голову, замерев, как перепелка во ржи при виде ястреба в небе.
С лестницы собрания раздался звонкий молодой хохот: хохотали вышедшие подышать свежим воздухом Даша и Варя Зарубина.
Ядро шлепнулось в бухту, далеко сзади Лоде и Гардинской, а Даша и Варя помогли еле пришедшим в себя сестрам отыскать Пирогова.

III

Дым коромыслом стоял в гостинице ‘Европа’.
Если отели Парижа ввиду близости Всемирной выставки 1855 года стремились расширяться, увеличивать число комнат, то симферопольские отели, врасплох захваченные войной, могли только уплотняться, и они уплотнялись до последних пределов возможности, как все почтовые станции на тракте Берислав — Севастополь.
Все комнаты были прочно заняты приезжими, платившими за них по самым высоким ценам, но в то же время в них довольно охотно впускались новые приезжие, причем говорилось приветливо: ‘Э, так уж и быть! Говорится пословица: ‘В тесноте, да не в обиде!..’ Располагайтесь, как дома, кладите чемоданы к чемоданам! И милости просим к столу…’
А за столом в каждом номере гостиницы шла азартная карточная игра, и компания шулеров, часто в офицерских мундирах, ощипавшая уже одних доверчивых и наивных, естественно искала других, новеньких и побогаче.
Шулера успели съехаться в Симферополь едва ли не из всех крупных центров России, потому что здесь было главное полевое казначейство, сюда шли миллионы, ассигнованные на нужды войны, здесь прилипало из них к рукам, сколько успевало прилипнуть, и расчеты шулеров, основанные на опыте многих поколений, ошибочными быть не могли.
Но вслед за шулерами, багаж которых был легок, а риск ничтожен, сюда съехались также и продолжали съезжаться поставщики на армию всех сортов, имеющие сложные дела и отношения с интендантством и комиссариатствами, вносившие залоги, дававшие обязательства.
Эти, конечно, тоже не стеснялись высокими ценами на комнаты, — они были заведомо денежные люди, — но и они не прочь были потесниться, так как из разговоров, которые направлялись ими в нужную им сторону, умели чеканить монету и никакое знакомство ни с военными, ни со штатскими людьми не считали лишним.
Лошадиные барышники, смуглые, чернобородые, большей частью люди в ловких боярках и картузах синего сукна, знающие наперечет все сколько-нибудь значительные помещичьи конские заводы на юге России и даже совсем незначительные хозяйства, где все-таки по-любительски выращивался конский молодняк, тоже съехались сюда, имея в виду хорошо заработать на неизбежном, конечно, в результате военных действий ремонте конского состава кавалерийских и артиллерийских частей.
Жрицы свободной любви, отчасти перекочевавшие сюда из Севастополя, отчасти собравшиеся здесь из других больших городов, тоже прочно осели в номерах гостиниц, считая их наиболее удобными для себя из всех вообще видов городских квартир.
Но оборотливые люди из обывателей, зная, что гостиниц в городе мало, и в чаянии больших доходов от своих домов, сжались сами, насколько могли, но приспособили их под меблированные комнаты с самоварами и услугами, и очень заметно на четвертом месяце войны как бы в две шеренги выстроились все более вместительные здания Симферополя: в одной шеренге — гостиницы и меблирашки, в другой — госпитали и лазареты, в первой — дикий безудержный разгул, во второй — гангренозные раны, пятнистый тиф, смерть — несколько десятков смертей ежедневно.
Однако и смерть здесь была не бездоходная, как сплошь и рядом на позициях, а, как это всегда имеет место за ареной жизненной борьбы, она кормила многих обывателей: гробовщиков, извозчиков, могильщиков, попов, певчих и прежде всего тех, кто заведовал хозяйственной частью лазаретов.

IV

Пирогов, приехавший сюда на паре госпитальных лошадей, заранее знал, конечно, что нечего было и думать ему устроиться на несколько дней в лучшей из симферопольских гостиниц, и все-таки он, сойдя с коляски, вошел в ‘Европу’. Ему сказали, что при гостинице имеется ресторация с буфетом, где можно было бы не только выпить рюмку водки, что не мешало сделать после трудной дороги, но и пообедать.
Кроме того, вполне естественно привлекал этот контраст беспечного тыла напряженному Севастополю, и даже любопытно было ему, анатому, узнать, кто был счастливым обладателем такой исключительно устроенной человеческой гортани, только что поведавшей миру о забубенной Евсевне.
Сестер Лоде и Гардинскую Пирогов отправил из Севастополя раньше, причем они убедительнейше просили его или оставить их в Симферополе, или если перевести их оттуда, то не дальше, как в Бахчисарай, — до того напугало их первое в их жизни ядро, какое они видели.
Пирогов был один. Он не взял с собою даже обычного своего спутника подлекаря Калашникова, оставив его в доме Гущина, куда распорядился отправлять всех безнадежных раненых с перевязочных пунктов в городе.
Тыловая жизнь была уж ему знакома по 1847 году, когда он состоял врачом Кавказской армии. Он наблюдал ее там в Пятигорске, Тифлисе и других городах. Но на Кавказе прежде всего нигде не было крупных военных действий и, значит, не было большого количества войск, как в Севастополе, сосредоточенных в одном месте, поэтому там тыл и фронт разнились в сущности очень мало. Наконец, там были только набеги на аулы горцев, а не защита своей земли от очень серьезного врага.
Проезжая через Симферополь на пути в Севастополь, Пирогов не разглядел его — не было времени — и только теперь должен был познакомиться с ним вплотную.
Рослый швейцар в солидных седых бакенбардах при выбритом красном подбородке, как видно — из отставных гвардейцев, встретил Пирогова привычным для себя поклоном, но сказал скучающе:
— Свободных помещениев, вашество, не будет-с.
— Очень это печально, мой друг, — отозвался Пирогов. — Но я думаю, что буфет у вас действует, а?
— Что касается буфета — работает-с, — сразу оживился швейцар и зашевелил руками. — Вот пожалуйте в ресторацию, вашество!
И он, изогнувшись в поясе, прошел между гладкими колоннами вестибюля внутрь первого этажа, сделав руками любезно приглашающий жест.
— А кто это, кстати, поет у вас тут так сердцещипательно? — шутливо спросил, направляясь за ним, Пирогов.
— Поет-с?
Швейцар сделал вид, что прислушивается, и пробормотал на всякий случай:
— Кажись так, нигде не поют-с, вашество!
Но не успел Пирогов сказать, усмехаясь:
— Ты, кажется, думаешь, что я новый полицеймейстер? — как снова грянул тот же сверхчеловеческий бас:
Настоечка двойная,
Настоечка тройная,
Сквозь уголь про-пуск-ная,
Восхи-ти-итель-ная!
Лишь стоит мне напиться,
Само собой звонится,
И хочется молиться
Умилительно!
— Это семинарист поет! — убежденно сказал Пирогов, остановившись между колоннами и воспользовавшись маленьким перерывом между куплетами песни Ивана Мятлева, а певец уже громыхал, ощутительно напирая на колонны и на стены кругом потопом разливанного моря звуков, несшихся сверху, в пролет лестницы:
Тряхнул ль я в хороводе
При всем честном народе:
‘Взбранной воеводе
Победительная!’
По тому, как неодобрительно качал головою швейцар, Пирогов видел, что ему очень не нравится такое бесчинство, а когда певец замолчал почему-то внезапно и Пирогов снова сказал убежденно:
— Семинарист! — швейцар дотянулся губами почти до его уха и пробормотал точно по секрету и сокрушенно:
— Еромонах-с!
— Еро-монах? Та-ак!.. Я прав, значит. Редко бывает, чтобы еро-монахи не были раньше семинаристами… Как же он сюда попал к вам?
— В Севастополь едут-с… И вот загуляли-с… — развел руками старик.
— Мудреного ничего нет, что загулял, — успокоил его Пирогов. — А что в Севастополь — это неплохо: одной мортирой в Севастополе больше будет.
Он знал насчет обращения Остен-Сакена в синод по поводу присылки иеромонахов для напутствия умирающих солдат, но этот — явно было — предупредил Остен-Сакена и синод и ехал добровольцем, а что его в этом доме разгула одолели мирские соблазны, в этом Пирогов ничего удивительного не видел, так как соблазны здесь были действительно велики: стоило только заглянуть в двери ресторации, чтобы убедиться в этом.
Все столики залы здесь, не очень, правда, обширной, были заняты тесно, сплошь, и на каждом торчали, поблескивая, бутылки с вином и стаканы.
Все говорили в один голос — крикливо, пьяно, азартно, гул стоял одуряющий. Много было офицеров, много и дам — ‘этих дам’. Воздух был густой, синий. Со входа лица казались как в тумане. Пахло табаком, вином, сыром и хреном, так как поросенок под хреном мелькал на тарелках в руках у половых здесь и там.
После унылой дороги весьма занятным казалось Пирогову это шумное нетрезвое многолюдье. Он неторопливо пробирался по узенькому проходу между столиками к буфетной стойке, на которой заманчиво расставлены были на тарелочках закуски около водки разных сортов.
Серыми, глубоко запавшими, небольшими, но зоркими глазами он пробегал при этом по лицам сидевших за столиками, не встретится ли знакомый по Петербургу ли, по Москве ли, по Кавказу ли, но не нашлось знакомого.
Никто, по-видимому, не знал и его в лицо, по крайней мере никто не уделял ему больше одного беглого взгляда.
И так, пожалуй, было лучше.
Одного в генеральских погонах заметил он, весьма перегруженного, огнедышащего, с лиловым носом, был важен, но весел — хохотал густо, запрокидывая почти голую голову, а сидевшая рядом с ним простоликая дама в теплом, козьего пуха платке на голых жирных плечах вторила ему, звонко подвизгивая по-поросячьи.
Были тут и несколько человек в одинаковых теплых коричневого или синего драпа с черными гусарскими шнурами спереди венгерках, которые принято было носить в юго-западном крае. Эти деляги, — спиртом ли они снабжали армию, или овсом, крупой, или скотом для убоя, — держались вместе, жестикулировали крупно, то срыву пригибаясь к столику, то вздергивая плечи и откидываясь, как подстреленные, часто дергали друг друга за рукава и тыкали указательными пальцами себя в грудь, посредине между двумя тугими бумажниками в боковых внутренних карманах, часто и азартно чокались, но мало пили. И споря друг с другом, и дергая друг друга, и тыча себя в грудь, не забывали все же шарить глазами по сторонам, поджидая, должно быть, нужных им человечков.
За буфетной стойкой орудовал дородный, важного вида грек, с парализованным, приспущенным веком левого глаза.
— Чего бы мне выпить такого? — стал думать вслух Пирогов, разглядывая батарею бутылок на стойке. — Разве стаканчик киршвассеру?
— Мож-но! — наигранно-радостно отозвался ему грек, и пахнущая горьким миндалем вишневая наливка забулькала из узкого горлышка бутылки.
И вдруг подобную же бутылку, но более крупную — знакомую по виду бутылку шампанского Клико — Пирогов заметил неожиданно для себя, оглянувшись на какие-то резкие крики в другом конце залы, близко к двери, бутылка эта взвилась высоко в чьей-то руке, державшей ее за горлышко, и из нее тоже лилось, но не в стакан, а на голову и плечи того, кто ее держал в опрокинутом виде. И тут же ей навстречу выскочила кверху другая такая же бутылка, из которой тоже лилось, но менее заметной струей.
Глотая свою пахучую вишневку и наблюдая в то же время за странным взлетом этих бутылок, Пирогов думал сначала, что это нового типа тосты, явно опасные для костюмов пирующих, но скоро понял, что это пьяный скандал в среде молодых офицеров.
Донеслись оттуда исступленные крики:
— Голову размозжу!
— А я тебе!
— Гос-да! Вы пьяны!
— Вызываю!
— Через платок!
— На саблях! На саблях!
К бутылкам в поднятых руках потянулись другие руки. Бутылки исчезли… В густом табачном дыму, слабо различимая в подробностях, ворочалась человеческая каша. Звенели голоса женщин. Поднялся багровым генерал и кричал начальственно:
— Безо-бразие, господа! Уймите буянов!
Кого-то тащили в дверь, которая для этого была открыта настежь, и через нее сюда сверху ворвалось оглушительное:
Там, где тинный Булак
Со-о Казанкой-рекой,
Словно братец с сестрой
Обни-ма-а-ается,
Там Варлампий святой
Золотой головой
Средь горелых домов
Воз-вы-ша-а-ается…
— Та-ак! Песня казанских студентов! — сказал Пирогов, взял первый попавшийся бутерброд с какою-то тощей рыбкой, расплатился и пошел к выходу.
Закутивший иеромонах гремел неистово:
От зари до зари,
Лишь за-жгут фонари,
Верени-и-ицей студенты
Шата-а-аются…
Он и сам бы не прочь
Прокутить с ними ночь,
Да на ста-арости лет
Не реша-а-ается…
Старый швейцар в вестибюле суетился, стараясь водворить порядок на своей территории. Крики: ‘Через платок!.. На саблях!..’ — были уже хриплы и слабы, а бас певца лился вниз удушающим потопом:
Но-о соблазн был велик,
И-и решился старик.
Оглянув-шись кругом,
Он спуска-а-ается.
И всю ночь напролет
Он и пьет, и поет,
И еще кое-чем
За-ни-ма-а-ается…
А наутро домой
Со боль-ной головой
Варла-а-ампий святой
Возвраща-а-ается!
Пьяный скандал не произвел особого впечатления на Пирогова. Он был доволен только тем, что бутылки шампанского не были пущены в дело и не размозжили ничьего черепа, так как, будь это, ему пришлось бы, конечно, применять тут свои познания и опыт хирурга и задержаться на неопределенное время.
Гораздо больше поражен он был силой голоса певца-монаха, его уменьем петь и его светским и даже запрещенным репертуаром. И он, снова усаживаясь в свой тарантас, чтобы ехать теперь прямо к сестрам, которые имели, как он полагал, возможность устроить его на два-три дня в отведенной им квартире, жалел, что не узнал даже имени монаха.
Однако случилось так, что он увидел его самого в неожиданно раскрывшемся окне на втором этаже гостиницы. Сомневаться в том, что это он, было невозможно, — такою густейшей октавой он кашлянул, собственноручно открывая окно, такая львиная оказалась у него голова и такие широкие плечи.
С минуту любовался им Пирогов, пока он стоял у окна, и восхищенно сказал, когда он отошел:
— Ого! Да это целый Пересвет-богатырь или Ослябя!.. [Пересвет и Ослябя-два брата, инока Троице-Сергиевской лавры, которые участвовали в битве русских с татарами в 1380 г . на Куликовом поле, причем Пересвет вступил, по преданию, в единоборство с татарским богатырем. Оба брата пали в битве].
Пирогов был впечатлительной натурой, — певец очень взбодрил его… Но когда он добрался, наконец, до дома, в котором отведена была квартира Стахович и нескольким другим сестрам, он узнал, что две сестры — Савельева и Аленева — уже заболели ‘пятнистой горячкой’ и мечутся в сильном жару, а три другие тоже недомогают и, пожалуй, слягут не сегодня-завтра, что лазареты здесь ужасны, что местные власти только обещают что-нибудь сделать для них, но ровно ничего не делают, что на него — профессора, генерала и прочее — возложены все надежды и сестер, и раненых, и больных.

V

Но была в Симферополе и еще одна возмущенная, смятенная и измученная женщина, знавшая о том, что должен был приехать Пирогов, и с этим приездом связывавшая кое-какие свои надежды: это была Хлапонина, жившая здесь уже около двух месяцев, превратясь в терпеливую сестру милосердия для своего раненного и контуженного во время октябрьской бомбардировки мужа.
Он выздоравливал, но медленно. Он ходил уже, но неуверенной походкой.
Он двигал левой рукой, однако не мог донести ее до лица. Он начал говорить уже довольно связно, но по лицу его она видела, какой это для него труд и как быстро он его утомляет.
Она приглашала к нему всех врачей, каких можно было найти в Симферополе, однако ответы их на ее вопросы были явно уклончивы, а каждый подобный ответ казался ей жестоким до оскорбления.
Когда она узнала о приезде первого отряда сестер и с ними врачей из Петербурга, она, конечно, явилась к ним, скромная, как всегда, но упорно настойчивая, так как дело шло о здоровье мужа, а петербургские врачи — она иначе и не могла думать — были гораздо лучше местных.
Однако и петербургские врачи сказали ей не больше, чем местные.
Только один оказался щедрее других на ‘благополучный исход’ сотрясения мозга, но он как раз был наиболее молодой и наиболее воспитанный.
Она не хотела допустить и мысли, чтобы ее Митя не стал снова прежним Митей, с его крепкой волей, широтой его интересов, строгой логикой его мыслей… Поэтому-то она и ждала приезда такой всероссийской знаменитости, как Пирогов.
Наблюдая за постепенным возвращением как бы временно отсутствовавшего интеллекта мужа, она была похожа на мать, которая убеждается каждый день, как все умнеет и умнеет ее ребенок. И об этих своих наблюдениях она говорила каждому из врачей, которых приглашала к мужу, и ее не столько пугало, сколько раздражало их непонимание свойства болезни мужа: там, где она видела неуклонный ход улучшения впереди, пока положение не станет вполне прежним, дооктябрьским, — там они как будто усматривали какой-то тупик, барьер, стену…
Подобный же тупик, между прочим, только чисто денежного свойства, виделся в близком будущем и ей самой: ни у нее лично, ни у мужа не было никаких других средств, кроме жалованья командира батареи.
О том, чтобы жалованье за два последних месяца было переведено мужу в Симферополь, она писала генералу Кирьякову, думая, что вполне достаточно этого шага, что начальник дивизии, к ним с мужем так расположенный, сделает все, что нужно, для перевода денег.
Однако ответа от него не приходило, хотя прошли уже все сроки, и она не знала, что думать. Но вот он сам вдруг явился в их скромную квартирку.
Это случилось всего за день до приезда Пирогова, и тот генерал, которого Пирогов видел в ресторане гостиницы ‘Европа’, был не кто иной, как Кирьяков.
Хлапонина обрадовалась было приходу Кирьякова, думая, что он проявил в отношении их с мужем высшую степень начальственной любезности, — привез лично жалованье, о котором она писала.
Но Кирьяков с первых же слов сказал, что он сделал распоряжение со своей стороны, однако не ручается за успех, так как не только в 17-й артиллерийской бригаде, но и в 17-й пехотной дивизии теперь уже новое начальство ‘благодаря этому подлому ветеринару Меншикову’.
— Мне пришлось передать свою дивизию генералу Веселитскому, — сказал он шумно и злобно, — пусть попробует послужить с этой мумией Веселитский, а я получил назначение в Киев, куда и направляюсь теперь… готовить для Меншикова на убой новую дивизию, резервную.
— Что же, Киев — прекрасный город, — чтобы утешить его, сказала Хлапонина.
— Вы находите?.. Вы знаете Киев, Елизавета Михайловна? — живо спросил ее Кирьяков. — Вы там живали?
— Я однажды провела в Киеве недели две, но это было уже давно…
— ‘Давно’! Что же такое для вас ‘давно’? — усмехнулся, любуясь ею, Кирьяков, а сам Хлапонин, обыкновенно весьма молчаливый, сказал вдруг, глядя на него сосредоточенно:
— Киев — безопасный город…
Он похудел и стал казаться старше лет на шесть, на семь. Почему-то совсем перестал улыбаться. Пристальными, как у детей, и большими сделались глаза. Голова дергалась вперед, точно он подмигивал собеседнику.
— Да, разумеется, безопасный, — поддержала мужа Хлапонина, — совсем не то, что Севастополь.
— А если австрийцы вздумают наступать на Киев через Подолию? — усмехнулся Кирьяков.
— Неужели этого кто-нибудь ожидает? — испуганно спросила Хлапонина.
— Все может случиться… при таких главнокомандующих, как Меншиков!
— А что… капитан Ергомышев… он жив? — вдруг спросил Хлапонин.
— Капитан Ергомышев? — несколько удивился этому вопросу Кирьяков. — Он ведь был очень контужен тогда, при взрыве третьего бастиона… Нет, он жив-то жив, только останется, мне так говорили, полным инвалидом.
— Полным инвалидом, — повторил Хлапонин и подмигнул раза три подряд, так что Елизавета Михайловна поспешила перевести разговор снова на Киев.
Кирьяков пришел вечером, перед заходом солнца, но в Крыму сумерки недолги, и когда они сгустились до того, что Елизавета Михайловна хотела уже зажигать свечу, гость поднялся и начал прощаться.
Конечно, он пожелал Хлапонину скорейшего выздоровления, чтобы снова принять свою батарею и быть ее молодцом-командиром по-прежнему, тот в ответ на это несколько раз поклонился очень серьезно с виду, но совершенно безучастно к его словам по существу.
Хлапонина сочла нужным проводить гостя-генерала через темную прихожую к выходной двери, но там он шепнул ей:
— Я хотел бы сказать вам несколько слов, можно?
И она поняла это так, что эти несколько слов относятся к служебному положению ее мужа, о чем неудобно, быть может, было говорить при нем.
Она накинула на голову теплую шаль и вышла из дома во двор. Кирьяков же, взяв ее под руку, провел ее несколько дальше, на улицу, в этой части города нелюдную, и, воровато оглянувшись по сторонам, вдруг сжал обе ее руки в кистях, говоря с неожиданным для нее волнением:
— Елизавета Михайловна! О вас я думаю все последнее время! Только о вас, больше ни о ком и ни о чем не могу думать, поверьте!
Хлапонина сказала:
— Пустите же все-таки мои руки!
Но он продолжал держать их крепко, говоря при этом, если и не совсем уверенно, то, видимо, обдуманно заранее:
— Давайте будем откровенны, будем смотреть на вещи прямо! Дмитрий Дмитрич теперь волею судеб калека! Простите меня за жестокое слово, но что делать, — это, к сожалению, правда… Он не поправится, так же как Ергомышев, — я думаю, вы уже убедились в этом. Приходится примириться с этим — божья воля… Но вопрос, который меня очень больно тревожит: что же вам делать дальше?
— Пустите мои руки! Вы мне их давите! — сказала она, еле сдерживаясь.
— Разве давлю? Простите великодушно!
Он разжал свои пальцы, но придержал ее за концы шали, видя, что она хочет уйти.
— Дорогая моя, я не договорил, останьтесь еще на минуту!.. Что вас ожидает дальше? Конечно, мужу дадут пенсию, но, во-первых, когда еще это будет, а во-вторых, что это будет за пенсия! Ведь вы на нее не в состоянии будете прожить! А между тем я хотел бы вам предложить вот что: поедемте вместе в Киев!
— Что-о? — чрезвычайно удивилась она.
— Да, очень просто, все втроем: я, вы, Дмитрий Дмитрич… Может быть, мне даже удастся устроить его у себя адъютантом.
— Адъютантом? — еще более удивилась Елизавета Михайловна. — Это вы говорите о том времени, когда он совершенно поправится? Или я ничего не понимаю!
— Поправится он едва ли, но ведь это не так важно, поверьте: он будет числиться для того, чтобы получать жалованье, а нести службу будут, конечно, другие…
— Это что-то незаконное, что вы говорите…
— Дорогая моя, у меня достаточно будет власти, чтобы это маленькое беззаконие сделать вполне законным. Наконец, ведь есть просто письменные работы, чисто канцелярские, — их можете вести даже и вы вместо вашего мужа, а Дмитрий Дмитрич будет их только подписывать.
— То есть, другими словами, вы, кажется, хотите, чтобы я была вашим адъютантом? — отшатнулась она.
— Нет-нет! Это я только к слову! — заторопился он. — Никакой надобности не будет вам заниматься дивизионной письменностью! Это тем более очень скучная материя! Я просто хочу сказать вам: поедемте со мной в Киев, а там я берусь устроить вашу с Дмитрием Дмитриевичем жизнь…
— Каким же все-таки образом устроить?
— Ах, боже мой! Зачем же так много говорить об этом?.. Вы знаете ведь, что я — вдовец, одинок, содержание получаю и буду получать большое…
— И поэтому желаете тратить часть его на меня? — перебила она задыхаясь.
— Почему же часть? — не смутился ее восклицанием Кирьяков. — Вы мне очень дороги, и я для вас ничего не пожалею!
— Как вам не стыдно говорить то, что вы мне говорите! — возмущенно выкрикнула Хлапонина.
Но Кирьяков был не из тех, которые смущаются, что бы им ни говорила женщина.
Он сказал ей:
— Вы меня, кажется, совершенно превратно поняли, Елизавета Михайловна!
— Я не девочка, чтобы вас не понять… Счастливой дороги!
Она повернулась было, чтобы уйти поспешно к себе, но он держал оба конца ее шали.
— Пустите! — крикнула она.
Он оглянулся вправо, влево, — никого не было поблизости.
— Странно, — приблизил он к ней лицо. — Почему же вы не хотите, чтобы я вместе с вами заботился о вашем муже? В Киеве университет, там есть профессора медицины… Вот один из них, Гюббенет, приехал в Севастополь.
Благодаря моему положению там, в Киеве, весь медицинский факультет был бы к вашим услугам… Ему доставили бы лучший уход… Например, может быть, ему нужны ванны…
Хлапонина с силой потянула к себе концы шали, но он продолжал, как бы не замечая этого:
— Наконец, наука, медицина, она, разумеется, идет вперед, она не стоит на месте. Мы могли бы обратиться к лучшим врачам Берлина за советом, как нам лечить нашего дорогого больного…
Больше вынести Хлапонина не могла, правая рука ее, высвободившись из-под шали, вздернулась кверху как-то сама собою и наотмашь ударила искусителя по щеке.
От неожиданности Кирьяков выпустил шаль. Мгновенно отпрянув, Хлапонина бросилась от него бегом к себе.
Когда она вошла в комнату к мужу, там уже горела свечка, зажженная денщиком Арсентием. Освещенные скромным огоньком свечки, навстречу ей поднялись по-детски пристальные, вопросительные глаза Дмитрия Дмитриевича.
У нее очень билось сердце, и, пожалуй, только затем, чтобы его успокоить, чтобы не колотилось оно так, сжимаясь до боли, она крепко обняла мужа, прижалась к нему всею грудью и, не отрываясь и плача, начала целовать его глаза.
— Что ты, Лизанька? Что с тобою? Зачем плачешь? — очень обеспокоился Дмитрий Дмитриевич.
— Пустяки… Ничего… Так… — прошептала она и прижалась к нему еще крепче, как будто боялась, что этот, который остался там, на улице, вернется сюда и оторвет ее от мужа, употребив для этого всю свою власть начальника резервной дивизии.

Глава девятая.
ПРЫЖОК В ТИШИНУ

I

Бывает иногда так, что нас поражает в совершенно случайно встреченном человеке какое-то неопределимое, но сильнейшее сходство с другим, очень хорошо нам известным, хотя мы и знаем при этом, что никакого решительно, даже отдаленнейшего родства между ними нет и быть не может.
Это совсем не относится к так называемым типичным лицам для того или иного народа. Конечно, китаец похож на другого китайца, негр на другого негра, калмык на другого калмыка. Нет, иногда, как внезапное озарение, блеснет сходство между людьми, внешне даже далекими друг от друга по типу, — сходство в манере глядеть, говорить, улыбаться, смеяться, сердиться, делать те или иные жесты. Это явление отмечается больше всего художниками и детьми, однако и врачи, профессия которых заставляет их быть особенно наблюдательными, бывают иногда способны находить у людей сходство там, где поверхностный глаз его не схватывает.
Так Пирогов, когда пришла к нему Хлапонина с убедительной просьбой осмотреть ее контуженного мужа, поражен был каким-то неуловимым сходством между нею и своей молодой женой, оставленной им в Петербурге вместе с двумя маленькими детьми от первой жены, умершей родами.
Он поселился в Симферополе не у сестер, а в гостинице ‘Золотой якорь’, в дрянненьком номере, очищенном для него усилиями полиции. И когда в этом номере появилась Хлапонина, он, хотя и усталый от поездки по лазаретам с несколькими тысячами больных и раненых, все-таки не отказал ей исключительно ввиду этого странного сходства, усмотренного им, хотя жена его была шатенка, Хлапонина же блондинка и гораздо выше ростом, чем его жена.
А так как перед приходом Хлапониной писал письмо жене о том, что делает в Симферополе, то и в разговоре с Елизаветой Михайловной, пока они ехали, он как бы продолжал писать, или, точнее, диктовать, кому-то это длинное письмо, и от него Хлапонина узнала, что он нашел в лазаретах и в общине сестер и каковы, по его мнению, губернатор Адлерберг и председатель казенной палаты Княжевич.
Когда же доехали, он сказал ей шутливо, оглядев домишко, в котором она жила:
— По сравнению с моим гнусным номером — это целый дворец! Эх, пожить бы в таком хотя бы денька два, да лиха беда — надо в Карасубазар ехать, а оттуда в Феодосию, где, говорят, тоже полторы тысячи больных и раненых…
Очень внимательно осмотрел он Дмитрия Дмитриевича, и Хлапонина заметила, что ее муж, обычно такой апатичный, оживился при виде Пирогова: бодрее держался, складнее отвечал на вопросы… Это ее так изумило, что она сказала Пирогову:
— Вы его на моих глазах лечите уже одним своим видом!
— Ага! Прекрасно! — очень радостно подхватил это ее замечание Пирогов, даже пальцами щелкнул, потому что сказано это было ею точь-в-точь так, как сказала бы его жена. — В таком случае у меня готов для вашего больного рецепт! Попробуйте-ка увезти его отсюда!
— Увезти? Куда же именно? — удивилась она. — В Киев?
Это вырвалось у нее внезапно, — она даже и сама не знала, как и зачем.
— В Киев? — повторил Пирогов. — Нет, не нужно ни в Киев, ни в какой другой город. Лучше бы всего вам отвезти его куда-нибудь в деревню, где он мог бы видеть и новых для себя людей и где было бы тихо… А здесь и тишины необходимой ему нет и людей новых для себя он не видит, — живет поневоле затворником. Раз вы сами, как мне говорили, работали в госпитале в Севастополе…
— Ну, сколько же я дней там пробыла! — перебила его Хлапонина застыдившись.
— Все равно, сколько именно, но раз вы там работали, мы можем говорить с вами, как коллеги. Самый опасный для вашего мужа первый период прошел благополучно? — Прошел. Ни обмороков, ни рвоты, ни прочих тяжелых явлений не наблюдается… Что же наблюдается? — Расстройство движений, расстройство речи, ну, еще там кое-что менее важное, как головные боли иногда… Может вся эта неприятность исчезнуть из вашего житейского обихода? — Помилуйте, коллега, разумеется, может! Мыслительный процесс нашего больного только замедлен, но он происходит так же, как и у нас с вами. Ведь самое вещество мозга при контузии не пострадало, значит им вполне можно овладеть снова… У вас есть какие-нибудь родственники и где именно?
— У меня есть брат, — он адъюнкт-профессором в Московском университете, — сказала Хлапонина.
— А-а! В Московском! Очень приятно моему сердцу слышать это…
Кстати, Московский университет готовится к своему юбилею: двенадцатого января столетие будет праздновать, — сотый Татьянин день! Жаль, что не могу туда попасть на этот день, очень жаль… Но Москва для нашего больного пока не подходит так же, как и Киев. Его бы в деревню. Где ваша родовая вотчина?
— У меня нет никакой вотчины.
— Вот как!.. Вы городская, значит… А у вашего мужа?
Дмитрий Дмитриевич сидел тут же и слушал, что говорил знаменитый хирург, очень внимательно с виду, но Елизавета Михайловна знала, как туго, с каким трудом и запозданием доходило до его сознания то, что говорилось хотя бы и о нем самом, поэтому она ответила за него:
— У моего мужа тоже нет вотчины.
— Значит, вы оба безземельные… Та-ак-с! Ну, может быть, какие-нибудь родственники или даже хорошие знакомые ваши имеют возможность вас приютить на время в деревне, а?
— Деревня… А дядя мой? — вопросительно поглядел на жену Дмитрий Дмитриевич, и она сказала Пирогову:
— У мужа есть дядя, — он помещик, небогатый, из малодушных… Бывший его опекун, — но ведь вы знаете, как часто поступают эти опекуны?
— До того опекают, что дотла сжигают? — с усмешечкой отозвался Пирогов.
— Вот именно так и вышло, что дядя опекал, опекал племянника, и в результате как-то так получилось, что оставил его ни при чем. Когда он вышел из корпуса, оказалось, что все отцовское стало уже дядиным…
— Привыкло к нему! — качнул лысой головой Пирогов. — Но все-таки он как, этот дядя? Вы бы послали ему письмо, а? Может быть, раненого воина-племянника он и принял бы на время, тем более что теперь, зимою, сам-то он, пожалуй, живет где-нибудь в городе, а дом его в деревне все равно пустует… Далеко это отсюда?
— В Курской губернии, в Белгородском уезде…
— А-а! Далеченько!.. Но все-таки, Белгородский уезд ведь это на границе с Харьковской губернией. Так что вам, значит, надо проехать Перекоп, Берислав, Екатеринослав, Харьков — и вот вы попадете в тишину…
Снега выше пояса там теперь — хорошо! Бесподобно!.. На четверке цугом или на тройке с колокольчиком по снегам, а? Замечательно! Гораздо лучше, чем тащиться по грязи в Феодосию…
Говоря это с виду шутливо, Пирогов в то же время оценивающе вглядывался в Хлапонина и совершенно неожиданно для Елизаветы Михайловны закончил:
— Ничего! Вынесет! Ручаюсь за то, что хуже ему не будет: довезете его благополучно… Ведь все самое скверное давно уже прошло, — вынесет переезд. Если, конечно, только получите от этого дяди подходящий ответ, — с богом!
Он поднялся и начал прощаться. Елизавета Михайловна благодарно, восторженно глядела на его лоснящуюся мощную плешь во всю почти голову, плешь не меньшую, чем у Кирьякова, но она вспомнила о деньгах своих, приходивших к концу, о жалованье мужа, которого пока не получила, и сказала об этом Пирогову. Тот обещал навести об этом справки, пока он в Симферополе, кроме того, посоветовал ей, куда обратиться, чтобы получить небольшую хотя денежную помощь из отпущенных именно на этот предмет сумм.
Он оставил Хлапонину обрадованной чрезвычайно. Надежды ее оправдались так блестяще, что даже больной муж ее на несколько по крайней мере минут после ухода Пирогова стал уже ей казаться совершенно здоровым, прежним Митей, с которым можно говорить о чем угодно. И она, возбужденно обнимая его, говорила ему о той ‘бесподобной’, ‘замечательной’ поездке к дяде, которая совершенно воскресит его снегами, родными снегами по пояс, тройками, колокольчиками под дугой, старым деревенским домом с антресолями, тишиною, главное — тишиною…
Она ожидала и со стороны мужа подъема, оживления, может быть даже улыбки, как отклика на свою большую радость, однако он отнесся и к рецепту Пирогова так же безучастно, как и ко всем прочим рецептам других врачей, хотя понимал, путешествие к дяде Василью Матвеевичу Хлапонину должно быть очень длинным, значит представил это и, кроме того, сказал задумчиво и с паузами:
— Ухабы… косогоры… раскаты…
Елизавета Михайловна видела, с какими усилиями припоминал он самые обыкновенные слова, но вместе с тем она знала, что эти именно три слова он припомнил только теперь, после визита Пирогова, так что ей казалось, что знаменитый хирург прав, что муж ее за время дороги, поневоле столкнувшись снова с тою жизнью, которой жил до своей ужасной контузии, припомнит и уже не забудет больше все необходимое множество русских понятий, но, с другой стороны, эти ухабы, косогоры и раскаты, на которых так часто опрокидываются сани, способны были, конечно, вызвать сотрясение мозга и у здоровых людей, а не только вылечить от сотрясения больного.
Ночь она провела почти без сна, — так много нахлынуло новых и неразрешимых вопросов. Прежде всего, конечно, и уехать им из Симферополя было нельзя, пока Дмитрий Дмитриевич не получит от своего начальства отпуск на продолжительное лечение вдали от своей батареи, затем совершенно неизвестно было, примет ли их Хлапонин-дядя, нужно было послать ему эстафету, а не письмо, и просить его ответить тоже эстафетой, наконец, представлялись разные другие возможности — усадьбы других помещиков поближе к Крыму или тишайшие захолустные уездные города, утопающие в снежных сугробах, в степях Новороссии…
Представлялось вдруг, что вот в российской снежной пустыне вследствие какого-нибудь неприятного происшествия придется им идти пешком до ближайшей деревни, немного, версты три-четыре, а Дмитрий Дмитриевич и по комнате плохо ходит, волочит правую ногу, — как же будет он идти по снегу, в тяжелой шубе и так далеко — три-четыре версты?

II

К утру от радости, принесенной Пироговым, не осталось почти ничего.
Денщик Арсентий был старый солдат, удивлявший Хлапонину тем, что мог делать по хозяйству решительно все что угодно, так что казалось ей — оставь его на необитаемом острове, он и там сейчас же проявит свою домовитость и укладливость и устроится в лучшем виде. С ним она привыкла советоваться по всем вопросам хозяйства, вполне признавая его авторитет, ему же утром она рассказала и о поездке, которую прописал ее мужу Пирогов, прибавив, конечно, что Пирогов считается на всю Россию один, что нет более знаменитого врача, чем он.
Арсентий, человек приземистый, плотный, широкоплечий, с сединою в бурых усах, выслушал ее довольно угрюмо и, когда она кончила, спросил неожиданно:
— А голову к тулову он, барыня, Пирогов этот, пришить может?
— Голову к тулову? — переспросила она, не поняв. — Какую голову?
— Оторвавшую снарядом, — как это мне видать приходилось… Вот где тулово лежит, а голова напрочь, и шагов на десять она отлетела… Она всем целая, смотреться, голова эта, и даже глаза на тебя глядят, аж страшно, — и вот бы, думаешь, если бы пришить ее на место, с какого ее оторвало!
— Я тебя о деле спрашиваю, а ты мне какую-то чепуху несешь, — поморщилась Елизавета Михайловна.
— Да ведь и я, барыня, о деле, — не смутился Арсентий. — Хотя бы он и Пирогов, а ведь голову до туловища не пришьет, — не бог, одним словом…
Уехать отсюда — это, конечно, все можно сделать, воля ваша, а как обернется потом, кто ж его знает… Говорится: ‘Жениться-то шутя, да кабы не взять шута…’ — так и это.
Елизавета Михайловна должна была согласиться про себя, что и сама она думает то же.
Все свои сомнения насчет дальнейшей поездки выложила она в этот же день Пирогову, придя к нему опять в ‘Золотой якорь’, и на все сомнения эти он отозвался широкой улыбкой:
— Всякое почти лекарство, какое мы, врачи, прописываем больным, ядовито, коллега! Дело только в дозе и ни в чем другом… Если вы обыкновенной, полезнейшей поваренной соли съедите сразу целый фунт, вы отравитесь и умрете, да, да, не удивляйтесь, пожалуйста! Чем гомеопатия отличается от аллопатии? Только дозой лекарства, а лекарства ведь одни и те же. Но в конце концов я не аллопат и не гомеопат, а хирург. Мои действия решительны, а вынуждает меня к ним явная необходимость. Явная, — понимаете, коллега? Так я поступил и в вашем случае: мне этот выход — этакий, знаете ли, прыжок в тишину — кажется спасительным для вашего мужа, несмотря даже и на то, что дорога к тишине идет через буераки, овраги, ухабы, гм, татарские все слова, как будто до татар на Руси никаких ям на дорогах и не бывало!.. Да, так вот, несмотря даже и на то, что от всех этих прелестей и здоровый человек сотрясение мозга может получить, как совершенно правильно изволили вы заметить, коллега… Далеченько, разумеется, ехать в Курскую губернию из Симферополя, но что же, если нет ничего подходящего ближе? Впрочем, с одной стороны, может быть, если хорошенько поищите, найдете какое-нибудь тихое пристанище и гораздо ближе, а с другой — ведь никто не понуждает вас скакать по-фельдъегерски, да едва ли у вас и будет такая возможность. Наконец, везде, где будет удобно или необходимо, можете ведь вы остановиться, чтобы дать вашему больному отдохнуть от дороги… Что же касается медицинского свидетельства, что вашему мужу требуется трехмесячный отпуск для восстановления своего здоровья, то я вам сейчас же состряпаю.
— И вы полагаете, что через три месяца муж может выздороветь? — ошеломленная радостью, едва выговорила Елизавета Михайловна.
— Имею смелость быть в этом уверенным, — весело ответил ей Пирогов, и после этого ответа полнейшими пустяками показались ей все ночные сомнения и страхи, и здесь, в дрянненьком номере гостиницы, где писалось Пироговым размашистым почерком на четвертушке шершавой бумаги медицинское свидетельство, была окончательно решена ее поездка на север, в снега по пояс.

III

Елизавета Михайловна помнила тот свой ужас, когда она в первый раз увидела раненого и контуженного мужа и его открытые, но совершенно незрячие, страшные глаза, вроде тех глаз, которые видел Арсентий у голов, оторванных осколками снарядов, точно отрезанных мгновенно ударом лезвия на гильотине.
Полное беспамятство мужа, во время которого даже приставленная к самым глазам его свечка не заставляла их мигать, тянулось долго, и никто из врачей тогда не решался ее обнадеживать.
Но вот она вырвала его из рук явной смерти, которая ждала его, будь он в госпитале рядом с другими ранеными. Благодаря ее неусыпному уходу он вернулся к тому состоянию, в каком находился теперь, и потому стал ей несравненно дороже, чем раньше, как дорого мастеру создание своего искусства, как дорог матери ребенок.
И теперь она, конечно, боялась риска потерять его совсем, и если бы посоветовал ей путешествие с ним на север кто-нибудь другой из врачей, она, недолго думая, сочла бы подобный совет непростительным легкомыслием.
Но Пирогову она верила вопреки своему рассудку. И верила не столько потому даже, что он был знаменитый хирург, нет: он заразил ее своею верой в то, что Дмитрий Дмитриевич через три месяца будет совершенно здоров, если только уедет в деревенскую тишину.
Эта тишина родных полей, в которых было проведено раннее детство мужа, начала представляться Елизавете Михайловне в каких-то смутных, расплывчатых образах, неясных, туманных, но обаятельных необычайно и, главное, целебных, все исцеляющих…
Сама она родилась в Курске, где отец ее был чиновником казенной палаты, но белгородские поля и курские поля — не одни ли и те же поля? Его родина была и ее родиной, — и никакие другие поля не имели этой таинственной, но могучей силы исцелять, воскрешать, так ей казалось.
Но вопрос, как именно добраться до этих полей, казался ей почти неразрешимым. Эстафету дяде мужа она отправила, но ведь эстафета должна была застать его в деревне, чтобы он ответил без промедления ей тоже эстафетой, однако, если даже допустить такую счастливую случайность, все-таки как преодолеть этот дальний путь, на чем ехать?
С этим головоломным вопросом обратилась она снова к Пирогову уже перед самым его отъездом в Карасубазар.
— Почтовые лошади все заняты для разъездов по казенным надобностям, — говорила она. — Обывательские подводы очень трудно найти… Не на волах же везти больного несколько сот верст!
— Не на волах, верно! — весело ответил ей Пирогов. — Но вам благоприятствует сама Фортуна в лице винного откупщика Кокорева, хотя вы его, может быть, и не знаете. Миллионером стал из костромских мещан, старообрядец поморского толка, — самородок, а? В большой дружбе был с министром финансов Вронченко… Ну, так вот, без лишних слов, этот самый Кокорев снарядил на свой счет обоз из Москвы в Севастополь — ни мало ни много, как сто троек со всякой всячиной: сахар, крупа, рис и прочая бакалея. Сто саней, а? Размах у этого костромича! Так вот я только что услышал, что первая партия — двадцать пять саней — уже скачет сюда, — к середине декабря доскачет. А все остальные к рождеству должны быть в Севастополе… Но вот обратно-то они поедут, эти тройки, порожняком, вы думаете? Нет-с, они повезут из Крыма раненых на север, сколько могут забрать. Вот вы, коллега, и сделайте свою заявочку на первую же тройку, какая появится в Симферополе через неделю, я думаю, самое большее — и дело будет в шляпе-с!
Кокоревские тройки действительно решали вопрос с путешествием как нельзя лучше. Они явились для Елизаветы Михайловны подлинным подарком Фортуны. Благодаря Пирогова за все, что он сделал для нее с мужем, она вся светилась от радости. Прощаясь, он расцеловал ей руки, она же прикоснулась губами к его внушительной плеши и почувствовала резкий запах спирта: великий хирург имел обыкновение ежедневно натираться спиртом от насекомых, причем убедился на грустном опыте, что блохи игнорируют это сильное средство.
Кокоревские тройки появились в Симферополе перед серединой декабря и по снежному первопутку помчались дальше, в Севастополь.
К этому времени, хлопоча без отдыха, Елизавета Михайловна выправила уже бумажку, дающую право на трехмесячный отпуск для поправления здоровья ее мужу, и даже получила жалованье его, а при участии важной дамы в очках — Александры Петровны Стахович — обеспечено было и ей, и ее больному, и Арсентию место в первых обратных кокоревских санях.
Но самое главное, успела прийти эстафета от Хлапонина-дяди, окончательно уничтожившая последние сомнения. Вышло так, что эстафета, посланная наудачу Елизаветой Михайловной, сказочно счастливо достигла своей цели: адресат оказался дома и отвечал, что ‘будет рад приютить севастопольского страдальца’, просил известить, когда выслать за ними лошадей на станцию.
Эта весточка от дяди, которого давно уже не видел Дмитрий Дмитриевич, заметно оживила его: он держался бодрее, и все, что касалось отъезда, видимо, его занимало, вплоть до дюжих косматых кокоревских коней, со строгими глазами, подвязанными хвостами и затейливыми бубенчиками на упряжи.
Арсентий деловито, как это было ему свойственно, хлопотал, чтобы мягче и удобнее, то есть поглубже, было сидеть больному, и Елизавета Михайловна окончательно поверила в удачу и силу пироговского рецепта.
Расцеловалась с хозяйкой домика — простою мещанкой, которая всплакнула при этом, уселась, тщательно укутав ноги мужу и себе, забрал вожжи в рукавицы густобородый ямщик, гикнул, и кони двинулись с места рысью.
Так начался этот ‘прыжок в тишину’, в гробовую тишину и крепостную темь необъятнейшей российской деревни.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Глава первая.
ГРОБОВАЯ ТИШИНА

I

Кокоревские тройки смогли проскочить через совершенно опустошенную в смысле фуража полосу Крыма от Симферополя до Перекопа только при покровительстве и поддержке военных властей. Притом же пятая русская стихия — грязь — была, наконец, покорена морозом.
Елизавета Михайловна Хлапонина, увозившая, по совету Пирогова, своего тяжело контуженного мужа в курскую деревню, в начале дороги была за него в постоянной тревоге при каждом раскате саней, грозившем вывалить его в снег, при каждом ухабе, которых было вполне достаточно не только для тревог, даже и для отчаянья.
Однако уже к концу первого дня определилось, что, пожалуй, в некую смутную возможность добраться если не до курской деревни, то хотя бы до Екатеринослава можно было поверить. Старообрядец Кокорев, наживший свои миллионы на винных откупах, стремился подбирать к себе на службу только непьющих людей, и густобородый ямщик Пахом, который вез Хлапониных, оказался человеком вполне обстоятельным, хозяйственным, заботливым и к своей тройке, и к упряжи, и к саням, и к пассажирам.
Сани же были не простые розвальни, открытые всем ветрам и метелям, а кибитка, обитая плотным серым войлоком. На облучке рядом с Пахомом сидел денщик Арсентий, который успел перед отъездом добыть себе нагольный тулуп, необходимый для зимних путешествий, и в нем он вполне уже чувствовал себя в деревне, чему помогали и необъятные снежные поля кругом, и запах лошадей впереди, и то, что тройки двигались длинным дружным обозом, поневоле не слишком торопливым, так как нужно было размерить лошадиную прыть на тысячу с лишним верст.
По-матерински наблюдая за своим мужем, Елизавета Михайловна отмечала, как он оживился, чуть только началась эта длинная, необычная дорога.
Прежде всего дорога эта совсем не была так утомительно однообразна, как бывали в те времена нескончаемые русские дороги зимой. Она ярко пестрела и гремела, деловито, пожалуй весело даже, потому что все на ней было осмысленно, бодро, необходимо: русским войскам, атакованным в Крыму, везлись военные грузы.
Разномастные лошади, то мелкие, лохматенькие, сельские, ласково именуемые ‘котятами’, то крупные, жилистые, городские, огромные, как слоны, длиннорогие украинские волы, величественно и даже как будто презрительно глядящие сверху вниз вислогубые рыжие верблюды, на возах или около возов горластые возчики в дубленых полушубках, подпоясанных то красными, то зелеными кушаками, в шапках шерстью наружу, и в голицах поверх варежек, а лица их пылали, подожженные морозом.
Радостно плыли навстречу, густо зеленея на снегу, огромные воза степного сена, и пахло от них такими изумительными ароматами, что кокоревские кони, втягивая их широкими, горячими ноздрями, замедляли шаг, мотали головами, фыркали и вздрагивали всей кожей.
Конечно, львиная доля этого сена съедалась дорогой теми же, кто его вез, — были ли это волы, верблюды или лошади, — но кое-что привозилось все-таки и конскому составу Крымской армии.
Везли сухари в мешках, закрытых сверху рогожами, крупу, овес, туши мороженого мяса, порох в ящиках, наконец, снаряды. Огромнейшее и ненасытное брюхо войны требовало всего этого в умопомрачающих количествах, поэтому дорога, была, как река в половодье: оживленно бурлива, стремительна и изобильна.
И не было на ней тихих минут, и не могло быть.
То и дело звенели колокольчики ямских троек, которые то обгоняли кокоревский обоз, то мчались ему навстречу, увозя и привозя то офицеров разных чинов и положений, то других, причастных войне, людей.
И, наблюдая сама с чисто ребяческим любопытством все, что несла на себе эта фантастическая зимняя дорога северного Крыма конца 1854 года, Хлапонина часто заглядывала также и в лицо мужа, — как он? Не слишком ли утомляет его такая чрезмерная густота впечатлений?
Но с изумлением видела, что он почти так же ребячески оживлен, как и она. Это замечала она по его большим серым глазам, над которыми то и дело поднимались брови, и по губам, которые отзывались на многое, хотя и совершенно беззвучно.
Дмитрий Дмитриевич как будто понимал сам, что пока он вложит то или иное впечатление в слова, оно промелькнет уже, заменится другим, для которого тоже надо разыскивать слова в косной, неповоротливой памяти… Да и зачем они, эти слова? Беззвучное шевеление губ не лучше ли передаст радость от непрерывной цепи всяких этих чудесностей, брошенных сюда обороняющейся от нападения страною?
Однажды им встретился и какой-то пехотный полк, который шел в Севастополь из армии Горчакова. На обывательских подводах и санях везли солдатские вещи и отсталых, полк же шел обыкновенным походным порядком.
Кокоревский обоз должен был свернуть в снег, правда неглубокий, чтобы уступить дорогу. Очень ярко сверкало солнце на штыках солдат. Верхами ехали тепло одетые офицеры.
Полк, шедший во взводной колонне, проходил долго, Елизавета Михайловна только здесь, в дороге, как следует, осязательно поняла, какую силу представляет собой всего только один пехотный полк, даже и далеко не полного состава.
Вдруг батальонному командиру несколько приотставшего четвертого батальона вздумалось подбодрить своих усталых солдат песней, и он крикнул,
— Песенники, вперед!
Команду передали дальше. Песенники выбегали перед строем проворно, даже весело. И вот один из них, запевала, завел высоким и звонким тенором ‘Марусеньку’.
Ма-ару-се-ень-ка пшани-ченьку жа-ла…
Ма-ару-се-ень-ка пшани-ченьку дъжала, —
Поддержали остальные песенники, и тут же, приударив ногою, ожесточенно-лихо подхватил весь батальон:
Э-эхх, Маруся, дъэ-эх, Маруся больная лежала!..
Э-эхх, Маруся, дъэ-эх, Маруся больная лежала!
Запевала подтянулся, подбросил голову и так же звонко и высоко, как, прежде, но уже с оттенком легкой лукавости кинул в сверкающий воздух:
Вот прихо-дит ле-екарь…
Стал Машу лечить…
Подхватили песенники, а за ними батальон прогромыхал мало обработанными, но весьма искренними голосами:
Скажи, скажи, душа-Маша, что в тебе болить!
Нарочито тонко, по-девичьи, ответила на это запевала:
Болит моя спина…
Болит голова! —
Всплакались песенники, а батальон дополнил жалобы болящей:
Э-эхх, грудью Маша дънездорова,
Сама чуть жива!
Из дальнейших слов песни Елизавета Михайловна узнала, что лекарь был не кто иной, как солдат, и что он, как полагалось солдату, сразу вылечил Машу от всех ее болезней.
Дмитрию Дмитриевичу песня эта была хорошо знакома, и, слушая ее, он улыбался, к большой радости жены, которая отвыкла уже видеть улыбку на его губах.
Когда совсем свечерело и обоз остановился на постоялом дворе дать отдых и коням и путникам, она с новой радостью заметила, что ее муж совсем не разбит первым днем дороги, — напротив, чувствует себя гораздо бодрее, чем в Симферополе, и, взяв его за руку, чтобы привычно проверить его пульс, она сказала ему умиленно:
— Ну, вот видишь теперь, что такое Пирогов!.. А признаться, когда он предлагал мне этот свой… рецепт, я думала про себя: уж не шутит ли он, думаю, над нами!.. Оказалось, что он сразу увидел, что ты будешь вести себя молодцом!.. Вот это — врач! Вот что значит светило медицины!
— А чаю… нельзя будет тут? — вполне осмысленно огляделся в очень тесно набитом, хотя и теплом покое почтовой станции Дмитрий Дмитриевич.
— Непременно, милый! Арсентий уже хлопочет, — успокоила его Елизавета Михайловна.
И эта собственная забота мужа о чае тоже была ей радостна: обыкновенно ему приходилось каждый день напоминать о чае.

II

За Перекопом появилась уже у Хлапониной уверенность, что длинную и трудную все-таки дорогу муж ее перенесет, что даже, пожалуй, не нужно будет делать недельную остановку в Екатеринославе, бросив кокоревский обоз, на что она решилась уже при начале пути. Именно та самая пониженная впечатлительность мужа, которая так ее пугала, здесь оказалась спасительной.
За собою же лично она замечала, что никогда раньше так внимательно не вглядывалась она во все встречное, как теперь, когда она хотела представить себе, как все это воспринимается вот теперь ее мужем.
Среди разных новых для нее открытий она отметила, между прочим, что молодые дубки стояли кое-где в рощицах по сторонам дороги, не роняя своих листьев, несмотря на зиму. Листья эти, правда, были уже сухие, коричневого цвета, железно-жесткие на вид, но они храбро держались на ветках, несмотря на сильные ветры и метели, в то время как ветки старых дубов были голы.
Что давало силы этим листьям так цепко держаться за родные ветки? Она решала: молодость деревьев. Таким же молодым еще дубком был теперь в ее представлении муж, и она уже готова была поверить пироговским словам о нем, что переживет он свою случайную зиму, что непременно вернется к нему прежнее здоровье с новой весной, — весной будущего пятьдесят пятого года.
Когда подъезжали уже к Днепру, встретился им на одном постоялом дворе артиллерийский капитан в теплой шинели с меховым воротником, в каких никто не ходил в Крыму, и Дмитрий Дмитриевич долго и упорно всматривался в него, наконец, сказал ей:
— Первушин, а?.. Погляди-ка…
Действительно, артиллерист оказался Первушин, сослуживец ее мужа по Нижнему, и Елизавета Михайловна радостно удивилась тому, как мог он узнать этого Первушина, который был так старательно закутан башлыком, что от всего лица его оставались видны только мутные, цвета пуговиц гимназических мундиров глаза с оледенелыми ресницами, чрезмерно распухший красный нос да завиток заиндевелого уса.
Первушин ехал не в Севастополь, а в Николаев, и отсюда должен был свернуть на другой тракт, но он очень живо, как все из глубокого тыла, любопытствовал узнать, что делается в Крыму, в Севастополе, и отвечать на его вопросы приходилось уже самой Елизавете Михайловне, тем более что времени в их распоряжении было немного, а узнать Первушину хотелось обо всем.
Дмитрий Дмитриевич во время этого разговора только кивал головою, соглашаясь со всем, что сообщала его бывшему товарищу жена, но и это длительное напряженное внимание было в нем для нее ново и многозначительно.
Простились они тепло, и Первушин так усердно желал Хлапонину поскорее поправиться и так крепко прижимался к его лицу своим красным разбухшим носом, что сразу стал дорог и Елизавете Михайловне, и почему-то именно теперь она твердо решила не задерживаться в Екатеринославе, а ехать с обозом дальше, в деревню Хлапонинку.
Эстафета о том, когда приблизительно могут они добраться до станции, стоявшей от Хлапонинки верстах в тридцати, была послана еще из Симферополя, но на всякий случай Елизавета Михайловна послала из Екатеринослава вторую, так как здесь можно уж было рассчитать довольно точно время приезда: ошибка могла быть не больше, как на один день.
Проехав Харьков, Хлапонины попали уже в родные им обоим места.
Здесь коричневолистые дубовые рощицы и перелески перемежались с сосновыми, посаженными на песках, чтобы закрепить их. Чаще стали попадаться сороки. Изрезаннее стала местность, так как близко проходил Донецкий меловой кряж.
— И отчего бы уж вам, барыня, в моей кибитке до Москвы не докатить, право слово! — конфузливо улыбался в дремучую бороду Пахом, расставаясь со своими пассажирами на маленькой почтовой станции.
И Арсентий, уныло оглядываясь кругом, поддерживал его:
— Тут, гляди-ка, может, еще и лошадей не дождешься, вот и сиди куняй!
Но он ошибался: пара неплохих лошадей, запряженных цугом в просторные санки с ковровой полстью, ждала Хлапониных еще с утра.

III

Крыша барского дома была из камыша, переслоенного глиной с известью.
Когда подъезжали к нему Хлапонины, стояла оттепель, пухлая шапка снега на крыше таяла, и сияющими сталактитами висели вдоль низких стен огромные рыжие сосульки, образуя как бы ледяной частокол — защиту от посягательств на мир и довольство засевшего здесь Хлапонина-дяди.
Елизавета Михайловна не имела раньше никакого представления об усадьбе, в которой родился ее муж, и теперь вид этой приземистой, хотя и длинной, просторной, зажиточной хаты ее поразил неприятно.
— Это дом барский или людская? — спросила она кучера Фрола, который правил именно сюда свою пару цугом.
— Дом-с, а как же-с, — несколько удивился Фрол. — Известно-с, дом барский…
Распространяться об этом больше ему не было возможности: к крыльцу дома полагалось подкатить бойко и фасонно, в то же время и с немалым искусством обогнуть, ничего не повредив, клумбы роз перед домом и еще каких-то нежных растений, окутанных рогожами.
Елизавета Михайловна вопросительно поглядела в глаза мужу, и он, который был в понятном волнении, подъезжая к родному гнезду, ответил ей тихо:
— Это дом… да… и крыша та же.
Две больших, кудлатых черных собаки с лаем кинулись к саням, заставив Фрола отмахнуться от них кнутом, потом несколько человек дворни — казачок, девка, широколицая баба в красном, с подтянутыми толстыми грудями, выскочили все сразу из двери на крыльцо, низенькое, всего в две ступеньки, но широкое, и бросились опрометью на тающий снег отстегивать полсть и высаживать гостей. Наконец, точно выждав свое время, показался на крыльце и тот, к кому ехали, — Василий Матвеевич Хлапонин.
Он вышел так, как был у себя в комнатах, без шапки, в толстом зеленом халате, отороченном беличьим мехом, в плисовых теплых сапогах. Лысый лоб его был полуприкрыт зачесом рыжеватых волос слева направо, а лысина на макушке — зачесом справа налево, отчего голова его имела не совсем обыкновенный вид.
Но лицо его, небольшое, тщательно выбритое, очевидно, ради ожидавшегося приезда племянника с женой, так и расцвело на глазах весьма внимательно глядевшей на него Елизаветы Михайловны, так и заиграло сразу всеми лучами теплейших и нежнейших родственных чувств, чуть только ступил на крыльцо Дмитрий Дмитриевич.
Еще когда собиралась ехать сюда Елизавета Михайловна, она пыталась, но все-таки не могла даже и отдаленно представить себе, как могут встретиться после очень долгой и молчаливой разлуки обиженный племянник с обидчиком-дядей, настолько ревностно опекавшим его имение, что оно совершенно истлело для него, превратилось в какой-то сон юности.
Об этом же самом думала она очень часто и вовремя дороги: добрая встреча как-то совсем не укладывалась в ее сознании.
Однако же Пирогов почему-то отверг Киев, когда прописывал свой ‘рецепт’ ее мужу, так же точно, конечно, отверг бы он и Екатеринослав, Харьков, Москву: только деревня обладала, по его словам, необходимым для Дмитрия Дмитриевича целительным бальзамом.
Но встреча, встреча двух людей враждебных лагерей, как она могла бы произойти?
Оказалось, что встретились дядя с племянником как нельзя лучше. Не забыв почтительно поклониться ей, дядя так и впился в племянника неотрывным, слезоточивым родственным поцелуем.
Да, он непритворно расплакался от сильнейшей радости, этот Василий Матвеевич! И лицо его было все сплошь совершенно мокро от слез, когда он обратился, наконец, к ней, чтобы чмокнуть ее в руку выше перчатки, и потом под руку ввести ее первую в свой дом, а за нею помочь войти и племяннику, пострадавшему при защите родного Севастополя и потому не свободно владеющему рукой, ногою и языком.

IV

То, во что поверила Елизавета Михайловна, когда представила себе, как врачующе может подействовать на ее мужа возвращение в мир его детства, совершалось в действительности на ее глазах.
Едва отдохнув после дороги, Дмитрий Дмитриевич, — это было уж на другой день по приезде, — сам, без ее помощи, ковыляя и держась за стены здоровой рукой, обошел несколько комнат в доме в то время, когда дядя был занят где-то по хозяйству.
Она, правда, не оставляла мужа без своего попечения, но старалась держаться в стороне, не быть заметной. Она только наблюдала пристально, как он медленно проводил рукой и глазами по обоям, очевидно, стараясь припомнить, те ли это обои, какие были здесь тогда, лет семнадцать назад… Если крыша осталась неизменной, то могли, конечно, остаться и обои, выцветши, сколько им полагалось выцвесть.
Она следила с учащенно бившимся сердцем, как он, взяв со стола или с этажерки какую-нибудь безделушку — фарфоровую статуэтку или раковину-перламутреницу, — долго вертел ее перед глазами и бережно клал, наконец, на прежнее место, чтобы тут же взять другую. Ведь эти незначительные с виду мелкие предметы могли быть до последнего пятнышка и изгиба изучены им в детстве…
Когда он увидел неказистую с виду, старенькую, красного дерева тумбочку на высоконьких ножках, он долго не мог от нее оторваться. Он глядел на нее широко раскрытыми, растроганными глазами и оглянулся только затем, чтобы увидеть кого-то, с кем можно бы было поделиться своей радостью.
Она поняла, что ей надо было подойти к нему, и она подошла. И положив свою руку на одно из бронзовых колец на крышке тумбочки, он сказал ей, волнуясь:
— И ты тоже… ты тоже так! — При этом он показал ей на другое такое же кольцо рядом.
Потом он потянул за кольцо, глядя на нее чуть-чуть лукаво, как фокусник, и она потянула, — крышка разошлась, и из глубины тумбы поднялась еще одна доска — средняя, — получился столик, причем на этой средней доске оказалось два ряда медных подставок для бутылок, рюмок, стаканчиков.
— Скатерть! — сказал он торжественно. — Это скатерть… как она, ну, как?
Он задвигал пальцами от усилия припомнить трудное слово, и она подсказала:
— Самобранка!
— Само… вот!.. Само-бранка! — повторил он с усилием, однако удовлетворенно.
Но вслед за столиком-кабаре находил он на каждом шагу хорошо знакомые ему предметы, а когда дотащился до кухни, то нашел и слишком хорошо знакомого человека, свою няньку Феклушу. Он помнил ее уже старухой, но все кругом него почему-то, как и он сам, конечно, звали ее девичьим именем Феклуша. Теперь она была уж совсем дряхлая, должно быть под восемьдесят лет, и голова у нее дрожала, и желтая кожа лица, вся из прихотливо сплетшихся морщин, обвисала бессильно, только глаза светились еще и глядели остро.
Дмитрий Дмитриевич не узнал бы свою няньку в этой старухе, как и она не могла бы узнать того, кого водила когда-то за ручку и таскала на руках, в этом усатом, искалеченном на войне офицере. Но ей сказали, что приехал барчук Митя, и она первая постаралась ‘узнать’ его, а потом уже вспомнил, ‘узнал’ ее он.
И так трогательна показалась Елизавете Михайловне встреча ее мужа с его древней нянькой, что даже и она, настороженно держащая себя в этом загадочном для нее доме, почувствовала, что глаза ее стали влажны и заволокло их вдруг, точно туманом.
Но вот старушка испуганно шепнула вдруг:
— Барин пришли! — и не по возрасту проворно юркнула в двери.
Слуха она не потеряла: действительно, голос Василия Матвеевича послышался со стороны парадного хода — крыльца.
Елизавета Михайловна вопросительно посмотрела на мужа, не поняв, чего могла испугаться Феклуша, и повела его обратно, в гостиную, куда вскоре явился и Василий Матвеевич, снявши в прихожей свой лисий полушубчик, бобровую шапку с плисовым верхом и высокие кожаные ботинки, в которых прохаживался он по своей усадьбе, делая утренний осмотр хозяйства.
— Встали-с?.. И в добром здоровье-с?.. Очень, очень… очень приятно-с!.. Приятно, что в добром здоровье встали-с! — весь так и засиял он, целуя руку Елизаветы Михайловны и чмокая звучно племянника в щеку. — Ну, вот-с, теперь мы и кофейку можем напиться-с!
Как ни была огромна любознательность деревенского обитателя касательно осады Севастополя и всей вообще войны в Крыму, но она была удовлетворена все-таки еще накануне, в день приезда гостей.
Правда, суетливо хлопотал он тогда, чтобы досыта накормить их, наголодавшихся, по его мнению, в дороге, и потом уложить их на отдых, необходимый после такого длинного пути, но в то же время так же неустанно и выспрашивал их, находя все новые и новые вопросы.
Отвечать ему приходилось, конечно, Елизавете Михайловне, а, глядя на племянника, дядя часто и сокрушенно качал головой, бормоча по адресу англичан и французов:
— Ах, злодеи, злодеи, что сделали!.. Ведь вот же мало им, ненасытным, своего, — чужого добра захотелось! Ах, злодеи!
И никак не могла тогда Елизавета Михайловна определить, жалеет ли он действительно ее Митю и как было бы лучше всего ей с ним держаться.
Теперь, пройдясь по свежему зимнему воздуху, дядя имел какой-то заразительно взвинченный вид, он жестикулировал всем телом, он приплясывал как-то, когда даже стоял на месте, от него так и пышало застоявшейся энергией, и даже руки его, которые он потирал все время, были ярко-красны, как лапы у гусака. Роста он был несколько выше среднего, но сутул, однако даже и сутуловатость эта делала его похожим теперь на человека, готового к отважному прыжку через барьер.
Кофе внесла девка, которая накануне помогала гостям выбраться из саней, но что-то такое непозволительное усмотрел дядя в том, как она подавала на стол стаканы, он внезапно выпрямился и поглядел на нее так многозначительно, поджав при этом губы, что та чуть не выронила из рук подноса.
Однако это прошло мимолетно, как облачко на ясном небе. Угощая домашней сдобою, дядя спросил вдруг Елизавету Михайловну:
— А насчет медицинских пиявок вы какого мнения, дражайшая?
— Насчет пиявок? — удивилась вопросу Елизавета Михайловна.
— Да-с! Обыкновенных пиявок медицинских! Я спрашиваю вас, потому, что, представьте себе, не так давно говорил с одним лекарем, так он, изволите видеть, сомневается в пиявках… Да-с! Со-мневается, невежда! Я даже был вынужден ему сказать: ‘Жаль, молодой человек, ваших родителей, которые деньги свои кровные потратили на образование ваше-с!..’ Вот я и сейчас волнуюсь, чуть только вспомнил это!
Елизавета Михайловна поспешила его успокоить:
— Как же так можно сомневаться в пиявках? В Севастополе за них готовы большие деньги платить, да и в Симферополе тоже.
— Ну, вот видите, вот видите! — подскочил на месте дядя.
— Их не хватает… Их назначают врачи, но их очень трудно добыть.
— Ага! Вот именно! Именно-с! Добыть трудно! А я, здесь вот, в глуши… скушайте, пожалуйста, вот этот коржик румяненький!.. Я оза-рился мыслью и… развожу-с!
— Кого разводите?
— Пиявок-с!
И Василий Матвеевич победительно посмотрел сначала почему-то на своего племянника, потом на Елизавету Михайловну.
Даже Дмитрий Дмитриевич удивленно поднял брови и спросил:
— Пиявок?.. Разве… можно?
— Ага! Вот-с! В этом вся суть дела! Оказалось, вполне можно-с! Пиявка существует чем именно? — Кровью-с! Всасывает чужую кровь, тем и жива…
Вот я и задался мыслью: нельзя ли, думаю, мне, худоумному, обработать эту самую пиявку так, чтобы и из нее что-нибудь высосать для своей пользы-с!
Тут он очень ловко сделал из своих бритых губ что-то вроде присоска и красными гусачьими лапами подгреб к ним воздух. На пиявку, впрочем, он походил при этом мало, но какое-то разительное сходство с пауком, нацелившимся на муху, мгновенно нашла в нем Елизавета Михайловна и глядела на него с тревогой, спрашивая его:
— Как же все-таки вы их разводите?
— О-о, как! Это имеет свою историю! Вы к медицинским пиявкам не приглядывались? Не имели с ними дела-с?
— Не приходилось как-то. Хотя я и была в госпитале, но в такое время, когда там было не до пиявок, а только операции делали, и то не успевали.
— Это где же так именно было не до пиявок? — несколько опешил дядя.
— Во время канонады… когда и в самый госпиталь ядра летели…
— Ага! Так! Это могло быть. Читал, читал. Канонада! Это, конечно, совсем другое дело, и тогда отца-мать забудешь, не только пиявку… Это понятно-с… А неужели Мите никто из ваших там врачей не прописывал для здоровья этак дюжину пиявочек к затылку… или там к руке, к ноге, а? Ну, да, впрочем, вы сказали, что их доставать там было трудно, тогда я все понимаю-с!
Он потер руки, откинулся на спинку кресла, принял сосредоточенный вид, как будто готовясь прочитать целую лекцию, и продолжал:
— Пиявка, — это пришло мне в ум еще тогда, когда в ‘Северной пчеле’ писали: ‘Раз Наполеон III прошел в императоры, значит надобно ожидать войны!..’ Коротко и ясно! Вроде кометы с двумя хвостами-с! Раз, думаю, ждут войны, следственно, понадобится много пиявок! Это так как-то у меня слепилось одно с другим, и разорвать не могу. А как Меншикова-князя послал государь к султану турецкому, я сам себе сказал: ‘Действуй’. Так, стало быть, весной пятьдесят третьего года я и начал действовать. Пиявка, думаю себе, где она любит водиться? В болоте? Хорошо-с!.. Есть у меня подобное?
— Имеется, как не быть! А водятся ли у меня-то в болоте моем пиявки медицинские? Вот оказался коварный, можно сказать, вопрос! Конские пиявки водились, а ме-дицинских-то — этих-то как раз и не было-с! Вот с чем я столкнулся на первых порах: не было медицинских, — значит, их надо было еще раздобывать где-то на завод, а потом уж разводить. Конская пиявка, позвольте вам доложить, она иззелена-черная и ростом большая, а медицинская поаккуратнее и посветлее, и тут у нее рисуночек такой желтенький имеется, на брюшке-с, — чиркнул для наглядности пальцами по своему жилету дядя, весьма игриво поглядев при этом на Елизавету Михайловну. — Шесть полосок желтоватых с красниной если на пиявке имеется, это и есть врачебная-с! Самый верный признак! Даже и цветом она пусть совсем на конскую похожа и ростом тоже, — был бы только рисуночек на ней.
Теперь вопрос: болотце мое — или его можно озерком назвать — от дома далековато, а между тем пиявка — штука тонкая, за ней следи да следи, а уж если следить за ней нужно, стало быть, поселять ее надо возле дома-с…
Одним словом, я сделал такой прудок у себя в саду, моху лесного туда набросали на дно, торфу, кочек болотных во всей целости по берегам воткнули, — полная обстановка пиявочная, одним словом! Плодись, матушка, весели хозяина!
— Где же все-таки вы достали пиявок для развода? — спросила Елизавета Михайловна.
— Купил-с таких, знаете ли, уже ставленных, — они, конечно, обошлись дешевле мне, чем если бы совсем новеньких, а мне ведь на завод, — не все ли равно?.. От жары чтобы не перевелись они у меня летом, я прудок свой обсадил ветлою, ветла растет бойко и тень как раз над водой дает. А для зимы, чтобы живых пиявок иметь, я завел вроде как бы пиявочную оранжерею-с — теплицу, которую отопляем по мере сил и возможности, хотя это уж большой добавочный расход оказался. Но что же делать, — взялся за гуж, не говори, что не дюж. Скриплю, а топлю. Это свое заведение я вам могу показать хоть сегодня. Правда, я там уже сам был, — с нашим народом нельзя без своего глаза: только не досмотри, и все дело пропало-с! Но ради вас я могу и еще раз туда пройтись, — наклонил он голову в сторону Елизаветы Михайловны, как бы совсем забывая о своем племяннике. — А пока только объясню вкратце, в чем там суть. Это рядом с прудом вырыта яма большая, а в яму опущен сруб в сажень глубиной, в три шириной, в четыре длиной… Так что вроде купальни, а над ямой изба, настоящая изба, с окнами большими, чтобы им там светло было, этим тварям, а то они в темноте ведь и заснуть могут…
Железная печь, и через всю избу железные трубы идут! Теплица!.. Вода не застывает, солнышко в окошки светит, летние настроения налицо! Плодись, милая, весели хозяина!
— Что же… плодились? — спросил внимательно слушавший Дмитрий Дмитриевич.
— Был приплод! — торжествующе ответил дядя. — Был! И говорят знающие люди — большой! Так что с гордостью могу сказать: теперь у меня уже из полутораста штук образовались тысячи!
Он помолчал несколько секунд, как бы наслаждаясь эффектом, им произведенным, и повторил уже более сдержанно и скромно:
— Да, тысячи… И, кроме того, я ведь должен же был кое-что читать о пиявках, — как же иначе-с? Иначе нельзя. И вот я убедился, что Линней [Линней Карл (1707 — 1778) — известный шведский естествоиспытатель] прав, да, Линней был прав, когда причислял пиявок к живородящим. Они рождают живых маленьких пиявчат, — представьте себе, дражайшая Елизавета Михайловна! И не мало-с: до тридцати штук приходится на одну мамашу-с! Вот какие оказались плодущие! Так мамаша и выносит их всех на себе погреться на солнышке, я это наблюдал собственными глазами-с! Но ведь пиявки не могут же плавать так, как, скажем, ерши или налимы, нет! Им нужно было дать возможность греться на солнышке и греть свой приплод. Я положил для этого обыкновенный плетень на воду, и вот решена задача-с! Плетень плавает, как все равно плот на реке, а к нему уж может прилипнуть хоть пятьсот пиявок, хоть и вся тысяча. На плетень этот я тоже приказал кочек болотных насажать, чтобы для них, как это говорится, родная стихия была-с.
Молодые — они, как червячки, — держатся хвостиками за мамашку, а сами цвет имеют гораздо светлее ее. С неделю она их так таскает на себе, а потом уж эти канальи говорят ей: ‘Адью, мамашок, теперь уж мы сами начнем плавать на свой риск и страх!’
И даже умиление в голосе этого любителя пиявок послышалось Елизавете Михайловне, и, чтобы убедиться, действительно ли это умиление, она сказала:
— Я слышала, что по империалу за штуку платили раненые офицеры в Севастополе и все-таки не могли достать, сколько нужно было.
Дядя так и подскочил, чуть дело дошло до империала.
— Вот видите, видите, что это такое за мысль меня осенила, а? Тут ведь с одной стороны польза человечеству, явная польза, самая очевидная для всех… за исключением дурака этого, о котором я говорил, а с другой — ведь это целый капитал, посудите сами-с! Из тысяч могут выйти десятки тысяч пиявок, из десятков сотни… Потом миллионы, а? Мил-ли-оны! — Он закрыл глаза рукою, точно ослепленный небесным видением, и даже головою покрутил. — Миллионы, да ничего нет хитрого-с! И если за каждую пиявку я тут, у себя дома, на месте, так сказать, производства, буду получать… не по империалу, конечно, а только по казенной цене, самим правительством установленной, то и то ведь я могу быть, как это говорится, сват королю и кум Ротшильду, а?.. А?.. Просто и ясно-с!

V

После завтрака Василий Матвеевич действительно повел гостей показать им свой пиявочник — избу просторную, снаружи довольно опрятную, внутри же весьма таинственную.
Ведать ее приставлен был Тимофей ‘с килой’, прозванный так в отличие от другого Тимофея, конюха, и третьего Тимофея, ‘Татарина’, который, впрочем, был ничуть не татарин, но когда-то давно, еще в молодости, внося в барский дом тяжелую поклажу, забыл при этом снять шапку, — просто, заняты были обе руки, — за что и получил от Василия Матвеевича свое прозвище.
Этот третий Тимофей был плотник, а кила первого Тимофея — багровая шишка величиною с куриное яйцо — торчала сбоку подбородка, выпячиваясь из реденькой русой бороденки.
Елизавета Михайловна заметила, что был этот Тимофей очень суетлив, но в то же время как будто и проникнут сознанием важности порученного ему, а не кому другому дела с пиявками. Кроме того, у него была, по-видимому, непобедимая привычка к словечку ‘ась?’.
Приведя гостей и показывая им с увлечением свою затею, Хлапонин-дядя рассказал между прочим, что вода здесь проточная, — ‘иной пиявки не уважают’, — а чтобы они не уползали из своей ванны, в отверстия труб вставлены медные решетки.
— А ну-ка, объясни господам, для чего же именно разорился я на медные, — ведь железные, например, были бы дешевле, — обратился Василий Матвеевич к Тимофею.
— Ась? — потянулся к нему, встряхнув волосами, Тимофей, так что можно было подумать, что он глух, однако он тут же откачнулся, стал, как во фронт, и проговорил заученно:
— По той самой причине медные решетки, что бессравненно способнее! Железная поржавеет, пропадет, и что тогда может выйтить? Все как есть пиявки будут пробовать, как бы им отседова увойтить, и прямым манером увойдут… А медная решетка, эта ржи не боится-с.
— Ну вот, видите, почему медные, — победоносно поглядел на Елизавету Михайловну хозяин. — А скажи-ка, температуру какую ты здесь держишь?
— Ась? Касательно температуры как вашей милости приказать было угодно для зимнего времени, так и держу-с: двенадцать по градуснику чтобы, не менее того, сключая когда дрова очень шибко горять, — тогда даже и двадцать пять набежать может от нагрева труб-с.
— Вот тут и градусник, — кивнул на стену Василий Матвеевич, но Елизавета Михайловна только глянула в ту сторону, однако не подошла проверять.
В избе было три больших окна, поэтому вполне светло, но все-таки темная, почти черная вода казалась бездонной и жуткой, и это чувство какой-то жути еще усиливалось от торчавшего посередине островка с болотными кочками на нем.
Дмитрий Дмитриевич тоже с видимым недоумением оглядывал тут потолок, стены, воду, мостки со всех четырех сторон, наконец сказал:
— А конюшня?
— Ась? — потянулся к нему Тимофей, встряхнув волосами, и ответил с достоинством:
— Конюшня, барин, это, примерно будучи сказать, совсем в другом месте-с!
Когда дядя вел под руку племянника показывать ему конюшню, Елизавета Михайловна нашла нужным спросить о том, что было ей более понятно:
— Как же все-таки можно топить железную печку так, чтобы тепло долго держалось на двенадцати градусах?
— Требуется так, чтобы не меньше двенадцати, но, конечно, разве на этих подлецов вполне положиться можно? Он то нажаривает так, что трубы красные, как огонь, то чуть у него ночью вода не замерзает! А печка, хоть и железная, она в середине кирпичом выложена, тепло держать может, да ведь он ночью спит, мерзавец, а не топит.
— А вообще-то зачем именно надо топить?
Этот вопрос удивил дядю так, что он даже приостановился на шаг.
— Ка-ак же так зачем? Затем, дражайшая, чтобы пиявки были живые и зимою! Приезжают ведь покупщики и зимой… Полагаю, что и в зимнее время людям приходится ставить пиявки.
— А-а, вот что! Значит, ваши питомицы начали уже приносить вам пользу?
— И людям тоже, — скромно добавил дядя.
Конюшня, когда к ней подошли, показалась Елизавете Михайловне не более, как конюшней, но совсем другое впечатление получилось у ее мужа.
Во-первых, это было то же самое длинное, низенькое и с камышовой крышей, как и дом, здание, украшенное над воротами гипсовой конской головой. Одно ухо головы этой, как было им лично отбито в детстве, так и осталось. Стойла в два ряда, застреленные сороки, висевшие на тонких бечевках под поперечными балками над проходом между стойлами, узенькие маленькие окошечки, так как лошади, не в пример пиявкам, не нуждались в свете, — все это было то самое, что он привык видеть здесь давно, в детстве.
Дмитрий Дмитриевич стоял забывчиво, как зачарованный, и странно было ему самому ощущать, что резкий запах конюшни этой, запах, такой привычный и милый его сердцу артиллериста, почему-то связывается в его памяти с запахом цветущих лип и рокочущим жужжаньем бесчисленных майских жуков…
Липы эти стояли тут же в стороне, — несколько штук, больших, развесистых, старых, но теперь, обернувшись, он напрасно искал их глазами: их срубили, видимо, даже выкорчевали и пни. Но чувствовался под осевшим от таянья снегом прежний плац, на котором еще отец его любил гонять молодых лошадей-полукровок на корде.
По кругу, протоптанному тут резвыми третьяками с подрезанными гривками, он бегал в детстве сам и, ему казалось тогда, ничуть не тише, чем они, и любым аллюром.
Но день был до того тепел, что всюду капало, стояли рыжие лужи, расчирикались воробьи, и — неизменная принадлежность конюшни — косматый зеленоглазый грязно-белый козел, жуя жвачку, грелся около ворот на солнце.
И Дмитрию Дмитриевичу почему-то вдруг очень отчетливо припомнился очень давний вечер, весною, когда цвели липы и жужжали кругом майские жуки… Ему было тогда лет пять, не больше. У них в доме было почему-то много гостей с детьми. И вот чья-то бойкая девочка лет десяти, с золотой косичкой, в которую вплетен был шелковый голубой бантик, поставила всех их, малышей, в круг около себя и таким твердым, но удивительно приятным почему-то пальчиком тыкала каждого в грудь, певуче приговаривая при этом:
Кахин-Михин, кто под нами,
Под железными столбами?
Комонь-помонь. Чем подкован?
Златом литым под копытом.
Шишел-вышел, вон пошел!
И кого касался пальчик этой девочки при последнем слове ‘пошел’, тот должен был выбегать из круга, и счет начинался снова с загадочных слов ‘Кахин-Михин’, пока, наконец, не оставался перед девочкой всего один малыш, тогда девочка отскакивала от него, а он должен был ловить ее, — но где же было малышам поймать ее, резвую, как дикая коза?
Бегали, кричали изо всех сил, пахло конюшней, липами, молодою зеленой травой, голубым бантиком девочки в золотой косичке… И так очаровательно было вдруг вынырнувшее из тугой памяти во всей своей полноте это воспоминание, что Дмитрий Дмитриевич даже не изумился тому, что вспомнил от слова до слова все эти непонятные и теперь, как и тогда, слова:
‘Кахин-Михин’, ‘комонь-помонь’, ‘златом литым’, ‘шишел-вышел’, а между тем он только именно тогда, в тот вечер, слышал это детское заклинание, — никогда не приходилось слышать его потом.
Когда они вошли в конюшню, там кучер Фрол, плотный и ражий, лет сорока, совсем ему незнакомый человек, вместе с Тимофеем-конюхом — по виду тех же лет, что и он — чистили скребницами и щетками как раз тех самых вороных рослых коней, которые везли их сюда с почтовой станции.
И вот теперь, когда зазвенела неотбойно в Дмитрии Дмитриевиче странная, но милая песенка девочки, он пододвинулся к одному из этих коней, потрепал его по холке и проговорил, весело улыбаясь:
— Ну-ка, ты комонь-помонь, чем подкован, а?
Проговорил это совсем без запинки, даже скороговоркой, чем чрезвычайно изумил Елизавету Михайловну.
— Ми-тя? — вопросительно обратилась она к нему, подняв брови, а он, добродушно улыбаясь ей и взяв ее указательный палец в свою руку, начал постукивать им себе в грудь, приговаривая, как та девочка с голубым бантиком:
Кахин-Михин, кто под нами,
Под железными столбами?..
И проскандировал все пять этих овеянных теплом и радостью детства строчек не только без обычных для него пауз, но даже с некоторым выражением, так что даже и дядя понял, что что-то такое поворотное и весьма значительное произошло с его племянником вот тут, на его глазах.
Он счел даже необходимым ответить чем-нибудь радостным на огромную радость, светившуюся в лице Елизаветы Михайловны, и слегка, по-отечески, обняв ее плечи и нагнув к ней голову в бобровой шапке, проговорил игриво:
— Вот что делают пиявочки-то мои, милашки! Стоило только мне позвонить о них с полчасика, — и я уже замечаю, дражайшая моя, польза от этого есть! А если поставить дюжину голодненьких минуток хотя бы на десять, а?.. а?.. Ох, мне кажется так, был бы от этого нашему Мите большущий прок!
И лицо его, когда он говорил это, было весело, сам же он испытывал некое беспокойство, связанное тоже с воспоминаниями о весьма приятном прошлом.

VI

Когда Елизавета Михайловна посылала Хлапонину-дяде эстафету из Симферополя, она это делала, как говорится, для очистки совести, чтобы оправдаться перед Пироговым, но не перед мужем. Она не думала, чтобы мужу доставила хоть малейшее удовольствие встреча с дядей, не надеялась и на то, чтобы дядя, обобравший племянника, выразил согласие принять его, как раненого защитника родины, до возможного, но гадательно выздоровления в свой дом.
Она знала от мужа, что его отец, ротмистр в отставке, жил в деревне, дядя же в это время служил в Петербурге, в министерстве внутренних дел, впоследствии он тоже вышел в отставку, не дослужившись до высоких чинов.
Имение деда Дмитрия Дмитриевича было поделено между двумя его сыновьями, и старший, Дмитрий Матвеевич, управлял частью младшего, Василия, и высылал ему деньги в столицу.
Но вот умерла его жена, мать Мити, который был тогда кадетом одного из младших классов, а вслед за этим заболел неизлечимой болезнью и он сам, и дядя после его смерти был назначен опекуном племянника, что было вполне естественно.
Вот тут-то и проявил дядя свое знание русских законов, то есть произвола больших, средних и даже мелких чиновников, царившего в те времена. Сфабрикованы были какие-то денежные обязательства и даже векселя от имени отца Мити в пользу Василия Матвеевича, и ко времени производства Дмитрия Дмитриевича в чин прапорщика подоспело решение суда о продаже его части имения на уплату ‘долга’ дяде.
Вести дело с таким знатоком законов в следующей инстанции, а потом, может быть, и в высшей было немыслимо без наличия крупных денег на взятки чиновникам, а Дмитрий Дмитриевич имел только свое жалованье, дядя же его при помощи новых махинаций на торгах сумел оставить бывшее имение брата за собой и таким образом объединить раздробленную было Хлапонинку в своих руках.
Но он оказался настолько умелым крючкотворцем, что, задумав округлить свою землю за счет довольно крупного куска земли своего богатого и даже имеющего вес соседа, преуспел и в этом.
Он узнал как-то стороною, что многоземельный сосед его не имеет плана своей земли, и этого было с него довольно, чтобы завести в суде дело о том, будто крестьяне этого соседа запахали у него, Хлапонина, двести три десятины земли.
Дело было явно вздорное, так и посмотрел на него богатый сосед, однако он не знал того, кто это дело затеял, и, уехав за границу, предоставил своему управляющему отвечать в суде. Но и управляющий его тоже держал себя, как очень важный барин, Хлапонин же не постеснялся вступить чуть ли не в приятельские отношения с местной полицией — становым и исправником.
Когда земский суд затребовал планы земель и когда оказалось, что в конторе богатого соседа Хлапонина не имелось планов, решено было поручить становому приставу собрать показания окрестных жителей. И тогда-то восторжествовал Хлапонин-дядя! Задобренный им пристав собрал большую толпу окрестных жителей, а Василий Матвеевич поил ее на свой счет.
Пьянство получилось гомерическое, и, правду сказать, оно обошлось не то чтобы дешево, но особые уполномоченные зато давали подписывать пьяным то, что хотелось Хлапонину, и те подписывали, и вместо двухсот трех десятин на основании этих показаний окрестных жителей становой пристав заблагорассудил прирезать к Хлапонинке тысячу двадцать четыре десятины, всю дачу, к которой принадлежал кусок, понравившийся сутяге.
Тогда только барствующий управляющий понял, что дело это не вздорное, и начал действовать. Земский суд, по его ходатайству, уничтожил распоряжение станового, но Хлапонин-дядя перенес дело в уездный суд, и там оно было решено снова в его пользу. Сосед взялся за это дело сам и перенес его в гражданскую палату. Благодаря своим связям он выиграл его здесь, но Хлапонин-дядя тогда сам отправился в Петербург, где у него остались знакомые среди чиновников-сослуживцев, и здесь, в Сенате, одевшись едва не в рубище, начал слезно молить, что он совершенно разорен своим богатым соседом, который беззаконно отнял у него последнее его достояние. Мольбы и знакомства подействовали: тяжущимся предложено было размежеваться полюбовно. Сосед, которому надоела волокита, добровольно уступил Хлапонину половину спорной дачи, чтобы как-нибудь отделаться от этого паука. Тот повздыхал, попенял на людскую жадность, но в конце концов согласился и начал осматриваться кругом, нельзя ли урвать что-нибудь себе под межу и у кого-либо другого из соседей.
И скоро нашел и начал новое дело, которое пока еще тянулось, проходя уже третью инстанцию, но давало все-таки ему уверенность окончиться также благополучно: межевые узаконения в те времена были темны, как история мидян, печенегов и половцев, а потому в поземельных владениях было достаточно неясностей, которые могли толковаться и вкривь и вкось.
Слухи о подобных художествах дяди доходили до Дмитрия Дмитриевича стороною и передавались им жене. Когда возник в Симферополе вопрос о поездке в деревню, Елизавета Михайловна даже и вообразить не могла печальной возможности продолжительно гостить у такого родственника, и ее удивляло, почему муж не был против этой поездки. Она объясняла это его апатией ко всему на свете.
Однако еще меньше понимала она Хлапонина-дядю, когда читала его ответную эстафету. Не понимала его отношения к ним обоим и теперь. Она только решилась упорно, чего бы это ни стоило ей, терпеть их, видя уже с первого дня, что Пирогов почему-то оказался прав, что деревня действительно врачует ее мужа у нее на глазах.

VII

Стороною доходили до Дмитрия Дмитриевича слухи, что дядя его, считаясь по паспорту холостяком, в то же время имеет семью, о которой по-своему печется, и Елизавета Михайловна думала, что попадет в деревенскую семейную обстановку, хотя и несколько необычного свойства.
Спрашивать об этом кучера Фрола, когда ехали они со станции, считала она не совсем удобным, но, увидев дядю мужа на одиноком положении, видимо для него привычном, была очень удивлена.
Встречавшая их толстая баба с высоко подтянутыми грудями — ее звали Степанидой — была ключницей. Она распоряжалась на кухне и в доме, отличаясь от других женщин дворни только тем, что одета была несколько чище, телом заметно потяжелее и голос имела начальственный, густой, сиповатый, басистый.
В тот самый день, когда Хлапонин-дядя показывал свой пиявочник, Степанида обратилась к нему:
— Укладываться, барин, будете, аль-бо не поедете совсем в Харьков?
— Пошла, пошла с укладкой! — сердито отозвался Василий Матвеевич. — Лезет тут с Харьковом, когда гости прибыли!
Это слышала через дверь отведенной им спальни Елизавета Михайловна и в удобную для того минуту спросила Степаниду, куда хотел ехать ее барин, чему они помешали своим приездом.
— А как же так — куда? К ней же, к своей Маргарите Карловне, — просипела полушепотом Степанида.
И все так же полушепотом, однако довольно подробно, объяснила, что Маргарита Карловна — вдова чиновника, с которым когда-то вместе служил в Петербурге Василий Матвеевич, что муж ее сошел с ума и был помещен в сумасшедший дом, а Маргарита Карловна прижила за это время от Василия Матвеевича троих, которые, конечно, носили фамилию не его, а сумасшедшего чиновника Реусова, так как Маргарита Карловна развода не получала и продолжала до его смерти считаться его законной женой. Когда водворился в имении Василий Матвеевич, он помог сожительнице перебраться поближе к себе — в Харьков, где она на небольшую пенсию, заработанную мужем, воспитывала детей, открыв маленькую белошвейную мастерскую, Василий Матвеевич оказывал ей кое-какую помощь, но только своими сельскими продуктами, а не деньгами, продукты эти иногда поручал отвозить Степаниде, почему она и знала все это, а иначе трудно было бы и узнать, так как к себе в имение Хлапонин-дядя, как оказалось, никогда свою сожительницу не приглашал. Сам же он иногда, особенно зимою, отправлялся в Харьков и проживал там по неделе и больше, этот губернский город был гораздо ближе к Хлапонинке, чем Курск. Теперь дети его были уже взрослые, но судьбою их он не занимался, предоставив это всецело им самим и течению случайностей. Впрочем, Новый год он обычно считал нужным проводить в кругу своей ‘незаконной’ семьи, чтобы ровно в двенадцать часов поднимать торжественно бокал шампанского за свои преуспевания в наступающем году… А теперь было как раз 30 декабря, — близился новый 1855 год.
Толстая Степанида, полушепотом передавая некие тайны интимной жизни своего барина, кое-что утаила по недостатку времени. Но в тот же день нечаянно удалось услышать Елизавете Михайловне, что казачок Федька звал Степаниду мамашей и подозрительно показался похож и цветом волос и складом лица на Василия Матвеевича. А несколько позже она заметила еще человек пять ребят среди дворни хотя и разных матерей, но большого сходства с казачком Федькой: в нерушимой тишине черноземной деревни Василий Матвеевич явно стремился к увеличению количества своих крепостных, собственным стараньем ‘улучшая’ их породу.
Приготовлением к новогоднему торжеству ввиду приезда племянника с женой Василий Матвеевич придал довольно шумный характер. Резали всякую разводимую в усадьбе живность, за исключением пиявок, жарили, варили, начиняли и пекли пироги, делали заливное, терли хрен…
Судя по большому оживлению на кухне, Елизавета Михайловна думала, что к вечеру соберется много гостей, но время шло, наступал вечер, а к приему гостей дом не готовился. Наконец, на вопрос ее, будут ли гости, Василий Матвеевич ответил многозначительно-торжественно:
— Дражайшая моя, я привык встречать этот день только в своем семейном кругу-с! Никаких посторонних личностей при этом я видеть желания не имею-с!
И приложил преданно руку к сердцу и наклонил к ней голову с замысловатой прической рыжих с проседью волос.
Глядя на эту торжественность лица его и на длительное прощупывание им своего сердца под праздничным бархатным жилетом, можно было подумать, что он готовится объявить своему племяннику, что когда-то сознательно и жестоко его обидел, но кается в этом от всей души, что с первого же дня нового года начинает он новую жизнь, что, ответив на его эстафету приглашением приехать, он тогда же решил возвратить ему отцовскую часть имения, что слезно молит его простить, снизойти к человеческим слабостям и порокам и дать счастливую возможность загладить свою вину неусыпными заботами о нем, жертве кровавой войны, поднятой против России врагами…
Елизавета Михайловна не то чтобы думала о нем, именно так в этот вечер, — ее институтские годы были далеко позади, — но ожидала все-таки, что он несколько расчувствуется за шампанским, вспомнит своего брата, отца Дмитрия Дмитриевича, расскажет что-нибудь о маленьком кадете Мите, о его матери, так безвременно рано умершей… Упоминание о ‘семейном круге’ навевало на нее именно такую цепь предположений, тем более что в этом чувствовалось ей нечто, способное, может быть, даже окончательно разбудить полудремлющее сознание ее мужа.
И вот они сели за достаточно пышно убранный стол втроем, когда наступил поздний вечер. Были даже букеты гортензий и розовые примулы в горшках из теплицы. Традиционные бутылки шампанского показывали свои золотые головы из вазы со льдом, стоявшей на другом столе.
И поглядывая на эти бутылки и на гостей, весело заговорил Хлапонин-дядя:
— Одного чудодея действительного статского советника я знал, — коллекцией увлекся до умопомрачения. И что же он собирал такое? Пробки от шампанского-с! На каждой пробке есть, конечно, свой штемпель, — французы на это доки, — какой марки шампанское, какого года, — и, ух, как же это его занимало! Где бы ни пили шампанское, он там! И вы его, чудака, даже и шампанским можете не угощать, он не обидится, но уж что касается про-о-бок, то, пожалуйста, не выкидывайте на двор, а ему подарите! Да что там подарки! Мелочь! Он у всех половых в трактирах пробки покупал! Служба у него была больше разъездная — ревизии да инспекции. Так он, голубчик, куда ни приедет, первым делом в трактир или там в ресторации бежит, чтобы пробки поскорее захватить, а то вдруг кто-нибудь возьмет, да — хе-хе-хе-хе — и перебьет ему музыку! Возьмет да и перекупит у него драгоценности эти-с!.. Зато уж если к нему попадешь даже и по службе, заговорит! Прямо до полусмерти готов заговорить, — и все только касаемо пробок от шампанского-с! Где ему что удалось достать, да сколько числом, да каких годов, да каких фирм. Чу-до-дей!.. Десять шкафов он этих пробок набрал!
Государственный муж! Действительный статский! Иной может подумать, что какие-нибудь своды законов всех держав в десяти-то шкафах у него этих, а там одни только пробки по сортам и ранжирам-с! Хе-хе-хе-хе!
Когда он смеялся, то откидывал назад голову, выставлял лодочкой подбородок и, казалось бы, совершенно закатывал глаза, но Елизавета Михайловна чувствовала, что сквозь самые узенькие щелки век он на нее очень внимательно смотрит, именно на нее только, а не на мужа. Сама же она следила за мужем и видела, что он не менее внимательно наблюдает своего дядю, как совершенно нового для него человека.
— Спрашивается, что же он этими своими пробками до такой степени увлекся, что даже и о на-значении своем забыл? — продолжал дядя горестно, как-то мгновенно из смеющегося ставши не только серьезным, но даже как бы и негодующим. — Назначение же его было огромнейшее: ревизии государственных учреждений разных, а ему, — так, кажется, выходило, — стоило только какую-нибудь редкостную пробку показать, и вот уж кончена ревизия-с! Пробку эту он в свою пятерню захватил, и обо всем забыто! А назна-чение человеческое, дражайшая Елизавета Михайловна, это-с… это все! Кушайте, пожалуйста, покорнейше прошу-с! Меня слушайте, а сами кушайте! Митя! Не обессудь! За исключением одного только шампанского, тут перед тобой на столе все наше с тобою — родовое, хлапонинское! — Он обвел глазами, что было на столе, и подтвердил с гордостью:
— Все!.. Помещик существует для того, чтобы добывать из земли все, что можно из нее добыть, это и есть его назначение! Но что же такое есть имение в своей сущности-с?.. В миниатюрном виде — это целое государство-с! Государство — вот что оно такое! А государство с государством только и делает, что воюет. Вопрос теперь — вполне ли законно оно поступает?.. Однако спокон веку оно так поступает — и ничего-с. Поэтому выходит, что вполне законно-с! Одного человека другие люди и судить и осудить могут и присудить даже — на каторгу, например. А целое государство? Суди его не суди, ему как с гуся вода и как об стенку горох. Только тем его и осудить можно, что на войне разбить и у него что-нибудь отнять с бою… Вот так же точно выходит и у меня с имением. Воюют эти государства в миниатюре, и уж там чья возьмет, на то воля божия-с!
Елизавета Михайловна слушала его с недоумением. Он говорил что-то совсем не то, чего она ожидала от него под Новый год в ‘семейном кругу’.
Он же поглядывал на нее с сознанием какого-то непонятного ей своего достоинства и своей правоты. Чтобы как-нибудь отозваться ему, она сказала:
— Да вот и сейчас несколько государств воюет в Крыму, чему мы и были свидетели.
— Ага! В Крыму! Вот-вот! — очень оживился дядя, точно она весьма помогла ему такою незначительной репликой. — Об этом именно и пойдет у нас сейчас речь! — потер он крепко руки, хотя в комнате было тепло. — Не так давно читал я в ‘Инвалиде’, что имеют желание англичане сделать Крым своею колонией, а французов приспособили доставать им из огня каштаны.
Государство, видите ли, колоний себе ищет… Ну, а именно как?.. Если кругом его давят так, что локти не раздвинешь, то о чем оно может думать?
Тоже о колониях?.. Колониями это не называется, конечно-с, а вот так, скажем, если бы где-нибудь в другой губернии, где земли дешевые, прикупить клочок, невредный, это ведь законом не воспрещается… И вот, дражайшая Елизавета Михайловна, и ты — ты также, Митя, — вы были в Крыму, а в Крыму — война, напали на нас негодяи, но мы-то, мы-то со своей доблестью, мы-то ведь отстоим Крым в конце-то концов, а? Отстоим или не отстоим, говорите прямо, по-родственному!
— Отстоим! — очень твердо ответил ему на этот раз как на весьма знакомый вопрос вполне определенным выводом Дмитрий Дмитриевич.
— Отстоим? Ага! Вон он, голос святой воина православного! Отстоим…
За это выпьем! — он опрокинул в открытый рот рюмку домашней наливки и, ничем не закусив, точно спеша договорить, продолжал:
— Это и мое мнение тоже!.. Но я знаю, знаю некоторых таких, которые сомневаются в этом, маловеры! И даже осмеливаются утверждать противное-с! И вот теперь я вас хочу спросить обоих: есть ли и в Крыму подобные маловеры из помещиков, которые даже на свои имения рукой махнули-с и в грош их теперь не ценят, а? Есть ли?
— Я думаю, что таких найдется довольно, — сказала Елизавета Михайловна.
— Ага! Та-ак! Даже много? Приятно мне это слышать-с… Ну, вот-с что теперь: не знаете ли вы, дражайшая, там хотя бы двух-трех подобных, чтобы с ними письменные отношения завязать или даже доверенное лицо к ним послать, чтобы они могли быть настолько умны… настолько умны, чтобы с имениями своими теперь же развязаться, а я бы, дурак, может быть, надумал бы подходящую цену им предложить за бросовое это, никчемушное их имущество, а? За души, которые даже, может, и разбежались!
И, высказав, наконец, свою заветную, видимо, мысль, Василий Матвеевич выпрямился, глаза его выкарабкались из мясистых век и округлились, и появилось в них такое сосредоточенное выражение, как у ястреба в клетке.
Только теперь поняла Елизавета Михайловна, почему с такою готовностью отозвался Хлапонин-дядя на эстафету, подписанную именем его племянника: при помощи все того же уже обобранного им племянника Мити он думал утвердиться в смелой мысли о ‘колонии’ в Крыму, которую можно бы было приобрести за полный бесценок.
Это заставило ее вздрогнуть от омерзения, однако она сдержалась, взглянув на мужа. Она даже заставила себя припомнить несколько фамилий крымских помещиков.
— На Каче там есть большое имение Мордвинова, — с трудом подыскивая слова, проговорила она. — На Бельбеке — Бибиковых… под Евпаторией — Ревелиоти…
— Ну, вот, ну, вот, вы, стало быть, знаете там многих, дражайшая! — так и потянулся к ней всем корпусом дядя. — И у всех, должно быть, душа в пятки ушла, и все, наверно, из Крыма умчались, а я бы так и быть рискнул, да! Я бы напустил на себя смелости, и, конечно, с переводом долга, какой на имении числится, они могли бы пойти на сделку со мной, выгодную для них, а не для меня, для них, и во всех отношениях! А что касается меня, то тут — риск! Но-с я люблю рисковать! Я не зря ведь служил в молодые свои годы в министерстве внутренних дел и наружного бездействия, как это называлось! Наружная — молчок, замочек на ключике, а что касается моих внутренних дел, то здесь у меня, — постучал он себя пальцем по лбу, — крупные идут иногда разговоры и споры-с! А что такое наш помещик здесь, кругом меня? Я все их делишки насквозь вижу и знаю-с! У них по сто коров, а своего масла нет, — в городе покупают! У них телята маток сосут, — откуда же молоку быть и откуда маслу? Они только за зайцами по полям своим рыщут, а зимой в город — и к цыганкам! Жить на планете нашей и русским быть — это, дражайшая моя, задача из самых трудных! А чтобы еще и большим куском земли владеть, — наитруднейшая!.. Однако я на это готов идти и… пойду! Чувствую в себе силы для этого!
Василий Матвеевич глядел победителем и только на одну Елизавету Михайловну, увечного племянника своего он явно скидывал со счетов.
Четыре свечи на столе в высоких медных ярко начищенных шандалах горели, потрескивая и склоняя в разные стороны лепестки пламени. Когда они нагорали, Василий Матвеевич кричал: ‘Федька-а!’ — и из прихожей вскакивал в столовую рыженький казачок с щипцами, проворно снимал нагар со свечей, потом, не мешкая, выскакивал снова в свою прихожую.
— Чуть только запахло войною, — продолжал Василий Матвеевич с большим подъемом, — я, я весь внимание!.. Нужно было бы продать пшеницу нового урожая, но я ее не продал-с… я, чтобы обернуться с платежами, скот продал, на зиму глядя, а пшеницу и сено — это я оставил про-о-запас! — Он глубокомысленно сжал губы и поднял палец. — Война, думаю, не свой брат, война все подберет и крылышком из закромов повыскребет. И так что, может, пожалуй, случиться, понадобится вдруг и мой запасец, а?.. Но это я к слову-с. Главная же мысль моя витает не здесь, а там, откуда вы прибыть изволили, дражайшая, — в Крыму-с… Я ведь очень ревностно читаю газеты-с.
‘Московские ведомости’, ‘Северную пчелу’. Я все про себя отмечаю за них и за нас, и, конечно же, не осмеливаюсь я думать, чтобы мы, большущее государство такое, не выгнали их, мерзавцев, посягающих на наше добро, вон, в три шеи! Вон, в три шеи!.. Я убежден в этом! Я патриот и убежден!
Выгоним, а? Как, Митя?
— Выгоним, — как автомат повторил Дмитрий Дмитриевич, жуя соленую и твердую ветчину и глядя на своего дядю с немалым любопытством.
— А вдруг не выгоним? — почти прошептал дядя, склоняя голову в сторону Елизаветы Михайловны.
— Никто в Крыму так не думает, — сказала Елизавета Михайловна.
— А-а! Никто?.. Вот оно что значит геройство русское!.. А если не выгоним, — допустим на минутку-с, — тогда как? Тогда, значит, я опростоволосился, деньги мои пропали, продавец же в выгоде будет, вот что-с! Положим, что не такая большая уж будет его выгода, да я и той не хочу ему доставлять!.. А правительство… Что касается правительства, то ведь, посудите сами, дражайшая Елизавета Михайловна, как оно может войти в положение всех потерявших имущество в Крыму? Ведь и теперь, пока война еще только в начале, многие потеряли уже все и теряют, а разве кто-нибудь возмещает им? Вы об этом не слышали?
Теперь вид у Василия Матвеевича был оторопелый, как у потерпевшего от бомбардировки. Глядя на него, можно было подумать, что имение в Крыму, свою колонию, он уже потерял. Но что было совсем уж неожиданно, он глядел на Елизавету Михайловну умоляюще, скорбно, как будто она была — русское правительство и от нее зависело возместить или не возместить его потерю, и если возместить, то как именно, в какой мере: полностью или же только в какой-нибудь десятой части?
Но как только минутная стрелка старинных стенных часов пододвинулась к двенадцати, Василий Матвеевич мгновенно сбросил с себя все заботы, даже и о потерянном под напором союзных сил имении в Крыму. Он стал торжественным. Он даже поднялся, чтобы собственноручно разлить по бокалам душистое пенящееся шампанское. Он никому не хотел передоверить обращения с этим деликатным, дорогим напитком, а когда разлил его, сосредоточенно вгляделся в Дмитрия Дмитриевича и проговорил без передышки:
— В наступившем новом году желаю тебе, Митя, полного здоровья, вам же, Елизавета Михайловна, радости желаю видеть своего мужа опять в цветущем виде, а что же касается вас самой, то от всего сердца желаю я, чтобы так же цвели вы в наступившем году, как вот теперь вы цветете на мое сиротское счастье!..
Тут он неожиданно как-то коротко всхлипнул, — подготовлено это было им или нет, — и, припав к руке Елизаветы Михайловны, целовал ее по-родственному, может быть, но долго и крепко, впрочем, так же долго и крепко целовал и племянника. Мигая потом влажными ресницами, он казался до того растроганным, что можно было подумать: вот-вот теперь-то, наконец, он и заговорит о своем покойном брате, о его безвременно умершей жене, матери кадета Мити, об опеке над их частью имения и прочем таком, но он сказал, взяв со стола большеголовую пробку от шампанского:
— Спрячу и эту! Достаточно уж я их спрятал на всякий случай… Ведь он жив, как я недавно справлялся о нем… Он теперь уж в отставке, тайный советник и очень стар, но все-таки, как бы то ни было, живет в столице, знакомства кое-какие, поди, сохранил, так что в случае чего повезти ему чемоданчик пробок, авось что-нибудь и сделает в мою пользу-с!

VIII

На другой день рано, только что встали в доме, явились хлапонинские крестьяне поздравлять своего барина, узнав еще накануне от дворни, что в Харьков, как это было у него в обыкновении, он не поехал. Их было человек десять выборных стариков, с ними и староста.
Довольно долго стояли они на дворе кучей, потом позвали их на крыльцо, где они сняли шапки. Наконец, отворилась перед ними дверь, в прихожей их встретил сам Василий Матвеевич и сказал с возможным для него добродушием:
— А-а, подлецы мои верноподданные! Входите, входите, не стесняйтесь, что наследите, что делать! Подотрут бабы. Приступайте к своим прямым обязанностям, только в комнаты не заходите, а с порожку, с порожку…
Елизавета Михайловна не понимала, о каких обязанностях, так игриво поглядывая на нее, говорит он. Но вот мужички откашлялись, пощупали бороды, опустили руки в карманы полушубков и запели очень нестройно на пороге столовой:
Дева Мария
В поле ходила,
Хлеба сеяла.
Направо махнет,
Там пшеничка растет,
А налево махнет,
Там жито растет…
Дай, боже, жита-пшеницы.
Всякой пашницы!
Сеем-сеем, посеваем,
С Новым годом поздравляем!
При этом вразброд, как кому вздумалось, бросали они в столовую из правых карманов пшеницу, из левых — жито, так что и на стол, за которым встречался накануне Новый год, и на стулья, и всюду на пол порядочно насыпали зерна.
Василий Матвеевич оберег остальные комнаты от такого приятного, впрочем, хозяйскому сердцу сора и сам проводил своих ‘подлецов-верноподданных’ на кухню, где для них приготовлен был четырехгранный зеленого стекла штоф водки и подходящая закуска к ней.
Почетными же визитерами в этот день у Хлапонина-дяди были только поп и становой пристав, тот самый пристав, который помог ему однажды ни с того ни с сего оттягать у соседа полдачи в пятьсот с лишком десятин и помогал в другой, несколько затянувшейся вылазке в сторону чужих заливных лугов на речке Лопань.
Обедать молодым Хлапониным пришлось вместе с ними, и если старенький смиренный попик только прилежно слушал, особенно когда говорилось о Севастополе, и еще прилежнее, до крупного пота на постном лице, ел и пил, то становой пристав, громкоголосый, осанистый, истый блюститель гробовой тишины и спокойствия, говорил один за всех, оставляя в тени даже и самого хозяина, который был с ним преувеличенно любезен.
Гости эти оказались очень усидчивы, они пробыли дотемна и утомили Елизавету Михайловну, так что спать она пошла рано, однако долго не могла уснуть.
Она подводила про себя итоги первым трем дням своей жизни в Хлапонинке и теперь начинала уж сомневаться в пироговском рецепте, действительно ли принесет он много пользы ее мужу. Все дело было, конечно, в Василии Матвеевиче, которого она даже стала бояться: он казался ей способным не только на любую подлость, даже и на прямое преступление, поэтому и дверь отведенной им комнаты она теперь старательно заперла на ключ и даже прислушивалась к каждому шороху за этой дверью. Потом зажгла свечу и начала писать письмо в Москву своему брату, адъюнкт-профессору, не найдет ли он возможности подыскать для них тихий уголок в Москве или под Москвою.
Но, засидевшись за длинным письмом, она расслышала ближе к утру протяжный отдаленный плач за окнами, очень жуткий, может быть даже и вой.
Он шел переливами от более низких нот до самых высоких и щемил за сердце.
Странным показалось и то, что собаки его как будто не слышали или не обращали внимания: они молчали.
— Митя, что это? — зашептала она, заметив, что муж проснулся.
— Где ‘что’? — спросил, поднявшись на здоровом локте, Дмитрий Дмитриевич.
— Плачет там, — кивнула она на окно. — Это не вьюга, ночь тихая, и луна…
— Это ничего, — прислушался Дмитрий Дмитриевич, — это — волки!
— Волки?.. А отчего же собаки молчат?
— Молчат отчего? Боятся, — бормотнул Дмитрий Дмитриевич и снова улегся и уткнул голову в подушку.
Новогодний волчий концерт продолжался почти до рассвета.

Глава вторая.
ЮБИЛЕЙ

I

Брат Елизаветы Михайловны получил письмо ее тогда, когда у него не было даже и времени приискивать для Хлапониных тихую квартиру в Москве, а тем более под Москвою: Московский университет деятельно готовился к празднованию сотой годовщины своего основания, — сотого Татьянина дня, — 12 января 1855 года. К этому дню должен был выйти из типографии и особый сборник статей по разным отраслям знаний, составленный профессорами с понятной целью показать, на какой высоте стоит наука в стране, где низко стоит человек.
Бывший тридцать лет профессором Московского университета историк Погодин преподнес ему к сотому Татьянину дню совершенно исключительный подарок при таком письме:
‘Имею счастье принести Московскому университету, к торжеству его столетия, частицу от руки св. Кирилла, Славянского Апостола, изобретателя нашей Грамоты, основателя Словесности. Какое место для нее достойнее Московского университета, оказавшего такие заслуги Отечественному Слову?
Драгоценная частица отделена была для меня в 1835 году в Праге от кости, хранящейся в тамошнем соборе каноником Пешиною, который в свидетельство приложил к ней свою подпись и печать’.
Кроме того, тот же Погодин предложил попечителю Назимову прочитать на юбилейном торжестве свое ‘Слово о Ломоносове’, как основателе русской науки. Подобные же слова и речи готовили и Грановский, и Шевырев, и Соловьев, и другие профессора.
Ожидался большой наплыв депутатов из Петербурга: от Академии наук, от университета и других высших учебных заведений, наконец, приглашен был и обещался быть министр народного просвещения Норов, известный тем, что потерял ногу при Бородине, почему ходил на деревяшке и имел способность писать патриотические стихи.
Царь Николай в виде подарка к юбилею разрешил увеличить число студентов каждого факультета на пятьдесят человек, а кроме того, соблаговолил осчастливить студентов введением в курс университетских наук военного строя, которым студенты должны были заниматься по часу с четвертью в день. Последний приказ царя начинался, впрочем, словами:
‘Узнав о пламенном желании студентов проходить военный строй…’ И декан историко-филологического факультета Шевырев приветствовал это введение несколько выспренне: ‘Наука и война должны облобызаться для того, чтобы водворить мир во вселенной!’
Но не один только университет деятельно готовился к своему празднику, составлял программы торжеств, рассылал приглашения, наконец украшался и наружно, — вся культурная Москва приосанилась, подобралась, отложила на время карты, расстегаи, жирные кулебяки, начала осматриваться кругом, подсчитывать свои силы, чиститься духовно, тем более что ‘година невеселая настала’, Крымская война затянулась, поговаривали о решенном уже созыве ополчения, — во всем кругом видно было большое напряжение сил, дававшее почему-то слишком ничтожные результаты.
Там и здесь читалось ходившее по Москве мрачное стихотворение Тютчева и смущало умы каким-то зловещим смыслом, скрытым в этих строках, первоначально написанных в альбом писателя Данилевского:
Стоим мы слепо пред Судьбою, —
Не нам сорвать с нее покров…
Я не свое тебе открою,
А бред пророческих духов.
Еще нам далеко до цели:
Гроза ревет, гроза растет,
И вот в железной колыбели,
В громах родится Новый год.
Черты его ужасно строги,
Кровь на руках и на челе,
Но не одни войны тревоги
Несет он людям на земле.
Не просто будет он воитель,
Но исполнитель божьих кар, —
Он совершит, как поздний мститель
Давно задуманный удар.
Для битв он послан и расправы,
С собой несет он два меча:
Один — сражений меч кровавый,
Другой — секира палача.
Но на кого?.. Одна ли выя,
Народ ли целый обречен?
Слова не ясны роковые,
И смутен замогильный стон…
— ‘Секира палача’! — повторяли читавшие, поднимая палец.
— ‘Одна ли выя’? Чья же именно ‘одна выя’? — поддерживали слушатели и переглядывались многозначительно.
А иные вспоминали прошлогодние стихи того же Тютчева, напечатанные в ‘Современнике’, и замечали:
— То он призывал царя короноваться в святой Софии и стать ‘как всеславянский царь’, а теперь что же он предсказывает такое? Ох, что-то, кажется, переметнулся из стана славянофилов к западникам наш исполнительный цензор!
Так как университет начал готовиться к юбилею еще за три года, озабоченный выпуском в срок биографического словаря профессоров, работавших в нем на протяжении столетия, то заветного дня ждали не в одной только Москве, а по всей России.
Кроме депутатов от университетских городов: Петербурга, Киева, Казани, Одессы, Дерпта, Гельсингфорса, ехали на праздник общерусской культуры на почтовых и долгих многочисленные бывшие питомцы юбиляра: старики, средних лет и молодые, иные из глубокой и глухой провинции, из губернских и уездных городов, из усадеб.
Они приехали взбодренные, взбудораженные, точно окропленные сказочной живой водой. Они заполнили все московские гостиницы и потом пустились отыскивать в Москве своих однокашников и профессоров. Они одни способны были заразить Москву шумной предпраздничной суетою, если бы Москве вздумалось вдруг отнестись к юбилею равнодушно.
Но исторический момент был настолько суров и важен, что равнодушию не могло быть места. Юбилей университета обратился как бы во всероссийский съезд верхнего слоя русских интеллигентских сил. Правда, съезд этот не то чтобы был разрешен строгим правительством в тех размерах, какие он принял, однако же и запрещен не мог быть он, так как это был праздник.
Как-то сама собою образовалась в наглухо закупоренной русской жизни такая отдушина, в которую ринулись люди, имевшие возможность и средства свободно передвигаться, думать о судьбах своей родины, гореть стыдом за военные неудачи, говорить горячо и убедительно, — наконец, желавшие получить успокаивающие ответы на все тревожные вопросы, возникшие у них в почтительной дали от столиц.

II

Один из таких питомцев Московского университета, ученик профессора Грановского, молодой историк Круглов, приехавший из Одессы, сидел у своего учителя дня за три до праздника и говорил возбужденно:
— Все время, от молодых ногтей, убеждали нас, что наше государство — сильнейшее в мире. Не скрою от вас, Тимофей Николаевич, слушать это было все-таки приятно, как хотите. Сознание того, что ты гражданин страны, хотя и весьма нелепой, но сильнейшей, рассудку вопреки, — это сознание, оно как-то поднимало, даже и против воли иногда. Надо же чем-нибудь гордиться, чтобы жить на земле! Нет-нет, да и повторишь: ‘А все-таки хоть и нелепая, да сильнейшая!’ — и на душе как-то полегче станет… Даже и славянофильские бредни не были совершенно противны, — иногда, иногда, Тимофей Николаевич!.. Льстило все-таки самолюбию, как хотите, особенно там живучи, в Одессе. Вот тебе Черное море, а за Черным морем второй Рим, Константинополь, — кажется, и доплюнуть до него можно, не то что на нашей эскадре доплыть… Да, думали мы, там — темнота, конечно, русская, крепостное рабство, гнусно и подло, не похвалишь, конечно, не за что хвалить, однако поди же вот, — прем во все стороны невозбранно! Не сокращаемся, а расширяемся — как газы! Растем, молодой народ с огромными задатками!.. Полюбуйтесь-ка на нас черненьких!.. А вот каковы мы будем, когда побелеем, — погодите, дайте срок, почтенные!.. Однако что же мы видим? И должен я сказать вам, Тимофей Николаевич, плохо мы себя чувствуем теперь, очень плохо!.. Однажды уж были мы под обстрелом, вам известным, тогда даже и самому дюку Ришелье непочтительно ядро влепили союзники: дескать, зачем из Европы сюда ушел! Но ведь всегда может повториться это удовольствие: море теперь уж не наше, а ихнее. Даже страшно временами становится, до чего же мы оказались слабы!.. Нас-то все уверяли, что мы — сильнейшее государство и прочее, а мы просто-напросто аракчеевцы оказались, людишки глупой и дикой формалистики, а совсем не дела!
Капралы!..
Круглов был очень полнокровен, с косым пробором обильных темно-русых волос, близорук и потому сверкал стеклами очков в золотой оправе, сверкал возмущенно.
Грановский, человек лет сорока, с открытым, красивым, хотя и несколько болезненным лицом, высокий, но со впалой грудью, медленно позвякивая серебряной ложечкой в чаю и поглаживая левой рукой рано облысевшее темя, слушал своего ученика, слабо улыбаясь. За столом вместе с ними сидел и молодой адъюнкт-профессор Николай Михайлович Волжинский, брат Хлапониной, — преданный Грановскому и противник его университетских врагов — Шевырева, Бодянского и других. Он был похож на свою сестру, только черты его лица были чуть-чуть грубее, крупнее. Он сказал Круглову, товарищу по курсу:
— Теперь, брат, и Погодин наш забеспокоился: все пишет политические письма и, представь себе, неплохо, особенно если принять во внимание, что ведь адресует-то он их не кому-нибудь, а самому царю. Может быть, потому только и прибавил царь по пятьдесят студентов на факультет, что до него дошла такая погодинская фраза о трехстах студентах: ‘Если университетское образование так вредно, то за что же должны страдать триста невинных юношей, которых приносят ему в жертву, как чудовищному минотавру? [В 1849 г . было установлено, что число студентов не должно превышать трехсот человек в каждом университете. Мера эта была связана с целым рядом других реакционных мероприятий правительства Николая I. Минотавр — по преданию древних греков, чудовище с телом человека и головой быка, которому приносились человеческие жертвы] А если находят все-таки в нем кое-какую пользу, то зачем лишают его остальных юношей, тоже невинных?’ Не правда ли, довод этот не лишен кое-какого остроумия?
— Непосредственно государю писал Погодин? — усомнился Круглов.
— Как же он мог непосредственно написать? Конечно, он мог это передать только графу Адлербергу, с покорнейшей просьбой доложить хотя бы в основных чертах… И о том, — говорил он сам, — писал будто бы, что бедные лишились возможности учиться в гимназиях и университетах из-за введенной высокой платы за учение, писал, что дикая мера — юношам из податных сословий запрещать поступать в университет. Писал и больше того:
‘Дарования не ободряются, а уничтожаются, невежество подняло голову, из учебных заведений выходят только дрессированные болваны, машины, лицемеры, чем и объясняется то, что нас бьют теперь. Нет людей ни в одном ведомстве, не за кого взяться, чтобы поправить дело. Ни о каком предмете — ни философском, ни политическом — нельзя стало писать из-за строжайших на этот счет предписаний. Никакого злоупотребления даже издали выставлять стало нельзя. Даже из истории, как науки, исключены целые периоды, как будто их и не бывало, а о настоящих сословиях и ведомствах писать и подумать страшно… даже Платон [Платон (427 — 347 гг. до н. э.) — древнегреческий философ, ученик Сократа, создатель системы идеалистической философии], Эсхил [Эсхил (525 — 456 гг. до н. э.) — древнегреческий поэт, считается родоначальником драматической поэзии], Тацит [Тацит Публий Корнелий (55 — 117 гг. н. э.) — римский историк, сурово осуждавший в своих трудах деспотизм и жестокость римских императоров] — и те подверглись запрещению! Порядочные люди решились молчать, даже не только не писать, а и не говорить ничего, ибо незваных слушателей, конечно, гораздо больше, чем присяжных цензоров, а на каждого незнакомого человека приходится смотреть, как на шпиона. И вот зеленые ломберные столы заменили все кафедры и трибуны, и карты стали единственным утешением в жизни, единственным искусством, которому покровительствует правительство…’
— Насчет карт Погодин, очевидно, про себя лично сказал, — перебил, улыбаясь, Грановский. — Он очень скуп, как известно, и не любит проигрывать, а в последнее время зачастил в гости к графу Уварову, а у того ежедневно карты, и Погодин всегда был в проигрыше… Да, я тоже пристрастился к картам!
— Вы, Тимофей Николаевич? — изумился Круглов, блеснув очками.
— Я, да… И даже в долги влез благодаря картам… Пришлось продавать родительскую деревеньку, чтобы расплатиться. Единственное утешение мне при этом было, что вот папаша Хомякова [Хомяков А. С. (1804 — 1860) — писатель, один из основателей и крупнейших деятелей славянофильства], говорят, в одну ночь умудрился целый миллион проиграть, а я, разумеется, гораздо меньше. — Он позвякал ложечкой в стакане и добавил:
— Ничего не поделаешь, тоска заедает. Хотел вкупе с Кудрявцевым издавать исторический журнал, обратился за разрешением, мне ответили коротко, но вразумительно: ‘Не нужно!’ Донесли на меня, что я на лекциях не говорю: ‘По воле провиденья, по велению божью совершилось то-то и то-то’, — то есть выходит, как бы совсем упраздняю промысел божий в событиях исторических, — пришлось мне по этому вопросу объясняться с самим митрополитом Филаретом.
— Объяснились?.. Пошли к Филарету? — удивился Круглов.
— Пошел… Иначе я был бы уже в отставке, — пожал плечами Грановский.
— Впрочем, с первых же слов его едва не ушел. Но он решил, кажется, обольстить меня кротостью и усадил опять в кресло, с которого я поднялся.
Старенький… дряхленький… говорит еле слышно… Сказал даже, что уважает науку и меня тоже уважает. Не помню уж в точности, какой именно елей он расточал, да стоит ли это помнить? Только ушел я от него с решимостью университета все-таки не покидать, а, сколько будет возможностей, в нем держаться. Надеюсь я все-таки на какой-то перелом к лучшему, теперь-то уж во всяком случае.
— В каком смысле ‘к лучшему’? Вы верите в нашу окончательную победу, Тимофей Николаевич?
— А разве у вас, в Одессе, верят в победу? — в свою очередь спросил Грановский.
— Лишены права не верить, однако же сильно сомневаются, — сказал и вопросительно поглядел на своего учителя Круглов.
— Вот видите, — сомневаются!.. Вы там ближе к театру войны, вам виднее. А мы здесь питаемся одними только газетными вестями да слухами, и то и другое — на любителей. О сообщениях официальных у нас принято говорить: ‘Убит один казак’. Не знаю, кто пустил это в ход, а ядовито.
Официальные известия становятся всегда очень скромны, чуть дело касается наших потерь. А ведь не скроешь, что смертей там множество. И умирают не бесславно, нет, русский человек умеет умирать доблестно, только жить не умеет. Перед русскими матросами, да и перед адмиралами такими, как Корнилов, Нахимов, Истомин, в шапке не стой, а стащи ее да земной поклон бей. Но кто же из нас не пойдет умирать за Россию? Вот, говорят, скоро объявят манифест об ополчении. Пусть и меня возьмут, — я пойду и умру радостно. Но вот если бы меня спросили: ‘А хочешь ли ты, положа руку на сердце, полной победы России?’ — я бы ответил, как человек, очень любящий свою родину, желающий ей только счастья и процветания, а не хамства в квадрате: ‘Нет, не хочу!’
— Не хотите? — поднял брови и сморщил лоб Круглов, но тут же добавил:
— Я, пожалуй, вас понимаю, Тимофей Николаевич.
— Понимаете? — пристально поглядел на него взволнованный Грановский.
— Тем лучше, не нужно толковать много… Из своих занятий историей я вынес взгляд, что победы в войнах очень редко бывают полезны победителям.
Гораздо больше пользы извлекают из них побежденные, если только они не обескровели, если имеют достаточно сил, чтобы заняться коренными реформами, переделаться, обновиться… А ведь этот свекловичный николаевский пресс, под которым мы задыхаемся, что он такое по своей сути, как не результат александровской победы над Наполеоном? Получилось раздутое самомнение, шапкамизакидайство, — и ни апелляции, ни протеста, ни контроля! Не только Далай-Лама [Далай-Лама — высшее духовное лицо у буддистов Тибета] сидит на троне, в каждом ведомстве есть свой непогрешимый Далай-Лама, и попробуй только не покури ему лестью, сейчас же крик: ‘Дави его!’ А народ? Что для таких Далай-Лам народ, который вот теперь, в Севастополе, защищает честь России своею кровью? Он им известен? Разве только по ведомостям казенных палат! И я осмеливаюсь думать, что эта война — событие огромного значения в нашей жизни, — не в западной. Там это может быть только эпизод, для нас же несет она целый ряд открытий, и первое, что будет найдено благодаря ей, это потерянный русский народ! Затоптанный правительственными ботфортами в грязь народ выкарабкается из грязи, вымоется, очеловечится и заживет умно и свободно!
Вот в какой результат этой войны я верю! Когда же восторжествует и вочеловечится наш народ, вот тогда-то он и будет по-настоящему непобедим!
А торжество аракчеевщины и николаевских шпор! Это была бы ужаснейшая вещь, и наше счастье, что подобных фокусов современная история человечества выкинуть никому не позволит! Я сомневаюсь и в том, хотят ли этого даже и наши московские славянофилы! Сами по себе они — прекрасные люди, и у них бездна сведений, но вот это их пристрастие к допетровской Руси очень портит студентов, которые к ним льнут, и злит меня чрезвычайно… Не знаю, будут ли они на нашем торжественном акте в качестве гостей, а я ведь должен быть на нем как профессор, я не могу ведь от этого отвертеться, а?
— обратился он к Волжинскому.
— Думаю, что это было бы замечено начальством, — улыбнулся Волжинский.
— И истолковано, конечно… Однако же молодые профессора наши — и Леонтьев, и Соловьев, и даже Кудрявцев — как будто тоже не очень-то хотят присутствовать на торжестве… генерала Назимова и его приспешников Альфонского и Шевырева, а?
— Это одни только разговоры, Тимофей Николаевич! Они, конечно, будут, и Соловьев прочитает свою речь о Шувалове, основоположнике нашего храма науки.
— Соловьев о Шувалове, а Погодин, говорят, о Ломоносове? А еще кто выступит с речами? — полюбопытствовал Круглов.
— Про-вин-циал! — усмехнулся Грановский как-то одними только своими густыми сросшимися бровями. — Да если бы все заготовленные речи были произнесены на самом деле, то кто бы в состоянии был их переслушать?! Я думаю, что и одного митрополита Филарета будет достаточно, чтобы уморить своим ‘словом’ всех депутатов и всех почетных гостей!

III

Из одного только Петербурга приехало в Москву в особом поезде около трехсот депутатов. Между ними и выдающийся профессор Никитенко, и ведавший всеми военно-учебными заведениями старый генерал Ростовцев, и, наконец, сам министр просвещения Авраам Сергеевич Норов.
В вагоне, в котором ехали Норов, Ростовцев, Никитенко и другая чиновная знать, всю дорогу то пировали на деньги Ростовцева, то садились за карточные столы — испытанное средство отвлечения мыслей от всяких острых вопросов современности.
Поезд прибыл в Москву утром 10 января, и министр был встречен на перроне попечителем Московского учебного округа генерал-адъютантом Назимовым, ректором университета Альфонским и деканами факультетов, между которыми играл главную роль Шевырев.
В тот же день вечером Норов принимал у себя тех, кто должен был выступать с речами на торжественном акте. Очень внимательно прослушивал он речи, чтобы не проскользнуло как-нибудь то, о чем говорить воспрещалось.
Приветствия различных депутаций также предварительно просматривались им, благодушный с виду старик этот, некогда совершивший путешествие в Палестину, в Египет, в Нубию, — в целях поклонения разным святым местам, — теперь был обременен большими заботами, так как Московский университет в глазах царя был гнездом вольнодумства, хотя по случаю юбилея и был почтен царской грамотой, текст которой составил Никитенко. Эту грамоту привез сам Норов, но пока держал ее при себе до акта.
Много было волнений и суеты и в этот день и накануне юбилея, наконец, настало двенадцатое число, и празднование началось обедней в университетской церкви в честь ‘великомученицы Татианы’ — весьма длинной обедней, полной всяких отступлений в сторону нарочитой торжественности, так как служил ее сам митрополит Филарет.
Выступая в конце ее перед таким избранным ученым обществом, Филарет, конечно, назвал юбиляра ‘обителью высших учений’, привел множество текстов из посланий апостольских, обращался поочередно к каждому факультету с доказательствами того, что все науки заключены в одной книге — именно в ‘Книге бытия’, и что ‘только Христос есть истина и жизнь’.
Закончил же он так:
— Теки же, теки царским путем, царская обитель знаний, от твоего первого века в твой второй век! Подвизайся образовать подвижников истины и правды, веры и верности богу, царю и отечеству, которые бы жили истиною и правдою и готовы были за них пожертвовать жизнию. Ибо истина, когда за нее умирают, бывает особенно животворна. Аминь.
Последние слова митрополита были поняты всеми в связи с тем, что в университете вводилось обучение военному строю ввиду затянувшейся войны.
В скромной церкви, совсем не рассчитанной на такой огромный наплыв посторонних людей, которых съехалось всего свыше пятисот, было страшно тесно и душно. От чрезмерного обилия ладана очень трудно стало дышать.
Золотая, нелегкая на вид риза и митра, вся сверкающая золотом и драгоценными каменьями, казалось многим, должны были доконать на этот раз тщедушного, ветхого Филарета, но велика сила привычки, — он все-таки вынес их бремя, — зато по окончании обедни сокрушенно пожаловался на свои немощи министру и просил обойтись без него на торжественном акте.
Норов сейчас же нашел выход из затруднения. Он сказал Филарету, что все устали, как и он, что все нуждаются в отдыхе, что без него и акт будет не в акт, но если отложить его до семи часов вечера, то и все отдохнут к тому времени, и, разумеется, он, владыка, тоже подкрепит свои силы.
Акт был отложен на вечер.
Никогда раньше не бывал иллюминован Московский университет так, как в этот вечер. Теперь он был подлинным светочем для всех, кто проходил по Моховой улице, а тем более для тех, кто останавливался поглазеть на ярко сиявшие окна, пока полиция не кричала: ‘Ррасходись! Чего надо?’
Однако университетский актовый зал оказался еще менее вместителен, чем церковь, и как в церкви депутаты стояли, так же пришлось стоять им и здесь, иначе многим не хватило бы места. Все были в тесных, необношенных парадных мундирах, при всех знаках отличия — орденах, звездах, лентах, — все должны были плотно прижиматься один к другому, вытягивая при этом шеи и спинные хребты, чтобы что-нибудь разглядеть и расслышать, все обливались потом и завидовали тем немногим петербуржцам, которые сидели рядом с министром, Назимовым, Альфонским и Филаретом около кафедры. Грановский же положительно задыхался и по своей слабогрудости и от возмущения тем, что Леонтьев и Кудрявцев, задумав не прийти и действительно не придя на акт, не предупредили его об этом. Он видел, что ему совершенно нечего было тут делать, особенно когда выяснилось накануне, что ему выступать с речью едва ли придется. Но Соловьев был здесь и, держа в руках сверток с речью об Иване Ивановиче Шувалове, стоял в первом ряду, чтобы, не мешкая, занять место на кафедре, когда дойдет до него черед.
Торжественное заседание (на котором почти все стояли) открыл Норов чтением царской грамоты. Читал он ее несколько шепелявя, но с чувством верноподданнического трепета, когда дошел до слов: ‘Обращая внимание на столь существенные заслуги Московского университета, мы в торжественный день празднования столетия его общеполезной жизни в особенное удовольствие себе вменяем изъявить ученому сословию оного наше монаршее благоволение и признательность’.
Конечно, по прочтении грамоты все слушатели кричали ‘ура’, оркестр заиграл ‘Боже, царя храни’, а корреспондент ‘Московских ведомостей’ [‘Московские ведомости’ — газета реакционного направления, издававшаяся в Москве] успел разглядеть ‘слезы глубочайшего умиления, слезы радости и восторга, блиставшие во взорах всех присутствовавших’.
Но не успели еще высохнуть эти слезы, как тот же Норов, несколько даже растрепанно-волосый от избытка обуревавших его чувств, передав царскую грамоту Альфонскому на вечное хранение в стенах университета, вытащил из тайников своего штатского мундира, украшенного тремя звездами, рескрипт наследника о том, что он ‘милостиво соизволил’ принять предложенное ему звание, почетного члена Московского университета.
Передав Альфонскому и эту драгоценную бумагу, Норов уселся наблюдать, как будут после него выступать и другие.
И первым выступил тяжеловесный маститый заика Ростовцев [Ростовцев Я. И. (1803 — 1860) — генерал-адъютант Николая I и главный начальник военно-учебных заведений. Впоследствии сыграл большую роль в подготовке так называемого ‘освобождения’ крестьян]. К счастью, это выступление его было коротко: он только поздравил университет от имени наследника, чем, конечно, тоже вызвал ‘слезы умиления во взорах’. Его сменил генерал Назимов, прочитавший рескрипты великого князя Константина и великой княгини Марии Николаевны.
Тяжело дышащий Грановский при чтении последнего рескрипта, свирепо нахмурясь, поглядел выразительно на стоявшего рядом с ним Волжинского.
Молодой адъюнкт-профессор понял его взгляд так: ‘Этой-то еще какое дело до нашего университета?!’ — и сочувственно ему улыбнулся.
Потом на кафедру подымались, с великим трудом протискиваясь к ней, депутаты для чтения поздравительных адресов. Депутатов этих было множество: и от духовных академий, и от военной академии, и от медико-хирургической, и от училища правоведения, и от лицеев, и от нескольких высших институтов, и даже от общества сельского хозяйства.
Большого разнообразия не было, конечно, в их речах и не могло быть.
Многие говорили о том же, что удалось Никитенко вставить в царскую грамоту, что Московский университет ‘образовал отличных писателей и ученых, доставивших честь России своими дарованиями и трудами’. Но как бы то ни было, это был все-таки парад русских ученых сил того времени.
Помоложе, постарше, и еще старше, и еще маститее, они, представители мысли, первый раз за все царствование Николая получили возможность собраться в таком внушительном количестве и хотя бы показаться друг другу.
Однако шло время, — не минуты, а часы… В люстрах трещали и чадили свечи… Воздух становился все гуще и гуще… Мысли тупели, затекали ноги…
Когда последний по списку депутат, — от московского общества сельского хозяйства, — проскандировал с кафедры свой адрес, многие думали, что будет сделан перерыв, во время которого можно бы было незаметно исчезнуть, так же думал и Грановский, однако напрасно думал.
Перерыва не сделали. Поднялся тяжеловесный Альфонский: ему полагалось по программе торжеств прочитать записку о действиях университетского начальства, но впереди было еще шевыревское длиннейшее ‘Обозрение столетнего существования Московского университета’, потом речи профессоров и академика Погодина.
Грановский заметил, как Норов, обеспокоенно поглядев на часы, поманил к себе пальцем Соловьева и, взяв у него ‘Благодарное воспоминание’, энергично начал чертить по нем ногтем. Дело было явно в том, чтобы сократить речь насколько возможно. Соловьев был красен, взволнован.
Погодин, которому предстояло познакомить ученых России с заслугами Ломоносова, встревоженно поглядывал то на ректора, то на министра.
Но вот окончил ректор свой доклад — и вниманием всех овладел речистый Шевырев. Невысокий, но очень плотный, мясистолицый, с приемами записного оратора, начал он излагать историю Московского университета, начиная со времен Елизаветы и Шувалова. И Грановский видел, как по мере углубления оратора в суть своей темы подвижное, нервное лицо Погодина все чаще кривилось и все гуще темнело: акт начался в семь часов, а шел уже одиннадцатый, — мало оставалось у него надежды блеснуть своим красноречием перед такою единственной по подбору аудиторией. Раньше его должен был поведать о Шувалове Соловьев, но его снова подозвал к себе Норов и что-то шептал ему на ухо.
Историей Московского университета Шевырев начал заниматься прилежно еще за три года до юбилея и труд свой успел даже напечатать для раздачи депутатам, так что материала для речи накопил он много, но силы слушателей иссякали, — и это замечал Норов и старался делать ему знаки бровями и губами, Шевырев, наконец, понимающе кивнул ему головой и закончил свою речь обращением от лица университета в сторону министра:
— Голосом любви и щедрой милости к нам возлюбленного нашего монарха, услышанным нами из уст исполнителя его державной воли в деле народного просвещения, открылось наше столетнее торжество! Со слезами радостного умиления мы вложили в сердца наши царское к нам слово. Единодушный взрыв восторга был на него ответом… Государь наследник-цесаревич благоволил прислать нам со своим уполномоченным милостивое свое поздравление и принятием звания почетного члена сам изволил вступить в ученое сословие наше.
Дальше так же витиевато и фальшиво умилялся Шевырев поздравлениями великого князя Константина и великой княгини Марии Николаевны и ‘повергал благоговейные чувства неизменной преданности Московского университета к стопам их…’
Затем он обратился к депутатам, ‘много прекрасных венцов возложивших на маститое столетнее чело Московского университета’, и просил их ‘принять признательное приветствие во имя любви к науке и отечественному просвещению’.
Ему же поручено было огласить и список лиц, избранных в этот день Московским университетом в свои почетные члены. В этот список наряду с великим математиком Лобачевским попал и златоуст одесский Иннокентий, наряду с Плетневым — генерал Ростовцев и наряду с Пироговым — лейб-медик царя Мартын Мартынович Мандт, бывший в те времена, что называется, ‘притчей во языцех’.
Пробило одиннадцать часов. Норов видел, что утомление ученых достигло предела. Он еще раз подозвал к себе Соловьева и сказал ему, что речи его и Погодина приходится отменить по недостатку времени.
Торжественный акт был закончен Шевыревым, прочитавшим под аккомпанемент музыки им же сочиненную раболепнейшую кантату.
Он, Степан Петрович Шевырев, оказался подлинным героем этого дня. Он точно по мерке был выкроен именно для подобных торжеств. А Грановский, уходя с заседания, бурно негодовал по адресу Кудрявцева и Леонтьева, обращаясь к Волжинскому:
— Какой низкий, какой подлый в отношении меня поступок! И будут еще потом уверять, что питают ко мне дружеские чувства! Ведь умнее умного сделали, что не пришли на эту китайщину, — отчего же мне не сказали, что не пойдут? Я тоже мог бы просидеть этот вечер дома и отлично бы сделал. А то ведь я почему-то был уверен, что всем нам, несчастным, в строжайшую обязанность это вменено, — непременно торчать деревянными болванами на этом глупом акте!
Погодин же был недоволен своим другом Шевыревым, который отнял у него широковещательностью своею блистательную возможность пожать лавры, единственные в своем роде. Однако вспомнив, что был приглашен на вечер к Юрию Самарину, молодому славянофилу, поехал туда прямо с акта и там отвел душу: прочитал о Ломоносове собравшимся гостям, среди которых, кстати, было несколько бывших студентов Московского университета.
Это был первый по времени праздник в честь юбиляра в частном доме.
За ним пошли ежедневные званые вечера: хлебосольная Москва была рада новому и такому незаурядному предлогу собираться для бесед и ликований.
13-го вечером собрал у себя многочисленных гостей Леонтьев, причем подарил им, никого не обделив, по экземпляру своих ‘Пропилеев’.
На этом вечере, конечно, говорилось совсем не то и не так, как говорилось 13-го же днем в залах университета, открытых для торжественного обеда на пятьсот персон, причем обед этот давался Москвою официальной, то есть самим московским генерал-губернатором, графом Закревским.

IV

Только на третий день праздника, строго держась заранее составленной программы, дошли до студентов. Норов решил в этот день несколько отдохнуть от депутатов и отобедать в тесном кругу профессоров университета и студентов, имея, впрочем, при этом и кое-какие еще соображения.
Он сам заговаривал со студентами, он старался казаться совсем своим, простым — душа нараспашку. Между прочим, полковой оркестр был приглашен для увеселения студентов, и оркестр этот играл одни только военные марши, причем особенно отличались трубачи и барабанщики.
Только что все заняли места за столами, поднялся присяжный оратор Шевырев и обратился к министру:
— Ваше высокопревосходительство! Добрейший начальник наш! Когда в священную брань двенадцатого года лежали вы с оторванной ногой на поле Бородинском, думали ли вы, что провидение с поля брани приведет вас на мирное поле науки и просвещения? Когда вы совершали ваши ученые и духовные странствия по Египту и Нубии и по священным местам Палестины, к семи церквам апокалипсическим, думали ли вы, что собираете духовные силы на святое служение просвещению вашего отечества? Бог наградил вас за вашу бородинскую рану, за ваше доброе сердце, за ваши искренние набожные странствия и привел вас стать во главе русского просвещения в такую важную минуту отечества, когда нам угрожает другая священная война, может быть еще более ужасная и истребительная, чем война двенадцатого года. В событиях настоящих есть много знамений дивных: думаю, что недаром в такое время и в день столетнего торжества Московского университета в министре народного просвещения видится нам инвалид Бородинской битвы!
— Позвольте, позвольте мне сказать несколько слов! — возбужденно прервал его Норов, вскакивая с места. — В моей жизни были только две полные счастья минуты, первая, когда под Бородином пролил я кровь за царя и отечество, вторая — эта!
Студенты кричали ‘ура’ и хлопали в ладоши, полковой оркестр сыграл короткий туш. Шевырев же продолжал, когда все успокоилось:
— Третьего дня вы, ваше высокопревосходительство, принесли нам сюда грамоту любви и милости царской. На этом самом месте громко возвестили вы ее всем, благоговейно внимавшим, каждое слово ее коснулось нашего слуха, каждое слово ударило в сердце!
Оратор приложил руку к сердцу, и студенты снова закричали ‘ура’, и оркестр заиграл соответственное, знаменовавшее высшую степень восторга.
— Да, уверьте государя, — закончил он, — что, кроме этой будущей армии, в нас ему готова армия духовная, снаряженная его же монаршими заботами об университете, воинство мыслящее, которое сумеет постоять против Запада за святые начала нашего отечества!
Но эти слова были уж, пожалуй, лишними, явясь повторением предыдущих, а может быть, Шевырев, сознательно повторяясь, сам хотел несколько умерить высокий полет им же возбужденных чувств, чтобы нащупать переход к началу обеда.
Обед начался, наконец, но старинный сослуживец Шевырева, академик Погодин, который тоже был приглашен на пиршество, не хотел упустить удобнейшего случая выступить вслед за своим другом. Он обвел зал загоревшимися глазами испытанного словесного бойца и произнес с пафосом:
— Милостивые государи! Настоящие минуты драгоценны! Они — чистейшая поэзия! Они принадлежат истории! В чувствах и выражениях этих минут залоги и семена тех дел, коими наши братья защищают четыре месяца Севастополь от грозных сил и адских изобретений всей Европы. Достойный министр засвидетельствует государю нашу неограниченную преданность своему священному долгу. Старый студент, ваш товарищ, хотел я прежде всего пожелать вам, молодые, любезные, хоть и незнакомые мне друзья, встретить новое столетие университета в полном удовольствии и радости. Теперь желать мне этого не нужно. Больше радости и удовольствия не бывает, чем сколько вы испытали в эти минуты. Я должен пожелать вам на будущее время учения и труда поддержать чистую славу нашего святилища, которому, вы слышали, какую честь воздал сам царь и его дети, которому все отечество сочло священным долгом выразить чувства глубочайшего уважения. Московский университет особенной любовью пользуется в России: все почитают его родным! Я видел стариков, которые, почти на одре смерти, оживлялись воспоминанием о годах, проведенных ими в университете. Ныне старые студенты собрались со всех концов России, чтобы только провести юбилейный день в стенах университета. Желаю вам, друзья мои, воспитать в своих сердцах те же благородные чувствования… Да здравствуют студенты Московского университета!
Опытный словесный боец хорошо рассчитал удар. Молодежь, за которую поднял он бокал, была польщена и отозвалась на него шумно и восторженно.
Так что Норов, оставляя за недосугом пир, заявил расчувствованно:
— Благодарю, от души благодарю начальников и профессоров университета за воспитание таких прекрасных юношей! Третья моя счастливая минута в жизни будет та, когда я всеподданнейше донесу государю о том, что я здесь видел и слышал!
Ему нужно было беречь свои силы: в тот же день он приглашен был на вечер к попечителю Назимову. Конечно, не все депутаты могли попасть на этот вечер в частной квартире, но все-таки прием был оборудован на очень широкую ногу. На вечере этом Шевырев продекламировал оду, которая была им написана в честь Назимова.
Две первые строфы ее были таковы:
Тебе судил всевышний с нами
Столетний праздник пировать
За то, что нашими сердцами
Умеешь мирно обладать.
За то, что чтишь отцов преданья,
Науки любишь красоту
И ценишь высоту познанья,
Но больше сердца чистоту…
На эту оду, впрочем, скоро стала ходить по рукам пародия, сочиненная молодым ученым, учеником Грановского, Борисом Чичериным:
Тебе судил всевышний с нами
Столетний праздник пировать
За то, что мерными шагами
Умеешь ты маршировать,
Что чтишь на службе ты дубину,
Мундиров любишь красоту,
За то, что ценишь дисциплину,
А также комнат тесноту…
И этот праздник омраченья
Вершим мы миром в честь твою…
Подай нам, господи, терпенья,
Чтоб выносить тебя, свинью!..
Но будь ты во сто раз сильнее,
А все ж не сделаешь никак,
Чтоб был Альфонский поумнее,
Чтоб Шевырев был не дурак.
На следующий день для министра и депутатов был дан вечер графом Закревским в его доме. Неутомимый Шевырев и там выступал с речью от лица университета.
Этой, как и другими речами своими, Шевырев заработал себе приглашение в депутацию от университета в Петербург, к царю, ‘для принесения почтительнейшей и всеподданнейшей благодарности’ за грамоту и награды, данные профессорам. Депутация была немноголюдна, она состояла всего из трех лиц: Назимова, Альфонского и Шевырева.
Успех вскружил голову Шевыреву и возбудил немалую зависть в его друге Погодине. Чтобы как следует напомнить культурной Москве и о себе и, главное, прочитать все-таки большому числу депутатов, а также студентов не прочитанную на акте речь о Ломоносове, Погодин при всей своей скупости решил сильно тряхнуть мошной и в первое же воскресенье после официальных празднеств созвал к себе, на Девичье поле, гостей не только на вечер, но и на бал для молодежи.

V

Продавший, хотя и в рассрочку, за полтораста тысяч рублей серебром свое ‘древнехранилище’ в Императорскую публичную библиотеку, Погодин мог считаться вполне состоятельным человеком. ‘Древнехранилище’ это собиралось им много лет, как любителем и знатоком, и состояло не только из старинных рукописей, автографов царей, грамот, документов бытового свойства, книг, гравюр и портретов, в нем, кроме того, было и множество старых икон, крестов, монет, резьбы по дереву, кости и камню, печатей, старинной утвари, оружия, серег, колец, запонок и прочего, найденного в древних курганах.
Привычки своей к собиранию всяких подобных редкостей Погодин не оставил, конечно, и после продажи ‘хранилища’, и предметы эти снова и снова приносились и привозились им из поездок в большом количестве, стремясь еще раз загромоздить собою его деревянный дом. Но дом этот все-таки был достаточно обширен, чтобы в нем нашлось место и для нескольких десятков гостей.
Молодежью, явившейся для прелестей бала, занялись его дети, из которых старший был уже студентом Московского университета и доставил за год перед тем достаточно горьких минут отцу тем, что за него, как за всякого другого студента, потребовали с академика, бывшего профессора, плату двадцать пять рублей за семестр, по этому поводу Погодин затеял было переписку с ректором Альфонским, но тот просто предупредил его официальной бумагой, что если плата внесена не будет, то сын его будет уволен, пришлось подчиниться.
Приглашенных на вечер депутатов и своих московских знакомых и бывших сослуживцев и сотрудников (бесплатных) издаваемого им журнала ‘Москвитянин’ Погодин очень радушно встречал сам и, как истый коллекционер, тут же, с приходу, стремился показать им новинки своего музея.
Самородок, сын крепостного, Погодин и теперь, в пятьдесят пять лет, отличался неиссякаемой энергией, которая свойственна была ему в молодости и выдвигала на первые места среди товарищей. Его страсть не только к старинным книгам и рукописям, но и к древним вещам, оружию, утвари, конечно, питалась тем, что был он историк, но, с другой стороны, может быть, и историком-то стал он только потому, что с детских лет жила в нем чисто крестьянская, трудовая внимательность к тому, как именно и что делалось человеком сто, двести, пятьсот, тысячу лет назад…
Заполнившие вместительный кабинет хозяйственно устроенного погодинского дома гости-депутаты и гости свои, привычные москвичи, сблизились между собою очень быстро. Этому помогли не только древности, собранные Погодиным: каждый из гостей имел в своей области крупное имя, и даже единственный среди штатских молодой генерал-майор Милютин, профессор военной академии, был известен всем остальным своей пятитомной ‘Историей войны Павла I с Францией’ и другим трудом: ‘Суворов как полководец’.
Правда, никто не предполагал тогда, что этот скромный с виду человек, которому даже и усы, соединенные с бакенбардами, не придавали воинственного вида, очень вежливый, предупредительный, приятный на вид, но отнюдь не пышащий каким-нибудь исключительным здоровьем, доживет почти до ста лет, будет военным министром, графом, фельдмаршалом, преобразователем русской армии после Севастопольской войны…
Из историков, кроме него, были: академик Устрялов, профессор Казанского университета Бабст, Грановский, Кудрявцев… Был Никитенко, был филолог Яков Карлович Грот, профессор Александровского лицея, были депутаты Публичной библиотеки Бычков и Коссович, более других заинтересованные в новых ‘древностях’ погодинского хранилища, был Катков, редактор ‘Московских ведомостей’, а из москвичей не служащих — Хомяков, Иван Киреевский, Кошелев, Константин Аксаков — наиболее видные славянофилы, которых Закревский с генерал-губернаторской легкостью мыслей смешивал с петрашевцами, говоря о них: ‘Хотя из московских ‘славян’ никого не нашли запутанным в этом заговоре, но что же это значит? Значит, все тут, да хитры, не поймаешь следа!..’ Впрочем, след этот, по его мнению, был ‘пойман’, когда перед Крымской войной появилось в рукописи знаменитое стихотворение Хомякова ‘России’. С этих пор Хомяков и его друзья были в опале, хотя граф Блудов и защищал их при дворе, говоря, что они не опасны уже потому, что ‘все на одном диване поместятся’.
На вечер были приглашены также и несколько молодых университетских преподавателей и адъюнктов, как Волжинский, но они держались с зеленой молодежью в зале, где уже гремела, доносясь в кабинет, бальная музыка.
Притом же вопросы бытия в этот исторический момент оказались так уныло сложны, что они охотно и всецело предоставили решение их людям старших поколений.

VI

У Погодина была способность с такой горячностью говорить о любой вещи своего хранилища, что вещь привлекала внимание даже и людей, далеких от музейных интересов. Но вот он сделал свое нервное лицо особенно таинственным и серьезным и достал из письменного стола какую-то бумагу, истлевшую на углах, толстую, светло-синего цвета с полосами, явно старинную, и, поднимая ее над головой, сказал, обращаясь ко всем, кто был ближе, но больше всего к Бычкову:
— Вот удача моя, прошу полюбоваться! Автограф крупного исторического лица прошедшего века… Как бы вы думали, чей именно? Я вам скажу сам, не буду томить: Волынского Артемия Петровича! Кабинет-министра! Главы русской партии при Анне Иоанновне!
Москвичам этот автограф был уже знаком, приезжие же, тесно окружив Погодина, с большим любопытством рассматривали крупный энергический почерк одного из сподвижников Петра, через пятнадцать лет после его смерти кончившего жизнь на плахе благодаря Бирону [Бирон Эрнст-Иоганн (1690 — 1772) — выходец из мелкодворянской немецкой семьи, проживавшей в Курляндни, фактический правитель государства при императрице Анне Иоанновне] и Остерману [Остерман А. И. (1686 — 1747) — государственный деятель и дипломат, немец но происхождению, поступил на русскую службу при Петре I и удержался на высших постах вплоть до воцарения императрицы Елизаветы Петровны].
— Как же к вам попало это, Михаил Петрович? — весь так и просиял Бычков.
— О-о, это целая история! — воодушевился Погодин. — Некий Куприянов в прошлом году прислал мне для ‘Москвитянина’ письменный памятник, — в копии, разумеется, — под названием ‘Инструкция дворецкому Ивану Немчинову о управлении дому и деревне…’ Год помечен — 1724-й, а подписи нет, и кто писал эту инструкцию, неизвестно. Упоминаются, правда, в ней деревни:
Никольское, Архангельское, Васильевское, ведь эти названия ходовые, по престольным праздникам в церквах, таких деревень или сел в России сколько угодно. Есть, правда, еще Петино, более редкое, и, наконец, Батыево.
— Вот это имечко! — подхватил Никитенко.
— За него-то я ухватился и давай искать, где может быть Батыево, — продолжал Погодин оживленно. — Однако к кому ни обращался, сейчас же вопрос: ‘А какого уезду?’ Как будто я сам не нашел бы его, если бы уезд знал! Так несколько месяцев прошло, втуне были мои поиски. Но вот однажды посещает меня одно лицо из Костромы и говорит: ‘Есть около нас одно село — Батыево’. Я так и вскочил с места. ‘Где? где, кричу, это село?’ — ‘А возле Кинешмы, Костромской губернии’. — ‘Кому принадлежит?’ — ‘Теперь генералу Павленкову, а ему досталось от Воронцовых, а Воронцовым в род попало от Волынского. Да вот, кстати, говорит, я вам и автограф его, этого самого Волынского, завез…’ Тут, конечно, мне все стало ясно, а то в ‘Инструкции’ упоминалась почему-то Астрахань, даже и Персия, а мне и невдомек, что ведь Волынский правил Астраханью, а в Персию посылался Петром заключать договор и поручение выполнил блестяще.
— Вот эта самая рука избила Тредьяковского, — поднося близко к глазам автограф, сказал Грот.
— И мичмана князя Мещерского, — добавил Бабст, — что известно из истории, но сколько было подобных избиений, в историю не попавших?
— Какая б ни была вина, ужасно было наказанье, — заметил Катков.
А Милютин добавил:
— Однако и его жестоко однажды избил Петр за лихоимство, кажется, как и Меншикова.
В это время Грановский, который давно не заходил к Погодину, заметив какую-то новую для себя картину в старой рамке, засунутую небрежно за книжный шкаф, вытащил ее, поднес к канделябру и застыл над нею, изумленный.
Картина отнюдь не была покрыта пылью, как можно бы было ожидать, судя по месту, где она находилась. Напротив, она была как будто только недавно протерта влажной губкой, и краски ее казались свежими. С нее на Грановского незряче глянуло очень знакомое, большое, мертвенно желтое лицо, несколько ушедшее в подушку красного бархата… Высокий лоб, жидкие черные с проседью волосы, курчавящиеся у виска, небольшие, концами кверху направленные усы, крупный подбородок, несколько раздвоенный, и какое-то странное, пожалуй, но явно необходимое, талантливо схваченное художником несоответствие между верхней и нижней частью лица.
Верхняя часть была уже в состоянии потустороннего покоя. Она как будто мыслила, но эта мысль, таившаяся под веками закрытых глаз и в мощных линиях лба, казалась уже не здешней, не земной, а отошедшей в сторону, выше, дальше — все понявшей и все простившей. Но губы как будто еще дрожали… Рисунок их поражал вложенной в них энергией. В них ясно чудилась досада, гнев даже и вместе с тем скорбь… С чем еще не совсем примирился этот человек, уже отошедший от жизни? На что он гневался? О чем скорбел?
— Петр? — спросил Грановский бывшего около него Хомякова, хотя и видел, что спрашивать было не нужно.
— Петр, конечно, — дернул плечами Хомяков, низенький, черноволосый, хотя и по шестому уже десятку, слегка раскосый.
— Кто же смог написать его так?
— Неизвестно… Художник не подписался.
— А между тем поразительно!.. Я плохо понимаю в живописи, может быть, а? Вы — лучший знаток, Алексей Степанович, вы сами писали красками…
— Даже иконы писал для одного костела, — улыбнулся Хомяков. — Когда-то, когда-то очень давно, за границей дело было.
— Ну, вот… Как вы находите?
— Сделано удачно, мне кажется.
— Удачно?! Только-то! Потрясающе сделано! Половину своей библиотеки отдал бы я за этот портрет!
Грановский говорил возбужденно громко, и Погодин увидел, как все от него повернулись в сторону портрета Петра на смертном одре. Это выбивало его из той последовательности, которую он себе составил для показа гостям своих сокровищ. Даже больше того: Петр сознательно был им запрятан в укромное место, чтобы он не бросался в глаза. Но раз уж его вытащили на свет за спиной у хозяина, делать было нечего, пришлось спрятать автограф Волынского и подойти к ‘Петру’.
— Михаил Петрович, откуда вы взяли это? — взволнованно спросил Грановский.
— История этого портрета такова, — берясь за рамку картины, как бы не доверяя этому слишком любознательному гостю, начал объяснять Погодин. — У Петра был кабинет-секретарь Макаров. Может быть, в общей суматохе тут же после смерти Петра он и приказал какому-то художнику с возможной точностью…
— И быстротою, — вставил Хомяков.
— И быстротою, конечно, потому что положение во дворце тогда было бесхозяйственное, безобразное, всяк молодец на свой образец, — подумать только, этакий колосс рухнул! И вот художник расположился, как ему показалось, удобнее и набросал наскоро, а после, у себя дома, должно быть, закончил.
— Нет, этого лица дома закончить нельзя было! — с жаром возразил Грановский. — Может быть, подушка, костюм, но лицо — нет! Такое божественное лицо можно было написать только с натуры, не отходя от него ни на шаг!
— ‘Божественное лицо’ вы сказали? Что же вы находите в нем божественного? — спросил Аксаков.
Одного роста с Грановским, но гораздо шире его в плечах и с выпуклой грудью, более молодой годами и несокрушимого с виду здоровья, он глядел на профессора-западника не как на представителя взглядов, ему враждебных, а с простым, самым искренним непониманием его восторженности.
— Да, божественное! — подтвердил Грановский несколько запальчиво. — Лицо человека, который дал нам право на историю, который один указал нам на века вперед наше историческое призвание, не божественным и быть не может! И художник, никому из нас не известный, это понял, и увидел, и схватил!
— Позвольте все-таки мне прежде всего придраться к выражению вашему:
‘никому из нас не известный художник’, — медленно подбирая слова, обратился к Грановскому обрубковато сложенный и оплывший под тяжестью своих пятидесяти лет академик Устрялов. — Мне, занимавшемуся историей Петра, кажется, например, что можно, приблизительно конечно, назвать имя художника. Это может быть Таннауер, или писали и так: Даннауер, Данаур…
Он был саксонец родом и придворный художник при Петре. Во всяком случае мне помнится, что в год смерти Петра был он в Петербурге… Он и при жизни Петра писал портреты его и Екатерины…
— А насколько я помню, — живо подхватил Хомяков, — был еще в те времена в Петербурге Петром же из Голландии вывезенный художник Хзель или Кзель… Так вот, может быть, это его работа, Кзеля?
— Что же касается божественности в лице, то как же иначе мог бы его изобразить придворный живописец? — усмехнулся Кошелев. — На то ведь они и существовали, чтобы превращать всех тиранов в богов, за то и получали свои оклады, а также чины и знаки отличия.
— Когда я был в Праге в последний раз, — поспешил выступить Погодин, чтобы замять некоторую резкость слов Кошелева, — мне там говорили о чешском художнике Купецком, который приглашен был писать портрет Петра, когда Петр лечился в Карлсбаде. Купецкий явился было со своей палитрой, но в страхе бежал!
— Еще бы не бежать! — заметил Аксаков.
— Но потом все-таки ему объяснили, что ему опасаться нечего, что русский царь его не изувечит и головы ему не отрубит, так как он не русский стрелец, а известный венский живописец, — продолжал Погодин, — и он портрет написал, и даже успел полюбить страшного русского царя за время разговора с ним, причем Петр говорил по-русски, а Купецкий по-чешски, но они отлично понимали друг друга.
— Вот, кажется, именно этого самого Купецкого Петр и приглашал к себе в Петербург, но он не поехал, а по его рекомендации Петр и взял Таннауера, — сказал Устрялов.
— Хорошо, пусть будет Таннауер, пусть будет Кзель, пусть кто-нибудь третий, мне в конце концов безразлично это, — отмахнулся рукой от Устрялова Грановский. — Ведь дело не в художнике в данном случае, а в Петре, который гениальнее, чем любой из русских людей, и досадно не оценен нами! Ведь взять кучу сырых исторических фактов и представить их в хронологическом порядке, это не значит еще дать образ Петра! Ведь раз и навсегда осудить Петра за то, что он рубил головы стрельцам и брил бороды боярам, это значит смотреть на Петра слепыми глазами! Это значит в душе своей носить гроб, а не трепет жизни живой! Как же можно быть уже Петра, говоря о Петре? А попробовал ли кто-нибудь у нас из историков, не говорю уж подтянуться к Петру поближе, а хотя бы посмотреть на него из почтительного далека, да так, чтобы был он весь ему виден, а не по кусочкам! Не знаю, господа, как у кого, а у меня именно теперь тоска по Петру, который лично ходил на Азов и его взял лично. Ходил на Карла и разбил его под Полтавой, создал такой флот, который восторжествовал над сильным шведским флотом, — не прятался от него, а искал с ним встречи и победил! Никогда лицо народа не проявляется так резко и так верно, как во время защиты от нападения! Вот именно тогда-то и напрягаются все его силы и способности, тогда-то и появляются таланты и гении. Я, конечно, знаю эти голоса, отрицающие даже и необходимость великих людей в истории, утверждающих, что роль их была искусственно раздута, а теперь совершенно кончена, что народы сами, без их посредства, могут выполнять свою историческую миссию. Как же это именно сами? Ведь народ — это понятие собирательное. Его собирательная мысль и воля должны претвориться в мысль и волю одного, чтобы проявиться сильнейшим образом.
Так именно и было с Петром. И художник-то в данном случае, — кто бы он ни был, — это понял в силу именно того, что он — художник, а не собиратель всяких мелких фактов и фактиков о гении, изобличающих его, видите ли, то в том, то в этом! Из-за деревьев не видеть леса, а из-за букашек — слона, вот что такое все эти изобличения! Я знаю только то, что нам теперь в нашей жизни до зарезу необходим Петр, но вот его нет, и неоткуда нам его взять… Хотите, Михаил Петрович, я вам дам половину своей библиотеки за этот портрет?
Это последнее обращение к Погодину вышло несколько неожиданным для него, однако, бегло взглянув на лупоглазое круглое лицо Бычкова, Погодин ответил:
— А не горячитесь ли вы, Тимофей Николаевич? Не будет ли вам потом жаль ваших книг?.. Во всяком случае поговорим об этом как-нибудь потом, а?
— Таланты появляются во время войны, это верно, это я по себе вижу, — улыбаясь, заговорил Хомяков. — Я, например, изобрел дальнего боя ружье.
Оно может бить дальше даже, чем английские штуцеры. И, кажется, выдали бы мне патент на изобретение и ввели бы мое ружье в действующей армии, а?
Отчего же этого не делают?.. Я изобрел еще недавно и такой прибор, которым орудие можно опустить в траншею и можно поднять из траншеи в случае, если войска передвигаются или если оно подбито неприятелем, требует замены…
Почему же не хватаются за мой прибор обеими руками, а напротив, не хотят и чертежей рассматривать?
— Вот видите, да как же это в самом деле? — растерянно, точно сам был виноват в этом, посмотрел на всех кругом, а дольше всех на Милютина Бычков и обратился к Погодину:
— Михаил Петрович, вы друг Степана Петровича, а он едет в депутации к государю на днях. Вот был бы удобный случай сказать государю, — Шевырев это мог бы сказать, у него особый дар речи, — сказать бы, что крайняя нужда в реальных факультетах, откуда бы мы получать могли своих механиков и машинистов. А то ведь все иностранцы у нас механиками, а сами мы ничего не умеем. Иностранцы огромные деньги за это получают, а мы только глазами хлопаем да из-за их плеч смотрим.
— Конечно, в этом-то именно мы и отстали от Запада, — сказал Милютин, пока Погодин соображал еще только, может ли Шевырев доложить о реальных факультетах лучше, чем это сделал бы он сам, если бы поехал в Петербург и добился аудиенции у царя. — Мы уступаем неприятелю не в храбрости, конечно, а только в технике. И я вполне согласен с вами, Тимофей Николаевич, — обратился он к Грановскому, — что лицо народа проявляется резко, как никогда, во время оборонительной войны, но иногда бывает так, как при осаде Карфагена, когда женщины отдавали свои косы на тетивы для луков. Жест, что и говорить, красивый, однако лучше бы было, если бы раньше заготовлены были в Карфагене тетивы из более подходящего материала.
Технику сразу не создашь, для этого нужны годы и годы, — вот в чем наше несчастье. Может быть, не столько нам нужен пафос народный, сколько холодный, трезвый расчет. Ведь в Петербурге уверены, что с весною военные действия откроются против столицы. Вот когда потребуется напряжение всех сил, когда ‘угличане’, — ведь вы из Углича выводите англичан, — обратился он, улыбаясь, к Хомякову, — когда эти новоявленные славяне с Британских островов начнут высаживать десант на побережье Финского залива.
— А разве хватит у них войск для десанта, Дмитрий Алексеич? — усомнился Хомяков, забыв обидеться на легкую шпильку насчет его теории о происхождении англичан. — Ведь Петербург — не Севастополь. Такими проектами только ребятишек пугать можно, что вы!
— Однако пугают ими и взрослых, — невозмутимо отозвался Милютин.
Киреевский же, медлительно действуя, снял свои очки, протер их стекла фуляром, утвердил их снова на своем коротком, слегка вздернутом носу и сказал, выждав паузу в разговоре:
— Иногда бывают умнее всех дураки, — это особенно принято доказывать в русских сказках. И что бы там ни случилось дальше с Россией, я позволю себе думать на манер бессмертного дурака русского — Скалозуба: ‘По моему сужденью, пожар способствовать ей будет к украшенью!’
— Вы это серьезно так думаете? — оторвавшись от портрета Петра, обратился к нему Грановский.
— Вполне серьезно-с, — наклонил голову Киреевский.
— Вот на чем мы наконец-то сошлись с вами! Вот это и есть истинный патриотизм! В таком случае мне, другому подобному же дураку, позвольте пожать вашу руку!
Никитенко в это время, придвинувшись к Каткову, который был не только редактором ‘Московских ведомостей’, но еще и чиновником особых поручений при Норове, говорил ему полушепотом:
— У меня к вам большая просьба, Михаил Никифорович! Пока министр здесь, не ставьте, пожалуйста, его в известность, что царскую грамоту университету писал я. Он этого пока не знает, и, по моим личным соображениям, знать это ему не нужно. Ну, просто, понимаете ли, это может восстановить его против меня, что мне, понятно, совсем нежелательно.
Обещаете?
— Помилуйте, отчего же не обещать! Да и зачем мне говорить об этом с министром? И когда говорить, если он послезавтра уезжает?
— Да, мы все уезжаем послезавтра, — и министр, и Ростовцев, и я, и многие из питерских депутатов. Так обещаетесь? Благодарствуйте! Пусть он будет убежден, что грамоту писал граф Блудов.
И Никитенко крепко пожал руку Каткову.

VII

Это была совершенно патриархальная картина: отбытие Норова из Москвы в Петербург. Против вагона первого класса, окна которого были тщательно протерты, выстроились около попечителя, генерала Назимова, ректор и деканы и многие профессора, доценты, преподаватели, даже и студенты университета, и все глядели в то окно, в котором неподвижно и торжественно стоял Норов.
Правила отбытия поездов, как и прибытия их, одинаковы, едут ли в этих поездах министры или простые смертные, поэтому пришлось все-таки несколько минут министру безмолвно любоваться на своих подчиненных, подчиненным — на министра. Зато, чуть только засвистел обер-кондуктор, давая этим знать машинисту, что пора пускать поезд, и поезд дернулся всем своим составом, перед тем как окончательно сдвинуться с места, Норов начал торопливо благословлять всех его провожавших: и попечителя, и ректора, и деканов, и прочих.
Он крестил их совершенно по-филаретовски, наклоняя при этом старую седую голову, глаза его, верхние веки которых нависали, как две стороны равнобедренного треугольника, были похожи при этом на два ‘всевидящих ока’, затуманенных благостными слезами. Провожавшие стояли без шапок, как и подобало принимающим благословение. Публика, бывшая в это время на перроне, смотрела на них с большим недоумением. Поезд двигался, а толпа профессоров все стояла без шапок и кланялась в ту сторону, в которую уходил многозначительный синий вагон. В толпе провожавших был и Катков, и на другой день в ‘Московских ведомостях’ напечатана была подробная и обильно смоченная слезами статья о расставанье ученых мужей Москвы со своим любимым министром.
Но ни отъезд Норова, ни состоявшийся дня через два после него отъезд Назимова, Альфонского и Шевырева в Петербург, к царю, не прекратил московских празднеств по случаю сотого Татьянина дня. Даже и у Грановского собрались многие из его сослуживцев, учеников, почитателей, воспользовавшись тем предлогом, что он получил Анну на шею и что перед своим отъездом министр оказал ему особое благоволение, предложив ему составить учебник по всеобщей истории.
Те из съехавшихся в Москву питомцев университета, которые не могли попасть на официальные обеды с речами, собирались по трактирам, как тогда назывались рестораны, и праздновали там и говорили речи. Интеллигентная Русь впервые заговорила, это было знамение времени, случайно совпавшее с юбилеем московского рассадника просвещения.
На ‘отдании дня святыя мученицы Татианы’ 6 февраля был последний обед в университете, и на этом обеде выступил Погодин.
— Милостивые государи! Мы провожаем ныне одно столетие и встречаем другое, — и в каких мудреных, в каких тяжких обстоятельствах! — начал он взволнованно. — Сердце замирает не только за науку, но и за будущее, за судьбу всех нас!.. Прекрасный, блистательный плод дало нам прошедшее, им мы имели счастье насладиться двенадцатого января: убеждение общее в пользе учения, в необходимости образования, в достоинстве науки, в святости просвещения… Такими минутами вознаграждаются с лихвою все душевные скорби, сопряженные с ученою жизнью. Поэт сказал ведь правду: ‘Нам музы дорого таланты продают’. Перечтите университетский ‘Биографический словарь’. Двести пятьдесят человек трудилось на нашем поле. Укажите мне из них, кто прошел свой путь по цветам? Кто не страдал и не плакал? Бедность — вот наша общая, наша милая мать, нужда — вот наша верная, любезная кормилица, препятствия, огорчения, оскорбления, удары — вот наши неотлучные, дорогие спутники, которые воспитывали наши души, трезвили ум, напрягали способности… Настоящее пасмурно, грозно! Небо обложилось тучами. Даже и на самом дальнем горизонте не светит никакого луча, — все звезды скрылись… Но все к лучшему — вот любимое замечание Истории.
Восток наш посылается теперь, может быть, туда же, куда послан был Запад во время крестовых походов, и, может быть, для тех же самых целей, для каких посылались во время оно западные государства, — то есть для пробуждения своих сокровенных сил! Дух возвысится, способности разовьются, деятельность получит пищу и направление, когда благословенный мир снизойдет на нашу землю…
Погодин был в ударе: речь ему удалась.
Двадцать пять лет назад, в 1830 году, в первый раз в стенах Московского университета раздались рукоплескания, и виновником их был тот же Погодин, тогда молодой профессор, выступивший с горячей речью. Так же аплодировали ему и теперь люди разных направлений — правые, левые, средние… И когда после него Шевырев прочитал свои новые стихи, написанные на ‘отдание’ праздника, кое-кто даже из заведомо правых шепотом на ухо соседу отметил их преувеличенно холопский характер.
Торжества кончились, и суровые будни русской жизни вступили в свои права.

Глава третья.
ОПОЛЧЕНИЕ

I

В январе новый союзник Англии Сардиния уже готовила в Крым пятнадцатитысячный корпус под начальством генерала Ла-Мармора. Но, кроме того, усиленно шли подкрепления и к французам и к англичанам, наконец, после долгих приготовлений, двинул туда же свою армию и Омер-паша. К концу января число одних только французских войск в Крыму дошло до ста тысяч, а всех вообще интервентов скопилось около ста семидесяти тысяч, и выпуск манифеста о сборе ополчения был Николаем решен.
Манифест был обнародован 29 января. В нем объявлялось, что хотя на переговоры о мире с западными державами, союзницами Порты, русское правительство и дало согласие, однако приготовления их к продолжению войны не прекращаются, а напротив, ‘достигают обширнейшего развития’, вследствие чего ‘мы обязаны и с своей стороны помышлять не медля об усилении данных нам от бога средств для обороны отечества, для того чтобы поставить твердый, могущественный оплот против всех враждебных на Россию покушений, против всех замыслов на ее безопасность и величие’.
Так как в манифесте были слова: ‘Обращаемся с сим новым воззванием ко всем сословиям государства’, то сословие, наиболее близкое к правительству, — дворянство, закипело рвением в обеих столицах, и в дворянских собраниях полились новые речи, но уже не те, что на юбилее в университете. Момент требовал не умозрительности только, а действия, и первым действием явился выбор начальника ополчения для защиты Петербурга и начальника других ополченских дружин для защиты первопрестольной Москвы.
В шумных собраниях вспоминали ополчение Дмитрия Донского и Куликово поле, вспоминали Смутное время и Минина и Пожарского, но больше всего памятный многим старикам двенадцатый год, и такой подвиг петербургских дружин, как участие их в сражении с войсками Наполеона под Полоцком, благодаря чему Витгенштейн одержал победу.
Но двенадцатый год неразрывно связывался с Кутузовым, старым, седым генералом, бывшим в опале у царя Александра и выдвинутым народом в спасители отечества. Не нужно было долго искать и теперь такого же старого, седого, опального генерала, чтобы воззвать к нему: ‘Вставай, спасай!’ Он был у всех на глазах, он уже четверть века был в опале, он был сед и стар, очень стар, это был почти восьмидесятилетний генерал-от-артиллерии Алексей Петрович Ермолов, живший на покое в Москве с 1827 года.
О нем было известно всем, что первый свой георгиевский крест он получил из рук самого Суворова, что в Бородинском бою он был правою рукою Кутузова, что баснописец Крылов, написавший басню о Кутузове, написал также и о Ермолове басню ‘Конь’, ходившую в списках, но не пропущенную в печать. Повторялась также всеми и посвященная ему строка Пушкина:
‘Смирись, Кавказ, идет Ермолов!..’ Вспоминался рассказ, как ахнула от страха при виде его императрица Александра Федоровна, когда ему пришлось представляться ей в 1831 году. Колоссального роста, исполинского сложения, с непокорной копною волос на голове, с тяжелыми, густыми, нависшими на острые серые глаза бровями, с грозной складкой на лбу между бровей, подходил к ней широким строевым шагом герой Отечественной войны и Кавказа, и она — слабая женщина — попятилась от него в испуге, так что он, заметив это, должен был остановиться и простоять неподвижно несколько минут, чтобы она хоть несколько привыкла к его виду, прежде чем начать с ним ‘милостиво беседовать’. Вспоминался и ответ Ермолова царю Николаю, когда тот, отозвав его с Кавказа, предложил ему пост председателя генерал-аудиториата высшего военно-судебного учреждения: ‘Я считал и считаю высшим утешением привязанность к себе войск, но наказателем быть не способен’. Также отказался он и участвовать в заседаниях Государственного совета, потому что видел всю никчемность этих заседаний при самовластии царя.
Вспоминались москвичам и петербуржцам бесчисленные остроты Ермолова, имевшие политический характер, вспоминалось и то главным образом, что Николай обвинял Ермолова в ‘либерализме’, благодаря которому он ‘заразил всю Кавказскую армию духом вольномыслия’. Никто даже не хотел и проверять, так ли было на самом деле: это нравилось, это ставили Ермолову в заслугу, таково было требование момента.
Если все военное могущество николаевской эпохи покоилось на трех китах: Паскевиче, Меншикове и Горчакове, то Ермолов был четвертый, совершенно незаконный, неофициальный кит и именно потому-то казавшийся наиболее надежным в глазах дворянства. Забывали только о том, что восьмидесятилетний старец, давно проживающий в московском особняке на покое, едва ли уже был в состоянии теперь испугать своим видом даже и нервную слабую женщину — императрицу.
В черном нанковом широчайшем сюртуке, на который был нацеплен георгиевский крест — первый, суворовский, а другой, большой, белел на шее, в таких же нанковых и широчайших брюках без подтяжек, с кучей все еще густых белых волос на огромной голове, с морщинистым лбом и широким носом, похожий еще, правда, на льва, но уже на льва, дожившего до предельного возраста, Ермолов, вооружась очками, читал адресованное ему московским дворянским собранием письмо, писанное Погодиным:

‘Генерал!

Московское дворянство, призываемое священным гласом царя, ополчается на защиту православной веры, на помощь угнетенным братьям, на охранение пределов отечества. Оно просит вас принять главное начальство над его верными дружинами и смеет надеяться, что вы уважите его торжественное избрание. Сам бог сберегал вас, кажется, для этой тягостной годины общего испытания. Идите же, генерал, с силами Москвы, в которой издревле отечество искало и всегда находило себе спасение, идите принять участие в подвигах действующих наших армий. Там ваши ученики и младшие товарищи, все наши храбрые солдаты. Пусть развернется перед ними наше старое, наше славное знамя 1812 года. Все русские воины будут рады увидеть в своих рядах вашу белую голову и услышать ваше славное имя, неразлучное в их памяти с именем Суворова и именем Кутузова. Неприятели вспомнят скоро Кульм, Лейпциг и Париж, а магометанские их союзники — Кавказ, где до сих пор еще не умолкнул в ущелиях отголосок ваших побед. Идите, приняв благословение в Успенском соборе перед гробами наших древних святителей.
Братия наша, которая пойдет с вами, будет беречь вас, как драгоценное русское знамя 1812 года, а те, которые останутся дома, будут молиться, чтобы вы возвратились скорее с честью и славою, доказав ослепленной Европе, что святая Русь остается неизменно святою Русью и, несмотря ни на какие опасности и ни на чьи угрозы, не позволит никогда никому прикасаться без наказания к ее заветным святыням: церкви, престолу и отечеству’.
Раза два-три при чтении этого письма вытирал Ермолов побелевшие, как и волосы, глаза полосатым красным носовым платком, встряхивал головою и снова брал письмо в огромные и точно какою-то рыбьей чешуею покрытые, плохо сгибавшиеся руки. Когда же дочитал его, сказал: ‘Да-а!.. Хорошо.
Только очень поздно вспомнили!’ — покачал головой и начал перечитывать письмо снова. Опять прослезился в двух-трех чувствительных местах, наконец поднялся, с трудом разгибая поясницу, откашлялся и полез в карман своих необъятных, свободными волнами обтекавших его слоновьи ноги штанов за табакеркой, чтобы несколько успокоиться и привести в равновесие слишком расплескавшиеся мысли.
Но как раз в это время доставлено ему было другое письмо, более короткое, гораздо менее красноречивое, зато как будто начальственно предупреждающее: это писал ему граф Закревский, что до него дошли какие-то странные слухи, будто московское дворянство наметило выбрать его, генерала Ермолова, в начальники ополчения. Закревский не сомневался в том, что он откажется от этого хлопотливого и ответственного поста ввиду своего преклонного возраста и неразлучных с ним недомоганий, но хотел бы все-таки, чтобы он известил его об этом.
— Не ввиду преклонного возраста! — рявкнул вдруг побагровевший Ермолов, бросая на пол письмо. — Нет, конечно! А ввиду того, что там, в Петербурге, могут не утвердить, — вот почему! Бо-ишь-ся? А-а!.. Ну, раз ты этого так боишься, то я в таком случае непременно дам свое согласие дворянству! А там уж посмотрим, что из этого выйдет!
Пудовые руки его так крупно дрожали, когда он сел писать ответ Закревскому, что он долго не мог вывести ни одного слова и только портил лист за листом бумагу.
Наконец, успокоившись, кое-как написал:

‘Милостивый государь граф Арсений Андреевич!

Благодарю вас покорнейше за сообщение мнения вашего на предмет предстоящих выборов и со всею откровенностью отвечаю вам. Не знаю, можно ли избирать меня по носимому мною званию, но если я буду удостоен избрания московского дворянства, я не должен уклоняться от службы наравне с каждым дворянином, не имея пред лицом закона никаких особенных прав и не давая места суждению, еще менее негодованию, если бы даже не утвержден был в звании начальника губернского ополчения, в каковое я, вероятно, могу быть избираем. Легче всего могут найтись люди способнейшие и не в праздности дождавшиеся престарелых моих лет. Двадцать четыре года, вышедши из службы по приказанию, я не был употреблен на службу деятельную, и в теперешнем случае нимало не удивлюсь и не приму к сердцу, если, как и прежде, не признан буду за годного.
Впрочем, благодаря бога я доволен совершенно моим положением, ничего не желаю и, конечно, искать не стану. Вот моя исповедь почтеннейшему графу, и никому другому я не скажу иначе.

Душевно преданный Ермолов’.

Письмо это он не скрыл от своих близких. В один и тот же день пришло оно и к Закревскому и в двух-трех списках в Дворянское собрание. Его читали громогласно в толпе дворян, собравшихся на выборы. Тут же снимались с него копии, и оно пошло гулять по всей Москве, добралось даже до торговых рядов. Это сдержанное рычание старого льва принималось за вызов правительству, открытый упрек ему за опалу, тянувшуюся четверть века.
Говорили, не опасаясь даже доносов:
— Небось, если бы Алексей Петрович провел все это время на службе, а не сидел бы поневоле без дела в Москве, он не допустил бы, чтобы армия наша уступала в чем-нибудь французско-английской. Он давно бы потребовал штуцеры взамен ружей и много кое-чего еще! Неудобен был немцам нашим, — вот почему отстранили!.. Не зря просился Алексей Петрович, чтобы произвели его в немцы!
В середине февраля проведены были выборы начальника московского ополчения. Из двухсот восьмидесяти шаров только шесть было черных, что было приписано проискам Закревского. Четверть часа кричали дворяне ‘ура’ в честь Ермолова. Восторг Москвы был неслыханный, как будто над интервентами одержана была решительная победа, а не над одним только генерал-губернатором Закревским.
Но в тот же день пришла телеграмма из Петербурга, где также закончены были выборы начальника петербургского ополчения. Оказалось, что Ермолов выбран был и там тоже, притом, в укор Москве, совершенно единогласно.
Пришла и другая телеграмма, что выборы утверждены царем.
Теперь настал черед выбирать Ермолову между Петербургом и Москвой.
Москва волновалась страшно, — вдруг он предпочтет столицу! Автор послания к нему от дворян — Погодин — был послан уговорить его остаться с Москвою, где он нашел себе такой долговременный приют. Ужасно спешили с этим, потому что прошел слух, будто едет уже в Москву депутация от петербургских дворян с тем, чтобы обольстить его сладкими речами и увезти в столицу.
Погодин отправился, как на бой, с пылающим сердцем. Возвращения его ждали в собрании встревоженно и не расходясь. Наконец, он явился сияющий, возглашая еще от дверей:
— Остается с нами! Петербургу отказ!.. Помолодел старик на двадцать лет!
Снова восторженно кричали ‘ура’ и, за отсутствием Ермолова, принялись качать Погодина.

II

Елизавета Михайловна, отослав письмо брату в Москву, ждала от него ответа в точно рассчитанный ею срок, и не письмом даже — эстафетой. Однако дни шли, эстафета не приходила.
Правда, переписку свою с братом за последние годы она не могла бы назвать оживленной: очень мало осталось у них общих интересов, но все-таки было и непонятно и даже досадно, что нет ответа, и она не знала, писать ли снова, или выжидать, тем более что выжидать было можно: 10 января Василий Матвеевич неожиданно быстро собрался и уехал в Курск по своему сутяжному делу о лугах на речке Лопани.
Уезжая, он предупредил, что задержится, может быть даже больше, чем на неделю, и она могла чувствовать себя свободно, не опасаясь ни за себя, ни за мужа, как опасалась чего-то все последние дни, потому что Хлапонин-дядя становился все более и более навязчиво предупредителен к ней, напоминая ей этим генерала Кирьякова.
Конечно, уезжая, он просил ее понаблюдать за его ‘подлецами-верноподданными’, за общим распорядком в доме и усадьбе, а в особицу за пиявочником, и она, обрадованная его отъездом, однообразно повторяла:
— Хорошо, хорошо… Если только я что-нибудь могу тут… Хорошо, хорошо… Я попытаюсь…
Он же отзывался ей на это:
— Вы можете! Вы все можете, дражайшая!.. Вы бесценная женщина! Ах, если бы вы только захотели, то… вы все могли бы сделать!
Когда он сидел уже в санях, а она из вежливости стояла на крыльце, накинув шубку, он забеспокоился, что она простудится, заболеет, но в то же время глядел на нее преданно и неотрывно, пока кучер Фрол не ударил по лошадям вожжами и те не рванули дружно и в несколько мгновений не вынесли его со двора на дорогу.
В пиявочник после отъезда деловитого владельца Хлапонинки Елизавета Михайловна не заходила: просто ей там казалось почему-то страшно, будто там кого-то утопили втихомолку. К коровам она, как истая горожанка, относилась не совсем доверчиво и потому на скотном дворе тоже не появлялась. Конюшня занимала ее больше, как занимала она и ее мужа, но там не было таких красивых лошадей, как ее севастопольский Абрек. К дворне она присмотрелась уже за несколько дней еще при Василии Матвеевиче, присматривать же за нею не думала.
Но Арсентий, который вникал во все и очень быстро вошел во вкусы деревенской жизни, сказал ей однажды, слегка улыбаясь в усы:
— А на деревне тут, барыня, какой-то-сь дружок старинный барина нашего нашелся.
— Дмитрия Дмитриевича дружок? — удивилась Елизавета Михайловна.
— Так точно, их… Говорит, когда они еще в кадетах состояли, он с ними провожал время, если домой их летом брали: казачок при них был.
— А-а, а я-то думала, какой такой дружок!
— Теперь-то он уж поболе меня ростом будет, хотя, может, я и постарше его чуть… Ну, одним словом, с барином нашим ровесники. Я сказал, что барин наш теперь называется контуженный, все равно, что раненный крепко, — вот тужил! Аж за голову руками взялся. ‘Эх, говорит, повидать бы мне их, посмотреть хотя минутку одну! Вот если бы можно было! А то ну как уедет от нас, и не увидишь!’
— Отчего же нельзя? — быстро решила Елизавета Михайловна. — Вот я сейчас спрошу барина.
Это было в первый же день по отъезде Василия Матвеевича. Когда Дмитрий Дмитриевич услышал о своем друге на деревне, он с минуту думал, припоминая, наконец спросил:
— Это не Терешка ли?
— Терешка, Терешка, ваше благородие! — обрадованно подтвердил Арсентий. — А фамилию он имеет Чернобровкин.
— Фамилию я не знал, — покачал головой Хлапонин. — А Терешку…
Терешку я помню… Хорошо помню… Хорошо помню… Терешка, — как же… Он где?
— Да он, признаться, с утра тут на дворе ждет, как я его обнадежил, ваше благородие.
— Тут?.. Давай!.. Давай сюда его, давай! — очень оживился Хлапонин. — Терешка! Как же!
В столовую, где в это время пили чай поздно вставшие Хлапонины, введенный Арсентием, вошел, в легкой новой казинетовой серой поддевке, круглобородый, русый, волосы в кружок, румянолицый не то с морозу, не то от смущения, высокий статный малый, и Хлапонин поднялся с места ему навстречу, радостно улыбаясь и говоря торопливо:
— Вот ты какой стал, а?.. Тереша… Бородач! Терентий, а?..
Он вытер усы салфеткой, обнял Терентия за шею, и они поцеловались три раза накрест, как на пасху.
Видя это, Елизавета Михайловна подала Терентию руку и сказала:
— Садись чай пить с нами.
— Да, да, садись, брат, садись рядом! — засуетился Дмитрий Дмитриевич, и даже при этом как-то слегка, но заметно задвигал левою рукою, к удивлению следившей за ним жены, между тем как Терентий, тоже поглядевший на эту руку, сказал простодушно-горестно:
— Вот война-то что делает! — и покрутил головой.
Чай он пил по-деревенски, прихлебывая с блюдечка, которое держал на распяленных пальцах, а Дмитрий Дмитриевич глядел на него, трудно, но с охотой припоминая отроческие годы. Как сквозь заросли густой бороды и разлатых, белесых, ни разу в жизни, видно, не бритых усов Терентия с большими усилиями нужно было пробираться воображению к гладкому, продувному, всегда озаренному какою-нибудь смелой ребячьей выдумкой лицу казачка Терешки, так еще больше усилий требовалось памяти пробиться сквозь какую-то непостижимую мглу, державшую в плену, в темнице впечатления тех лет.
— А помните, как мы с вами на Донец с ружьем летом ходили? — спросил после третьего стакана чаю Терентий, улыбаясь и почтительно, как полагалось при разговоре с барином, и в то же время несколько снисходительно, как это невольно прорывается у вполне здоровых людей, говорящих с больными.
— На Донец?.. С ружьем? — повторил Дмитрий Дмитриевич, вглядываясь в его бороду.
— Еще тогда чужую лодку у нас мальчишки угнали, а мы за ними по берегу гнались и в топь попали, — старался напомнить Терентий.
Что-то было такое, но смутно, непостижимо, как-то туманно, точно виденное во сне или кто рассказывал во время лагерной попойки, и Дмитрий Дмитриевич оглядывался на жену, привычно ища у нее помощи.
— Как же, на Донец, на охоту пошли мы, на чибисов, а главным делом, конечно, на уток, — продолжал между тем напоминать Терентий, — и так что убить почесть что ничего не убили, только утенка одного да чибиса… ну, да еще вы стрижа влет сшибли…
— Стрижа? Стрижа влет — помню! — оживился Дмитрий Дмитриевич. — Разве это тогда стрижа я сбил?
— А как же! Это когда уж оттуда шли… А там мы помучились с чужой лодкой: и бросить ее вам не хотелось, потому что, известно, чужая, хотели ее доставить в целости, и топь своим чередом: в такую топь залезли мы тогда, что конца ей не видно, а что ни шагнем, все по колени, а то и выше.
Я говорю вам: ‘Назад надо!’ А вы мне: ‘Вперед, а то лодку угонят!’
Известно, человек вы и тогда военный были, а я за вами следом ныряю в топь, а у самого думка: ‘Засосет обоих, и квит!’
— Как же вы тогда выбрались? — спросила Елизавета Михайловна.
— Да так что не меньше часу мы все топли, ну кое-как вылезли на сухое… Тут уж мы могли бежать шибчее тех мальчишек, что нашу лодку угнали, забежали им наперед, как прицелились в них: ‘Стрелять будем, гони сюда лодку!’ Ну, те испугались, что и в сам-деле их постреляем, скорей к тому берегу пристали — да в лес, а я разделся тогда, переплыл, и стала лодка опять наша, так что могли мы на бережку и вымыться от грязи, и обсушиться, и лодку хозяину предоставить.
Терентий говорил это, обращаясь уже к Елизавете Михайловне, на которую как-то по-детски виновато взглядывал и Дмитрий Дмитриевич.
— А Донец далеко отсюда? — спросила она.
— Верст двадцать будет, смотря как идтить… Ну, мы вышли чем свет и, конечно, к такому времю угодили, когда вся птица от жары в камышах двошит, и только одно бучило слышно, как оно в камышах: бу-бу, бу-бу!
— Бучило? — вдруг очень как-то беспокойно замигал глазами Дмитрий Дмитриевич.
— Ну да, а то еще зовут — бык водяной, а что это такое, никто в глаза не видал.
— Помню, — сказал, слегка усмехнувшись, Дмитрий Дмитриевич. — Все теперь помню… Это там, где-то… девки нас в хоровод звали, а?
— Истинно! Звали в хоровод! — тряхнул волосами Терентий. — Это когда мы обратно шли вечером через Дворики… А мы еле ноги волочили, идем…
Спасибо, какая-сь подвода нас нагнала, мы на нее, в сено, и сразу заснули сном праведным!
Дмитрий Дмитриевич мгновенно вспомнил запах того сена, лет семнадцать — восемнадцать назад, на скрипучем возу, на который он едва вскарабкался нежелающими сгибаться от крайней усталости ногами, и ощутил такое же почти блаженство от одного этого воспоминания теперь, как тогда, когда засыпал, уткнувшись головой в щекочущие сухие былинки.
Но эта прогулка на Донец была только малая часть нахлынувших вместе с бородатым Терентием воспоминаний, и все они были связаны с долгими, до синевы тела и судорог в ногах и руках, купаньями в Лопани, с удочками и ныретами, с гольцами, кусаками и вьюнами в речной тине с таинственною вдоль этой речки рощею, теперь уже вырубленной на дрова, и птичьими гнездами в ней, причем Терешка знал всех птиц и все их повадки, так что перед огромной книгой природы он стоял около кадета Мити Хлапонина как учитель с указкой в руке.
— А помнишь… Я тебя французским словам учил? — спросил Дмитрий Дмитриевич.
— Истинно! Это я хорошо помню, что учили, только слова уж те позабыл за мужицкими делами. Ведь я и читать-писать мог, и то уж без последствий осталось, и из памяти вон вышло… По-церковному еще малость читаю, а писать уж совсем отвык — забыл.
— Как на деревню попал? — спросил Дмитрий Дмитриевич с видимым усилием мысли, оцененным Елизаветой Михайловной.
— Это уж барину благодаря, — понизил голос Терентий. — Барин у нас тогда, как здесь поселились, многих из дворни разогнали кого куда: ‘Мне, говорят, не надо!’ Ну, и меня в том числе тоже. А потом я, конечно, женился, детишки пошли…
— Много? — спросила Елизавета Михайловна.
— Детишек-то? Четверо уж имею, — пятый в ожидании.
И, как бы устыдясь такой своей плодовитости перед бездетными господами, добавил, обращаясь к Дмитрию Дмитриевичу:
— Ох, и вспоминают же часто у нас, кто постарше годами, папашу вашего! Вот, говорят, барин был, не нынешнему чета! Потому что этот, он, хотя бы сказать, приходится вам и дядя родной, ну, все-таки змей!..
Извиняйте, если я не так сказал…
Терентий замолчал вдруг сконфуженно, но Хлапонин одобрительно кивнул головой, и он продолжал вполголоса:
— Та-ак мужиков всех скрутил, что дальше уж некуда! А чуть кто что скажет, не вытерпит, он того в разор разорит, и пожалиться некому: полиция вся его! Так что теперь мужики наши в один голос между собой решают к вам проситься, когда у вас дележка имения выйдет.
Хлапонин посмотрел на жену непонимающими глазами.
— Какая дележка имения? — удивилась Елизавета Михайловна.
— Полюбовная, должно, мы так промеж собой думаем: судом разве можно с него что взыскать?
— Так что на деревне думают, что мы за этим сюда и приехали?
— Известно, барыня! — даже чуть улыбнулся Терентий, как бы добавляя этим: ‘Ведь не такие уж простаки наши деревенские!’
— Ты слышишь, Митя? Будто бы мы приехали затем, чтобы твою долю имения вернуть!
Хлапонин понял, наконец. Он высоко поднял брови и посмотрел удивленно на Терентия, на жену и вновь на Терентия.
— Откуда? А? Откуда это они?
— Нет, нет, скажи им всем, пожалуйста, что мы ничего такого не думаем делать судом и уж давно забыли о своей доле тут, а Василий Матвеевич ведь не такой, чтобы об этом вспомнить! — поспешно сказала Елизавета Михайловна.
— Это уж известно, что не такой, — пробормотал Терентий, однако смотрел недоверчиво.
Когда он ушел, Елизавета Михайловна даже и Арсентия спрашивала, как мог пойти по деревне слух о том, будто они приехали в Хлапонинку устраивать какую-то полюбовную сделку насчет имения. Арсентий отвечал по-солдатски непроницаемо: ‘Не могу знать’. Однако отводил при этом глаза в сторону, точно давая этим понять, что игра ведется тонкая, но и он не настолько уж лыком шит, чтобы ее испортить.

III

Хлапонины думали, что деревенские слухи после этого сами собой улягутся так же вдали от них, как вдали и возникли, но они плохо знали деревню, которая только и жила слухами о лучшем будущем.
Деревня не читала газет, но всякий странник, заходивший в нее издалека, был для нее живой газетой. И странники, среди которых бывали многие, прежде тесно связанные с землей, знали это нутром, и на таинственно задаваемые вопросы: ‘Как насчет воли, а?.. Есть слушок?’ — отвечали с готовностью: ‘Как не быть, родимые! Есть…’
Дальше они могли уж плести какое угодно кружево из действительно ходивших по деревням слухов и из своих собственных досужих домыслов и измышлений: раз только они клонили к скорому объявлению воли, их слушали жадно. Гробовая тишина деревни казалась такою только снаружи.
Приезд в усадьбу помещика Хлапонина его племянника-офицера, о котором всем известно было, что он до нитки обобран дядей-опекуном, не могло не возбудить толков, и Терентий Чернобровкин явился к приезжим как бы ходоком от целой деревни.
Вернувшись домой, он старался подробно и в точности передать все, о чем говорили, но сам он не то чтобы не хотел — просто не мог поверить ни своему бывшему ‘дружку’, ни его жене, будто приезд их в Хлапонинку не имел никаких других, более вещественных целей, кроме поправки здоровья.
Когда ему говорили соседи:
— Поэтому выходит так: помирились они промежду собой, дядечка с племянником…
Терентий возражал ожесточенно:
— Ты чтоб меня ограбил вчистую, а я с тобой чтоб мириться стал?
Обдумай умом, что языком звонишь! Да я тебе голову сначала от шеи оторвать должен, а потом уж с тобою мириться, когда ты без головы валяться будешь!
И — человек большой силы — он сцеплял свои толстые пальцы так, как будто кому-то отрывал невидимо голову и потом, скрипя зубами, швырял ее наземь.
Как бывший дворовый, он считал себя понимающим господ лучше, чем все его однодеревенцы. Он не успокоился, тем более что беспокойное для всех наступило время: война. Он снова через день пришел в усадьбу уже не один, а с женой и старшим сынишкой лет семи. Он видел ‘дружка’ своего семейным и считал, что нужно показать и ему хоть часть своего семейства.
— А трое молодших в хате с бабкой остались, — говорил он конфузливо.
Голубоглазому мальчику Фанаске насыпала в карманы Елизавета Михайловна конфет и орехов, его матери Лукерье подарила свой шелковый платок, но сам Терентий и в этот раз не мог добиться, зачем, по-настоящему, приехал сюда Дмитрий Дмитриевич.
Он, правда, улучил момент, чтобы спросить шепотком, не хочет ли начальство, по случаю войны с французом, объявить волю крестьянам, чтобы лучше защищали веру-царя-отечество, тогда для него было бы понятно, что добиваться возврата своей части имения будет, пожалуй, и действительно ни к чему, незачем…
Эта мысль засела в нем гвоздем, и он, когда высказал ее, хотя и с оглядкой на двери и шепотком, впился в обоих Хлапониных неотрывными глазами. Но оба они, — сначала она, потом, когда понял, он, — так простосердечно удивились, откуда мог взяться подобный вопрос, что Терентий померк и пробормотал, опавши:
— Ну, тогда извиняйте, если что не так…
И от дома в деревню шел, — они это видели из окна, — как будто сделался вдруг ниже ростом и слабее ногами.
Василий Матвеевич приехал, как и говорил, пробыв в Курске всего около недели.
Может быть, дело его в суде шло не так гладко, как он бы того хотел, или пришлось не по его расчету много заплатить чиновникам, только он, приехав, не то чтобы устал с дороги, а был явно не в духе. Елизавета Михайловна слышала, как он кричал на бурмистра, на конторщика, на Степаниду. Что-то не так нашел с приезда и в своем пиявочнике и грозился выдрать Тимофея ‘с килой’.
С Елизаветой Михайловной и своим племянником старался быть по-прежнему очень любезным, но именно старался, — это заметно было. За ужином в день приезда говорил о том, что слышал в Курске о Севастополе, о поставках на армию, о госпиталях, которые появились уже в глубоком тылу, о том, что на Россию с весны готовится напасть вся Европа, а это уж вопрос очень серьезный, о том, что Крым отстоять едва ли удастся, и, наконец, об особых ‘Положениях касательно ополченских дружин’, уже разосланных для сведения и руководства во все полицейские части в ожидании манифеста.
Накануне Елизавета Михайловна получила, наконец, письмо от брата. Он писал об юбилейных торжествах, подготовка к которым помешала ему ответить ей своевременно, и предлагал в случае необходимости приехать прямо к нему, в его холостые комнаты, откуда она могла бы сама начать поиски более удобной для больного мужа квартиры.
Правда, она приходила тоже к этому решению, но все-таки лучше было заручиться согласием брата: это ставило ее на более твердую почву.
— Значит, теперь, за такое короткое время, как мы выехали из Симферополя, всему Крыму уже грозит опасность, Василий Матвеевич? — спросила она затаенно недоверчиво.
— Да, к сожалению, к весьма большому прискорбию моему, дражайшая Елизавета Михайловна, я это узнал из самых верных источников, — покивал головой Хлапонин-дядя.
— Так что ваша мысль о покупке там имения…
— Пошла прахом! Лопнула-с, окончательно лопнула! Это был бы с моей стороны самый безрассудный шаг, если бы я сделал его так, наобум, заглазно, наспех!
— Но ведь вы бы его, конечно, и не сделали наобум и наспех!
— Как знать? Как знать, сделал бы или нет? Я иногда бываю человек горячий… Вдруг что-нибудь возьму да и сделаю, а потом, потом уж даже и ума не приложу, как мне выбраться из скверного положения-с! Вот я какой иногда бываю! Поступаю иногда до такой степени опрометчиво, точно я мальчишка какой… Вдруг что-нибудь втемяшится в голову — я и пошел чертить. И только потом уж глаза луплю во все стороны: что же это я выкинул такое, какого такого козла? А остановить меня некому-с — ведь я один!
Почему-то, говоря это, Хлапонин-дядя смотрел на своего племянника и смотрел не то чтобы доброжелательно, благодушно, совсем нет, — сосредоточенно, с искорками в глазах, почти враждебно, так что даже и Дмитрий Дмитриевич заметил это, и ему стало, видимо, несколько не по себе, и он вопросительно поглядел на жену.
Елизавете Михайловне тоже показались слова Хлапонина-дяди каким-то намеком на то, что вот он пригласил их к себе эстафетой, а теперь в этом кается, называет это ‘опрометчивым’ поступком, и она хотела уж было сказать, что увозит мужа в Москву, но все-таки решила подождать пока, поберечь это на крайний случай.
Она спросила с виду вполне спокойно:
— Это вы не о пиявочнике ли своем говорите, что опрометчиво поступили? Действительно, эта ваша затея…
— Что ‘эта моя затея’? — так и вскинулся Василий Матвеевич. — Эта затея, если хотите знать, все равно, что четыре туза в прикупе, вот что такое эта затея-с!.. Вот Митя — артиллерист и пока только батареей командовал, но все-таки умные люди говорят, что это тоже весьма неплохо-с, батарея! А если бы он командир артиллерийской бригады был? На-пле-вать бы ему тогда на любое имение, с которым только одна возня, а часто от него и убытки! Го-раз-до больше бы имел он тогда доходу со своих бессловесных чугунных или там медных пушек, чем я, например, со всей своей земли! А что же касается пиявок, то я вам объяснял это как-то, что они меня могут со временем, и, может, очень близко уж это время, тем же командиром бригады артиллерийской сделать по доходу, — вот что такое-с пиявки-с! Только свой глаз — алмаз, чужой — стекло. И разным подлецам этого дела и на один день оставлять нельзя, а не то что на неделю… Вот я уехал, а вы бы спросили подлеца с шишкой, топил ли он как следует, или нет? И оказалось бы, что нет, не топил, подлец! И вот поймал я сегодня сачком вместе с живыми штук несколько уже дохленьких. А ведь кое-кому приказывал я строго-настрого смотреть за ними, когда уезжал. Куда же они смотрели? В свой карман?.. А мне нанесли большой убыток, я лишен от пиявок этих приплоду, да ведь их, дохленьких-то, может, и не несколько штук, а десятков! Вот что получилось… Ну, этот мерзавец с шишкой пойдет у меня в сдаточные, в ополчение, когда так!.. Двоих от меня потребуют, я справлялся. В первую голову пойдет он!
Елизавета Михайловна почувствовала себя как бы виноватой в том, что ни разу за эту неделю не заходила в пиявочник, но в то же время ей показалось, что Тимофей с шишкой не годится в солдаты.
— Тимофея, с такою вот шишкой здесь, помнишь, Митя? Едва ли возьмут его в ополченцы, а? — обратилась она к мужу.
— Едва ли, да, — отвечал Дмитрий Дмитриевич, добросовестно подумав.
Но Василий Матвеевич махнул рукою энергично.
— Потому не возьмут, что шишка? Пустяки какие! Пускай вырежут эту шишку, если будет она им строй портить. Как будто если он с шишкой, то уж и не человек! А если он человек, то он тоже денег стоит. Ведь явно свое кровное отрывается, а кто возместит? Шишка же — это для работы ничего не значит.
— Вы сказали, двух от вас потребуют… А кого же другого вы наметили?
— спросила Елизавета Михайловна, ожидая, что и другой ополченец из Хлапонинки будет тоже с каким-нибудь изъяном, и уже заранее придумывая, с каким именно.
Но Василий Матвеевич ответил неожиданно еще более взвинченно, чем когда говорил о Тимофее:
— Есть у меня на деревне мужичонка вредный: его хоть в острог отправляй, хоть в сдаточные. Вот он теперь, кстати, и пойдет вторым нумером после Тимофея… Это — Терешка Чернобровкин, подлец! Грубиян, лодырь, а главное, смутьян — смутьян, мерзавец! Он и пойдет вторым.
Чета Хлапониных переглянулась, а владелец Хлапонинки, багровый от нескольких рюмок выпитой за ужином водки, зло постучал по столу кулаком.

Глава четвертая.
‘ЛИЦО ИМПЕРАТОРА’

I

В уставе, утвержденном Николаем в 1846 году, было сказано:
‘Главнокомандующий в военное время представляет лицо императора и облекается властью его величества…’
Что касалось ‘лица императора’, то в конце января — в начале февраля старого стиля Меншиков почти буквально выполнял этот (16-й) параграф устава. В это время Николай в Зимнем дворце в своем кабинете лежал на походной кровати, дрожа от сильного озноба, подоткнув под себя со всех сторон теплую шинель, которой укрылся до подбородка, Меншиков же тоже, почти не поднимаясь, лежал в своей ‘главной квартире’ — матросской хате на Сухой балке, вытянувшись во всю длину старого кожаного дивана, без кровинки на дряблых, впалых щеках, с жидкой седой щетиной на подбородке, с закрытыми глазами, костлявый, бессильный на взгляд каждого, входившего к нему по неотложному делу, похожий на мертвеца.
Великие князья — Михаил и Николай — вернулись из Петербурга в Севастополь в половине января, но не привезли ему ни отставки, ни отпуска.
Напротив, царь через своих сыновей уверял его в своей ‘неизменной благосклонности’, как будто достаточно было в сотый раз получить это уверение в монаршей благосклонности, чтобы сразу вылечиться от всех болезней.
Диктуя кому-либо из своих адъютантов, или генерал-квартирмейстеру Герсеванову, или ведавшему провиантской частью армии полковнику Вуншу тот или другой приказ, Меншиков говорил так тихо, что приходилось скорее угадывать по движению его синих губ, что именно он хочет сказать, чем действительно иметь возможность расслышать его слова… Начальник же его штаба, генерал Семякин, был глух вследствие контузии и для подобных собеседований совсем уже теперь не годился.
Однако и Вунш, и Герсеванов, и другие часто испуганно застывали с карандашами в руках над бумагой, так как Меншиков то и дело впадал в глубокий обморок, длившийся иногда до получасу, и беспомощно оглядывались по сторонам, пытаясь решить, не умер ли уже главнокомандующий Крымской армией.
Но вот судорожно передергивался рот Меншикова, открывались тусклые белесые глаза, и слабый голос спрашивал:
— На чем это… на чем мы остановились?
И шелестящий шепот приказа по армии продолжался снова до нового обморока, похожего на смерть.
Иногда же, — и это было, пожалуй, так же способно навести испуг на слушателей, как и обмороки, — Меншиков начинал вдруг говорить совсем не на тему приказа: он отдавался вдруг побочным, посторонним мыслям или воспоминаниям, которые казались другим не только не идущими к делу, но даже подозрительными с точки зрения умственного здоровья главнокомандующего.
Как будто и самая работа мысли его, всегда до этого бодрой и деятельной и очень часто склонной даже к иронии и сарказму, вдруг прерывалась какими-то перебоями мечтательности, почти бреда, как будто не только физически, но и психически уходил уже он или старался уйти от всего, что было связано с ведущейся им же войной, — с осажденным Севастополем, с батареями интервентов, с сухарями и мясом для армии, с ложементами впереди бастионов, которые надо было то отбивать у врага, то отстаивать…
‘Наполеонова болезнь’, как он называл ее когда-то Пирогову, теперь овладела уже им всецело, и лекарю его Таубе часто приходилось прибегать к помощи катеров Дворжака. Но полную расслабленность Меншикова нельзя было все-таки объяснить одною только этой болезнью. Тут как будто сразу открылись все его старые раны и поднялись из глубин памяти все обиды и неудачи жизни.
Он слушал, например, серьезный и деловой доклад генерал-интенданта Затлера, касавшийся продовольствия свыше чем стотысячной армии, отрезанной от плодородных районов России пятисотверстной полосой опустошенных степей и зимнего бездорожья, и вдруг спрашивал его, перебивая:
— Вы графа Ожаровского в Варшаве не знавали?.. Жив ли он еще?
Затлер был прислан в Крым Горчаковым, подобно тому как им же еще до высадки интервентов был послан Тотлебен. Но Меншиков еще до чтения им доклада слышал от Затлера, что он выехал в Севастополь из Варшавы, и выходило, значит, что главнокомандующий только делал вид, что внимательно слушал доклад, а думал совсем о другом.
Не понимая, какое отношение имеет граф Ожаровский к его рассуждениям о том, где можно достать и как удобнее и дешевле доставить фураж, львиная доля которого неизбежно будет съедена в пути лошадьми и волами, Затлер ответил на всякий случай:
— Кажется, я встретил Ожаровского незадолго перед выездом из Варшавы…
— Значит, он жив еще? — несколько оживился Меншиков. — Это имя напоминает мне одно обстоятельство… из кампании тринадцатого года… Я состоял тогда при князе Волконском. После сражения под Кульмом послал меня государь… осмотреть, какие позиции наши гвардейские полки заняли… и чтобы ему доложить. Я тут же поехал… осмотрел… докладываю, что видел… И вдруг государь мне резко: ‘Не правда! Не там моя гвардия и совсем не так расположена! Все не правда!..’ — ‘Ваше величество, — говорю я, — только что был я там! Я объехал все полки… и я докладываю вам именно то, что я видел!’ — ‘Не правда! Граф Ожаровский доложил мне совершенно иначе! Вот как было!..’ Спасибо, что все-таки пришел к сомнению… приказал призвать Ожаровского. Я его уличил с первых же его слов! Он сознался, что даже и не был там… в гвардейских полках… а со слов других свой доклад царю сделал… Вот как тогда… исполнялись приказания… его величества!
И закрыл надолго глаза, изнеможенный таким длинным отступлением в сторону графа Ожаровского. оставив генерала Затлера в нерешимости, продолжать ли ему свой доклад.
Когда же, отдохнув, Меншиков открыл глаза, он не спросил даже, как обычно: ‘На чем мы остановились?’ Он сказал вдруг с некоторой энергией в голосе:
— А в тысяча восемьсот седьмом году… на походе… и в богатом краю… армия наша дошла до таких лишений… что солдаты кожу своих сапогов съели! Да-с! Вот-с! Так армия свои сапоги и съела-с!.. И не сыта этим была, и босая осталась…
Затлер думал, что после этого идущего уже к делу замечания он может продолжать доклад, но главнокомандующий впал снова в забытье.

II

Между тем вместе с великими князьями в половине января из Петербурга в Севастополь от императора его ‘лицу’ пришло приказание в форме совета без промедления атаковать и взять Евпаторию, куда направлялся большой десант турецких войск, предводимых самим Омер-пашою.
Для того же, чтобы следить за неуклонным выполнением этого ‘монаршего предначертания’, был особо прислан флигель-адъютант, полковник Волков.
Так, к концу января свалилась на маститого вождя Крымской армии, страдающего мучительным циститом, еще и новая забота — подготовка штурма Евпатории, хотя сам он и думал, что это совершенно ненужная затея.
— Разве мы в состоянии будем… удержаться в Евпатории… если даже и возьмем ее? — спрашивал он у Волкова, стараясь изо всех сил подольше не опускать на глаза тяжелые верхние веки. — Ведь неприятельская эскадра… выбьет оттуда наши войска… после двух-трех часов обстрела!
Полковник Волков, о котором царь Николай писал Меншикову, как о ‘вполне надежном’ офицере, человек еще довольно молодой, но уже весьма расплывшихся форм, державшийся почтительно до того, что ни одним взглядом своим не выдавал недоумения при виде главнокомандующего, полумертво распростертого на стареньком вытертом диване, отвечал тоном непреклонной судьбы:
— Такова воля его величества, ваша светлость!
Что армия союзников, высадившись в Евпатории, будет стремиться отрезать его армию от сообщения с остальной Россией, закупорить ее в Крыму и взять измором, это, конечно, знал и сам Меншиков, но он не думал, что Омер-паша отважится выйти из Евпатории в степь, где он неминуемо наткнулся бы на большие силы русской кавалерии, которым на помощь всегда могли бы подоспеть беспрерывно идущие в Крым пехотные части, кроме тех резервных батальонов, которые стояли по брошенным татарским деревням и вблизи Евпатории и у Перекопа.
Все истощенное, хотя, однако, способное еще мыслить, существо Меншикова было против этого навязываемого оттуда, из Петербурга, броска в сторону от Севастополя. Он знал и по Анапе и по Варне, что турки умеют хорошо защищаться в сильных укреплениях, а что Евпатория была основательно укреплена, в этом он не сомневался.
‘Лицо императора’, когда-то искусное в дипломатических ходах, теперь, лежа с закрытыми глазами, всячески искало способ как-нибудь выйти из большого затруднения: не выполнив воли императора, не слишком раздражить его этим.
Он понимал, что самое лучшее для него было бы теперь же выйти в отставку, чтобы ответственность за штурм Евпатории, грозившей крупной неудачей, нес его преемник. Однако отставки он не получал, хотя положение его было известно великим князьям, занявшим снова инженерный домик и домик таможенного ведомства и державшим открытый стол для своей многочисленной свиты и для генералов, приезжавших часто к ним из Севастополя и его окрестностей.
Он знал, что там, среди молодежи, обычно безжалостной к немощной старости, не могут не смеяться над ним, не могут не рассказывать на его счет веселых анекдотов. Однако ему хотелось, чтобы конец его службы сошел как-нибудь на нет без потрясений, без катастрофы, между тем как евпаторийское дело иначе и не представлялось ему, как катастрофой.
Слишком свежим в его памяти было тяжелое впечатление от Инкерманской битвы, когда он не знал, куда девать тысячи раненых, чтобы повторять подобный же маневр в пустой и голой степи.
И вот единственное спасительное, что он мог придумать теперь, сводилось к тому, чтобы генералы, к которым он обратится с приказом вести войска на штурм Евпатории, отказались выполнить этот приказ.
Правда, такой отказ был бы противен воинской дисциплине, но он был бы насущно необходим, чтобы предупредить слишком большие потери, совершенно лишние для хода дела.
И, не желая высказывать кому-либо этих своих затаенных мыслей, но в то же время находя нужным, чтобы их все-таки угадали другие, Меншиков сказал как-то вечером своему адъютанту подполковнику Панаеву:
— Ты ведь знаешь это… Когда я хотел повторить штурм Инкерманских высот, князь Петр Дмитрич отказался сделать это… сослался на свою старость… Потом и Липранди тоже отказался… говорил, что не надеется на успех… Может быть, они были тогда… по-своему и правы… Как ты думаешь, теперь вот не откажется ли и генерал Врангель, если ему поручить штурм Евпатории?
Панаев думал после этих слов разглядеть на сухом желтом лице Меншикова привычную для него ироническую усмешку или складку около тонких губ, но не увидел, а черные тусклые глаза глядели на него пытливо из полукружий седых бровей и резких темных подглазий.
Как давний адъютант светлейшего и человек очень наблюдательный, Панаев лучше других знал Меншикова: также и чаще других слышал от него многое, что не под силу бывало таить сокровенно даже и такому тонкому дипломату, каким был главнокомандующий.
Полковник Волков приехал с личным письмом Николая насчет Евпатории еще в декабре, около 20-го числа, то есть больше месяца назад. Тогда Меншиков еще бодрился и даже иногда выходил на свежий воздух, хотя уже перестал ездить на своем муле.
Панаев видел и тогда, как неприятен был ему всякий вообще разговор об Евпатории в связи со штурмом ее. Волкова отправили тогда же непосредственно к генералу Врангелю, командиру отряда драгун, стоявшего под Евпаторией, чтобы там, на месте, ‘надежный’ этот флигель-адъютант своими глазами разглядел как следует то, что слишком туманно представлялось из Петербурга. Светлейший вообще не терпел флигель-адъютантов и всячески стремился их поскорее сплавить, но Волков, как заметил Панаев, был ему гораздо ненавистнее всех, приезжавших раньше.
В своем письме царь очень подробно излагал, как Меншиков должен был действовать, чтобы отбиться от нового десанта союзников. Прежде всего им возлагались большие надежды на Врангеля с его драгунами, затем на подходившие десять батальонов 10-й и 11-й дивизий, наконец, на 8-ю пехотную дивизию, шедшую в Крым от Горчакова под начальством князя Урусова…
Опасения царя были очень велики, ему казалось, что десантная армия непременно должна будет пойти к Перекопу, чтобы запереть Крым и угрожать Крымской армии с тылу, он писал, что ‘без значительной пехоты тут (то есть у Перекопа) все может быть потеряно’.
Чтобы показать какую-нибудь видимость дела, но в то же время как можно дальше отодвинуть диктуемый ему штурм Евпатории, Меншиков послал в начале января курьера к генерального штаба подполковнику Батезатулу, состоявшему тогда при Врангеле, с приказом тщательно обдумать и доложить план атаки на Евпаторию. Это с виду незначительное слово ‘тщательно’ давало Батезатулу неограниченное время для размышлений.
Но в Петербурге забеспокоились такою явной оттяжкой штурма. Оттуда летели новые флигель-адъютанты с новыми письмами. Наконец, к Меншикову явился снова Волков и в выражениях весьма прозрачных дал ему понять, что царь очень недоволен слишком медленной поспешностью главнокомандующего в выполнении монарших предначертаний.
Вот тогда-то, только что выпроводив Волкова, Меншиков и обратился к Панаеву со своим несколько запутанным вопросом о том, не откажется ли от штурма Врангель.
Панаев пригладил и без того гладко лежавшие, хотя и негустые, русые волосы и сделал самый неопределенный жест губами, решив до времени выждать с ответом, а Меншиков продолжал:
— Найди-ка толкового курьера, чтобы послать его к Врангелю… Я хочу вызвать его сюда для доклада.
— Слушаю, ваша светлость, — облегченно повернулся, чтобы уйти от больного и капризного старика, Панаев, но Меншиков остановил его брюзгливо:
— Постой-ка, куда ты?.. Успеешь еще… видишь ли, этот Волков докладывал, что государь поручил ему непременно присутствовать при взятии и разрушении Евпатории… При полном разрушении, чтобы было там место пусто… Место пусто! — повторил он с ударением. — А затем… затем еще говорил, что разрешено… если не хватит, если мало будет для этого наличных сил, то чтобы взять восьмую дивизию… когда она подойдет туда…
А когда же именно она может подойти туда, восьмая дивизия?
— В начале февраля, пожалуй, она пройдет уже Перекоп, ваша светлость, — мгновенно, как опытный адъютант, подсчитав в уме дни, ответил Панаев.
— Но что же из того, если даже?.. — загримасничал Меншиков. — Допустим, что мы возьмем Евпаторию… с большими очень потерями, разумеется… что из того? Все равно мы не сможем ее удержать… Все равно ее придется очистить… что бы ни думали там, в Петербурге, на этот счет… Двух Севастополей в Крыму мы защищать не можем! Если бы даже этого захотелось союзникам, то для нас… для нас это слишком большая роскошь — два Севастополя!

III

Барон Карл Егорович Врангель принадлежал к числу генералов скорее мирных, чем воинственных, и об этом знал Меншиков.
В 1831 году он был ранен польской пикой в голову, и между почтенными сединами его сбоку багровел шрам. Ростом он был довольно длинен, но тощ. В движениях стариковская суетливость, в глубоких глазах угодливость к высшему начальству, а оттопыренные, притом острые уши придавали ему вид очень большой настороженности — вечного ‘начеку’. Иным казалось даже, что уши эти имели способность двигаться.
Явившись в Сухую балку на Северной стороне, он был похож на кающегося грешника, удрученного тяжкими прегрешениями. Прегрешения же его действительно были серьезны: он решился просить главнокомандующего не вручать ему начальства над отрядом, предназначенным штурмовать Евпаторию.
— Посудите сами, ваша светлость, — говорил он Меншикову, сидя около его дивана, волнуясь и прикладывая сразу обе руки к сердцу. — Что могу сделать на таком посту ответственном я, кавалерист? Ведь у меня, кроме того, должен вам признаться, почти и опыта боевого нет!.. Нет, решительно нет!.. В Польскую кампанию только участвовал я в трех боях, но ведь я тогда кем же — ротмистром был! А вся остальная моя служба протекала вне боевых действий.
— Разве в Венгерской кампании вы не участвовали? — перебил его Меншиков.
— Только в походах участвовал, ваша светлость! А в делах против неприятеля бывать не пришлось!
— Ну, а на Дунае в эту кампанию?
— Так же точно и на Дунае только в походах был, а не в делах…
Служба же моя здесь, в Крыму, проходит на ваших глазах.
— Гм… А разве так уж сильно союзники успели укрепить Евпаторию? — сурово с виду спросил Меншиков, вполне довольный в душе таким скромным о себе мнением барона.
— О-о, оч-чень сильно, оч-чень сильно, ваша светлость! — точно для защиты именно от этих укреплений поднял и поставил ребром Врангель сухие ладони на высоте седеньких, котлетками, бак. — Я лично делал рекогносцировки… и неоднократно! И совместно с полковником Батезатулом, а также флигель-адъютантом Волковым.
— О Волкове говорить не будем, а Батезатул как? Такого ли он мнения об этом, как и вы?
— Точно такого же, ваша светлость. Во-первых, ров оч-чень широк и глубок, вал же крут и высоты большой… Во-вторых, много орудий, снятых с кораблей… В-третьих, гарнизон многочисленный…
Беседа Меншикова с Врангелем была довольно продолжительна, так как она доставляла удовольствие светлейшему. Выходил от него Врангель грешником прощенным: просьба его была уважена, хотя для видимости Меншиков и предложил ему еще подумать над вопросом штурма.
На самого же главнокомандующего желанный им отказ Врангеля командовать штурмом повлиял до того ободряюще, что он, отпустив барона, встал с дивана и не только прошелся, медленно двигая ногами, по своей хате, но даже рискнул выйти на воздух и поглядеть на бухту, на город, кругом.
Снег, выпавший в середине декабря, держался, к общему удивлению, почти до середины января, заставив и французов одеться в полушубки, об этом знал Меншиков из опросов довольно многочисленных перебежчиков, с ужасом говоривших о свирепой русской зиме.
Но теперь тянуло мягким, пропитанным озоном весенним воздухом с юга, от лазоревого моря, явно живительное солнце дрожало яркими блестками всюду на легкой волне Большого рейда, небо раскинулось беспорочно чистое во всю ширь, и потому очень заметны были плывущие в него белые, плотные круглые дымки от пушечных выстрелов над ближайшими бастионами: это был час, когда бастионы обменивались обычными гостинцами с батареями интервентов.
Слабый, еле державшийся на ногах, главнокомандующий русской армией в Крыму осторожно втягивал в старые слежавшиеся легкие свежий воздух, не разжимая губ, казачий офицер, дежуривший у ставки, почтительно поддерживал его за острый локоть.
Может быть, так простоял бы светлейший, вдыхая весенний воздух, и еще несколько минут, но показалась из-за поворота Сухой балки весьма уже знакомая ему и весьма опротивевшая фигура полковника Волкова на знакомой тоже серой в яблоках лошади из конюшни великих князей, и он поспешно повернулся, недовольно крякнул и, войдя в свою хату, рухнул на диван.
Таким беспомощно утонувшим в очень податливом расшатанном диване застал светлейшего Волков.
Флигель-адъютант навытяжку стоял перед генерал-адъютантом, но вид у него был спокойно требовательный и неотступный: перед ‘лицом императора’ стояла здесь в тесной хатенке — главной квартире — ‘воля императора’.
Осанистый, излишне полный, хотя и молодой, полковник с царским вензелем на погонах почтительно наклонялся почти к самой голове Меншикова, чтобы расслышать его полушепот о том, что Врангель считает выше своих сил и способностей вести свой отряд на штурм, что Евпатория, по его словам, укреплена очень сильно, что на успех дела он не надеется.
— Я участвовал во всех рекогносцировках, которые предпринимал генерал Врангель, ваша светлость, — отвечал тоном рапорта Волков. — Мне известно мнение его, а также и полковника Батезатула… Я лично, конечно, не решаюсь оспаривать их выводов, но, ваша светлость, осмеливаюсь еще раз напомнить, что воля его величества должна быть приведена в исполнение…
— Несомненно должна, и я отправил генерала Врангеля еще раз, — сделал ударение на этих двух коротеньких словах светлейший, — как следует выяснить обстановку и обдумать план атаки.
Помолчав немного и пожевав губами, он добавил:
— Может быть, когда подойдет восьмая дивизия, то князь Урусов возьмет на себя эту задачу…
— Ваша светлость, в отряде евпаторийском есть генерал, который говорил мне, что он, если бы получил в свое командование отряд, ручается за то, что Евпаторию возьмет, — сказал Волков.
Меншиков поглядел на него изумленно и указал рукою на стул:
— Присядьте, пожалуйста!
Волков поблагодарил, поклонившись, и сел неторопливо.
— О ком это вы говорите? Какой это генерал? — перешел с полушепота на обычную речь Меншиков.
— Это, ваша светлость, начальник штаба Врангеля и командующий всей его артиллерией генерал-лейтенант Хрулев.
— А-а, Хрулев, — слегка усмехнулся Меншиков. — Очень горячая голова у этого Хрулева… Горячая-с, да… Так мне писал о нем и князь Горчаков, который его лучше знает, чем я… А излишняя горячность в боевых действиях может привести к большой неудаче-с… Впрочем, я могу его вызвать сюда, чтобы не только вам, но и мне он… доложил, какими именно средствами располагать он хочет для успеха дела… чтобы мы могли обрадовать государя, а не огорчить… Его величеству достаточно и без того огорчений…

Глава пятая.
СТЕПАН ХРУЛЕВ

I

Крупный, красивый белый конь, с подстриженной гривой и подвязанным коротко хвостом, заляпавший грязью высокие сильные ноги по самое брюхо, довольно фыркал и тряс головою, когда его остановил всадник в кавказской папахе кадушкой и лохматой бурке: конь видел, что дорога была кончена, — дальше скакать некуда, дальше была широкая вода бухты, на ней корабли, а на земле кругом хотя и невзрачные и редкие, но дома, и хозяин его уже готовился спрыгнуть с седла, бросив поводья.
Передав коня своему ординарцу унтер-офицеру и поправив папаху и бурку, приехавший направился к знакомому уж ему домику главнокомандующего, а дежуривший в это время адъютант Стеценко, ставший с нового года капитан-лейтенантом, заметив его еще издали, доложил Меншикову:
— Генерал-лейтенант Хрулев, ваша светлость!
— А-а… да-а… Ну, что же, проси его, — вяло отозвался светлейший.
Только что сделавший в седле по очень тяжелой вязкой дороге неблизкий путь в несколько десятков верст, вошедший Хрулев представлял собою разительный контраст с расслабленным вождем всех оборонных русских сил в Крыму.
У него было обветренное, пышащее, раскаленно-кирпично-красное круглое лицо, тугие черные, прочно и лихо подкрученные усы, яркие глаза несколько навыкат, черные, с легкой проседью у висков, густые волосы были низко подстрижены, и хотя ему было уже под пятьдесят, он казался сорокалетним, то есть молодым еще, боевым генералом.
Именно боевым, — такая, на всякий посторонний взгляд, стремительность клокотала в нем, хотя он и стоял по-фронтовому, по форме рапортуя, что ‘по вызову прибыл’.
Подобная клокочущая в подчиненных, как вода на крутой стремнине, готовность по первому приказу броситься хоть на рога к черту всегда восхищает начальников, но Меншиков, предложив сесть Хрулеву, разглядывал его прищуренными и холодными глазами.
Он как будто сознательно решил даже на время забыть об Евпатории. Он спросил, медленно двигая губами:
— Я хотел бы знать, каковы результаты… ваших работ в комиссии?
Хрулев был председателем комиссии, занимавшейся пригонкой штуцерных конических пуль с чашечками и полукруглых пуль со стерженьками к русским гладкоствольным ружьям. В комиссии этой, кроме него, было шесть человек.
Опыты Баумгартена в его Тобольском полку Меншиков хотел основательно проверить, чтобы ввести это новшество во всей армии, и Хрулев, появившийся в Крыму в половине декабря, должен был решить важный для боеспособности армии вопрос, какие пули следовало предпочесть круглым.
— Ваша светлость, работу нашу я могу считать уже законченной, — ответил Хрулев, стараясь говорить по возможности тихо, чтобы не тревожить больного излишней зычностью, но в то же время плохо справляясь с голосом в силу привычки артиллериста перекрикивать рев орудий.
— Закончили?.. И что же? — несколько оживился Меншиков.
— Испытания производились согласно полученного предписания на дальность полета пуль, на верность полета пуль, на количество пороху, потребное для заряда, наконец на вред, наносимый ружьям нашим от стрельбы пулями нового образца, — отчетливо проговорил Хрулев. — И последняя задача больше всего отняла у нас времени. Теперь же и ее можно уж считать решенной. Комиссия остановилась на полушарных пулях со стерженьками.
— А-а!.. А вред от них для гладких стволов?
— Наименьший, ваша светлость! Полет же их наиболее правильный, и пороху на заряд для них идет меньше, чем на конические, следственно, они экономнее.
— Это хорошо… А дальность их полета?
— Доску в дюйм толщиною пробивают на восемьсот шагов, ваша светлость!
— с торжеством сказал Хрулев. — А это значит, что по неприятелю пальба будет действительна и с дистанции в девятьсот!
— Это прекрасный результат, прекрасный! — еще более оживился светлейший. — Но это проверялось вами неоднократно?
— Результат окончательный! Этот результат делает наши ружья мало чем уступающими штуцерам, ваша светлость!
— Ну, конечно, пятьсот — шестьсот шагов разницы — это не так уж мало-с… Но все-таки результат прекрасный. Особенно, если иметь в виду, что траншеи противника везде приближаются уже к нашим контрапрошам… Жаль только, что у нас мало метких стрелков… Плохо учили стрельбе нашу пехоту!
Меншиков плотнее уселся на диване, внимательно поглядел на Хрулева, не нашедшего, чем отозваться на его слова, и сказал вдруг тоном безразличия:
— Сегодня я получил донесение, что четыре парохода направились от Херсонеса на север, полные войска… По всем видимостям, это десантный отряд, назначенный для Евпатории…
При последнем слове Хрулев развернул суховатые плечи и насторожился.
— Как? Еще четыре парохода с войсками? — спросил он изумленно громко.
— А сколько же пришло туда раньше? — полюбопытствовал Меншиков.
— Точно установить этого не удалось нам, ваша светлость: они подходили и стояли на якоре, но часть их снималась, не разгружаясь, и шла на юг. По слухам, с турецким отрядом прибыл и Омер-паша, но в Евпатории не остался и выехал в Балаклаву… Проверить эти слухи нам не удалось.
— Флаг Омер-паши будто бы был замечен на одном из пароходов, — тем же тоном безразличия сообщил Меншиков, — следственно, он думает лично защищать Евпаторию, на которую, как я слышал, вы собираетесь напасть.
Хрулев еще более выкатил глаза. Он был очень удивлен и не знал, как понять последние слова главнокомандующего: шутка ли это с его стороны, или?.. Однако истощенное лицо князя показалось ему явно колючим, чуть насмешливым, а пристальный взгляд тусклых глаз, пожалуй, даже презрительным.
— Я, ваша светлость, собираюсь будто бы напасть на Евпаторию? — на всякий случай решил изумиться Хрулев.
— Да, это именно я слышал от полковника Волкова.
Все еще не понимая и после этих слов, что именно хочет сказать Меншиков, Хрулев, подумав, ответил:
— Флигель-адъютант Волков меня действительно спрашивал, имеется ли, на мой взгляд, возможность овладеть Евпаторией.
— Да-а… И как же все-таки на ваш взгляд?
В этом возгласе Хрулеву послышалась уже прямая, неприкрытая насмешка над ним, поэтому он выпрямился, даже откинулся корпусом на спинку стула и сказал твердо:
— Разумеется, с одними только кавалерийскими дивизиями смешно было бы идти на штурм укрепленного города, но с подходом восьмой пехотной и если ввести в дело всю артиллерию — полевую и легкую, успех мог бы быть налицо!
Это заявление Меншиков встретил многозначительной долгой паузой, наконец, спросил:
— На сколько же орудий всего вы рассчитываете?
— Приблизительно на сто, ваша светлость.
— Мм, да-а… А у противника сколько полагаете встретить?
— Едва ли там найдется столько!
— Значит, точных сведений об этом у вас не имеется? Но-ведь, кроме тех, какие поставлены союзниками в первой линии, должны быть резервные…
Затем-с артиллерия кораблей линейных и пароходов, которые непременно придут на помощь гарнизону… А это уж будет далеко не сто орудий!
Покачав задумчиво головою, Меншиков добавил:
— Численность гарнизона вам известна?.. Впрочем, она ведь сильно увеличится, как только туда подойдут суда с десантом…
— В Евпатории много молодых татар, которых турки привели к присяге султану и обучают стрельбе, — уклончиво ответил Хрулев на вопрос князя, и тот понял это и выпятил неодобрительно губы.
— Вот видите! Численность гарнизона вам неизвестна, но, между прочим, много татар со всего Евпаторийского уезда… и из других, ближайших к нему… Эти будут защищаться отчаянно, потому что… им больше ничего не остается… Затем-с весь, может быть, десантный корпус Омер-паши, — а это, как писали в газетах, двадцать шесть тысяч… У вас же в распоряжении, даже считая восьмую дивизию, может быть сколько же всего? С небольшим тысяч двадцать? Затея безумная! Нет-с, это положительно может обернуться вторым Севастополем, только уже для нас! Блокировать, имея в виду, что там турки, это — одно, а штурмовать… штурмовать, чтобы бессмысленно положить там половину отряда, а со второй половиной бесславно уйти, как от Силистрии?..
Меншиков смотрел теперь на Хрулева недовольно и даже уничтожающе, и, заметив это, Хрулев отозвался запальчиво:
— А я ручаюсь, что Евпаторию взял бы штурмом после двухчасовой бомбардировки, ваша светлость!
Главнокомандующий изумленно поднял седые пучки бровей.
Этой самонадеянностью своей Хрулев очень живо напомнил ему генерала Липранди, который в начале октября вызывался сбить союзников с Сапун-горы, если получил бы во временное командование весь четвертый корпус для этой цели. Тогда он решил отказать этому предприимчивому начальнику дивизии, а командир четвертого корпуса Данненберг испортил все дело в бою при Инкермане.
Теперь, как и тогда, перед Меншиковым стоял очень важный вопрос, можно ли доверить такое слишком рискованное, со всех точек зрения безнадежное дело этому черноусому генералу с горячей головой, вдобавок очень мало ему известному.
Оценивая его про себя, он спросил, наконец:
— Вы, кажется, командовали штурмом кокандской крепости Ак-Мечеть в отряде Перовского?
— Точно так, ваша светлость, — эта крепость была взята мною, за что я и был его величеством награжден чином, который теперь ношу, — ответил не без достоинства Хрулев.
— Да, да-с… Но ведь согласитесь сами, что какая-то там Ак-Мечеть это совсем не то, что Евпатория!
— Это не подлежит никакому сомнению, ваша светлость! Но ведь тогда у меня было всего только семь орудий, а теперь я рассчитываю иметь сто, которыми огонь гарнизона будет непременно потушен не больше как за два часа!
Меншиков долго глядел на Хрулева молча и по-прежнему изучающе: действительно ли родился он под такою завидно-счастливою звездою, или же он вызвал его в Крым из армии Горчакова только затем, чтобы испортить благодаря ему свой послужной список, уже достаточно, кажется, и без того испорченный полной неспособностью нескольких горчаковских генералов?
Хрулев же, со своей стороны глядевший на главнокомандующего не отрываясь, заметил, что у него был положительно вид жертвы, когда он начал говорить, наконец, часто останавливаясь, по-видимому выбирая слова:
— Государь желает штурма и… и, разумеется, взятия Евпатории, и мы должны это сделать… должны, вы понимаете?.. Но мы здесь, на месте, больше знаем, как сильна Евпатория… как сумели ее укрепить за несколько месяцев… Кроме того, я считаю нужным… напомнить вам… что шпионы из татар, разумеется, дают им там знать обо всем… что делается в отряде Врангеля… Вы только еще примеряетесь к штурму, а там уже все-е известно-с! Вы следите за ними, они за вами… Вы группами конными на рекогносцировки выезжаете… они же мотают это на ус! Зрительные трубы есть ведь и у них, а также мозги в головах. Кроме того, ведеты их стоят, конечно, везде… где только можно им их поставить… Ведь вот мы еще только думаем с вами, можно ли на них напасть, а уж четыре парохода английских… повезли туда от херсонесского маяка войсковые части… А когда этот наш замысел станет для них уже бесспорно явным, что тогда будет?
Хрулев решил промолчать, а Меншиков совершенно неожиданно для него закончил заговорщицким шепотом:
— Я могу вам разрешить по-пыт-ку штурма, — только попытку… Но зарываться, чтобы зря истребить половину отряда… этого я… это я решительно вам запрещаю!.. Вы меня понимаете, надеюсь, а?
И главнокомандующий посмотрел на своего генерала так проникновенно, что Хрулев невольно поднялся и вполголоса, так же заговорщицки ответил:
— Слушаю, ваша светлость!
Как бы сразу успокоенный догадливостью, которой не ждал от этой горячей головы, Меншиков заговорил после этого гораздо громче:
— Ну, а что касается плана ваших действий, то… обдумайте его как следует и мне передайте завтра… написанным в виде диспозиции… но где вы можете написать это? Я думаю, что вам можно бы было устроиться у флигель-адъютанта Волкова… Да кстати, вот его вы могли бы взять… в начальники штаба своего отряда… как представителя его величества… А со своей стороны я могу вам дать подполковника Панаева… Панаев, он — лейб-улан… полезен вам будет при рекогносцировках… у него есть в этом опытность… Да и вообще можете ему поручить что-нибудь ответственное, он выполнит с успехом…
Помолчав несколько, он добавил:
— Что же касается до того, чтобы отливать пули, — я разумею, конечно, пули нового образца для наших ружей, — то этим уж вы займетесь после дела…
Вложив некоторую игривость в последние слова, Меншиков простился с Хрулевым с виду непроницаемый, однако заметно утомленный не одною только длительностью беседы, но и скрытым смыслом ее.

II

Бывает иногда так, что человек может развернуться широко и совершить громкое дело, если не целую вереницу подобных дел, но не находит случая развернуться. Между тем все данные для того он имеет, даже больше того: они всем кругом бросаются в глаза, эти данные, они для всех очевидны…
‘Талант! — говорят о нем все. — Умница!.. Большого полета птица!’
Однако как-то складываются обстоятельства так, что этой ‘птице большого полета’ не дается возможности высоко летать, — и вот талантливый архитектор, например, вынужден строить скромненькие обывательские дома, способнейший инженер казенно работает на худосочном заводишке, а смелый исследователь, человек, рожденный для глубоких и важных обобщений, прозябает всю жизнь каким-нибудь статистиком областного масштаба…
Но чаще все-таки бывает так, что случаи летать предоставляются судьбой, однако при этом подсовывается также и неуклонный предел каждого полета, и меру личных сил летуна суживают и сжимают черствые обстоятельства, предписанные извне.
Тогда жизнь проходит не то чтобы в безвестности и тоске по невоплощенным созданиям, а в понятной горечи оттого, что движется она по нелепо укороченной орбите.
Так именно и сложилась жизнь Степана Хрулева.
Он еще с детства знал о себе, что в какой-то, хотя и трудно определимой степени, приходится сродни самому непобедимому русскому герою Суворову, так выходило из родословных книг, что фамилии Суворовых и Хрулевых шли от одного общего корня, — и военную карьеру он выбрал себе сам еще с ребячьих лет.
Это было и неудивительно, пожалуй: нашествие Наполеона застало его пяти-шестилетним, и он воспитался на обаянии победы над величайшим военным гением новых времен.
Но, готовясь в офицеры, он отнюдь не был так практичен и рассудителен, как большинство его товарищей-кадетов, высчитывавших, через сколько лет службы и в каких именно рядах войск выйдут они в полковники, чтобы в силу этой весьма доходной — особенно в кавалерии — должности иметь со временем возможность приобрести имение в тысячу душ: на меньшем не хотели мириться пятнадцатилетние кадеты.
Хрулев-кадет мечтал только о боевых подвигах, и первая война, в которой удалось ему проявить себя, была Польская война 1831 года.
Тогда, за неполный год войны, он оказался участником тринадцати сражений, что доставило ему несколько орденов и повышение в чине. Однако и сражения эти были незначительны сами по себе и участие его в них поневоле ввиду его молодости могло быть только скромным, поскольку он был артиллеристом и в его распоряжении бывало не больше полубатареи.
Но вот наступили глубоко мирные времена. Чины, правда, шли, и вожделенный для практических кадетов чин полковника он получил к концу сороковых годов, но развернуться, как бы ему хотелось, на полях сражения не представлялось возможности: не было таких полей. Поэтому-то, чуть только стало известно в 1849 году, что русские войска будут двинуты в Венгрию, Хрулев воспрянул духом: теперь он был уже не юный прапорщик около двух-трех орудий, теперь ему могли бы доверить серьезное дело.
Но война шла вяло. Из непонятных Хрулеву побуждений престарелый фельдмаршал князь Варшавский действовал чересчур осторожно, задавшись очевидной целью потушить восстание больше передвижением своих войск, чем боями. Хрулев сам напрашивался на разные рискованные дела, но получал отказы.
Наконец, ему, полковнику артиллерии, дали совсем маленький партизанский отряд — два эскадрона драгун и сотню казаков при двух орудиях. Командуя этим ничтожным отрядом, Хрулев должен был висеть на хвосте отступавшей в направлении на город Лозончь венгерской армии, предводимой одним из вождей восстания — Гергеем.
Висеть на хвосте отступавших было делом не хитрым, но Хрулев по своей горячности слишком далеко оторвался от русских сил, находившихся под командой генерала Засса и слишком уж вплотную прилип к арьергарду венгерцев, которые, дойдя до Лозончи, выставили против него кавалерийский полк и батарею.
Силы оказались весьма неравные, отступить безнаказанно уже не было возможности, поддержки своих ожидать было нельзя: казалось всем, что маленький партизанский отряд ждала неминуемая гибель.
Тогда Хрулев рассыпал своих конников всюду на пересеченной местности, которую занимал, с таким расчетом, чтобы их можно было принять издали за весьма внушительный отряд, и, в довершение этого, послал одного бойкого корнета с трубачом передать требование: если командующий венгерским отрядом не положит оружия добровольно, то будет немедленно атакован крупными силами.
Конечно, это предложение сдаться было приписано самому фельдмаршалу, однако для бравых корнета и трубача, появившихся перед полком венгерских гусар, был весьма критический момент, когда на них наскочило сразу двенадцать офицеров с обнаженными саблями, готовых изрубить их в капусту.
Но требование Хрулева было передано молодым корнетом настолько твердо и прозвучало так внушительно, что заставило наскочивших задуматься.
Дали знать о прибытии русского парламентера самому Гергею в Лозончь, где одной кавалерии было четыре тысячи человек. Хрулев же тем временем решил подкрепить корнета еще и ротмистром, хорошо владевшим немецким языком, так что к Гергею явилось уже два парламентера.
Гергей, с одной стороны, был очень озадачен требованием сдачи, с другой — не имел точных сведений о числе и расположении русских войск, вошедших в соприкосновение с его армией, с третьей — поджидал отряд, шедший на соединение с ним, и медлил с ответом, всячески задерживая посланцев Хрулева.
Гораздо хуже чувствовал себя Хрулев.
Правда, благодаря посылке парламентеров ему удалось продержаться до наступления ночи, однако об отряде Засса у него не было никаких известий, так что явно был он еще очень далеко. Чтобы внушить венгерцам уважение к силе своей горсти драгун и казаков, он приказал зажечь как можно больше костров и поддерживать их всеми способами целую ночь.
Была надежда, что за ночь успеет подойти хотя бы авангард отряда Засса, но наступало уже утро, казаки, посланные навстречу своим, вернулись на взмыленных конях ни с чем. Хрулев видел, что с восходом солнца венгерцы проникнут в его обман, поэтому, чуть забелело на востоке, он отправил в тыл бывшие с ним два орудия под прикрытием одного эскадрона, а с другим эскадроном и с казаками решил как можно дороже продать свою жизнь, но не сходить с места.
Однако с восходом солнца начал отступать от Лозончи Гергей, и торжествующий Хрулев видел, как тянулась, уходя от его эскадрона и сотни, многочисленная кавалерия впереди армии венгерцев, как двигались за нею полки пехоты, с орудиями в середине, потом бесконечные ряды повозок обоза и, наконец, снова кавалерия в арьергарде.
Вскоре после этого счастливого для Хрулева случая Гергей действительно сдался со всей своей армией Паскевичу, видя невозможность сопротивляться соединенным русско-австрийским войскам, а в записках своих впоследствии он признал, что мысль о сдаче подал ему не кто иной, как ‘дерзкий русский полковник Хрулев’.
Из Венгерской кампании Хрулев вышел генерал-майором, что дало ему возможность проситься в действующую армию на Кавказ.
Это назначение он получил, но Кавказская армия представляла свой особый мир, в котором было гораздо больше отведено места кумовству и интригам, чем крупным боевым действиям. Там создавались военные карьеры и блистали свои имена.
Пробездействовав там около двух лет, Хрулев вывез оттуда только неизменную любовь к бурке, папахе и белому кабардинскому коню.
Но вот оренбургский генерал-губернатор Перовский затеял экспедицию против кокандцев, разорявших своими набегами подвластных России кочевых киргизов, угоняя их стада. Целью экспедиции была сильнейшая в Средней Азии кокандская крепость Ак-Мечеть, оплот хищников. Экспедиция эта снаряжалась, конечно, самим Николаем, и начальником отряда был назначен Хрулев.
Отряд двинулся из Оренбурга сперва к укреплению Аральскому, за шестьсот шестьдесят верст, куда прибыл в конце мая, сделав переход этот при сорокаградусной жаре, частью песками Яман-Кум. Отсюда вдоль реки Сыр-Дарьи, сделав четырехсотверстный поход за месяц, одолев и жгучий зной и пустыню Кара-Кум, русские солдаты добрались, наконец, до Ак-Мечети.
Крепость оказалась, как крепость, — четырехугольник стен с восемью фланкирующими башнями, стены, сделанные из твердой глины, были толщиною в четыре сажени при такой же, четырехсаженной, высоте по отвесу, кроме того, на гребне стен торчали зубцы вышиною в полсажени. Огромный ров был выкопан перед стенами, но артиллерия крепости была слаба, — всего три орудия, гарнизон тоже невелик: четыреста человек.
Все приготовления к осаде и штурму крепости велись по распоряжениям Хрулева, он же указал саперам удобнейшее место для перехода через ров, наполненный водою, чтобы заложить мину под стеною.
Мина была взорвана рано утром, и тогда Хрулев повел лично штурмовые колонны в образовавшуюся брешь.
Кокандцы защищались отчаянно, и крепость была взята не без потерь, но взятие Ак-Мечети, переименованной после в Форт Перовский, сильно встревожило англичан и явилось одним из поводов к начавшейся вскоре Восточной войне.
Восточная война перебросила Хрулева на Дунай, но на Дунае был достойный ученик старчески осторожного и медлительного фельдмаршала князя Варшавского Горчаков 2-й, поэтому дела в общем шли тихо и случаев крупно отличиться не представлялось.
Было одно не совсем рядовое дело под Каларашем, где удалось разбить шеститысячный отряд турок, перебравшихся на левый берег Дуная, и тут Хрулев показал, кроме редкостного уменья владеть солдатами, еще и большую личную храбрость, но он командовал только левым крылом русских сил, и не ему досталась вся честь победы.
Зато ему безраздельно принадлежал успех сражения с отрядом Омер-паши под Туртукаем, причем это дало возможность Горчакову беспрепятственно перейти Дунай со всей своей армией под Систовом.
На Дунае же в двух местах — под Систовом и Никополем — Хрулеву удалось рассеять метким артиллерийским огнем турецкие флотилии. Наконец, он, имея под своим начальством Тотлебена, энергично начал было действовать под Силистрией, занимая острова на Дунае и устраивая на них батареи, но от Силистрии, неожиданно для себя был он оторван новым назначением: командовать авангардом, прикрывавшим главные силы русских от нападения турецкой армии со стороны Шумлы.
Эта новая задача, возложенная на Хрулева, была им выполнена тоже вполне удачно: он разбил турок последовательно в двух сражениях — в конце мая и в начале июня 1854 года. Но Дунайская кампания уже кончалась, русской армии приказано было оставить Силистрию и очистить Молдавию и Валахию.
Развернуться так, как ему бы хотелось, Степану Хрулеву не удалось и тут, на Дунае. Однако он заставил говорить о себе, решительно выдвинувшись из серой массы затурканных и задерганных генералов армии Горчакова. Это-то и заставило Меншикова в декабре вызвать Хрулева в Севастополь.
Правда, хлопотать о том, чтобы непременно попасть в число защитников Севастополя, начал, конечно, сам Хрулев, но он приехал сюда в зимнюю распутицу, бездорожье и затишье на фронте.
И как же было ему, несмотря на все намеки Меншикова, вдруг взять и отказаться, подобно Врангелю, от такого, первого за всю его боевую работу действительно и по-настоящему крупного дела, как штурм Евпатории?
Это дело, несмотря на всю его трудность, свалилось на него, как вожделенная цель его давнишних мечтаний… В его руки давался уже не маленький отряд, а мощная двадцатитысячная сила с целой сотней орудий. Это дело должно было при удаче совершенно обезопасить тыл героической и многострадальной русской армии, отстаивающей Севастополь, это дело при удаче должно было совершенно спутать все карты интервентов.
Степан Хрулев понимал важность этого дела, как короткого, но очень сильного удара по рукам слишком обнадеженного и своим численным превосходством и своею лучшею боевой техникой врага.

Глава шестая.
НАЛЕТ НА ЕВПАТОРИЮ

I

Через день Хрулев выезжал из Севастополя помолодевшим на десять лет: мысль о захвате Евпатории стремительным штурмом с трех сторон завладела им с головы до ног.
Он уже начал эту военную операцию в ставке на Сухой балке тем, что ‘выторговал’ у Меншикова в дополнение к полкам 8-й дивизии еще один полк — Азовский, который был знаком ему по Дунайской кампании и который здесь так блестяще овладел редутом на холме Канробера в Балаклавской долине в деле 13 октября.
Перед выездом побывал Хрулев в этом полку сам, долго говорил с командиром его Криднером и офицерами, шутил с солдатами и покинул его на спешных сборах к походу, решив именно этот боевой бравый полк поставить в первую линию при штурме.
Он знал, что в его распоряжении будут еще резервные батальоны Подольского полка, стоявшие по деревням под Евпаторией, но на эти батальоны не было у него твердых надежд: они целиком состояли из молодых необстрелянных солдат, полки же 8-й дивизии были еще на пути к Перекопу, и хотя он несколько знал эти полки, но им, как неминуемо растрепавшимся в дороге, отводил место во второй линии и в резерве.
С князем Урусовым, начальником 8-й дивизии, отношения у него создались еще там, на Дунае, почти приятельские, главным образом потому, что каждый из них считал другого гораздо глупее себя. Оба они признавались в армии хорошими шахматистами и часто играли друг с другом с переменным успехом.
Часть кавалерии, особенно драгун дивизии Врангеля, Хрулев решил спешить и придать к батальонам азовцев, и в разгоряченном мозгу его теперь, когда он ехал вместе с Волковым и Панаевым туда, к Евпатории, батареи, батальоны и эскадроны теснились, как фигуры на полной шахматной доске, вполне определенно известные ему по своим свойствам, но в то же время несколько тревожаще-загадочные по тому поведению, которое выкажут они в предстоящем деле.
Нервная вздернутость делала его многоречивым не по чину, но его просто угнетало то, что и медлительный Волков и осторожный Панаев держались с ним так, как принято у политичных людей держаться с новым начальством.
Хотя было всего только 28 января, но воздух плыл навстречу чудесный, весенний, плотный, теплый, бодрящий и даже как будто с запахом каких-то луговых цветов, хотя начинали зацветать пока только одни крокусы, приютившиеся около грабовых и дубовых кустов, их золотые звездочки сияли ярко и веселили душу Хрулева, и он говорил возбужденно:
— В бытность мою в Кавказской армии слышал я об Ермолове Алексее Петровиче, что отрубил он шашкой голову быку с одного взмаха — вот какая была сила у него в молодых годах! Вот каков был когда-то главнокомандующий русских войск.
Панаев же, которому в этих словах Хрулева послышалось косвенное осуждение Меншикова, не способного убить и муху, отозвался на это сдержанно:
— О бычьей голове я тоже слыхал, но мне говорили и так, что голова эта придумана впоследствии для пущей важности.
— Пусть даже и так, — подхватил Хрулев оживленно, — пусть даже и придумали насчет бычьей головы, однако вот же нам с вами ее и после смерти нашей не подбросят, а Ермолову сейчас уже девятый десяток идет, и он ничего себе, дуб дубом стоит, повыше нас с вами головы на две и пошире раза в четыре! Если бы силы большой не было, до таких дремучих лет не дожил бы, будьте покойны! А жен у него на Кавказе осталось — десятки! Есть и черкешенки, и армянки, и у всех ребята от Ермолова выросли — богатыри богатырями!.. Можно сказать, если граф Орлов-Чесменский орловскую породу рысаков завел, то этот на Кавказе ермоловскую породу людей оставил, черт побери! А насчет бычьей головы — это было бы здорово, черт, перед солдатами проделать!.. На празднике полковом, например, поставить солдат амфитеатром, чтобы каждому ряду было видно, — в середине Ермолов с шашкой, в виде матадора испанского, и вводят в круг быка на веревке, в губах кольцо, глаза кровью налиты, хвостом по ляжкам бьет и ревет, — вот-вот тех, кто его ведет, на рога подденет!.. Тут-то шашку и пустить в дело!
Только один взмах, черт побери! Блеснула шашка — и голова бычья стала сама по себе, рогами в землю, а туша тоже сама по себе со всех четырех копыт брык!.. Вот бы солдаты ахнули!.. Да они бы за подобным генералом после того куда угодно на карачках бы полезли, батенька мой! И никакие бы им валы и стены нипочем были…
Видно было едущему слева Панаеву, что бычья голова эта совершенно пленила воображение Хрулева, что он ее ему ни за что не уступит, Хрулев же продолжал с немалым жаром:
— А генерал Булгаков, Сергей Александрович, — его тоже кое-кто из стариков помнит еще на Кавказе… В начале века он там командовал войсками на линии… Семьдесят лет уж ему тогда было, а на самом горячем жеребце персидском за зайцем мог скакать, как мальчишка!.. Подковы гнул и ломал в семьдесят лет, черт побери! Росту был колоссального, голосище протодьяконский… Как закричит на весь лагерь: ‘Ре-бя-та, ва-ли-ись!’ — так ‘ребята’ и валят к нему на обед, то есть все офицеры от прапорщиков до полковников… А он сидит в своей палатке и табак собственноручно трет для табакерки, черт побери, — вот фигура!.. А вино у него за столами пили из бычьих рогов, оправленных в серебро, и перепить его, семидесятилетнего, никакой черт не мог, не то что протодьякон! Вот какие были генералы в старину, когда гремели наши солдаты на весь мир! Солдат любит что именно?
Чтобы генерал был первый солдат в армии!.. Чтобы он и быкам головы рубил, и подковы ломал, и чтобы на коне он скакал, как черт, и чтобы перепить его никому было нельзя!.. А когда, знаете ли, ты от солдата требуешь, а сам этого сделать не можешь, то какой же к черту ты генерал тогда? Вот также и генерал Хрулев: боится воды!.. Да-да-да, вы представьте только! Как только ему купаться, он двух казаков с собою берет, как маленький… Непобедимо боюсь утонуть и ничего с собою не могу поделать, господа!.. Страдаю водобоязнью!
И даже как-то не совсем весело захохотал после этого Хрулев, показав все свои еще крепкие крупные зубы и сощуренными от хохота глазами наблюдая в то же время то Волкова, то Панаева, как отнеслись они к его откровенности насчет водобоязни.
Между тем грунт дороги, по какой они ехали, чем дальше, тем становился коварнее. Грязь несколько подсохла сверху, больше от ветров, чем от солнца, зато стала до чрезвычайности вязкой. Лошади едва вытаскивали ноги, вынося на них с каждым шагом все больше тяжести, точно деятельно и проворно кто-то штукатурил им ноги этой известково-глинистой массой.
— Эй, благодетели! — обернувшись, крикнул звонко Хрулев казакам конвоя. — А ну-ка, гони сюда!
Казаки гикнули на коней и скоро появились рядом.
— Сто-ой! Найди-ка там где-нибудь, хлопцы, щепку или что, — ботфорты эти неформенные с лошадей наших снять… да и со своих тоже…
И казаки, спешившись, принялись счищать плотно приставшую к лошадиной шерсти толстым и прочным слоем грязь, а Хрулев в это время, думая о будущем штурме, говорил, обращаясь к Волкову:
— Вот, например, то, о чем не имеют ясного представления там, в Петербурге, — и указывал пальцем на передние ноги своего белого, около которых возился казак. — Солдаты идут по команде: ‘Вперед марш’, а за ноги их эта вот стерва клещами держит… Оттуда же, куда они идут, лупят в них всеми возможными средствами… В результате огромнейшие потери, а кто будет виноват в них? Грязь? Нет, она в реляции не попадет, конечно…
Волков подумал, посопел широким носом и ответил не на вопрос:
— В таком состоянии грязь ведь не может долго держаться… Она или высохнет, или, если дожди пойдут, станет жиже…
— Или замерзнет, — добавил Панаев, — потому что заморозков еще можно ждать сколько угодно, если даже не настоящих морозов градусов на пятнадцать.
— Ого! Это недурно! — подхватил Хрулев весело. — Если бы можно было заказать там, на небеси, подобный мороз, я бы его непременно заказал и даже месячное свое жалованье дал бы в задаток!
Добравшись до аула Бурлюк, Хрулев расположился там на отдых.
Сожженные во время Алминского боя сакли аула татары успели уже местами поправить и заселить снова, а трактир по-прежнему стал гостеприимен, изобиловал жареной бараниной и вином, и хозяин его, оборотистый словоохотливый татарин с коротко подстриженной чалой бородой, чувствовал себя прекрасно, так как недостатка в гостях у него не было.
И, сидя с двумя своими спутниками, после баранины, жаренной с картошкой и приправленной красным перцем, за стаканами вина, Хрулев говорил, сияя ярко раскрасневшимися щеками и кивая на толпившихся в трактире татар:
— Во время оно, как вам и без меня, господа, известно, крымцы и ногайцы только и делали, что ходили конно, людно и оружно на Московскую Русь за молодыми бабами и девками, за парнями и ребятами и десятками тысяч гнали бедняг во полон… А потом в той же самой Евпатории и в Кафе — Феодосии, на базаре продавали их турецким купцам… Погибла бы давным-давно эта Турция, я вам говорю, если бы не подливали к ней в жилы каждый год русской крови! Русские девки и бабы шли в гаремы, рожали там полурусских ребят, русские парни женились на турчанках, от них шли тоже полуроссы, ребятишки русские подрастали, турчились, принимали Магометову веру, — становились волками-янычарами… Вот и в Евпатории теперь…
Говорится только, что в ней турецкий гарнизон, а попробуй-ка посчитайся с этими турками роднею! Может статься, что не одна сотня там на командных должностях найдется таких, что у них прадеды были Петры да Иваны, а прабабки — Матреши да Мавруши… Такие биться будут на совесть… Вот вы сказали мне насчет мороза в пятнадцать градусов, — кивнул он Панаеву, — а не скажете ли, кстати, и того, какому святому надо о подобной оказии молиться, чтобы как раз в день штурма такой именно мороз и ударил!.. Вот тогда можно быть уверенным, что Евпатория будет в наших руках!
— А почему же все-таки такое значение большое имел бы мороз, ваше превосходительство? — учтиво осведомился Панаев.
— Почему именно?.. Вот они знают, чего я опасаюсь, — повел Хрулев головою в сторону Волкова. — Мы вместе объехали всю линию укреплений турецких и знаем, что рвы пока сухи… Но что, если инженеры там, — французы они или энглезы, — устроили нам сюрприз? Что, если, чуть только мы на приступ, они откроют, например, шлюзы и вода из моря хлынет сразу во все рвы?.. А рвы там, нужно вам знать, широкие и глубины большой. В море же воды, как вам известно, достаточно для каких угодно рвов… Вот вам и образуется барьер, через который не перескочишь… Генерал же Хрулев, как он вам сказал, страдает водобоязнью… потому что отдает себе ясный отчет, сколько будет стоить солдатских жизней подобный барьер. А если пятнадцатиградусный мороз вздумает к нам пожаловать, то снимет тогда Хрулев свою папаху и поклонится этому благодетелю в ноги!..

II

Приехав в расположение кавалерийского корпуса, Хрулев не дал себе и часу отдыха: он тут же вступил в командование отрядом, проявляя при этом деятельность, совершенно изумившую Панаева.
Между прочим, Панаеву как штабному работнику лучше, чем кому-либо другому, известно было непомерное самолюбие генералов и их вечные ссылки на старшинство в чинах и даже во времени производства в чины, поэтому у него были опасения, что Врангель в чем-нибудь заартачится, не захочет быть в подчинении у своего же начальника штаба. Но неожиданно с этой стороны все обошлось благополучно.
Врангель, правда, был удивлен таким скачком Хрулева через его голову с разрешения самого главнокомандующего, но все-таки быстро примирился с этим. Панаев, как адъютант Меншикова, передал ему личную просьбу светлейшего не оставлять увлекающегося Хрулева своими советами, и Врангель торжественно обещал ‘всемерно помогать и содействовать успеху предприятия, во всех отношениях рискованного’.
У него и раньше был вид человека, удрученного опасениями и не уверенного в своей судьбе. Ему не нравилось находиться в близком соседстве с Евпаторией, это соседство не сулило ему ничего доброго. Теперь же он был обеспокоен вдвойне, потому что в ‘успех предприятия’ совершенно не верил, очень его боялся и то и дело твердил Хрулеву:
— Меня утешает только одно — что вы самоотверженно сняли с меня всякую ответственность, Степан Александрович! Вы благороднейший человек, дорогой Степан Александрович!.. Позвольте дружески пожать вашу руку, родной мой Степан Александрович!
Но и при всей утешительности этого обстоятельства заметно было, как обычно лиловый шрам на правой стороне его головы побледнел от испытываемых волнений.
Еще когда только подъезжал от Севастополя к Евпатории Хрулев, он не мог утерпеть, чтобы не свернуть с прямой дороги в сторону тех самых озер, около которых производился десант интервентов в сентябре предыдущего года.
Отсюда, держась близко к берегу моря, он выбрался к кургану, стоявшему близ правого фланга евпаторийских укреплений. Ему непременно хотелось с этого кургана рассмотреть, не прибавилось ли и насколько именно, если прибавилось, орудий у противника. Однако курган этот оказался занят пикетом конных татар, которые открыли стрельбу и, слышно было, ругались по-русски.
Но эта разведка дала Хрулеву толчок к тому, чтобы именно с этого фланга, — правого для противника, левого для русских войск, — начать приступ. Тут, кроме кургана, который господствовал над местностью и мог быть занят без всяких потерь, лежало еще в стороне и кладбище, способное укрыть до двух батальонов пехоты. Перед фронтом же и с другого фланга тянулась открытая ровная степь, и тут всю надежду можно было класть только на артиллерию. Хрулеву представилось очень ярко, как именно отсюда, от кургана и кладбища, врываются азовцы в укрепления правого фланга турок так же точно, как ворвались они в редут No 1 в Балаклавской долине, и только тогда он дает сигнал, чтобы и две другие колонны его войск — центральная и правофланговая — шли на приступ.
В этот же заезд верстах в девяти от Евпатории, в тылу кургана и кладбища, облюбовал он себе под главную квартиру покинутый владельцем помещичий дом в имении Ораз, возле деревни Хаджи-Тархан, а на другой день переселился туда и разместил около себя свой скороспелый штаб.
Панаев, пробывший довольно долгое время адъютантом Меншикова, привык к тому, что тот обдумывал план сражения про себя и молча и только потом или писал сам, или диктовал совершенно готовую, но очень скупую на слова диспозицию, в которой множество невыясненных мелочей предоставлялось решению начальников отдельных отрядов.
Совсем не то он видел у Хрулева. Этот черноусый, некрупного сложения человек с блестящими цыганскими глазами обладал большим воображением и какою-то неистощимой энергией. Еще за несколько дней до штурма он уже шел на штурм, шел каждый час, каждую секунду часа, мгновенно перевоплощаясь то в батарею, то в батальон, то в отдельную роту пехоты, то в эскадрон драгун, то в саперов, то в санитаров с носилками для раненых, то в фельдшеров и врачей перевязочных пунктов, то, наконец, в кашеваров, которые в тылу, в безопасном от неприятельских снарядов месте, должны будут расположиться, чтобы приготовить обед для резервных частей, для раненых, для всех, кто будет иметь возможность обедать в день штурма…
В расстегнутом мундире или даже совсем без мундира, чтобы ничто не стесняло его движений, то загребая, то отгребая тощими на вид, но жилистыми руками, то сгибаясь в поясе, то выпрямляясь внезапно, он метался по канцелярии своего штаба, всем в нем задавая работу по диспозиции.
Каждый день рано утром, чуть брезжило, он выезжал с кем-нибудь из своих штабных на рекогносцировку, подъезжая очень близко к неприятельским укреплениям и вызывая тем против себя оживленнейшую пальбу. И с каждой такой прогулкой под пулями он привозил в штаб что-нибудь новое, не вложившееся еще в диспозицию, не предусмотренное раньше, не представленное им прежде во всей своей яркой очевидности и осязаемости, однако важное.
— А штурмовые лестницы! — кричал он вдруг, едва входя в штаб, с розовыми от возбуждения щеками. — Послать приказ всем эскадронным командирам дивизии генерала Корфа, чтобы скрыто, — подчеркнуть это, — скрыто и непременно секретно где-нибудь в сараях, в конюшнях сейчас же начать работу по постройке лестниц указанного образца… А какого же именно образца, — позвольте! Образец — образцом, а лес — лесом! Надо иметь в достаточном количестве лес для постройки лестниц. Озаботиться этим вопросом капитану Мартынову! И ни минуты не мешкая, черт побери, извольте ехать сейчас же!.. А если чаю еще не пили, то проглотите на-скорях стакан чаю и марш, голубчик, — дело это не может ждать!
Мартынов, молодой штабс-капитан артиллерии, был при Хрулеве для особых поручений. Конечно, он тут же мчался в расположение дивизии улан барона Корфа хлопотать насчет штурмовых лестниц.
Или вдруг возникал вопрос у Хрулева:
— А как же так, господа, собираемся мы штурмовать и занимать Евпаторию, а расположение евпаторийских улиц и площадей? Может быть, вы привезли из Петербурга план Евпатории? — обращался он к Волкову.
— План Евпатории? — удивился Волков. — А разве здесь нельзя достать этого плана?
— У кого прикажете его доставать? Где доставать? Ведь я, лично я, — стучал пальцем себе в грудь Хрулев, — числился до сего времени начальником штаба евпаторийского отряда и отлично знаю, что никакого плана города у нас не было и нет… и никто о нем не вспоминал даже… А между тем, господа, как же можно без плана, черт побери?.. Вот у нас уже имеется в диспозиции, чтобы образа из православной церкви, хоругви, подсвечники, престол с антиминсом — всю вообще церковную утварь вынести на площадь на предмет отправления в наш лагерь… А вдруг там не одна площадь, а две или целых три? На какую же именно площадь? Ведь так всех с толку можно сбить, черт побери! Один будет тащить подсвечники на одну площадь, другой хоругви на другую, — ищи потом, где что!.. А ведь наша задача какая? Основательно ограбить Евпаторию, однако не жечь! Евпатория русский город, — русским и будет, жечь его — свое добро жечь, — преступление выше головы! Вывезти оттуда что ценное — это другое дело! Так и солдат всех оповестить: ‘Грабь с дозволения начальства!’ Если солдатам обещать грабеж, да они к черту на рога полезут!.. Но ведь на вальяжный грабеж нам не дадут времени неприятельские суда, значит это надо проделать с быстротой фокусников, — не так ли? А как же это проделывать, когда плана города ни у кого нет?..
Вы были когда-нибудь в Евпатории? — обратился Хрулев к Панаеву.
— Никогда не приходилось, — ответил Панаев.
— Черт побери! Остальных хоть не спрашивай! Но, может быть, чертить планы умеете? Приходилось? И чтобы красками, как следует, а?
— Это могу, пожалуй.
— Можете? Отлично-с… Узнайте у кого хотите, как там и что в Евпатории, — где какая улица, где какая площадь, — и живым манером соорудите… Сколько именно? Десять?.. Нет, лучше уж всю дюжину, чтобы во все части раздать, черт побери, и чтобы обязать, обязать непременно выучить этот план наизусть!
Панаев разузнавал расположение улиц и площадей в Евпатории и чертил и перечерчивал планы, другие писали и переписывали диспозицию, выросшую в толстую тетрадь, но все помнили при этом и о завтраках, обедах и ужинах, и о чае, и о сне, забывал обо всем этом, необходимом для поддержания энергии, один только Хрулев.
Просто даже как-то не находил времени для этого: подготовка к большой и, конечно, рискованной военной операции отнимала буквально все его время.
За обеденный стол он даже и не садился: пожует что-нибудь схваченное на ходу, запьет двумя-тремя глотками оставленного кем-нибудь из чинов его штаба холодного чая и опять принимается за диктовку все той же диспозиции, повторяя при этом:
— Кажется вам, господа, что это мелочи, однако от копеечной свечки целая Москва сгорела!.. А знаменитый подковный гвоздь?.. От потери гвоздя пропала подкова, от потери подковы пропал конь, от потери коня пропал всадник, от потери всадника пропала битва, от потери битвы пропало войско, от потери войска пропало царство! Итак, запишите, не поленитесь, благодетели…
Дальше шло что-нибудь, относившееся или к порядку движения отрядов к месту боя, или к размещению их в боевой линии, или к поведению их в городе, когда он будет захвачен после штурма…
Но работой над подробнейшей диспозицией не ограничивался Хрулев.
Он вызывал к себе в Ораз то одного, то другого из командиров отдельных частей, расспрашивал их, оценивая при этом, чего они стоят, насколько можно на них положиться, отдавая им приказания, заставлял их, как солдат, повторять, чего именно от них хочет, и отпускал, только окончательно убедившись, что дело свое они представляют ясно и его исполнят.
Однако и этого ему казалось мало, он вызывал еще и адъютантов и ординарцев их и им втолковывал то же самое, чтобы не случилось ошибки по забывчивости их прямых начальников: он не возлагал больших надежд на человеческую память.
Иногда, уставая от напряжения, он кидался на оттоманку, чтобы отдохнуть, и тогда можно было видеть, как он то поднимал ноги кверху, то сгибал их в коленях, то разводил их, то сводил, то вытягивал правую, стараясь вытянуть и носок, то левую, но при этом действовал и руками, проделывая ими шведскую гимнастику.
Это он называл отдыхать и, отдохнув так минут пять-шесть, снова вскакивал и кого-нибудь вызывал к себе, наставлял, втолковывал, относясь при этом ко всем не наигранно дружески, и только в случаях, крайней непонятливости кого-нибудь хватался за голову и говорил горестно:
— Вот какой уж я стал дурак: не могу объяснить человеку!.. Пропало дело!

III

Пришел Азовский полк с генералом Криднером во главе, подтянулись резервные батальоны Подольского полка… Для действий 8-й дивизии была уже написана особая, притом обширнейшая инструкция, но самой дивизии пока еще не было, и никак не удавалось, несмотря на все уловки казаков по ночам, добыть ‘языка’, чтобы узнать, много ли гарнизона в городе.
Напротив, с русской стороны перебежал в стан противника один улан поляк. Он был денщиком у одного эскадронного командира и вдруг как бы затосковал по военным подвигам и начал просить своего ротмистра позволить ему хотя бы раз постоять на передовых постах.
Ротмистр оказался добродушно настроенным, похвалил даже его за такое желание и нарядил в аванпосты.
Только и видели этого улана: изменник ускакал и передал, что на город готовится нападение, что уже идет работа по устройству штурмовых лестниц… Рекогносцировка, предпринятая на другой день после этого самим Хрулевым, показала, как за одну ночь удвоилось число орудий на укреплениях и как стало на них людно от придвинутых резервов.
По всем расчетам 8-я дивизия должна была подойти 3 февраля, почему и штурм был назначен на 4-е. Но 2-го утром появились неожиданно для Хрулева волонтеры греки, пять рот, всего около шестисот человек, и заявили, что 8-я дивизия 3-го прийти не сможет по причине глубокой грязи на дорогах.
На 4-е по диспозиции был назначен штурм, и это известие огорчило Хрулева, но греки-волонтеры упали к нему, как с неба в подарок: ему ничего не было известно о том, что приготовлена для него такая поддержка.
Но она и не была приготовлена для него: греки должны были идти в Севастополь, а к Евпатории свернули они вполне самовольно, прослышав в пути, что главный командир здесь теперь Хрулев, которого они успели хорошо узнать еще на Дунае, и что против него стоят турки под командой Омер-паши, а турок они знали гораздо лучше, чем даже Хрулева.
Именно с турками-то им и хотелось теперь, как всегда раньше, сражаться, к ним они были полны огненной ненависти.
В Дунайской кампании на стороне русских участвовало их не пять рот, а много больше. Но при отступлении армии Горчакова только им посчастливилось перебраться вслед за последними рускими частями на левый берег Дуная.
Другие же греческие роты не успели этого сделать и остались на правом берегу вместе с беженцами-болгарами, так как мост очень спешно был разобран. И эти отставшие их товарищи были настигнуты тут турецкой кавалерией и зверски изрублены вместе с болгарами.
Среди серошинельных солдат отряда Хрулева прибывшие греки казались оперно-живописными в своих национальных костюмах. На них были коричневые и синие, щедро расшитые короткие куртки, больше похожие по форме своей на жилеты, под которыми за широкими кушаками из шалей располагался весь их огромный арсенал: пистолеты, ятаганы, кинжалы, по несколько штук каждого вида оружия, кроме того, у всякого была привешена к тому же кушаку кривая турецкая сабля, а сзади красовался карабин… На головах круглые низкие суконные шапочки с кистями, лица у всех смуглые, обветренные, жесткие, из-под воинственного вида острых орлиных носов торчали лихие усы…
Пятеро капитанов их — командиры рот — гурьбою ввалились в штаб-квартиру Хрулева. Они сияли от удовольствия видеть боевого генерала, который встретил их, как старых своих друзей.
— Вовремя вы подошли: я как раз собирался идти в атаку на Евпаторию.
— Очень хорошее дело, господин генерал! — отозвались ему капитаны через переводчика, так как ни один из них не говорил по-русски.
— Вот выберите-ка при мне себе старшего: он будет у вас за командира батальона, — предложил им Хрулев.
— Нет из нас никаких старших-младших: мы все равны между собою, — недовольно ответили капитаны.
— Помилуйте, что вы! Разве так можно! — улыбнулся Хрулев и сам выбрал из них наиболее плечистого и рослого за старшего.
Но капитаны сказали решительно и твердо:
— Все равно, господин генерал, мы его слушать не будем!
— Спроси их, — сказал переводчику Хрулев, — какого же черта им нужно?
Оказалось, что они не прочь были бы подчиняться русскому штаб-офицеру. Тогда Хрулев подвел к ним Панаева.
— Вот, — сказал он, — штаб-офицер вам! Притом же это не простой подполковник, а целый адъютант самого главнокомандующего, князя Меншикова!
Это последнее обстоятельство явно понравилось капитанам.
— Очень хорошо, господин генерал! — радостно согласились они, и каждый из них счел своею обязанностью, любезно улыбаясь, похлопать дружески по спине Панаева и подать ему руку в знак признания его своим начальником.

IV

В этот же день вечером встреченный на дороге разъездом казаков при офицере, заранее посланным для этой цели в сторону Перекопа, явился в штаб Хрулева и князь Урусов, опередивший свою дивизию.
Радостно-шумливо встретил его Хрулев. Широко раскрыв объятия, расцеловался с ним крепко. Тут же с приходу усадил его за горячий самовар и с первых же слов посвятил во все свои планы. Сказал и о том, что со штурмом Евпатории необходимо спешить, чтобы не дать противнику, предупрежденному уланом-изменником, подготовиться к защите свыше меры.
— Поэтому штурм я назначил на утро четвертого числа, — закончил Хрулев, сам наливая Урусову крепчайшего чаю и пододвигая к нему бутылку коньяку.
— На четвертое число чего? Февраля? — удивленно уставился на него Урусов несколько сонными, воспаленными с дороги глазами.
— Разумеется, февраля — не марта же! — удивился и Хрулев его удивлению.
— Это совершенно немыслимо, что ты!.. Дивизию после такого похода и вдруг — бух! — прямо под пушки! Дай же передохнуть хоть неделю!
Урусов был моложе Хрулева лет на семь-восемь, но его служба в смысле чинов и положения шла гораздо успешнее, чем служба Хрулева, потому что проходила в гвардии, на глазах царя.
Даже и теперь, после дороги, он значительно отличался от Хрулева этой нарочитой барственностью гвардейца, который и в те времена, как и гораздо позже, считал своею первой обязанностью снисходительно-свысока относиться к армейцу, независимо от того, кто бы он ни был.
Казалось со стороны, что и глаза он щурил не потому, что ему сильно хотелось спать, — что было бы извинительно, конечно, — а потому только, что этим было принято в его среде подчеркивать свое умственное и прочее превосходство. Продолговатое лицо его было холеное и руки тоже. Несмотря на то, что он попал к Хрулеву прямо с дороги, он был довольно чисто выбрит, Хрулев же, забывший об еде и сне, забыл также и о бритье и зарос колючей щетиной.
— Неделю передохнуть дать? Ты шутишь, что ли? — испугался Хрулев. — Когда же именно придет твоя дивизия?
— Когда именно, это, брат, сказать затруднительно, — растягивая слова, не спешил с ответом Урусов.
— Завтра начнет подходить, как я получил донесение… ведь так?
— Завтра может быть только один первый полк…
— Ну, вот и прекрасно! (Хрулев не ожидал и этого.) И чудесно, что завтра будет полк! Днем полк, вечером другой, ночью остальные два, а утром — пойдем штурмовать Евпаторию.
— Да, да, так я тебе и дал свою дивизию на убой! — пренебрежительно сказал Урусов. — Нет, брат, пока все до одного орудия в укреплениях не будут сбиты, я свою дивизию на штурм не поведу, как ты хочешь!
Хрулев принял это за дружескую шутку. Он даже расхохотался весело.
— Ну, еще бы, чудак ты, приказал я штурмовать раньше времени!.. Итак, значит, четвертого утром…
— Кто тебе сказал, что четвертого утром? — изумился Урусов. — Четвертого моя дивизия только-только подтянется!
— Это вполне серьезно ты?
— Совершенно серьезно, и ты сам это увидишь своими глазами…
Хрулев потемнел, забарабанил пальцами, вскочил, прошелся раза три по комнате, наконец сказал:
— Один день в подобных операциях промедлить — это значит иногда совсем погубить все дело! Ну, что же делать… Тогда, значит, пятого утром… Придется изменить число в диспозиции…
— Пятого тоже будет нельзя, — спокойно сказал Урусов.
— Нет, уж если и не пятого, то уж тогда никакого, и черт его побери, этот штурм! — закричал Хрулев.
— А у тебя уж и для моей дивизии диспозиция готова? — полюбопытствовал свысока Урусов.
— А как же иначе? — удивился Хрулев и сам вытащил из шкафа толстую тетрадь. — Вот она, смотри!
Урусов, не отнимая стакана от губ, искоса заглянул в первый лист тетради и отвел ее рукой.
— Так нельзя, братец, я не приму твою диспозицию в таком виде, — сказал он теперь уже явно недовольно.
— То есть что именно нельзя? В каком ‘таком’ виде? — опешил Хрулев.
— Как же так в каком? Ты везде пишешь мне в форме приказа:
‘Начальнику восьмой дивизии приказываю…’
— Вот тебе на! А как же иначе? — еще более изумился Хрулев.
— ‘Предлагаю’ — вот как иначе, — невозмутимо ответил Урусов. — Ты, кажется, упустил из виду, что ты пока еще не командир корпуса… и даже не начальник дивизии, как я!
— Ну, пустяки, пустяки! — заулыбался Хрулев. — Я вижу, голубчик, что ты шутишь, только сразу как-то невдомек было…
— Нисколько не шучу, братец… Прикажи-ка переписать всю эту свою диспозицию!
Хрулев понял, наконец, что его приятель по Дунайской кампании действительно не шутит.
— Но ведь ты приказом главнокомандующего вливаешься в мой отряд и становишься под мою команду! — уже не совсем уверенно произнес он, думая про себя, не отменил ли этого Меншиков и не стало ли это каким-нибудь образом известно Урусову прежде, чем ему.
— Хорошо, вливаюсь, но, во-первых, у тебя нет никакого отряда, насколько я знаю, — невозмутимо по-прежнему отпарировал это замечание Урусов, — потому что отряд этот барона Врангеля, а не твой, во-вторых, я, кроме того, что начальник дивизии, еще и генерал свиты его величества, — показал он большим пальцем на свой погон.
— Ну, ладно, ладно, не будем о чепухе спорить! ‘Приказываю’ или ‘предлагаю’ — не все ли равно? Не один ли это черт? — примирительно заговорил Хрулев.
— Вот именно, совсем не один черт, и я не буду читать твоей диспозиции, если…
— Не читай, — я тебе сам прочитаю и все объясню! — схватил тетрадь Хрулев.
— Не буду и слушать… Вели переписать, чтоб было везде ‘предлагаю’…
Хрулев воззрился на него в полнейшем недоумении: он видал его и раньше глупо упрямым, но таким не ожидал его видеть в ответственный момент. Сжимая себя самого, как тугую пружину, изо всех сил, чтобы не вспылить, не раскричаться и тем вконец не испортить дела перед самым его началом, он пытался все обернуть в шутку:
— Э-э, переписать! Тут на целую ночь хватит работы моему обер-квартирмейстеру! Что ты выдумал!.. Ведь писали все это чины моего штаба под мою диктовку, — я писарям ничего тут не доверял, чтобы не перепутали и не дали огласки…
— Мне, брат, нет до этого дела, кто писал и кто будет переписывать…
А вот прикажи переписать, и все, — уперся на своем Урусов.
Тогда Хрулев бросил тетрадь и выскочил из дома на свежий воздух, чтобы унять бунтовавшую кровь.
Когда же через четверть часа вошел он снова в столовую, где оставил Урусова, он увидел его посреди комнаты в кругу своих штабных. Куря трубку, упрямец теперь весело рассказывал им что-то, первый начиная иногда смеяться коротким начальственным смехом, поощряющим на такой же ответный и даже несколько подлиннее и пораскатистей смех своих слушателей, начиная с капитана Цитовича, державшего свернутую в трубку злополучную тетрадь диспозиции.
Хрулев стоял у двери молча и хмурясь. Он, конечно, имел возможность за четверть часа, проведенных наедине, придумать немало доводов к обузданию этого ‘свиты его величества’ генерала кавказского облика, но, прислушавшись к его смеху, решил все-таки выждать, чтобы не портить с ним отношений.
Между тем Урусов, заметив его и при плохом освещении, шагнул к нему сам, вполне дружелюбно говоря:
— Ну, вот, я тут без тебя решил так, чтобы переписали только один первый листок тетради, где обращение ко мне, а то действительно ведь и без того задал ты работы своему штабу! Потрудился на пользу службы, что и говорить!
— А самую-то диспозицию ты просмотрел? — сдавленно спросил Хрулев, глядя исподлобья и не совсем еще доверчиво.
— Ну, где же там!.. Пробежал кое-что вполглаза…
— Хорошо. Садись в таком случае к столу, я тебе прочитаю все сам, — отходчиво обратился к нему Хрулев, как поэт, нашедший ценителя своего творения.
Урусов изобразил и лицом и всем своим стройным ловким телом выражение обреченной на заклание жертвы, даже вздохнул как мог глубоко, но все-таки сел, а Хрулев, с увлечением читая и разъясняя ему несколько лаконичный текст диспозиции, выпил между делом стакан остывшего чаю, на четверть добавленного коньяком, но совершенно этого не заметил.

V

Хотя 8-я дивизия и собралась вся к ночи с 3-го на 4 февраля, но Хрулев скрепя сердце оставил в силе новое приказание вести отряд на штурм 5-го числа утром, пришлось согласиться с Урусовым, что прибывшим издалека полкам надо же хоть осмотреться днем, куда именно придется им идти в бой.
К утру 4-го все части, предназначенные к атаке, — и пехота, и драгуны, и батареи, и казаки, и греки-волонтеры, — стеклись к деревне Хаджи-Тархан.
Отслужили, как было принято, молебен… Еще раз проверил Хрулев, знают ли командиры частей свои места в штурмовых колоннах. Проезжая перед рядами солдат на своем парадно вычищенном, сияющем белом коне, придал он себе вид лихой и веселый. Поздравлял с предстоящим геройским делом, и солдаты ‘покорнейше благодарили’. Сыпал шутками, запас которых был у него значителен, и солдаты разрешенно смеялись.
Греки, назначенные в голову левой колонны, просили Хрулева выдать им для рукопашного боя русские ружья со штыками, и приказ об этом тут же пошел куда надо. Однако прошел целый день в суете сборов к выступлению, но ружей они не получили.
Вечером, в сумерки, тронулся, наконец, отряд. Захолодало, земля застыла, однако не настолько, чтобы превратиться в камень. Она держала копыта и колеса, так что орудия шли без больших усилий лошадей и прислуги и без досадного грохотанья, солдаты тоже шли, не увязая и не стуча гулко тысячами сапог… Хрулев был доволен.
— Доброе начало — половина дела, — говорил он своему начальнику штаба, полковнику Волкову.
Когда подошли на расстояние не больше трех верст от укреплений города, было почти совершенно темно, ни одной звезды в небе, ни одного огонька кругом… Курить, конечно, было воспрещено строжайше.
Ночью, соблюдая возможную тишину, артиллеристы должны были подвезти свои орудия, саперы устроить для них эполементы, а цепь стрелков быстро развернуться впереди орудий, чтобы оберечь их от вылазки противника. И все это было сделано совсем уж невдалеке от вала и не вызвало оттуда ни одного выстрела… Так выполнялась хрулевская диспозиция!
Но с выполнением приказа о выдаче ружей грекам-волонтерам сильно запоздали. Греки так и пошли со своими карабинами. Они роптали всю дорогу, и батальонному командиру их, Панаеву, стоило большого труда их успокоить тем, что ружья непременно будут доставлены еще задолго до штурма.
Действительно, их привезли на ротных подводах вместе с подсумками и патронами, но что это были за ружья!
Конечно, для русских солдат, особенно молодых, из новобранцев, они сошли бы, но греки были знатоки и любители оружия, — недаром же ходили они каждый со своим арсеналом.
Даже и ночная темнота не помешала им всесторонне исследовать, что им такое поспешно всовывали в руки, проходя по их рядам. И вдруг поднялась такая отчаянная ругань, в которой расслышал Панаев даже и русские ходовые речения, несколько искаженные только сильным акцентом.
Для того чтобы унять их ругань, надо было перекричать их, а кричать все-таки было нельзя, и он заметался между ними, умоляя успокоиться, чтобы не услышал неприятель, хотя до укреплений от того места, где они стояли, было не близко, но темнота ночи могла, конечно, укрывать патрули, пикеты…
Переводчик из балаклавских греков поспешно переводил, что кричали волонтеры:
— Измена!.. Измена!.. Нас погубить хотят, как погубили на Дунае наших товарищей!.. Нас первых посылают на штурм, а дают никуда не годные ружья!
Со всех сторон обступив своего начальника, греки совали ему то ружья, то подсумки, то патроны, сопровождая это таким галдежом, что переводчик едва успевал передать и десятую часть выкриков.
Панаев понимал, впрочем, и без услуг переводчика, что ефрейторы в ротах, собиравшие ружья для волонтеров, постарались отделаться от разного хлама, скопившегося за время войны, и потому-то сюда привезены были ружья, у которых совсем не взводились курки или даже не было собачек, штыки не держались на ружьях, шомпола были растеряны, ружья все были ‘темпистые’, как это называлось у солдат, то есть способные дребезжать во всех своих частях при ружейных приемах, что так нравилось высокому начальству на смотрах, — но идти с такими ружьями в бой могли только русские солдаты, а не иноземцы.
Патронные сумки почти все были разорваны до того, что бесполезно и даже очень вредно для дела штурма было бы доверчиво класть в них патроны, если бы патроны были настоящими боевыми патронами, но в этих патронах оказалось вместо пороха просо!
— Просо! Просо! — кричали греки Панаеву, высыпая содержимое патронов ему на ладони. — Кур кормить! Кур кормить!.. — Возмущение достигло предела.
Панаев не поверил крикам. В темноте он не мог определить, что такое появилось на его ладонях, но мелькнула догадка раскусить несколько зерен, и тут уж сомнений не оставалось: зерна эти даже и не пахли порохом.
— Обманули нас! — кричали греки. — Дубинки, дали вместо ружей! Просо вместо пороху!.. Вот так же и на Дунае предали наших туркам!..
Отвечать на это было нечего Панаеву. Оставалось только обещать им после штурма разобрать, кто виноват в доставке такого оружия, теперь же упрашивать их не кричать, чтобы не испортить всего дела.
Греки, наконец, утихли.

VI

Евпатория, получившая это греческое имя в силу мечты Екатерины и Потемкина создать из Крыма дорогу в Константинополь, называлась у татар Гезлев, конечно, потемкинские солдаты очень скоро переделали это имя по созвучию в понятный им Козлов, и на берегу их силами начали строиться просторные двух-трехэтажные каменные дома для разных учреждений. Остальной же город не менял своего восточного характера, и в нем оставались все те же запутанные, узенькие, фантастически кривые улички, низенькие домишки под черепицей, дудочки минаретов.
Уже в первые дни после занятия города интервентами в нем поселился в качестве коменданта турецкий паша, выдававший себя за потомка крымских Гиреев, и принялся составлять и рассылать по окрестным татарским аулам прокламации, призывая татар переходить со всей своей движимостью в город.
Прокламации эти имели успех, особенно после Алминского боя, ушло в Евпаторию до тридцати тысяч татар, которые пригнали до двухсот тысяч голов скота и привезли двадцать тысяч четвертей пшеницы, создав этим большое подспорье армиям интервентов.
Первоначальный гарнизон города, состоявший всего из нескольких рот французов и англичан, значительно был усилен за счет спешно обученных ими молодых татар, из которых была составлена пешая и конная милиция, татары же употреблялись и для обширных земляных работ по укреплению города.
Возможно, что не представило бы большого труда захватить Евпаторию гораздо раньше, — например, в декабре, но теперь в ней думали уже не о защите, а о нападении на русский тыл, и такую именно задачу должен был осуществить корпус Омер-паши.
Теперь гарнизон Евпатории почти вдвое превосходил по числу восемнадцатитысячный отряд Хрулева, и если на укреплениях стояло всего только тридцать четыре орудия и пять ракетных станков против двадцати четырех тяжелых и семидесяти шести легких орудий Хрулева, то на судах, защищавших город, было вполне достаточно мортир и пушек крупных калибров, с которыми не могла бы состязаться русская артиллерия.
Дезертир-улан сделал свое дело: штурма в Евпатории ждали и к нему были готовы. И все-таки около пятисот человек отряженных Хрулевым рабочих, беспрепятственно действуя всю ночь всего в пятистах метрах от укреплений, выкопали в подмерзшей, но вполне податливой земле и эполементы для ста орудий и ложементы впереди их для штуцерников от Азовского полка и казаков, так что к пяти часам утра были подвезены сюда и бесшумно заняли свои места орудия и зарядные ящики. И как только начал брезжить утренний свет, с укреплений увидели, что русские уже обложили город тесным полукольцом.
Тогда началась канонада.
Начали ее оттуда, из укреплений, потому что туда прискакали испуганные татары пикета, стоявшего на кургане: на этот курган и на соседнее с ним кладбище двигались, становясь все виднее, плотней, осязательнее, русские колонны. Это были: батальон греков, разделенный на два отряда, батальон азовцев и четыре сотни казаков, вел же их сам Хрулев.
Он успел уже обскакать всю линию и оценить ее хозяйским глазом, насколько это возможно было перед зарею, и за центр свой, как и за правый фланг, был спокоен, — там дело было в надежных руках, а полковник Шейдеман, ведавший действиями всей артиллерии, даже восхитил его распорядительностью и хладнокровием, установив в такой короткий срок все батареи. Правда, он был его ученик, и другого он от него не ждал.
Он не сомневался в том, что артиллеристы себя покажут в лучшем виде, а пехотные полки дружным напором в какие-нибудь полчаса займут укрепления, взорванные и разбитые снарядами, но левый фланг его казался ему самым важным: именно отсюда благодаря естественным прикрытиям скорее можно было подобраться ко рву и валу и потом броситься на штурм, дав этим сигнал к общей атаке, отсюда же, с кургана, как с самой высокой точки на местности, решил он руководить всем боем.
Та минута огромной в его жизни важности, минута, к которой неусыпно и неустанно несколько суток готовился он сам и готовил всех около себя, наконец, наступила торжественно: гулко ударили первые пушки, задрожал около воздух, потянуло пороховым дымом, и как будто даже сразу яснее, отчетливее стало кругом, и на кургане бросились в глаза яичная скорлупа, оставленная тут татарским пикетом, и клочок полувтоптанной в землю бумаги.
Выстрелы раздавались все чаще, чаще. Хрулев жадно следил за разрывами русских снарядов там, на укреплениях, когда это позволял то подымавшийся клубами вверх, то оседавший дым…
— Та-ак!.. Так-так! — бормотал он, поворачивая голову в неизменной папахе то к одному, то к другому из своих штабных.
Накануне его цирюльник улучил все-таки момент сбрить с его подбородка и щек наросшую черную щетину, и теперь щеки его рдели от возбуждения, и штабные его им искренне любовались: он казался им явным центром всего этого, пока еще только орудийного и ружейного, боя, гремевшего кругом, — от него бесчисленными радиусами исходила энергия, начавшая и питающая бой.
Но сам Хрулев с каждой минутой все сильнее ощущал, что им овладевает дремота. Он удивленно вздергивал плечами, стараясь ее сбросить, он излишне часто поворачивал голову вправо и влево, желая самого себя убедить в том, что эта дремота — какая-то досадная случайность, наваждение, а между тем верхние веки его тяжелели, тяжелели, опускались…
Раздался гулкий взрыв там где-то, в укреплениях…
— Ага! — вскрикнул Хрулев. — Так их, мерзавцев! Лупи!.. Пороховой погребок взорвали! — обратился он к флигель-адъютанту Волкову.
Волков что-то ответил, чего не расслышал за гулом орудий Хрулев.
О том, чтобы роты волонтеров-греков начинали наступление с первыми же выстрелами из орудий, было в диспозиции, и теперь Хрулев наблюдал, как они двинулись. Впереди каждой роты ехал верхом капитан. Эти пять капитанов точно соревновались между собою в молодцеватости, так лихо они держались на конях и так размахивали своими кривыми, турецкого изделия саблями.
— Молодцы греки! — кричал он в их сторону, точно могли они его расслышать. — Вы посмотрите сейчас, какая у них тактика! — обращался он то к Волкову, то к Цитовичу.
Удивляя между тем и своего батальонного командира Панаева, греки быстро рассыпались, размыкая ряды, и шли вперед, совсем оторвавшись от локтей товарищей, широким и свободным шагом! Свои карабины сняли они из-за спин только тогда, когда подошли к валу на ружейный выстрел, когда стала их доставать и орудийная картечь с укрепления и начали залетать в их ряды круглые турецкие пули.
Тогда части их рот вдруг падали на землю, как подстреленные, и отсюда, прикрывая себя какими-нибудь выступами, камнями, кочками, открывали стрельбу сами, в то время как другие части рот быстро бежали вперед, чтобы также упасть всем сразу и открыть огонь, когда начинали в свою очередь перебегать первые.
Это был тот самый рассыпной строй, который ввели в русской армии только после Крымской войны.
Вот заметил Хрулев, как один из капитанов-греков неловко сполз с коня головою вниз.
— Эх, подбили беднягу! — качнул он головою, но тут же заметил и за своею головой что-то странное: она свешивалась ниже, ниже, ниже… он подбросил ее снова с трудом и, ожесточась, начал тереть себе уши, вспомнив о том, что это будто бы помогает от приступов дремоты.
Между тем привычное ухо артиллериста давало знать Хрулеву, что над его головой высоко пролетают крупные снаряды. Они посылались с моря, с парохода союзников. Иногда там, на море, показывались мачты двух пароходов, — остальное скрывалось в ватно-белом дыму…
Утренний ветер нес с собою резкий холод, и Хрулев запахивал свою бурку, но, замечая, что так ему непобедимо хотелось сомкнуть глаза, распахивался снова. Холод оживлял тело, сбрасывал коварную скованность, которая овладевала уже и спиной его, подавая ее вперед, к луке седла, так что был такой момент, когда уж не он Волкову, а Волков ему крикнул:
— Еще один погреб взорвали наши!
— Ага! Да! Здорово! — машинально отозвался Хрулев и затеребил свои уши, пропустившие такой успех молодцов-наводчиков.
И тут же появилась мысль, что нужно отослать от себя куда-нибудь этого флигель-адъютанта, чтобы он не заметил, что его, генерала Хрулева, одолевает дремота как раз во время боя, так преступно некстати!
— Вот что, голубчик, — обратился он к Волкову, — сделайте милость, поезжайте посмотрите, как там у князя Урусова… и вообще… потом доложите мне…
— Слушаю! — взял под козырек Волков и спустился с кургана.

VII

Устроенные по планам и под руководством французских инженеров, опытных в этом деле, евпаторийские укрепления могли, как оказалось, долго сопротивляться даже и более сильному обстрелу, чем какой выдерживали они в этот день, тем более что вооружены они были орудиями крупных калибров.
Полевая артиллерия русских производила, конечно, значительные опустошения в рядах защитников укреплений, так как резервы были подтянуты в ожидании штурма, немалое число орудий там было подбито, а кроме двух пороховых погребов в начале боя, удачными выстрелами были взорваны еще три. Но все это не могло заставить совершенно замолчать их батареи, несмотря на всю меткость огня русских артиллеристов, когда почти ни один снаряд не пропадал даром.
Уже более двух часов шла артиллерийская дуэль. Как это и было предусмотрено диспозицией, батареи легких орудий посылались Шейдеманом вперед и занимали линию не больше как в трехстах метрах от вала, осыпая турок картечью. Штуцерники-азовцы передвигались еще ближе, чтобы быть впереди своих пушек. Турки теперь стреляли в них уже не пулями, а ‘жеребьями’, как это называлось у солдат, то есть кусками пуль, для чего круглые пули резались на четыре части.
Между тем пароходы интервентов выстроились и с левого и с правого фланга Евпатории, и снаряды их дальнобойных орудий находили свои жертвы в глубоком резерве, в полках Урусова и среди улан Корфа.
Когда вернувшийся на курган Волков докладывал об этом Хрулеву, тот едва поднял пудовые верхние веки, с явным и огромным трудом вглядываясь в него мутными глазами: он дремал, сидя в седле, когда все кругом него грохотало, гремело, рвалось. Но вот до его пробудившегося сознания дошло насчет потерь, которые несут резервы от огня пароходов, и он сказал, вдруг усмехнувшись:
— А если бы вся эскадра союзников пришла сюда, а?.. Как она и придет, когда мы возьмем Евпаторию!.. Как она и придет, да, да… — Он потряс головой, потер уши, огляделся и закричал вдруг:
— Лестницы, лестницы отчего же не несут?.. Лестницы штурмовые сюда!
Он заметил, что, кроме греков, близко подобрались к валу и спешенные драгуны, что уже набухло, назрело, настало время для штурма, но он не разглядел, что лестницы лежали на земле, — ничего не было упущено из его распоряжения, — все было готово для того, чтобы под сильнейшим огнем вскарабкаться самозабвенно на вал.
Он шевельнул поводья, и белый конь его, тормозя задними ногами, начал спускаться с кургана, в голове же Хрулева било отчетливо, как молотом по наковальне:
‘А зачем штурм?.. А на кой черт?.. Чтобы уложить тысяч шесть ребят?..
Старик прав, конечно: пустая затея!.. Он на диване полудохлый лежит, а больше этих петербургских понимает!’
‘Петербургскими’ он окрестил при этом, кроме флигель-адъютанта Волкова, еще и военного министра, князя Долгорукова, и самого царя, наконец.
Но приказ его о лестницах уже полетел к атакующим вместе с одним из его штабных. Лестницы были подтащены к самому рву, и Хрулев издали разглядел какую-то крупную заминку в деле: он видел, что лестницы подымались и бросались в ров, но люди оставались перед рвом, падая под пулями турок.
— Что там такое? — спросил он у подъехавшего к нему Панаева.
— Вода, ваше превосходительство! — обескураженно ответил Панаев.
— Вода?.. Во рвах вода?.. А что?.. Я так и думал!.. Шлюзы!.. Были шлюзы, и их открыли.
Дремота покинула Хрулева. Он даже почувствовал прилив сил, и в голове его стало ясно, как редко бывало когда-нибудь в его жизни, а Панаев продолжал докладывать:
— Лестницы поплыли, когда их вздумали перекинуть через ров.
Хрулев знал, что лестницы делались из шестиаршинных брусьев, и вот они не достали до другого берега рва и поплыли… Но ведь они делались и не для того, чтобы по ним переходить ров.
— Раз вода, значит кончено! — отчетливо отозвался на донесение Панаева Хрулев. — Вода — неодолимое препятствие!.. Прикажите моим именем трубить отбой!
Панаев в недоумении стоял, не двигая лошади.
— Отбой, приказываю я! — крикнул Хрулев. — Евпаторию взять нельзя!..
Отступать!
И Панаев повернул лошадь в сторону своих греков, Хрулев же поскакал к колонне, наступавшей с фронта.
Около резервных батальонов Подольского полка он остановился и скомандовал:
— Налево круго-ом… марш!
Но молодые солдаты ближайшего к нему батальона смотрели на него в полнейшем недоумении. Они знали, конечно, что значила команда ‘налево кругом, марш’, но у них не хватало духа ее исполнить, так что Хрулеву пришлось повторить ее.
Однако солдаты закричали:
— Зачем, ваше превосходительство, налево кругом? Прикажите вперед идти! Мы возьмем, — только прикажите!
Этого не ожидал даже и сам Хрулев. Молодые солдатские лица колыхались перед ним в дыму, и общее выражение их было умоляющим, как у ребят, которые просят красивых игрушек или сладких конфет. Он даже поколебался было на мгновенье, но пересилил эту слабость.
— Сейчас пока мы пойдем обедать, братцы, — прокричал он, — запасемся патронами, а после обеда Евпатория будет наша, ура!
— Урра-а! — радостно заорали подольцы и повернули ‘налево кругом’.
Хрулев же направился прямо к Урусову.
Даже Урусов, который сам два дня назад говорил, что не поведет дивизию свою, пока не будут приведены к молчанию все неприятельские орудия, и тот несказанно был удивлен решением Хрулева.
— Отступать? Как так отступать? — повторял он. — Ты не шутишь, нет?
— Отступать непременно! — твердо приказал Хрулев.
— Не понимаю, братец! Так хорошо начали и так скверно кончаем!
Солдаты мои так и рвутся вперед, — как же я их поверну назад? Мы бы Евпаторию взяли!
— На черта нам ее брать, — рассуди сам! Только людей зря губить! Игра не стоит свеч!
— Я не решаюсь командовать отступление, как хочешь, — упрямо сказал Урусов.
— А-а, не решаешься, — это другое дело! Тогда я скомандую сам!
И, заехав перед фронт центральной колонны, он выхватил свою кавказскую шашку и зычно, как на параде, скомандовал:
— От-ступ-ление в шахматном порядке! Первые батальоны, начи-на-ай!
Команда его, поданная, как на параде, так же как на параде, передавалась всеми батальонными командирами своим батальонам, а Хрулев держал в это время шашку ‘подвысь’, и когда отзвучала последняя передача, скомандовал:
— Марш! — и только тогда опустил шашку.
Точно и в самом деле на параде или на большом линейном ученье в лагере, первые батальоны повернулись по команде своих командиров ‘налево кругом’ и пошли в тыл, старательно отбивая ногу.
Перед вторыми батальонами повторилась подобная же команда Хрулева, и также держал он шашку ‘подвысь’…
Быть может, и турки и французы, бывшие с ними в укреплениях, были изумлены этим торжественным маршем назад только что бывшего очень грозным для них русского отряда. Но когда прошло это изумление, началась оживленная пальба вслед русским каре. Даже вылетело два-три эскадрона турецкой конницы, но, батальоны азовцев, бывшие в арьергарде, остановились, взяли ‘на руку’, и эскадроны повернули обратно.
Скоро прекратилась и пальба из Евпатории, так как она стала уже бесцельной, а потом и с пароходов.
Штурм кончился так же внезапно, как и начался.

VIII

Когда отступление было завершено так, что и арьергардные части вышли из-под действия дальнобойных морских орудий, Хрулев справился, все ли раненые подобраны. Эти сведения мог дать только старший хирург отряда, врач Райский. Послали за ним, и он сказал, что если какие и остались, то совершенно безнадежные, жизнь которых висела на волоске, все же остальные перевязаны, и тяжело раненные уложены на подводы, а легко раненные идут в строю вместе со своими товарищами.
— Сколько же все-таки вы насчитали раненых? — спросил Хрулев.
— Человек около пятисот, — ответил Райский.
— Все-таки!.. Да убитых, должно быть, не меньше двухсот… Вот во что обошлась эта затея… Ну все-таки, я думаю, не совсем зря: у турок, по моим расчетам, наберется втрое больше потерь, — будут помнить! И едва ли уж теперь скоро высунут оттуда свой нос… Дело мы все-таки сделали, а теперь отдыхать!
И точно это себе самому он во всеуслышание разрешил отдых, Хрулев тут же крепко уснул, сидя на лошади.
Кавалеристы умеют это делать — спать и не вываливаться из седла, но на всякий случай Волков и Панаев, один справа, другой слева, ехали рядом с ним и наблюдали за ним.
Когда же войска пришли к тому месту, где заранее был приготовлен обед, снятый с лошади Хрулев лег прямо на землю на чью-то шинель, подложил под голову папаху, укрылся с головой буркой и заснул, как в могиле.
Пообедали люди, было уже за полдень. Никто из начальствующих лиц не знал, что делать дальше.
Волков все-таки не мог примириться с мыслью, что ‘воля его величества’ непременно взять Евпаторию и предать ее полному разрушению не была выполнена. То, что было сказано Хрулевым молодым солдатам-подольцам, стало ему известно, и это дало ему мысль разбудить начальника отряда, который после обеда должен был возобновить наступление.
— Ваше превосходительство!.. Степан Александрович! — начал легонько тормошить его он.
— Степан Александрович, вставайте! — присоединился к нему полковник Шейдеман, который не знал, держать ли ему батареи под своей командой, или распустить по своим частям.
— Степан Александрович! — толкали они его сильнее, видя, что он не открывает глаз.
— Степан Александрович!.. Ваше превосходительство!.. Генерал Хрулев!
— кричали они ему в уши, перекатывая его вместе с буркой и папахой.
Все было бесполезно.
Подошел Урусов. Ему пришла мысль запустить по-кадетски Хрулеву в нос ‘гусара’. ‘Гусар’ подействовал. Хрулев чихнул свирепо и приоткрыл один глаз.
— Что делать с войсками? — крикнул ему, нагнувшись, Урусов.
Хрулев выругался и добавил:
— Развести по домам!.. Дать лошадь!
Солдаты замаршировали дальше. Хрулева кое-как снова усадили на его белого коня. Он склонился к его шее и опять уснул. А когда доехали до деревни Тюп-Мамай, где собрался обоз и где была квартира штаба, Хрулев, не раздеваясь, утонул в своей оттоманке и проспал, не просыпаясь, восемнадцать часов, наверстывая несколько бессонных ночей, отданных им на подготовку к несостоявшемуся штурму. Можно было сказать, что спал он сном праведника. Он взял на себя задачу штурма для того, чтобы была выполнена ‘воля императора’, и не довел дело до конца, выполняя волю ‘лица императора’ и прямое требование здравого смысла ведения войны — зря не расходовать людей.

Глава седьмая.
НИКОЛАЙ ЗАБОЛЕЛ

I

Полковник Волков получил предписание еще в Петербурге немедленно возвратиться после взятия Евпатории, чтобы осведомить царя об этом деле с неподкупной честностью флигель-адъютанта и точностью одного из участников боя. И он отправился поспешно, не дожидаясь не только реляции Меншикова, но даже и того, когда вздумает проснуться Хрулев. Состояние главнокомандующего было ему известно, его отношение к штурму Евпатории — тоже.
Сопроводительные бумаги он получил от Врангеля, к которому снова после несостоявшегося штурма переходило командование евпаторийским отрядом. И, отъезжая на север, Волков не скупился про себя на самые нелестные оценки и Меншикова и Хрулева, невзначай затормозивших его продвижение по службе.
Мнение Хрулева о том, что турки не отважатся теперь высунуть нос из Евпатории, он слышал, но никакого значения ему не придал. Ему казалось, что слова эти говорились полусонным человеком с явной целью оправдать неспособность к действию в самый решительный момент боя.
Однако он понимал и то, что нельзя было обрисовывать ни Меншикова, ни даже Хрулева царю так, как они представлялись ему самому. Нужно было как-то смягчить краски, чтобы не слишком раздражить царя.
Дальняя дорога давала ему достаточно времени для подыскания нужных выражений, но он не знал того, что застанет царя больным и что болезнь его придворные медики отнесут в разряд серьезных.
Был бал в конце января у Клейнмихеля по случаю свадьбы его дочери, выходившей за гвардейского офицера. На этом балу присутствовал царь в знак особой милости к своему давнему любимцу, но к себе в Зимний дворец он увез с этого бала грипп.
Грипп тогда не считался еще заразной болезнью, говорили: царь простудился, начал кашлять, слег даже, что было совсем непривычным ни для него, ни для придворных.
Нельзя сказать, чтобы Николаю совсем не присуще было болеть.
Хотя внешность его, казалось бы, исключала всякое предположение о слабости, но придворные врачи лучше знали его организм, чем высшие чиновники, бывшие на приемах во дворце, или офицеры и солдаты, видевшие его на смотрах, маневрах, парадах.
Правда, Николай пережил всех своих братьев, и старших — Александра и Константина, и младшего — Михаила. Александр умер всего сорока восьми лет от воспаления мозга, Константин — пятидесяти двух от холеры, Михаил — пятидесяти одного года от паралича. Между тем в 1855 году Николаю шел уже пятьдесят девятый год.
Крепкое сложение в соединении со строгим режимом давало ему возможность справляться с нетрудными болезнями, однако в особую прочность своего здоровья он не особенно верил и любил лечиться так же, как любил позировать художникам.
Врач английского посольства Грэнвиль, приглашенный для осмотра заболевшего Николая в 1853 году, пришел к выводу, что он может прожить еще не более двух лет, однако, по вполне понятным причинам, этот вывод был сообщен только английскому послу сэру Гамильтону Сеймуру, а этим последним — министру иностранных дел Англии.
Можно предположить, что обнаружен был довольно далеко зашедший наследственный склероз, но достаточно ли было склероза, чтобы в такой короткий срок справиться с сильным еще организмом царя? Несомненно, что на помощь склерозу пришли неудачи Дунайской кампании и Крымской войны, так как причины этих неудач коренились в плохом управлении страною, а правил страною сам Николай, называвший себя ‘самовластным’.
Из придворных медиков наибольшим доверием его пользовался Мандт.
В русскую медицину Николай не верил, однако слишком приближенный им к себе немец Мандт был вполне способен уморить и гораздо более молодого и крепкого пациента, чем русский царь.
Холера, появившаяся в России при Николае, — точнее паника перед нею, не щадящей даже и лиц царской семьи, — заставила обратить ‘милостивое внимание’ на Мандта, написавшего на немецком языке брошюру о лечении этой грозной болезни. Брошюру эту приказано было немедленно перевести на русский язык и разослать для руководства по всем военным госпиталям и лазаретам, а сам Мандт приглашен был в лейб-медики и очень скоро приобрел исключительное влияние на царя, так как весьма легко было ему, невежде в медицине, подчинить себе полнейшего невежду в этой области Николая и заставить его уверовать в свою ‘атомистику’, которая имела такое же отношение к подлинно научной медицине, как алхимия к химии или месмеризм к здравым понятиям о вещах.
Мандт являлся учеником прусского врача Радемахера, который определял болезнь, как ‘совершенно непостижимое для разума поражение жизни’, и лечил все болезни медью, железом и селитрой.
Мандт усвоил у своего учителя эту простоту в обращении с болезнями и создал свой метод лечения, основав его на гомеопатии Ганеманна — лечении очень малыми дозами лекарств.
Может быть, этим он и пленил весьма экономного к концу жизни Николая, по крайней мере все военные врачи получили вдруг предписание являться на смотры и парады с особыми сумками, в которых были бы ‘атомистические’ лекарства Мандта, способные едва заметными крупинками и с наименьшей затратой времени восстановить испортившийся механизм солдата или офицера.
Этим достигалось истинно строевое отношение к разным нежелательным человеческим слабостям, мешающим иногда гармонии смотров в высочайшем присутствии.
Очутившись при русском дворе, Мандт как нельзя лучше своею деятельностью доказал царю, что вся вообще русская медицина стоит на совершенно ложном пути и что поэтому число студентов медицинских факультетов может быть значительно сокращено в видах спокойствия и порядка внутри страны. Хирурги, конечно, пусть остаются, здесь ничего сделать нельзя, ланцет хирурга — все равно что штык солдата, неопровержим, но терапевты стали в глазах Николая полными профанами с появлением у него Мандта.
Даже в Севастополь послан был ящик его лекарств с приказом ‘употреблять их преимущественно перед всеми прочими’. К счастью множества больных севастопольского гарнизона, ящик этот прибыл только тогда, когда о посылке его в Петербурге забыли по обстоятельствам, совершенно непредвиденным.

II

Когда в конце 1800 года Павел I пригласил директора кадетского корпуса, генерала Ламздорфа, в воспитатели к двум своим младшим сыновьям, Николаю и Михаилу, он сказал ему:
— Ты обязан взяться за это дело, если даже не для меня, то для России! Требую от тебя только одного, чтобы не сделал из них таких же шалопаев, каковы все немецкие принцы.
И Ламздорф, по мере своего разумения, начал выполнять сложную программу воспитания маленьких царских ребятишек.
Он сек их розгами почти ежедневно, и этот испытанный прием воздействия был разрешен ему безусловно, причем каждое сечение заносилось для памяти в подробный журнал занятий с принцами.
Нельзя сказать, чтобы сечение это переносилось ими легко, нет, заливаясь слезами, они в первое время прибегали к своей няньке, шотландке мисс Лайон, с горячей просьбой, не возьмет ли она на себя эту обязанность, чтобы сечь их не слишком больно.
Но Ламздорф был человек раздражительного характера, и когда приходил в ярость, то уж не довольствовался методическим сечением, а колотил принцев линейками, бил их ружейными шомполами и вообще всем, что попадалось под руку. А однажды, окончательно выйдя из себя, схватил Николая за шиворот, поднял его на воздух и так ударил его об стену головой, что тот лишился сознания.
И вот все педагогические приемы своего достойного воспитателя Николай, сделавшись императором, применил к России. Он сек ее розгами, бил шпицрутенами и плетьми, всеми способами подавлял в ней естественную способность мыслить, искоренял в ней малейшее стремление к свободе, наконец, как бы в припадке последней ярости, двинул ее на стену вооруженных сил Европы.
Мог ли он избежать войны, которая оказалась для него такой позорной?
Над этим чрезвычайно тяжелым для решения вопросом Николай задумывался очень часто в последние месяцы, но все как-то недоставало за срочными делами времени, чтобы его обсудить всесторонне, не осуждая себя. Теперь же, когда он заболел гриппом и когда даже сам Мандт почтительнейше предписал ему несколько дней не выходить из стен дворца, время как будто нашлось.
Кашляя и принимая чудотворные мандтовские лекарства, он, конечно, не переставал заниматься всеми текущими государственными делами, писать письма и нетерпеливо ожидать штурма Евпатории, но оставались все-таки долгие часы, проводимые в одиноких думах главным образом о самом сильном среди объединившихся врагов его, о Наполеоне III.
Он припомнил несколько случаев, когда этот удачливый авантюрист то стремился приехать в Россию, то искал возможности втереться к нему, русскому монарху, в друзья. Еще в 1840 году, когда удалось ему бежать из крепости Гам в Англию, он обращался к русскому посланнику в Лондоне, князю Ливену, прося его ходатайствовать о разрешении ему приехать в Россию. Об этом начала было хлопотать княгиня Ливен через своего брата Бенкендорфа…
Как же отозвался тогда на это он, Николай? Он отказал наотрез. Он предписал даже посольствам русским не визировать паспортов Луи-Наполеона на проезд в Россию, наконец пограничному начальству приказал задержать его, если бы он пытался проникнуть в Россию, обойдя посольства, и непременно отправить его вон из пределов империи.
Лет через семь, незадолго до избрания его в президенты, Луи-Наполеон снова возмечтал о приезде в Россию, о чем писал графу Орлову. Через Орлова же он предлагал ему, Николаю, за дешевую цену свою картинную галерею, доставшуюся ему от его деда кардинала. Он всячески выхвалял достоинства художников, картины которых предлагал, и самые картины. Он, конечно, нуждался тогда в деньгах. Его расположение можно бы было купить тогда незначительной суммой. Что же приказал тогда он, Николай, Орлову ответить принцу Луи? Николай припомнил этот ответ в окончательной редакции. Ответ был сух и немногословен: приезд считался нежелательным — в картинах не было надобности.
Наконец, в конце 1852 года принц Луи объявлен был императором Франции. И вот в первые же дни, упиваясь властью, к которой столько лет стремился, он обращается к русскому посланнику Киселеву с заявлением, что желал бы быть в дружбе с Россией, что эта дружба была бы для него и Франции гораздо более приемлема, чем дружба с Англией, что он хотел бы знать об этом мнение русского царя. От Киселева явился тогда с этим предложением дружбы Наполеона чиновник посольства Бартенев. Что ответил тогда на это он, Николай? Он ответил, что не хочет и слышать ни о какой дружбе с узурпатором французского престола.
Ответ этот передан был Наполеону III в выражениях, конечно, смягченных, однако не допускающих двух толкований. Остановило ли это Наполеона в его домогательствах дружбы, то есть союза с Россией? Нет, он повторил свое предложение через того же Киселева, только на этот раз добавил, что в случае, если этот союз не состоится, он вынужден будет заключить союз с Англией. Однако неприязнь к этому выскочке-бонапартисту была так сильна в нем, Николае, что он и на этот раз ответил отказом.
Был даже и такой случай совсем незадолго до столь несчастливой войны — летом 1853 года. Дочь его, Мария Николаевна, вдова герцога Лейхтенбергского, который приходился двоюродным братом Наполеону III, жила тогда за границей, и Наполеон, ссылаясь на свое родство с нею, приглашал ее в Париж. Он уверял ее, что она будет принята им и императрицей Евгенией со всеми почестями, на которые может рассчитывать она как дочь русского императора, что Париж превзойдет себя в устройстве всевозможных увеселений в связи с ее приездом… Словом, он снова хотел сблизиться с ним, Николаем, втягивая в свой политический шаг его дочь. Выяснилось потом, что и сама Мария Николаевна хотела побывать в Париже, но не решалась на это, не испросив позволения отца. И он, Николай, не только запретил ей эту поездку, но приказал даже немедленно вернуться в Петербург.
Так последовательно и неуклонно отбрасывал от себя он, Николай, Наполеона III, втиравшегося всячески к нему в друзья.
И вот фельдмаршальский жезл, приготовленный им для Меншикова, лежит праздно: Меншиков не оправдал его надежд… Кроме того, он стар уже, болен, сам просится в отставку, и ужаснее всего то, что его и заменить некем! Огромнейшая страна, восемьдесят миллионов подданных, и нет людей для защиты границ, и куда бы ни захотел вонзиться враг, он везде будет в численном превосходстве, не говоря о лучшем вооружении, потому что он при помощи пара владеет пространством, а в России пространство владеет народом и царем, — оно непроходимо, оно бездорожно, оно враждебно.
Николай вспоминал теперь, во время невольного досуга, подаренного ему болезнью, как внезапно похолодел он, когда услышал, что действительный статский советник Политковский, ведавший инвалидным капиталом, присвоил и растранжирил этот капитал, попросту говоря — украл.
Он похолодел тогда от испуга за то, что у него оказались такие чиновники в генеральских чинах. Он был близок тогда, при своей впечатлительности, к обмороку от ужаса за судьбу свою, своей семьи, всей России… Он представил тогда, что все русские финансы разворовываются не исподволь, а вдруг, как по взмаху какой-то волшебной палочки, русскими чиновниками, с одной стороны, и русскими военными чинами — с другой. По полтора миллиона присваивают действительные статские, генерал-майоры, контр-адмиралы, высшие чином — соответственно большие куши, низшие — меньшие. И вот казна пуста. И где же тогда искать похищенное, и кто именно будет искать, если у них круговая порука? А государству придет конец.
Казна же теперь, в силу ведущейся войны, пустела и пустела, но как возможно было учесть, на дело или без дела, куда и сколько по рубрикам шли деньги? Не являлась ли эта война, как, впрочем, и всякая другая, только средством наживы для тех, кто не только не рисковал жизнью, но даже и всячески оберегал свое здоровье?
Враги чудились повсюду: на всех границах, как и в столице, здесь, рядом, на всех дорогах, ведущих к Севастополю, как и в самом Севастополе, в Крыму, как и в Москве, в Рязани, как и в Казани, в Твери, как и в Торжке…
Кабинет царя в Зимнем дворце, — который был в то же время и его спальней, — убранный очень просто, с печью, греющей очень плохо, находился в нижнем этаже, с так называемого Салтыковского подъезда. Рядом с кабинетом была комната царского камердинера Гримма. И вот по ночам стал просыпаться и вскакивать старый Гримм от пения, шедшего из кабинета царя.
Угнетаемый тысячью тяжелых опасений за будущее свое, своей семьи и государства, которым он правил самодержавно, опасений, развивавшихся в нем со страшной силой благодаря уединению и болезни, царь Николай становился ночью на колени перед образом и пел псалмы Давида. Особенно часто и особенно выразительно звучал этот псалом:
‘Господи, чтося умножися стужающие ми? Мнози восстают на мя, мнози глаголют души моей: несть спасения ему в бозе его! Ты же, господи, заступник мой еси и слава моя и возносяй главу мою!..’
Давид был тоже царь, и если он, псалмопевец, действительно пел, молясь, именно так, как это записано в псалтири, то, конечно, ничего не было зазорного и в том, что русский царь Николай пел по ночам те же псалмы.
Однако, передавая по утрам об этом Мандту, Гримм растревоженно добавлял, что голос царственного певца был настолько замогильно свят, как будто ему, недостойному камердинеру Гримму, удалось слушать самого царя Давида.
Иногда же царь просто надломленно плакал, отложив в сторону псалтирь.
Всем во дворце бросалось в глаза, что за несколько дней легкой сравнительно болезни он очень похудел, постарел, даже поседел весьма заметно. Маленьким внукам его приказано было молиться о его здоровье, и, поглядывая один на другого, а также на старших, они в дворцовой церкви, стоя на коленях, старательно стучали головенками в холодный пол.

III

В ночь с четвертого на пятое февраля, когда там, в Крыму, под Евпаторией, стягивались войска, готовясь к штурму, Николай почувствовал, что ему трудно дышать. Мандт прибегнул к помощи слуховой трубки и определил, что нижняя доля правого легкого поражена гриппом, а верхняя доля левого легкого действует слабо.
Это обеспокоило его гораздо больше, чем пение по ночам псалмов Давида, и он просил назначить ему в помощь другого врача. Консультантом к нему был назначен лейб-медик Карелль, который обычно сопровождал царя в его путешествиях за последние годы.
Хромой, с совершенно голой яйцевидной головой, с загнутым острым орлиным носом и запавшими, глядящими исподлобья, но весьма волевыми глазами, Мандт казался придворным дамам настоящим Мефистофелем, они признавали даже в нем большую магнетическую силу, чем и объясняли его влияние на царя.
Его заботливости и его таинственным крупинкам приписано было и то, что Николай дня через два почувствовал себя почти совершенно здоровым и начал даже говеть и поститься, так как наступила первая неделя великого поста. Правда, Мандт был решительно против этого, но тут уж он ничего сделать не мог при всем своем магнетизме.
Девятого февраля Николай позволил себе не только отстоять обедню в дворцовой церкви, но даже и отправился после того в манеж Инженерного замка на смотр маршевых батальонов лейб-гвардии Измайловского полка, направлявшихся на фронт. Было холодно: двадцать три градуса мороза, гриппозный кашель отнюдь не покинул царя, понятно, что его решение ехать на смотр привело в ужас и Мандта, и Карелля, и наследника, и Гримма…
Оседланная для Николая верховая лошадь стояла уже у подъезда. Был час пополудни. Снег сильно скрипел под ногами, деревья были в густом инее, солнце казалось багровым шаром, как это часто бывает в морозные дни, густой воздух обжигал легкие даже у совершенно здоровых людей, Николай же был даже и одет легко, как это требовалось для верховой езды.
Все вокруг царя понимали, что только взвинченная до последнего предела самонадеянность, стоящая очень близко к безумию, может заставить чуть-чуть оправившегося, однако еще часто кашляющего царя ехать на смотр, как на какую-то совершенно неотложную работу, которую если не выполнить — погибнет государство.
— Ваше величество! — испуганно бросился к нему камердинер. — Умоляю вас, ради бога вернитесь в кабинет! Нельзя вам и двух минут дышать таким ледяным воздухом!
— Ты ошибаешься, — мягко сказал ему Николай. — Свежий воздух не может быть вреден для легких.
— Папа! Ведь ты еще болен, а на смотр мог бы ведь поехать и я! — пытался удержать его наследник.
— Во-первых, ты напрасно волнуешься, я уже совершенно здоров, а во-вторых, я слишком засиделся и моцион мне необходим, — отозвался ему отец с оттенком недовольства.
— Ваше величество! Как ваш медик я считаю своим долгом предупредить вас: ваша поездка может принести вам огромный вред! Ваша болезнь… — торопливо заговорил Карелль.
— Послушай, — перебил его, досадливо поморщившись, царь. — А если бы я был простой солдат, ты тоже стал бы меня удерживать?
Карелль ответил:
— Я убежден, что в вашей армии, ваше величество, не найдется ни одного врача, который выписал бы солдата из госпиталя в таком положении, как вы сейчас, и в такой холод! Это было бы преступлением! И мой долг не просить даже, а настоятельно требовать, чтобы вы не покидали своей комнаты.
— Ну что ж, хорошо, ты, значит, исполнил свой долг, — нахмурился царь, — теперь я исполню свой.
И он, отстраняя всех, пошел к лошади и вскочил на нее привычно легко.
Но тут Мандт, хромая и придерживая одною рукой свой плед, которым укрылся от стужи, подобрался поспешно к царскому коню, схватил его за уздечку и почти простонал:
— Я, я отвечаю за вашу жизнь!.. Ваше величество, это самоубийство, что вы хотите ехать!
— Иди прочь! — начальственно крикнул царь, снимая его руку с уздечки и посылая вперед коня шпорой.
Конь пошел с места широкой рысью, бросая назад сжатые копытами комья снега. Это был картинный конь под все еще картинным всадником в высоком гвардейском кивере с белым султаном.
Смотр Николай провел, как всегда, вникая в каждую мелочь строя.
Поздравил резервистов с походом, милостиво простился с офицерами. После смотра заезжал к великой княгине Елене Павловне, потом к военному министру Долгорукову, который был болен и сидел дома. Только к вечеру вернулся он во дворец, но вернулся очень продрогший. Ночью его знобило, он почти не спал, но встал рано и отстоял обедню, а к часу дня так же точно верхом, как и накануне, поехал на новый смотр, теперь уже маршевых батальонов гвардейских саперов и полков Преображенского и Семеновского.
В этот день он вернулся во дворец гораздо раньше, так как почувствовал себя плохо. Врачи — Мандт, Карелль и Енохин — уложили его в постель, укрыли теплой шинелью… Для каждого из них было очевидно, что болезнь приняла вид гораздо более серьезный.
Одиннадцатого Николай не мог уже встать с постели, а двенадцатого пришла телеграмма, посланная ‘надежным офицером’, флигель-адъютантом Волковым из Екатеринослава о неудачном исходе дела под Евпаторией.
Эта телеграмма сыграла роль бутыли керосина, брошенной в пламя начавшегося пожара. Николай был поражен страшно. Его сопротивляемость болезни упала, и воспаление легких пошло вперед неудержимо быстро.

Глава восьмая.
НОВЫЕ РЕДУТЫ

I

Но Севастополь продолжал жить своей напряженной жизнью, независимо от того, удалась или не удалась Хрулеву атака Евпатории и здоровы были или опасно больны сам император всероссийский — Николай и его ‘лицо’ — князь Меншиков.
Форпост России на крайнем юге, приковавший к себе внимание Европы, Севастополь окреп, ощетинился и стоял неразрешимой загадкой, перед которой в недоумении были крупнейшие военные умы многих стран, имевших большие армии.
Для всех ясно было только одно, что даже бывший адъютант и ученик Веллингтона, маршал королевских войск Раглан, отправляясь в Крым, забыл золотое правило своего учителя: ‘Не узнав силы противника, не начинай военных действий’.
И если английский парламент отправил в Крым ревизионную комиссию, чтобы выяснить причины неуспешных действий и больших потерь своей армии, то и Наполеон III послал своего личного адъютанта генерала Ниэля, которому должны были дать отчет в своих делах оба главнокомандующие союзных армий, так много уже стоивших и Франции и Англии и все-таки не добившихся никаких результатов.
Английская комиссия нашла много нераспорядительности, упущений, бесхозяйственности в снабжении армии самым необходимым, в результате чего несколько лиц было смещено, генерал-инженер сэр Бургоин отозван, и ‘Таймс’ писала:
‘Мы ожидали легких побед, а нашли сопротивление, превосходящее упорством все, доселе известное в истории, и были свидетелями внезапного сосредоточения огромных сил, которое принудило нас искать спасения не в хладнокровных и хорошо обдуманных действиях, но в романической храбрости.
Это не должно больше повторяться’.
Раглан все-таки был оставлен на своем посту: Англия не имела никого для его замены, тем более что явились большие трудности в отправке пополнений для армии. Приходилось отовсюду снимать гарнизоны и замещать их наскоро навербованной в Швейцарии милицией. Между тем армия в Крыму дошла до того, что с передовых позиций на Сапун-горе пришлось снять дивизию генерала Эванса и заменить ее дивизией французов.
Превосходя почти втрое по численности армию англичан, французская армия по праву заняла первое место среди союзных сил, и генерал Ниэль встретил полную предупредительность в маршале Раглане, раскрывшем перед ним все свои карты.
Ниэль был участником взятия Бомарзунда — русской крепости на Балтийском море, но он увидел, что Севастополь далеко не Бомарзунд. Весьма знающий военный инженер, он очень тщательно ознакомился с укреплениями русских и осадными работами союзников и при всем своем желании послать Наполеону донесение, полное надежд на скорый конец осады, не мог этого сделать. Напротив, он донес, что Севастополь может считаться крепостью неприступной, пока он не обложен со всех сторон.
‘Никогда, — писал он, — не предпринималась осада при более неблагоприятных условиях!..’ Перечислив все эти условия, Ниэль признал необходимым бросить прежний план и вести главную атаку не на четвертый бастион, а на Малахов курган, как такой пункт, с которого союзники могут уничтожить и русский флот, и город, и, что важнее всего, неистощимые русские арсеналы.
Ниэль был командирован Наполеоном затем, чтобы ‘возбудить в стане осаждающих новые идеи’. Вести атаку на Малахов и было этой новой идеей.
Но ее нужно было скрыть от осажденных, поэтому в январе работы против четвертого бастиона продолжали еще вестись открыто, а против Малахова втихомолку, и французы всячески старались внушить Меншикову и Остен-Сакену, что готовятся штурмовать город со стороны четвертого бастиона, а чтобы подкрепить действия сухопутных войск, собирают и продвигают ко входу в бухту свой флот.
Действительно, пятьдесят судов союзного флота, из них восемнадцать больших линейных кораблей, выстроились в начале февраля (старого стиля) хотя и вне огня фортов, но явно готовые возобновить атаку, не удавшуюся 5/17 октября.
В то время как Николай ждал результатов нападения на Евпаторию, Меншиков уже знал их, и они его не только не взволновали, не огорчили, но даже обрадовали, насколько он мог чему-нибудь радоваться, одолеваемый своим циститом. Он мог теперь рассчитывать и на 8-ю дивизию Урусова и на Азовский полк для гораздо более важного дела — встречи штурма интервентов.
Больше всего озабочен был он тем, что не может противопоставить союзной эскадре того же, что было в его руках 5 октября. Многие орудия с фортов были сняты и отправлены на бастионы, сняты были орудия и с кораблей, только на пяти из них оставались еще пушки, и то с одного только борта. А самое главное — вход в бухту был теперь совершенно свободен.
Буря 2/14 ноября начала раскачивать и растаскивать затопленные в фарватере Большого рейда суда, а другие штормы докончили это дело, и теперь вход на рейд был совершенно свободен, и неприятельские пароходы, — а их почти три десятка стояло полукругом на якоре, — в любое время могли ворваться даже и в Южную бухту, разгромить все тылы обороны и сделать невозможной дальнейшую защиту города.
Седьмого февраля Меншиков, донося о своих опасениях царю, писал:
‘Положение это так опасно, что я должен был решиться действовать против воли вашего императорского величества и потопить еще три корабля, на которых ныне нет вооружения и из которых все дельное выбрано’.
Правда, эти корабли, назначенные к затоплению, — ‘Двенадцать апостолов’, ‘Ростислав’ и ‘Святослав’, — не были еще потоплены, когда писал Меншиков, зато несколькими днями позже, когда похороны их состоялись, к ним были прибавлены еще два фрегата — ‘Месемврия’ и ‘Кагул’.
В то же время Тотлебену удалось разгадать ‘новую идею’ Ниэля, — сгущение туч над Малаховым курганом. Ключ к этой разгадке дала ему установка французами двух батарей в бывшей английской траншее у Килен-балки, против Малахова. В той стороне подымался курган, он был значительно выше Малахова и у русских носил название ‘Кривой Пятки’, французы же окрестили его ‘Зеленым Холмом’ (Mamelon vert). Была ясна цель французов — подобраться траншеями к этому кургану, занять его, установить на нем сильные батареи и под их прикрытием подвигаться ходами в земле к Малахову, чтобы в удобный момент захватить штурмом его, а потом и город.
Кривая Пятка, правда, давно уже мозолила глаза не только Тотлебену и Меншикову, но и самому Николаю, который из Петербурга давал советы ее занять и отсюда вести контратаки, чтобы постепенно отжать интервентов от Севастополя и выжить их совсем из Крыма. Но давать советы было гораздо легче, чем их исполнить.
Меншиков на это или отмалчивался, или ссылался на недостаток войск, так как такой прием защиты слишком растягивал и без того длинную линию обороны. На охране линии стояло тридцать тысяч человек пехоты. Из них на земляные работы ежедневно назначалась третья часть, а другая треть — на очень трудную сторожевую службу, так что солдаты отдыхали только через два дня на третий и были крайне изнурены, а это помогало развиваться болезням.
Начальник гарнизона Остен-Сакен засыпал начальника штаба Меншикова генерала Семякина требованиями подкреплений, а 7 февраля писал в своем ‘отношении’, что гарнизон находится накануне полного истощения сил и что он сам, если не получит подкрепления, сложит с себя ответственность за судьбу Севастополя.
Как раз в это время добрался до Севастополя флигель-адъютант Левашев, посланный в конце января царем с требованием выдвинуть непременно вперед укрепления, атаковать ослабленного зимними бедствиями неприятеля, разбить его и опрокинуть в море.
Отправляя Левашева, Николай приказал ему повторить дословно все требования, какие он должен был передать Меншикову. Левашев повторил.
Николай, подумав, добавил кое-что еще и заставил своего флигель-адъютанта повторить все снова. Левашев это сделал.
— Ну вот, теперь с богом, — сказал Николай.
Левашев пошел было из кабинета, но, не дойдя до дверей, остановился.
— Ты что? — грозно спросил его царь.
— Ваше величество, а если бы князь Меншиков почему-либо нашел невозможным выполнить вашу волю, то следует ли мне просить разрешения главнокомандующего о возвращении в Петербург для доклада об этом? — ответил Левашев вопросом.
Николай с полминуты смотрел на него уничтожающе гневно, наконец проговорил с усилием:
— Высочайшие повеления русского императора не могут быть не исполнены его подданными!.. С богом!
Меншиков, выслушав Левашева, сделал было свою обычную гримасу, но сказал, что это вопрос уже им решенный: обстоятельства складывались так, что теперь идти навстречу французам, взбодренным Ниэлем, приказывала уже не царская власть, а прямая и явная опасность нападения.

II

Был в армии Меншикова очень скромный человек, хотя и в генеральском уже чине, — Александр Петрович Хрущов.
Когда разбитая на Алме армия отступала, он со своим Волынским полком прикрывал отступление, а с переходом интервентов на Южную сторону он был в авангарде. Он же три месяца пробыл со своим полком на самом опасном из бастионов, на четвертом, который обстреливался так яростно, что иногда за одну ночь разрывалось на его тесной площадке более семисот бомб.
Огромное большинство растений любит яркий солнечный свет, много среди цветов и таких, которые поворачивают свои головки к солнцу по мере прохождения его по небу, но есть и тенелюбивые. Хрущов тоже любил оставаться в тени. Он никогда не признавал за собою каких-нибудь особенных военных способностей, не напрашивался ни на какие подвиги, но в то же время и не отказывался ни от каких поручений, только просил дать ему время осмотреться, чтобы решить, как действовать.
Ничего вышколенно бравого не было и в его фигуре: ни роста, ни дородства, ни осанки. Грудь он не выпячивал, напротив, был даже непоправимо сутул. Командирским зыком, звонким и гулким, он тоже не обладал, и к своему чину генерал-майора добрел уже здесь, в Севастополе, с сединою в висках и небольших обвисших усах, как будто даже лишних на его круглом и кротком, благообразно бабьем лице.
Случаев как-нибудь выпукло выдвинуться ему не давало начальство, не предоставляла судьба, но все-таки было замечено, что, когда бы он ни командовал отдельною частью в боях, эта часть держалась надежно стойко и поражений не знала.
Вот он-то и получил назначение в ночь с 9/21 на 10/22 февраля устроить редут впереди Малахова кургана, на склоне Сапун-горы.
Вечером там уже побывал Тотлебен и под защитой секрета пластунов произвел разбивку укрепления на батальон пехоты и шестнадцать орудий, оставалось только вырыть траншеи, укрепить их, установить орудия, вынести вперед ложементы и посадить в них стрелков — задача довольно простая, если бы решать ее не приходилось в восьмистах метрах от передовой линии французов.
Барон Сакен, понимая всю важность и трудность дела, возложенного на Хрущова, преодолел все препятствия и добрался до второго бастиона, чтобы благословить его и полковника Сабашинского, командира Селенгинского полка, назначенного под команду Хрущова для производства работ. В прикрытие селенгинцам шел Волынский полк.
Хрущов повел свои два полка тем же самым маршрутом, каким Соймонов вел отряд на Инкерманский бой, — через Килен-балку по мосту и по Саперной дороге. Наступившая ночь была довольно темна, чтобы французские пикеты могли различить движение бригады русской пехоты, но все же не настолько темна, чтобы мешать работе селенгинцев, и когда полки дошли, куда было назначено, работа началась дружно, так как заранее подвезены были кирки, лопаты, туры.
Тотлебен, который был тут же, сам расставлял людей на линии в двести пятьдесят метров. Работали в шереножном строю, положив винтовки около себя на случай внезапного нападения. Каменистый грунт под ударами кирок давал искры, без сильного стука нельзя было разбивать известковый крепкий камень, и все опасались, что искры увидят, а стук услышат французы. Однако залегшие в секретах далеко впереди пластуны, а за ними ближе к работающим селенгинцам рассыпавшаяся в цепь рота волынцев сигнальных выстрелов не давали. Ложементы же на четыре отделения штуцерников, по двадцать пять человек в каждом, копали волынцы саперными лопатками. Три парохода — ‘Владимир’, ‘Херсонес’ и ‘Громоносец’ — были поставлены Нахимовым перед Килен-бухтой, чтобы поддержать Хрущова в случае атаки французов.
Но прошла ночь, наступило утро, и перед изумленными глазами союзников встала линия свежей насыпи, пока еще низкой и маловнушительной, однако укрепленной уже турами, набитыми землей. Орудий, правда, не было еще, — их нельзя было поставить, — но стрелки сидели уже в ложементах и на выстрелы французов отвечали таким метким огнем, что те первые прекратили перестрелку.
Ниэль мог убедиться, что ‘новая идея’ его была очень быстро разгадана русскими. Вместе с Канробером явился он познакомиться с их контрапрошными работами на Инкерманском плато, и Канробер обещал ему немедленно атаковать русских. Это было 11/23 февраля, а между тем работы по устройству редута не прекращались ни днем 10-го, ни в ночь на 11-е число, — траншея углублялась, насыпь росла, штуцерники в ложементах и пластуны вели перестрелку с французскими ‘головорезами’. На незначительные потери при этом не обращали внимания селенгинцы, работавшие сменными батальонами над редутом, который получил имя их полка, но со стороны французов подготовлялись уже силы, которым приказано было Канробером уничтожить и этот редут и русский отряд, который будет его защищать.
Генерал Боске назначен был составить и подготовить сборный из разных полков отряд, начальник дивизии генерал Мейран был выбран в руководители атаки, генерал Моне поставлен был во главе атакующих.
В сборном отряде французов были и зуавы, и моряки, и батальоны пехотных и линейных полков, и, наконец, охотники, вызванные изо всех частей французской армии, а в резерве стояла английская дивизия и несколько сот рабочих, которые должны были повернуть траншеи в сторону русских.
Делу этому придавалось у союзников большое значение, так как в случае удачи оно значительно сокращало намеченный ими вначале путь к овладению Малаховым курганом.

III

Небо было чистое, звездное, и поднялась молодая луна — первая четверть, когда тот же Селенгинский полк — три батальона — пришел в третий раз на свою ночную работу, а Волынский — в прикрытие ему.
Кивая на очень яркую Венеру, сиявшую в близком соседстве с луною, полковник Сабашинский, балагур и сочинитель нескольких солдатских песен фривольного содержания, говорил Хрущову:
— Извольте полюбоваться, Александр Петрович, на этот турецкий ландшафт! Под таким знаменем Востока как бы не явились к нам защитники Магомета, а?
Хрущов пригляделся к небу, потом к дальним склонам Сапун-горы и очень отчетливым очертаниям Кривой Пятки и сказал вместо ответа:
— Наблюдайте, чтобы ружья у ваших солдат были под рукою и чтобы, — чуть только секреты откроют пальбу, — в ружье! А для бастиона и пароходов зажжем фалшфейер.
— Но все-таки, как вы думаете, будет в эту ночь атака?
— Ночь ничего, подходящая, если днем подготовились, — отозвался Хрущов и отошел от Сабашинского к левому флангу прикрытия, на котором ждал нападения, так как этот фланг примыкал к длинному оврагу — Троицкой балке, впадавшей в Килен-балку, обе эти балки были очень таинственны теперь, ночью, и могли прятать авангардные части союзников значительной силы.
Необходимо было усилить секреты в этой стороне, чтобы при неожиданно быстром нападении они не были смяты и лишены возможности открыть стрельбу.
Кроме того, с этой стороны можно было опасаться и обхода, если не теперь, когда для этого слишком светло, то позже, когда зайдет луна.
За общее расположение Волынского полка Хрущов был спокоен. Один батальон — четвертый — стоял в ротных колоннах по линии ложементов, и от каждой роты по одному взводу было рассыпано в цепь, остальные три батальона — в резерве. Но секреты, в которых было всего только тридцать человек пластунов при старом, шестидесятилетнем есауле Даниленке, казались ему именно теперь, в эту ночь, слишком редкой завесой, сквозь которую при бурном натиске легко могли прорваться лавины нападающих, кстати, отзыв, данный на 12 февраля, был ‘натиск’, а зуавы отличались известной уже ему быстротою действий.
Волынский полк был неполного состава, Селенгинский тоже, в обоих полках можно было насчитать около четырех с половиной тысяч человек, и Хрущов не один раз задавал себе вопрос: ‘А что, если атакующих будет семь-восемь тысяч?’ И отвечал на него: ‘Пожалуй, могут смять тогда, — разве что поможет орудийный обстрел с пароходов!’
Он знал, что у противника нет близко орудий, но разве не могут они подвезти себе на подмогу легкие горные пушки, обмотав, например, их колеса парусиной, чтобы не гремели, как это сделал в одной своей вылазке мичман Титов? Пушки же эти могут не столько наделать вреда, сколько подействовать устрашающе на русских солдат, заставят их, может быть, попятиться, а ночью это гораздо опаснее, чем днем, — труднее привести ряды в порядок.
В полночь, когда только один рог уходившей уже за горизонт луны вонзился в небо, как огромный кабаний клык, Хрущов послал своего ординарца-прапорщика проверить аванпосты.
— Ну, что там? Ничего не замечают секреты? — спросил он ординарца, когда тот вернулся.
— Движения противника не обнаружено, — ответил ординарец, его воспитанник Маклаков.
— Ты есаула видел?
— Так точно, ваше превосходительство.
— Что же он говорит?
— Говорит: ‘Нэма ни чертова батька та мабудь я не будэ’.
— А он не того, не выпивши? Ты не заметил?
— Никак нет, — безусловно трезвый.
Хрущов огляделся, как это было у него в обыкновении, и сказал спокойно:
— Посмотрим, что будет, когда стемнеет… — и добавил:
— Если ничего не видно, то, может быть, что-нибудь слышно со стороны неприятеля, а?
— Со слов пластунов там будто бы тоже идет работа в траншеях, как и у нас, ваше превосходительство… Точнее говоря, шла работа, а теперь что-то тихо, — доложил прапорщик.
— Ага! Вот видишь! А это-то и очень важно мне знать. Значит, копали-копали и вдруг перестали? Почему же перестали?
— Не могу знать, почему именно перестали.
— Потому что в траншеи стали набиваться войска, приготовленные для атаки, — вот почему! Атака непременно будет и, пожалуй, скоро… Луна зашла, набегают облака, скоро будет темно, и вот тогда-то они двинутся…
Ну, дай бог успеха! Передай от моего имени полковнику Сабашинскому, чтобы ждал атаки непременно.
Прапорщик почти бегом пустился к селенгинцам, а сам Хрущов направился к людям, приставленным к фалшфейеру, чтобы убедиться, все ли там в порядке и не будет ли задержки в необходимый момент.
Горнист на случай вызова резерва был неотлучно при нем. Это был видный детина из старослужащих. Хрущов осведомился, как его фамилия. Он оказался Павлов Семен.
Еще раз через полчаса справился Хрущов, не слышно ли чего в траншеях французов. Секреты дали знать, что тихо.
Зато довольно шумно шла работа у селенгинцев, да в каменистом грунте и нельзя было работать под сурдинку, тем более что исподволь стало совсем темно, в двух шагах и на открытом месте ничего не было видно, не только в траншее, и там, в тесноте, рабочие поневоле задевали один другого, иногда ругались, иногда смеялись чьему-нибудь острому словцу.
Время подходило уже к двум часам. Ночь холодела, темнота становилась гуще. Даже зоркие глаза пластунов отказывались различить что-нибудь перед собою, однако ухо ловило какой-то невнятный гул, когда припадало к земле.
Гул, впрочем, был настолько неопределенный, что поднимать тревогу казалось преждевременным. Его слышал и старый есаул Даниленко, но пока он раздумывал о нем, отдаленный гул как-то внезапно перешел в очень близкий топот множества ног, и вот уже оттуда, из темноты, кто-то наскочил на него, сидевшего на земле, и упал грузно.
— Палыть-палыть, хлопцы! Враг идэ! — успел крикнуть Даниленко.
Но уже справа и слева бежали. А крик: ‘Палыть-палыть! Враг идэ!’ — пошел гулять от бегущих пластунов к волынцам, лежавшим в цепи, пока, наконец, кто-то из волынцев не выстрелил.
Тогда захлопали выстрелы с разных сторон, и огненный сноп фалшфейера дал знать на пароходы и на Корниловский и второй бастионы, что началась атака.
Атака же была стремительна. Генерал Моне шел во главе пяти батальонов отборнейших солдат: зуавов, моряков, венсенских стрелков.
Эти батальоны и при своем беге по очень пересеченной местности между своими траншеями и русскими ложементами соблюдали тот порядок, какой им дал еще в одиннадцать часов вечера Боске: два батальона зуавов разместились на флангах, моряки — в центре, венсенские стрелки — в резерве. Генерал Мейран был при английской дивизии, шедшей за стрелками.
Вполне удалось французам благодаря темноте ночи подойти незамеченно к цепи волынцев. Удар их был дружный. Ротные колонны, расстроенные бежавшей цепью, попятились. Встречные выстрелы были нестройны.
— Братцы, не выдавайте! — кричал Хрущов, не столько видя, сколько ощущая всем телом, что мимо него, пятясь поспешно, отступают перед противником — вот-вот побегут его волынцы. — Горнист, труби резерву!
Павлов Семен повернул свой рожок в сторону резервных батальонов, но только что успел оттрубить призыв, как увидел перед своим генералом офицера-зуава с поднятой саблей. Он увидел его потому, что в этот момент пролетело вверху, над головой, светящееся каленое ядро, пущенное с одного из бастионов.
Ничего не было в руках у Павлова, — только рожок, — этим рожком он и ударил зуава по руке, в которой блеснула сабля, занесенная над Хрущовым.
Тут же поднял он рожок снова и раструбом его ударил зуава по голове, а задержавшийся около своего командира рядовой Белоусов добил его штыком.
Всего несколько мгновений ушло на это. Хрущов даже и не заметил, что был на волос от смерти. Он спешил к левому флангу редута, чтобы туда ввести первый батальон, обезопаситься от обхода.
Темнота, лязг штыков, крики:
— Ребята, сюда-а!
— En avant!
— Урра-а!
Подавшиеся от первого натиска волынцы, поддержанные резервными ротами, ободрились, местами даже пробились вперед. Ружейные выстрелы, освещавшие на момент лица врагов, были редки. Шла штыковая работа — из всех человеческих работ самая ужасная.
Угадать замысел французов было нетрудно, и Хрущов правильно его понял. В то время когда началась атака, он был ближе к правому флангу своего отряда, на который наступала левая колонна французов — зуавы. Но правая колонна их — тоже зуавы с командой охотников впереди — имела задачей захватить левый фас редута и обойти русских со стороны Троицкой балки, в которой, между прочим, расположены были и палатки хрущовского отряда, стоявшего здесь бивуаком. Если бы удалось это французам, разгром русских был бы полный, тем более что силы союзного отряда были достаточно велики, превосходя в общем силы Хрущова тысячи на две штыков.
Но в темноте ночи определить эти силы невозможно было, так же как и генерал Моне не знал точно сил своего противника. В самый разгар боя он был ранен случайной пулей, а вслед за ним командир зуавов полковник Клер, тоже раненый, был отправлен в тыл.
Однако тыл стал небезопасен после того, как русские батареи и пароходы благодаря светящимся ядрам уяснили себе, где резервы противника.
Поднялась оживленнейшая артиллерийская пальба, особенно действительная с трех пароходов, стоящих в Килен-бухте.
У французов не было орудий. Но уверенность атакующих в успехе была так велика, что они неудержимо лезли на редут, казавшийся им издали, днем, какою-то ребячьей забавой. Это было их ошибкой. Редут был как редут, со рвом впереди, с бруствером, хотя и не очень высоким, однако одетым уже фашинами, а селенгинцы на этом бруствере выставили навстречу гостям штыки, и первым попал на штык командир роты охотников.
Здесь, у цели атаки, была и самая оживленная схватка. На правый фас редута напирали дюжие моряки. Батальон волынцев, приведенный сюда самим Хрущовым, поддерживал здесь селенгинцев, хватавшихся за кирки, если не находили в темноте и суматохе своих ружей.
Хриплые крики борьбы, жесткие звуки удара железа о железо, стоны раненых, хлопанье выстрелов здесь и там, визг ядер и бомб, пролетавших вверху, надсадно звонкие команды, призывы на помощь — и все это в темноте, и все это тянулось около часу… Одних тащили за шиворот в плен, других, раненых, уносили в тыл, убитых топтали, спотыкаясь о них, как о мешки с землею, падая и ругаясь злобно…
Наконец, от редута отхлынули французы. Лихой полковник Сабашинский послал донести Хрущову, что неприятель отбит.
— Отбит? Тогда пусть бьют ‘сбор’, — отозвался Хрущов, и барабанщики один за другим, как петухи на заре, ударили сбор в разных концах поля сражения, а через несколько минут, штыки наперевес, плотным каре пошли в атаку волынцы.
Батальоны венсенских стрелков, спешившие на помощь зуавам и морякам, были опрокинуты после короткой схватки. Даже разгоряченные борьбой две-три роты волынцев заскочили было им в тыл, стрелки бежали.
Почти до самых их траншей провожал французов Хрущов с волынцами. Роли могли бы перемениться: только что атаковавшие могли быть атакованы сами, но в расположении французов рвались русские снаряды, и дальше идти было нельзя. Горнист Павлов Семен протрубил отбой.
Шел только четвертый час: темнота оставалась прежней. Отведя своих к редуту, Хрущов выстроил их снова в боевой порядок. Осторожный и осмотрительный, он ожидал повторной атаки, но поражение французов было полное, они понесли большой урон и не только не отважились на новую атаку, даже не открывали стрельбу и утром.
Рассвело, и можно уж стало подсчитать своих убитых и раненых и чужих убитых. Около редута насчитали свыше ста тел французов, из них десять офицеров. Радовались, что убитых русских было гораздо меньше.
Так был окроплен первою кровью первый редут на подступах к Малахову кургану.
Меншиков, сколь ни чувствовал себя плохо, все-таки вышел из своей хижины и наблюдал этот ночной бой, насколько можно было разглядеть в темноте с Северной стороны вспышки ружейных выстрелов за Малаховым.
— Эх, жарко приходится бедному Хрущову! — время от времени говорил он, обращаясь к Панаеву, который в последнее время был при нем бессменно, сумев оттеснить от него остальных адъютантов.
— А вот, кажется, наши огни вперед пошли, ваша светлость! — радостно заметил Панаев.
— Неужто вперед? В самом деле, как будто движутся в ту сторону!
Гоним, значит?.. Что-то мне все-таки не верится… Подождем до утра.
А утром ординарец Хрущова прапорщик Маклаков прискакал с докладом о победе.
Внимательно выслушав доклад, Меншиков сам открыл шкафчик, где у него хранились важные бумаги и прочее, достал оттуда связку георгиевских крестов и, передавая ее Маклакову, сказал:
— Тут двадцать пять штук. Пятнадцать я даю на Волынский полк, десять — на Селенгинский… Поехал бы сам, поздравил бы молодцов, да не могу, слаб, еле по комнате двигаюсь… Болен.
Рядом с Селенгинским редутом только на сто сажен ближе к противнику, вполне беспрепятственно после чувствительной острастки, данной французам, был заложен волынцами свой редут, а через несколько дней Камчатский полк устроил третье укрепление, названное Камчатским люнетом.
На виду противника создать в короткий срок новую мощную линию обороны — это был крупный успех русского оружия в Севастополе, но обрадовать этим успехом царя уже не удалось.

Глава девятая.
СМЕРТЬ НИКОЛАЯ

I

Полковнику Волкову, который приехал в Петербург вечером 14 февраля, пришлось делать доклад об Евпаторийском деле уже не царю, а наследнику:
Николай, только познакомясь с его телеграммой за два дня до того, так упал духом, что совсем перестал говорить о войне, да и все другие заботы по управлению государством передал Александру, а сам умолк, сжался. На своей узкой походной кровати, закутанный в шинель вместо одеяла, то дрожа от озноба, то задыхаясь от кашля, то следя про себя за болями, возникавшими в спине, груди, в боку, он начинал уже понимать, что, пожалуй, все крупинки мандтовских лекарств могут оказаться бессильными перед его болезнью.
Еще в тридцать первом году, когда холера, в первый раз посетившая Россию, косила население и появилась даже в Петербурге, вызвав известные ‘холерные беспорядки’, Николай приготовился было к смерти и наскоро набросал свое духовное завещание. В сорок четвертом году это завещание было им несколько переделано, развито в тридцать с лишком статей, но оно касалось только распределения того имущества, которое он считал своим личным, между всеми членами его семьи. Он очень подробно перечислял все имения, дворцы, дачи, мызы, деревни, которые после его смерти должны были перейти в собственность его жены Александры Федоровны, Аничковский дворец предназначался старшему сыну Александру, а Константину — ‘все модели, телескопы, рупоры, медальный кабинет и библиотека’. Что же касалось царской конюшни, то все четыре сына его должны были поделить ее между собою поровну и по жребию, но при этом и брату царя, Михаилу Павловичу, разрешалось выбрать для себя лошадей по его желанию. Дочерям же завещались только капиталы, однако вывозить их из России права им не давалось, — на это должны были идти только проценты с капиталов…
Завещание это представляло собой довольно объемистую тетрадь. В нем не были обделены разными милостями и чрезвычайно многочисленные царские дворцовые слуги вплоть до старых дворцовых гренадеров, но в нем ни слова не было сказано ни о внутренней, ни о внешней политике.
Казалось бы, что с головой ушедший в заботы о ‘благе’ своих подданных, точно так же как и о благе всей Европы, царь должен был бы передать своему преемнику одушевлявшие его идеи во всей их полноте и доказательности не только для сведения, но и для руководства, однако о них-то и не сказал Николай ни тогда, в сорок четвертом году, ни впоследствии, за десять с лишком лет, когда, без сомнения, представлялось ему много случаев вынуть из заветного шкафа тетрадь и ее дополнить… хотя бы одним только пожеланием своему преемнику раскрепостить крестьян.
Имея полную возможность составить свое завещание как царь, он написал его только как первый по своему богатству русский помещик.
Тринадцатое февраля пришлось на воскресенье первой недели великого поста, а в это воскресенье обычно в церквах совершали обряд ‘проклятия’.
Торжественно проклинали вождей народных восстаний — Степана Разина и Емельяна Пугачева — и пели ‘вечную память’ умершим царям.
Но… бывают же иногда такие фатальные ошибки! В Казанском соборе служил обедню митрополит, а лаврский иеродиакон Герман, обладатель единственного в своем роде громоподобного голоса, провозглашал перед амвоном ‘анафему’ и ‘вечную память’.
И то и другое должно было потрясать сердца молящихся. Но вот, — привычка ли тут сказалась, или усталость, или временная рассеянность, — только, втянув воловью шею в жирные плечи насколько мог, багровый от натуги, проревел Герман:
— Благочестивейшему, самодержавнейшему и великому государю нашему Николаю Павловичу вее-ечная п-а-а-а…
Он опомнился, правда, испуганно оборвал свой рев, но певчие на хорах подхватили его и грянули:
— Вечная па-амять!
Митрополит с амвона махал им руками и кричал:
— Многая лета! Многая лета!
Публика в церкви переглядывалась в недоумении. Произошло общее замешательство. Одни из певчих начинали ‘Многая лета’, в то время как другие заканчивали ‘Вечную память’.
Только через несколько дней немногодумный иеродиакон понял, что на него снизошел в этот момент дар пророчества, пока же пришлось ему достаточно претерпеть за этот так некстати свалившийся на его голову дар от разъяренного митрополита.
Пятнадцатого февраля утром Николай начал отхаркивать кровь. Это его испугало.
— Не каверны ли открылись у меня в легких? — спросил он у Мандта.
Тот слушал его, но сосредоточенно молчал.
— Что же сказала тебе твоя трубка?.. Каверны? — упавшим голосом повторил Николай.
— Нет, ваше величество, это — не каверны… Это несколько хуже, чем каверны, — решился, наконец, ответить Мандт.
— Еще хуже?.. Что же может быть хуже этой гадости?
— Хуже каверн — паралич легких, ваше величество.
— А он… уже есть? — тихо спросил Николай.
— Пока его нет, и будем надеяться, что не будет, — пробормотал Мандт.
Между тем внимательно следивший за ним огромными на исхудалом лице глазами Николай замечал и в то же время боялся заметить, что он старается скрыть от него какую-то злую правду.
Шестнадцатого февраля второй сын царя, Константин, ведавший морским министерством, очень встревоженный состоянием отца, под руку с женою, в сильный мороз и ветер, пешком отправился из дворца к вечерне в Невскую лавру, чтобы там помолиться усердно о ‘многих летах’ для своего родителя.
Он был вообще благонравен и богомолен, однако идти пешком за пять верст в такой холод — это можно было объяснить только порывом отчаянья, которое в подобном ‘подвиге’ искало для себя выхода.
Между тем петербуржцы, за исключением только придворных, ничего не знали о болезни царя: бюллетени не выпускались, болезнь не считалась очень опасной даже лейб-медиками, полагавшимися на сильный организм Николая.
Эти надежды пошатнулись только 17 февраля, когда начались у больного сильные колотия в области сердца и потом сильный жар и бред. Только тогда консультация врачей пришла к выводу, что положение очень опасное, и решилась сказать об этом наследнику, тот передал это матери, — и ожидание близкой уже смерти главы большой семьи, для которой был выстроен Клейнмихелем Зимний дворец, началось. Оно началось с того же, с чего начиналось подобное ожидание смерти в каждой русской помещичьей семье того времени: с заботы о том, чтобы умирающий успел исповедаться и причаститься, перед тем как перейти ‘в жизнь вечную’.
Весьма искусная в частых своих приготовлениях к смерти (для того, впрочем, чтобы еще и еще возвращаться к жизни земной) Александра Федоровна, стараясь не обеспокоить умирающего мужа слезами, склонилась к его изголовью.
— Друг мой, — сказала она тихо, — ты начал было говеть, но не мог по болезни закончить и не успел приобщиться святых тайн с нами вместе… Но ведь ты… мог бы сделать это и теперь… Святые тайны, они ведь лучшее лекарство от всех болезней.
Сказала и ждала ответа, пряча глаза от мужа. Он же поворачивал голову так, чтобы найти эти глаза — глаза той, которая сорок лет была его женою, — этой истощенной, слабой, как тростинка, женщины, которая тем не менее переживала его…
Он понимал это внутренним чутьем, инстинктом, но это не укладывалось в его сознание. Он отбрасывал тайный смысл ее слов, — этот смысл казался слишком страшен, чтобы его принять. И он отозвался ей,
— Да, я хотел бы закончить свое говенье… но это уж сделаю, когда встану на ноги… Как могу я приступить к такому великому таинству, лежа в постели, неодетый?..
Это была уловка искушенного дипломата, когда-то руководившего всею внешней политикой России. Но теперь шел вопрос не о Франции или Англии, не об Австрии или Турции, не о войне, в которой могли бы погибнуть сотни тысяч людей, а о собственной личной жизни, к которой приближалась со своею тривиальной косой смерть.
Он ждал, что именно возразит ему жена, чтобы безошибочно угадать истину по ее первым же словам, однако и ей нетрудно было понять тайный ход его испуганной мысли. Она увидела, что ни одним словом нельзя было настаивать на причастии, чтобы не поразить его, не отнять последней его надежды.
Она отвернулась и стала тихо читать молитву, стараясь движением ресниц стряхнуть слезы. Но молитва эта испугала его, это было похоже на чтение ‘отходной’ по нем.
— Что ты это?.. Зачем? — поднял он голову, не сводя с нее расширенных глаз.
— Молюсь о тебе, — ответила она, боясь повернуть к нему лицо.
— Разве я… А? Что?.. — еле проговорил он задыхаясь.
— Я молюсь, чтобы ты выздоровел, на что я надеюсь, — поспешила сказать она, однако дальше не могла выдержать притворства и поспешно вышла, так и не решившись ничем еще намекнуть умирающему мужу на то, что он умирает, что это неизбежно, что это уже скоро… сутки или даже несколько часов всего…

II

Первые бюллетени о болезни Николая были отпечатаны поздно вечером 17-го числа, а обнародованы только утром на другой день. Правда, тогда уже выпущено было один за другим три бюллетеня, причем в последнем говорилось, что болезнь опасна, другими словами — неизлечима, смертельна, не оставляет надежд.
Однако во дворце никто из близких к царю лиц не решался взять на себя, после неудачной попытки самой императрицы, смелость объявить об этом умирающему. Вся большая семья царя во главе с наследником Александром, который должен был вот-вот сам стать самодержавным властелином России, или толпилась в придворной церкви, выслушивая на коленях молебствия о здравии, или шушукалась в комнатах, соседних с кабинетом, в котором лежал умирающий, и всех ужасала мысль, что он может умереть без исповеди и причастия.
Наконец, решено было обратиться к тому, кто, казалось бы, имел такое влияние на царя, к человеку мефистофельской внешности — Мандту.
Идя в третьем часу ночи на дежурство к умирающему, он получил записку, писанную по-французски, от одной из придворных дам, графини Блудовой:
‘Умоляю вас, не теряйте времени ввиду усиливающейся опасности!
Настаивайте непременно на приобщении святых тайн. Вы не знаете, какую придают у нас этому важность и какое ужасное впечатление произвело бы на всех неисполнение этого долга. Вы — иностранец, и вся ответственность падает на вас!..’
Мандт — немец, протестант — обрекался таким образом на трудный подвиг — склонить царя исполнить православный обряд, обычно исполнявшийся перед смертью.
Сменяя своего коллегу Карелля, Мандт спросил его, каков больной.
— Совершенно безнадежен! — тихо по-немецки ответил Карелль.
Мандт был очень испуган и этим приговором Карелля и последней строчкой полученной им записки. Он поспешно принялся ослушивать царя, но увидел, что Карелль прав, скоро все должно было кончиться.
Он несколько минут сидел пораженный или только желавший показаться таким внимательно глядевшему на него больному, чтобы он понял его без лишних слов. Но умирающий молчал: он не хотел понимать… Пришлось начать говорить, хотя и весьма отдаленно, о цели разговора.
— Когда я сейчас шел сюда, я встретился с одним почтенным человеком, — затрудняясь в подборе фраз, говорил Мандт. — Этот человек просил меня положить к стопам вашего величества изъявление его преданности и пожелание выздороветь…
— Кто такой? — неожиданно громко и недовольно спросил Николай.
— Это… это ваш духовник Бажанов, с которым я очень близок…
— А-а… Я не знал, что ты близок с Бажановым, — пробормотал умирающий, начиная уже предугадывать дальнейшее. — Когда же ты успел с ним так сблизиться?
— О, я познакомился с этим почтенным человеком у смертного одра почившей великой княжны Александры Николаевны… Это было тяжелое время для всех нас… У государыни императрицы мы вспоминали об этом вчера, и… и я мог понять, что ее величеству было бы приятно, если бы вместе с отцом Бажановым она могла бы помолиться около вашей постели об умершей дочери, притом же вознести мольбы и о вашем скором выздоровлении…
Очень окольный путь был избран хитрым Мандтом для того, чтобы дать понять Николаю, что он, хотя и самодержец еще, но умирает. И Николай это понял. Скрестились две пары глаз: выпученные, огромные, почти белые глаза Николая и запавшие, но немигающие мефистофельские глаза его лейб-медика, и Николай спросил, наконец:
— Разве я должен умереть?
Мандт опустил глаза и ответил тихо:
— Да, государь!
Царь повернулся к стене и лежал так несколько минут. Мандт взял его руку в свою и стал считать пульс.
Умирающий снова лег на спину и спросил:
— Как же осмелился ты сказать мне это?
Действительно, осмелиться было бы трудно, но все кругом во дворце ожидали от Мандта этой смелости, и Мандт ощущал это, как приказ тех, кто имеет силу и власть, в отношении к тому, кто теперь уже совершенно бессилен, хотя еще и считается царем.
Мандту пришлось так же пространно и сложно, как и раньше, объяснять царю, что во всех отношениях было бы хуже, если бы он не сказал ему этого. что он имеет еще возможность объявить близким свою последнюю волю и проститься с ними, что в его распоряжении есть еще для этого несколько часов.
Царь выслушал это с виду спокойно и снова повернулся к стене. Он, который выше всего в жизни ставил строжайшую военную дисциплину и за малейшие проступки против нее наказывал жестоко, теперь видел, что и у смерти, которая шла к нему, есть тоже свои правила дисциплины, которые он, уже сходящий с трона самодержец, обязан выполнить.
Но к подобной мысли все-таки надо было привыкнуть, для этого необходимы были хотя бы десять минут сосредоточенности, молчания… Дышать же было трудно, дышать могла уже только небольшая часть легких. Сильные подагрические боли охватывали пальцы правой ноги, как будто за них брались уже, пробуя, жесткие костлявые руки смерти. Мысли иногда путались, заскакивали одна за другую, терялись…
— Благодарю! — сказал он, наконец. — Позови ко мне моего старшего сына…

III

Тягостная для всех во дворце неопределенность, полная притом ужаснейших опасений, что умирающий может умереть внезапно, без исповеди и причастия, окончилась, когда наследник вошел в кабинет к отцу. Во дворце, конечно, никто не спал, хотя было только четыре часа утра. Обер-священник Бажанов также ожидал только приказания приступить к церемонии напутствия, в которой он был бы главным действующим лицом, отлично знающим свою роль.
И его позвали, и исповедь царя-деспота в его тяжких грехах началась.
Однако обер-священник задавал только привычные свои вопросы, какие задавались всеми вообще священниками их ‘духовным чадам’ под душным покровом епитрахили. Эти вопросы касались только личной жизни каждого человека, умирал же тот, кто тридцать лет самовластно руководил огромной страною.
Хомяков в своих знаменитых стихах, написанных в начале Восточной войны, вежливо переложил грехи Николая на голову России, обращаясь к ней с укором, возмутившим и правительство и правящие классы:
…А на тебя, увы, как много
Грехов ужасных налегло!
В судах черна не правдой черной
И игом рабства клеймена,
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна!..
О ‘всякой мерзости’, которой полна была жизнь при Николае, не говорил, конечно, придворный духовник, задавая умирающему свои вопросы, исповедь велась в пределах десяти заповедей, и когда она кончилась, Николай, перекрестившись, сказал торжественно:
— Верую, что господь примет меня в свои объятия!
И с этого момента торжественность человека, привыкшего за свою долгую жизнь к тысяче придворных церемоний, приемов, парадов, смотров, подменивших для него простую, естественную жизнь, уже не покидала Николая.
Он как будто незримо надел на себя новый мундир, тот мундир, в котором нужно было идти представляться уже не папе в его Ватикан, а богу, в которого он верил. Он старался как можно отчетливей повторять за священником слова передпричастной молитвы. Он даже попытался сползти с кровати, чтобы принять причастие, стоя на коленях, а не лежа…
Выполнив свою роль, покинул кабинет Бажанов, и в это последнее обиталище царя стали входить, чтобы проститься с ним, его семейные.
Когда вошла Елена Павловна, Николай сказал ей с подобием улыбки:
— Eh bien, madame Michel [Итак, мадам Мишель (фр.)], стоп машина!
Как раз в это время ему принесли письмо от сыновей из Севастополя, привезенное курьером.
— А-а!.. Что? Здоровы они? — спросил он и, когда ему ответили, что здоровы, добавил:
— Все прочее меня уже не касается больше… я весь в боге.
От ‘всего прочего’ он уже чувствовал себя оторвавшимся и свободным — от войны, от осажденного Севастополя, от России… Он оставался только в тесном кругу своей семьи.
За большим окном его кабинета свистел леденящий ветер, на столе его лежала неразорвавшаяся английская бомба, из тех, которыми союзный флот осыпал Одессу, на стенах висело несколько батальных картин, темнела икона в серебряном окладе… такая комната могла бы быть у любого штаб-ротмистра. Николай перед смертью точно сознательно забрался в это неуютное и притом холодное убежище, чтобы менее чувствителен был переход к могиле в Петропавловском соборе.
О Петропавловском соборе не забыл Николай перед смертью: он сам определил место там, где хотел бы быть погребенным.
Вели и несли к нему его внуков, детей наследника. Маленький Александр, будущий император, до того испугался вида умирающего деда, что с криком ужаса кинулся вон из кабинета. Его удержали в дверях и едва успокоили.
Но, кроме семьи, были и еще близкие Николаю люди, как граф Адлерберг, граф Орлов, князь Долгоруков… Их тоже приказал призвать к себе умирающий и одному подарил свою чернильницу, другому — свои часы, за то, что он ‘никогда не опаздывал с докладами’, третьему — свой старый портфель для бумаг…
Даже камер-лакеев своих он призвал к себе… Однако уже зимний день смотрел в окно. Жизнь, от которой ему думалось уйти ночью, поднималась перед ним снова, хотя сознание его уже заволакивалось временами.
— Когда же вы меня отпустите? — спросил он недовольно у Мандта.
Мандт не дослышал и не понял вопроса.
— Я хочу сказать, когда это все кончится? — повторил Николай.
— Теперь уже скоро, — ответил Мандт.
— Скоро?.. Тогда… пусть же читают отходную.
Он боялся и в этот момент, что не исполнят чего-нибудь, что полагается по уставу, по закону, по форме исполнить.
Начали читать отходную молитву. Все стали на колени. Наследник держал в своих руках его руки, уже начинавшие холодеть.
В первом часу дня он умер.

IV

Тело Николая, в одной рубашке, прикрытое только шинелью серого солдатского сукна, лежало на походной кровати сначала в том же кабинете, потом было перенесено в нижнюю залу дворца.
Когда был открыт к нему доступ населению, все время окружавшему дворец, то в общей давке у дворцовых дверей несколько человек было задушено насмерть, и это сочтено было не столько за результат преступной нераспорядительности полиции и жандармов, сколько за бурное проявление особой любви к покойному царю, готовой сломать все преграды.
Что народ, только после смерти Николая увидевший печатные бюллетени о его болезни, был чрезвычайно изумлен этим и даже заподозрил в этом что-то неладное, было правдой. Ночью какие-то люди, окружив дворец, со слов кучера умершего царя, кричали, что Николая отравили и что отравителем был не кто иной, как Мандт. Шум, поднятый толпою, был настолько угрожающим, что перетрусивший Мандт, который жил во дворце, обратился к новому императору, Александру II, прося спасти его от неминуемой смерти.
Александр распорядился вывезти его из дворца тайно в наемной карете, а через несколько дней злополучный лейб-медик был уже за границей, где года через три и умер.
В первые же дни после смерти деспота-царя возникла и легенда о том, что он покончил самоубийством, не в силах будучи перенести военные неудачи в Крыму, и что именно Мандт дал ему какого-то медленно действующего яду по его же приказу. Потом будто бы, испугавшись смерти, он требовал у того же Мандта противоядия, но в этом творец ‘атомистической’ теории лечения не мог уже ему помочь.
Несомненно, что психика Николая была очень потрясена тем, что он, угрожавший когда-то Франции ‘миллионом зрителей в серых шинелях’, не мог справиться с армией союзников в самой сильной точке русской пограничной линии на юге, не будь такого потрясения, он, пожалуй, не пел бы по ночам псалмов Давида и не плакал бы в одиночестве в своем кабинете. Не нужно забывать и того, что был он сыном сумасбродного Павла и что все его братья, начиная с Александра, не отличались устойчивым умом.
Но, с другой стороны, положение в Крыму в феврале было далеко не так уж плохо для русской армии. Хуже было тогда союзникам, а затем, Николай все-таки был религиозен и слепо верил в загробную жизнь. Он говорил о себе: ‘Я не богослов, я верю попросту, по-мужицки’, с точки же зрения такой ‘простой, мужицкой’, веры самоубийство считалось великим грехом, и самоубийц запрещено было даже отпевать по православному обряду и хоронить на кладбище.
Что же касается не яда, данного будто бы ему Мандтом, а того, что он, не поправившись от гриппа и вопреки запрещению своих медиков, в двадцатиградусный холод отправился на смотр, как будто с затаенной целью простудиться смертельно, то это может быть истолковано, конечно, и так и иначе, — например, простою переоценкой своих сил.
Во всяком случае можно сказать, что те, кто распространял и поддерживал печатно легенду о самоубийстве Николая, о свободном уходе его из жизни, оказывали только посмертную услугу мрачной тени этого убежденного душителя свободы, подсовывая хотя и невысокий, но все-таки некий пьедестал под его личность, делая его способным ужаснуться той пропасти, в которой оказалась Россия, и казнить себя самого за дикую глупость своей системы правления.
Так или иначе, яростный враг революционных идей, крепко сковавший жандармскими цепями огромную страну, сошел, наконец, со сцены, России же пришлось в наследство пожать то, что упорно и настойчиво насаждалось в течение тридцати лет.
Для этого трудного и горячего времени жатвы, для этой страды, отведена была историей как будто небольшая совсем полоска русской земли, побережье Крыма, всего в два-три десятка километров длиною, в несколько километров шириною, но для России страда эта оказалась действительно временем огромнейшего напряжения, так как война вылилась в позиционную войну — первую в истории России, — и на небольшом клочке земли с той и с другой стороны сосредоточены были огромные силы.
И первое, что сделал новый царь, для того чтобы успешнее проходила севастопольская страда, он, действуя еще как бы от имени своего отца, главнокомандующим Крымской армией на место Меншикова назначил Горчакова, послав светлейшему необходимый всемилостивейший рескрипт.

Глава десятая.
ОТСТАВКА МЕНШИКОВА

I

В сущности отставка Меншикова была уже предрешена тут же после Инкерманского боя, когда главнокомандующий сам в своих письмах к Долгорукову в Петербург и к Горчакову в Кишинев признавал себя неспособным удержать в русских руках не только Севастополь, но даже и Крым.
Три месяца с лишком после Инкермана он как будто только тем и был занят, что дожидался отставки, до того всем била в глаза его бездеятельность при мелочной копотливости и всем резали уши его жалобы на свои болезни и немощи. И все-таки, — велика сила привычки даже и у царей, — к общему изумлению, он, обитавший вдали от войск, никогда не появлявшийся на бастионах, никогда не смотревший ни одну часть, присылавшуюся ему в Севастополь, бывший как бы у самого себя под арестом, держался на своем посту — огромнейшем, наиважнейшем, от которого зависела честь России, целость государства, достоинство армии, длительность войны, стоимость войны людьми и средствами и много всего…
Капитан-лейтенант Стеценко, человек малого роста, но большой серьезности, чем ближе и больше наблюдал Меншикова, как один из его адъютантов, тем яснее видел, что тот попал почему-то совсем не на свое место, хотя в нем и было несколько качеств, без которых немыслим главнокомандующий.
Ум? — Был, притом всеми признанный. — Широкий взгляд на вещи? — Был и широкий взгляд на вещи. — Общая образованность? — Была, и большая, вплоть до диплома ветеринара и звания ученого кузнеца, полученного в Германии в молодости. — Знание военного дела? — Было, притом всестороннее: и пехотного, и кавалерийского, и инженерного, и морского дела. — Умение управлять людьми? — Было несомненно приобретено за очень долгую службу на высоких постах финляндского генерал-губернатора и управляющего морским министерством. — Стратегия? — Да, он был даже и стратегом, несмотря на его неудачи… Казалось бы, что по всем предметам, необходимым для поста главнокомандующего, Меншиков мог бы выдержать экзамен на двенадцать, и все-таки чего-то не хватало в нем, притом самого важного.
Сколько ни думал над ним Стеценко, он все казался ему как-то механически составленным из разнообразных достоинств. Эти достоинства не сплавлялись в нем воедино, не зажигались чем-то неопределимым изнутри, не создавали того, что называется у борцов ловкостью, уменьем, свойственным телу как-то помимо даже ума сосредоточить все силы вдруг в одном месте и этим приемом внезапно одолеть противника, будь он даже гораздо сильнее физически.
Стеценко не ставил в вину Меншикову его преклонных лет, он был достаточно сведущ в истории и знал многих полководцев, умевших побеждать в том же возрасте, что и Меншиков, и даже в более маститом. Он наблюдал иногда, что светлейший как будто горел той или иной мыслью, но он никогда не воспламенялся ею: он не был романтиком, он не был ни капли поэтом, как не был им и тот, чье лицо представлял он здесь, в Крыму. Его ум был сух, его расчеты слишком математичны. Он не мог никого заразить экстазом победы, потому что всякий экстаз вообще был совершенно чужд его натуре. Но война ведь экстатична по самой природе своей. Как бы ни был хорошо рассчитан и подготовлен бой, иногда слепой и темный, но пламенный порыв противника способен опрокинуть в нем все расчеты.
Стеценко часто и настойчиво думал над тем, почему Меншиков, всегда очень выдержанно любезный и аристократически простой со своими адъютантами, так утомительно непрост со своими ближайшими помощниками, командирами крупных войсковых частей, адмиралами и генералами, находя в них только пищу для своего остроумия, даже сарказма. Пусть они очень плохи на его взгляд, но потрудился ли он хоть сколько-нибудь над тем, чтобы сделать их лучше? Всякий великий администратор велик прежде всего тем, что умеет подобрать себе талантливых помощников. Сделал ли хоть что-нибудь в этом направлении Меншиков? Решительно ничего, даже и не пытался делать, только брюзжал на всех.
Но может быть, — задавал себе последний вопрос Стеценко, — совсем не обязательно, чтобы главнокомандующий был великим человеком? И отвечал на этот вопрос решительно: нет, в такой исключительный исторический момент, когда на карту поставлены и честь и целость государства и сотни тысяч жизней его граждан, главнокомандующий не смеет не быть великим человеком!
Он выступает на историческую сцену как избранник целого народа, пусть даже народ и не участвовал в его избрании, и потому обязан быть великим, а если этого нет, то великой ошибкой станет его избрание (или назначение, все равно), и огромной ценой заплатит народ за эту свою ошибку.
Положение свое, как адъютанта светлейшего, Стеценко начал считать каким-то межеумочным, если не зазорным даже, так как его товарищи по флоту честно несли боевую службу на бастионах. Правда, он мог бы, как Виллебрандт, когда-нибудь быть послан к царю с донесением о крупной победе русских войск и этим заработать себе чин полковника, как тот же Сколков, но карьеристом Стеценко не был и такой дешевой ценой зарабатывать чины не хотел.
Он знал, что Меншиков просил всех флигель-адъютантов, отправляемых в последнее время из Севастополя, передать царю, что он болен, нуждается в длительном отпуске для лечения ваннами и покоем.
Однако не только ему, но и другим адъютантам светлейшего видно было, что долго так тянуться не может, что это должно чем-то кончиться: или полным выздоровлением князя, или отпуском, который в такое горячее время равносилен смещению с поста главнокомандующего за инвалидностью. Ротмистр Грейг уже начал через свою петербургскую родню хлопотать о переходе в адъютанты к великому князю Константину, другие думали все-таки остаться в Севастополе, где больше возможностей быстро выслужиться, но зачислиться адъютантами к преемнику Меншикова.
О том же, что светлейший, как человек больной, не может уже нести своих обязанностей, открыто говорилось в ставке великих князей, особенно негодовавших на его решение затопить линейные корабли при входе на Большой рейд.
Они говорили возмущенно:
— Если мы сами будем уничтожать свой флот, то этим мы, значит, будем дуть в дудку союзников! Одна из целей войны, нам навязанной, — уничтожение Черноморского флота, и вот не противники наши, а мы сами его топим к их радости! Как будто нельзя просто минировать фарватер Большого рейда и не прибегать к таким варварским мерам, как затопление своих судов.
Но Стеценко слышал и доводы Меншикова против минных заграждений, и в этих доводах была большая доля правды.
Мины для заграждений были двух видов: донные, рассчитанные на то, что их заденут днища неприятельских кораблей и они взорвутся тогда, и мины. соединенные гальваническими проводами с береговыми фортами: взрыв этих мин всецело зависел от бдительности моряков.
Меншиков признавал мины того и другого вида никуда не годными по их качествам, на бдительность моряков не надеялся, говорил, что донные мины будет или срывать штормом, или засасывать илом, и в первом случае они будут опасны для своих судов, во втором — безопасны для судов противника, парусный же флот все равно устарел с появлением парового и винтового и особенной ценности не представляет.
Как ни жаль было моряку Стеценко свой Черноморский флот, но он готов был в спорном вопросе стать на сторону Меншикова, а не великих князей, однако решение затопить суда не приводилось в исполнение несколько дней благодаря противодействию царских сыновей. Категорический приказ о затоплении был отдан светлейшим только 12 февраля, после получения известия об отражении атаки союзников на Селенгинский редут. Приказ этот отвозил Остен-Сакену и Нахимову Стеценко, и 12-го вечером были затоплены ‘Ростислав’, когда-то спасенный от этой злой участи Корниловым, ‘Святослав’, ‘Двенадцать апостолов’ и другие, а 13-го утром сторожевой пароход англичан ‘Мегера’ мог уже любоваться верхушками мачт, подымавшимися из воды, как барьер для союзной эскадры.
Конечно, гибель родных судов от собственных рук и в этот раз была не менее тяжелой картиной для моряков, чем потопление первых семи судов за пять месяцев до этого, в начале осады. И Стеценко был грустно настроен утром 13 февраля, когда случайно встретил, будучи в городе, Дебу.
— Очень рад вас видеть, Ипполит Матвеевич, живым и здоровым! — вполне искренне, хотя и обычной фразой обратился к нему Стеценко. — Когда же вас произведут, наконец? Я заждался.
— Чем попусту ждать, сделали бы представление, — отшутился Дебу. — Вот и Бородатов тоже ждал производства на Новый год, — ничего не вышло.
— А между тем представления посланы были в Петербург и о нем и о вас тоже. Не понимаю, почему им не дали ходу… А может быть, просто завалялись где-нибудь.
— Будем надеяться. ‘Надежды юношей питают’, — сказал какой-то поэт…
— Улыбнувшись было, Дебу тут же погасил улыбку. — А вы помните Варю Зарубину?
— Ну вот, как же не помнить? А что с ней?
— Заболела, бедняжка, тифом на первом перевязочном.
— Тифом на первом перевязочном? — повторил Стеценко. — Как же она туда попала, не пойму?
— Она там была сестрой милосердия, и вот… Теперь опасно больна.
Конечно, организм молодой, должен вынести, а? — спросил Дебу, глядя на Стеценко так, как будто тот, адъютант главнокомандующего, повелевает тифом.
— Я полагал, что Зарубины уехали уж давно куда-нибудь, — сказал Стеценко.
— Еще до начала осады я им это советовал, — не вняли доброму совету, — что делать! Большая оказалась привязанность к месту… Витя поступил волонтером на Малахов и тоже был ранен, но тот скоро поправился, теперь опять там… Только одна маленькая Оля при родителях.
— Значит, Виктор Зарубин у адмирала Истомина? Вот как! Ну что же, он — молодчина. Был один из лучших у меня юнкеров в роте, — одобрительно улыбнулся Стеценко. — Ничего, что молод, — таким только и воевать. А Варя — с такими всегда огненными щеками — сестрой милосердия стала, это для меня новость… Тиф она перенесет, я думаю, ничего. Были, правда, случаи в Симферополе, — схоронили там трех или четырех сестер, но те ведь все были уже почтенных для женщины лет.
— Да, да, я тоже уверен, что Варя поправится, — оживился при последних словах Стеценко Дебу. — А то это было бы уже совсем вопиющим абсурдом!
— Э-э, батенька, вопиющих абсурдов кругом нас с вами сколько угодно… Ну, желаю вам здравствовать! Производства все-таки ждите, — представление сделано.
И Стеценко, который был верхом, перегнувшись с седла, протянул Дебу руку прощаясь.
Дебу, конечно, и без Стеценко знал о вопиющих абсурдах кругом. Один из таких, притом достаточно вопиющий, случился совсем недавно.
Рабочая рота, в которой числился Дебу, целый день начиняла бомбы в одной укрытой от выстрелов пещере. Потом, ночью, эти бомбы грузили на подводы и отправляли на бастионы. Это было обычно, но нужно же было, чтобы в одну из этих подвод, едущую в то время по Театральной площади, попал неприятельский снаряд! Ведь снаряд этот мог разорваться где-нибудь дальше, хотя бы в двадцати шагах, и на это никто бы не обратил внимания. Но он искал себе жертв и нашел их. Бомбы, начиненные с таким старанием, чтобы нести назавтра разрушение и смерть в стан противника, взорвались на тяжелой подводе, запряженной четверкой крупных артиллерийских коней, и взрыв этот был ужасен. От коней и от людей, сопровождавших подводу, остались только разметанные далеко повсюду клочья паленого мяса, в больших домах кругом вылетели рамы, мелкие развалились совсем… Артиллеристы же союзников, пославшие этот злой снаряд, могли торжествовать, конечно: они сделали даже больше, чем думали сделать…
А маленькая Оля Зарубина, проснувшаяся в отцовском домике на Малой Офицерской от страшного грохота и гула, заставившего дрожать даже землю, на коленях молилась перед иконой и требовала от своей кошки, чтобы молилась и она вместе с нею. Кошка эта была умная и кое-что понимала уже в делах веры. Так, когда Оля спрашивала ее: ‘Машка, где бог?’ — она поднимала зеленые свои глаза к небу и принимала очень набожный вид, а когда Оля кричала ей: ‘Молись, Машка, молись!’ — она упиралась лбом в пол и мяукала жалобно, протяжно, сокрушенно и, пожалуй, даже невыносимо: по крайней мере так казалось Дебу.

II

Главнокомандующий не мог быть и не был на Селенгинском редуте после отбития атаки французов, но зато посетили отстоявший себя редут великие князья.
В Селенгинском полку выбыло из строя всего только пятнадцать человек, и то ранеными. Волынский одними убитыми потерял шестьдесят семь. Они лежали в ряд ниже редута, и в головах их в землю были воткнуты восковые свечи, горевшие теперь днем маленькими желтенькими робкими огоньками.
Убитые французы лежали отдельно.
Перед телами убитых и перед оставшимися в строю, наскоро перевязанными, которых набралось до полутораста человек, кто-то должен был благодарить остатки полка за совершенный подвиг, благодарить торжественно, от лица самого императора. Но как раз ‘лицо’ — то это, князь Меншиков, не могло этого сделать. Пришлось старшему из великих князей, Николаю, прокричать:
— От лица государя императора благодарю вас, братцы! — и выслушать многоперекатное ‘ура’, и обещать всем награды, как солдатам, так и офицерам, и ‘милостиво беседовать’ с тяжело раненными.
Вышло так, что старший из сыновей царя, находящихся в Севастополе, замещал главнокомандующего, выполняя его роль.
Но главнокомандующий, таясь в своей хате по Сухой балке, существовал все-таки, и вечером в тот же радостный день победы по его жестокому приказу затопили три линейных корабля из новых и два фрегата. Это возмутило обоих братьев, это привело их к самостоятельному решению, поддержанному всею их ставкой, начиная с генерал-адъютанта Философова:
Меншиков на посту главнокомандующего более терпим быть не может.
Существует множество способов и приемов любую жесткую истину облечь в более или менее мягкие формы, и дня два после того, как решение было принято великими князьями, они отыскивали эти мягкие формы. Остановились на том, чтобы предложить в деликатнейших выражениях самому князю Меншикову написать Горчакову, что благодаря его болезни Севастополь может очутиться в критическом положении, и не только Севастополь, но и вся Крымская армия, что только его, Горчакова, он считает надежным себе заместителем и просит его немедленно прибыть в Крым и принять главное начальство над армией.
Меншикову оставалось согласиться и благодарить за заботу об его здоровье, хотя он не забыл сказать и о том, что ‘перемена главнокомандующего без высочайшего на то соизволения совершиться не может’.
Это последнее обстоятельство взялся уладить великий князь Николай своим письмом к отцу, а Михаил в то же время написал от себя и брата письмо Горчакову, которое должно было прозвучать, как неотложный приказ.
‘Вам уже известно, — писал он, — что здоровье князя Меншикова в последнее время очень расстроилось и теперь дошло до того, что он не в состоянии ни сесть на лошадь, ни двигаться и принужден большую часть дня проводить лежа, к тому же нервы его так ослабели, что ему крайне трудно заниматься делами, какими он обременен. Поэтому, сколько ему ни грустно и ни тяжело оставить в столь важную эпоху Севастополь, князь решился сдать команду Сакену, а сам едет лечиться на первый раз в Симферополь. Завтра уже начинается сдача, а послезавтра он полагает уехать.
Итак, теперь, в самую решительную и критическую минуту, Крымская армия остается без главнокомандующего!.. Столь важные и трудные обстоятельства подали брату и мне мысль предложить князю Меншикову сообщить вам немедленно о положении своем и здешней армии и убедительно просить вас, не сочтете ли вы возможным сейчас сами прибыть сюда для принятия главного начальства над всеми силами крымскими… Что Севастополь до сих пор держится, мы обязаны вам, ибо вы по всем частям решительно помогали князю Меншикову столь деятельно и неусыпно, что Россия навсегда за это благороднейшее участие ваше останется вам благодарной. Кроме того, вы так внимательно следили с самого начала за ходом здешней кампании, что, найдя здесь образованный штаб и хороших помощников, вам нетрудно будет ознакомиться со всеми обстоятельствами… В нынешнее время все усилия союзников обращены против Крыма и не позже, как в конце марта или начале апреля, они начнут чрезвычайно решительно действовать, и с огромными превосходными силами…
Князь Меншиков вам пишет, кажется, в том же смысле и отправляет флигель-адъютанта графа Левашева к государю, к нему же и брат пишет подробное письмо.
Долг присяги, чувство чести нашего оружия и спасения важного участка нашего государства побудили меня и брата на столь решительное предложение.
Мы уверены, что вы, князь, вполне поймете критическое положение Севастополя и здешней армии и для пользы дела сами решитесь прибыть сюда для принятия главного начальства’.
Это письмо было послано 16 февраля одновременно с письмом Горчакову же самого Меншикова.
‘Великие князья, — писал Меншиков, — узнав, что я вынужден передать командование Сакену и что доктора торопят меня отправиться в Симферополь, чтобы там брать ванны, поручили мне передать вам, любезный князь, что, по их мнению, вы должны приехать в Крым, чтобы принять в свое командование весь полуостров и сделать это немедленно. Сколько им известно, они полагают, что это будет согласно с желанием императора, и просят от себя донести о том его величеству.
Сообщая о вышеизложенном, я только исполняю приказание их высочеств, но со своей стороны должен прибавить от себя, что если вы решитесь на этот шаг, то окажете отечеству услугу, которую, к несчастью, я не в состоянии оказать’.
В немногие скупые слова этого письма к другу юности было вложено светлейшим достаточно едкого смысла по его адресу и бессильных выпадов в сторону великих князей, так бесцеремонно сталкивающих его, не спросясь даже у самого царя, с поста главнокомандующего, который он думал оставить только временно в руках Сакена.
В самых неопределенных выражениях писал Меншиков и военному министру Долгорукову:
‘Их императорские высочества великие князья, видя необходимость мою отлучиться отсюда в Симферополь для пользования от тяжкого недуга, предложили мне выразить князю Горчакову, что ежели он сочтет возможным отлучиться в Крым, то прибытие его сюда было бы весьма полезно. Мысль эту я передал князю Горчакову частно от имени их высочеств’.
Он осторожно писал ‘отлучиться’, в то время как был уже совершенно уволен, безвозвратно снят с поста главнокомандующего самим Николаем в последние дни его жизни, в то время, когда рескрипт об этом, подписанный пока еще наследником Александром, был уже отправлен в Севастополь, а Горчаков как единственный кандидат в главнокомандующие Крымской армией был уже назначен им и обязан был не ‘отлучиться’ в Крым, а ‘прибыть’, чтобы взять бразды правления армией до конца, ‘оказать отечеству услугу’, которую Меншиков ‘оказать был не в состоянии’.

III

Никто не провожал Меншикова, когда он 18 февраля покидал Севастополь в надежде, что покидает его временно, пока излечится от своей болезни и отдохнет от забот и неприятностей, неизбежных, разумеется, при командовании большою армией во время военных действий. Из адъютантов при нем было только двое — Стеценко и Панаев.
Любя во всем точность и снабженный бесчисленным множеством необходимых в дороге вещей, которые были размещены в сорока карманах нескольких напяленных на него одежд, Меншиков, усевшись в бричку, посмотрел на часы. Часов у него было двое, но они были врезаны в одну серебряную коробочку. Конечно, они показывали одно и то же время. Меншиков присмотрелся к ним, прищурясь, и сказал Панаеву:
— Выезжаем в тридцать три минуты первого.
Это была очень странная случайность, что ‘лицо’ императора Николая покинуло навсегда Севастополь как раз в ту минуту, — принимая во внимание долготу Петербурга и Севастополя, — когда душа Николая покинула его бренное тело.
Несколько раз оглядывался Меншиков на Севастополь, пока было его видно. Но вот начала приближаться Бельбекская долина, потянуло холодным ветром с гор, и светлейший съежился в бричке и бормотал:
— Вот какой ветер, поди же ты! Хорошо, что надел я под низ заячью шубку, а то этот ветер меня бы донял!..
Доехав до Бахчисарая, он остановился в нем на отдых и ночевал в домишке отставного унтер-офицера, грека. Стеценко, к удивлению своему, заметил, что на другой день светлейший неузнаваемо сделался бодрым. Даже и стянутое обычно лицо его как-то раздалось вдруг, побелело, помолодело.
— А не съездить ли нам отсюда в Чуфут-Кале? — сказал он вдруг тоном заправского туриста. — Я вообще хотел бы осмотреть окрестности Бахчисарая: они привлекательны своею древностью.
Заложили лошадей, — все было готово для поездки в Чуфут-Кале, как вдруг явился из Севастополя генерал Семякин.
— О, опять этот глухарь! — скривил лицо в длинную севастопольскую гримасу Меншиков, чуть только заметил его издали.
Семякину же как начальнику штаба Крымской армии нужно было от него многое, он ездил в командировку и не виделся со своим начальником последние дни, сдача дел Сакену состоялась без него, и у него, естественно, было множество нерешенных вопросов.
Чуфут-Кале пришлось отложить ради Семякина, с которым Меншиков и проговорил, точнее прокричал, весь день. Они расстались поздно вечером, а утром на другой день Меншиков заторопился ехать в Симферополь, точно опасался, что может сюда прискакать кто-нибудь еще и растревожить его окончательно возвратом к только что брошенным делам.
Но в Симферополе Меншикова ожидало нечто гораздо худшее, чем надоевшие севастопольские дела. Прибыл курьер из Петербурга, посланный вызвать великих князей ввиду тяжелой болезни их отца. Это было до такой степени неожиданно для всех, что Остен-Сакен не сразу решился даже передать тревожного известия великим князьям: им сказали, что тяжело больна императрица, и они понеслись в Петербург. Через Симферополь проехали они, постаравшись не видаться с Меншиковым, который впал в большое уныние, с часу на час ожидая новых, еще худших вестей из Петербурга. Однако вести эти пришли из Севастополя, от Остен-Сакена. Барон сообщал то, что было ему передано союзниками, через парламентера, — о смерти Николая. В тот же день подоспел и рескрипт за подписью Александра, которым Меншиков увольнялся с своего поста.
Этих двух ударов сразу светлейший не вынес: он слег, его била лихорадка. С Крымом было уж для него все кончено, получить какую-либо высокую должность из рук нового царя он не надеялся, для него оставалось в будущем только деревенское одиночество, скука, тишина и… бесславие.
Блестящий послужной список его был испорчен Севастополем непоправимо.
Однако на рескрипт, подписанный наследником, необходимо было ответить на имя наследника же, тем более что известий из Петербурга о смерти Николая еще не приходило. И Меншиков ответил.
Это был ответ старого царедворца-дипломата, оскорбленного теми, кому он служил, настолько, что уж не в силах промолчать об этом, но старавшегося высказать это так, чтобы было как можно более похоже на благодарность и преданность до конца дней.
Полученный им рескрипт был писан Александром от имени больного отца.
В нем довольно резко упомянуто было и о неудачном евпаторийском деле, и о собственноручном уничтожении флота, и в самых категорических выражениях давались указания, как надобно поступать в дальнейшем при обороне Севастополя.
Но все это служило как бы только вступлением к сути рескрипта, выраженной в таких словах:
‘Засим государь поручает мне обратиться к вам, как к своему старому, усердному и верному сотруднику, и откровенно сказать вам, любезный князь, что, отдавая всегда полную справедливость вашему рвению, государь, с прискорбием известившись о вашем болезненном теперешнем состоянии и желая доставить вам средства поправить и укрепить расстроенное службой ваше здоровье, высочайше увольняет вас от командования Крымской армией и вверяет ее начальству генерал-адъютанта князя Горчакова…’
Требовалось несколько позолотить горькую пилюлю, и рескрипт кончался так:
‘Засим государь поручает мне, любезный князь, искренне обнять своего старого друга Меншикова и от души благодарить за его всегда усердную службу и за попечение о братьях моих’.
Свой ответ Меншиков начал с того, что командование армией он сдал еще до получения рескрипта, который застал его в Симферополе, давая этим понять, что сам горячо желал только одного — быть уволенным. К этому он тут же добавил:
‘Не сумею выразить вашему высочеству, сколь глубоко чувствую и высоко ценю я то лестное внимание, которое оказано мне при этом’.
Обещал дальше передать Горчакову при свидании с ним все, что знает, но замечал тут же не без большой доли ядовитости:
‘При всеподданнейшем донесении вашему высочеству об этом да будет мне дозволено обратить внимание ваше на — осмелюсь так выразиться — существенную необходимость дать преемнику моему разрешение двигать войска по своему ближайшему местному усмотрению в то время, когда придется ему маневрировать из одного края полуострова в другой и обращать головные войска наступательных колонн, те войска, которые будут ближе под рукой для стратегического направления их от турок к сардинцам, либо к французам, или англичанам и обратно, смотря куда и как понадобится.
В таком передвижении могут быть войска 6-го корпуса и 8-я дивизия.
Уполномочие своевременно и по своему усмотрению распоряжаться сею последнею необходимо дать моему преемнику потому, что их императорские высочества государи великие князья между переданными мне высочайшими указаниями изволили, также именем государя, объявить запрещение сближать к себе 8-ю дивизию. Разрешено мне было только одну бригаду передвинуть в случае крайней необходимости, и то не далее как до высоты Симферополя’.
Так в ответе наследнику, хотя тот был в конце февраля уже императором, Меншиков, пусть и осторожными намеками, но все-таки пытался свалить на самого царя Николая ответственность перед историей за свои неудачи в Крыму, который представлялся ему в будущем ареной маневренной войны с интервентами.
Он не говорил при этом, что он думает об участи Севастополя, но надеялся, что Александр умеет читать между строками и поймет из его письма, что на сохранение Севастополя нет надежды.

IV

— Ну, кажется, я теперь сделал уже все, что от меня требовалось, — обратился Меншиков к своим адъютантам за завтраком после того, как это письмо было отправлено. — Теперь мне остается только повидаться с князем Горчаковым, а это лучше всего сделать в дороге, может быть в Перекопе, например, но только не здесь… Здесь очень беспокойно. Отсюда я думаю уехать сегодня же.
— Ваша светлость, простите, но, мне кажется, еще одно не сделано вами… Впрочем, может, и сделано, но только я об этом не знал, — сказал Стеценко, слегка улыбаясь, но серьезным тоном.
— А именно, что еще? Что ты предполагаешь? — вскинул на него усталые глаза Меншиков.
— Мне кажется, — впрочем, может быть я ошибаюсь, тогда прошу меня извинить, — кажется, вы не простились с флотом и армией.
— Ты прав, — это надобно сделать теперь же, пока я еще главнокомандующий, — отозвался на это Меншиков. — После свидания с Горчаковым будет уже поздно, пожалуй… Да, тогда будет поздно, а теперь пока рано еще. Вот какое междупредметное положение!
Он попытался усмехнуться, но вместо усмешки вышла затяжная гримаса, справившись с которой, он добавил:
— Из Перекопа можно будет послать обращение к войскам. А теперь вопрос, сколько лошадей нужно будет заложить в мою бричку, чтобы добраться до Перекопа? Я слышал, что очень трудная туда дорога.
Заложили шесть лошадей в бричку, четыре — в тарантас, в котором ехал камердинер Меншикова с багажом. Несколько верховых казаков собственного конвоя светлейшего сопровождало экипажи. И снова началась дорога.
Когда выезжали из Симферополя, Меншиков просил своих адъютантов позорче глядеть по сторонам, чтобы не пропустить встречного курьера из Петербурга, так как и в день выезда — 26 февраля — все-таки не было известно и таврическому губернатору Адлербергу, действительно ли умер царь.
И курьер этот был встречен, но далеко от Симферополя, на одной из почтовых станций: это был князь Паскевич, сын фельдмаршала, генерал-адъютант. Он ехал в Севастополь приводить войска к присяге новому императору.
Он вез и депеши на имя Меншикова и еще два рескрипта от Александра II. В первом было сказано между прочим:
‘Уволивая вас, для поправления расстроенного на службе вашего здоровья, от всех занимаемых вами должностей, вы остаетесь моим генерал-адъютантом, и я рад буду видеть вас при мне. Если же вы предпочтете остаться в Севастополе, то я вам в этом не препятствую’.
От этой фразы у Меншикова сразу потемнело в глазах, не потому, конечно, что она была безграмотно составлена. Дело было в том, что светлейший, хотя и был назначен сначала командующим, потом главнокомандующим, не был в то же время смещен с занимаемых им раньше должностей — финляндского генерал-губернатора и начальника главного морского штаба, кроме того, что был членом Государственного совета. Первый из полученных через Паскевича рескриптов оставлял его совсем не у дел.
Второй, данный на следующий день, был несколько милостивее: право заседать в Государственном совете у него не отнималось.
— Ну вот, кончено, — сказал, простившись с Паскевичем, Меншиков своим адъютантам. — Я теперь только член Государственного совета и ничего больше… Я уже не имею больше права на адъютантов. Теперь мне остается только пристроить вас, потому что остальные, кажется, уже пристроились раньше. Подумайте, — и если я что-нибудь еще могу для вас сделать, я сделаю.
Когда Стеценко в ответ на это высказал свое желание идти на бастионы, Меншиков был искренне изумлен такой несообразностью.
— Что ты, помилуй! Я дам тебе самую лестную рекомендацию, и ты перейдешь адъютантом к князю Горчакову! А на бастионах — какое же там движение по службе?.. Кроме того, разумеется, что ведь и небезопасно…
Нет, ты подумай над этим хорошенько, а скажешь мне об этом потом, когда доедем до Николаева.
Панаев с первых же слов заявил, что очень хотел бы остаться при светлейшем, хотя бы и не в качестве его адъютанта. Такая привязанность к нему, казавшаяся совершенно бескорыстной, заметно тронула старика, но не Стеценко: он твердо решил вернуться к строевой службе.
До Николаева же было еще далеко, не близко оказалось и до Перекопа: считалось между Симферополем и Перекопом не меньше двухсот верст. Дорога была убийственная, и именно только теперь, когда пришлось ехать по ней самому Меншикову, он оценил ее по достоинству.
В сущности не было никакой дороги — была разлегшаяся по степи топь, по которой колесили подводы обозов во всех направлениях, ища более твердого грунта, но делая это совершенно напрасно: грунт был везде одинаковый — лошади по колено, заднему колесу по ступицу. Когда он был жиже, по нем тащились, как по болоту, с огромным трудом, правда, но кое-как тащились. Теперь же после нескольких сухих дней грязь стала гуще и невылазней. Она точно издевалась над всеми усилиями коней и людей. Жирно и звучно чавкая, она засасывала, заглатывала и подводы и ноги. И если шестерик, а за ним четверка экипажей Меншикова едва тащились шагом, то встречные обозы стояли. В них из подвод выпрягали лошадей и уводили к ближайшим станциям, бросая грузы, которые назначались все для нужд армии в Севастополе.
Светлейший в первые часы этой дороги любопытствовал, что за грузы были брошены беспризорно посреди невылазной степи, и качал сокрушенно головою, что все это до зарезу нужное русской армии, что этого ждут не дождутся, а оно брошено, засосанное пятой стихией — четвертым союзником турок, и нет таких сил в русской природе, которые пришли бы на помощь злосчастным севастопольцам.
К вечеру все совершенно выбились из сил: и лошади, и кучера, и казаки конвоя, и адъютанты, и камердинер Разуваев, и больше всех, конечно, сам Меншиков.
Остановились на станции Айбары и здесь заночевали. Однако самая трудная часть пути была еще впереди и именно под Перекопом, который стал казаться зачарованным по своей недоступности.
Тут от близости Сиваша почва пошла глинисто-солонцеватая, и до того была густа грязь, что колеса экипажей облеплялись ею сплошь и совершенно теряли способность вертеться. Казаки пытались счищать с колес эту грязь своими кинжалами, но не видно было ни конца топи, ни конца бесполезной трате сил. Лошади стали, понурив головы, пар от них шел, как от котлов на ротной кухне. Их оставалось только выпрячь, как это сделали кругом подводчики, потому что кругом торчали, оглоблями кверху, брошенные воза.
— Хорошо, выпрячь, — и что же делать дальше? — спрашивал Меншиков опытных людей, дававших такой совет.
— А дальше — верховые, может, доберутся до Перекопа, — отвечали ему, — там в соляном ведомстве, а то даже и на станции, есть быки… Так вот, если пар по десять быков пригонят да запрягут в бричку и в тарантас, те авось как-нибудь вытянут.
Пришлось отправить казаков за быками. С ними поехал верхом и Стеценко. Меншиков остался в бричке, так как вылезать из нее, чтобы немедленно полуутонуть в грязи, ему, пока еще главнокомандующему Крымской армией, не хотелось.
Был день. Шли часы. Исполосованная повсюду колесами и уставленная засосанными возами, как ярмарочная площадь, лежала кругом унылая степь.
Меншикову оставалось только думать — о настоящем, о будущем, о прошлом…
В одном из рескриптов, им полученных, говорилось о его сыне Владимире: ‘Известясь о болезненном состоянии сына вашего вследствие сильной контузии, его величество разрешает ему воротиться сюда и вместе с тем назначает его генерал-адъютантом’.
Но еще до получения рескрипта он сам отправил сына в Петербург под предлогом донесения об устройстве Селенгинского редута на склоне Сапун-горы, но больше потому, что тот, естественно, льнул к ставке великих князей, как будто и не желая совсем замечать, что в этой ставке все настроены против его отца. Контузия, полученная им на Инкермане, была из самых легких и послужила просто предлогом, чтобы его выслать из Севастополя. Гораздо тяжелее была ‘контузия’, приобретенная им в детстве и юности.
Один из образованнейших людей своего времени, Меншиков совершенно не занимался воспитанием сына, и он до такой степени безграмотно писал по-русски, что заставлял краснеть отца, и до такой степени не выносил около себя никаких книг, что светлейший боялся завещать ему свою громадную и очень ценную библиотеку, в которой им самим была внимательнейшим образом, со многими отметками на полях, прочитана каждая книга.
А между тем Владимир Меншиков был его сын. Как же это случилось, что у него оказался именно такой сын?.. Когда-то, очень давно, когда он сам был еще молод, отец его написал ему, блестящему преображенцу, что нашел для него невесту, и предлагал ему приехать посмотреть ее. Он не поехал, но написал отцу:
‘Je n’ai rien a voir, j’epouserai une chevre si elle a des cornes d’or et si elle est capable de mettre au monde un Menchikoff’ [Мне нечего смотреть, я женился бы и на козе, если у нее золотые рога и она может родить Меншикова (фр.)].
Козою с золотыми рогами и оказалась его невеста, графиня Протасова, обладательница семи тысяч душ крестьян и целых залежей бриллиантов. Это была безобразнейшая женщина, толстая, краснолицая, глупая, полуграмотная, знакомая только со святцами и житиями святых. Она таскалась по монастырям, беседовала только с богомолками и монахами, окружила себя юродивыми и странниками.
И все-таки он, усвоивший всю философию восемнадцатого века, женился на ней. Что могло быть общего между ними? Ничего, конечно. Он был красавец самых утонченных манер, она же, появляясь вместе с ним на великосветских балах, была предметом самых откровенных насмешек. Она пыталась наряжаться как можно богаче, но от этого делалась еще смешнее. Кивая на нее, острил он, ее муж: ‘Не правда ли, я похож на пилигрима в Мекку со своим верблюдом?’ Однажды он посоветовал ей явиться на костюмированный бал Орлеанской девой. Она даже и не подумала заподозрить издевательства в этом совете. Костюм Жанны д’Арк был заказан, и она блеснула им на балу, вызвав такую бурю хохота, что вынуждена была уехать.
В то же время она бешено ревновала его к светским дамам, а чтобы расположить его к себе, прибегала к помощи ворожей и засовывала тайком в карманы его парадного мундира наговоренные корешки, которые высыпались в самых неподходящих для этого местах, когда он доставал платок.
Меншикова она родила ему, — это и был Владимир, нынешний генерал-адъютант, кроме того, родилась у нее от него дочь, бывшая теперь замужем за Владковским, но он отходил от жены все дальше и дальше и сначала поселился в особом доме, сообщавшемся, однако, с домом жены коридором, потом приказал заложить кирпичом и этот коридор, чтобы даже случайно как-нибудь не встретиться со своей женой.
С тех пор они больше и не видались. Он делал большую карьеру при дворе, — ездил в одной коляске с царем, она же снова начала ездить по монастырям и принимать у себя странников и юродивых. Заниматься воспитанием детей ему было некогда, да этим и вообще не занимались вельможи того времени, предоставив скучные заботы эти нанятым гувернерам и гувернанткам из иностранцев. Таким гувернером у сына был m-r Voison.
Когда сыну исполнилось шестнадцать лет и надо уж было отдавать его в Пажеский корпус, отец вздумал проэкзаменовать его сам и испугался его невежества. Он не только не знал, кто был Юлий Цезарь и какой главный город Швеции, — он не знал и сложения, не умел написать правильно под диктовку почти ни одного русского слова, а при чтении русской книги так спотыкался на каждом шагу и немилосердно перевирал слова, что пришлось прекратить эту пытку, вырвав у него из рук книгу… Зато у него была коллекция кнутов и уздечек и даже любовница на содержании.
За большие деньги нашли ему учителя из преподавателей Пажеского корпуса, кое-как он был принят в пажи. Но через год ему, по безграмотности, предложили все-таки уйти из корпуса. Удалось устроить его в артиллерию, а оттуда перевести в лейб-гусары… Так и остался он круглым невеждой, повышаясь в чинах только благодаря заслугам и положению отца.
Однако не лучше вышла и дочь. Она засыпала его ругательными письмами с требованиями денег, денег и денег. Эти письма, писанные по-французски, представляли собою верх безграмотности, по-русски же она совсем не писала.
За долги ее чуть что не сажали несколько раз в тюрьму, и ему, во избежание скандала, приходилось платить за нее огромные суммы. Он называл ее своей Лукрецией Борджиа [Лукреция Борджиа (1480 — 1519) — дочь папы Александра VI Борджиа, известная своей красотой, расточительностью и распутством].
Теперь, в старости и в немилости у судьбы, Меншиков видел, что у него нет и семьи, что он одинок и что это возмездие за легкомыслие молодости.
Сын его, всегда стоявший перед ним воплощенным укором, вдобавок был и бездетен, и внука Меншикова у него уже не могло быть: род его угасал на его глазах…
Именно тут, в перекопских топях, представилось ему непростительной оплошностью, что он не удосужился до сих пор разыскать место в Березове, где был похоронен начальник рода Меншиковых, Александр Данилович [Александр Данилович Меншиков (1670 — 1729) — сподвижник Петра I и почти полновластный правитель в царствование Екатерины I, при малолетнем императоре Петре II был в 1727 г . сослан в Сибирь, в Березов на р. Оби, где и умер], сподвижник Петра. О его прабабке, жене Александра Даниловича, Дарье Михайловне, сохранилось предание, что она тяжко заболела на пути в ссылку, ослепла от слез и, наконец, умерла в селе Верхний Услон, на пути в Сибирь.
Там же и выкопал для нее могилу собственноручно Александр Данилович, сам сколотил гроб, сам отчитал по ней псалтырь, сам опустил гроб в могилу и засыпал мерзлой землею, а на могиле положил камень с надписью, тоже выбитой им самим.
Настоятельно необходимым показалось Меншикову именно теперь поставить на могилах прабабки и прадеда внушительного вида часовни.
Засосанная грязью бричка стояла так до вечера, когда показалось, наконец, целое стадо быков оттуда, со стороны Перекопа. Больше часу прошло, пока их впрягли в бричку — пять пар. Сгустились сумерки.
Флегматичные животные еле переступали с ноги на ногу, тем более что с трудом могли и вытаскивать ноги. Но бричка все-таки двигалась куда-то в темь под крики погонщиков-украинцев.
Можно было думать, что к утру, а если не к утру, то к полудню следующего дня зачарованный Перекоп станет явью. Меншиков закрыл глаза и, усталый, крепко заснул.

V

В Перекопе, остановившись у соляного пристава, Меншиков отдыхал пять дней, думая здесь же дождаться и Горчакова и передать ему свой пост. На досуге он написал и ответное письмо новому царю на полученные через Паскевича два его рескрипта и последний ‘Приказ главнокомандующего сухопутными и морскими силами в Крыму’.
Приказ этот кончался так:
‘Товарищи!.. Тяжкими недугами разлученный с вами, мне остается только искренне поблагодарить всех и каждого из моих морских и сухопутных войск сотрудников, от генерала до рядового, за неоднократное доставленное счастие передавать им царское ‘спасибо’, и, покидая, по необходимости, ряды доблестного воинства, я утешаюсь убеждением, что, удостоенное прежде, оно не перестанет и впредь заслуживать монаршее одобрение, радуя нашего царя успехами защиты православного дела.
Товарищи! Прощайте! Господь да помогает вам’.
В этом последнем его приказе было кое-что общее с последним приказом Сент-Арно, даже и кроме французского построения некоторых фраз. И тот и другой главнокомандующие оставляли свою армию по причине ‘тяжких недугов’.
Третий из главнокомандующих, начавших войну в Крыму, Раглан, ждал своей очереди.
Но хотя Меншиков и послал этот приказ в Севастополь, он не сдал еще должности, поэтому должен был поневоле принимать начальников проходивших через Перекоп воинских частей и давать им указания и наставления. Это ему надоело, наконец, и он решил поехать навстречу Горчакову, рассчитав, что встреча с ним, едущим из Кишинева, может произойти в Херсоне, губернском городе Новороссийского края, где будут полные удобства передать ему все, что представится необходимым.
От Перекопа до Херсона считалось по почтовому тракту девяносто верст, но дорога здесь была несравненно лучше, чем в Крыму, и лошади гораздо менее изнуренные. Меняли их на каждой станции, бежали они бойко, и, выехав из Перекопа рано утром, Меншиков в два часа дня был уже в городе Алешках на Днепре. Через Днепр, который был здесь очень широк и вполне свободен ото льда, был виден Херсон.
Расчеты светлейшего оказались правильны: Горчаков был уже в Херсоне, и Стеценко был послан к нему с письмом, чтобы он подождал друга своей юности, готовящегося переезжать Днепр. Однако Стеценко очень быстро вернулся в сопровождении одного из адъютантов Горчакова: новый главнокомандующий просил друга юности не спешить в Херсон, так как он сам спешит к нему в Алешки.
Меншиков несколько удивился такой ретивости, но остался ждать его в Алешках, городишке маленьком и грязном, расположенном на луговом берегу, в то время как Херсон — на нагорном.
Бесконечные рыжие камыши — плавни — покрывали Днепр со стороны Алешек, и нужно было выбрать на берегу особо высокое место, чтобы рассмотреть лодку, в которой переправлялся Горчаков, окруженный своим штабом. Лодка приближалась медленно, наконец пристала к берегу, и новый главнокомандующий, едва выбрался из нее, так и бросился с юношеской резвостью в объятия старого.
Можно было бы ожидать, что друг юности упрекнет Меншикова за то, что тот, так несвоевременно заболев, обрушил на его узкие плечи совершенно непосильную тяжесть, под которой придется согнуться в дугу, если не сломиться в первое же время. Но ни малейшего намека на укоризну не только в словах, даже и во взглядах не проскользнуло у Горчакова: он был как бы с головы до ног, — кстати сказать не менее длинных, чем у светлейшего, — упоен восторгом, что едет спасать Севастополь, Крым, всю Россию. Тут же он представил Меншикову своего начальника штаба генерал-адъютанта Коцебу, начальника артиллерии генерала Сержпутовского и других. Свита его была многочисленна и вся полна неистраченной, накопившейся за долгое кишиневское безделье энергией. Такая, скрытая пока, но готовая вот-вот неудержимо вспыхнуть энергия бывает у застоявшихся на обильном корме в конюшнях коней, и не только Меншикову, даже и Стеценко странно было, хотя и издали, наблюдать ее после тяжких и грустных севастопольских впечатлений. Все так и рвались в бой, как и сам Горчаков, ничего не видевший по близорукости дальше, чем в десяти шагах, и ничего не слышавший из того, что говорилось в пяти метрах. Стеценко вспомнил, где и когда он видел толпу таких же блестящих военных, то и дело сыпавших шутками и заливавшихся самым непринужденным смехом: это было в ставке Меншикова перед боем на Алме.
В скромном по внешнему виду доме, занятом Меншиковым на берегу Днепра, и произошла смена главнокомандующего Крымской армией, — сдача дел старым, прием их новым, но очень изумил светлейшего при этом друг его юности. Он если и приседал иногда на минуту, слушая монотонную и тихую, но богатую содержанием речь Меншикова, то только затем, чтобы тут же вскочить и начать, поблескивая очками, метаться по комнате, жуя в то же время пряники, поставленные для него предусмотрительно в трех местах: на столе, на этажерке и на подоконнике.
Казалось Меншикову, что это были самые обыкновенные пряники на меду, которых трудно съесть много. Но Горчаков уничтожал их один за другим в количестве баснословном. Жевал он быстро, как жуют козы, но Меншиков сомневался, слышит ли он его, мечась на длинных ногах по комнате, стуча каблуками и звякая шпорами. Он знал, что глухие слушают больше открытым ртом, чем ушами, однако рот Горчакова был очень плотно забит пряниками.
Между тем все, что он мог передать новому главнокомандующему о деле обороны Севастополя и Крыма, представлялось ему теперь, на большом расстоянии, очень отчетливо и было важно. Расположение войск русских и войск союзников, снабжение Крымской армии боевыми припасами, продовольствием, палатками, полушубками, которые начали поступать в Севастополь большими партиями только в феврале, на исходе зимы, врачами и принадлежностями госпиталей, медикаментами и подводами для перевозки раненых и больных в тыл — обо всем этом без напряжения голоса, но обстоятельно говорил Меншиков и видел, что это как будто совсем не занимает Горчакова, не нужно ему.
Светлейший заговорил о новом этапе оборонительных действий — системе контрапрошей, из которых редут Селенгинского полка был не только сооружен на виду у противника, но и защищен блестяще волынцами в ночь с 11 на 12 февраля.
Горчаков уселся против него и, казалось, стал слушать внимательней, однако не переставая жевать пряники быстро-быстро, как козы. Голова у него была вытянутая, но узкая, а лицо еще более плоское, чем у его брата, командира 6-го корпуса.
Меншиков, расхвалив генерала Хрущова и полковника Сабашинского, перешел к устройству другого редута — Волынского, законченного вчерне как раз в день его отъезда из Севастополя, но вот Горчаков снова вскочил и застучал каблуками, зазвякал шпорами, мечась по комнате.
Это озадачило Меншикова. Он умолк. Он смотрел на друга юности с недоумением, стараясь определить, в порядке ли то, что находится в его длинном и узком черепе.
— Ах, боже мой, Александр Сергеевич! — заметив его испытующий взгляд, вскричал Горчаков фальцетом. — Все это прекрасно, что вы мне говорите, и за всем этим я следил из Кишинева неослабно, да, неослабно!.. Но у меня там, на свободе, выработался свой план ведения войны, чудесный план, поверьте, мой друг! Простой и чудесный!.. И вот он в чем заключается, чтобы не тратить лишних слов на его изложение…
Тут Горчаков вытащил из бокового кармана мундира бумагу, сложенную в восемь долей и, действительно оказавшуюся планом, точнее даже картой Севастополя и его ближайших окрестностей. На этой карте черными треугольниками, расположенными в шахматном порядке, испещрены были все склоны Инкерманских высот.
— Что это такое? — в недоумении спросил Меншиков.
— Это? Редуты, которые будут построены, чтобы изгнать неприятеля, — очень весело ответил Горчаков, поднимаясь на носки, склонив голову и поднося ко рту новый пряник.
— Редуты?.. Какая же их тут стая!.. И в каком они завидно безупречном строю!.. Но должен я сказать вам следующее, Михаил Дмитриевич. Во-первых, они у вас тут приходятся на таких местах, где их совершенно невозможно построить…
— Ничего, русские саперы построят, — махнул рукою Горчаков.
— Думаю, что и у меня тоже были русские саперы, — живо возразил Меншиков, — однако не везде им удавалось строить редуты… Затем я очень плохо представляю, сколько именно пехотных полков думаете вы бросить на защиту такой массы редутов и где вы возьмете эти полки…
— О-о, разумеется, все это у меня рассчитано, будьте покойны! — весело сказал Горчаков и, перевернувшись волчком на одном левом каблуке, отошел к этажерке за пряником.
— Боюсь, как бы вы не заболели, Михаил Дмитриевич, — кивая на пряники, не удержался, чтобы не заметить, Меншиков и добавил тут же:
— Затем я еще хотел сказать, что даже если все эти редуты будут при вас воздвигнуты и защищены даже, — на что должно уйти несколько месяцев, — то все-таки наступательного значения они ведь иметь не могут, а только оборонительное. Что же касается решительного удара, то его можно нанести там, где это не удалось сделать мне двадцать четвертого октября, именно со стороны Инкерманского моста, — вот здесь!
И Меншиков приставил указательный палец к той точке карты, на которой был показан Инкерманский мост, но Горчаков не посмотрел даже ни на него, ни на его палец, потому что в это время вошел его камердинер и внес еще две тарелки пряников.
— Нет, положительно вы решили заболеть, Михаил Дмитриевич, — и вы заболеете, уверяю вас, вы заболеете! — раздосадованный поднялся с места Меншиков и вышел из комнаты.
Они разъехались в тот же день, эти друзья юности, — один, направляясь в Николаев, на покой, друтой в Севастополь, на ратные подвиги. И хотя после сдачи своего поста Меншиков не мог удержаться от того, чтобы не отпустить несколько острот по адресу Горчакова, все-таки Стеценко, к удивлению своему, увидел в нем разительную перемену. Он как будто воочию скинул со своих сутулых и тощих плеч страшную тяжесть и теперь на глазах в два-три часа помолодел, выпрямился, стал похож на студента, сдавшего все экзамены.
Переехав на лодке через Днепр в Херсон, он сказал Панаеву и Стеценко:
— Как это ни странно, но не приходилось мне почему-то бывать в Херсоне. Давайте-ка пошляемся по улицам, посмотрим, что это за город такой.
И пошел бодро, забыв о своих болезнях.
Вспомнив, что у него на исходе сургуч, зашел он в лавочку канцелярских принадлежностей и обратил внимание на обыкновенную жестяную песочницу, широкую, приземистую, окрашенную в голубой цвет.
— Прекрасная вещь, — залюбовался ею Меншиков. — И песку поместится много и зря его не просыпешь. Сколько таких имеется у вас, любезный? — обратился он к лавочнику.
— Шесть штук, ваше-с… — запнулся лавочник.
— Очень хорошо, шесть штук! Вот я и возьму у вас все шесть штук… новеньких, голубеньких, в дополнение к такой старой песочнице, как я!
И, говоря это, Меншиков улыбался весело и смотрел молодцевато на своих адъютантов, топорща плечи, украшенные генерал-адъютантскими погонами.
Стеценко проводил его до Николаева, то есть проехал еще шестьдесят верст по почтовому тракту, и там с ним простился, взяв, правда, данную им письменную рекомендацию, адресованную Горчакову, но решив никогда не пускать ее в действие, при этом он обещал все-таки довести до сведения нового главнокомандующего, что наступательную операцию можно вести только со стороны Инкерманского моста.
Когда он добрался до Севастополя, его на другой же день зачислили на первую дистанцию оборонительной линии на должность траншей-майора.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Глава первая.
МЕЖДУВЛАСТИЕ

I

Дожившему до весьма уже почтенных лет и получившему предельный чин генерала-от-кавалерии барону Остен-Сакену никогда раньше не приходилось даже и предполагать, чтобы он мог попасть в такое труднейшее положение, как в конце февраля в Севастополе. Он, как истый немец, ревностно любил военную службу и фанатично любил своего бога, который так явно, так неусыпно заботился о блестящей судьбе остзейских немцев в России.
Обладая таким кладом, как весьма деятельный и способный начальник штаба князь Васильчиков, он сносно выполнял свои обязанности начальника гарнизона, но слишком далеко эти обязанности не заходили.
Все сколько-нибудь крупные шаги по обороне Севастополя предпринимались по ту сторону Большого рейда, на Северной стороне, в Сухой балке, а не в доме по Екатерининской улице, где была штаб-квартира Сакена.
Здесь назначались только мелкие вылазки, хотя и частые, отсюда снабжались всем необходимым войсковые части на бастионах и редутах, здесь следили за тем, чтобы свежие полки сменяли потерпевшие в бомбардировках, отправляемые на отдых и пополнение, здесь вели скорбные списки потерь, отсюда шла большая часть представлений к наградам, здесь ведали перевязочными пунктами и госпиталями, здесь вообще наблюдали за принятым уже раньше распорядком жизни осажденного города.
Но святы были для исполнительного барона все приказы, получаемые им от главнокомандующего вооруженными силами Крыма. И вот вдруг вышло так, что главнокомандующий оставил и Севастополь и Северную с ее Сухой балкой и уехал за семьдесят верст, возложив на него свое тяжкое бремя… Правда, уехал не совсем, только несколько подлечиться и отдохнуть, потому что действительно был болен и немощен, но…
— Но что же мы теперь, как же мы теперь без князя, мой милый Васильчиков? — оторопев, спрашивал заместитель главнокомандующего своего помощника. — Ведь сомневаться, не приходится в том, что в самом ближайшем времени известно это станет Канроберу и Раглану, а? Ведь они, пожалуй, могут даже решиться теперь на штурм, а?
— Не думаю, чтобы их так пугал светлейший, — пробовал улыбнуться на это Васильчиков.
— Но все-таки раз только главнокомандующий отбыл от армии, то…
Сакен разводил широко руки, выпячивал губы, таращил глаза, Васильчиков же замечал на это хладнокровно:
— То вы его замещаете, и только. Ведь коренной какой-нибудь ломки от этого произойти не может. Что же заставит союзников высоко подымать нос?
Наконец, штурма они не начнут без порядочной бомбардировки, а это — история длинная, и мы всегда можем снестись с князем на случай большой необходимости.
— При такой распутице, вы полагаете, успеем снестись и получить указания?
— Вполне успеем. Наконец, если уехал светлейший князь, то ведь остаются великие князья.
— Да, остаются, да… В этом вы, разумеется, правы. Это есть действительный резон! Остаются их высочества, которые гораздо лучше, чем мы, знают предначертания августейшего своего родителя… Это есть резон, да, но кто будет нести ответственность в случае неудачи? Вот эта старая голова будет нести ответственность! — похлопал себя Сакен по затылку и отвернулся к окну, чтобы скрыть нечаянно появившиеся слезинки: он был взволнован и даже чувствовал жалость к самому себе, как будто Меншиков, уехав, сделал в отношении к нему какую-то подлость, на которую даже и жаловаться нельзя и некому, а между тем очень бы хотелось.
Отсюда, со второго этажа, виден был внешний рейд, на котором вне выстрелов с фронтов стояли, как обычно, суда союзников. Флот англо-французов сторожил не подступы с моря, — все море и без того было в его власти, он, стоя на якоре, просто выжидал удобного момента, чтобы поддержать своими орудиями натиск штурмующих колонн, который стал неотбойно чудиться Сакену с момента отъезда Меншикова, хотя ничто не изменилось кругом.
Море было блистающе-голубое, каким оно было всегда в ясные, теплые, тихие дни. На деревьях повеселели тонкие ветки, — именно повеселели, — в них началось уже движение соков, и как будто даже отмечал глаз какое-то общее набухание почек. По улице ходили прохожие в штатских пальто, — иногда даже и дамы в капорах, — возможно, что флотские, приехавшие проведать мужей, но, может быть, и те, которые никак не хотели расставаться со своими гнездами, какие бы несчастия им ни угрожали, было несколько десятков таких усидчивых и упорных. Ребятишки играли в военные игры, перебрасываясь осколками бомб, валявшимися на улице, и сильно кричали, приходя в понятный азарт. На близком отсюда Приморском бульваре, около памятника Казарскому, гремела полковая музыка, как всегда в последнее время в вечерние часы, и шло гулянье, разрешенное Меншиковым. В то же время к Графской пристани на двух фурштатских подводах, покрытых окровавленным брезентом, подвозили убитых на бастионах в перестрелке этого дня, и Сакен знал, что унтер-офицер флота, прозванный Хароном [Харон — по древнегреческой мифологии перевозчик теней умерших через реку Стикс в подземное царство], погрузив их на баржу, будет переправлять их через Большой рейд на Северную, на Братское кладбище.
Шла обычная жизнь, независимо от того, был ли по-прежнему здесь, или уехал главнокомандующий, и слышался за дверью кабинета деловитый голос полковника Тотлебена, который, конечно, будет сейчас развивать в подробностях свой план о закладке нового, третьего редута перед Малаховым курганом: ему непременно хочется утвердиться на холме Кривая Пятка, хотя это и угрожает частыми кровавыми схватками с французами, между тем ведь может случиться и так, что конференция в Вене, которая уже собралась или вот-вот соберется, обсудит условия мира, и тогда зачем же самим ввязываться в крупные операции, связанные с неизбежным риском?
Но Сакен знал, впрочем, что великие князья вполне соглашались с проектом Тотлебена, так что в смысле личной ответственности за этот шаг он был отчасти спокоен. Наконец, ему было известно и то, что сам царь настаивал в письмах к Меншикову на обороне при помощи контрапрошей. Беседа с Тотлебеном, часто переходившая на немецкий диалект, доставляла ему всегда истинное удовольствие. Конечно, он соглашался со всеми доводами его насчет необходимости третьего редута, хотя бы и не в форме вполне законченной, как первые два — Селенгинских и Волынский, а в облегченной, если французы будут сильно мешать работам.
Следующий день — 19 февраля — принес Сакену новый удар: экстренно были вызваны в Петербург и спешно уехали великие князья. Конечно, он был у них перед отъездом, и они простились с ним с виду любезно, но тревога их была велика: теперь уже не к опасно больной матери ехали они, что было привычно, а к серьезно заболевшему отцу.
— Застанем ли, а?.. Застанем ли в живых? — пролепетал как-то совсем по-детски Михаил, когда обнимал его, Сакена, на прощанье.
— Что вы, что вы, ваше высочество! — ошеломленно отозвался он. — Господь не допустит этого, нет! Мы будем молиться о здравии всем гарнизоном… всею армией будем молиться!.. Господь услышит нас и воздвигнет… и подымет с одра! Господь милосерд, он не допустит!..
Однако вместо торжественности, какую хотел он вложить в эти слова, вышла только бессвязность, растерянность, — он был явно испуган до чрезвычайности.
Тут же по отъезде великих князей были разосланы им всюду по гарнизону по воинским частям за бухтой, по уцелевшим еще от бомбардировки городским церквам адъютанты и ординарцы с приказом отслужить, ‘преклонша колена’, торжественное молебствие о здравии императора Николая, что явилось усердием совершенно излишним, так как в это время тело Николая было уже выставлено в одной из зал Зимнего дворца для прощания с ним придворных, военных и гражданских чинов и, наконец, народа.
О смерти того, кому он служил без малого тридцать лет, Сакен узнал только на другой день от парламентеров, офицеров союзной армии: кабель, проложенный интервентами между Балаклавой и Варной, помог им получить эту новость, взволновавшую всю Европу, еще накануне к посрамлению русских курьерских троек, телеграфную же линию в Севастополь от Киева только еще вели, медленно спеша.
Сакен был поражен до того, что заперся у себя в кабинете, рыдал и бил перед иконой поклоны, но в это время через его адъютантов и Васильчикова слух о смерти царя расходился по гарнизону, пока еще шепотом, ‘по секрету’, однако с быстротой необычайной.
Правда, иные, и очень многие, пытались не верить этому слуху, так как шел он со стороны противников, но батареи противников и даже стрелки их, как бы в знак сочувствия защитникам Севастополя, многозначительно умолкли, и в наступившей тишине гремела одна только эта острая весть, передававшаяся шепотом, на ухо, но стоившая энергичнейшей канонады.
Васильчиков вынужден был вывести Сакена из его траурного уединения напоминанием, что надо бы привести войска вверенной ему Крымской армии к присяге новому царю Александру II, как это сделано уж, разумеется, в войсках обеих столиц.
На это Сакен ответил, что бог укрепил его и внушил ему только одно решение: немедленно послать кого-либо из адъютантов к инязю Меншикову, в Симферополь, чтобы у него, главнокомандующего, испросить необходимых распоряжений. Кстати, ему же по мнению Сакена, надо было передать для утверждения и проект Тотлебена об устройстве третьего редута впереди Малахова кургана.

II

Меншиков ответил Сакену на другой же день:
‘Поспешаю ответствовать на письмо вашего высокопревосходительства, в коем вы желаете знать мое мнение относительно построения редута в двухстах пятидесяти сажен от Малахова кургана, дабы парализовать действие английских батарей, сосредоточивающих свои выстрелы на этот курган. Я нахожу предположение это еще тем более полезным, что таковой редут послужить может опорным пунктом для дальнейших действий к овладению английскими батареями между Килен-и Лабораторною балками…’
Получив разрешение на новый редут, Сакен мог уже говорить с Тотлебеном вполне авторитетным тоном: старая голова переложила с себя ответственность на другую, более высокопоставленную старую голову, — и подготовка к устройству третьего редута началась.
Может быть, она была бы отложена в долгий ящик, если бы Сакен знал, что Меншиков уже не главнокомандующий, но об этом в день отправки письма не знал и сам светлейший, шутивший перед отъездом, что ввиду святости Сакена он оставляет Севастополь на попечение самого господа бога.
Сакен и сам втайне думал, что не только он любит бога, но и его тоже любит бог, так что любовь была не без взаимности. Ночью же 20 февраля он лишний раз убедился в этом, поскольку чистейшие случайности имеют все-таки способность убеждать суеверов.
В его штаб-квартиру попала пущенная с одной из английских батарей конгревова ракета весом в два пуда, пробила крышу, потолок и стену и, разорвавшись, зажгла кипы бумаг, лежавших на полу, и самый пол. Конечно, произвела она переполох сильнейший. Васильчикову, Гротгусу и другим, жившим в доме, пришлось спросонья тушить пожар, который и был потушен довольно быстро, но Сакен долго не отпускал спать свой штаб, принимаясь снова и снова воодушевленно рассказывать, как ракета, отклонись она в своем полете всего на каких-нибудь три шага, могла бы ударить в кровать, на которой дремал он тяжелой дремотой, и его уничтожить, стереть, вычеркнуть из списка живых и как ‘рука всевышнего’ отвела ее в сторону и спасла ему жизнь.
Сквозь проломы в потолке и крыше любопытно глядело звездное небо и щедро вливался холодный влажный ранневесенний воздух, в пострадавших комнатах еще только заканчивали уборку вестовые казаки, выметая последние клочья обгорелых бумаг, комья штукатурки, щепки, осколки, а Сакен уже тащил, энергично действуя длинными руками, и Васильчикова, и Гротгуса, и других чинов штаба помолиться перед образом, ‘воздать от чистого, умиленного сердца благодарность создателю за чудо, явленное недостойному рабу, болярину Дмитрию…’
Впрочем, больше уже в эту ночь ‘болярин Дмитрий’ не ложился спать, а все прислушивался, одетый в теплую шинель, не летит ли к нему новая гостья по проторенной уже дорожке, и все поглядывал в потолок, пряча зябкие руки в карманы.
Уходить куда-нибудь из обжитого уже дома все-таки не хотелось, и утром продырявленная крыша, потолок и пол были исправлены рабочими, приведенными унтер-офицером Дебу.
Разыграть роль благодетельницы-судьбы в отношении к своему ближнему иногда бывает приятно, и адъютант рабочего батальона поручик Смирницкий вполне намеренно командировал к заместителю главнокомандующего вместе с нарядом вызванных рабочих не кого-либо другого, а именно Дебу. Ему хотелось, чтобы барон при случае обратил на него внимание, потому что представление в прапорщики, о котором говорил капитан-лейтенант Стеценко, вполне могло заваляться и даже затеряться в Петербурге, особенно в такую пору. Слух о смерти императора Николая, державшийся втайне, то есть передававшийся всюду шепотом, дошел, конечно, и до рабочего батальона в адмиралтействе, и если сам Дебу под влиянием его воспрянул духом, то Смирницкий, как более знакомый с канцелярскими делами, решил, что лучше все-таки о производстве как-нибудь напомнить в штабе, чтобы отсюда согласились послать запрос в Петербург, в министерство.
Дебу, успевший уже узнать рабочих своей роты, взял из них наиболее расторопных плотников, кровельщиков, штукатуров, чтобы заделать все бреши в штабе как можно скорей и удачней. Говорить же ему советовал Смирницкий с самим Сакеном или, если уж совсем не явится возможности к этому, то с князем Васильчиковым, так как обращаться в канцелярию было бы бесполезно.
Однако Дебу не представлял, как он будет говорить об этом: Сакен был недавний человек в Севастополе, адмирал же Станюкович, хорошо знавший его, Дебу, был в это время в Николаеве, сдав свой пост командира порта Нахимову.
Однако ему не пришлось обращаться к Сакену с жалкими нотами просителя в неуверенном голосе: барон заговорил с ним сам, когда плотники заделывали развороченный пол в его кабинете.
К своему кабинету чувствуют понятную нежность даже и суровые главнокомандующие сухопутными и морскими силами, поэтому среди множества дел, связанных с ходом обороны и требующих его личного вмешательства и решения, Сакен все-таки уделил минуту внимания и рабочим.
— Да-а, вот какой может произойти случай, братцы! Какая-то залетела шальная ракета, и я… едва не был убит, братцы! — сказал он, как бы ища сочувствия у нижних чинов и обращаясь непосредственно к представителю их унтер-офицеру.
— Избави, господи, от напрасной смерти, ваше высокопревосходительство! — в тон ему, как бы от лица всей солдатско-матросской массы, ответил унтер-офицер, вытягиваясь перед ним сразу всеми несильными мышцами своего легкого тела.
— И господь не допустил до напрасной смерти! — торжественно протянул палец кверху Сакен.
— Слава тебе, господи, слава тебе! — истово перекрестился унтер-офицер, поглядев туда, куда был устремлен перст главнокомандующего.
Но перекрестился он не по-православному: он прикоснулся пальцами сначала к левому плечу, потом к правому, и Сакен тут же заметил это.
— Католик? — спросил он. — Поляк?
— Так точно, католик, но не поляк, а француз по отцу, ваше превосходительство, — отчетливо ответил унтер-офицер, и Сакен удивленно высоко поднял брови.
— Францу-уз?.. Вот как, скажи пожалуйста!.. Француз? А как фамилия?
— Дебу, ваше высокопревосходительство… Представлен к производству в офицерский чин и ожидаю производства.
— А-а? В прапорщики представлен? Это другое дело… Это — совсем особое дело…
Сакен смотрел на него очень внимательно, не опуская бровей, и Дебу думал уже, что вот неожиданно для него наступил благоприятный момент изложить свою просьбу, но подошел с какою-то бумагой Васильчиков и отвлек Сакена, который вышел вместе с ним из кабинета, а вскоре даже уехал куда-то.
Подходящий момент был упущен, однако Дебу счел большой удачей и то, что он как бы представился барону, и тот может уже теперь вспомнить о нем при других обстоятельствах.
Отчасти хорошо, пожалуй, думал Дебу, даже и то, что подошел Васильчиков и не пришлось докладывать Сакену о такой неприятности, как два года арестантских рот, отбытых в крепостце Килия за участие в кружке Петрашевского. Неизвестно ведь было, как мог бы посмотреть на это богомольный барон, недавно подавлявший революционное восстание в Венгрии.
Наконец, производство затянулось не для одного него только: и Бородатов, разжалованный два года назад, пока еще не получил тоже чина, к которому был представлен в прошлом еще году, а ходил, как и он, с двумя белыми басонами унтера на солдатских погонах.
Сакен же в этот день отправился на Северную сторону для осмотра войск, расположенных на Инкермане, и в одном из полков 17-й дивизии, которой командовал теперь назначенный на места Кирьякова генерал-лейтенант Веселитский, он поражен был внешностью полкового священника, иеромонаха Иоанникия.
Это был тот самый иеромонах, которого мельком видел в окно симферопольской гостиницы ‘Европа’ Пирогов и окрестил его Пересветом, тот самый, потрясающий голос которого гремел в недозволенных песнях и, казалось, колебал колонны вестибюля гостиницы, — вот-вот рухнут.
Барон немедленно, лишь только поравнялся с ним, слез с лошади и подошел под благословение, но, получив его и с чувством приложившись к чрезмерно широкой лапе, усеянной рыжими веснушками, он не тут же сел снова на лошадь, он отступил на шаг, чтобы осмотреть как следует, с головы до ног, этого огромного и богатырски сложенного человека в черной рясе, с длиннейшей, светлого волоса, тоже богатырской бородою, весьма пышно разлегшейся на груди и досягавшей до пояса. Серые глаза его глядели на барона, заместителя главнокомандующего, отнюдь не по-монашески смиренно и подчиненно, — напротив, светился в них как будто даже чуть-чуть насмешливый огонек.
— Откуда вы, батюшка, к нам? Из какой обители? — спросил Сакен, почтительно улыбаясь.
— Из Юрьевского, новгородской епархии, монастыря, ваше сиятельство, — пророкотал Иоанникий.
— Из Юрьевского?.. Это — архимандрита Фотия? — так и вспорхнул умиленным голосом Сакен.
— Точно так, застал я еще отца Фотия в последний год его земной жизни… По его же личному настоянию и монашество я принял: голос мой очень понравился. Так из новгородской духовной семинарии не в приход я попал, а в обитель Юрьевскую, ваше сиятельство.
Хотя Фотий умер уже лет семнадцать назад, все-таки Сакен проникся еще большим почтением к иеромонаху, который подходил под благословение к самому знаменитому архимандриту. Но сколько ни льстило ему, что этот богатырь в рясе зовет его ‘сиятельство’, все-таки в присутствии князя Васильчикова он счел нужным заметить новому Пересвету:
— Не ‘ваше сиятельство’, а прошу обращаться ко мне по моему чину, поскольку титула князя или графа я не имею.
Иоанникий, однако, не смутился этим замечанием, он ответил, чуть наклонив голову в черном клобуке:
— Предвижу в грядущем, что так именно и будут обращаться к вам все в воздаяние за ратные подвиги ваши.
Сакен оглянулся на Васильчикова, как бы призывая его в свидетели этого неожиданного пророчества, и, не найдя, чем бы ему отозваться на слова монаха, только приложил руку к козырьку и поклонился.
Иоанникий же продолжал невозмутимо:
— Для подвигов ратных и я, многогрешный, сюда прибыл, но вот уже два месяца томлюся в бездействии, ваше сиятельство… Почему и прошу оказать мне милость — перевести меня на бастионы, где, может статься, имеется вакансия священнослужителя.
— А-а! И вы тоже подвигов желаете?.. Это… это приятно слышать! Да вы и есть воин, воин Христов, воин Христов истинный и в полном виде! — восклицал Сакен восторженно, отчасти под влиянием только что слышанного пророчества, отчасти искренне любуясь мощью Иоанникия. — Нет ли в самом деле вакансии у нас в гарнизоне? — обратился он к Васильчикову.
— В Камчатском полку заболел священник тяжелой болезнью, третьего дня положили в госпиталь, — припомнил Васильчиков.
— А-а, ну вот, стало быть, в Камчатском, одиннадцатой дивизии, — оживленно обратился к иеромонаху Сакен. — Тогда, в этом случае, можно вас, батюшка, прикомандировать для несения святых ваших обязанностей к Камчатскому полку!
Иеромонах, удовлетворенно дернув бородою кверху и склоняя ее вниз, прогромыхал благодарность, снова величая ‘сиятельством’ барона, который, чинно откланявшись, направился, наконец, к своей лошади.

III

Севастополь строился и укреплялся под личным попечением, а временами и наблюдением Николая.
Со всеми своими монументальными фортами и казармами, на которые пошло тесаного камня неизмеримо больше, чем на прославленные египетские пирамиды Хеопса и Хефрена, эта крепость была слаба уже тем, что узка, зажата в тугой кулак и однобока: обращена лицом только к морю, как будто суша около нее должна была сама собою провалиться вместе с интервентами, чуть только им вздумалось бы на нее вступить, и не в какой больше защите не нуждалась.
Старательно создавая в России в течение долгих лет бессмысленно-труднейшую жизнь, Николай I поставил и Севастополь с первых же дней осады в бессмысленно-труднейшее положение в деле защиты.
Точно сказочно-гигантский по своим размерам подъемный кран должен был вдруг, без минуты промедления, захватить все целиком такие дорого стоящие государству военные силы, как флот Черного моря, и, роняя часть кораблей на закупорку входа в бухту, выбросить все экипажи с орудиями и запасами снарядов на кое-как, впопыхах, состряпанные бастионы.
Кран этот все-таки повернулся, описав огромную дугу и кряхтя под тяжестью выпавшей на него неразумной задачи, выброшенные им на сушу моряки защищали родной город на своих бастионах, как защищали бы в открытом море честь русского андреевского флага, со всем упорством и со всей отвагой. Но таяло и таяло их число… Черноморский флот истреблялся, хотя и собственными руками, которые топили его в ненасытном фарватере Большого рейда, русские моряки гибли сотнями и тысячами, хотя и не в привычной для них стихии, а на суше.
Сухопутная же армия хотя и посылалась мелкими и крупными частями на выручку и шла, преодолевая огромные расстояния, и вливалась в ряды уцелевших первоначальных защитников, но ей приходилось соперничать в быстроте передвижения с пароходами интервентов, и пароходы неизменно побеждали: превосходство сил оставалось на стороне противника.
Исход борьбы за Севастополь был уже почти предрешен к концу февраля, хотя никогда ни раньше, ни позже положение осажденных не было лучше. Но вот слух о смерти Николая, исходивший от интервентов, подтвердился: его привез генерал-адъютант Паскевич, командированный из Петербурга, чтобы привести Крымскую армию к присяге новому императору.
Итак, перестало быть тайной для войск, что Николай умер, стало известно и то, что Меншиков более уж не вернется в Севастополь как главнокомандующий, что другой кит армии русской — фельдмаршал Паскевич — неизлечимо болен (раком желудка, как оказалось впоследствии) и что третий кит, Горчаков 2-й, скачет сюда из Кишинева брать оборону Севастополя и Крыма в свои старые и ненадежные руки.
Было над чем задуматься не одному только Остен-Сакену, а всем вообще защитникам Севастополя, Крыма, Новороссии, от фурштатского солдата до генерала, и действительно это был момент немалой растерянности среди командиров отдельных частей, но младшее офицерство, а тем более матросы и солдаты отнеслись к этому вполне спокойно.
Последние только спрашивали друг друга, как надо полагать, — не выйдет ли замирение, не добьется ли его новый царь, и кто-то пустил совершенно нелепый слух, будто великий князь Константин, генерал-адмирал, идет на выручку Севастополя с американским флотом. Но хоть что-нибудь, — американский так американский флот — все-таки некоторая отрада для сердца.
Присягу новому царю приняли полк за полком совершенно равнодушно. Все понимали нутром только одно: надо отстоять Севастополь, что же касается царя на престоле там, в Петербурге, то не все ли равно, как его зовут — Николай или Александр? Здесь, на бастионах и около них, дело было не в том или ином царе, а в штуцерах и мортирах противника, в ружьях и пушках своих, в ночных работах до упаду, в мертвом дневном сне в вонючих блиндажах, в насекомых, которые неустанно грызли тела, в черных, наполовину гнилых сухарях, которые нужно было грызть им самим, во многом другом еще и, наконец, в погоде, хотя в любую погоду, конечно, можно было проститься с жизнью, но дождь, назойливый зимний крымский дождь, и невылазная грязь очень портили настроение, а к смерти кругом привыкали быстро даже и молодые солдаты новоприбывших полков.
К ней нельзя было и не привыкнуть: она была везде как днем, так и ночью, как в пятипудовой бомбе, так и в певучей штуцерной пуле, и ей безразлично было, вышел ли солдат в ложемент перед бастионами как стрелок, или копает он неподатливую каменистую землю и таскает ее на разрушенный бомбардировкой бруствер.

IV

Два перебежчика-француза, и не рядовые, а сержант и капрал, дали в главном штабе показания, очень встревожившие Сакена. По их словам выходило, что минные галереи французов доведены уже до такой близости к четвертому бастиону, что не сегодня-завтра можно ожидать общего взрыва бастиона, а вслед за ним и штурма.
Показания эти были переданы Сакену утром в тот самый день, когда назначено было закладывать третий редут на подступах к Малахову кургану, и Сакен вызвал к себе Тотлебена для совещания.
Перебежчики бывали часто с наступлением зимы, особенно много их было в холодные дни. Можно было думать, что с большим риском получить пули от своих или от русских они бежали в Севастополь только затем, чтобы погреться.
Больше всего перебегало плохо одетых турок, египтян, арабов, но немало было ирландцев из английских войск, а также словаков, пьемонтцев, немцев, мадьяр из иностранного легиона. Меньше было французов, как лучше обеспеченных одеждой, провиантом, жильем.
Эти двое сказали, что были очень обижены своим начальством, почему и бежали. Когда их спросили, чем они намерены заняться в России, то сержант объяснил, что он — хороший гравер и думает найти себе достаточно работы, чтобы, женившись, прокормить семью, капралу же непременно хотелось faire quelque classe en Russie, то есть быть учителем русских детей, как многочисленные пленные из наполеоновской армии двенадцатого года.
Показание их насчет французских минных галерей, где будто бы были уже приготовлены усиленные горны для взрывов четвертого бастиона, очень изумило Тотлебена и даже возмутило, как явная ложь.
— Но ведь я только вчера был, ваше высокопревосходительство, на этом самом бастионе нумер четвертый и смею доложить, что нашел там все решительно именно в таком точно виде, как и третьего дня, когда мы взорвали там горн, как об этом я и доносил в подробном рапорте! — горячился Тотлебен. — Минную войну и именно там, на бастионе нумер четвертый, начали мы, а не французы, как я уже однажды имел честь об этом докладывать вам, ваше высокопревосходительство… Я распорядился еще в ноябре месяце заложить там колодцы во рву, а уж после меня, в том же самом глинистом слое, начали вести свои работы французы, и мы произвели несколько взрывов, и все взрывы прошли очень удачно, а французы только два всего, и, к моему личному изумлению, очень слабосильных, чего я даже и объяснить не умею не чем иным, ваше высокопревосходительство, как только плохой работой их инженеров! Нет, я считаю, что-о… я осмеливаюсь полагать, что наступление противника на правом фланге совершенно приостановлено именно нашими минными работами, а это в свою очередь позволяет нам теперь действовать наступательно на нашем левом фланге, у холма под названием Кривая Пятка.
Сакен слушал его внимательно и качал одобрительно головой, но вдруг он выставил вперед ладонь и энергично опустил руку до самого пола, склонясь и сам туда, к полу, вслед за своей рукой.
— А что, если они ведут свои ходы там, там, под вашими рукавами и прочее, а? — спросил он, таинственно прищурясь.
— Контрмины под нами? — слегка улыбнулся Тотлебен. — Нет, ваше высокопревосходительство, это есть невозможно, по причине скалистого грунта на оч-чень большую глубину, как я лично в том убедился. Но действительно вы правы, история минного искусства знает такие случаи, когда контрмины велись под минными галереями и слуховыми рукавами на большой глубине, ну, и потом, разумеется, следовали за этим непредвиденные для противника взрывы с блистательными результатами, но скала, как я уже докладывал, скала грандиознейшей глубины нас от этого защищает… Даже и на той глубине, на которой сейчас мы ведем работы, а также и французы, — в глинистом слое в шесть-семь футов, — должен я сказать, ваше высокопревосходительство, есть оч-чень тяжелая работа. Люди задыхаются, а вентиляторы наши, которые мы из адмиралтейства получаем, действуют плохо, часто портятся, и мы их вынуждены обратно отсылать для починки. Так мало там воздуху, что и свечей зажигать нельзя, — работают люди в полной темноте… Часто бывает, что не туда выводят рукава, куда бы хотелось.
Затем, как я уже докладывал ранее, оч-чень мешают грунтовые воды.
Саперов-минеров у нас мало, присылают для работ простых пехотных солдат, которые под землей даже и не работали никогда… Все это есть наши большие минусы, однако мы в минном искусстве ок-кончательно побеждаем французов.
— Так, так, мой милый Тотлебен, успехи ваши, как говорится по-русски, все налицо! Но вот вопрос: отчего же перебежчики докладывали насчет контрмин, любопытен я знать?
— Ну, это же так очевидно просто, ваше высокопревосходительство! — улыбнулся Тотлебен. — Они хотят показать нам… считают это даже знаком необходимости, что раз они перебежали к нам, то надо же не с пустыми руками к нам показаться, а принести что-нибудь нам в презент. Вот и придумали они эти контрмины, которых не только в натуре нет, но даже и быть не может. Однако все-таки сочту я святым своим долгом отправиться лично на нумер четвертый, чтобы там на месте опровергнуть все эти басни, ваше высокопревосходительство.
Простившись с Сакеном, Тотлебен поехал на четвертый бастион, где он бывал почти ежедневно, который он знал и наземно и подземно, как свою квартиру.
Он убежден был, что перебежчики врали или говорили с чужого лживого голоса (сами они не были саперами), но вместе с тем он помнил и тот, сработанный литографским способом в Париже, план осады Севастополя, который дан был ему Меншиковым еще в декабре. К бывшему главнокомандующему этот план попал вместе с одним раненым и взятым в плен во время вылазки французским штаб-офицером. Кроме того, что на плане была подробно показана минная галерея против четвертого бастиона, что вполне подтвердилось, на нем обозначена была и пороховая камера как раз под исходящим углом бастиона.
Хотя он уже двадцать раз убеждался, что так далеко, как на этом плане, французские работы не пошли, наткнувшись на русские мины, но он видел, что французы — противник очень упорный: может быть, и в самом деле им удалось докопаться со своей стороны до нового, глубоко залегшего слоя глины, до которого не сумел дойти он?
Подъезжая к боевому бастиону, он видел, что все было так же, как он привык видеть все последние дни: пустые улицы окраины города, живописно раскинутые разбитые дома, все без крыш, но многие с трубами печей, — прекрасные места для русских стрелков, которые залпами будут встречать противника, если когда-нибудь он все-таки отважится на штурм, наконец, одиноко стоящий костел, тоже изувеченный ядрами, последнее здание, за которым тянется пологий подъем к бастиону, а вот уже и первая траншея, и посвистывают ‘молоденькие’, как солдаты зовут, штуцерные пули Минье, с чашечками и стерженьками.
Передовые траншеи французов здесь были ближе, чем где бы то ни было в других точках оборонительной линии, — всего в полутораста метрах. Бывало так, что осколки разорвавшихся в этих траншеях русских бомб, рикошетируя, летят обратно и поражают прислугу у русских орудий, а осколки французских бомб отправляются тем же порядком назад калечить своих, штуцерники же той и другой стороны не дают даже и на момент показаться из траншеи никому, как-то высунула голову ротная собака и тут же была убита, чуть приподнимет из траншеи шутки ради свою фуражку русский солдат, воткнувши ее на штык, и фуражка эта тут же вызовет на французской стороне с десяток ружейных дымков и упадет, пронизанная пулями.
Что положение здесь создалось весьма напряженное, Тотлебен знал, конечно, что одного только приказа Канробера недоставало для штурма, это было очевидно для всех, и все-таки приказ этот не отдавался, и Тотлебен был убежден, что охоту к штурмам здесь отбили у французов удачные минные работы, произведенные под его руководством.
Оставив свою верховую лошадь сзади блиндажа начальника этой дистанции, адмирала Новосильского, он пошел по бастиону, по-хозяйски оглядывая все кругом.
В траншеях, сидя и полулежа в самых беспечных позах, точно отдыхая на поденщине, густо набились серошинельные солдаты, площадка же бастиона имела вид кротовин на лугах: она вся была покрыта большими и малыми блиндажами, заметными только по невысоким кучкам земли, насыпанной на накаты из толстейших дубовых бревен. Выше других торчала насыпь над пороховым погребом.
Так как время стояло полуденное, то насыпи были наполовину уже расплесканы артиллерийскими снарядами: тысяча рабочих рук пехотных солдат будет их восстанавливать ночью, как и раньше. Насыпи были то желты от глины, то белесы от примеси известняка, и только входы в блиндажи слабо чернелись.
Прикрыт был накатом из бревен и насыпью и спуск в мины, почти рядом со входом в пороховой погреб, — ближайший спуск: минных колодцев было много, больше двадцати, но они расположены были во рву, за валом, и доступ к ним теперь, днем, был невозможен. Теперь шла обыденная боевая работа, грохотали пушечные выстрелы, причем нельзя было даже со стороны и разобрать, какие свои, какие чужие, — так близко друг от друга стояли наши и их батареи. Шла в то же время и оживленная штуцерная перестрелка, но это было здесь больше видно, чем слышно. Ружейные выстрелы совершенно тонули в пушечном громе, но штуцерные второй линии то и дело перебегали в первую, поднося стрелкам заряженные штуцеры, чтобы стрельба велась без перебоя.
Опытный глаз Тотлебена, только скользнув взглядом по валу, в котором среди гор земляных мешков стояли орудия, заметил, где и какие были новые повреждения, но его теперь занимала только минная галерея и слуховые рукава.
Там, в земле, безвыходно жил командир одной из рот саперного батальона штабс-капитан Мельников, которого моряки прозвали ‘обер-кротом’.
Этот обер-крот и был правой рукой Тотлебена. Все подземное здесь было его хозяйство. И через несколько минут, спустившись в мины около порохового блиндажа, Тотлебен сидел на земляном диване, покрытом ковром, в ‘трюме’ у Мельникова.

V

Это была ниша, сбоку минного хода, отделенная от него большим ковром, коврами же были увешаны и стены. Возле одной из стен стояла печь, посреди этой подземной комнаты утвержден был стол, и на нем стоял самовар, горела свеча в бронзовом шандале и лежали ‘Мертвые души’, раскрытые на том месте, где описана игра Чичикова с Ноздревым в шашки.
Мельников, крепкого сложения человек, но от недостатка воздуха и от полного отсутствия солнечного света совершенно желтолицый и истомленный, радостно засуетился, когда вошел к нему его начальник: любитель минного дела с большим уважением относился к такому знатоку этого дела, каким был Тотлебен, притом же и Тотлебен высоко ценил своего помощника и представил его к Георгию за удачно проведенный им взрыв усиленного горна недель пять назад: белый крест свежо красовался на груди молодого штабс-капитана.
— Я хотел бы знать, Александр Васильевич, — старательно выговаривая отчество, обратился Тотлебен к ‘обер-кроту’, — что бы вы мне сказали, если бы услышали, например, что нас… как бы это выразиться… что, одним словом, желают нас взорвать французы…
— Бастион взорвать? — очень удивился Мельников. — Тут одного желания мало!
— Именно, да… но тем не менее говорят, что этого мы должны ожидать на этих днях.
— Кто же осмелился говорить такое? — улыбнулся ‘обер-крот’.
— ‘Осмелился’, да… Вы очень хорошо подобрали слово… Осмелились сказать это перебежчики-французы!
— Голая выдумка! — тряхнул Мельников отросшими здесь, в подземелье, и влажными от сырости русыми волосами.
— А если сделать действительное допущение, что они идут к нам под нашим нижним ярусом?
— На какой же именно глубине они могут идти?.. В шести разных местах делали колодцы по вашему же приказанию, — и скала чем ниже, тем крепче.
— Это-то действительно так, но, однако, этот результат есть наш результат, а у них может быть противоположный… вдруг, представим эт-то, они натыкаются на глинистый слой и…
Оба глядели друг на друга испытующе, и Мельникову показалось, что его начальник мило шутит. Может быть, просто отклонился слабенький синий язычок свечки, и от этого тени на круглом лице Тотлебена сложились в подобие улыбки, поэтому Мельников широко улыбнулся сам и ответил:
— До глинистого или другого мягкого слоя им, может быть, придется долбить скалу на целую версту, а при таком сопротивлении газам всего пороху Франции не хватит, чтобы нас взорвать!
Тотлебен присмотрелся к его нездоровому, желтому лицу и заметил:
— Только бы вам не заболеть здесь, — эт-то было бы большим ударом для дела и для меня… Вы все-таки почаще гуляйте себе наверху… Что же касается минного искусства, то вы, конечно, есть большой энтузиаст, Александр Васильевич, но я ведь тоже есть большой энтузиаст, поэтому необходимо мне самому покороче познакомиться с положением дел.
Это сказано было серьезным тоном, притом Тотлебен поднялся, отказавшись от чая, тут же вскочил с места и Мельников и принялся натягивать шинель.
‘Мертвые души’ на его столе Тотлебен видел не раз, однако же отогнул переплет и поднес книгу к свечке, чтобы прочитать заглавие.
Они пошли очень знакомыми им обоим, низкими для их роста и узкими ходами в земле сначала с огарком свечки, потом, когда огонек потух, впотьмах. Но кротовые ходы эти, обделанные креплением из столбов и досок, были не безмолвны, местами даже гулки: тут работали — перетаскивали мешки с землей, и слышно было трудовое кряхтенье и, кроме того, чавканье грязи под неразборчивыми, тяжелыми солдатскими сапогами.
— Держи влево! Командир! — однообразно покрикивал Мельников, чтобы разойтись со встречными в кромешной темноте и узости.
Местами приходилось не столько идти, сколько продираться почти ползком, до того узки и низки были мины. Конечно, на человека свежего это могло бы произвести непереносимое впечатление могилы, гроба, но Тотлебен знал, что тут слишком близко подошел скалистый грунт, а несколько дальше станет снова и выше и шире.
В слуховых рукавах, когда до них добрались, он спрашивал минеров, не слышно ли работ французов киркою ли, топором ли, долотом, или скобелем, или скрипа их тележек, увозящих землю, недоверчив был к однообразным ответам: ‘Никак нет, вашвсокбродь, ничего не слыхать!’ Присаживался на корточки, прикладывал ухо к земле и слушал сам.
Он всячески изощрял и напрягал слух, однако никаких стуков не слышал, подымался и двигался дальше.
Когда дошел до того места, где русский минер почти вплотную столкнулся с французским, причем французы сконфуженно бросили свои мины и ушли, Тотлебен остановился, чтобы что-то обдумать и рассчитать про себя, благо тут горел фонарь.
Здесь была уже заготовлена по его распоряжению порядочная порция пороху, засыпанного землею, и около был расположен пост, наблюдавший за французскими минами.
При каждом взрыве с русской стороны горнов или комуфлетов между линиями укреплений, на том узком пространстве, которое разделяло противников, образовывались воронки. Эти воронки бывали иногда около десяти метров и больше в диаметре, и за обладание ими завязывалась борьба с наступлением сумерек и ночью.
Тотлебен обдумывал, стоит ли тратить порох для нового взрыва, и, наконец, сказал Мельникову:
— Сегодня вечером мы закладываем новый редут, а чтобы быть более точным — люнет, это гораздо целесообразнее, — впереди Селенгинского и Волынского, так вот, чтобы показать господам французам, что мы бодрствуем тут, на нумере четвертом, а там — скромны мы есть и тихи, надо взорвать этот горн сегодня же, когда все к этому у вас будет готово.
— Слушаю, — отозвался Мельников. — Взорвем.
Тотлебен на обратном пути не миновал и бастионного рва, в котором расположил большую часть минных колодцев, между ними и те самые глубокие, но брошенные из-за твердейшей скалы. Начальник севастопольских инженеров сам опускался в два из них, чтобы лишний раз убедиться в том, что инструменты не могли сладить со скалою дальше, хотя саперы и прошли уже в ней на несколько сажен ниже второго яруса галерей.
— Нет, если только французы не имеют каких-нибудь новых, нам неизвестных сверлильных машин, — сказал он, наконец, Мельникову, — то мы от них в безопасности, а это добро — сержанта их и капрала — не мешало бы отправить к ним обратно… Итак, горн, Александр Васильевич, взорвите, а я пойду предупредить об этом адмирала.
Через ров летели пули свои и чужие, гранаты и ядра из орудий прямой наводки, и часто залетали сюда осколки, ежедневно насчитывалось два-три человека потери от осколков. Но минные колодцы были прикрыты накатами из бревен, и обязанностью рабочих при штурме противника было — всем выбегать из галерей в ров и защищать входы в них штыками до последней возможности.
Чтобы пороховые газы и дым не пошли в свою же галерею, заранее забаррикадировались мешками с землею на несколько сажен в толщину, теперь же только провели к пороху гальванические запалы, а кроме них, не вполне доверяя вольтову столбу, еще и желоба, наполненные порохом, — ‘сосисы’…
Между тем выбравшийся на площадку бастиона Тотлебен тем временем посвящал в свой замысел вице-адмирала Новосильского.
Заработавший уже Георгия на шею, высокий, всегда спокойный и уверенный в себе адмирал тут же послал приказ усилить огонь штуцерный и картечный на случай, если будут выскакивать из своих траншей французы, как это бывало всегда при прежних взрывах.
Началась оживленная перестрелка, но она не заглушила подземного гула, удалявшегося в сторону французов, и под ногами у всех на четвертом бастионе задрожала земля.
Вот повалил, вырываясь из поднявшейся грибом почвы, густой дым, полетели кверху камни, как при извержении миниатюрного вулкана, стали выскакивать на бруствер французские стрелки, пальба сделалась еще чаще, и, как мастер своего дела, наблюдавший все это, Тотлебен сказал Новосильскому:
— Прекрасно!.. Теперь остается только занять воронку… А я поеду на Малахов, и что бы ни говорили мне теперь эт-ти, эт-ти там разные мерзавцы, я за ваш бастион спокоен… Желаю здравствовать!

VI

Кусок неуютной, безрадостной голой земли, как всякий другой около, и на нем ничего, кроме этого холма, именуемого Кривой Пяткой. Так как здесь рвали когда-то перед войною камень для построек, то везде по холму и кое-где рядом с ним валяются крупные и мелкие обломки белого известняка.
Обтесанные укладистые плиты вывезли отсюда в город, — обломки остались, и между ними всюду пробивается наивная молодая травка, первая яркая весенняя зелень.
Это-то именно место и наметил Тотлебен для устройства незамкнутого редута, то есть люнета, в расстоянии трехсот пятнадцати сажен от Малахова кургана, и с неизменной точностью, которая его отличала, лишь только сгустились сумерки, он был уже здесь, размечая на земле будущую линию первичной траншеи.
Батальон Камчатского полка был назначен сюда на земляные работы, и саперный унтер-офицер Бородатов, разжалованный из поручиков, но ожидающий скорого производства в прапорщики, руководил одним из участков работ, находясь в подчинении у своего же бывшего товарища инженер-штабс-капитана Сахарова.
Вперед была выслана рота, которая рассыпалась в цепь, чтобы малыми саперными лопатками и мотыгами выкопать к утру ложементы и в них залечь до вечерней смены.
Уходя туда, в сомнительный сумрак, в сторону французских батарей, говорили тихо старые солдаты молодым из пополнения:
— Под Стуков монастырь идем… Как, сердце не екает?.. Ничего, не робь, — какая не наша, так нас не тронет, а если уж наша, от нее все одно нигде не спасешься: она и в палатке найдет.
Паруса, снятые с тех кораблей и фрегатов, которые были потом затоплены, пошли на палатки, и в таких палатках, в одной из балок на Корабельной стороне, размещен был Камчатский полк. Как ни укрыт был этот лагерь от противника, но и туда залетали иногда снаряды, пущенные навесно.
Французы, пришедшие на этот фронт на помощь англичанам, очень деятельно строили свои укрепления на высотах и устанавливали в них дальнобойные мортиры.
Зеленый Холм, как они прозвали Кривую Пятку, очень пленял живое воображение их инженеров, но наука осады крепостей требовала строгой последовательности действий, а не скачков в неизвестное, просторные, чтобы было где укрываться многочисленному резерву при атаках, траншеи их подходили строго классическими зигзагами, почва же была неблагодарная — неподатливая, каменистая, кроме того, все крупные орудия Малахова кургана, так же как и орудия двух новопоставленных редутов — Селенгинского и Волынского, — сильно затрудняли их работы метким огнем.
Англичане, общее число которых под Севастополем не достигало теперь и третьей части числа французов, сосредоточивались против третьего бастиона, неприступного Редана, они следили с чисто спортсменским интересом за соперничеством своих союзников и русских и держали между собою азартные пари, кто скорее овладеет Зеленым Холмом, с которого, при удаче французов, можно было громить остатки русского Черноморского флота.
Если со смертью Николая, совпавшей с отставкой Меншикова и назначением в Крым Горчакова, вводилось неизбежное новое в дело обороны Севастополя, то и во французской армии в Крыму к этому времени введено было новшество, имевшее огромное значение для дела осады. Армия эта была разделена на два сорокатысячных корпуса, и одним из них начал командовать способнейший генерал Боске, другим же — вызванный нарочно для этого из Алжира Жан-Жак Пелисье.
Первый корпус оставался там же, где были расположены его дивизии и раньше, — против Городской стороны, вести же атаку против Малахова кургана поручено было второму корпусу под командой Боске.
Непосредственно при главной квартире, у Канробера, в виде общего резерва оставалось всего несколько тысяч человек, и хотя он по-прежнему был главнокомандующим, но авторитетнее его выступал на военных советах личный адъютант и представитель Наполеона генерал Ниэль, который и указал на Малахов, как на ключ всех севастопольских укреплений. И в то время как Канробер писал свои донесения о ходе осады военному министру, маршалу Вальяну, Ниэль — непосредственно Наполеону.
Это было время полного охлаждения отношений Канробера к лорду Раглану: как ни пытался он расшевелить старого маршала Англии, красноречивый Раглан находил десятки причин для объяснения медленности своих действий против Редана, а между тем отсутствие поддержки англичан задерживало Боске в его стремлении овладеть Зеленым Холмом.
Все-таки Боске обещал Канроберу непременно занять этот холм 1/13 марта, но вот в ночь с 26 на 27 февраля камчатцы уже складывали в гряду обломки белого камня, как им указывали Сахаров и Бородатов, и под прикрытием этой гряды начали долбить кирками и отбрасывать лопатами землю, проводя траншею широкого, на четверть версты, охвата, в виде неполной, несомкнутой снизу трапеции.
Ночь была исключительно благоприятна: моросил мелкий дождик, луна таилась за тучами, посылая все-таки достаточно света, чтобы видеть в нескольких шагах.
Тотлебен, встретив батальон, торжественно, хотя и не в полный голос, сказал солдатам, что они своей работой в эту ночь спасут Севастополь, и солдаты работали истово, проникаясь важностью выпавшей на их долю задачи.
Никто из них не курил под отвернутой полою шинели даже здесь, на линии траншеи, не только там, где устраивались ложементы, переговаривались они хриплым шепотом не повышая голоса, даже когда переругивались друг с другом, старались стучать кирками как можно глуше и землю лопатой укладывать осторожно, а не швырять с размаху на вал.
Может быть, и сами не догадываясь о том, они действовали здесь ночью как опытные воры, и они действительно крали у генерала Боске, у его второго корпуса, у всей армии французов, у всей союзной армии, у Франции, у Англии, у Турции курган Зеленый Холм, на котором через два-три дня должны были по всем расчетам стоять французские тридцатисантиметровые мортиры, чтобы под их прикрытием еще через несколько дней внезапным штурмом в больших силах захватить неожиданно вскочившие перед Малаховым два досадных редута, а может быть, и всю Корабельную и тем блистательно закончить осаду.
Впереди, в секретах, лежали пластуны под командой своего неизменного батьки шестидесятилетнего есаула Даниленка, который вот уже несколько месяцев провел на аванпостах, но не был ни разу ранен. Пластуны доносили, что со стороны французов слышны им стуки кирок и лопат: там тоже усердно работали в траншеях, проклиная каменистый грунт. С виду тихая, дождливая ночь полна была напряжения и пылких надежд.
Офицеры батальона не сходились кучкой, как это непременно сделали бы на ученье, каждый ротный был на участке своей роты, а младшие офицеры при своих взводах. Дело шло, хотя и не так успешно, как того хотелось бы саперам, но шло и время, и уже подвигалось к трем часам утра, когда какой-то рокот, точно от тарахтящей по камням телеги, раздался на левом фланге работ.
— Что это? Что там такое? — встревоженно пробормотал Бородатов, бывший недалеко от левого фланга.
Пожилой рядовой солдат, работавший около него, выдохнул горестно:
— Э-эх! Всю нам обедню испортил!.. Это же наш новый батюшка, кажись…
— Батюшка ваш?.. Священник?
— По голосу будто он, так точно.
— Зачем же он тут?.. Добеги, скажи, что нельзя тут! — заторопился Бородатов, потому что продолжался рокот.
— Слушаю! — И солдат, пригнувшись, точно его могли разглядеть и поднять пальбу французы, побежал на левый фланг окопа.
Это действительно был иеромонах Иоанникий.
— Батюшка! Нельзя так! Вполне нехорошо! — укоризненно и сразу выпалил солдат вполголоса первое, что пришло на ум.
От монаха пахло водкой.
— Ты-ы что это за птица такая? — чуть не в голос рявкнул Иоанникий.
— Девятой роты рядовой Егор Мартышин! — привычно на вопрос ‘кто?’ ответил солдат шепотом и добавил:
— А вас прошу, батюшка, неприятелю знать не давайте-с!
— Как же ты смеешь мне вдруг… слова такие? — изумился Иоанникий.
— Послан я начальством, а не сам…
Но тут подбежал уже и сам Бородатов, шипя:
— Тише! Пожалуйста, тише!
— А ты кто такой? — обратился к нему Иоанникий.
— Мне принято говорить ‘вы’: я офицер!.. Говорите, пожалуйста, шепотом. Что вам здесь нужно?
— Как так ‘что нужно’? — несколько как бы опешил монах. — Я пришел к своим овцам духовным, а ты…
— Никаких овец тут нет, тут — защитники отечества… Прошу вас, оставьте нас сейчас же!
— Так я тебя взял и послушался такого! — буркнул монах.
— Иди доложи командиру батальона! — повернулся к Мартышину Бородатов.
Мартышин метнулся в темноту, успев только сказать при этом:
— Вот наказанье осподне!
— Я вас умоляю, батюшка, вернитесь в свою палатку, — очень просительно и учтиво, насколько мог себя осилить, проговорил Бородатов.
— Те-те-те!.. Три шага вперед! Разевай рот!.. Имя? — командным тоном, хотя даже и не в четверть своего голоса, но с выражением отозвался ему Иоанникий.
Это была придуманная им самим команда солдатам, которые говели у него на первой неделе шедшего теперь великого поста.
Мартышину не пришлось далеко бежать: командир батальона майор Лештуков поспешно шел уже сам на неожиданный шум на левом фланге. Подойдя к монаху, он взял его под локоть и прошептал внушительно:
— Пойдемте-ка, батюшка, в лагерь!
Он повернул его кругом и, к удивлению Бородатова, выпивший огромный иеромонах безмолвной тенью пошел рядом с ним.
— Проводи-ка своего батюшку до лагеря, а то еще заблудится, — попадет к французам, — сказал Бородатов Мартышину Егору.
— Вот наказание с таким! — отозвался Егор прежним тоном и ринулся, уткнув голову в плечи, следом за уходившими, понимая без дальних расспросов, что батальонный не может же далеко уйти от своего батальона, а подвыпивший иеромонах действительно, пожалуй, не найдет один обратной дороги к лагерю.
Чуть забрезжила утренняя полоса на море, отделяя воду от неба, вернулись лишние люди из ложементов и пластуны со своим заколдованным есаулом. В ложементах остались только штуцерники, а в вырытой за ночь траншее в полной безопасности от пуль можно уже было продолжать работы и днем.
И когда развернулось утро, те из англичан против третьего бастиона, которые держали за русских, торжествующе получали с проигравших пари.
Правда, пока через Зеленый Холм и в обе стороны от него протянута была только узенькая ленточка окопа, но заметно было, что кирки и лопаты продолжали там действовать неутомимо, и дымки выстрелов белели, расплываясь впереди окопа из ложементов: там русские охотники перестреливались с французскими ‘головорезами’ из своих ложементов.
Французы были поражены. Они открыли по русским работам на Зеленом Холме оживленную пальбу из орудий, но на защиту новорожденного люнета выступили батареи с Малахова, а вечером сюда на работу пришли уже остальные батальоны Камчатского полка, и люнет от полка, давшего ему жизнь, получил и свое имя. Впрочем, чаще потом звали его просто Камчаткой.

Глава вторая.
ИСТОМИН

I

Это было несколько странно, пожалуй, однако оказалось вполне возможным, что два адмирала враждебных армий — командующий английской эскадрой в Черном море Лайонс и командующий 4-й оборонительной дистанцией, центром которой был грозный Корниловский бастион, Владимир Иванович Истомин, — обменялись дружественными письмами в конце ноября — начале декабря 1854 года.
Они познакомились в водах Средиземного моря за несколько лет до войны, и Лайонс в своем письме вспоминал это. Между прочим, он припомнил и то, что Истомину очень нравился честерский сыр, и вместе с письмом прислал ему с парламентером этого сыру.
Истомин приказал зажарить седло дикой козы, как самое вкусное место этой дичи, и, отдарив им Лайонса, послал ему такое письмо:
‘Любезный адмирал! Я был очень доволен вашей присылкой, она привела мне на память наше крейсерство, от которого сохранились у меня неизгладимые впечатления, и вызвала передо мной со всей живою обстановкой то время, какого теперь нет. Я не забуду Афины и Мальту.
Ныне, через столько лет, мы опять вблизи друг от друга, но хотя мне и можно вас слышать, чему доказательством служит 5/17 октября, когда голос мощного ‘Агамемнона’ раздался очень близко, но я не могу пожать вам руку.
В таких-то слишком, по-моему, церемонных формах благодарю я вас за добрую память и за дружескую присылку. Позвольте мне в свою очередь предложить вам добычу недавней охоты: крымские дикие козы превосходны.
Вы отдаете справедливость нашим морякам, любезный адмирал, они действительно заслуживают похвалу судьи, столь сведущего, но, как мне кажется, несколько взыскательного. Они — наша гордость и наша радость!..
Примите, любезный адмирал, изъявление моей преданности’.
Упомянутый в этом письме трехдечный корабль ‘Агамемнон’ был флагманским судном, на нем Лайонс, руководя обстрелом Северной стороны, ближе всех других боевых единиц английской эскадры держался перед фортами и энергичнее всех осыпал их снарядами.
Что адмирал Лайонс непримиримый враг России, Истомин знал. Кроме того, он знал и то, что Лайонсу в начале войны казалось легчайшей задачей овладеть Севастополем: это он высказывал неоднократно и устно и в печати.
На зимнюю кампанию он не только не рассчитывал, но над слишком осторожными, которые боялись такой возможности, ядовито смеялся. А между тем зимняя кампания наступила, так как осень не принесла интервентам никаких положительных результатов, буря разметала их флот, английская армия потеряла свое значение после побоища при Инкермане…
Ответить Лайонсу ввиду всего этого так, как он ответил, Истомин считал долгом общепринятой вежливости при этом мимолетном перемирии между ними двумя, допущенном явочным порядком. Однако в том же письме он отметил неджентльменский поступок парламентера, посланного Лайонсом, добавив такие строки:
‘Заговорив о морском деле, пользуюсь случаем, чтобы заявить об одном обстоятельстве, которое, без сомнения, есть дело случая, но которое, если будет повторяться, то может повлечь к неприятностям. В последний раз стимер, посланный для переговоров, подошел к самым пушкам крепости, тогда как он должен был вне линии наших огней дожидаться гребного судна, высланного к нему навстречу. Вы хорошо сделаете, сказавши словечко на этот счет, и вперед, конечно, не выйдет недоразумений’.
Несомненно, что лорд Лайонс оставался в этом эпизоде вполне верен себе и, нагрузив своего парламентера прелестным честерским сыром для любителя его — русского адмирала, в то же время заставил парламентера сыграть и роль разведчика, чтобы привезти сведения о внешнем состоянии фортов.
Но Истомин, всего себя без остатка отдавая делу защиты Севастополя, не мог этого не отметить в своем письме, хотя и в выражениях, подобранных очень тщательно.
Английский офицер, правда, хотя бы и подобравшись к самым русским фортам, многого увидеть там не мог, однако не принято было, считалось даже зазорным по правилам войны парламентеру выходить из своих рамок и заниматься соглядатайством. В этом не видел доблести Истомин, и если бы сделал подобное русский моряк, он был бы осужден за это своим адмиралом.
Во время Синопского боя действия стопушечного корабля ‘Париж’ под командой Истомина, тогда капитана 1-го ранга, привели в восторг даже такого строгого службиста, как Нахимов: действовать тогда как-нибудь еще удачнее, еще успешнее было уже невозможно.
И этот предел исполнительности, точности, бесстрашия, полного спокойствия во время самого жаркого боя был достигнут экипажем корабля ‘Париж’ в глазах Нахимова главным образом потому, что командовал кораблем человек безукоризненно исполнительный, точный во всех своих действиях и неизменно спокойный.
Таким знал адмирал Нахимов капитана Истомина в мирное время, после же Синопского боя он как бы сразу был принят им в свою семью — немногочисленную семью моряков, исключительных, достойных особого уважения.
Есть признание и признание. Люди, влюбленные в дело, которому служат, ценят только признание знатоков этого дела и, если оно получено, до самой смерти не выпускают знамени из рук, передавая его достойнейшему: так движется вперед лучшее, что создал и чем живет человек.
Признание Нахимовым и Корниловым выдающихся достоинств в молодом контр-адмирале отлило его в законченную форму, а смерть Корнилова, которого он издавна привык ставить себе в пример, потрясла его, как величайшее личное несчастье, и в то же время заставила презирать опасность.
Навсегда простясь в Морском госпитале со смертельно раненным Корниловым и благословленный его холодеющей рукой, он выбежал тогда из госпиталя рыдая, но рыдал он в последний раз. Он мчался потом на свой Малахов курган с огромной ненавистью к смерти и с острым презрением к ней.
До конца бомбардировки он появлялся в самых опасных по обстрелу местах, но смерть в этот день обошла его.
Позже, когда при других бомбардировках он точно так же держался вызывающе к реющей кругом него смерти и окружавшие пытались убедить его уйти в блиндаж, он говорил обычно:
— Еще с пятого октября выписал я себя в расход и живу только за счет плохой стрельбы англичан и французов.
Что Малахов курган — ключ севастопольских укреплений, знали, конечно, защитники Севастополя, и только интервентам не удалось сразу этого понять.
Назначенный начальником четвертой дистанции, в которую входил Малахов курган, Истомин получил под свою ответственность наиболее важный участок оборонительной линии, благодаря ему он сделался наиболее мощным.
Истомин был очень требователен к подчиненным, но еще требовательней к самому себе. Он был уже однажды контужен, потом легко ранен, но не покидал своего кургана. Жил он в каземате башни, от которой уцелел только нижний этаж, верхний же был сбит еще в первую бомбардировку.
Так же, как и Нахимов, не надевал он солдатской шинели сверх морского сюртука с эполетами. Шинель эта, равняя его со всеми окружающими, прятала бы его от прицельных выстрелов неприятельских стрелков, которые охотились на русских командиров, но прятаться за что-нибудь от смерти он считал недостойным, как недостойным считал и отдых. Бессменно стоял он на вахте с самого начала осады и спал, не раздеваясь, готовый вскочить по первой тревоге и отбиваться от штурмующих колонн.
В последнее время, к концу февраля, он почувствовал, что силы начинают изменять ему. Он поддерживал их мускусом, но не сходил с поста.
Он был холост, как и Нахимов, но имел весьма престарелую, уже восьмидесятилетнюю мать и двух сестер, живших в Петербурге, им он отсылал свое жалованье, им он писал несколько раз, что, в случае если будет убит, им следует обратиться к генерал-адмиралу великому князю Константину, и, может статься, что жалованье его — восемьсот шестьдесят рублей в год — ‘будет обращено в пожизненный им пенсион’. Других советов, как им устроиться после его смерти, он дать им не мог, никаких недвижимостей у него не было, больше завещать им было нечего, и с этой стороны он чувствовал себя спокойным.

II

Между тем ответственность его за Севастополь сильно возросла с тех пор, как на Малахов курган направил свою атаку корпус Боске. Истомин сделался как бы комендантом особой крепости, опиравшейся на Корабельную сторону. Два сильных бастиона входило в эту крепость: Корниловский и второй, три редута — Жерве, Волынский и Селенгинский — и, наконец, Камчатский люнет. Люнет огибал дугою пространство от каменоломни до Селенгинского редута и Волынского, и Истомин шутливо назвал все эти три новых сооружения ‘очками Малахова кургана’.
Выброшенный на берег с корабля ‘Париж’, молодой адмирал как бы получил команду над целой эскадрой, только лишенной способности маневрировать. Четвертое отделение стало обширнейшим военным хозяйством.
Уже не два, не три полка пехоты, а около двух дивизий, занимали теперь, в начале марта, его блиндажи, казармы, землянки, палатки.
Правда, иные полки были обескровлены до того, что стоили по числу людей не больше двух батальонов, даже одного, но зато каждый солдат в них был почти то же, что матрос на палубе корабля: обстрелянные, обветренные, насквозь продымленные, втянувшиеся во всякую работу, переставшие замечать, какие пули пели кругом, бравые по своей выправке в строю, надежные на случай штурма люди.
Как-то он сам вздумал собрать для вылазки охотников от одного батальона Якутского полка. Отозвал всех офицеров батальона к себе и обратился к солдатам:
— Вот что, братцы! Требуется от вас семьдесят пять человек охотников на вылазку этой ночью. Ну-ка, охотники, выходи вперед!
Солдаты стояли не шевелясь, и все — глаза на него, на начальство, но никто не вышел. Озадаченный этим, Истомин поглядел было вопросительно на командира батальона, но тут же скомандовал жестко:
— Охотники, пять шагов вперед, марш!
И сразу весь батальон сдвинулся с места, подался, не ломая строя, на пять широких шагов вперед и стал, сильно стукнув каблук о каблук правой ногою.
Истомин подумал, что его не поняли, и прикрикнул:
— Только охотники, а не все!
Но ему ответило много голосов вразнобой:
— Все охотники! Так точно, все пойдем!.. Согласны!
Это показалось до того прекрасным ответом стоявшему недалеко волонтеру из юнкеров флота Вите Зарубину, что он прошептал: ‘Браво!’ — и готов даже был захлопать в ладоши.
В эту вылазку под командой лейтенанта Астапова он потом просился и сам и был взят, тут в первый раз он и был ранен английским штыком, но рана оказалась легкая, и через неделю, покинув перевязочный пункт, Витя снова появился на бастионе.

III

Как тело, погруженное в воду, теряет в весе столько, сколько весит вытесненная им вода, так Витя Зарубин сразу почувствовал себя и легче, и проще, и в чем-то вполне оправданным, когда в первый раз пришел на Малахов ‘волонтером из юнкеров’.
Батальон якутцев, впоследствии он потому и понял так, что сам почувствовал бы себя оскорбленным, если бы вдруг выступили другие раньше его из общего строя и нашлось бы их семьдесят пять, а он почему-либо замешкался, не попал в их число, отстал и остался.
Изо дня в день на бастионе около него совершалось то самое настоящее, к чему так неудержимо стремятся все подростки, только что оторвавшиеся от детских игр: настоящие подвиги, настоящие опасности, настоящая смерть. При этом смерть не какая-то, трусливо подкравшаяся неизвестно откуда, невидимая, непонятная, страшная и в то же время презренная, как ночной вор, а вполне явная, летящая из неприятельских батарей и ложементов, — встречная смерть: они посылают ее нам, а мы им…
Стояли в разных местах на бастионе сигнальщики-матросы и смотрели во время бомбардировки в небо. Они следили за полетом неприятельских снарядов очень понаторевшими в этом ответственном деле глазами. И, как петухи кричат по-особому, едва завидят ястреба, так же кричали и сигнальщики:
— На-аша! Береги-ись!
Это ‘и-ись’ было как свист в два пальца пронзительно, и, услышав его, кто бросался к закрытиям, кто падал на землю.
‘Наша’ была бомба, которая должна была вот сию секунду упасть среди нас и взорваться. Это была ‘наша’ смерть, ‘наше’ увечье… Она падала, крутилась, шипела, выбрасывала искры, наконец взрывалась, наполняя все вокруг удушливым дымом и осколками.
Не все могли расслышать сигнальщика в грохоте перестрелки, не все могли удачно укрыться от осколков… Обычно после разрыва бомбы валялось на земле два-три тела, и были стоны, и багровела кровь на рыжей грязи, и кричали уцелевшие:
— Эй! Носилки сюда! Давай носилки!
Если сигнальщики кричали: ‘Армейская!’ — то это значило, что бомба упадет в расположении того или другого полка из дежуривших на бастионе, а если: ‘Пить пошла!’ — значило, что перемахнет через всю Корабельную и утонет в бухте.
Шутливо относились к этой зримой смерти, посылавшейся оттуда, от ‘него’ — неприятеля, говорили: ‘Земляк гостинца прислал!’ Страшную пятипудовую бомбу, которая во время полета обволакивалась полотнищем искр из своей трубки, особенно заметных и ярких ночью, называли ‘гривастым жеребцом’, ‘лохматкой’, ‘мохлаткой’… Певучие пули английских штуцеров называли ‘лебедушками’.
Так естественна и понятна была смерть здесь, на бастионе, что Вите Зарубину уже через месяц после того как он поступил волонтером, неестественным казалось, когда он слышал о смерти кого-нибудь в городе от болезни. Даже дико как-то звучало это: умер от чахотки! Как же можно было допустить себя умереть от какой-то чахотки, когда каждый день то бомбардировки, то вылазки?
Во время вылазки, в которой участвовал Витя, у него в руках было солдатское ружье со штыком. Лейтенант Астапов, правда, пытался держать его все время около себя, однако не удержал. Когда и как Витя ворвался тогда вместе с бежавшими вперед и орущими ‘ура’ матросами в английскую траншею, об этом ясного представления у него не осталось, но он помнил, что тоже кричал на бегу, очень крепко держа ружье наперевес, а после пробовал пальцами свой штык, когда отступали, — вдруг сухой! И с гордостью долго вспоминал потом, что штык был в крови.
Предметом гордости был для него и крест из чугунных ядер, сложенный на том самом месте, где был смертельно ранен Корнилов. Когда ему случалось проходить мимо этого креста, он шел как мимо бастионной святыни, — глаза на крест и руки по швам.
Очень скоро постиг он весь, довольно несложный, впрочем, обиход жизни на Малаховом, и мало того, что постиг, — все принял и все одобрил, потому что все сложилось там за несколько месяцев осады строго целесообразно: он ничего не мог бы изменить к лучшему, так как видел, каких огромных усилий тысяч людей в серых шинелях и матросских бушлатах стоило то, что называлось Корниловским бастионом. Разбиваемое усиленной бомбардировкой противника, оно возникало вновь на следующее утро: лежали грудами, как и прежде, новые земляные мешки на бруствере, вместо подбитых орудий стояли новые, того же калибра и на новых платформах, над пороховыми погребами высились заново насыпанные и утоптанные земляные крыши… Чего-нибудь изменять в общем строе бастиона не приходилось, — можно было только восстанавливать испорченное чужими снарядами.
В матросах и солдатах вокруг себя на кургане Витя видел не геройство момента, не геройство часа, двух, трех часов подряд, какое, например, видел его отец во время Синопского боя, а то отстоявшееся геройство повседневности, которое перестало уже всем казаться чем-нибудь особенным, а стало необходимым по своей целесообразности.
Если закатилась, например, бомба небольших размеров в блиндаж через двери, и вертится, и шипит, готовая взорваться и убить и искалечить осколками несколько человек, то, конечно, должен же кто-нибудь броситься к ней, схватить ее руками и выбросить вон из блиндажа, — как же иначе? Это, конечно, геройский поступок, но подобных поступков было много, к ним привыкли, они никого уже не удивляли, — они были просто необходимы, так же как борщ и каша.
Был, кстати, и такой случай, что ядро, подпрыгивая, катилось по земле и шлепнулось в объемистый ротный котел каши. Посмеялись, что французская ‘чугунка’ приплелась пробовать русскую кашу — ‘не иначе — голодная, стерва!’ — но не выкидывать же было ради этого целый котел… Выкинули ядро, а кашу все-таки съели.
Может быть, какой-нибудь москвич или петербуржец назвал бы геройством и то, что отец и мать Вити продолжали жить в своем домике на Малой Офицерской, но Витя знал, что тут действовала простая сила привычки. Так же точно жили в городе и семьи многих матросов, и матроски часто приходили на бастион к своим мужьям, приносили им пирогов или оладьев, плакали исподтишка, сморкаясь в фартуки, когда рассказывали, то — как ‘разнесло снарядишком’ их хату, то — как убило наповал их соседку, или мальчонку Петьку, или годовалую девочку Анютку, но, уходя, шли не торопясь, даже когда начиналась жаркая перестрелка и ядра гулко бухали в землю, обдавая их грязью. Другие такие же матроски продолжали спокойно торговать у горжи бастиона сбитнем и бубликами.
Витя жил в офицерском блиндаже, часто ставили его в ординарцы к Истомину, и он наблюдал все действия своего адмирала тем изучающим, поглощающим взглядом, который присущ только зеленой юности.
Почти безбровое, но всегда строгое на вид, светлоглазое, с очень белым, блестящим, широким, чуть лысеющим лбом и пепельно-русыми небольшими усами лицо Истомина казалось гораздо моложе, чем могло бы быть в его сорок пять лет. По сравнению с лицами других офицеров на кургане это лицо можно бы было назвать даже холеным, но Витя знал, как ‘холил’ себя Истомин.
Витя помнил и то, какой спор поднялся однажды, еще до осады Севастополя, в их среде юнкеров, — мичманом или лейтенантом участвовал Истомин в знаменитом Наваринском бою, и уж не забывал с тех пор, что — гардемарином, что было ему тогда всего семнадцать лет, что за этот бой получил он и Георгия и чин мичмана. И вот через двадцать восемь лет на этого бывшего наваринского гардемарина — контр-адмирала Истомина — смотрит вся Россия, как на виднейшего защитника ее чести и ее границ… Было почему смотреть на него во все глаза и кидаться со всех ног исполнять его приказания.
Иногда удавалось Вите побывать дома. Тогда он, совершенно не отдавая себе в этом отчета, держался хозяином здесь, где ковылял, сердито стуча непослушной палкой, его отец и где по-прежнему самозабвенно хлопотала мать. Даже к сестренке Оле, которая с криком радости бросалась ему на шею, чуть только он входил, начал относиться он вполне покровительственно, точно был уже командир батареи по крайней мере, не меньше.
Правда, он очень возмужал за три месяца жизни на бастионе: недаром они ему и в послужном списке считались за три года.
Как-то в начале марта он нашел тоже время и возможность забежать домой, так как был послан с поручениями в город.
День стоял по-весеннему теплый. Солдатская шинель его была расстегнута на все крючки. От быстрой ходьбы ему было жарко. Подходя к дому, он думал только о холодной воде из колодца и едва заметил разбитое в одном окне стекло, заметил же потому, что сильно сверкали острые, длинные, как кинжалы, осколки на фоне знакомого с детства, черного с золотыми буквами альбомного переплета, прибитого изнутри к раме.
— А у нас Варечка! — сказала ему негромко Оля, кинувшись, как всегда, навстречу и обвивая тонкими милыми ручонками шею.
Целуя ее, он отозвался с виду равнодушно:
— Вот как удачно я, значит, пришел: все будем в сборе!
Но он был рад посмотреть на сестру после ее болезни, от которой, слышал, многие умирают, даже из матросов и солдат.
На голове Вари была полосатая желто-белая косыночка, завязанная в узел под заострившимся подбородком. Все лицо ее заострилось от худобы и стало желтым, птичьим. Витя припоминал, глядя на нее, на какую же именно птицу она похожа теперь, и, довольно улыбнувшись, сказал:
— Знаешь, Варечка, ты теперь очень стала похожа на иволгу!
А заметив недоумение в ее потускневших больших глазах, добавил:
— Это самая-самая моя любимая птица — иволга! И как поет, просто прелесть!
Кстати, и кофточка Вари была светло-канареечного цвета с чуть заметными, слинявшими голубенькими цветочками: это еще больше увеличивало сходство сестры с иволгой в глазах Вити. Но Варя не слыхала никогда о такой птице, улыбнулась на шутку брата она очень сдержанно и, разглядывая его пристально, сказала с оттенком зависти:
— А ты уж успел загореть как!.. И весь так и пышешь, и пышешь!
Действительно, Витя казался здесь, в низковатой комнате, очень ярок.
Служба на бастионе не слишком утомляла его, а молодой сон его в блиндаже был крепок даже и под сильнейшим обстрелом. Впрочем, он крепок был и у всех его товарищей: все быстро привыкли к ежедневной пальбе и могли проснуться скорее от шепота на ухо, чем от залпов из своих осадных орудий, заставлявших дрожать даже землю на целую версту кругом.
В отце Витя подметил еще раньше, что он вообще за время осады, за эти шесть месяцев, постарел на шесть лет: явно белее и суше как-то стала голова, резче выпятился нос — признак того, что опали щеки, чаще и крупнее стал он дергаться, однако бодрился, старался подбадривать и других, напротив, насупливал брови, хмыкал, сопел и припечатывал палкою пол, как и в первые дни, когда приходилось ему вновь слышать рассуждения маловеров, что Севастополь-то, пожалуй, едва ли отобьется от вцепившихся в него зубастых врагов.
Всегда, как приходил Витя, расспрашивал он его очень подробно обо всем, что делалось у них там, на Малаховом.
Крепостная служба, правда, была ему мало знакома, но зато знал он всех флотских на бастионах, особенно офицеров старших чинов, и, наконец, где же еще, как не там, на укреплениях, около своих батарей стояли и погибали матросы?
Теперь был такой час, когда вся семья сидела за чаем (хотя Витя с приходу не утерпел и выпил холодной колодезной воды целую кружку), и мать, как обычно, расположилась около самовара. Она мало изменилась на взгляд Вити. Пожалуй, даже выражение ее круглого добротного лица стало теперь не то чтобы успокоенным, а притерпевшимся, — перетерпевшим и то, что ранили сына, и то, что заболела тифом дочь… Вот поправился и опять глядит молодцом сын, выздоровела и, бог даст, станет прежней крепышкой дочь, — ну, а там, дальше… Сквозило, конечно, кое-какое беспокойство за будущее, но что же делать: не они одни остались в Севастополе, порядочно и других тоже… Может быть, как-нибудь впереди станет и лучше.
Это читалось Витей в лице матери, когда рассказывал он за столом, обращаясь не к ней, а к отцу, о последней новости на четвертом отделении — о Камчатском люнете.

IV

— Конечно, теперь все стали умные и все в один голос: ‘Если бы раньше так сделали!’ Однако же вот не сделали-с. А почему же не делали? Ну, да просто потому, что никто ведь и не думал, чтобы на Севастополь кто-нибудь осмелился напасть, — говорил с увлечением Витя. — А если б об этом подумали, когда надо было, то и войны никакой бы у нас тут не было…
Вообще всякие эти ‘если бы’ да ‘кабы’… Чепуха все! Ну, не надо было — не делали, а понадобилось, вот тебе и есть, — и пусть-ка теперь французики попрыгают около Малахова, когда у нас впереди целых три редута! Прыгать уж начали, конечно, заегозили… Второго числа ночью, слышали, бомбардировка какая была? Это они все по Камчатке садили.
— И что же?.. Что же?.. Как? — беспокойно спрашивал отец.
— Ничего, стоит себе Камчатка, как миленькая, — залихватски качнул головою кверху Витя. — У нас считают, что не меньше, как две тысячи снарядов они выпустили.
— Две тысячи?
— Да-а, не очень много, конечно, однако порядочно… А Камчатка сама даже и не отбивалась, — там еще и орудий не успели поставить… Только вчера амбразуры прорезали для двух батарей. Наши матросы за них за всех отстреливались. Конечно, с Волынского и Селенгинского редутов тоже пальба здоровая была, да ведь и там тоже моряки у орудий… У нас ведь везде после отката орудия так и командуют по-флотски: ‘Орудие к борту!’
— О-о!.. ‘Орудие к борту!’ — повторил отец сияя.
— ‘Орудие к борту!..’ А когда вызывают по тревоге из землянок, кричат: ‘На палубу!’
— ‘На палубу!..’ А-а!
— Разве я тебе не говорил этого раньше?.. Дежурных у нас никаких не знают, как в пехоте, — у нас ‘вахтенные’. А если раненый солдат заведет голос, его сейчас же матрос оборвет: ‘Чего завел волынку? Чтобы француз тебя такого услыхал да подумал бы, что бабы у нас на бастионе? Ты лежи себе да молчи, пока на перевязочный не доставили. А там уж ори себе на здоровье, — там теперь есть кому тебя слушать: милосердные сестрицы этими делами занимаются!’
Сказав это, Витя перевел глаза на ‘иволгу’, не обиделась ли, взял ее похудевшую руку, погладил нежно и добавил улыбаясь:
— Насчет сестриц милосердных это они, конечно, ‘шуткуют’, а сами, — видал я на перевязочном, — готовы не пить, не есть, только бы к ним сестрица подошла… Один уж почти умирал совсем, — выше колена ногу ему Пирогов отпилил, да что-то неудачно: гангрена началась, — так вот он говорил: ‘Сестрица, вы хотя мимо меня пройдитесь только, вроде как вы бы на Приморском бульваре гуляете, а я бы, например, будто боны на якорь в бухте ставлю, а сам на вас дивлюся не в полный глаз…’
— Это какой же сестре он так говорил? — очень живо, как и не ожидал Витя, спросила Варя.
— Да не узнавал я фамилию, признаться… Она уж и немолодая, только очень ко всем раненым внимательная.
— Не здешняя? Из приезжих?
— Из приезжих… Из пироговских…
— А твою рану кто перевязывал?
— Ну-у, мою!.. У меня какая же там была рана — пустяки! — покраснел Витя. — Стал бы я тоже свою рану давать сестре перевязывать… Мою, конечно, фельдшер.
— А кто же, кто же там… командиром кто… на Камчатке? — с усилием спросил отец.
— Кто? Сенявин, капитан-лейтенант.
— Се-ня-вин!.. А-а!.. Это вот хорошо… очень, да… Сенявин!.. Это он… природный моряк, как же-с… Он там будет… держать вот как — Сенявин!
И старый Зарубин сжал руку — всю из сухожилий, хрящей и синих вен — в трясучий кулак, стараясь наглядно показать сыну, как способен будет держать этот новый сухопутный корабль — ‘Камчатку’ — потомок старого известного адмирала Сенявин.
При этом глаза отца, — отметил Витя, — блистали так же остро и ярко, как остатки стекол в окне, разбитом залетевшим осколком снаряда. Витя даже поглядел для проверки впечатления на это окно, а мать, заметив его движение, проговорила, жалуясь:
— В кабинете на стуле лежит сокровище-то это… Вот уж мы перепугались тогда, — это ведь ночью случилось!.. И далеко же от нас разорвалась, проклятая, — у Микрюкова в саду, — а к нам вот долетело…
Ведь если бы кто из нас стоял тогда около окна, — по-ми-най как звали!..
Спасибо, мы уж все спать тогда легли.
Маленькая, синеокая, с беленьким вытянутым личиком, Оля пристально наблюдала, когда рассказывала это мать, за своим братом-солдатом — испугает ли это его хоть немного, но он только улыбался снисходительно, и это ее удивило.
— А там, на ба-сти-оне на твоем, тебе, скажешь, не страшно, а? Совсем не страшно? — спросила она, глядя на него в упор.
Витя притянул ее к себе, взял за плечи, потрепал выбившиеся из маленькой косички мягкие белые волосы и ответил к ее удовольствию:
— Нет, брат, каждый день бывает страшно.
— Ага!.. Вот видишь! — торжествовала Оля.
— Каждый день бывает страшно, — повторил Витя, — потому что каждый день повадился к нам на бастион приходить один пьяница, бывший кучер, с такою вот девчушкой маленькой, как ты… Приносит он к нам продавать франзоли, — целую корзину на солдатском ремне белом через плечо, а девчушка эта получает за него деньги и прячет к себе в мешочек, а иначе ‘тятька пропьет’… Конечно, мать ее франзоли эти печет, мужа своего пьяницу посылает их продавать, а девчушка с ним для контроля… Вот за нее-то мне всякий раз и бывает страшно: вдруг заденет ее осколок или пуля, много ли ей надо?
— А если… если заденет, ты будешь плакать? — очень тихо и очень серьезно спросила Оля, и Витя ответил ей так же тихо и так же серьезно:
— Буду.
Капитолина Петровна, чуть только речь коснулась франзолей, осведомилась, почем они там, на бастионе, покупают франзоли, почем бублики, пирожки, оладьи и почем со штуки моют им там белье матроски с Корабельной. Она была в цепкой власти пугающего ее не менее бомбардировок крутого повышения цен на все в ежедневном домашнем обиходе. Отец же Вити жил больше мелочами боевой обстановки, примеряя их к воспоминаниям о своем прошлом, о сослуживцах-моряках, о командирах…
— Ну, а как там, а… Владимир Иваныч как?.. Ничего, здоров, а? — спросил он об Истомине.
— Владимир Иваныч наш как был, так и есть, — весело отозвался Витя. — Змей-горыныч о семи головах! Так его солдаты прозвали, не я… ‘И что это, говорят, за адмирал такой, чистый Змей-горыныч о семи головах! Где самый кипяток кипит, он туда и лезет!’ Я понимаю, на корабле от снарядов не спрячешься, некуда прятаться, а ведь на бастионе вся земля вдоль-поперек изрыта: где траншея, где боскет, где целый блиндаж, — на каждом шагу есть прикрытие… А Владимир Иваныч все думает, что он и в самом деле на палубе: станет с трубою на самом открытом месте и рассматривает, что у противника… Противник же тоже имеет трубы и подымает, конечно, пальбу.
Около него уж нескольких адъютантов подстрелили, а он сам только один раз ранен был, только легко, вроде меня, да раз, говорят, контужен, тоже легко, с ног не свалился… Говорят, у всех французских офицеров амулеты какие-то есть необыкновенные, — может, и у нашего Истомина такой амулет?
Только ведь чепуха же, должно быть, все эти амулеты.
— Иконка, должно быть, материнское благословение, — сказала Капитолина Петровна. — Вот и насчет ‘Трех святителей’ говорят, почему он не тонул тогда: икону забыли снять явленную, он и стоял, а потом вспомнили, сняли — сразу пошел ко дну.
Старый Зарубин медленно повел головой, сомневаясь, но не решаясь отвергнуть этот слух, хотя сам он видел, как пароход ‘Громоносец’ расстреливал его корабль. Витя же счел возможным пошутить только над амулетами французов:
— Не знаю я, что такое за амулеты, — говорят, что и у Боске и у самого Канробера они есть, — только на Селенгинском редуте пришлось мне видеть в феврале человек пять убитых французских офицеров: плохо им помогли их амулеты. Может быть, что-нибудь носит и Владимир Иваныч, а только мы все за него боимся, и я тоже.
— А если его убьют, ты плакать будешь? — спросила вдруг внимательно слушавшая Оля.
— Кого убьют? — удивился Витя. — Адмирала Истомина? Тебе-то какое до него дело? Ты ведь его не знаешь?
— Ну что же, что не знаю!.. А ты говори, будешь по нем плакать, если его убьют? — настойчиво повторила девочка, не отводя глаз.
— По Владимиру Ивановичу чтоб я не плакал?.. Не только плакать — рыдать по нем буду!
И Витя отвернул лицо к разбитому окну, чтобы скрыть, как совершенно непроизвольно замигали мелко веки его глаз, и голосом совсем глухим и бесцветным добавил:
— Это же душа Малахова кургана — Истомин… Никто не хочет у нас думать даже, чтобы его и ранить могли, а не то что…
Слово ‘убить’ теперь уж не захотело слететь с его языка.
Отец был тоже в волнении и пристукивал в пол палкой молча, а мать, воспользовавшись этим молчанием, спросила:
— Ипполита Матвеевича не видал?
— Дебу? Где же я мог бы его видеть? А что, он еще не произведен? — безразлично спросил Витя.
— Да вот все ждет со дня на день… ‘Теперь, говорит, при новом императоре непременно должны произвести… Тогда уж, говорит, приобрету я все права человеческие, каких я пять лет назад лишился…’ Вот уж кто беспокоился-то, когда Варя была больна!
— Мама! — покраснела вдруг Варя так, что и глаза ее стали розовыми.
— Ну, что ‘мама’! Что же ты в самом деле? Раз человек получит чин офицерский, то, значит, его и сам царь прощает, а ты уж к нему немилосерднее закона быть хочешь.
Витя понял, что до его прихода были какие-то сложные семейные разговоры насчет Дебу, но вникать в них ему не хотелось, даже казалось совсем неудобным. Он сослался на то, что должен бежать на бастион, и поднялся. Прощаясь с Варей, он спросил ее:
— Ты что же теперь, как — опять на перевязочный сестрой?
— Разумеется! А как же иначе? — удивилась его вопросу Варя и почему-то слегка покраснела снова.
Желая показать, что он и не ожидал от сестры другого ответа, Витя заговорил снова о Малаховом:
— Три матроски у нас есть: воду на бастион снизу из колодца на коромыслах носят для солдат, для матросов, целый день они этим заняты. Их прежде четыре было, да одной штуцерная попала в грудь, прямо в сердце.
Могли бы эти три о себе подумать, что и с ними может то же случиться, однако же ни одна не ушла, — как были, так и остались. Наш Истомин представил их к серебряным медалям за храбрость, — любопытно будет на них тогда посмотреть, как получат… А то у нас еще арестантов порядочно из тех, каких Корнилов покойный выпустил. У них только что головы бритые да тузы сзади на шинелях нашиты, а работают ничем не хуже других, особенно у орудий. Их ведь тоже нельзя даже и представлять к наградам, а Истомин при мне одному Георгия сам навесил, — так теперь этот арестант с крестом и ходит и уж волосы отпустил. А им, правду сказать, давно бы следовало всем тузы сзади спороть, а кресты спереди навесить…

V

Назначенный командиром порта и военным губернатором Севастополя, Нахимов выпустил 2/14 марта приказ, которым одинаково запрещалась как частая пальба из орудий, ввиду недостатка пороха и снарядов, так и излишняя отвага ввиду большой потери людей.
‘Усилия, употребленные неприятелем против Севастополя, — писал Нахимов, — дают основательный повод думать, что, решившись продолжать осаду, враги наши рассчитывают на средства еще более громадные. Но теперь шестимесячные труды по укреплению Севастополя приходят к концу, средства наши почти утроились, и потому кто из нас усомнится в торжестве над дерзкими замыслами неприятеля? Но разрушать их при большой потере с нашей стороны не есть еще полное торжество, и потому-то я считаю долгом напомнить всем начальникам священную обязанность, на них лежащую, именно предварительно озаботиться, чтобы, при открытии огня с неприятельских батарей, не было ни одного лишнего человека не только в открытых местах и без дела, но даже прислуга у орудий и число людей для неразлучных с боем работ были ограничены крайней необходимостью. Заботливый офицер всегда отыщет средства сделать экономию в людях и тем уменьшить число подвергающихся опасности. Любопытство, свойственное отваге, одушевляющей гарнизон Севастополя, в особенности не должно быть допущено частными начальниками. Пусть каждый будет уверен в результате боя и спокойно останется на указанном ему месте, это в особенности относится к господам офицерам.
Я надеюсь, что господа дистанционные начальники и отдельные начальники войск обратят полное внимание на этот предмет и разделят своих офицеров на очереди, приказав свободным находиться под блиндажами и в закрытых местах. При этом прошу внушить им, что жизнь каждого из них принадлежит отечеству и что не удальство, а только истинная храбрость приносит пользу ему и честь тому, кто умеет отличить ее в своих поступках от первого…’
Этот приказ, отпечатанный в типографии главного штаба на Северной, лежал перед Истоминым на столе, когда к нему вошел генерал Хрулев.
После неудачного дела под Евпаторией, которым Хрулев, с одной стороны, помог сойти в гроб Николаю, а с другой — очень угодил Меншикову, он был вызван в Севастополь, однако только Сакен, знавший его еще по Венгерской кампании, дал ему ответственный пост начальника всех войск на Корабельной стороне, а также на передовых позициях четвертой дистанции.
Узнав о своем назначении, Хрулев, в неизменной огромной черной папахе и лохматой кавказской бурке, обскакал на белом коне весь свой участок, сделал визит Истомину, причем оба они в первый раз тогда увидали друг друга, и выбрал себе на Корабельной для штаб-квартиры небольшой двухэтажный домик, пока еще уцелевший от ядер и бомб.
Это было 4-го, а в ночь с 5-го на 6-е ему пришлось уже выдержать нападение на Камчатский люнет… Нападение было отбито, как и два предыдущих, но, проведя на Камчатке всю ночь, Хрулев пришел к мысли о большой вылазке, которая могла бы при удаче надолго отбить у французов охоту к еженощным почти атакам. Этой-то мыслью он и пришел поделиться с Истоминым.
Верхняя половина башни на Малаховом была сбита еще 5 октября, но нижняя уцелела, и совершенно безопасен даже от пятипудовых снарядов оказался каземат башни, часть которого отделил себе для жилья Истомин.
Воздух здесь очищался не только печкой с широкой железной трубой: рядом с собою поместил Истомин своего адъютанта, несколько других офицеров и канцелярию, — поэтому постоянно отворялась наружу тяжелая, окованная толстым железом дверь, так как большое хозяйство требовало и больших забот, и в каземат то и дело являлись и из него выходили люди.
Простая, но с чистым бельем кровать, широкий диван темно-зеленой кожи, несколько массивных стульев около большого овального стола, свечи в ярко начищенных медных шандалах, бронзовые накаминные часы, шкаф красного дерева — все это создавало некоторый уют среди развороченной кругом башни глинисто-белой вязкой земли, успевшей уже впитать в себя столько пролитой крови.
Печь топилась, потрескивая, и постреливая, и кидая на желтый вытертый полосатый ковер на полу красные блики, но стоял все-таки тяжелый запах подвальной сырости, смешанный с застарелыми запахами трубок, красного вина, сыра и других острых закусок и мускуса.
Предложив гостю трубку и приказав подать вина, Истомин заговорил первый, поглаживая тонкими пальцами нахимовский приказ:
— Не правда ли, большой чудак наш Павел Степаныч? Вот что значило сделаться ему командиром порта! С первого же дня усвоил всю житейскую мудрость Станюковича. А ведь как раньше сам разносил старика за скупость!.. Мне же лично и говорил: ‘Вы представьте-с только, что это за Гарпагон-с [Гарпагон — имя героя-скряги из комедии Мольера ‘Скупой’, которое стало нарицательным]. Нужны бревна мост наладить через Черную, а он без бумажки не дает-с! Да ведь это он государственное преступление делает-с!’ Совершенно верно, — это и было настоящее преступление, и не опоздай мы тогда благодаря Станюковичу с наводкой моста, мы бы Инкерманское сражение вполне могли выиграть. А то один старец бревен пожалел, а другой — я разумею князя — очень уж скрытничать вздумал, и в общем погибло несколько тысяч людей зря.
Заметив, что Хрулев, завесившись табачным дымом, вопросительно поднял брови, Истомин продолжал:
— Я говорю не о снарядах, конечно: если мало у нас пороху, то в отношении к снарядам скупость необходима, но вот первая половина приказа мне что-то не нравится, не знаю, как вам, Степан Александрыч.
— Скупость насчет людей? — понял, наконец, Хрулев. — Есть, есть по этому поводу где-то в баснях Крылова: ‘Чем кумушек считать трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться!’ Уж кто себя больше не бережет, чем сам-то Павел Степаныч? А кто для него должен подобный приказ писать: я или вы?
И глаза Хрулева несколько игриво спрятались не только в облака дыма, но и в набрякшие толстые веки, а на женственно-белом с синими тенями лице Истомина мелькнула улыбка, когда он отозвался на это:
— Павел Степаныч — фаталист. Он верит, что судьба наша написана на небесах, и баста. Теперь он постится, хотя и матросам и солдатам мы варим скоромное. Святейший синод разрешил всем, но он сомневается и постится…
И до пасхи будет поститься, я его, конечно, знаю.
— На небесах или в преисподней, а где-то все-таки написана наша судьба, — серьезно сказал Хрулев. — Слыхали про майора Кувшинского? Целый месяц провел человек на своем пятом бастионе под обстрелом: ни одной царапины! Получил отдых, пошел спать на свою городскую квартиру, а там-то как раз его и прихлопнуло во время сна! И дом был трехэтажный, и спал он в первом этаже, — нет: два верхних этажа снаряд пробил и не рвался, а в его спальню ввалился — тут и готово… В куски! Как это прикажете объяснить?
— Я не астролог ведь, в звезды не верю, Степан Александрыч! Как объяснить! Я такого сверхъестественного значения человеку не придаю, а если мы с вами стреляем, то рассчитываем только на то, что кого-нибудь да убьем. Не в белый же свет, а в людей метим. Дело ведь и не в этом, это само собою, — а в том, что вдруг вот выходит такой приказ: ‘Чтобы при открытии огня с неприятельских батарей не было ни одного лишнего человека’ и прочее… Годится ли это? Нет, при всем моем уважении к Павлу Степанычу должен сказать: ‘Не годится!’ В конце концов ведь прятаться и беречь себя всеми способами всякий умеет, а тут вдруг приказ… весьма рассудительный, однако довольно двусмысленный. Также и насчет разницы между ‘удальством’ и ‘храбростью’… Тоже что-то очень уж тонко и для наших редутов не подходит. Что такое ‘удальство’ и что такое ‘храбрость’? Кабинетно очень придумано!
— ‘Удальство’ и ‘храбрость’?.. Да-а, я, когда сам читал этот приказ, подумал, что надо бы разъяснить это молодым офицерам, да некогда их собрать…
Хрулев отвел в сторону трубку и отмахнул рукою дым как бы затем, чтобы яснее разглядеть разницу между удальством и храбростью, потом продолжал шумовато, как он говорил всегда:
— Помню я, как под Силистрией вел себя наш общий с полковником Тотлебеном учитель, инженер-генерал Шильдер. Ему уже под семьдесят тогда было, но ведь вот же не хотел беречься, а сам, точно какой-нибудь прапорщик, лез на рожон. Ну, посудите сами, Владимир Иваныч, нужно ли было ему, старику, полному генералу, самому подыматься на вал, усаживаться там со всеми удобствами и глядеть в трубу на турецкие траншеи? Полагаю, что совершенно лишнее это было, и так все кругом ему говорили. Но у него для всех был один готовый ответ: ‘Э-э, порет дичь неподобную! Ерунда!’ Сидит там минуту, две, началась стрельба оттуда и явно по нем. Сидит!.. Наконец, нашелся меткий стрелок, — пуля в ногу разбивает кость. Из-за чего же пострадали и он и все дело осады нашей, так как он ведь руководил осадой?
Из-за упрямого удальства, хотя, повторяю, он был уже далеко не мальчишка.
Ну, что же тут делать? Стащили его на перевязочный, лекаря смотрят: ‘Надо резать’. — ‘Режьте, говорит, если надо’. Отрезали. Однако он тут же: ‘Куда это понесли ногу мою? Вы ее, смотрите, в землю не закапывайте, а как стемнеет, чтоб оттащили ее поближе к турецким траншеям и там бы бросили: пусть она им навоняет как следует!’ Вот когда я припоминаю это, то тут, мне кажется, уж не удальство сказалось, а храбрость.
— И какая же польза отечеству от подобной ‘храбрости’? — удивился Истомин.
— Пользы, разумеется, никакой, да и Шильдеру это не помогло, — он скоро умер после операции, там же, под Силистрией, его и схоронили. Но ведь все-таки запомнилось почему-то это: я запомнил, другой запомнил, произвело кое-какое впечатление… На удальство же все-таки не совсем похоже, потому что ведь безвредно. Но вот я могу привести вам другой случай, — и это уж здесь, в Севастополе, было, на четвертом бастионе.
Прапорщик Плескачев вздумал ‘показать штуку’ своим товарищам, таким же зеленым. Ему, видите ли, мало было, что каждый день он на глазах у смерти, — ему понадобилось, чтобы смерть сама была у него на глазах. ‘Штука’ его в том заключалась, чтобы вскарабкаться на вал и там усесться и закурить папиросу, а когда докурит до мундштука, — слезть. Влез на вал, и сел, и закурил — все честь честью. Товарищи его стоят во рву, а над ними пули свистят, какие из французских траншей в этого Плескачева летят. И что же вы думаете? Ведь успел докурить папиросу и уж спускался, когда пуля наконец-то его поймала, прошла под левую лопатку. Отправили в Гущин дом, а потом на Северную, на кладбище. Это — удальство, молодечество. Может быть, даже пари держал… А погиб ни за копейку.
— Я, конечно, прекрасно понимаю и сам, что такое просто удальство, а что — храбрость и как разграничивает их Павел Степаныч! Но меня смущает в этом приказе то, что ведь он сам по себе-то бесцелен, этот приказ, потому что неисполним. Запретить молодечество, удальство нельзя ведь, и, может быть, даже в той обстановке, в какую мы все попали, нельзя даже и трех дней прожить, не чувствуя себя удальцом. Беспредметное удальство всегда может перейти в храбрость, — ну, вот в эту самую, о которой говорит Павел Степаныч, — а уж из труса не сделаешь храбреца…
— А трус как заорет в ночном деле: ‘Братцы, обходят!’ — тут и храбрые могут показать тыл, — поддержал Хрулев.
— Вот именно! Я об этом и говорю… А если покажут тыл, то может погибнуть зря не один уже сумасбродный Плескачев, а сотня, две или гораздо больше Плескачевых и прочих. Да в конце-то концов, если уж на то пошло, я иначе себе и не представляю всей нашей защиты, как на четверть — земля, чугун и свинец, а на три четверти — живые человеческие тела… Эти живые тела приходят на бастионы оттуда, с Северной, а потом известный процент их отправляют обратно на Северную, или в госпиталь, или прямо на Братское, и ненужных смертей, по-моему, у нас не бывает: все они вполне законны и необходимы, даже и в рассказанном вами случае с этим Плескачевым. Может быть, просто загрустил человек и захотелось ему взбодриться.
— У нас тут французы теперь, кажется, никому не дадут грустить, — усмехнулся Хрулев. — Пленные во вчерашнем деле говорили, что генерал Боске держит против Камчатского люнета двенадцать тысяч в траншеях. Я думаю, что если мы их не отгоним, то люнет неминуемо станет ихним. Но для этого нам надо собрать тоже порядочно силы.
— Непременно… Непременно… Ну, вот видите, Степан Александрыч, — очень оживился Истомин, — вы, значит, хотите идти на крупные потери?
— Без потерь, конечно, не обойдется, но зато можно надеяться и на крупный результат тоже.
— Непременно! Все дело в живой стене, а не… В сторону французов только предполагаете вылазку?
— Большую вылазку против французов, а малую, предохранительную, придется пустить против англичан… чтобы и у них создалось впечатление, что мы не шутим.
— Ага! Для этой цели имейте в виду двух храбрецов: лейтенанта Бирюлева и капитана второго ранга Будищева, — оба с третьего бастиона. Они уже не раз бывали в подобных делах и всегда удачно. Я назвал их храбрецами, но, может быть, они еще и удальцы вдобавок. — И Истомин улыбнулся затяжной улыбкой, делавшей лицо его еще более моложавым и привлекательным.
Как раз в это время ударил в башню снаряд большого калибра, разрыв его там, вверху, отдался в каземате сильным гулом.
— Гм… однако! — качнул головой Хрулев. — Не опасаетесь, Владимир Иваныч, что когда-нибудь пробьют они ваш накат?
— Лично за себя я вообще не опасаюсь, — по-прежнему улыбнулся Истомин. — Я даже думаю, что мне незаслуженно везет, что бог меня милует не в меру моих молитв… Вот и вам ведь тоже везет, Степан Александрович!
— Мне? — Хрулев почему-то нахмурился и стал усиленно глядеть в пол. — Правда, много раз приходилось мне людей водить под пули, и бог хранил…
Только не люблю я говорить об этом перед делом, Владимир Иваныч… А вот вина выпью с большой охотой.
Вошел ординарец, волонтер из юнкеров флота, Зарубин, и очень отчетливо доложил Истомину, что ‘подпоручик ластового экипажа Дещинский просит позволения изложить устно свою жалобу’.
— Где он? — недовольно спросил Истомин.
— Ожидает в канцелярии, ваше превосходительство, — четко и громко ответил Витя.
— Простите, Степан Александрович! Придется мне выйти к нему на минутку… Хотя едва ли, чтобы что-нибудь серьезное…
Истомин вышел, посвечивая густыми желтыми эполетами, а Хрулев, изучающе, как артиллерист, оглядывая потолок каземата, тянул медленными глотками рдевшее под огоньком свечи вино. Он имел вид отдыхающего и действительно отдыхал здесь после целого дня хлопот на новом для него обширном и очень ответственном участке обороны.
Но Истомин не задержался: он вернулся быстро.
— Вот чудак! — сказал он несколько раздраженно. — Вы только представьте, с чем именно он пришел! Жалуется на то, что его товарища, имярек, произвели последним приказом из Петербурга в поручики, а его нет, хотя у него-де имеется старшинство в два месяца! Чудак или круглый дурак?.. Ну, не все ли ему равно, скажите, убьют ли его в чине подпоручика или поручика?
— Гм… Значит, он крепко надеется, что не убьют.
— А какое же он право имеет на это надеяться? — удивленно возразил Истомин. — Наше общее назначение здесь какое? Умереть, защищая Севастополь! А произойдет ли это с нами сегодня, или через месяц, и будем ли мы при этом подпоручики, или адмиралы с такими крестами (он взялся за свой белый крест на шее), или простые рядовые матросы и солдаты, разве это не все равно, скажите?
Вместо Хрулева ответил на это новый снаряд, ударившийся в башню, наполнивший каземат гулом прежней силы. Хрулев же, снова встревоженно оглядев потолок и продолжая держать стакан под лохматыми усами, сказал:
— Если они будут настойчивы, то десятым, двадцатым снарядом пробить потолок вам все-таки могут, Владимир Иваныч… Бестия наводчик их знает, куда целит!
— Еще бы не знал! Башня эта полгода у них на виду, — улыбнулся Истомин.
— Поэтому, кажется мне, вам бы надо, пожалуй, перейти в какой-нибудь блиндаж поближе к горже, а?
— Зачем именно? От смерти не спрячешься, — флегматично отозвался Истомин. — Да они сегодня долго стрелять по башне не будут: это они по привычке, а теперь у них новая забота — бельмо на глазу — Камчатка! Что-то они там сочинят, а это рабочие заделают, как заделывали сто раз, и все тут пойдет по-прежнему, пока не придет к концу… Тому или иному… тому или иному… За что и давайте с вами чокнемся.
И он протянул Хрулеву полный стакан, слегка дрожавший в его красивой белой руке, хотя ясные глаза его казались веселыми.

VI

Ночью, как и предполагал Истомин, снова была сильная пальба по Камчатке. Французы, руководимые энергичным Боске, задались, очевидно, целью не только мешать ночным работам на Зеленом Холме, но и разрушить, сровнять с землей все это скороспелое укрепление, которое не успело еще вооружиться достаточно сильно, чтобы вести поединок с их батареями.
Истомин был там в полночь. Туда везли орудия. Одно из этих орудий было подбито, чуть только его поставили. Когда вместо него подоспело новое, Истомин сам наблюдал за его установкой, хотя командир люнета Сенявин и упрашивал его не рисковать напрасно.
Думая над тем, как можно применить приказ Нахимова в ночные часы, когда идут и должны идти совершенно необходимые саперные работы и в то же время открывается — и не может не открываться — канонада, он пришел к мысли отводить людей по траншее с более опасного участка на менее опасный.
Это заметно уменьшило число потерь, хотя и замедлило работы.
Начальник большого участка линии обороны Истомин видел, что с началом теплых весенних дней союзные войска ожили, как стаи мух, и вот к ним, ожившим, обогревшимся на щедром крымском солнце, везли и везли на больших океанских пароходах, как ‘Гималай’, и новые дальнобойные мортиры, и огромные запасы снарядов, и большие пополнения людьми. Об этом говорили дезертиры и пленные, но об этом писали также весьма откровенно, не считаясь ни с какими военными тайнами, корреспонденты английских газет.
Между тем он знал и то, какие древние пушки выволакивались из хранилища адмиралтейства и ставились на бастионы взамен подбитых, но прозорливое высшее начальство требовало, чтобы из этих музейных старух палили умеренно не только потому, что они были почти безвредны для атакующих, но и по недостатку пороха и снарядов, что стало обычным.
Ближайший к Севастополю пороховой завод был в местечке Шостка, Черниговской губернии — в нескольких сотнях верст от Перекопа, снаряды шли из Луганска, тоже через Перекоп, но Луганск был довольно далеко от Севастополя.
И, однако, дела обстояли так, что защищать Севастополь было делом чести русского имени, хотя бы он и был схвачен железной хваткой.
Истомин нашел в себе и то хладнокровие среди опасностей, даже презрение к ним, и ту жажду деятельности во вред противнику, которые его отличали.
Он и теперь шел к Камчатскому люнету, как шел бы хозяин на свое поле, пережившее ночью грозу, град и ливень. Кроме того, с саперным капитаном Чернавским, который теперь ведал там работами вместо Сахарова, ему хотелось поговорить о новой траншее для резерва батальонного состава между исходящим углом Малахова и правым флангом люнета.
Лихие фурштаты умчали уже чем свет убитых этой ночью, сложив их тела, как поленницы дров, на свои зеленые фуры и еле накрыв их заскорузлым и черным от крови брезентом, раненых же отнесли на Корабельную, на перевязочный, к профессору Гюббенету, и теперь на Камчатке все пришло в будничный вид, даже аванпостная перестрелка велась уже лениво.
Желтая, чуть заметная на фоне молодой тощенькой и низенькой травки линия французской параллели против Кривой Пятки, такую лаву чугуна извергавшая ночью из своих орудий, теперь не представляла ничего внушительного. Странно было слышать жаворонков вверху, в чистом синем небе, но они пели… они трепетали крылышками и заливались, потому что была ранняя весна, время их песен.
В первый раз именно в этот день — 7 марта — услышал их Истомин в этом году.
Когда капитан-лейтенант Сенявин встретил его рапортом о благополучии, он отозвался ему, добродушно улыбнувшись:
— И даже — о, верх благополучия! — жаворонки поют, чего же больше хотеть?
На молодом, но усталом лице Сенявина с черной пороховой копотью в ушах, ноздрях и на крыльях большого прямого носа мелькнуло было недоумение, но он поднял воспаленные глаза кверху, тоже улыбнулся и сказал:
— Да, жаворонки… А рано утром журавли летели, курлыкали…
— Вот видите — и журавли еще…
Истомин пошел вдоль укрепления, попутно спрашивая о потерях. Орудия в исправном виде стояли на починенных, а кое-где и не тронутых бомбардировкой платформах, и матами из корабельных канатов были завешаны амбразуры. Истомин знал, что маты эти стали плести по почину капитана 1-го ранга Зорина, ведавшего теперь первой дистанцией, как он четвертой. Это очень простое нововведение оказалось очень удачным, предохраняя артиллерийскую прислугу от пуль, и спасло много людей. Прежде ставили с этой целью деревянные щиты, но штуцерные пули пробивали их, как картонку, а в матах из канатов они застревали. Кроме того, щиты, раздробленные ядрами, калечили много людей своими обломками: этого не случалось с матами. Так мешковатый Зорин, решившийся в сентябре на совете у Корнилова первым высказать мысль о затоплении судов, теперь показал, что он вполне освоился и с сухопутьем.
Истомин недолюбливал Зорина, но подумал о нем с невольным уважением,
‘Все-таки не глуп… Ведь вот же мне не пришло в голову насчет этих матов, а вещь получилась большой цены…’
Старый боцман с корабля ‘Париж’ Аким Кравчук оказался здесь же, на Камчатке.
— А-а! Кравчук, здорово! — проходя, крикнул ему Истомин, и Кравчук, у которого к Георгию за Синоп прибавился еще крест за Севастополь, вытянувшись насколько мог при своей короткой, дюжей фигуре, гаркнул осчастливленно:
— Здравь жлай, ваш присходитьство!
В левой руке у него был крепко зажат кусок хлеба. Это была привилегия нижних чинов севастопольского гарнизона — печеный хлеб, солдаты на Инкермане получали хлебную порцию сухарями.
Артиллеристы-матросы, которым пришлось много поработать ночью, иные спали тут же, около своих орудий, за бруствером, иные ели копченку, курили трубки, а заступившие их места с рассвета ревностно дежурили, так как редкая стрельба все-таки велась.
Сменившиеся и спавшие здесь около орудий были, конечно, те самые лишние люди, о которых писал в своем приказе Нахимов, но Истомин знал, что бесполезно, пожалуй, гнать их отсюда в блиндажи, к тому же не вполне еще надежные, что у них повелось так с самого начала осады — и прочно держится по традиции — не отходить от своих орудий до полной смены всей своей части, они рыцарски соблюдали этот неписаный свой приказ, и трудно было так вот на ходу решить, что это такое: удальство или храбрость.
На своих местах стояли сигнальщики, иногда покрикивая: ‘Чужая!..’, ‘Армейская!..’, ‘На-ша, берегись!..’ Особые дежурные, устроившись между мешков, наблюдали за действиями противника в трубы… Обычный распорядок редутной жизни привился уже и на Камчатке.
Саперный капитан Чернавский, проведший беспокойную ночь вместе с Сенявиным, пока тоже не уходил спать и так же, как Сенявин, казался усталым, но бодрым, а небольшое и подвижное лицо его было так прихотливо и щедро разрисовано и копотью и пылью, что стало совсем обезьяньим.
О произведенных им ночью работах он докладывал обстоятельно и с выбором точных выражений, так что Истомин, слушая его, досадливо думал, что он несколько излишне увлекается мелочами, однако не перебивал, иногда даже сам задавал вопросы.
Они шли втроем, и Истомин сознательно направлялся именно к тому месту, где он думал удобнее всего соорудить траншею для резерва на случай штурма, чтобы иметь батальон и в относительной безопасности и всегда под руками…
Но если дежурили матросы с подзорными трубами на Камчатке, то наблюдали за Камчаткой в такие же трубы и оттуда, со стороны французов, и человек в ярко блестевших на весеннем солнце густых адмиральских эполетах, шедший в середине между двумя другими офицерами по открытому пространству внутри люнета, был замечен.
Первое ядро пролетело довольно низко над головами всех трех, повизгивая.
— Ого! — сказал Чернавский. — Это по нас!
— Прямой наводкой! — крикнул Сенявин. — Ваше превосходительство, прячьтесь в траншею!
Они шли как раз вдоль траншеи, которую уже начали копать ночью, но не там, где облюбовал место Истомин, а гораздо ближе к переднему фасу люнета.
Ему это казалось лишним: передний фас и без того был хорошо защищен валом и рвом, между тем как правый был открыт, а французы всегда при штурмах прибегали к обходам с флангов.
Адмирал посмотрел на капитан-лейтенанта с недоумением: ему, Истомину, этот молодчик, только что поступивший под его команду, дает уже совет прятаться в траншею! Плохо же он знает своего начальника!
Очень насмешливы были истоминские глаза, когда он поглядел на Сенявина, сказавши:
— От ядра, батюшка, не спрячешься!
При этом он повернул лицо в сторону французских батарей, и то страшное, что произошло дальше, было делом всего только одной секунды.
Ядро среднего калибра, пущенное также прямой наводкой вслед за первым, встретило на своем пути именно это белое, нервное, ясноглазое лицо Истомина, и в тот же момент упал наземь Сенявин, контуженный в голову костями черепа Истомина, а Чернавский, ослепленный белыми клочьями истоминского мозга, плеснувшего ему в лицо, отшатнулся и тоже не удержался на ногах…
От Георгия 3-й степени остался на шее Истомина только обрывок ленты.
Когда обезглавленное тело бессменного в течение полугода командира Малахова кургана подносили на носилках к башне, Витя Зарубин беспечно смотрел на отдыхавших солдат, игравших поблизости в ‘носы’. Это была любимая игра всех солдат. От шлепанья по носам, умеренным, маленьким и большим, распухали не столько носы, сколько карты, и Витя удивлялся, как игроки различали в них масти и фигуры, до того они были засалены и черны.
Солдаты хохотали, Витя улыбался их веселью, но вдруг остановились невдалеке люди с носилками…
Витя не спрашивал, кого принесли: для него достаточно было только взглянуть на забрызганный кровью серебряный адмиральский эполет… над эполетом же торчал только почерневший остов шеи: головы не было…
Витя вскрикнул, закрыл руками лицо, и спина и плечи его сразу крупно задрожали от рыданий…

VII

На другой день торжественно хоронили останки того, кто был душой Малахова кургана. Тот склеп, в котором лежали тела адмиралов Лазарева и Корнилова, был тесен: он мог вместить только три могилы. Третью Нахимов оставил за собою еще тогда, в скорбный день похорон Корнилова.
Но вот Истомин предупредил его на пути смерти… Где же было хоронить Истомина?
— Эти прыткие молодые люди… они… да-с, да-с… они очень спешат, спешат-с… — бормотал Нахимов, вытирая слезы платком в стороне от тела, обезглавленного на гильотине войны.
Даже как-то совершенно против правил дисциплины, не только против ожиданий это вышло. Истомин был не только моложе его годами чуть не на десять лет, не только гораздо моложе чином, но за ним не числилось и никакого самостоятельного и яркого подвига, как, например, хотя бы за Корниловым. Этот последний, руководя боем колесного парохода ‘Владимир’ с равносильным турецким пароходом ‘Перваз-Бахры’, что значит ‘Морской вьюн’, победил его в единоборстве, взял на буксир и притащил в Севастополь, как Ахилл приволок в стан греков труп побежденного им Гектора, прикрутив его за лодыжки к своей боевой колеснице…
В склепе было только три места.
Лазарев, Корнилов, Нахимов — этот триумвират был бы бесспорно триумвиратом равноценных в глазах всего флота, в глазах народа, в глазах истории, — так при всей своей скромности привык уже думать сам Нахимов. Но как же быть теперь с этим пылким молодым адмиралом, погибшим на своем трудном и почетном посту стража Севастополя?
Чувство собственника на почетную могилу в склепе оказалось в Нахимове гораздо сильнее, чем чувство собственника в отношении разных житейских благ, начиная с денег, которые обыкновенно он раздавал до копейки, еле дотягивая месяц перед получкою огромного жалованья. Лазаревский склеп был как бы пантеоном в его глазах, и, однако же, явно было, что четвертая могила там не могла поместиться.
Часы очень острой внутренней борьбы переживал Нахимов, наконец, он решился и, отправившись к Сакену, как временно командующему Крымской армией, просил у него дозволения похоронить молодого адмирала, достойнейшего защитника Севастополя, на своем, нахимовском, месте.
После похорон он вспомнил, что на свете было существо, которому не безразлично, кто погребен вместе с Лазаревым: это была вдова Лазарева, жившая в Николаеве. И он, так ненавидящий всякую письменность, написал ей письмо:
‘Екатерина Тимофеевна! Священная для всякого русского могила нашего бессмертного учителя приняла прах еще одного из любимейших его воспитанников. Лучшая надежда, о которой я со дня смерти адмирала мечтал, — последнее место в склепе подле драгоценного мне гроба я уступил Владимиру Ивановичу Истомину! Нежная, отеческая привязанность к нему покойного адмирала, дружба и доверенность Владимира Алексеевича (Корнилова) и, наконец, поведение его, достойное нашего наставника и руководителя, решили меня на эту жертву. Впрочем, надежда меня не покидает принадлежать к этой возвышенной, благородной семье, друзья-сослуживцы, в случае моей смерти, конечно, не откажутся положить меня в могилу, которую расположение их найдет средство сблизить с останками образователя нашего сословия. Вам известны подробности смерти Владимира Ивановича, и потому я не буду повторять их. Твердость характера в самых тяжких обстоятельствах, святое исполнение долга и неусыпная заботливость о подчиненных снискали ему общее уважение и непритворную скорбь о его смерти. Свято выполнив завет, он оправдал доверие Михаила Петровича…’
Торжественное введение Истомина в пантеон русской славы закончилось к семи часам вечера 8 марта, а через час после того и Нахимов, как начальник гарнизона и командир порта, и Сакен, как заместитель главнокомандующего, получили донесение, что на Северную сторону уже прибыл и желает их видеть новый распорядитель судеб Севастополя и Крыма князь Горчаков.
Так гибель Истомина стала на рубеже двух периодов обороны: ею закончился меншиковский, после нее начался горчаковский.
Разницу между собой и Меншиковым новый главнокомандующий подчеркнул сейчас же, как прибыл. Он спросил Сакена и Нахимова, где их квартиры и штабы, и, узнав, что в городе, на Екатерининской улице, оскорбленно вскричал:
— Ну, вот видите! В городе, в приличных, конечно, домах!.. А для меня и для моего штаба вы приготовили какую-то молдаванскую хибару!
— Это инженерный домик, — ответили ему, — в нем помещались до своего отъезда их высочества, великие князья.
— Вы слышите? — обратился желчно Горчаков к своему начальнику штаба, генералу Коцебу. — Меншиков заставил их высочества жить в этом убежище!..
А где же помещался он сам?
— По Сухой балке, здесь же поблизости, в матросской хатенке, ваше сиятельство.
— Во-от ка-ак! — Горчаков в недоумении обвел всех кругом подслеповатыми глазами, вооруженными сильными стеклами очков, и заключил трагически:
— Ну, теперь уж я вижу ясно, какое я получил наследство!

Глава третья.
ХЛАПОНИНКА

I

Воспоминания раннего детства очень редко посещают нас, и если они возникают на поверхности нашего сознания, то держатся недолго. Они робки, их пугает сложная взрослая действительность, они исчезают поспешно под напором ее, как тени утра под натиском ярких солнечных лучей.
Если же они овладевают нами так неотступно, что требуют воспроизведения в связном рассказе, то это вернейший признак нашей старости, неспособной уже к новым восприятиям жизни, а если случается с нами подобное в молодости, — признак болезни, временно отбросившей нас от повседневности.
Предчувствие смерти нередко тянет нас властно к тем местам, в которых протекло наше детство: погляди в последний раз, сомкни конец с началом в неразрывный круг и простись навсегда с теплой зеленой планетой, называемой Землею.
Воспоминания детства, приходящие к нам во время болезни, бывают радостны для нас и нас возрождают. Так тяжело контуженный в голову штабс-капитан Хлапонин, получивший в виде рецепта от Пирогова поездку в родные места, жадно припал к родникам своего детства, испытав на себе с первого же дня их целебность.
К концу января он не только восстановил в памяти наиболее яркие картины детства, став таким образом снова на прочный якорь, он вошел даже в круг понятий, мгновенно вышибленных из его мозга там, на третьем бастионе, в начале октября.
Он не совсем связно говорил еще, иногда запинался и шевелил пальцами, подыскивая нужные слова, но все-таки находил их. Он не мог еще вести длительной беседы, но мог уже осмысленно отвечать на вопросы, он не мог еще доказывать, зато умел уже утверждать, и, что радовало Елизавету Михайловну больше всего, он начал как-то незаметно для самого себя владеть хотя и неуверенно еще левой рукой и ходить по комнатам без помощи палки.
Между тем прошла только половина срока, в который он мог бы, по предсказанию Пирогова, совершенно поправиться, и у Елизаветы Михайловны теперь уже не возникало сомнений в том, что так именно и будет через шесть недель, ради таких блистательных результатов она решила не бросать Хлапонинку для Москвы и, насколько хватит сил, терпеть Хлапонина-дядю, который точно задался целью испытывать ее терпение, хотя был только самим собою.
Однажды вечером, когда Дмитрий Дмитриевич рано ушел из столовой спать, Василий Матвеевич удержал ее за столом под предлогом каких-то деловых разговоров. Зная его скупость, она думала, что он скажет ей что-нибудь насчет платы с них за проживание в Хлапонинке, — от него можно было ожидать даже и этого, — однако разговор завязался другой: он начал вдруг жаловаться на свою одинокую жизнь, которая ‘подвигается уже к старости’.
— К старости, дорогая Елизавета Михайловна, да-а, к старости!.. Я во всякие эти там самообманы, как говорится, не вдаюсь, нет. Думаешь-думаешь, вот тут сидя, на этом месте, в одиночестве полном, — зимою, как вот теперь, особенно: зачем ты живешь на земле? Зачем бременишь ее, матушку?..
И выходит даже как-то страшновато иногда, — я вам вполне серьезно говорю, как священнику на духу, — страшно!.. Сидишь один, а часы вот эти тикают.
Смотришь на них — тик-тик, ан уж и секунда, а еще тик-тик — целых две… А там минута уж набежала, а там десять, двадцать и… батюшки мои, целый час! А потом и другой час… и третий… А ты сидишь себе за чаем один…
А? Один, — ведь это что! Ведь это же как все равно в Петропавловской какой-нибудь крепости преступники политические сидят, мне говорили, одиночествуют в заключении. Однако же им есть за что, — они политикой занимались, а я-то за что же наказан так беспощадно? Я никакой вот политикой ни-ни, никогда в жизни, и даже книг запрещенных никогда не любопытствовал видеть, ну их совсем!.. Я своему государю верный раб по гроб жизни и никаких рассуждений при себе о нем не позволяю. За что же я осужден!.. Ведь маятник тикает, дорогая Елизавета Михайловна, и время идет. Куда же оно идет? К старости, только к старости, больше некуда-с!
Она смотрела на него с недоумением: о какой еще старости в будущем он говорит? В ее глазах он и теперь был старик. От выпитого за ужином вина на лице его появилась обычная у него в таких случаях стариковская бугристая багровость, ‘боковой заем’ его — зачес на лысину — растрепался, и плешь предательски поблескивала, как у генерала Кирьякова, набрякшие глаза слезились, но глядели на нее умильно-пристально.
Она улыбнулась и сказала:
— Что же вы свою родовую вотчину за Петропавловку принимаете? Кто вам запрещает жениться, например, чтобы не быть одиноким?
— Благой совет! — так и подпрыгнул он на стуле, как будто услышал что-то необычайное. — Вот видите, что значит — один ум хорошо, а два еще лучше! Благой совет!.. Но возникает вопрос: на ком жениться? Может быть, вы мне уж и невесту укажете?
— Вам, кажется, лучше знать невест тут около вас, а мне откуда же?
— Около меня тут! — подхватил он и даже развел руками, точно был изумлен. — Вот видите, как вы попали в точку! Около меня тут, это и была мечта моей жизни. Чтобы под межу, под межу непременно! — пригреб он к себе воздух. — Это и была моя цель, однако же не достиг!.. Вот луга на Лопани косить летом буду я, а не Таборские, — луга я у них окончательно отобрал, — сказал он победоносно, чего не говорил раньше. — Но что касается невесты, у них там нет невесты, даже и засиделой… У Говорухи нет, у Титаренки нет, да с ними обоими я в ссоре… были процессы, — я выиграл…
У Перекрестовых? С ними, правда, мне тоже пришлось судиться, но это еще и так и сяк… Считается, что у них будто бы невеста на выданье, да ведь она чистая дурища, представьте себе, куда же ее взять? На посмешище людям? И она шепелявит… и, кажется, даже из ушей у нее течет… Бррр!.. А я, я, я?.. — Тут он выпрямился и даже выпятил грудь насколько мог. — Я еще вполне в своей мужской силе, здоров, умен, и гнездо свое свить еще вполне я в состоянии, и совью! И чтобы в этом вот самом доме детишки мои бегали и кричали, — вот чего я хочу! Вы, кажется, думали, что я тишину люблю?
Нет-с! Совсем напротив, ненавижу я тишину! А люблю я, чтоб топали около меня ножонки детские, и чтобы крик был, и чтобы ссоры из-за игрушек, из-за конфет, из-за чего угодно, только чтобы крик и ссоры! Вот это жизнь! А без ссор какая такая жизнь? Прозябание, как у зерна в земле… Удивляюсь я, вы меня извините за нескромность, почему это у вас с Митей деток нет? — очень понизил он голос.
Елизавета Михайловна ответила спокойно:
— Очень хорошо это вышло, я думаю, что мы пока не обзавелись детьми.
Теперь вот я вижу, что мне удалось все-таки спасти Митю не только от смерти, а даже и от инвалидности, а если бы были у нас маленькие, то ведь тогда меня, конечно, не было бы с ним в Севастополе, и он бы непременно погиб от недостатка ухода, до того он был плох. Когда бы вы видели только, сколько от этого погибает несчастных солдат! Ужас! Тысячи! А между тем будь уход, какой следует, их можно бы было спасти так же, как и Митю.
— От недостатка ухода, вы сказали? — встрепенулся Василий Матвеевич.
— Женского, женского ухода, разумеется!.. О чем же говорю вам и я? Только об этом! Отчего же погибаю и я? Только от этого!.. А я погибаю, Елизавета Михайловна, погибаю!
И он сложил перед нею руки, как складывал, когда молился перед иконой, и глядел на нее умоляюще, как на икону.
— Кто же вам велит погибать, если только вы сейчас не играете какой-то роли? — наблюдая его, так же спокойно, как прежде, сказала она.
— Чтобы я, я… играл перед вами… роль какую-то? — изумленным и даже несколько оскорбленным тоном отозвался он.
— Я, например, слышала, что у вас есть и семья в Курске, значит вы не такой уж и одинокий, — продолжала она.
— В Курске? От кого же это вы слышали? — отшатнулся он.
— Право, не помню уж от кого именно.
— Да, есть, есть семья в Курске, не отрицаю! Но ведь это же обыкновенный мезальянс! У кого же нет таких побочных семей?
Он принял встопорщенно беспечный вид, как уличенный в полнейшем пустяке, а она припомнила вдруг, как ключница Степанида говорила ей о ‘незаконной’ семье Василия Матвеевича, живущей в Харькове, а совсем не в Курске, поэтому совершенно непроизвольно, как бы желая поправиться, протянула она:
— В Харькове?
— А-а, и о харьковской моей семье вам уже насплетничать успели!
Та-ак-с! — И Василий Матвеевич прошелся по комнате петушком и пригладил перед зеркалом свой зачес. — О курской моей семье вы могли, конечно, узнать от своих родных в Курске или же от хороших знакомых там же, а что касается харьковской, то это уж кто-то вам шепнул из моей милой дворни…
И, пожалуй, даже я догадываюсь — кто!
Глаза у него посуровели вдруг и стали очень неприятны Елизавете Михайловне, так что она пожалела, что проговорилась, выдав тем Степаниду.
Чтобы задобрить его, она сказала:
— Я понимаю, что вы думаете о такой семье, какую дает только церковный брак.
— Вот именно-с, — буркнул он нелюбезно.
— Чтобы жена ваша жила с вами здесь, помогала бы вам в хозяйстве, разделяла бы все ваши вкусы…
— Непременно-с! Всенепременно!
Он еще смотрел на нее подозрительно, но, видимо, начал уже смягчаться, она же продолжала:
— Если вас томит одиночество, когда у вас так много дел, то сколько девиц и вдов томит оно в тысячу раз сильнее потому уже, что они ничем не заняты.
— Назовите же мне хотя бы одну! — стремительно придвинулся он к ней.
— Так вот сразу разве можно припомнить? — улыбнулась она.
— А может быть, у вас есть не то чтобы родная сестра, — такой нету, я знаю, — двоюродная, троюродная, только чтобы на вас похожая, а?.. Есть?..
Разумеется, незамужняя только, подумайте!
Он смотрел на нее с самым неподдельным упованием: это светилось в его глазах, это было в его вытянутой к ней шее, подавшихся вперед плечах, даже пальцах, но ей все-таки пришлось сказать ему:
— Нет, такой не найдется.
— Вот видите! — отшатнулся он. — А вы говорите тысячи! — И даже голос его опал. Однако он не отошел от нее, он добавил проникновенно:
— Митя счастливый человек. Он недаром, — вы это знаете, надеюсь, — в сорочке родился.
— В сорочке? — машинально спросила она.
— Именно, в сорочке… Вот когда вам придется рожать детей, вы узнаете, что это такое — сорочка.
— Вы меня спрашивали о двоюродных моих и троюродных сестрах, но если бы они и существовали на свете, то ведь у них ни у кого не было бы в приданом имения, как не было его и за мной, — не совсем без умысла сказала Елизавета Михайловна.
— Вы, вы лично, такая, как вы есть, стоите большу-щего имения! — горячо отозвался на это Василий Матвеевич.
В это время донесся из спальни голос Дмитрия Дмитриевича:
— Ли-за!
И она тут же встала и вышла, поспешно простясь со старым холостяком, отнюдь не обремененным двумя своими семьями в двух соседних губернских городах, Харькове и Курске, но мечтающем о третьей семье, в Хлапонинке.

II

А Хлапонинка все-таки не хотела верить даже и ‘дружку’ Дмитрия Дмитриевича Терентию Чернобровкину, что сын их бывшего помещика, раненый офицер, приехал сюда только на поправку. Впрочем, и сам Терентий этому не верил. Он оставался при прежних мыслях, что в барском доме теперь идут затяжные разговоры только о той доле имения, которая должна бы принадлежать племяннику, но перехвачена у него из рук ловким на эти дела дядей.
Однажды в тихий светлый день Дмитрию Дмитриевичу вздумалось пройтись по дороге к деревне, дорога же была очень веселая на вид: накатанная полозьями, она ярко лоснилась и золотела на солнце. Конечно, Елизавета Михайловна шла под руку с ним. Терентий же в это время, взгромоздясь на большой омет, сваливал деревянными вилами-тройчатками солому вниз, где стояли сани.
Увидев бар, когда они были еще далеко, он сейчас же соскользнул с омета, отряхнулся поспешно и пошел наперерез им.
Говорить с ними ему было о чем: как раз в этот день утром до него дошло через дворню, что его, как и Тимофея ‘с килой’, хотят поставить в сдаточные по ополчению.
Слух этот, правда, показался ему дурацкой шуткой, — он считал себя вполне ‘справным’ мужиком, каких невыгодно помещикам отдавать в солдаты, да и действительно был таким. Он только посмеялся в бороду, когда это услышал, но думал все-таки вечером зайти в контору, к бурмистру, спросить.
Теперь же, увидев Дмитрия Дмитриевича с женой на дороге, он даже подумал, не к нему ли идут они по этому делу, и почувствовал вдруг, что плохо греет его старый армяк.
Дойдя до ‘дружка’, он уже не протянул ему руку, как хотел было сделать, он крепко зажал в ней свою шапку и низко согнул спину, здороваясь: по тому смущению, какое зорко высмотрел он на лицах обоих, подходя, он понял вдруг, что слух-то ведь верен. Он даже не решился теперь назвать ‘дружка’ по имени-отчеству.
— Барин! Что это, говорят, будто в ополченцы меня?.. — проговорил он кое-как и впился глазами в обоих.
— Да, брат Терентий, слыхал это и я тоже, — ответил Дмитрий Дмитриевич, остановясь, а Елизавета Михайловна тут же постаралась по-женски смягчить слова мужа.
— Еще неизвестно пока… Может быть, Василий Матвеевич передумает.
— За что же, батюшки мои? Ведь четверо ребятишек… как же это? — бормотал непослушными заледеневшими губами Терентий, глядя на нее, и она снова попыталась его успокоить.
— Да ведь о манифесте говорят еще только, что будет, а может быть, его и не будет?
— Как же так не будет? — серьезно поглядел на нее Дмитрий Дмитриевич.
— Он должен быть… Откуда же иначе… откуда взять пополнения для армии?
— Неужто ничего нельзя сделать? — спросил его Терентий.
— По газетам выходит, что иначе нельзя… Союзники шлют и шлют войска в Крым… Шлют и шлют… Десятками тысяч… Как же нам быть? Надо, значит, и нам тоже, — ответил Дмитрий Дмитриевич, не поняв, что он спрашивает его о своем деле.
Его поправила Елизавета Михайловна, добавив:
— Мы, конечно, попробуем отговорить Василия Матвеевича… Четверо детишек маленьких, — как же можно? Неужели не найдется еще кого, более свободного?
— Найдется, барыня! Десятка полтора найдется совсем свободных! Явите милость божецкую, поговорите! — смотрел теперь уже только на нее Терентий испуганными, жалкими глазами.
Они не пошли дальше. И у него и у нее явились одинаковые мысли, что там, в деревне, они услышат еще несколько жалоб и просьб исхлопотать что-нибудь, за кого-нибудь замолвить слово… Не обещать поговорить было нельзя, конечно, говорить же с таким, как Василий Матвеевич, и ему и ей было трудно.
О Терентии все же зашла речь в тот же день за обедом, и начал ее Дмитрий Дмитриевич.
— Дядя, у меня к тебе просьба, — сказал он твердо.
— А-а! — протянул удивленно дядя, так как это была первая просьба со стороны его обычно молчаливого племянника.
— Просьба такого рода… Ты говорил, что поставишь в ополченцы Терешку… — Тут он зашевелил пальцами и вопросительно поглядел на жену.
— Чернобровкина, — подсказала Елизавета Михайловна.
— Ага! Та-ак-с! — подмигнул понимающе Василий Матвеевич. — Говорил я насчет Терешки, да-с.
— Так вот моя просьба: нельзя ли его все-таки… оставить на тягле… заменить кем-нибудь другим, а?
— Угу! — промычал довольно Василий Матвеевич, опустив глаза в тарелку с супом: он как будто давненько уже ожидал этого именно разговора, недели две прошло со дня его приезда из Курска, где он узнал насчет ополчения. — Другим, говоришь, заменить? Чем же плохой из него ополченец может выйти?
Тут дядяпосмотрелна своегоплемянника-офицера недоуменно-вопросительно, точно он был член приемочной комиссии и браковал его сдаточного.
— Неплохой… Даже отличный… Если бы все помещики дали таких, чего бы лучше!
— Ну, вот видишь, вот видишь! — так и просиял дядя. — Я стараюсь, не щадя сил и средств, я всячески готов содействовать! А ты, сам пострадавший за веру-царя-отечество, ты вдруг хочешь почему-то сбить меня спанталыку!
И дядя поднял торчком узкие плечи в знак изумления.
— Да ведь у него, у Терентия, четверо детей, — напомнила Елизавета Михайловна.
— А у другого, у Тимофея, разве не четверо детей тоже? Что же, я и его должен оставлять на завод? — игриво обратился к ней Василий Матвеевич.
— Как так? Неужели у него тоже четверо?
— Вот видите! А вы и не знали! Об этом просите меня, а другой что-то вам совсем уж не интересен. Правда, пока еще четверых у Тимофея нету, но четвертый уже в ожидании: вот-вот… Баба его последний уж месяц донашивает, — подмигнул Василий Матвеевич.
— Как хотите, а это бесчеловечно с вашей стороны! — решительно сказала Елизавета Михайловна и положила ложку.
— Пу-стя-ки-с!.. В порядке вещей… Кушайте, пожалуйста, не волнуйтесь! — так же игриво отозвался Василий Матвеевич. — Ополченцы, по-моему, должны быть люди степенных лет. Это ведь не то, что солдаты. Их не на двадцать пять лет берут, а только на эту вот войну. А кончится война, кому охота будет их зря кормить? Сейчас же их по домам, и мои опять ко мне явятся: наш атлас не уйдет от нас.
— Хорошо, если явятся, — сказал Дмитрий Дмитриевич. — Могут и там остаться.
— Тогда уж будет моя потеря: жертва моя, так сказать, на алтарь отечества… И никто не возместит ничем, я справлялся, — ничем и никак…
Терпи, помещик! Выноси на своих плечах!
— Я еще в Симферополе слышала, будто иные помещики давали вольные семьям убитых солдат, — сказала Елизавета Михайловна.
— Что-о? Вольные дают? — испуганно поглядел на нее Василий Матвеевич.
— Ну, это уж какие-то слабые умом или миллионеры, которым некуда девать добра! Те, конечно, все могут… Даже по снегу летом ездить! Дворцы в одну ночь строить!..
Он оказался так растревожен этими ‘вольными’, что пришлось на время заняться только супом. Но, дав дяде достаточно времени, чтобы прийти в себя, Дмитрий Дмитриевич снова заговорил о Терентии.
— Тимофей, кажется, одних лет со мною, но я его что-то не помню… А Терентий, Терешка-казачок, как же можно! Он был мой товарищ детства, этот Терешка…
— Угу, — неопределенно промычал дядя, наблюдая его исподлобья.
— Да ведь Тимофей к нам и не обращался, — добавила к словам мужа Елизавета Михайловна.
— Ну да, да, — а Терентий обращался, и не один раз! — живо подхватил дядя. — Как же, как же, скажите, пожалуйста, — ‘товарищ детства’!
В тоне, каким это было сказано, и в презрительной ужимке при этом показалось кое-что обидное Дмитрию Дмитриевичу, но он постарался сдержаться.
— Да вот, что поделаешь… Других товарищей детства у меня тут не было… особенно в зимнее время… так сложилось… Одним словом, ты бы очень меня одолжил, дядя, если бы оставил его…
Елизавета Михайловна догадалась, что кто-то уж постарался передать Василию Матвеевичу, чуть только он приехал тогда из Курска, что без него заходил в дом поговорить с ними Терентий, сначала один, потом даже с женой, и это именно почему-то чересчур встревожило и возмутило дядю. С тою способностью к мгновенным догадкам, какая присуща женщинам, она начала понимать также и то, почему Василий Матвеевич сдает Терентия, и ожидала только намека с его стороны, чтобы утвердиться в своей догадке.
И намек этот тут же был сделан.
— Пусть даже и товарищ детства был он твой, Митя, — об этом не спорю, — враждебно глядя почему-то, заговорил Василий Матвеевич, — однако же ты его знавал только в детстве, а какой гусь теперь из него вышел, это уж ты предоставь знать мне, вот что-с! Я его и то уж терпел долго, — другой бы не стал, — другой давно бы уж этого тпруську взял на хо-ро-о-ший налыгач, да-с!.. Он, должно быть, именно с детства и привык тут, в людской, не в свои дела вмешиваться да этой своей привычки милой и на деревне не оставил… Нет, нет, это уж решено и подписано, и быть по сему: пускай-ка в ополченцах помарширует, и ему польза и мне не вред… И давай-ка уж, сделай милость, больше мы о нем говорить не станем.
Он налил себе стакан вина и взялся было за стакан племянника, но тот довольно резким движением руки отвел его руку, сказал:
— Не нужно.
— Угу? — полувопросительно отозвался дядя, племянник же продолжал с горечью:
— Я думал, что для тебя что же тут такого… Полнейший пустяк мою просьбу исполнить… а ты вот почему-то не хочешь… Между тем я ведь ему слово дал!..
— Слово дал? — Василий Матвеевич глотнул вина и заговорил раздельно, отчетливо:
— Во-первых, напрасно ты давал слово, но я-то, конечно, в этом не виноват… А во-вторых, твое слово — это слово офицера из дворян, а дал ты его кому? — Хаму!.. Хаму, который стоит между нами с черным котом под мышкой… Да, пожалуй, уже этого черного кота и пустил между нами, а?
— О каком это он коте черном? — удивленно обратился к жене Дмитрий Дмитриевич.
А Василий Матвеевич, не теряя времени, поспешно глотал в это время вино, наблюдая при этом их обоих сквозь узенькие щелки глаз, когда же допил, наконец, то поставил стакан, стукнув им так, что чуть не вышиб дна.
— Довольно! — выкрикнул он вдруг. — Довольно в молчанки играть! Вы, сударыня, Елизавета Михайловна, как я о вас слышал и раньше, — слава богу свет не без добрых людей! — оказались особой очень, как бы это выразиться, дальнозоркой, что ли, но мы с вами должны уже теперь объясниться начистоту… А также и с тобою, Митя… Да, да, извольте, извольте-с, я от чистоты не прочь! Я, признаться, только о чистоте всегда и мечтал тут вот, про себя, втихомолочку… Но что же, однако, вышло из всех этих моих мечтаний скромных? — А вот что именно-с. Я получаю однажды эстафету, из которой узнаю, что ты, Митя, тяжело ранен, нуждаешься в продолжительном лечении и прочее… ‘Тяжело’ же, это что собственно значит, когда пишут по-родственному? Ведь не чужому же кому писано, а дяде родному! ‘Тяжело ранен’ — это нужно было понять так, как я и понял: ‘Еле-еле можаху, и дай бог довезти в живых, а уж похороним его на родном кладбище, возле отца с матерью…’ Вот что только, это значить могло, — единственно!
— Дядя! — возмущенно остановил его Дмитрий Дмитриевич.
— Знаю, что я тебе дядя, потому-то и говорю так, и прошу меня не перебивать, а дослушать, — вразумительно отозвался Василий Матвеевич, даже ладонь выставил в его сторону, потом он налил себе еще вина и продолжал в прежнем взвинченном тоне:
— О жене же твоей я наслышался в Курске когда-то, что и красива-то, — вполне согласен с этим! — и умна-то, — тоже согласен, — и вообще, — согласись теперь и ты со мной, — должен же я был после этого захотеть посмотреть на свою родственницу, которую ты от моих глаз скрывал несколько лет? Вот я ввиду всех обстоятельств этих и послал ответную эстафету, а как же я мог бы сделать иначе?.. Послал и жду. С большим нетерпением ждал я вашего приезда, Елизавета Михайловна, поверьте!
И, кстати, ваше здоровье!
Он кивнул ей и отпил сразу полстакана.
Дмитрий Дмитриевич переглянулся в это время с женой, и та сделала ему едва заметный знак ресницами, означавший: ‘Держись спокойней! Не выходи из себя!’
— И вот, наконец, приехали вы, — продолжал Василий Матвеевич, — и я с первого же дня понял, что я… обманут!
— Как так обмануты? — строго спросила Елизавета Михайловна.
— Ах, в самом лучшем смысле, дорогая! — тут же ответил Василий Матвеевич, впрочем, не улыбнувшись при этом. — В отношении Мити оказалось, что вы… несколько преувеличили. Во-первых, не рана, — это с одной стороны, — не рана, а только контузия, во-вторых, с другой стороны, ничего и тяжелого не было.
— Было!
— Может быть, но крымская медицина постаралась, и мы-то уж этого не увидели… Не сомневаюсь, я не сомневаюсь, Елизавета Михайловна, что вы были сами введены в заблуждение, а меня ввели в оное заодно с собой. Но если бы даже было и иначе…
— Как же именно иначе?
— Предположим только! Сделаем предположение, что тут именно вы и проявили свою дальнозоркость… или это, кажется, называется дальновидность, но не один ли это русский язык?.. Итак, предположим, что вы имели в виду, собрав обо мне сведения стороною, следующую картину.
Живет, мол, одинокий, как палец отрезанный, так называемый Василий Матвеич Хлапонин, дядя вашего мужа. Когда-то случилось так, что к нему, на вполне законном, разумеется, основании, перешла часть имения — Хлапонинки, принадлежавшая вашему свекру, как мы бы теперь говорили, если бы был он жив, а моему брату…
Сказав это, Василий Матвеевич допил второй стакан и вытер усы салфеткой, он как будто ждал, не раздадутся ли возражения, но ничего не раздалось. Оба слушателя смотрели на него в высшей степени внимательно, и только. Ему оставалось продолжать, что он и сделал.
— Сидит он, то есть я, как старый сыч или хрыч, — так могли вы думать, — и неужели же так-таки никаких родственных чувств у него не шевельнется и он не скажет нам: ‘Вот она — Хлапонинка, родовая вотчина наша! Не расточил, а даже кое-что присовокупил к ней, кое-где округлил, что у нее запало, привел в откормленный вид… Поселяйтесь навсегда тут, дети мои, плодитесь и размножайтесь, населяйте землю сию и господствуйте над нею!’
Дмитрий Дмитриевич кашлянул и так поглядел на своего дядю, что Елизавета Михайловна вынуждена была снова остановить его, теперь уже не только движением ресниц, но и бровей. Он взял в обе руки вилку и нервно начал играть ею, а дядя продолжал, как бы не замечая:
— Таково могло быть одно предположение, однако человек всегда, когда идет на то или иное дело, выдвигает по крайней мере еще и другое и третье… Другое же ваше предположение было такое, друзья мои!.. (Тут голос его зазвучал зловеще.) Допустим, что не расчувствуется хрыч или сыч и ничего такого сентиментального не скажет, тогда-а… тогда мы начнем действовать иначе! Тогда мы подберем себе всяких этаких свидетелей и очевидцев и начнем-ка мы дело в суде… благо есть у нас на примете Терешка…
— Ну, ты как хочешь, а я больше не желаю слушать подобное! — крикнул жене Дмитрий Дмитриевич и, бросив вилку, поднялся.
Привыкшая следить за каждым его движением, Елизавета Михайловна заметила, что поднялся он так, как мог подниматься только до своей контузии, — быстро, молодо, а вилку перед этим отшвырнул левой рукой, а не правой, тою самой левой рукой, которая как бы навсегда отвыкла от всяких вообще жестов, не только от сильных.
И в голосе ее было, пожалуй, больше радости за своего Митю, чем презрения к его дяде, когда она, поднявшись тоже, сказала ему сдержанно:
— Низкий и жалкий вы человек!
— А-а! Вот уж вы на каком наречия заговорили! — отозвался Василий Матвеевич, как будто даже довольный тем, что довел ее до ‘такого наречия’.
— Как это могли вы вообразить, что нам нужно имение? — изумленно продолжала она.
— О-о! Скажите, пожалуйста! Не нужно? — так и подскочил он, шутовски перекрутившись на одном правом каблуке.
— Пойдем, Лиза! — сказал Дмитрий Дмитриевич.
— Батарейным командиром быть, это, конечно, стоит моего имения, — ядовито заметил Василий Матвеевич. — Но если вы не хотите имения, то, может быть, вы не откажетесь от лошадей моих ехать на станцию?
— Нет, откажемся! — крикнул Дмитрий Дмитриевич. — Мы возьмем лошадей у кого-нибудь на деревне, но на твоих больше уж не поедем!
— Так вот что я от тебя услышал за мою хлеб-соль вместо благодарности? — притворно горестно покачал головой Василий Матвеевич. — Хорош племянничек!
— Дядюшка, дядюшка хорош! — крикнул Дмитрий Дмитриевич и, обняв Елизавету Михайловну за плечи левой рукой, сказал ей:
— Пойдем-ка, Лизанька, собираться ехать в Москву! И подсчитай, сколько мы с тобой могли ему стоить — из Москвы вышлем!

III

Все-таки для того сильного волнения, какое пришлось Дмитрию Дмитриевичу пережить за обедом, он был еще слаб. Ему пришлось лечь от резкой головной боли, а Елизавете Михайловне — окутать ему голову мокрым полотенцем. Но выехать из Хлапонинки если не теперь же, на ночь глядя, то утром на другой день было решено ими бесповоротно, и она занялась укладкой чемоданов, Арсентий же был послан в деревню подрядить кого-нибудь с парой лошадей, хотя бы и на простых розвальнях, довезти их до Белгорода, где уж гораздо легче было найти обывательские сани до Курска. В Курске им обоим все было хорошо знакомо, и там они могли бы не спеша собраться в Москву.
Рыженький казачок Федька, столь разительно похожий на Василия Матвеевича, приходил от него с приглашением к ужину, но Елизавета Михайловна отказалась и за себя и за мужа и заперла дверь на ключ, опасаясь какой-нибудь новой выходки со стороны хозяина Хлапонинки.
Раза два она слышала, как шаги его останавливались перед их дверью, и ожидала стука, однако постучать в дверь и что-нибудь сказать — примирительное или вызывающее — он так и не решился.
Ночью Дмитрий Дмитриевич спал неожиданно для нее спокойно, а рано утром, проснувшись, бодро спросил:
— Ну что же, едем?
— А ты как? Можешь ли ехать? Или лучше переждать день? — забеспокоилась она.
— Что ты, что ты — ‘переждать’! Вполне могу, и куда угодно… Хотя бы даже и в Севастополь! — отозвался он весело.
Оделись и собрались они быстро. Два тяжелых чемодана их Арсентий отнес на деревню еще с вечера, как только с помощью Терентия нашел лошадей, сани, возницу.
Из длинного дома под старинной камышовой крышей, теперь очень опрятно прикрытой толстым снежным ковром, густо-сине-розовым от утра, они выходили гораздо менее торжественно, правда, чем в него входили с месяц назад, зато чувствовали себя оба гораздо счастливее.
Собаки, привыкшие уже к ним, не лаяли, а виляли добродушно хвостами и бежали за ними следом, когда они проходили по усадьбе, дворовые, хотя и встали уже, но только шушукались издали, стараясь не попадаться им на глаза, так как все уже знали о размолвке между ними и Василием Матвеевичем, что же касалось самого Василия Матвеевича, то он, отворив форточку в окне своей спальни, не отходя смотрел им вслед, пока они не исчезли за поворотом.
То, что они не обратились к нему даже за лошадьми, чтобы доехать до станции, поразило его чрезвычайно. В халате и туфлях, как был в спальне, он кинулся потом в их комнату и оглядел ее всю, насколько позволил слабый свет утра. Он заметил перчатки Елизаветы Михайловны, вязаные, старые, худые перчатки, брошенные ею в угол как ненужный хлам, и, жадно схватив их, унес к себе, несколько раз прижал к губам и запер их в своем письменном столе.
Переживания его были сложны и смутны даже и для него самого… С одной стороны, он сделал как будто удавшийся вполне ход — сразу избавил себя от всяких опасений со стороны племянника, с другой — как глухо и пусто стало во всем его доме, как только ушла из него Елизавета Михайловна!
У него мелькнула даже мысль не медля послать приказ кучеру Фролу запрячь вороную пару в те самые сани, в которых он привез Елизавету Михайловну, и отправиться вдогонку, если она с мужем успела уже сколько-нибудь отъехать в мужицких розвальнях, попросить ее убедительно пересесть к нему, а он отвезет их на станцию, куда на барских хороших конях приедут они и гораздо скорее и удобнее. В то же время — это странно было даже ему самому — приказ этот как-то не складывался в его голове вполне определенно: он возникал и горел ярко, но тут же вдруг тускнел и пропадал, возникал снова и опять тускнел, и так и не вылился в слова, хотя раза два для этой цели подзывался Федька.
За это время Елизавета Михайловна под руку с мужем, идя вслед за Арсентием, тащившим узел и небольшую корзинку, пришла к хате, возле которой стояли сани, запряженные парой мелких, но сытых, слегка заиндевевших лошадок. К облучку саней привязаны уже были чемоданы, вместо полсти лежал новый полосатый домотканый деревенский ковер, данный ради этого случая женой Терентия, которая стояла тут же вместе с ним и с хозяином саней, высоким нестарым человеком в нагольном тулупе, в серой смушковой шапке с наушниками: такие шапки называли здесь капелюхами.
Чем кончилась попытка Дмитрия Дмитриевича похлопотать за него, Терентий знал и теперь смотрел и на него, укутанного в теплую шинель с бобровым воротником, и на жену его в меховой шубке и теплом лиловом капоре виноватыми, запавшими от бессонной ночи глазами.
Он несколько раз досадливо хлопал себя по бедрам дюжими руками, говоря при этом:
— Вот же догадало меня авчорась оборотиться к вам, Митрий Митрич! Ну, не знал я, что ли, этого ирода, хотя бы ж он вам и дядя родной доводится, извиняйте меня, дурака! Вот и вышло, что ради меня и вы с места столкнуты в холодную дорогу, а могли бы вполне у нас тут до весеннего времени провесть, и вам бы польза от этого была… Эх, бить меня надо за такое дело!
— Ничего, брат, ты себя не вини! — утешал его Хлапонин. — А что дядя мой ирод, это ведь верно, это я и до тебя знал… И, пожалуй, оно, брат, лучше вышло, что мы уезжаем.
— Ну, где же лучше, когда вам мученье!
— Ничего, я уж окреп… А вот что касается тебя, брат, то мне кажется, раз я уезжаю, то и у него нет теперь причины в ополченцы тебя сдавать.
— Как это? — не понял Терентий.
— Да ведь он вообразил что? Будто ты мне помогаешь мою часть имения у него отнять!
— Митрий Митрич! — торжественно отозвался на это Терентий. — Все бы решительно как есть, что бы вы мне ни приказали, — сделал! — И глаза его блеснули так, что Хлапонину стало несколько жутко. — Ведь это же всем известно округ, — обобрал вас, ирод! А может, вы по этому делу в губернию едете?
Они говорили, отъединившись от других, но при последнем вопросе Терентий все-таки понизил голос почти до шепота и огляделся.
— Нет, нет! Это дело вести — большие деньги нужно иметь, а у меня их нет, — ответил поспешно Хлапонин. — Да я и не умею быть помещиком… Это — подлое дело… А тебя он оставит, я думаю.
— У него все суды закуплены, правда, — согласился тут же Терентий и добавил:
— Не-ет, он меня не оставит все равно — сдаст! Я ему как все равно рвотный порошок. Сколько уж разов это было: он назначит кого пороть, а я вступаюсь. Я Фролу-кучеру говорю: ‘Смо-отри! Ты силу при себе имеешь, ну и я тебе не горшок сметаны, — мною не наешься, а скорее подавишься!..’
Рассудите сами, Митрий Митрич, кто же бы нас сек, если бы не из нашего же звания находились такие анафемы?.. Ну, Фрол, конечно, барину жалуется, а барин мне: ‘Желаешь, чтоб я тебя самого приказал разложить?’ Я смеюся:
‘Кто же найдется такой, меня чтоб разложить мог?’ — ‘Приставу, говорит, передам тебя с рук на руки, — вот что я сделаю!’ Я опять же вроде как смеюсь: ‘Какая же вам от этого польза произойти может, барин? То я вам когда зайчишек притащу — ваш подарочек берегу: ружье двустволку, Митрий Митрич! — то уточек или там вальшняков весной-осенью, — все-таки вам забава…’ — ‘Дичь, говорит, я уважаю, она мне вроде кровь полирует, — дичь приноси… А только подумай, чья же может быть на моей земле дичь эта? Зайцы если — мои они зайцы, утки если — на моей воде, ты тоже являешься мой верноподданный… А если ты признаешь себя таким здоровым, что поздоровее Фрола будешь, и орудуй розгами вместе с Фролом’. — ‘Нет, говорю, барин! Чтобы я к вам вроде в палачи какие шел, об этом вы забудьте и думать!’ — ‘Ну, тогда пошел к черту!’ Он кричит это, а я ему вполне тихо: ‘К черту, говорю, мне дорога неизвестная, а домой к себе это я пойду…’ Ну, и так, кроме наказаниев, чуть какой есть прижим мужикам нашим от барина, они сейчас ко мне: ‘Иди, Терентий, поговори, — ты смелость в себе имеешь…’ Я, конечно, иду вроде как от всего мира… Вот через что я у него, у барина, смутьян стал… Не-ет, он меня не помилует — сдаст… Ну, ничего! Мне тоска была ночью за вас, Митрий Митрич, — как я слыхал, — Арсентий сказывал, какой у вас разговор из-за меня произошел.
— Обо мне не тоскуй, чудак ты! — похлопал его по плечу Хлапонин. — Я даже доволен, что от него уезжаю.
Терентий очень пристально глядел в его глаза и повеселел, заметив, что ‘дружок’ его действительно, кажется, доволен. В это время подошла Елизавета Михайловна и сказала:
— Ну, Митя, все готово в избе, — завтракать приглашают.
— Милости просим, барин, чем бог послал! — подошла и жена Терентия и поклонилась в пояс.
За завтраком долго не сидели, хотя жена Терентия не поскупилась для этого на свой бабий труд ночью. Торопила Елизавета Михайловна, которой хотелось поскорее подкинуть Хлапонинку. Перед тем как сесть в сани, поцеловались Митрий Митрич с Терентием, Елизавета Михайловна с его женою, наконец, устроились на соломе, покрытой дерюгой, Арсентий в ногах на чемоданах.
Между тем собралась, конечно, толпа любопытных. Всем хотелось узнать, почему это от их барина уезжает родной племянник, раненный в Севастополе офицер, не на лошадях из барской конюшни, все жались поближе к саням, желали ‘счастливой дороги’, глядели во все глаза…
Наконец, дернули застоявшиеся ‘котята’, и пошли прыгать полозьями без подрезов по ухабам и раскатам…

IV

Через несколько дней после отъезда Хлапониных, именно в последнее число января, манифест о наборе ополчения с шести центральных губерний, — между ними и с Курской, — дошел до Хлапонинки, и Терентий узнал в конторе окончательное решение о себе и Тимофее ‘с килой’: оба они сдавались в ополченцы.
— Ну что же, Тимоша, милый, — обратился, поблескивая глазами, Терентий к своему товарищу. — Мы с тобою хотя и не молодых годов считаемся, все-таки вроде как некрута сделались… Выходит, что погулять перед отправочкой надо!
Тимофей втайне надеялся, что его из-за шишки все-таки забракуют. А чтобы показать ее там, в городе, в комиссии, во всей возможной красе, он старался разминать ее до боли и прикладывал к ней на ночь теплую суконку, чтобы ее распарить и довести до вполне внушительных размеров. От гульбы же он, конечно, не отказался, тем более что как раз в это время подошла и масленица.
И гульба началась.
Первый во всей округе силач и охотник, Терентий был и первый на деревне плясун и запевала: у него был звонкий залихватский голос, и он умел им владеть. Обнявшись с Тимофеем и стараясь казаться пьяным в дым, хотя ничуть пьяным он не был, шел он по деревенской улице впереди большой толпы стариков и парней, девок, баб и ребят и ухарски, с присвистами пел старую рекрутскую песню о Ваньке Хренове:
Как на горке да на крутой
Постоялый двор худой,
Некрытый… Ба-арыня!
‘Барыню’ подхватывал исступленно, хотя и хрипло, Тимофеей ‘с килой’:
И-эх, барыня с перебором
Валялася под забором,
Ба-арыня ты моя!
Сударыня ты моя!
А Терентий продолжал заливистым тенором:
Постоялый двор худой,
Постоялец молодой —
Ванька… Ба-арыня!
Постоялец молодой,
Закатистый, удалой —
Хренов… Ба-арыня!
Ваньку Хренова забрили,
Все в деревне затужили, —
Плачут!.. Ба-арыня!..
Ни из чести, ни из платы
Не идет мужик в солдаты, —
Не хочет!.. Ба-арыня!..
Пальцы рубит, зубы рвет,
В службу царскую нейдет, —
Боится!.. Ба-арыня!..
Под ‘Барыню’ плясали… Неутомимо тренькали три балалайки, и гремел о дюжий кулак бубен с позеленелыми медными бубенчиками на кругу.
Все-таки как-никак это было масленичное веселье, и только одна жена Терентия ходила заплаканная, жена же Тимофея держалась спокойнее: она, как и муж ее, питала крепкую надежду, что киловатых брать на службу не полагается, что в городе это разберут и придется их барину на замену Тимофея выставлять кого-нибудь другого.
Уже смеркалось, когда Терентий, казавшийся всем совершенно уже осовелым от выпитой водки, от целодневной пляски и песен, ушел с улицы к себе домой, чтобы лечь спать, и он действительно лег было на лавку, однако лежал недолго. Даже жена его, бывшая с ребятами на улице, все еще шумливой и разноголосой, не заметила, как он поднялся, осторожно вышел из избы и направился задами — гумнами, огородами — к барской усадьбе.
К вечеру заснежило, и этот густой вьющийся крупными хлопьями снег укрыл его, идущего по-охотничьи шмурыгающими шагами, но совсем не на усталых и не на пьяных ногах. Напротив, ноги его были упруги, хмеля он не чувствовал. Он шел поговорить со своим барином в последний раз.
Идя задами, как он и начал идти, Терентий не свернул и потом на санную дорогу к усадьбе. Он шел к барскому дому, но заведомо окольными путями, по цельному снегу, правда неглубокому, окраиной яблоневого сада, обсаженного вязами в виде ветролома.
Кому-нибудь издали могло бы показаться, что он, охотник, выследил какую-нибудь дичь и подкрадывается к ней на ружейный выстрел. Но ружья при нем не было, и если он действительно шел крадучись, то потому только, что не хотел попасться на глаза кому-нибудь из дворни. Даже заметив издали древнюю, подслеповатую бывшую няньку Дмитрия Дмитриевича, он притаился, приник к толстому дереву и так стоял, пока она, окутанная толстой теплой шалью и в крытом полушубке, не прошла там, в стороне между строений.
Было сумеречно, но совсем не настолько еще, чтобы в деревенском, хотя бы и барском доме начали уже зажигать огни, и окна его тускло чернели. Так как Терентию во всей усадьбе нужен был только сам барин, то он без труда отыскал глазами два окна барской спальни, служащей в то же время и кабинетом. Весь дом был ему очень известен: с тех давних пор, когда он был в этом доме казачком, здесь не производилось никаких переделок.
Глядя на окна, Терентий решал беспокоивший его вопрос — нет ли в доме гостя, или гостей по случаю первого дня масленицы, но скоро понял, что гостей не было: никакой суеты на дворе, неизбежной при гостях, он не приметил. Напротив, было очень безлюдно как-то и тихо, даже собаки не вертелись, а сидели по конурам: это был час, когда Василий Матвеевич обыкновенно отдыхал после обеда, и все около него позволяли себе такой же отдых. Тем более теперь даже и на людской обед не мог не быть грузен, конечно: блины. Блинами пахло в воздухе…
Терентий высматривал, вслушивался, караулил и надеялся, что барин его выйдет из дому прогуляться между послеобеденным сном и вечерним чаем. Он даже как бы убеждал его мысленно одеться и выйти на двор, а потом в сад по подметенной аллее, тем более что ведь вечер был тихий, нехолодный, мокрый снег, который вздумал было валить хлопьями, когда он вышел из своей избы, теперь неожиданно перестал… Ему казалось совершенно необходимым, чтобы в такой вечер барин вышел на полезную для его здоровья прогулку.
Он стоял за деревом так, что через аллею сада наискось ему было видно крыльцо перед парадной дверью, откуда мог появиться Василий Матвеевич.
Отводя иногда глаза, чтобы оглядеться по сторонам, он следил за крыльцом и дверью… Прошло уже минут десять. Он тревожился тем, что становится заметно тусклее крыльцо, что начинают уже сливаться в одно резные колонки его парапета, вечерние тени кругом, хотя и не так быстро, но все-таки густели…
Однако, как охотник, он был терпелив, и он дождался. Он почувствовал даже, как сердце его замерло на момент, потом начало стучать по-особому гулко, когда, наконец, отворилась дверь, и Василий Матвеевич вышел, спустился с трех ступенек крыльца, стал отчетливо темный на синеве снега и оглянулся туда-сюда.
Он был в короткой теплой бекеше, в шапке из черно-бурой лисы, с толстой палкой, которую держал посредине, наперевес. Терентий напряженно думал: ‘Эх, кабы в мою сторону пошел…’ Он изо всех сил стремился, туго сжимая кулаки, к тому, чтобы барин двинулся по аллее, которая для чего же и устраивалась еще, как не для барских прогулок, и вышел бы прямо на него, где было безлюдно и укрыто. Эта толстая палка, которую барин держал, точно пику, она его манила, хотя он мог бы обойтись с барином и без палки, как и хотел, все-таки старинная человеческая привычка непременно иметь в руках какое-нибудь орудие превозмогла. Он так был уверен, что барин пойдет по аллее в его сторону, что даже отвернулся, чтобы не смотреть и этим как-нибудь не выдать себя раньше времени. Но, когда посмотрел все-таки вдоль аллеи, увидел, что она пуста, что барина нет и около крыльца, и едва-едва успел различить глаз черно-бурую шапку, мелькнувшую и пропавшую в противоположной от сада стороне.
— Э-э, черт! Куда же это его понесло? — зло буркнул, хотя и шепотом, Терентий и, оторвавшись от дерева, кинулся к конюшне, стараясь где пригибаться, где прилипать ко всяким встречным прикрытиям.
Ему теперь просто хотелось, чтобы барин был у него на виду: если даже пошел он проведать конюшню, то не будет же там ночевать, выйдет и пойдет обратно к дому, когда уж довольно стемнеет.
Терентий спешил, соблюдая все-таки привычную осторожность охотника, и когда обогнул конюшню с тыльной стороны и выглянул из-за угла, увидел неожиданно барина, который шел дальше, к одиноко стоящему у плотины домику — пиявочнику, и снова сначала замерло на момент, потом звучно заколотилось сердце Терентия: это было прямое охотничье счастье, удача.
От Тимофея ‘с килой’ Терентий знал, что теперь следить за печкой в этом чудном заведении приставлен барином дворовый мальчишка лет шестнадцати Гараська, и понятно стало, что этому Гараське пока еще не доверял барин, почему и прогулку свою направил он в эту сторону.
Плотина была обсажена ивняком, и Терентию удобно было, прячась за ним, не отставать от барина. Он думал только: в пиявочнике ли теперь Гараська? Не шаркнул ли он в людскую ради масленицы? Очень хотелось ему, чтобы именно шаркнул в людскую.
Василий Матвеевич не вошел сразу. Он ждал, что, завидя его в окно, Гараська отворит ему дверь, вытянется в двери по-военному и его впустит: так он требовал. Он подождал с полминуты, но дверь не отворилась, — пришлось отворять самому. И когда Василий Матвеевич вошел в пиявочник и, оглядевшись в сумеречном свете, шедшем из непротертых как следует окошек, увидел, что никого нет, он сказал с большим чувством:
— Ну, так и есть! Нету этого негодяя!
Считал ли Гараська, что не обязан все свое время проводить в этом унылом, отдаленно от всей остальной усадьбы стоящем домишке, в котором, кстати, нечего было и делать, кроме как вытопить печку, но его не было: пиявки оставались без надзора, это очень раздражило Василия Матвеевича, — Вот подлец народ, — запричитал он горестно, — ну и подлец!.. Ну что тут делать с таким подлецом-народом?.. Пороть, пороть его, мерзавца, пороть!
Он стал над бассейном, в котором вода была аспидно-черной, возмущенно качая головой, потом направился к печке, пощупал, — показалась почти совсем холодной.
— Во-от так под-ле-ец! — протянул окончательно взбешенный Василий Матвеевич. — Пороть, пороть мерзавца!
Как раз в это время отворилась дверь, и вошел Терентий. Василий Матвеевич слышал, что отворилась дверь, думал, что вошел не кто иной, как Гараська, и занят был тем, чтобы сдержать себя, не беспокоить сердца. Он только тянул ехидно, не оборачиваясь:
— Будешь выпорот, будешь, погоди, дружище!
Терентий же, войдя, опасливо оглядывался, ища глазами Гараську и не понимая, с кем же это говорит барин, если Гараськи, как он и думал, нет.
Так прошло несколько мгновений, пока, наконец, Терентий не догадался, что его самого барин принял за вошедшего только что Гараську, а обернувшийся Василий Матвеевич разглядел, что перед ним Терентий, и застыл от неожиданности с широко раскрытым ртом, из которого хотел было вырваться, но так и замер около самых губ крик, и глаза замерли, — чуть белели в полусумраке.
Убедившись, что Гараськи нет, что они с барином здесь одни, Терентий усмехнулся зло и вытянул почти добродушным тоном:
— И все кого-то-сь пороть хочет наш барин! Вот же труды-заботы какие у человека у этого!
Голос Терентия вызвал и замерший было голос Василия Матвеевича.
— Ты-то что сюда, а? Ты-ы… пьян? — крикнул в два приема Василий Матвеевич и, подняв палку, ринулся было к двери, но Терентий стал перед ним стеной.
— Этот крик твой теперь ни к чему, барин! — проговорил он сдавленно, но настолько зловеще, что Василий Матвеевич заверещал вдруг:
— Га-ра-аська!.. Га-ра-аська!..
Терентий быстро перевел глаза на дверь, отвел их снова к нему, выдернул у него палку из рук и бросил в воду, прохрипев: ‘И тебя туда же!’
— обхватил его поперек, перевернул ногами кверху, и не успел Василий Матвеевич закричать снова, как свалилась шапка, и лысое темя его коснулось холодной воды, потом тут же вода залила ему глаза, уши, нос, рот, — вместо крика пузыри заклубились на воде, ушли в воду плечи и руки…
Терентий держал его за ноги, пока они не перестали дергаться, и так оставив тело в воде, ногами кверху, вышел и плотно притворил за собою дверь.
Он пошел теперь, когда сумерки стали уже густы и не сини, а серы, не домой. Теперь с домом, с семьей, с Хлапонинкой для него уже все было кончено. Но если бы даже вернейший человек встретился с ним теперь и спросил его, куда он идет, он не ответил бы, потому что не знал сам. Он знал только одно, что в том направлении, какое было им взято, первое село по дороге будет Таборское, там его знал кое-кто из крестьян, поэтому село это нужно было обойти стороною. В этом же направлении, если бы удалось дойти или доехать со случайными попутчиками, должен быть и Харьков — большой город, где можно бы было затеряться на первое время, а потом двинуться куда-нибудь дальше.
О брошенных им жене и ребятишках он старался совсем не думать.

Глава четвертая.
МАРТОВСКОЕ ДЕЛО

I

Даже накануне большой вылазки, задуманной Хрулевым и разрешенной сначала Сакеном, а по приезде Горчакова и им, штаб-офицеры полков, предназначенных к ней, встречаясь между собой, говорили об этом так:
— Слыхали, будто на днях что-то предпринимаем?
— А что такое именно?
— Ну вот, делаете вид, что не слыхали!.. Конечно, военная тайна обязывает, да мы-то ведь люди свои!
— Уверяю вас, ничего не знаю!
— Вот тебе на! Как же так не знаете, а в дело идет, говорят, несколько полков!
— Скажите, пожалуйста! А я ничего решительно не знаю… Какие же именно полки?
— Да вот это-то я и хотел от вас узнать.
— Может быть, и наш тоже?.. А когда же вылазка?
— Слыхал, будто скоро, а когда, не удалось добиться.
— Ну, господи, помоги.
Наученный опытом с атакой Евпатории, Хрулев теперь действовал в высшей степени скрытно. Впрочем, и особой сложности задуманное дело не представляло, и объемистой диспозиции писать ему не приходилось. Ее не требовала ночная вылазка против неприятеля, с которым все время находились в тесном соприкосновении благодаря ложементам с той и другой стороны. От вылазок, очень часто бывавших раньше, эта должна была отличаться только числом введенных в нее штыков.
В отряд Хрулева вошло восемь батальонов от четырех полков пехоты:
Камчатского, Волынского, Днепровского и Углицкого, кроме того, батальон, составленный из моряков. Всего же было около пяти тысяч человек, так как батальоны дошли уже почти до половинного состава.
Хрулев просил больше, но Горчаков, который любил всякое дело обдумывать кабинетно всесторонне и потому очень долго, решительно отказал ему в этом.
Контрапроши в огромном числе и постепенное отжимание ими союзников от Севастополя к морю — это и была единственная идея, с которой бодро скакал он на курьерских защищать Крым, но если для защиты одного только смело выдвинутого вперед Камчатского люнета требовалось более пяти тысяч человек, то сколько же в таком случае надо было выставить для целой цепи подобных люнетов и редутов, которые в безукоризненно шахматном порядке лежали уже в его пылком воображении на семиверстной полосе обороны?
— Нет, нет и тысячу раз нет!.. Войска надо беречь для будущего, — говорил он Хрулеву. — Вот погодите, получим сорок батальонов резерву из Южной армии, тогда может быть… Скверное, очень скверное наследство оставил мне мой предшественник! Гнусное наследство!
Он деятельно начал знакомиться с положением обороны, чуть только устроился кое-как в инженерном домике, на Северной, и все, что он находил и видел, казалось ему необдуманным, незрелым, испорченным, из рук вон плохим.
— Но, ваше сиятельство, позвольте доложить вам, что, имея в руках такой небольшой отряд, я не могу обещать и крупных результатов вылазки, — говорил ему обескураженный Хрулев, Горчаков же отзывался ему своей любимой фразой:
— Да вы не заставляйте только ваших солдат штурмовать небо! Только это, больше ничего! А для штурмов на земле у вас превосходные солдаты: я их знаю по Дунайской кампании. Вот, видите ли, в чем заключается первейшая разница между мной и князем Меншиковым: по его мнению, наш солдат вообще очень плох, а по-моему — он превосходен… Только не надо от него требовать того, что выше сил человеческих, а все остальное он сделает, и в успехе вылазки я уверен!
Вылазка назначена была в ночь на 11 марта, и войска собрались на подступах к Камчатскому люнету, чуть только стемнело, причем Камчатский полк был здесь весь в полном составе, под командой полковника Голева, но в дело шли только два батальона его, остальные же явились для земляных работ. Иеромонах Иоанникий был, конечно, тут же, в рядах полка. На нем была епитрахиль поверх рясы, крест накладного серебра он торжественно держал в руке, сетуя только на то, что тот очень легок.
— Пустой в середине! Дутый! — гудел он, обращаясь к командиру первой роты, штабс-капитану Гречкареву. — Таким француза как следует и благословить-то нельзя будет!
— А вам зачем же французов благословлять, батюшка? — вполголоса увещевал его Гречкарев. — В наступление идет наш батальон и третий, а вы со вторым и четвертым в резерве останетесь, — вам своих тяжело раненных благословлять после исповеди придется.
— Как это, чтобы я да в резерве остался! — гудел Иоанникий. — Я с вами пойду!
— Кто же вас возьмет с собою?
— А кто же посмеет меня оставить?.. Не возьмут, я и сам пойду!
— Куда же вы это пойдете? В какой колонне?
— Колонны тут ни при чем… Куда полк пойдет, туда и я!
— Командиру полка доложите в таком случае.
— А зачем это мне ему докладывать?
— Значит, вы дисциплины не знаете, батюшка!
— А вы меня не учите, — рычал Иоанникий.
— Бог с вами совсем, не мое дело… Только хоть потише говорите, пожалуйста!
Невдалеке от расположения первого батальона шли работы в траншее, полузасыпанной местами вследствие усиленной дневной канонады со стороны французов. Работами на этом участке руководил саперный прапорщик Бородатов: дня за два перед этим пришло, наконец, из Петербурга его производство.
Услышав знакомый уже ему густой рокочущий голос в стороне от себя, он пристальнее присмотрелся к темноте и разглядел гораздо повыше линии солдатских голов твердые очертания широкого черного клобука.
— Вот черт возьми! Опять тут этот пьяный монах! — сказал он брезгливо, обращаясь к стоявшему рядом Вите Зарубину. — Испортит он нам все дело!
— Чем именно может он испортить? — спросил Витя.
— А как же? У него ведь не голос, а какая-то труба иерихонская!
Послушайте, Зарубин, я бы на вашем месте взял на себя смелость доложить о нем генералу Хрулеву.
— Хорошо, что же… Я и доложу, пожалуй, — не без некоторой важности ответил Витя.
Вместе с двумя другими, только пехотными, юнкерами Витя был взят Хрулевым к себе в ординарцы и теперь был послан им передать небольшое приказание саперным офицерам.
— А когда думают начать наступление? — спросил его Бородатов.
— Да вот, когда зайдет луна… Я слышал, так говорили.
— Луна, кажется, не обещает этого так скоро… Она даже открывается, смотрите!
Действительно, луна, которая до этого была, казалось бы, очень добротно задернута густыми тучами, теперь вдруг начала пробиваться сквозь них и на глазах у Вити и Бородатова засияла наполовину.
— Ну, в таком случае я уж не знаю, когда пойдем мы, — почти сконфузился Витя. — Только мне-то уж во всяком случае надо идти…
Прощайте!
Эта луна!.. Ей не было никакого дела до того, что творилось там где-то, на маленьком клочке земли около Черного моря, а людям она неизменно мешала начинать ночные атаки и штурмы: колоть штыками и действовать прикладами, удобнее в сумраке.
В этот вечер ожидалось, что луна зайдет не раньше одиннадцати, но уже в начале девятого поднялась оживленная ружейная перестрелка впереди люнета: это французы предупредили Хрулева, они кинулись на русские ложементы и выбили из них стрелков. Тогда первому батальону камчатцев приказал Хрулев в свою очередь выбить из ложементов французов и идти дальше, а в поддержку первому батальону был пущен третий.
Так завязалось это дело, очень кровавое и памятное для русских и интервентов. Кроме Камчатского полка, в распоряжении Хрулева был Днепровский полк трехбатальонного состава, и командиру его, полковнику Радомскому, поручен был левый фланг атаки, как Голеву с его камчатцами — правый. Батальон матросов поставлен был в резерве, чтобы после удачной атаки повернуть в сторону французов их же ложементы и засыпать траншеи.
Ровно в девять по сигнальной ракете начали наступать с двух сторон камчатцы и днепровцы. В русских ложементах хозяйничал в это время батальон зуавов. Его прикрытие встретило ротные колонны камчатцев залпами в упор.
Этот штуцерный огонь был такой силы, что в две-три минуты начисто скосил передние ряды наступавших…
— Вот так строчит, проклятый! — удивлялись камчатцы, переступая через тела упавших или обходя их и снова строясь на ходу в тесные ряды.
Они шли ускоренным шагом и без выстрела, потом по команде бросились вперед, и зуавы бежали из ложементов, захваченных ранее, прямо в траншеи.
Но траншеи полны были французов, приготовленных в свою очередь для атаки именно в эту ночь Камчатского люнета. Траншеи опустели быстро, батальоны французов встретили натиск русских, и рукопашная схватка разгорелась при полном свете луны, дававшем редкую для ночного боя возможность четко отличать своих от чужих.
Гремели выстрелы из траншейных мортир и штуцеров, лязгали штыки о штыки, доисторически жутко поднимались и опускались на головы приклады…
— Allons nous! — кричали зуавы, порываясь вперед.
— Братцы! Алену зовут!.. Урра! — кричали камчатцы, кидаясь на этих невысоких, но коренастых чернобородых людей в чалмах и фесках.
Нельзя сказать, чтобы корпус зуавов во французской армии был очень многочислен, но этот вид колониальных войск гораздо лучше, чем все другие войска интервентов, был приспособлен к войне в южной части Крыма и служил образцом для других корпусов французской армии.
Наподобие русских кавказских полков, полки зуавов закалили себя походами и боями в знойной гористой Алжирии, где получили свое боевое крещение и Сент-Арно, и Канробер, и Боске, и Бурбаки, и д’Орель, и д’Отмар, Эспинас, и Верже, и, наконец, Пелисье — цвет французского генералитета в лагере союзников. Кстати, в Алжирии был у них такой серьезный противник, как талантливый Абд-аль-Кадер [Абд-аль-Кадер (1808 — 1883) — вождь арабов в Алжире в их партизанской войне с французами за независимость].
Разбросанные мелкими отрядами по ущельям Атласа [Атлас — горная цепь в северной Африке, проходит по Марокко, Алжиру и Тунису] зуавы (среди которых даже и в сороковых годах мало уже оставалось воинственных туземцев племени зуауа, давших им свое имя, а больше парижан отчаянной жизни, возлюбивших военные опасности) предоставлены были самим себе и поневоле должны были стать изобретательными не только в способе ведения войны под солнцем Африки, но и во всех мелочах своего обихода и даже костюма. Можно было смело сказать, что в Европе в те времена не было пешего войска, одетого так же легко и так удобно, как зуавы. Даже чалма оказалась очень полезной от солнцепека, так как имела способность хорошо закрывать не только голову, но и лицо, а материала в ней хватало при случае и на заплаты для панталон и жилета.
Так как в мелких отрядах, окруженных со всех сторон врагами, каждый человек не только на виду и на счету, но необходимо должен принести всему отряду столько пользы, на сколько способен, то из зуавов все становились кто каменщиком, кто кузнецом, кто землекопом, кто портным, кто сапожником, не говоря уже о том, что все они были искусные стрелки, так как все были озабочены постоянной мыслью той или другой дичиной скрасить свой скудный и однообразный солдатский обед: всякий может представить, как трудно снабжать съестными припасами разбросанные в горах отряды и как часто при таком положении вещей могли они рассчитывать только на свои силы и способности.
Каждый пост зуавов в горах и ущельях был в то же время в постоянной блокаде со стороны воинственных туземцев, не уступавших по своей предприимчивости и меткости своих пуль черкесам. Эта вечная опасность выковала из зуавов великолепных солдат, необыкновенно смелых, сметливых и твердых духом, а их способность к быстрым маршам видна уже из того, что им, пехотинцам, приходилось проходить по сто километров за тридцать шесть часов, причем на пути не бывало отсталых.
Духовые инструменты арабов и кабилов, введенные в полках зуавов, внесли в обиход их военной жизни оригинальную звучную музыку, в то же время неистощимая природная веселость парижан изобрела целый арсенал метких словечек и речений, анекдотов и песен, резко отличавших зуавов от всех прочих французских солдат. Так в большом ходу между ними была песенка, на первый взгляд казавшаяся почти бессмысленной:
As-tu vu
La casquette,
La casquette?
As-tu vu
La casquette
Du Pere Bugeaud?
[Ты видал
Фуражку,
Фуражку?
Ты видал
Фуражку
Отца Бюжо?]
Маршал Бюжо был покорителем Алжира, победителем Абд-аль-Кадера, с которым вел долгую борьбу, но он едва не погиб во время нечаянного ночного нападения на его лагерь крупного отряда регулярных войск противника. Во время происшедшей схватки, в которой пришлось участвовать ему лично и смертельно ранить двух напавших на него арабов, он потерял фуражку, которая своей оригинальностью вызывала остроты зуавов.
— Ты не видал моей фуражки? — обратился маршал к первому попавшемуся на глаза солдату, — и вот пошло по рядам:
— Фуражку! Фуражку маршала!
Найдена ли была эта фуражка, или нет, но на другой же день нашлись слова для нового марша, который трубили горнисты, и потом уж сам Бюжо нередко обращался к горнисту, чтобы трубил он марш ‘La casquette’.
Зуавы отличались тем, что совершенно неспособны были предаваться унынию, что бы с ними ни случилось, в какое бы тяжкое положение они ни попадали. Так бывало в Африке, на больших многонедельных походах по обледенелым горным кручам и топким ущельям, так было и в Крыму в ноябрьскую бурю и позже, во время холодной для интервентов зимы: зуавы быстро приспособлялись к положениям самым скверным и на любые лишения отзывались веселой шуткой. В этом отношении и вся вообще французская армия старалась равняться по зуавам, резко выделяясь своей бодростью по сравнению с армией английской, не говоря уже о турецкой, в которой царило сосредоточенное уныние.
Конечно, в полках зуавов, вербовавшихся из среды искателей приключений, нечего было и надеяться найти надежную строгую дисциплину вне строя. Зуавы питали большую привязанность к питейным домам, а также к собственности обитателей той местности, где приходилось им стоять лагерем.
Впрочем, и заведомо казенному имуществу они тоже не давали спуску.
Однажды тот же маршал Бюжо захватил у восставших кабилов стадо прекраснейших баранов. Он как знаток любовался этими животными. Утром на другой день стадо это должны были отправить по его приказу в тыл для военных надобностей, но ночью он из своей палатки услышал подозрительное тревожное блеянье. Заподозрив что-то неладное и выскочив в одной рубашке из палатки, он заметил среди стада фигуры своих солдат. Неодетый, но со шпагой в руке, он бросился с громкой руганью к стаду спасать казенное имущество, так как для него стало ясно, что зуавы резали и свежевали баранов. Заслышав очень знакомый им громовой голос ‘отца Бюжо’, зуавы тут же рассыпались и исчезли в ночной темноте, но вместе с ними исчезли и недорезанные бараны, и туши зарезанных, и шкуры освежеванных.
Наутро зуавы как ни в чем не бывало явились на перекличку, но на вопрос о судьбе казенных баранов отозвались лукавым молчанием. Пришлось маршалу на этом и закончить следствие по бараньему делу, и это был самый лучший выход из положения.
Вообще далеко не всякий офицер мог быть командиром в полках зуавов, и штаб-офицеры к зуавам назначались по особому и очень тщательному выбору: если начальник этих своеобразных солдат не имел, кроме очень твердого характера, еще и очень мягкого сердца, чтобы при случае посмотреть кое на что сквозь пальцы, он командовать ими не мог.
Зуавам единодушно приписывали газеты Франции и Англии честь победы интервентов над армией Меншикова на речке Алме и на Инкермане. ‘Как кошки, карабкались они на отвесные скалы неприступных позиций князя Меншикова у аула Бурлюк…’, ‘Как барсы, прыгали они через инкерманские кусты, мчась на выручку утомленным целодневной резней английским солдатам…’ — так писали о них корреспонденты английских газет.
Вот на этих-то прославленных зуавов, из которых состояли передовые части двенадцатитысячного отряда корпуса Боске — отряда, приготовленного в свою очередь для нападения в эту же ночь на Зеленый Холм, шел без выстрела в ротных колоннах батальон рядового пехотного русского полка во главе с рядовым полковником Голевым, который до этого одиннадцать дней кряду бессменно приходил сюда руководить работами своих солдат по устройству траншей и установке орудий под ураганным огнем противника.
Голев вел свой третий батальон на поддержку первому. Истовый барабанный бой, с которым шли в атаку, скорее чувствовался, чем слышался всеми при общем гуле сражения, криках и выстрелах.
Следом за третьим батальоном, то и дело спотыкаясь то на трупы убитых, то на тела тяжело раненных, то оступаясь в предательские воронки, вырытые снарядами, спешил иеромонах Иоанникий, подбирая по-женски свою длинную рясу с не менее длинной епитрахилью.
Витя Зарубин, по совету Бородатова, доложил все-таки о нем Хрулеву, и сам же был послан вызвать ретивого и шумливого монаха к резерву. Иоанникий очень удивился и пытался даже ругнуть Витю, но все-таки пошел за ним, гудя на ходу, что он еще поучит и самого генерала, где именно в бою должно быть место священника полка. Однако до Хрулева он так и не дошел, обеспокоенный тем, что первый батальон двинулся уже в атаку, что там впереди кипит и гремит бой и что сам полковой командир повел третий батальон на помощь первому.
Как раз мимо третьего батальона и пришлось проходить ему вслед за Витей, когда вдруг забили барабанщики и пошли отбивать шаг рота за ротой.
— Постой, ты!.. Куда это они, постой! — дернул он за рукав Витю.
— Куда?.. Передвигаются, — стараясь быть важным, ответил Витя, который и сам не знал, куда передвигались камчатцы.
— Как это ‘передвигаются’?
— Очень просто… Идемте же, батюшка, генерал вас ждет.
— Подождет, ничего!.. Эка штука — ‘ждет’!..
Промаршировала мимо Иоанникия двенадцатая рота, которую узнал он по знакомому ротному командиру, — и вот, в недоумении сделав сам десятка два шагов вслед за юнкером, ординарцем Хрулева, монах круто повернул назад, вдогонку за двенадцатой ротой, а Витя этого не заметил.
Когда же обернулся он и увидел, что около него нет монаха, то вскрикнул от досады и обиды:
— Вот черт!.. Эй!.. Ба-тюш-ка-а!
Пробегали мимо солдаты, раздавались чьи-то командные голоса, но иеромонах не отзывался. Конечно, Витя сообразил сразу, что он направился назад, за камчатцами, но если упустить его, это будет, значит, не выполнить приказ Хрулева.
Вите ничего не оставалось делать, как бежать назад и уговорить беспокойного монаха. Однако, как ни ярко светила луна, все-таки трудно было безошибочно взять направление…
Вот он уже выбрался за бруствер люнета… Если бы кто из начальства, встретясь, вздумал его остановить, то ведь он был ординарец самого Хрулева и стремился выполнить его приказание.
Там, впереди, стоял сплошной гул и стон свалки… Часто блистали и гремели орудийные выстрелы, обдававшие камчатцев картечью.
Вот раскатилось взятое в высших тонах ‘ура’, и одновременно показалось, что земля задрожала от топота тысячи ног: это, конечно, бросились в бой роты третьего батальона.
Витя уже не шел вперед — не мог идти, — он бежал. У него в руках было ружье со штыком, то самое ружье, которое было с ним и во время первой вылазки, когда был он ранен. Теперь гремела вторая… И вздернутый всей обстановкой близкой и жаркой схватки, он забыл даже, что бежит за строптивым, не признающим дисциплины монахом, который позволил себе такую дерзкую ‘самовольную отлучку’.
Но монах напомнил о себе сам. Совершенно неожиданно вдруг, в стороне от Вити, но гораздо ближе к линии боя, чем был он, заколыхалось могучее, перекрывшее все звуки схватки пение молитвы:
Спаси, го-осподи, лю-ди твоя-я
И благослови достоя-я-я-яние твое-е…
Это ‘я-я-я’, звучавшее, как полногласное ‘а-а’, буквально потрясало воздух кругом, как канонада. Витя сказал самому себе радостно: ‘Вон он где, этот монах!’ — и бросился в ту сторону.

II

Ночной рукопашный бой разгорался с каждой минутой сильней и упорней.
В дело вводились с обеих сторон все новые и новые части. Света луны оказалось вполне достаточно, чтобы части эти шли туда, куда им было указано, и делали потом то, что диктовал жестокий закон штыковых атак.
Хрулев на своем белом коне, в папахе и бурке стоял около левого фаса люнета и отсюда, как от центрального места, деятельно и уверенно руководил боем, то и дело рассылая с приказаниями то конных адъютантов, то ординарцев, то просто казаков конвоя, всегда готовых скакать куда угодно.
Он поволновался немного только вначале, когда ему донесли, что, несмотря на условленный сигнал — барабанную в шесть барабанов дробь, — команды охотников капитана 2-го ранга Будищева и лейтенанта Бирюлева не двинулись с места. Потом выяснилось, что сигнал этот просто не был расслышан за начавшейся как раз в это время артиллерийской стрельбой. С небольшим опозданием охотники ушли в сторону английских батарей, и Хрулев успокоился. Команды Будищева и Бирюлева были довольно внушительны: у первого — четыре роты греков-волонтеров, полтораста матросов и двести минцев, у второго — около пятисот человек охотцев, волынцев и моряков.
Когда третий батальон камчатцев ошеломительным натиском опрокинул зуавов, потеснивших было обескровленный штуцерными залпами и картечью первый батальон, матросы, назначенные для земляных работ под руководством саперных офицеров Тидебеля и Бородатова, тут же начали одни приводить в прежний вид русские ложементы, другие — засыпали отбитые французские траншеи… Однако из других, дальних, траншей на помощь зуавам шли новые колонны, и Голеву, чтобы не отступать перед ними, пришлось вызвать из резерва еще один свой батальон, потом и батальон волынцев. С другой стороны полковник Радомский, успешно напавший на правый фланг французской параллели с одним батальоном своих днепровцев, скоро вынужден был ввести в дело один за другим и два остальных.
Силы французов, оказалось, превышали более чем вдвое небольшие силы русских, но Хрулев пустил в обход левого фланга противника две роты Углицкого полка и две — волынцев по дну глубокой Доковой балки, а полковник Голев остальных волынцев направил в обход правого фланга. Однако и тех и других предупредил часто ходивший на вылазки лейтенант Завалишин.
Он был с командой матросов-штуцерников в отряде Будищева. Команда его была небольшая, всего в шесть — десять человек. Назначение всего отряда было — действие против англичан, но Завалишин просто не успел еще присоединиться к колонне Будищева. Он шел только на соединение с нею и именно по берегу Доковой балки, но изменил направление ввиду уже начавшегося преждевременно жаркого боя и вышел не только во фланг, но даже и в тыл французам, по которым на свой страх и риск и приказал своим матросам открыть частый огонь.
Это было так неожиданно для французов, что весь левый фланг их пустился в бегство, и вся первая параллель, из которой были уже вытеснены камчатцы и днепровцы, снова была занята ими, причем прислуга батарей была перебита, орудия заклепаны и опрокинуты, точно так же опрокинуты были в траншеи и рвы все туры, набитые землей, и земляные мешки, и солдаты неудержимо рвались преследовать отступающих зуавов… Это был момент блестящей победы хрулевского отряда.
Однако и отряды Будищева и Бирюлева с подобным же успехом действовали в траншеях англичан против третьего бастиона. Как бывало обычно, вылазка русских застала англичан врасплох, их аванпосты даже приняли греков-волонтеров в их своеобразных восточных костюмах за зуавов и пропустили их беспрепятственно к середине третьей своей параллели, которой командовал майор Гордон.
Проводником у греков был мичман Макшеев с тридцатью матросами, которые, овладев батареей осадных орудий, тут же заклепали все орудия и перебили прислугу. Сам Гордон был ранен двумя пулями, его помощники — капитаны Броун и Викар — убиты.
В ту же параллель, но только с левого фланга, вышла и другая половина отряда Будищева в двести шестьдесят человек, которыми командовал лейтенант Астахов. Эти выбили остальную часть прикрытия параллели и захватили в плен подполковника и несколько рядовых.
Бирюлев захватил свою вторую параллель, где тоже нанесено было много потерь англичанам, заклепаны мортиры, захвачен в плен инженер-капитан Монтегю…
Успех этой ночи был бы полный, если бы у Хрулева оставалось еще в резерве хотя бы столько же батальонов, сколько их было введено в бой, но им брошены уже были в схватку все силы, между тем как Боске направлял из своего корпуса к месту разгрома своих передовых полков новые полки.
Хрулев посылал адъютанта за адъютантом, чтобы били отбой и отступали и без того уже зарвавшиеся батальоны камчатцев и днепровцев, но солдаты не верили, они говорили:
— Не таковский генерал Хрулев, чтобы приказывал отступать! Держись, братцы, это не иначе, как измена!
Горнисты трубили отбой, но солдаты говорили, заслышав сигналы:
— Это — одна видимость, будто наши горнисты? Что же, или французы не умеют по-нашему дудеть? Вполне в состоянии!
Тогда Хрулев вспомнил об иеромонахе и послал передать ему свой приказ, чтобы он внушил солдатам, что отступать надо и время, что этого действительно требует от них он, генерал Хрулев.
Ординарец-юнкер Чекеруль-Куш был послан за этим прямо туда, в траншеи французов, потому что ‘спаси, господи, люди твоя’ слышали не только на Камчатке, но и на Малаховом, и сам Хрулев, который славился своею исключительно звонкой командой, удивился, что может быть у человека такой исполинский голос, как у этого монаха.
Однако не прошло и несколько минут, как сам Иоанникий в сопровождении Вити огромным черным видением заколыхался перед Хрулевым.
— Ваше превосходительство, честь имею явиться, юнкер Зарубин! — отрапортовал Витя, доставив наконец-то монаха к командиру отряда.
Но монах, клобук которого съехал набок, а левый рукав рясы висел клочьями, заметно потный и даже как будто бледный от быстрой ходьбы, возгласил тут же сам, не дав ничего сказать Хрулеву, сидевшему на барабане:
— Ваше превосходительство, резерву нам дайте, а то как бы не вышибли нас из третьей траншеи!
— Резерва у меня нет, — улыбнулся его фигуре, голосу и неожиданной в устах монаха просьбе Хрулев.
— Как же так нет? — неодобрительно отозвался монах.
— Вот нет, и все… И удерживать траншеи французские нам незачем, — добродушно сказал Хрулев и добавил:
— А что с вашей рясой, батюшка?
Порвали где-то?
— Ряса что — пустяк! А вот извольте от меня три штуцера французских получить, — метнулся несколько назад монах и, подняв с земли положенные им штуцеры, поднес их Хрулеву.
— Час от часу не легче! — усмехнулся Хрулев. — Где же вы их взяли?
— Эти два вырвал сам у зуавов из рук, спас их тем от греха, а вот третий, — это уж, грешен, взял у зуава убитого… Этим вот самым штыком рясу он мне пропорол, зуав!
— Вот как! Не ранены?
— Бог спас! Епитрахиль на мне: ее он пробить не мог… А на месте положил зуава этого вот этот солдатик шустрый, — показал монах на Витю.
— Вы? — обратился к Вите Хрулев.
— Так точно, ваше превосходительство!
— Чем же вы его и как?
— Штыком в бок, ваше превосходительство!
— Молодчина!
— Рад стараться, ваше превосходительство!
— Вот что, батюшка… Положение наше мне известно, — обратился к монаху Хрулев. — Большая убыль офицеров… Солдаты наши не хотят уходить из занятых траншей, а уходить надо. Сейчас же идите и передайте им мой приказ отступать. Резерва нет, удержать занятое мы не сможем, когда на нас напрут большой силой, — значит, отступать. Поняли?
— Слушаю, ваше превосходительство! — совсем по-строевому ответил монах.
— Кстати, как ваше имя, батюшка?
— Аника-воин! [Аника-воин, или Оника, — легендарный русский богатырь] — сказал монах и тут же отошел исполнять приказ генерала, как бы опасаясь еще каких-либо расспросов, отнимающих нужное время.
Витя обернулся к нему, очень красноречиво всем своим телом показывая, что хотел бы броситься вслед за ним, и Хрулев это заметил.
— Юнкер Зарубин, — сказал он, — идите с ним вместе, а то я боюсь, что его придется еще раз спасать от напрасной смерти!
— Есть, ваше превосходительство!
И Витя со всех ног побежал за Аникой-воином.

III

Что Аника был действительно воин, в этом Витя уже не сомневался после того, что произошло перед его глазами.
Когда монах допел: ‘И твое-е сохраня-я-яй крестом твоим жи-и-тель-ство-о!’, и Витя, добежав, шагал за ним следом, он выхватил из кармана рясы свой крест накладного серебра и ринулся в горячую схватку с таким широкогорлым ‘ура-а-а’, какого не накричать было и целому батальону солдат.
Это был, может быть, самый сокрушительный момент боя. Камчатцы устремились за своим горластым полковым попом неудержимо и разметали зуавов… Однако, отскочив назад прославленными в западных газетах прыжками барсов, зуавы, как это было принято у них, открыли частую штуцерную пальбу по наступающим, и одна из пуль случайно попала как раз в середину креста, который все держал над головой в вытянутой руке монах.
Вся верхняя часть креста отлетела отбитая, в руке же осталось от креста только то, что захватили и крепко зажали пальцы, да боль от контузии.
— Ну вот!.. Я ведь говорил, что крест этот дутый! — свирепо выкрикнул в лицо Вите монах и швырнул обломок в ряд наступавших снова поддержанных резервом зуавов, как ребятишки бросают свои битки в длинный кон бабок.
Это было сделано очень кстати, — он освободил руки за момент до того, как на него кинулось двое зуавов. Но хотя кинулось двое, второй, как это часто бывает в тесноте, только помешал первому, и безоружный, хотя и огромного роста, заставлявшего предполагать в нем большую природную силу, монах, увернувшись от штыка, сшиб первого зуава ударом кулака в голову, проворно выхватил у него штуцер, проворно, как и не ожидал Витя, отбил им удар второго, кроме того, пинком ударив его в живот, и, когда опустился и этот второй наземь, выхватил и у него штуцер.
Так что два штуцера были его вполне законной боевой добычей, это мог подтвердить Витя. Третий же из принесенных лично монахом по праву должен был бы принадлежать Вите, но он не сумел бы последовательно и ясно передать, как это случилось, что около монаха появился вдруг еще один зуав.
Можно было только догадываться, что этот третий был сбит с ног общим натиском камчатцев, несколько примят, но не ранен, и теперь поднялся и кинулся на ближайшего к нему, необыкновенного по фигуре, одежде и длинной бороде, но кинулся уже тогда, когда кругом были русские солдаты.
Монах и сам не заметил, что был на волос от смерти, это заметил только Витя, и, не дав зуаву повторить удара после того, как штык запутался в рукаве рясы и складках епитрахили, сам ударил его в бок, скрипнув зубами.
Штык ушел в мягкое. Раненый упал, коротко застонав, лицом в землю и больше уж не поднялся. Штуцер же его действительно взял монах, хозяйственно связал все три бечевкой, которая нашлась в одном из его бездонных карманов, и взвалил их на плечо, как носят ружья солдаты по команде ‘вольно’.
После того как камчатцы и днепровцы овладели всею первой параллелью французов, они не остановились тут, а ‘прочесали’ вторую, которой овладели с гораздо меньшим трудом, потом третью…
Они хозяйничали в занятых траншеях, как у себя дома, пользуясь последним светом уже заходившей луны. Витя слышал, что командир днепровцев, полковник Радомский, был тяжело ранен и унесен в тыл и что много офицеров, кроме него, убито и ранено в обоих полках, так что солдаты не чувствовали над собою начальства. Теперь было уже за полночь и темно, хотя и не кромешно, французы же, пользуясь этой темнотою, могли, конечно, подойти в больших силах, обойти зарвавшихся русских, отрезать их и забрать в плен.
Это понимал Витя и этим был горячо озабочен, пока же ему навстречу оттуда вели небольшими партиями пленных зуавов, и Витя слышал, как в одной такой партии они возбужденно говорили между собою:
— Эти русские — звери: они убивают пленных!
— Да, да, с нами все кончено! Мы будем замучены!
— Зачем же в таком случае мы идем? Сядем здесь, пусть нас застрелят!
Конвойные солдаты не понимали их и не могли разубедить, Вите же и хотелось это сделать, но некогда было подходить к ним: впору было вприпрыжку поспевать за монахом, делавшим двухаршинные шаги.
Но несли на носилках, на ружьях, покрытых шинелями тяжело раненных, и около одних таких носилок Витя задержался на момент.
Он спросил солдат:
— Кого несете, братцы?
— Саперного прапорщика, — ответили ему.
Саперный прапорщик был только один тут — Бородатов. Витя не мог не кинуться к носилкам.
— Вы? Куда ранены? — наклонился над лицом его Витя.
— А-а! — узнал его Бородатов. — Ничего… Пулей в ногу… Только что сам идти не могу, — бодро по обыкновению ответил сапер, всегда удивлявший Витю своим деловитым спокойствием, но один из солдат-санитаров успел шепнуть Вите:
— Дал бы бог донести живым: крови много вышло!
— Э-эх! — жалостливо протянул Витя, нашел руку Бородатова, пожал ее бережно и побежал догонять монаха.
Дошли, наконец, натыкаясь поминутно на трупы, ямы и камни, до первой параллели французов, в которой весело переговаривались и смеялись, вспоминая эпизоды боя, русские солдаты, и Витя, помня приказ Хрулева, решил напомнить монаху:
— Прикажите же им, батюшка, отступать: они вас послушают.
— Без тебя знаю! Учишь меня тут! — зарычал монах, но потом он двинулся вдоль параллели, в прозрачной темноте казавшийся черным великаном из области призраков, и, наклоняясь то здесь, то там, рокотал в четверть голоса:
— Братцы! Приказано мне передать вам, чтобы отступали потихоньку…
Резерва не будет, потому что его и нету… Отступать!.. Только всех своих раненых вынести, ни одной души православной не оставлять… слышишь?
— Ну, уж раз наш батюшка говорит, значит правда… Пошли отступать, ребята! — передавали дальше и дальше по траншее камчатцы своим и днепровцам.
Солдаты выходили из апрошей неохотно, недоуменно спрашивая друг друга, как же это случилось так неудобно, что нет резерва и потому приходится бросать то, что захвачено немалой кровью. Они были правы, конечно. Достаточно было бы дать в распоряжение Хрулева в эту ночь еще шесть-семь батальонов, и все три параллели французов можно бы было закрепить за собою надолго и этим далеко от Малахова кургана и Корабельной отбросить корпус Боске. Но в такой блестящий успех вылазки не верили ни Остен-Сакен, ни Горчаков, последний главным образом потому, что вылазка эта была задумана и решена не им, она казалась ему подготовленной неосновательно, сам он не так обдумывал военные операции — тяп да ляп: на обдумывание их у него отводились недели…
Солдаты уходили из французских траншей тяжело нагруженные кто чем: кто штуцерами, кто шанцевым инструментом, кто и баклажками с ромом, но больше всего все-таки своими ранеными.
Их отыскивали в темноте, высекая из кремня, который был в кисете у каждого солдата, скупые, мгновенные искры огнивом, или пользуясь для этого светящимися снарядами, которые иногда пускали французы, чтобы осветить потерянную ими местность.
Стоило только крикнуть кому из солдат: ‘Там еще, братцы, один наш раненый остался, я знаю!’ — и сразу несколько человек отделялись от построившейся уже для отступления роты и бросались в оставленные траншеи разыскивать этого раненого.
Так Витя услышал и крик оттуда, со стороны траншеи, где отыскивали раненых:
— Вот юнкирь никак наш… не то уж убитый! Ребята! У кого кремень-кресало хорошие? Дай сюда свету чуть-чуть!
Витя бросился на тот крик и без хорошего кресала узнал, нагнувшись, раненого.
— Чекеруль-Куш! — вскрикнул он, пораженный.
Это был действительно ординарец Чекеруль-Куш, бесшабашно веселый малый, только что так недавно сыпавший шутками и совсем уж недавно, может быть с полчаса назад, не больше, посланный Хрулевым искать монаха.
Витя пощупал его сердце, оно еще билось, но слабо, голова его лежала в луже крови: он был ранен в голову навылет, такая рана не могла не быть смертельной.
Французы стреляли и теперь. Они были близко. И как только в русских рядах горнисты настойчиво затрубили отступление, горнисты зуавов начали трубить атаку.
Батальон матросов, назначенный исключительно для саперных работ, успел уже и повернуть свои ложементы снова в сторону французов и французские траншеи завалить, где как и насколько было это возможно. Цель вылазки была достигнута. Команды охотников Будищева и Бирюлева вернулись уже на свой третий бастион. Наконец, и Хрулев увидел первые роты камчатцев и днепровцев уже в границах люнета. Но штыковой бой еще вспыхивал кое-где там, откуда медленно сходились колонны русских солдат: чуть только начинали наседать на них зуавы, они без команд оборачивались и кидались в штыки и продолжали отступать не раньше, как подобрав своих раненых.
Только к двум часам ночи полковник Голев, обходя роты своих камчатцев, а также и волынцев, попавших в этом деле под его команду, убедился, что роты налицо все, то же было и у днепровцев. Они, правда, весьма поредели, эти роты, — одних только офицеров не досчитались больше двадцати человек, — но люди в них были приподнято возбуждены.
И когда Хрулев на своем белом коне вздумал объехать их ряды, поздравляя их по полкам с победой над французами, они с сознанием действительного своего превосходства над неприятелем кричали в ответ не ‘рады стараться’, а ‘пок-корнейше благодарим, ваше превосходительство!’.
А раненых несли и несли на носилках и на ружьях десятками, сотнями на перевязочный пункт на Корабельной…
Ответного нападения французов ожидали все-таки до утра, но на это они не отважились, они ограничились только орудийной пальбой, и то вялой и слабой, так как ближайшие батареи их были приведены в негодность, то же было и у англичан против третьего бастиона. Только к утру Хрулев убедился в том, что французам совсем не до ответных наступлений, что они понесли в эту ночь такой урон, которого не забудут долго, поэтому к утру он оставил на люнете только обычное прикрытие. Утром же подсчитали и пленных французов, их оказалось около ста человек, из них четыре офицера. Бегло опрошенные, они показали, что для захвата Камчатского люнета в эту ночь было выдвинуто в передовую линию шесть тысяч человек. Кроме того, три тысячи стояли в ближайшем резерве, между ними были и части, назначенные для усиленных саперных работ, чтобы утром батарея с Зеленого Холма могла уже бить по Корабельной стороне и по флоту, стоявшему в бухте…
Этот смелый замысел генерала Боске удачным контрударом немногих русских батальонов был отодвинут в очень долгий ящик.

IV

Перевязочный пункт на Корабельной стороне, которым ведал киевский профессор хирург Гюббенет, приготовился к приему раненых: корпия, бинты, кипящие самовары, операционные столы, врачи, фельдшера, сестры милосердия, наконец и кадушки для тех рук и ног, которые придется в эту ночь отпилить и отрезать… Но раненых начали нести гораздо раньше, чем предполагалось, — с девяти часов, и потом все несли, несли, несли без конца…
Правда, эти раненые были не совсем обычного вида. Хотя головы, или ноги, или груди их были разбиты и в крови, но бледные и покрытые пороховою копотью лица их были спокойны, или строги, или важны, или даже отмечены горделивым каким-то самодовольством: это были лица раненых победителей.
Каждый из них, доставленных сюда товарищами на носилках, как бы хотел сказать: ‘Я-то, конечно, ранен, но зато врага своего и вашего тоже, и не одного, пожалуй, я убил!..’
— Что за люди! Что за изумительные солдаты! — бормотал, осматривая их, Гюббенет. — Да ведь с такими солдатами можно завоевать весь мир!..
Но раненых все несли, и не только своих, но и французов, подобранных заодно со своими иными жалостливыми солдатами. Раненые заняли все свободные койки, раненые тесно лежали всюду на полу большой палаты, в коридоре, в сенях… Наконец, Гюббенет вынужден был распорядиться, чтобы их переправляли в город, в первый перевязочный пункт, который всего за несколько дней перед тем перебрался из инженерного дома около Графской пристани снова в Благородное собрание, только теперь уже вымытое, вычищенное, проветренное по приказу Пирогова.
И раненых начали перевозить через бухту туда. Там же дежурили в эту ночь врачи Обермиллер, Тарасов и другие, был и сам Пирогов.
В солдатской шинели, расстегнутой на груди, так что было видно красную теплую фуфайку, и в фуражке, чтобы не было холодно его голой голове, он наблюдал за всем кругом сосредоточенно-молчаливо своими маленькими и глубоко запавшими серыми глазами. Здесь также кипели самовары, вздымались горы корпии и бинтов, и сестры готовили питье для раненых из клюквенного морса.
Среди сестер, приезжих, петербургских, несколько медлительных и временами важных, здесь были и местные, севастопольские, первопризывницы: матросская сирота Даша и Варя Зарубина — обе легкие, ловкие, летучие, с голубым сиянием девичьих глаз.
Только что оправившись от перенесенного тифа, Варя пришла снова на первый перевязочный пункт с тем обновленным увлечением, с каким насильно выбитые из любимой работы люди принимаются за нее опять, с тою всепобеждающей энергией, которая свойственна только молодости.
Хозяйственной частью перевязочного пункта ведала теперь сестра Травина Александра Ивановна, из петербургских, из второго отряда сестер.
Заметно было, что стало при ней гораздо больше порядка, чем прежде. Из приезжих сестер, работавших на первом перевязочном, заметнее других была Бакунина, о которой Варя знала, что она двоюродная сестра известного анархиста, дочь петербургского губернатора и внучка адмирала Голенищева-Кутузова. Это была высокая немолодая уже девица, с лицом скорее мужским, чем женским, некрасивым, но умным и волевым.
Восемь врачей и восемь фельдшеров собрались здесь в эту ночь. Чай раненым, требующим немедленной операции, давали с вином, коньяком или водкой, чтобы поднять деятельность сердца перед тем, как прибегнуть к хлороформу. Но бывало и так, что раненые, лежа на операционном столе, засыпали медленно, плохо, с большим трудом, в эти длинные минуты они почему то ругались громко, самозабвенно…
Неудачное для отряда Боске дело перед Камчатским люнетом, по-видимому, раздражило и Канробера, и Раглана, и командира обсервационного корпуса Пелисье.
После полуночи началась жестокая бомбардировка городской стороны. Как потом выяснилось, было брошено в город свыше двух тысяч снарядов и полтораста ракет. Одна из ракет зажгла дом на горе, рядом с библиотекой, и яркое пламя пожара озаряло все залы и кабинеты бывшего Благородного собрания будоражащим, тревожным светом.
Этот яркий и ровный багровый свет очень часто перебивался, точно молниями, еще более яркими изжелта-синими вспышками, за которыми, как за подлинными молниями, следовал волнами расходящийся гром: это были ответные выстрелы с четвертого, пятого, шестого бастионов…
Когда Варя выбегала иногда на площадку парадной лестницы сделать хоть несколько глотков свежего воздуха, она слышала и видела, как проходили мимо спешащие куда-то команды солдат и матросов, и это еще выразительней внушало ей, что она переживает исключительную ночь.
Было большое беспокойство и за своих… Что-то делается теперь в их домике на Малой Офицерской?.. И что Витя там, на своем Малаховом, где недавно убит был Истомин и откуда несут столько раненых теперь?.. Чтобы не думать об этом, она поспешно возвращалась в большой зал.
Вот принесли одного за другим трех тяжело раненных французов — офицера и двух чернобородых зуавов. Вот их осматривает сам Николай Иванович и говорит об одном из них: ‘В Гущин дом!..’ Зуав смотрит на старого профессора в странной, должно быть на его взгляд, солдатской шинели и в фуражке, из-под которой выбиваются у висков седые клочки волос, и не понимает, конечно, что ‘Гущин дом’ значит ‘безнадежен’. Он, быть может, именно потому-то и надеется остаться в живых, что русские солдаты тащили его столько времени на носилках до одного перевязочного пункта, потом позаботились переправить его на катере через бухту, потом опять тащили на носилках… Неужели же все это только затем, чтобы зачислить его в безнадежные?
Двум другим — офицеру и солдату — предстоят ампутации ног, но у солдата нога перебита выше колена, а Варя знает уже, что такие операции считаются серьезнейшими, так как после них почему-то редко кто выживает. И ей хочется верить, что этот очень крепкий на вид широкоплечий зуав выживет.
Когда внесли в общий зал прапорщика Бородатова, Варя с первого взгляда не узнала его, хотя он до войны часто бывал у них в доме, приходя к Дебу. Вышло даже так, что он узнал ее первый, и только в ответ на его пристальный, лихорадочно блестевший взгляд она присмотрелась к нему внимательно и потом улыбнулась ему тою сложною улыбкой, в которой была как бы обязательная радость, что они, знакомые друг другу, увиделись, и сожаление, что увиделись при такой обстановке, и сочувствие его страданию от раны, и вместе с тем кое-что ободряющее, и не столько сестринское, сколько материнское, дескать: ‘Ничего! У нас столько всяких средств, столько бинтов, и корпии, и лекарств, столько умелых хирургов, и даже сам Пирогов… Мы вылечим! Будь спокоен!’
Но, подойдя к нему вместе с другими, она спросила его встревоженно:
— Что, что у вас? Куда?
— Нога, — ответил он, глядя только на нее, и так тихо, что только она и уловила его ответ по движению губ.
У нее почему-то сразу упало сердце. Она живо представила себе его тонкую ногу, — он был всегда худощав и на лицо и по фигуре, — ногу, разбитую ядром или большим осколком около бедра, как у того зуава, которого только что приказано было Пироговым отправить в дом Гущина, чтобы вид его смерти не лишал бодрости остальных раненых.
Зуава с перебитой бедренной костью русские солдаты тащили, конечно, напрасно, но своего прапорщика они должны были принести, и Варя почему-то благодарна была им, безвестным, за то, что не оставили его, хотя и безнадежного, умирать в поле.
Она знала о Бородатове, что он — разжалованный за что-то неважное поручик, но видела его раньше всего только унтер-офицером, чем-то вроде полкового писаря, и уже одно это никак не могло особенно расположить ее к нему. Кроме того, у него всегда была такая слишком серьезная на ее, девочки, взгляд внешность, это не заставляло ее никогда раньше думать о нем с какою-нибудь заметной нежностью… Но вот теперь она почему-то с исключительной напряженностью глядела на старика в солдатской шинели над красной фуфайкой, всеведущего Пирогова, когда он подошел к Бородатову.
‘Гущин дом…’, ‘Гущин дом…’ — звенело в голове у Вари, сколько она ни силилась отгонять это. Вот фельдшер Хоменко привычно разрезал вдоль по голенищу сапог на правой ноге, закатал шаровары… Она отвернулась. В голове продолжало звенеть: ‘Гущин дом…’, ‘Гущин дом…’ А слух был напряжен: Пирогов давал свои заключения почти мгновенно, настолько уж привык он ко всяким ранам на человеческом теле…
Варя ждала пять, десять, двадцать мгновений… Наконец, повернулась к нему и поглядела на него в упор. Раны ей не было видно: около Пирогова теснились врачи, которые у него учились, а Пирогов что-то все щупал своими многоопытными пальцами… Наконец, он произнес многозначительно:
— Да-а…
‘Гущин дом…’, ‘Гущин дом…’ — зазвенело в Варе безостановочно и неотбойно… Но Пирогов продолжал после паузы:
— Эту ногу можно бы сохранить… Ампутации не нужно… наложить гипсовую повязку… Раненый очень слаб — большая потеря крови, но прогноз вполне благоприятный…
Варя и сама не могла бы объяснить себе, почему ее вдруг охватила такая бурная радость, когда она услышала эти хриповатые неторопливые слова… Она и не на прапорщика Бородатова смотрела при этом, а только на этого чудесного старика с седыми пучками волос, выбившихся из-под фуражки.
Ей хотелось, как совсем маленькой девочке, обвить его шею руками и целовать в морщинистые щеки… И только когда отошел он, а вместе с ним и врачи, она нагнулась к лицу Бородатова и проговорила ему сияя:
— Вот видите! Гипсовая повязка, и все! И нога будет цела, цела!.. Вы слышите?
Он попытался было улыбнуться ей в ответ, но только чуть-чуть шевельнул губами и тут же закрыл глаза.

V

На второй день после ночного боя противники, с небывалым до того в истории человечества количеством средств истребления, уменьем, упорством и хладнокровием уничтожавшие друг друга в течение полугода, получили, наконец, возможность посмотреть друг на друга в совершенно мирной обстановке: в полдень 12/24 марта объявлено было перемирие для уборки тел убитых солдат и офицеров и с обеих сторон были подняты белые флаги и заиграли рожки.
Распоряжаться уборкой тел были назначены: с русской стороны генерал Заливкин, с французской — командир 5-й дивизии корпуса Боске старый и угрюмый генерал Брюне.
Это была странная радость, с какою устремились друг к другу вчерашние лютые враги! Все брустверы укреплений с той и с другой стороны, все сколько-нибудь возвышенные и потому наиболее опасные и запретные во время перестрелки места были теперь усеяны солдатами, смотревшими во все глаза.
Цепью русских солдат с одной стороны и французских — с другой обозначена была демаркационная линия, и уборка тел началась. Для этого было приготовлено все, что нужно: люди с носилками, чтобы перетаскивать трупы на свою линию, и фуры, запряженные лошадьми или мулами, чтобы их вывезти дальше, в тыл, на кладбище… Людям, которые стали врагами только по воле тех, кого нельзя увидеть на полях сражений, может быть, и хотелось бы поговорить о чем-нибудь серьезном и важном для них, но такие перемирия, как было это, всегда несколько похожи на свидания с арестантами в тюрьмах.
И с той и с другой стороны были не одни только Заливкин и Брюне. За ‘порядком’ перемирия следило много зорких глаз, в разговоры вслушивалось много чутких ушей…
Говорить можно было только о полнейших пустяках в рамке так называемых светских приличий, такие разговоры и вели между собой офицеры обеих армий.
Солдаты совсем не могли разговаривать по незнанию языка, но мирная встреча их проходила гораздо более весело и оживленно. Простые люди обоих враждебных лагерей сразу же переходили на общий язык жестов, угощая друг друга: русские — водкой из своих манерок, французы — ромом из аккуратных кругленьких фляжек.
Для этого русские наливали водки в крышки манерок и, чтобы показать этим ‘мусью’ с чудными черными эспаньолками, что предлагают им не какого-нибудь яда, отхлебывали немного сами и причмокивали языками и только потом уж протягивали эти крышки дружелюбнейшим образом французам.
Французы пробовали, но тут же отфыркивались, морщились, брались руками за горло, мотали ошарашенно головами, бормотали что-то… Видя, что русская водка казалась французам очень крепкой, русские солдаты хохотали, что называется, до упаду… Но вот к ним в свою очередь попадали фляжки с ромом. Тогда, они, соблюдая этикет, тщательно вытирали усы рукавами своих шинелей, очень осторожно прикладывались к горлышку, сразу же закрывали глаза от удовольствия, как делают, говорят, соловьи во время пения, и старались вытянуть всю фляжку до дна.
— Посуду-то, посуду-то ему оставь, не глотай! — выкрикивал, видя это, присяжный ротный остряк, и новый взрыв хохота встречал это замечание.
Но, кроме водки, у каждого под руками имелось и еще одно, чем можно было угощать взаимно: табак, и французы протягивали русским свои сигареты из душистого черного алжирского табаку, русские же несколько конфузливо, — так как тут уж превосходство было явно не на их стороне, — кручонки из махорки.
Иные любопытные солдатики пытались все-таки, пользуясь столь редкостным случаем, расспросить французов, что это за ‘Алена’, которую зовут они себе на помощь во время атак, но из этих расспросов так ничего и не вышло по непонятливости французов. Зато развеселили всех появившиеся большою группой на французской стороне шотландцы.
Их юбчонки и голые красные колени встречены были дружным смехом.
Кто-то бывалый объяснил другим, что это — англичане, и тут же присяжный ротный остряк бросил в толпу меткое словечко:
— Ну, этим беднягам, должно, у королевы Виктории материи на штаны не хватило!
Хлопнули друг друга в толпе по спинам, откинули головы назад и залились хохотом…
Но с шотландцами пришел их офицер, который бесцеремонно начал разглядывать в подзорную трубу русские укрепления на Зеленом Холме.
Раздались возмущенные восклицания со стороны русских, и сам генерал Брюне счел нужным подойти к англичанину с трубой и потребовать, чтобы трубу свою он спрятал.
Свыше трехсот шестидесяти убитых русских солдат было вынесено на носилках, уложено на подводы и вывезено на Павловский мысок, чтобы потом Харон перевез их на барже через рейд на Братское кладбище. Не меньше, если не больше, отправили в тыл своих убитых и французы.
Но вот уборка кончилась… Кстати, наступали и сумерки. Парламентеры подали знак каждый своей стороне, что перемирие окончилось. Поспешно начали расходиться толпы офицеров и солдат и прятаться снова в свои блиндажи и траншеи… Наконец, упали и белые флаги, и… с французской стороны загрохотали первые выстрелы новой канонады.

Глава пятая.
ОТТЕПЕЛЬ

I

Как раз в день присяги новому царю Александру, то есть 20 февраля, в Москве случилось событие, очень всполошившее всех москвичей.
Нежданно-негаданно упал с колокольни Ивана Великого в Кремле колокол Реут, а по-народному ‘Ревун’, в две тысячи пудов весом, пробив три свода и два пола и задавив несколько человек насмерть, а несколько тяжело ранив.
Колокол этот был отлит еще при царе Михаиле и падал уже в 1812 году.
Тогда, сильно дрогнув от взрыва, он сорвал себе одно ухо (за что народ прозвал его корноухим), но ухо это заменили потом толстым железом, пропущенным в его верхнюю часть, нарочно просверленную для этой цели.
Железо ли перержавело за сорок лет, или были другие причины, только колокол ринулся всей своей страшной тяжестью вниз и угряз в земле.
Москва того времени была суеверна. Она тут же связала в одно: и то, что новый царь родился в Москве, в кремлевском дворце, и то, что как раз в день присяги ему многозначительно не удержался на месте и упал в том же самом Кремле колокол, если не самый большой из кремлевских, то все-таки второй по величине.
Это совпадение заставило задуматься даже академика Погодина, даже всех просвещенных московских славянофилов, не говоря уже о духовенстве во главе с митрополитом Филаретом, о купечестве, о мещанах… Это показалось всем плохим предзнаменованием для нового царствования.
Впрочем, и без такого ‘указания свыше’ всем читавшим газеты, имевшим знакомство в петербургском высшем кругу и просто осведомленным и наблюдательным людям было ясно, что положение к весне 1855 года создалось трудное, что интервенты еще в Крыму, что с наступлением теплой погоды все русские морские границы станут вполне доступными для союзного флота и, возможно, испытают его нападения, что Австрия по-прежнему готова к войне с Россией и только выжидает для этого подходящего момента, что она же очень сильно воздействует на Пруссию, и та уже вступила с нею в какие-то тайные соглашения, что вслед за Сардинией к союзу западных держав против России готова уже присоединиться и Швеция, что в Закавказье готовится к высадке сильный отряд турецких войск, чтобы поднять против России Мингрелию, Аджарию и отрезать все Закавказье, надеясь на то, что больших русских сил там не встретит. Очень энергично действовали там английские эмиссары, а в штабе Васиф-паши, главнокомандующего малоазийской турецкой армией, главным советником был английский генерал Виллиамс.
Упавший колокол был только очень удобным образным выражением всех этих осложнений, опасений и страхов, но в то же время было здесь не без жажды чуда, знамения, пророчества, и толками об этом колоколе несколько дней кряду только и жила Москва.
Всюду поспевающий и в то же время взволнованный этим событием сам, Погодин написал даже кое-что колокольное, но печатать его статью воспретил, московский генерал-губернатор граф Закревский, находя, что она ‘не остановит, но еще более распространит толки’.
Между тем новый царь в рескрипте своем Закревскому писал о Москве:
‘Первопрестольный град, колыбель моя, надеюсь, соединит свои слезы и молитвы с моими…’ А в рескрипте на имя Филарета называл Москву ‘родною’… словом, сам напрашивался в земляки москвичам, и москвичи, естественно, заволновались снова, особенно когда до них дошли слухи о том, как Александр принимал депутацию Петербургского дворянства. Он говорил им:
‘Времена трудные!.. Я в вас, господа, уверен, я надеюсь на вас…
Неунывать! Я — с вами, вы — со мною! Господь да поможет нам! Не посрамим земли русской!..’
Речь нового царя петербургским дворянам состояла из самых общих фраз, но московские дворяне воспылали ревностью выслушать подобные же фразы из его уст, и прежде других зашевелились славянофилы.
Хомяков писал Погодину:
‘В собрании в 2 часа (20 февраля) собираются все и генерал-адъютант из Питера. Адрес необходим. Если есть готовый, вези! Я послал свой Самарину. Самарин тебя очень зовет. Адрес необходим! Отец умер, неужели сыну не скажут, что мы о нем жалеем’.
Тому же Погодину писал из подмосковного имения Аксаковых — Абрамцева — Константин Аксаков:
‘В первый же день своего царствования государь уже писал к Закревскому: ‘Москва, колыбель моя’. В рескрипте к Филарету он выражается:
‘Родная мне Москва… По воле провидения, я родился под сенью древней, отечественной, православной святыни…’ Но Москва молчит и не торопится сказать ласковое слово своему уроженцу, не отвечает ничего на его привет, полный любви! Это жаль и как-то странно. Известие о восшествии нового царя застает московское дворянство в собрании, оно не посылает к нему ни адреса, ни депутации, Филарет не едет в Петербург. Вы — человек лично знакомый государю, имеющий значение представителя Москвы, не едете тоже…
Вы знаете, сколько добрых слухов ходит о государе. Соберите все эти слухи и напишите маленький о них отчет под названием: ‘Слухи о государе Александре Николаевиче во время его воцарения’. Вначале надо объяснить, что слухи могут быть неверны, но что они важны во всяком случае, ибо выражают всегда, как думает страна о государе, чего желает и чего от него надеется…’
Конечно, новый царь не узнал того, ‘как думает о нем страна’, но депутация от московских дворян собралась, наконец, и отправилась в Петербург, чтобы поднести ему адрес и услышать от него несколько милостивых слов, сказанных ‘от души, просто, умилительно хорошо и недвусмысленно’.

II

Только через две недели после смерти схоронили, наконец, тело Николая в соборе Петропавловской крепости. Конечно, церемониал похорон был очень сложен. Шли по улицам полки за полками с траурными знаменами, шли представители всех столичных учреждений, придворные, высшие сановники и за погребальной колесницей, запряженной большим количеством красивых кровных коней, шел новый царь. Конечно, шпалерами были расставлены вдоль улиц, на пути следования процессии, гвардейцы, ограждавшие процессию от публики, с обнаженными головами толпившейся на тротуарах, и иногда среди движущихся пешком десятков тысяч людей появлялись сидевшие верхом церемониймейстеры в раззолоченных мундирах: руководители всего этого шествия, они должны были по необходимости быть выше толпы.
День похорон Николая — 5 марта 1855 года — был в то же время днем похорон всей николаевской эпохи, так жестоко и явно обанкротившейся на Дунае и в Крыму.
Однако эти похороны одной эпохи, как бы ни была она отжившей и нелепой, еще не значили, что зарождается новая, совсем на нее не похожая, выдвинутая властным требованием исторического момента. Отцу-деспоту наследовал сын, привыкший с детства только ‘выполнять предначертания’ своего папаши, который способен был только подавлять личности, но не выращивать их.
Никакою отраслью управления государством не ведал Александр, будучи наследником. Если после смерти своего дяди Михаила Павловича он был назначен командующим гвардейским и гренадерским корпусами и главным начальником военно-учебных заведений, то что он мог внести своего, нового в это дело, хотя бы даже и захотел? Любовь к мелочам военной службы, к форменным мундирам, парадам и смотрам была в него вколочена с раннего детства. Однако это не помешало его отцу сделать такое замечание генералу Мердеру, его воспитателю:
— Я заметил, что Александр показывает вообще мало усердия к военным наукам. Я хочу, чтобы он знал, что я буду непреклонен, если замечу в нем нерадивость по этим предметам. Он должен быть военным в душе, без чего он будет потерян в нашем веке…
И сам составил для своего наследника, которому шел в то время пятнадцатый год, план занятий военными науками: фортификацией, артиллерией и другими.
Впоследствии он заседал в Государственном совете и кабинете министерств, знакомясь с государственными делами, путешествовал по России, знакомясь со страной, которой со временем должен был править, во время этого путешествия принял свыше шестнадцати тысяч прошений от подданных своего отца с жалобами на всевозможные притеснения и лихоимство чиновников, что тоже явилось для него неплохим образовательным материалом, наконец, во время поездок отца за границу он назначался управлять государством, но, само собой разумеется, решительно ничего в заведенных отцом порядках ломать не мог, если бы и захотел.
Но он и не хотел ничего ломать, — это было в нем главной чертой характера: он был вполне послушным сыном. Воспитанник Жуковского, он был сентиментален и слезлив. Ко дню смерти отца ему почти исполнилось тридцать семь лет, и он уже успел совершенно сложиться, как наследник, однако этого возраста оказалось далеко недостаточно для него, чтобы почувствовать в себе жажду стать царем, тем более что здоровье его отца казалось всем около него, не только ему самому, исполински прочным.
Корона свалилась на его голову совершенно неожиданно и, конечно, в самый неподходящий для такой малодеятельной натуры момент.
Хомяков писал о нем: ‘Вот человек, которого сердце теперь исполнено глубочайшей скорби и невольного страха перед великим служением, на которое он призван!..’ ‘Дай бог ему доверия к России и неверия к тем, кто оподозривает всякое умственное движение. Мы дошли до великих бед и срама по милости одного умственного сна, но перемены не могут быть слишком быстрыми. Здесь все радуются проявлению стремления к народному и русскому’.
Несколько иными словами, но ту же радость выразил в одном из своих писем другой представитель опального кружка славянофилов Иван Аксаков:
‘Возникает новая эра государственного бытия, начинается новая эра и для нравственного общественного существования каждого русского. И, конечно, каждый от всей глубины души благословит нового царя на подвижнический путь, ему предлежащий, и пожелает, чтобы царствование его было обильно плодами тепла и света, добра и разума и богато всякою честностью… Желательно было бы, чтобы новый царь чаще обращался к народу с своим царственным словом и чтобы тесною, безбоязненной искренностью скреплялись естественные узы, связывающие подданных с государем’.
Но царь Александр как бы совершенно был лишен какой-нибудь инициативы. Даже и после похорон Николая во дворце никак не могла определенно наладиться новая жизнь. Александр продолжал занимать свою прежнюю половину наследника и носить прежний генерал-адъютантский мундир с вензелем отца на погонах.
В то же время заметно начало исчезать в дворцовых церемониях то строгое исполнение всякой обрядности, какое было заведено Николаем. Старые царедворцы, вроде графов Блудова и Виельгорского, признавались друг другу, что перестали уж понимать, что такое делается при дворе, и молятся, чтобы бог им простил то презрение, какое в них стали уж возбуждать все люди кругом, ‘до того они плохо воспитаны: громко болтают, смеются, толкаются!..’ Заику Ростовцева, начальника военно-учебных заведений, завистники начали называть новым Мазарини [Мазарини Джулио (1602 — 1661) — кардинал и французский государственный деятель], так поднялся его вес при дворе, появились и другие любимцы бывшего наследника и если еще не затмевали старых сановников, то как будто уже готовились затмить. А Нессельроде и Клейнмихель сами заблаговременно начали поговаривать о том, что они уже стары, дряхлы, немощны и что им пора отдохнуть…
Александр же с одинаковой легкостью подписывал разные новые указы: и о прекращении преследования раскольников за их приверженность к старой вере, и о введении особых выпушек и петличек в форму гвардии, армии и флота… Узнав об этом, московские славянофилы решили действовать тоже.
Кто бы и чего бы ни пытался добиться от нового царя, но они выдвинули в первую очередь ‘всеподданнейшее ходатайство’ о разрешении на бороду и кафтан.
— А мне-то какое же до этого дело? — удивился такому ходатайству Александр. — Пусть себе одеваются и ходят, как хотят.
Кажется, сказано было немного, но как немного бывает иногда нужно, чтобы сделать многих людей счастливыми! Иван Аксаков восторженно писал своим из Петербурга:
‘Государю недавно представляли рисунок боярских костюмов, он сказал, что теперь покуда он это намерение отложит, но из всех слов видно, что ему очень хочется ввести русское платье, и в обществе петербургском даже дамы толкуют о сарафанах… Камергеров переименовывают в стольников, камер-юнкеров — в ключников…’
Боярские кафтаны и бобровые высокие шапки для придворных и сарафаны для светских дам довольно долго служили предметом невинных мечтаний многих дворян славянофильского толка. Один из них, Кошелев, пытался ввести эту прелесть даже и в провинции. Об этом и писал Погодину так из Рязанской губернии:
‘Скажу вам радость: в Сапожковском уезде начинают носить русское платье. На днях на обеде было семь, а в будущую субботу должно быть за столом у нас девять человек в русских платьях. Теперь в Сапожковском уезде надели русское платье пять Кошелевых, три Ивановских, трое Протасовых, один Колюбакин — всего двенадцать человек. Есть надежда, что эта мода перейдет и за границы Сапожковского уезда’.
Жена же Кошелева писала тому же Погодину с чисто женской грацией мысли: ‘Мы сшили себе русские платья и надеваем их, но желательно было бы носить их. Кажется мне, время совершенно по тому приспело: и война, и перемена покроя служащим военным и статским, и новое царство, и сила времени, и важность теперешних событий — все это отымает у перемены платья характер тщеславный и колорит партий, вещь выходит серьезная и естественная. Но согласитесь, что носить мне одной невозможно, выскочкой никто из нашего слабого пола не согласится быть, во-первых, по свойственной стыдливости…’ Она предлагала Погодину ‘не выпускать в ‘Москвитянине’ парижскую моду и оговориться в том, что это нарочно сделано, что стыдно теперь, что пора сбросить иго моды французской’. ‘Как нарочно, — продолжала она, — носили в прошлом году платья в обхват ног, а нынешняя картинка приказывает такую ширину, что едва в дверь войдешь…
Одним словом, у вас слово живое, сильное. Подбивайте нас на это дело статьей в ‘Москвитянине’ да другою в ‘Московских ведомостях’. Пусть и в Питере прочтут, да, главное, надо, чтобы в провинции надели, а то в Петербурге испортят покрой. А чтобы женщины надели, нужно, чтобы мужчины уговаривали, а мы люди пустые, глупые, пол слабый и робкий, без поддержки мужчин не годимся в деле общественном… Теперь самая минута, не правда ли? Позже будет труднее, да еще потому необходимо поспешить, что обшиваться долго, да в деревне покроем не ошибешься, а к зиме будет у всех готово…’
Если так заволновались горячими мечтаниями о сарафанах и кокошниках славянофильские дамы, то вполне естественно было самим славянофилам и почвенникам от мечтаний перейти к делу в области бород и зипунов. И Хомяков, и Иван Аксаков, и Погодин перестали брить бороды, Юрий Самарин, кроме того, напялил зипун с медными застежками… Благодушно усмехнувшийся всему, что он видел кругом, поэт Тютчев назвал это межеумочное время ‘оттепелью’.

III

Иван Сергеевич Аксаков чувствовал себя в последние месяцы царствования Николая вообще не у дел. Он был еще молод, но уже в отставке.
И служба в уголовной палате в Калуге, и в московском сенате, и потом новая служба по другому ведомству, в министерстве внутренних дел, достаточно ему опротивела. Быть редактором издававшегося на средства Кошелева журнала ‘Московский сборник’ ему воспретили, отправиться в кругосветное путешествие на фрегате ‘Диана’ не разрешили… Правда, ему удалось получить командировку от Географического общества в Малороссию для описания тамошних ярмарок, это его увлекло, и за год он успел собрать большой материал, но началась Восточная война, перекинулась с Дуная в Крым, и это так волновало его, что он не мог засесть за обработку своего материала, все откладывая в будущее ‘Исследование об украинских ярмарках’.
Как только начали собираться московские ополченские дружины, он добровольно записался в ополчение (что сделал и Юрий Самарин). Правда, он не имел никакого понятия о военной службе, но был в таких уже больших чинах по службе гражданской, что ему предлагали должность начальника Серпуховской дружины. Как это было для него ни лестно, но от этого пришлось отказаться, так как ни строевой, ни боевой подготовкой ополченцев он ведать не мог, он согласился быть только дружинным казначеем и квартирмейстером.
В начале марта, отправившись по делам в Москву из Серпухова, где собиралась, получала обмундировку и все необходимое для ратного быта его дружина, Иван Сергеевич завернул домой, в Абрамцево.
Стоял яркий солнечный день. Ноздреватый снег если не таял еще явно, не рождал певучих ручьев, то оседал уже, рыхлел, мокрел, испарялся кругом в парке, и на пруде, и на куртинах около дома.
В такие дни особенно плохо приходилось больным глазам Сергея Тимофеевича, из которых левый уже ничего не видел. Чтобы не сидеть в темной комнате, он защитил глаза не только зеленым зонтиком, но еще и марлевой траурного цвета повязкой. Но он не казался дряхлым, несмотря на свою маститость. Он живо интересовался всем, даже спросил сына:
— Как там в Серпухове, грачи уже показались? Вчера ведь Герасима-грачевника была память.
А Константин Сергеевич прочитал брату то, что записал накануне под диктовку отца: ‘Мысли и чувства по выслушании высочайшего манифеста от 18 февраля 1855 года’:
— ‘Была страшная година: шел Наполеон на Александра, победоносный галл с порабощенной им Европою шел на смиренную Русь… Погиб великий завоеватель, погибли победоносные легионы, восторжествовала и освободила Европу смиренная Русь.
Еще страшнее пришла година: опять Наполеон рука в руку с обезумевшей Британией ведет галльские легионы, и опять идет с ними вся Европа, но уже не рабой послушной, — собственной злобой пылая, идет она сокрушить великую Русь, которая сорок лет оскорбляла ее своим могуществом, смирением, благодушием и православием.
Идут они, прикрываясь личиною мнимых защитников разрушающегося исламизма, крест защищает луну, евангелие — алкоран, просвещение сражается за невежество, человеколюбие — за законность тиранства магометан над православными христианами.
И опять стоит против Наполеона Александр со смиренной Русью. Он приемлет скипетр и корону в самое решительное и грозное мгновение, он обещает возвесть русскую землю на высшую ступень славы и могущества, сочувствует и верит ему смиренная Русь, крестом осеняет чело, — и горе врагам ее!’
— Красноречиво, отесинька!.. В конце даже так, как будто это Гоголь писал, — слегка снисходительно улыбнулся Иван Сергеевич. — Надо бы передать этот листок Погодину, он дал бы ему ход… А что Русь ‘смиренная’, этого, пожалуй, по нашим ополченцам не заметно. Кресты медные на челе, это так, но будет ли от них ‘горе врагам’, это пока еще сомнительно… Пока что они только свирепо пьют, наши ополченцы. Да, признаться, в их быту не пить и трудно… Спиться или повеситься!
— Ну, что ты, что ты!
— Что ты говоришь такое! — изумились одновременно такому слишком крутому приговору и брат и отец Ивана Сергеевича, однако он не смутился этим, он даже смотрел на них, как старший на младших, когда начал говорить взвешенно и жестко:
— Что делать, я ведь не с потолка это взял, я утверждаю это на основании того, что вижу ежедневно своими глазами… Это для нас, конечно, и для людей нашего круга существуют различные там высшие побуждения: славы, честолюбия, самолюбия, политические мечтания и прочее подобное! Мы образованны, нашему сознанию ясна картина во всем ее объеме… У нас есть отвлеченные понятия об отечестве, нам знакома история, наконец. А у них, у ратников ополчения, что? Туман, только туман, обступивший со всех сторон.
Пока они видят только то, что их оторвали от их семейств совершенно насильно, потом они знают, что когда-то, со временем, их поведут, погонят на убой, как скот, — вот и все, что они знают… Ведь они на последней ступени общества, они под давлением тяжести всех сословий, они иначе и не могут смотреть на все, как только исподлобья, — что же им остается делать, как не пить?
— А зачем же офицеры, как не затем, чтобы им разъяснить, что они призваны делать? — в недоумении спросил отец, но сын в форме офицера ополчения только усмехнулся горько:
— Офи-церы!.. У офицеров та же водка, кроме того, карты, безденежье и, должен я сказать откровенно, при всем этом такое циническое отношение к казенной собственности, что мне, бывшему товарищу председателя уголовной палаты, все они не чем иным и не могут казаться, как только уголовными преступниками! О, конечно, с подведомственными им ратниками они не говорят ни об отечестве, ни об его защите, ни даже о Севастополе: у них свои личные дела и интересы. Взять каждого из них, — что называется добрый малый и этакий милый невежда во всех вопросах. Половина из них, я уверен, и теперь уже мерзавцы, остальные будут мерзавцами, когда войдут во вкус безнаказанности…
Константин Сергеевич слушал младшего брата, все шире и шире открывая глаза. Ему казалось даже, что Иван просто неприличен с этими своими слишком горячими тирадами, способными болезненно взволновать отца, а Иван продолжал, сам волнуясь при этом:
— На мне лежит вот теперь обязанность приемки для дружин вещей, построенных московским губернским комитетом ополчения… Прежде всего я должен сказать, что если кто из офицеров дружины что-нибудь делает в ней, то это только я: все остальные стараются решительно ничего не делать, отговариваясь даже и таким милым предлогом, что они не умеют, не могут, ну, просто не знают даже, как приняться за то, за се… Кроме того, не все уверены даже и в том, что останутся в ополчении. И правда, целых семь офицеров в одной нашей дружине не утверждены! Предводителю дворянства приказано написать, обратиться письменно ко всем неслужащим дворянам в уезде с приглашением поступить на службу…
— …Вот как! Этак, пожалуй, и я получу такое письмо? — пытливо посмотрел Константин на брата.
— Двух сыновей из одного семейства взять не могут, — решительно ответил ему за Ивана сам Сергей Тимофеевич.
— М-да, я думаю тоже, — нерешительно подтвердил Иван.
— Наконец, ведь могут и отказаться, — что же такое, что предводитель разошлет подобные письма? — сказал Константин.
— Отказы предусмотрены, — заметил Иван, — и в случае их предводителю дается право самому выбрать наигоднейших, вытребовать документы от них и представить их к утверждению в офицеры без их согласия.
— Даже без их согласия? — как эхо отозвался Сергей Тимофеевич. — Просто даже не верится! Если бы это не ты говорил, я бы не поверил! Вот до чего довело правительство! То пожертвования выколачивает из населения полиция, как татарские баскаки дань, то теперь это… Вот в какое время мы живем!
— Я сюда приехал прямо из московского комитета, — продолжал между тем Иван, глядя на брата Константина, — и должен тебе сказать, что процветает там воровство самое наглое и явное! Я убежден, что гуси, засевшие там, украли из денег, отпущенных на постройку вещей для наших московских дружин, гораздо больше половины! А кто председатель губернского комитета?
Губернатор, конечно!.. Принимать вещи для Серпуховской дружины приходится мне, — все эти сапоги, полушубки, ружья, телеги, зарядные ящики, мундирную одежду, ремни, подсумки, манерки, ранцы… Да, даже зарядные ящики, которых я никогда раньше не видал вблизи… И вот, даже я, человек в военном ведомстве новый, вынужден был засвидетельствовать письменно, что присланные нам вещи в огромном большинстве случаев полнейшая дрянь и своему прямому назначению не отвечают!..
— Это что же, один ты так бракуешь построенные для нас вещи? — спросил Сергей Тимофеевич.
— В том-то и дело, что не я один, хотя, может быть, с меня началось… Все приемщики вещей по всем московским дружинам их бракуют и не браковать не могут: слишком очевидная дрянь! И вот теперь все начальники дружин подняли вой. Этим губернатор, пожалуй бы, не смутился, — невелика, дескать, птица какой-нибудь подполковник, взятый из отставки, — но у нас есть крепкая защита в лице самого начальника ополчения генерала Ермолова и его заместителя графа Строганова. Теперь пусть воюют крупные военные авторитеты, а мы, штатские люди, будем ожидать приказаний: принимать нам всякий хлам заведомый или потребовать замены его вещами добропорядочными. А вопрос этот имеет большое значение: хотят ли из наших дружин готовить действительно материал для военных надобностей, или мы всего-навсего только канцелярская отписка…
— Да, конечно, это вопрос серьезный, вопрос серьезный, — пробормотал Сергей Тимофеевич, заметно подавленный тем, что услышал. — Ведь даже и ратники ополчения должны будут иначе относиться к службе своей, когда увидят, что им дают вещи отменные, тогда они будут их беречь и любить, не правда ли?
— М-да, я думаю, отесинька, что ратники-то больше понимают в сапогах и полушубках, в ремнях и шароварах, чем их офицеры, — несколько не на вопрос ответил Иван, — но теперь пока что они нас заваливают жалобами на то, что помещики обижают их жен, их семейства, и я даже хочу написать бумагу Капнисту об этом, а главное о том, что необходимо же как-то обеспечить семейства ратников, раз взяты в ополчение кормильцы. Наконец, еще один вопрос волнует наших ратников. Известно, что солдаты, раз они поступили на царскую службу в полки, перестают уже быть крепостными того или иного помещика, а ратники как?
— Конечно, и ратники тоже должны быть освобождены от крепостной зависимости, а как же иначе? — немедленно ответил Ивану Константин и вопросительно поглядел на отца, но тот поглаживал отросшую на законном основании белую бородку (в конце сороковых годов с него и Константина взяли подписку на обязательство непременно брить бороды) и отозвался задумчиво:
— С одной стороны, ты прав, разумеется, но с другой…
— А что же именно ‘с другой’? — удивился Константин Сергеевич.
— С другой — правы и помещики: ведь ратников сегодня взяли, а завтра могут и распустить, если вдруг будет подписан мир в Вене.
— О том, чтобы собралась венская конференция, что-то не слышно, — сказал Иван Сергеевич, — ратники же не хотят и верить тому, что они остаются крепостными, хотя они и призваны в дружины. Ведь как-никак, а солдат все-таки получает право не на одни только усы: он знает, что, раз надел он шинель и ранец и взял в руки ружье, он уж больше не крепостной.
Ратникам же и шинели и ружья вот-вот будут розданы, а между тем в состоянии их никакой перемены… Не называется ли это драть с одного вола две шкуры? Вот почему, между прочим, они и пьют и ни малейшего уважения к своему званию ратника не чувствуют… Кстати, я в Серпухове встретился с одним офицером, только что приехавшим из Севастополя. Когда этот офицер уезжал из Крыма, он еще не знал, что Меншиков отставлен, узнал только здесь и обрадовался чрезвычайно. ‘Вы себе представить не можете, говорит, как весь флот и вся армия ненавидели Меншикова! Ведь он за полгода ни разу ни на одном бастионе не был!..’ Можно сказать, редкостный случай: быть главнокомандующим русской армией и заслужить в такой короткий срок живейшую ненависть и солдат и офицеров!
— Другими словами всего русского народа, — заметил Константин, а Сергей Тимофеевич добавил:
— Что и будет вписано в графу итогов царствования Николая… Но если новое царствование начинается таким ополчением, как только что я слышал, то…
Он медленно махнул широкой в кости тяжелой рукой и опустил голову, не досказав того, что было понятно и без слов. Но вдруг он поднял эту седую крупную голову, перевязанную траурной марлей, и с большой живостью обратился к Ивану:
— Вот какая мысль пришла мне о начальниках дружин! Ты сказал, что они подняли вой по поводу — ну, как их — этих вот самых солдатских вещей… А не впадаешь ли ты здесь в некоторую ошибку? Вой воем, и об этом нет спору, но нет ли здесь, в этом вое, задней мысли, а?
— То есть какой же именно? — не понял Иван Сергеевич.
— А вот какой: не хотят ли эти наши начальники дружин, — ведь они все отставные штаб-офицеры, — не хотят ли они добиться того, чтобы им на руки давали деньги для этой самой, как ты выразился, постройки полушубков, сапог и прочего? То поправляют свои делишки дворяне из комитетов губернского и сам губернатор, а то поправляли бы свои дела они, начальники дружин, а? Как ты думаешь?
Иван Сергеевич улыбнулся и ответил:
— Я думаю, что ты, отесинька, прав гораздо больше, чем наполовину! Я даже думаю, что и то обращение предводителя к неслужащим дворянам, чтобы их против воли заставить идти в ополчение, вызвано только одним желанием заставить этих дворян откупаться, чем тоже можно неплохо поправить кое-чьи расстроенные денежные делишки!

IV

У Грановского, также в начале марта, сидел брат Хлапониной, адъюнкт-профессор Волжинский. Грановский вскоре после ‘отдания сотого Татьянина дня’ заболел и не выходил из своей квартиры. Хотя он, получивший чахотку по наследству от отца, никогда не отличался здоровьем, но всякое ухудшение чрезвычайно тревожило его жену, Елизавету Богдановну, которая тоже часто бывала больна и много недель в году проводила в постели.
Однако чуть только появлялось повышение температуры у мужа, она превозмогала все свои боли и ревностно начинала за ним ухаживать. Она часто и убежденно говорила своим хорошим знакомым:
— Если только Тимоша умрет раньше меня, я в тот же день пойду и лягу на рельсы, когда будет идти поезд. Без него я жить не хочу и не могу.
Смерть между тем частенько уже застаивалась у их порога, но еще не решалась пока переступить его. Однако всем со стороны было ясно, что чета Грановских обречена, и, пожалуй, гораздо более, чем Елизавета Богдановна, ненадежен ее муж. Лечившие его врачи полагали, что он едва ли будет в состоянии пережить наступивший год.
Он перестал читать свои лекции, но его слушатели-студенты почувствовали такую пустоту в стенах университета, вызванную его отсутствием, что решили обратиться к нему с письмом. Они просили его ни больше ни меньше как о том, чтобы он разрешил им продолжать слушать курс средней истории у него на дому. Они писали: ‘Мы с грустным чувством говорили себе: печатные руководства и исторические сочинения останутся с нами везде и всегда, но не везде и не всегда будем мы иметь возможность слушать Грановского…’
Быть может, это было несколько эгоистично со стороны студентов, но больного профессора тронуло желание горы идти к Магомету, раз Магомет не мог сам идти к горе, и лекции по средней истории продолжались у него на квартире.
На это полушепотом пожаловалась Елизавета Богдановна, встретив Волжинского в прихожей.
— Когда же они приходят? — справился Волжинский.
— Да вот через каких-нибудь полчаса и сойдутся! — прошептала она с тоской, вытянув к нему тощую, тонкую шею, и умоляла его без слов, одним только долгим и унылым взглядом больших выпуклых и выцветших глаз, окруженных сильной синевою, чтобы он тоже не засиживался у больного и не волновал его излишне разговором.
Волжинский понял этот взгляд и постарался успокоить ее:
— Я всего на пять минут, не больше…
— Вы-то что же, вы его не утомите, на это я надеюсь, — зашептала она, — а вот студенты!.. Набьется их полный кабинет, Тимоша потом, после лекции, вынужден ложиться в постель, — так это его утомляет… А тут еще и форточку после них приходится открывать, проветривать…
В кабинете Грановского Волжинский старался, после шепота Елизаветы Богдановны, говорить сдержанно и негромко, но больной, видимо, не хотел признавать себя больным, тем более что своего ученика, почитателя и помощника не видел он уже недели две, и как раз в такое волнующее время.
— Что говорят о новом царе, Николай Михайлович? — обратился он к гостю сейчас же после первых двух-трех фраз о здоровье.
— Что же я знаю, сидя тут, в Москве? — пожал плечами Волжинский.
— Ну, все-таки! Подумаешь, что Москва это какой-нибудь Якутск! Вы — в Москве, а я — в своей квартире, это разница! Говорят же что-нибудь о новом царе?
— Говорят, будто часто он плачет, больше я ничего не слыхал. Вот, например, прощался с кадетами, как начальник военно-учебных заведений, и проливал слезы. Кажется, об этом было даже напечатано в ‘Пчеле’ [‘Северная пчела’ — газета, выходившая в Петербурге с 1825 по 1864 г . Отличалась ‘охранительным направлением’ и доносами на представителей прогрессивного движения].
— Конечно, было в ‘Пчеле’, и я уж читал это! Тоже, сообщил новость! А не слыхали ли, как он насчет амнистии декабристам, какие еще остались в ссылке? И насчет этих вот еще несчастных петрашевцев…
— Ну, кто же об этом будет думать сейчас?
— Как кто? Ему же, Александру, и следует подчеркнуть сразу, с первых же дней, что старому конец, что взят им новый курс, что наступила новая эпоха для России! Ведь мог же он когда-то, лет двадцать назад, когда путешествовал по Сибири, ходатайствовать перед отцом за многих декабристов, — и участь их была смягчена… Правда, тогда с ним был Жуковский, а теперь уж его нет в живых, но я думаю, что теперь уж Александр и сам, без Жуковского, способен понять, что шаг этот ему необходимо сделать… хотя бы для того, чтобы начать этим реформы. Ведь он не просто так вот взял да и принял престол, как всякий наследник! Он не престол, он великое обязательство принял! Война эта всем показала, что мы сейчас нуждаемся в преобразователе ничуть не меньше, чем московская Русь в Петре. Нам нужен гений на престоле — не меньше!.. А как Александр? Ну, разве же он гений?
— Сомнительно, — усмехнулся Волжинский. — Гения даже и в обширном царском терему не спрячешь. Давно бы он проявил себя, если бы был хоть талантлив. Ведь не так и молод — под сорок лет.
— Да, гения не спрячешь, это верно. Этот светильник под спудом гореть не умеет. Но, может быть, новый царь поведет войну как-нибудь счастливее, чем его отец, или пойдет на мир, разумеется почетный? Довольно уже с нас войны! Достаточно уж показала она нам нашу гнилость. Теперь — мир и реформы… Коренные реформы, во всем реформы, начиная с отмены крепостного права… Только есть ли нужные для реформы люди там, наверху? Ведь высшее общество при Александре I было гораздо просвещеннее, чем оно сделалось при его братце. Шутка сказать, тридцать почти лет заколачивать окно в Европу!
Надо отдать ему справедливость, он преуспел в этом. Что слышно о мирной конференции?
— Пока ничего определенного.
— Но теперь она должна открыться! Непременно и в самом скором времени! Нужно ведь учесть покойного царя и как личность, всеми ненавидимую. Его ненавидели и боялись. Но ведь нашего нового царя не за что пока ненавидеть, а?
— Да, конечно, его нет причин ненавидеть, однако нет причин и бояться, — заметил Волжинский.
— Не нужно вовсе, чтобы его боялись! Ему самому с первых же дней нужно взять такой курс, чтобы даже и эмигранты наши не побоялись приехать в свое отечество из-за границы… Герцен, например! Непременно надо, чтобы вернулся Герцен… И ему найдется большое дело, потому что если есть у нас, русских, человек настоящего обширного государственного ума, то это — Герцен!
— Да-а, Тимофей Николаевич, но только Герцену все-таки едва ли разрешат приехать. Зато приехал австрийский эрцгерцог на похороны Николая Павловича, и уж ходит по рукам экспромт Тютчева на этот приезд… Я видел листок мельком и запомнил из него только две строчки:
Прочь, прочь австрийского Иуду
От гробовой его доски!
— Но, конечно, никто его прочь не погонит, да и незачем его гнать.
Может быть, через него-то именно и договорятся, наконец, с Францем-Иосифом… Ах, как нужен был бы нам сейчас мир! Мир и реформы!..
Мир и реформы!
Исхудалое длинное лицо Грановского горело. На лбу, над бровями, выступил крупный пот. Наконец, он закашлялся затяжным натужным кашлем, схватившись обеими руками за впалую грудь.
Обеспокоенная Елизавета Богдановна появилась в дверях, и Волжинский поспешил проститься, так и не сказав того, с чем он пришел: что у него уже с неделю гостит родная сестра с мужем, артиллерийским офицером, севастопольцем, которые очень желают познакомиться с ним, знаменитым профессором… Здоровье профессора, он видел, стало так плохо, что ни ему, ни измученной жене его было явно не до гостей.
От Грановского Волжинский пошел по своим университетским делам, а вернувшись домой, застал гостей в большом беспокойстве: Дмитрию Дмитриевичу был доставлен довольно долго искавший его казенный пакет, извещавший его о смерти дяди, ‘помещика Курской губернии, Белгородского уезда, надворного советника в отставке Василия Матвеевича Хлапонина’. Не трудно было им догадаться, что адрес Волжинского, к которому они и поехали из Хлапонинки, — хотя и не прямо, а с длительной остановкой в Курске, — был найден уездной полицией в записях покойного, но о том, естественной ли смертью умер дядя, или насильственной, ничего не было сказано в казенной бумаге. Можно было только догадаться, что смерть была какая-то скоропостижная: ведь, уезжая из Хлапонинки, они оставили дядю вполне здоровым, даже мечтающим обзавестись законной женой и населить дом вполне законными от нее детьми.
— Выходит, что вам надобно ехать, не теряя времени, обратно в свою Хлапонинку! — сделал ударение на слове ‘свою’ Волжинский, выслушав их и обращаясь к Дмитрию Дмитриевичу.
— В мою Хлапонинку? — подхватил Дмитрий Дмитриевич, отрицательно качнув при этом головой. — Едва ли я — единственный наследник! Скорее всего, что совсем не наследник: все зависит от духовного завещания, какое дядя оставил.
— Да, конечно, у него ведь много детей, которых даже и ‘побочными’ не назовешь, так как не имеется ‘прямых’, — добавила Елизавета Михайловна.
— Ну, а если завещания никакого не нашли, потому что его, допустим, и не было? — упорствовал Волжинский.
— Не-ет, дядя мой был не из таковских, чтобы не написать завещания! — уверенно сказал Хлапонин. — Да что ему еще было и делать там у себя, по вечерам, зимою? Пиши да пиши завещания… Что же касается того, чтобы ехать, то ведь скоро надо отправляться назад в Севастополь: отпуск мой подходит к концу, и я уже не чувствую себя больным, слава богу.
И как бы в доказательство того, что он уже совершенно здоров, Дмитрий Дмитриевич развел широко руки, сделал ими два-три сильных движения и по-строевому высоко поднял грудь.
— Молодцом! — не мог не похвалить Волжинский.
— Вот видишь! А пять месяцев назад был я полутруп… Что же касается Хлапонинки, то должен я сказать, что не хочется мне что-то туда и заезжать. А? Как, Лиза, ты?.. Предположим даже, что я единственный наследник. Ведь вводиться во владение — это очень длинное дело, требует хлопот и денег… Это будет означать, что надо просить у начальства о продлении отпуска как бы для лечения… Неловко, Лиза!
— А разве я тебе говорила что-нибудь об этом? — удивилась она.
— Не говорила, нет, но, может быть, думаешь так?
— Не думаю, поверь, Митя! Мне так было всегда жутко в этой Хлапонинке, — обратилась она к брату, — что я бы поехала скорее опять в Севастополь, чем туда, если бы даже Митя и был объявлен единственным наследником.
— Конечно, поскольку имение является недвижимым имуществом, то сбежать от вас оно никуда не может и не смеет, — улыбнулся Волжинский. — Извещение об этом вы получите или на мой адрес, или на севастопольский. А так как я не знаю, что такое во всей своей прелести бомбардировка со стороны англо-французов, то не могу и решить, что предпочтительней: третий бастион или русские присутственные места… Может быть, действительно лучше вам обоим будет, если вы оставите свой ввод во владение до окончания войны.
— Послушай, откуда же ты взял этот непременный ‘ввод во владение’? — отозвалась ему сестра, но он ответил шутливо:
— Ах, боже мой, я просто привык, как Наполеон, всегда надеяться на самое худшее, чтобы не нести потом никаких разочарований!

Глава шестая.
ПЛАСТУНЫ

I

Для живой изгороди подходят только такие кустарники, которые способны укореняться быстро, расти густо и стоять ежами, распустив во все стороны крепкие колючие шипы. На севере, например, хорош для этого боярышник, на юге же гораздо пригоднее его держи-дерево или акация-гледичия: они подымаются сплошной колючей стеной, и продраться сквозь них ни пешему, ни конному невозможно. Такой живой изгородью России на юге сделались запорожцы, при Екатерине II переселенные с Днепра на Кубань стеречь русские рубежи.
Кордонная линия тянулась по правому гористому берегу Кубани. У Анапы она соединялась с береговой линией, тянувшейся вдоль берега Черного моря на юг до Грузии. Гарнизоны постов береговой линии были сняты и перевезены в Крым перед самым началом осады Севастополя, но кордонная линия на Кубани оставалась, как и прежде, оплотом против набегов горцев и опорой для наступательных действий против них же.
С Днепра на Кубань переселились казаки со своими приемами строить укрепления и даже со своими старинными пушками, помнившими времена чуть ли не Наливайки [Наливайко — предводитель казацко-крестьянского восстания конца XVI в. на Украине и в Белоруссии против шляхетской Польши. Казнен в Варшаве в 1597 г.] и Палия [Палий Семен — предводитель казацко-крестьянского движения в Правобережной Украине в конце XVII и начале XVIII в. против гнета польских панов, стоял за воссоединение Правобережья с Россией]. Их посты представляли собою четырехугольные редуты с бруствером, усаженным терновником. Такие редуты с успехом выдерживали нападения конных шаек и пеших толп. Неизменно на каждом таком редуте устраивалась наблюдательная вышка вроде пожарной каланчи, только самого простого вида. Из камышовой крыши этой вышки вздымался пикою шест с перекладиной, а на каждом конце перекладины подвешен был на бечевке шар из ивовых прутьев. Это и был телеграф или по-казацки маяк. Когда сторожевой на вышке замечал вдали черкесов, он кричал вниз:
— Черкесы, бог з вами!
Ему кричали снизу:
— Маячь же, небоже!
Сторожевой поднимал, дергая за бечевки, оба шара кверху, и, если при этом был хотя бы слабый ветер, они раскачивались и ‘маячили’ тревогу.
Кроме того, рядом с укреплением врыт был длинный шест, обмотанный соломой, а на верху шеста торчала кадушка со смолой. Если нападение черкесов производилось ночью, зажигался этот маяк. Тогда один за другим вспыхивали и горели такие маяки по всей линии, подымалась ружейная пальба, кричали люди, ревела скотина, а иногда громогласно прокатывался по реке пушечный выстрел, не столько вредоносный для черкесов, сколько внушительный и ободряющий для казаков.
Впереди укреплений и по сторонам их для связи ставились пикеты, — по-казачьи ‘бикеты’, — простые шалаши, окруженные плетневой оградой, они вмещали от трех до десяти казаков. Зная малочисленность пикетов, шапсуги иногда окружали их ночью большой толпой и кричали по-русски:
— Эй, Иван! Гайда за Кубань!
Это значило: ‘Не трать зарядов, а лучше сдавайся!..’ Но казаки начинали отстреливаться из-за своей плетневой крепости, и часто бывало, что отбивали нападение или вызывали своей пальбой подмогу с постов, а иногда все до одного погибали.
Когда в 1787 году запорожцы в числе тринадцати тысяч двинулись по грамоте Екатерины переселяться на Кубань, пограничную с тогдашними турецкими землями на Кавказе, они отметили это событие в своей жизни иронической песней:
Ой, годi нам журитися,
Треба перестати:
Заслужили от царицi
За службу заплати!
Дала хлiб-сiль i грамоти
За вiрниi служби:
От тепер ми, односуми,
Забудемо нужди.
В Таманi жить, вiрно служить,
Гряницю держати,
Рибу ловить, горiлку пить,
Ще и будем богатi
Та вже треба женитися
Iхлiба робити,
А хто йтиме iз невiри,
Непощадно бити…
В грамоте Екатерины обязанность жениться и завести свое хозяйство была поставлена в число первых обязанностей для бездомовной запорожской вольницы. Пришлось эту обязанность выполнить: они осели на новых местах, и вышли из них не такие уж плохие хозяева, потому что на Кубани нашли они не только богатейшие земли — бездонный чернозем, но еще и неусыпного врага всему своему хозяйству в лице шапсугов, абадзехов и других кавказцев с левого берега реки.
Но как бы ни была беспокойна жизнь казаков-переселенцев, надо было жить и ‘гряницю держати’, и первоначальные коши и курени их исподволь превратились в станицы и хутора, подкреплявшие кордонную цепь особыми отрядами во время ожидавшихся по розыскам разведчиков нападений горцев летом или осенью. Зимою же эти вспомогательные отряды располагались около линии бивуаком под открытым небом и выстаивали так два, два с половиной месяца, потому что зимой Кубань замерзала и была проходима во всю длину и для пеших горцев — ‘психадзе’ и для конных — ‘хеджретов’.
На лугах вдоль Кубани заготовлялось летом сено для коней и скота — несколько тысяч стогов, миллионы пудов сена, — но достаточно было шапсугу хеджрету подскакать к одному из подобных стогов, приставить к нему пистолет и выстрелить — вот и начинал пылать стог: жечь казацкое сено входило в тактику борьбы горцев с русскими, и делалось это большей частью зимою.
Летом в неоглядных кубанских плавнях, представлявших сплошную топь, покрытую камышами и кое-где прорезанную текучими водами или озерами, оставшимися после разливов реки, тоже могли таиться на островах или отмелях, поросших ивняком, мелкие шайки. Но зато те же плавни скрывали и многочисленные казачьи пикеты.
Плавни со всеми узенькими, едва заметными тропинками в них, проложенными стадами кабанов, были, конечно, хорошо известны казакам, которые охотились в них и на тех же кабанов, и на диких коз, и на фазанов, и на другую дичь. Плавни представляли собою совершенно особый мир, полный до краев кипучей жизни и самой свирепой борьбы за жизнь. В них только и делали, что бесчисленно размножались птицы и звери и неустанно истребляли сильные слабых, а весною и летом всюду в них гудел неисчислимый комар, жадно впиваясь в лица, руки и шеи казаков, сидевших в засаде. Эти тучи комаров и мошкары, крутившиеся над тем или иным местом в плавнях, всегда, между прочим, давали знать осторожным горцам, что тропинки стерегут казаки, а казакам — что на отмелях или островках таятся горцы.
Пограничная прикубанская война мелкими и мельчайшими партизанскими отрядами, война неустанная, тянувшаяся из поколения в поколение десятки лет, не смогла не породить с той и с другой стороны отчаянных храбрецов совершенно своеобразного склада.
Со стороны горцев такими были хеджреты, то же самое, что за Тереком абреки. Хеджреты от арабского слова ‘хеджра’ — бегство (Магомета из Мекки в Медину), беглецы, выселенцы из отдаленных аулов, ничего не имеющие, кроме коня и оружия. Набеги на русских были их единственным способом жизни. И когда тот или иной горский вождь задумывал большой набег, он заранее оповещал об этом по округе и расстилал около своего двора бурку.
Всякий, кто хотел участвовать в набеге, бросал камешек на эту бурку.
Считалось унизительным у горцев считать людей: считались камешки, и по их числу определялась сила собирающегося отряда. Основное ядро каждого такого отряда состояло, конечно, из хеджретов, о которых недаром и говорилось, что они ‘подковами пашут, свинцом засевают, шашками жнут’.
Первые бедняки по одежде и первые богачи по оружию, хеджреты были действительно удальцы, смельчаки, готовые идти на предприятия самые дерзкие. ‘Кожа с убитого хеджрета ни на что не годится, но когти этого зверя дорого стоят’, — так говорилось о них у горцев. Горские поэты складывали о них песни, горские девушки отдавали на празднествах им предпочтение перед молодыми красавцами, бешметы которых обшиты были серебряным галуном — признак их родовитости и богатства. И первая красавица большого шапсугского аула, царица пира, проходя мимо подобных галунников, находила затерянного в толпе оборванного хеджрета, славного своими подвигами, и подавала ему руку для пляски.
И это отличие считалось у хеджретов высшей наградой, а жизнь — копейкой. Но нужно же было и казакам выставить из своей среды против подобных рыцарей таких, которые были бы равноценны им по сметливости и спокойной отваге: такими именно и были черноморские пластуны.

II

Пластуны были совсем не кавалеристы, как хеджреты, но, пожалуй, их нельзя было назвать и пехотинцами, потому что они не учились маршировать в ногу, под барабан, как это свойственно регулярной пехоте, зато они учились ползать, подползать, подбираться незаметно, пользуясь где густой травой, где камышом, где кочкарником, где кустами, где камнями, как прикрытиями для своего распластанного по земле тела, и работая локтями и коленями.
Самое это украинское слово ‘пластун’ можно перевести ‘ползающий’.
Они учились быть разведчиками и были непревзойденные разведчики, они учились часами без малейшего движения сидеть или лежать в засаде, они учились без промаху стрелять из штуцера или из пистолета и владеть кинжалом, как мог бы владеть им только природный горец.
В чем пластуны ничем не отличались от хеджретов — это в своих бешметах: они были так же дырявы, эти их бешметы, несмотря на то, что были заплатаны разноцветными заплатами, а иногда и кожей, не меньше как в сорока местах. Впрочем, подражания тут не было, щегольства этим — тоже, просто бешмету больше всего доставалось при том способе передвижения, какой облюбовали для себя пластуны: все встречные корни, острые камни, шипы колючих растений норовили оставить себе на память клочок старого казачьего бешмета.
На ногах у них были постолы или чувяки из шкуры ими же убитых диких кабанов, черной щетиной, конечно, наружу. Такая обувь была и легка, и удобна, и неслышна при ходьбе, и долго не промокала при неизбежной ходьбе по сырым плавням.
Пластуны были глаза, и уши, и как бы щупальцы кордонной линии: они не смели пропускать незамеченными ни хеджретов, ни хитрых психадзе, которые перебирались через Кубань по ночам, прибегая ко всяким уловкам. Самое это слово ‘психадзе’ значит по-русски ‘стая водяных псов’, это они ввели в обиход казацких способов защиты свою тактику нападения. Хеджретам некуда было спрятать своих коней, и они поневоле действовали, как львы набегов: смело, быстро и шумно, психадзе — как шакалы: подкрадываясь, таясь, выжидая удобнейшего момента. Хеджреты часто носили под своим рубищем кольчуги, как настоящие рыцари, психадзе действовали налегке, но встреча с ними в плавнях никогда не сходила легко с рук пластунам.
Имея таких противников, приходилось сторожевым казакам далеко отбросить свою запорожскую беззаботность, беспечность, лень, хотя внешность их с виду и не менялась. Пластуны, как типичные украинцы, казались с первого взгляда валковатыми, тяжелыми на подъем, но им нужно было только почувствовать опасность или просто заняться своим делом разведчика, чтобы совершенно преобразиться и выказать необычайную ловкость, неутомимость и быструю сметку, и тогда лихо сидели на них сдвинутые на затылок даже их старые, вытертые, линялые, рваные папахи.
Пластун только винтовку свою брал в руки, когда отправлялся в свои поиски, а все остальное, что было ему нужно, висело на нем: сзади сухарная сумка, у пояса — штуцерный тесак, пороховница, шило из рога дикого козла, котелок, а у кого даже и балалайка или скрипка на случай, если не обнаружится никаких покушений на границе, появится некоторый досуг и явится возможность заняться музыкой.
Но возможности такие были все-таки редки (только во время полевых работ), а обязанности пластунов очень сложны и, главное, ответственны.
Прежде всего они должны были подмечать решительно все следы на тропинках в плавнях, нет ли каких подозрительных, свежих. Да и самые тропинки могли быть свежими, только что проложенными, — кем?
У пластунов, конечно, не было никаких карт местности, и все тропинки в нескончаемых плавнях должны они были запоминать на глазок, поэтому пробирались они сквозь камыши медленно, всюду на поворотах и на перекрестках тропинок делая свои заметки.
Они бродили партиями мелкими: три, пять, десять человек — не больше.
Прийти на помощь к ним в плавнях никто не мог, так что в случае встречи с более многочисленным врагом могли они надеяться только на свою удачливость да на меткость своих штуцеров. Именно штуцеры у них считались меткими или с изъяном, а не стрелки, так как посредственный стрелок и не мог попасть в пластуны, и когда они бывали свидетелями особенно удачного выстрела, они говорили, крутя головами: ‘От-то ж добре ружжо!’ — и всякому из них тогда хотелось осмотреть это ружье во всех частях, а к стрелку бывали они совершенно равнодушны.
Пластуны, живя своей особой и полной опасностей жизнью, имели и свои предания, и своих героев, сложивших кости в плавнях, и свои поверья: заговоры, наговоры, ‘замолвления’, общее название которым было ‘характерства’. Заговоры начинались обыкновенно словами: ‘Я стану шептати, ты ж, боже, ратувати…’ — и касались они вражьей пули, опоя коня, укушения ядовитой змеи, наговоры же были на удачу своего ружья и своего капкана на охоте, ‘замолвленьями’ останавливали кровь, текущую из ран…
Пластуны часто для разведок не только уходили на левый берег Кубани, но и забирались поближе к аулам горцев, чтобы разузнать, не готовится ли там нападение большими силами на главный кубанский курень-город Екатеринодар или на другие, меньшие курени-станицы.
Но на росистой по утрам траве остается, конечно, след ‘сакма’ — пластуна, и тот не пластун, кто не умеет убрать за собою следов. Пластуны всячески старались запутать тех, кто стал бы приглядываться пытливо к их следам. Они или прыгали на одной ноге, или ‘задковали’, то есть шли задом, только оглядываясь время от времени, туда ли идут.
Нечего и говорить, как опасны были эти поиски в лагере противника.
Случалось, что иные пластуны погибали при этом, иные же, подстреленные, попадали в плен к черкесам. Черкесы всегда нуждались в работниках, и пленного покупали зажиточные хозяева, но пластун всячески доказывал, что он ничего не умеет делать по хозяйству и от него один только убыток. Думал же он одну-единственную думу, как бы ему бежать, и когда способ этот бывал им найден, то ни цепи, которыми его сковывали, ни колоды, которыми лишали его возможности двигаться по своей воле, препятствиями ему не служили: он убегал на свою Кубань.
Пластунами были в огромном большинстве люди средних лет: молодые не годились по недостатку терпения и сметки, старики — по стариковским немощам. Но иногда пластуны принимали в свою среду и молодых, если только они были сыновья заслуженных известных пластунов, опыт которых, конечно, должен был перейти к их ‘молодикам’.
Тем труднее было бы стать пластуном человеку пришлому, хотя бы и украинцу, но не природному казаку. С 1842 года пластуны были признаны отдельным родом войск, и для них заведены были штаты: по шестидесяти на конный казачий полк и по девяносто шести на пеший батальон. Но штаты эти, как оказалось, были рассчитаны очень скупо, и число пластунов, по необходимости, далеко выплескивало за штаты. Если повышенное жалованье, какое за свою трудную службу получали от казны пластуны, выдавалось только штатным, то сверхштатные не очень завидовали им: все они были заядлые охотники, а охота в плавнях давала им и мясо, и сало, и шкуры, и мех.

III

Когда Терентий Чернобровкин добрался где пешком, где на санях с попутными обозами до Харькова, обилие всяких полицейских чинов и военных на улицах этого большого города на другой же день привело его к мысли, что задерживаться здесь, как он полагал раньше, будет, пожалуй, опасно, ему даже начало казаться, что пока он шел и тащился с обозами, бойкие почтовые тройки во все ближайшие к Хлапонинке города успели уже развезти злые бумаги о том, чтобы разыскать и задержать такого-то беглого по таким-то приметам.
Немного денег было у него зашито в рукаве поддевки, — их он берег на крайность, стремясь даже и непрошенно помочь тому-другому хозяину, где приходилось ночевать в пути, а потом пристроиться к краюхе хлеба или миске каши.
И если на второй день после побега трудновато все-таки было ему так вот сразу взять и придумать ответ на законный, конечно, вопрос всякого попутчика — куда именно он направляется и зачем, то на третий день это стало уже легче, а на четвертый, когда был уже в Харькове, он говорил, нисколько не задумываясь, что он оброчный и идет на заработки на Дон, в город Ростов, где живет его старший брат на хорошем месте при лесном складе.
И Дон, и Ростов, и лесной склад — все это было схвачено им на лету из разговоров, которые заводил он сам или к которым прислушивался со стороны.
На Ростове остановился он потому, что был этот совсем незнакомый ему до того даже и по имени город гораздо дальше от Хлапонинки, чем Харьков, до Ростова, так казалось ему, никакие злые бумаги о нем дойти не могли, — и там он мог уж быть спокойным.
Две недели прошли еще, пока он добрался до Ростова, однако показалось ему, как беспаспортному, ‘не имеющему вида’, опасно задерживаться и здесь.
Он пристал к бродячим офеням, направлявшимся со своими коробами, полными разной мануфактуры и галантереи, на Кубань, где, как ему сказали, люди живут привольно и до того свободно, что раз ты не черкес, то нет до твоего ‘вида’ никому никакого дела.
Своему коробу у Терентия неоткуда было взяться, — он таскал чужие, благо плечи у него были широкие и безотказные.
Так в конце февраля очутился он в Екатеринодаре, в котором в те времена было около восьми тысяч жителей и до двух тысяч домишек, одноэтажных, саманных, крытых где камышом, где соломой, двухэтажный дом был только один — войсковая богадельня. Присмотрелся Терентий и к тамошнему острогу: он был обнесен высоким частоколом из дубовых обапол, заостренных на концах, как пики. Дубовые бревна привозились сюда для построек теми самыми черкесами, с которыми все время велась война на кордонной линии: у них был лес, у казаков — соль, и для того, чтобы менять лес на соль, устроен был в Екатеринодаре меновой двор.
Основание этому меновому двору, как и другим на Кубани, было положено еще Павлом I по ‘всеподданнейшему донесению’ кошевого атамана Черноморского войска Котляревского: ‘По неотпуску каждому черкесскому владению из войска Черноморского соли там, где ему способно, оные владения, злобствуя на войско, причиняют ему хищническим грабежом людей немалые обиды, говоря тако:
— Давай нам соль там, где надобно, не будем воровать, ибо нам без соли не пропадать, и мы у вас за то воруем, что в Анапе дорого соль купуем…’
Кроме соли, горцы выменивали ситец и шелковые материи, канитель для галунов и посуду, сундуки, расписанные цветами и птицами, и мыло, войлок, и холсты, а кроме лесу, привозили лубок и черную нефть, бурки и ножи, цыновки и алебастр.
Весенний разлив Кубани задержал коробейников и вместе с ними Терентия в этой столице Кубанского края больше чем на неделю, но зато торговали офени бойко. Половина населения здесь были простые казаки, занятые сельским хозяйством в разных его видах и всячески расширявшие для этой цели свои дворы за счет ширины улиц: переставит плетень свой один, за ним другой, потом третий, — не отставать же от добрых людей, — глядь, и отхватили пол-улицы, зато хозяйство цвело. Однако денег у казачек, у которых глаза разбегались на все, что раскладывали перед ними офени, было мало или они были от природы скуповаты, только они устраивали в каждой хате свой меновой двор: выменивали мануфактуру и гребни, наперстки, иголки и нитки на свое прядево, на щетину, перья, воск, заячьи шкурки, даже на клыки диких кабанов… Впрочем, щетину коробейникам приходилось выдирать деревянными лещетками из хребтов свиней самим, и они это делали привычно и ловко, укладывая для этого свиней на бок и связывая им ноги.
Терентий скоро разобрался во всем, что видел в этом крайнем углу русской земли. Казаки заняты были только войною и землей, лошадьми, скотом, а все ремесленники здесь, начиная с каменщиков, плотников, бондарей, кузнецов и кончая дубильщиками кож и шаповалами, были пришлые — москали или городовики, то есть хотя и украинцы тоже, но не казаки. Одни только глечики — кувшины для молока и сметаны — были на Кубани своего казацкого производства, и славился этим курень Пашковский.
Когда сбыла полая вода, Терентий вместе с коробейниками продвинулся ближе к кордонной линии. Жадно вглядывался он во все, что видел кругом, и все его здесь удивляло, но больше всего то, что не было на всем этом огромном земельном просторе ни помещиков, владельцев крепостных душ, ни крепостных. Казачество было вольным, и земля давалась ему в пожизненное владение так же, как и офицерам казачьим и генералам. Разница была только в том, что офицерам и генералам земли давалось несравненно больше, чем простым казакам, и они не жили в станицах, а заводили себе хутора, то есть те же помещичьи усадьбы, однако даровых рабочих рук у них не было, и казаки усиленно требовали размежевания, так как хутора облегали станицы со всех сторон, а казачьи покосы приходились в степи, иногда за десять верст от станиц. Но это казалось Терентию сгоряча полнейшими пустяками, и чем больше знакомился он с Кубанским краем, тем сильнее жалел, что не приходилось ему даже и слышать о нем раньше. Не один раз говорил он офеням:
— Эх, черт!.. Вот бы куда жену, ребят своих выписать да здесь и остаться! Вот где добро-то!
Офени посмеивались над ним, над ‘деревней’. Они были народ бродячий и торговый. Привязанность имели только к туго набитому кошельку, на который можно бы было со временем завести лавку, стать купцом, земля, по которой приходилось им таскать или возить свои короба, не занимала их сама по себе. Распродав все, что у них было, они отправились снова в Ростов за товаром, Терентий же остался на кордонной линии, где гремели в плавнях выстрелы пограничников-пластунов.

IV

Это завелось в Терентии еще с тех времен, когда он был казачком в барском доме, в Хлапонинке, — услужливость, быстрая сообразительность, поворотливость и ловкость, не только уменье сделать и то, и другое, и третье, но также и более трудное уменье — самому найти, что надо сделать, а не ждать приказа: совсем не в его натуре было лежать без дела в лакейской и глазеть в засиженный мухами потолок или клевать носом сидя, пока не позовут в комнаты.
Мать Дмитрия Дмитриевича любила собирать и сушить лекарственные травы, делать из них настойки, мази, притирания. Она сама и лечила своих крестьян, а казачок Терентий был в этом ее ретивый помощник, а потом, став уже тягловым мужиком на деревне, все собирал и сушил у себя в хате под образами пучки трав, листьев, ягод и корешков. К нему и обращались по смерти Хлапониной его однодеревенцы, иногда приезжали и из других деревень, и часто случалось ему вылечивать нехитрыми лекарствами невъедливые болезни.
Вот это-то знахарство и пригодилось ему здесь, на Кубани, чтобы удержаться на кордонной линии.
В то время вся эта линия, тянувшаяся на двести шестьдесят верст, поделена была на четыре врачебных участка, но лекаря, попавшие в этот диковатый край, искали для себя все-таки кое-каких удобств, поэтому и жили кто в станице, кто даже на хуторе у штаб-офицера или генерала, и очень редки бывали случаи, когда их видели на постах и ‘батареях’. Там больных и даже раненых лечили свои же казацкие медики, большей частью кашевары.
Это были вообще серьезного склада люди, дававшие обет безбрачия и строго державшие этот обет, почитавшие свое кашеварство настолько святым занятием, что не давали казакам даже уголька из костра запалить люльку, когда варился борщ. Костру, впрочем, они придавали и лекарственное значение и неизменно зажигали его тогда, когда оказывался среди казаков раненный черкесской пулей или шашкой.
Раненого подносили тогда к костру, чтобы он, глядя в огонь, чувствовал себя веселее. Считалось также необходимым трое суток после ранения не давать ему спать, и чуть только он закрывал глаза, сейчас же довбыш начинал бить в литавры, как на тревогу, или кто другой принимался за гремучий бубен, или запевалась хором какая-нибудь бодрая по напеву боевая песня, например:
Iде козак на Кубань,
Знаряженный мов той пан:
Кiнь жвавий,
Сам бравий,
Хват неборак!
Тех же кашеваров-знахарей забота была не допускать к раненому и людей с заведомо дурным глазом, а такими считались все слишком впечатлительные и говорливые, способные охать и ахать и сокрушенно качать головой.
Как бы ни были раздроблены кости в руке или ноге, к хирургии не обращались. Чтобы поставить кости в ране так, как им удобнее было бы потом срастись, пропускали в рану волосинку с петелькой на конце — ‘заволоку’, которой старались захватить острые осколки кости и подтянуть их к своему месту. Что же касалось самого раненого, то он должен был беспрекословно терпеть все эти жестокие приемы кашеварского лечения и не ‘копошиться’.
Только в случае явного антонова огня хватались кашевары за острые свои ножи или кинжалы и отрезали поспешно руку или ногу ‘по сустав’.
Торговцев, по-украински ‘крамарей’, казаки очень не любили, в этом уже убедился Терентий, когда ходил с чужим коробом за плечами. У них было даже ходовое речение: ‘Як хочешь мене називай, тiлькы не крамарем: бо за тэ полаю!..’
Терентию повезло войти к казакам на одном из постов в доверие в качестве знахаря. Случилось так, что на этом посту заболел не кто другой, как сам кашевар, и вот лечить его вызвался Терентий и действительно поставил на ноги в четыре дня.
Но за эти четыре дня он сумел показаться казакам и как песенник, и как плясун, и, что особенно ценилось ими, как меткий стрелок. Когда же в турецкой борьбе на поясах удалось ему поднять на воздух и брякнуть оземь самого дюжего из казаков на посту — Трохима Цапа, то казаки покрутили головами и сказали вдумчиво:
— От же скаженний який кацапюга. Тiльки и шкода, що кацап, а то б чiм нэ козак?
Однако Терентий, хотя и был ‘кацап’ — курянин, но из местности, граничившей с Украиной, так что язык казаков отнюдь не был для него чем-то неслыханным и совершенно чужим. На пути же от Харькова к Ростову он к нему прислушался, а в Екатеринодаре сам уже начал вместо: ‘А как же?’ — говорить: ‘А хиба ж як?’ и: ‘А вже ж!’
Таинственные плавни, о которых он уже достаточно наслышался и которые были теперь все время перед его глазами, неудержимо тянули его к себе, и вот, чуть определились в них тропинки, тот же Трохим Цап, не питавший к нему злобы за то, что он его осилил в борьбе на поясах, взял его с собою на охоту. И на этой первой в его жизни охоте на крупного зверя, притом в плавнях, Терентию нечаянно посчастливилось показать Трохиму, что штуцер, который тот ему дал, ‘добре ружжо’, штуцер же, из которого стрелял сам Трохим, — ‘так, а бы що…’
Может быть, случилось это потому только, что, перед тем как идти, выпили они по доброй чепорухе горилки, попавшей Трохиму на старые дрожжи, но так или иначе удалось Терентию удачнейшим выстрелом спасти жизнь Трохиму, и это окончательно утвердило его на линии.

V

После половодья Кубань втянула уже свои расплескавшиеся на десятки верст воды в привычное для них русло, но тропинки в плавнях были еще топки и тяжелы для ходьбы, когда Терентий на шаг позади Трохима продвигался по ним медленно, так как нужно было все-таки стараться выбирать для ног места потверже, чтобы не загрязнуть выше колен.
Желтый прошлогодний камыш очень перепутало и поломало и зимними буранами и полой водой, и местами он, поломанный, загораживал узенькую тропинку, так что приходилось подминать его под ноги, и он трещал, что очень беспокоило Трохима: ему все казалось, что под его ногами он хотя и трещит тоже, но куда слабее, чем под ногами ‘кацапюги’. Он часто оборачивался назад, и Терентий видел его сердитый желтый, как у щуки, глаз и тугой завиток налощенного черного уса, который тоже казался сердитым.
Трохим Цап был немолодой уже казак, и Терентий, кидая иногда зоркий взгляд на его толстую красную шею, подмечал на ней морщины, расположенные разными замысловатыми фигурами, но шагал Трохим легко и глядел по сторонам и вперед пристально, а иногда останавливался вдруг, делал Терентию знак рукою и слушал.
Криков разной водяной птицы кругом было по-весеннему много, особенно горласто крякали утки, которые здесь перестали уж казаться Терентию дичью.
Он ожидал встретить оленя или по крайней мере дикую козу.
Однако оказалось, что Трохим имел тайные мысли и вышел он совсем не за козой, даже не за оленем. На перекрестке двух тропинок он вдруг быстро пригнулся, почти припал к земле и не только рассматривал чьи-то следы, даже принюхивался к ним, точно гончая. А когда поднялся, тут же безмолвно и серьезно сделал Терентию знак идти обратно. Терентий не понял, зачем это было нужно, однако пошел назад. Он думал, что недалеко где-то прячутся психадзе, о которых он уже много слышал, и вот Трохим это приметил. Он шел, стараясь ступать как можно тише, и только отойдя от перекрестка тропинок шагов на пятьдесят, опросил все-таки Трохима, вполголоса и чуть повернув к нему голову:
— Черкесы?
— Кабаны! — так же тихо ответил Трохим — тихо, но выразительно.
Только отойдя еще шагов на сто, Трохим решился объяснить Терентию, что напали они на свежий след целого стада кабанов, в котором старый кабан, вожак, будет, судя по его копытам, пудов на пятнадцать, если не на все двадцать, да и свинья мало чем ему уступит, есть в стаде и крупные ‘пидсвинки’, хотя и полосатые еще.
Тут Терентий узнал, что кабан обыкновенно поедает весь свой выводок, если только свинья не сумеет его спрятать, но если спрятала на первое время, то после уже не трогает, и до четырех лет поросята ходят с маткой и с ним, как бы ни выросли велики за это время, что рубашка у поросят до четырех лет бывает полосатая, полосы то желтые, то черные, а уж в четыре года ‘пидсвинки’ становятся сплошь черные, и тогда они отделяются от стада и заводят свое потомство.
— Чего ж ты ушел? — спросил Терентий.
— Того и утiк, шо ты дурной, — ответил Трохим.
Оказалось, что на кабана нужна непременно ‘залога’, то есть засада, и что к перекрестку тропинок, — причем вторая тропинка и проложена в плавнях этим самым кабаньим стадом, — им нужно будет прийти в ночь, перед рассветом, и там засесть, и боже избави курить люльку. Когда же старый кабан поведет на рассвете стадо на водопой, тогда он, Трохим, выпалит по этому самому кабану, а Терентий чтобы не зевал и палил тогда по другому, когда старый будет убит.
С вечера заснули, а после полуночи пошли тем же путем, как накануне, и Терентий увидел, как может ходить пластун по своим плавням даже и ночью.
Ночь, правда, была из светлых, но это только сердило Трохима.
Пришли и сели за густой камыш еще задолго до рассвета, но Трохим сидел, как мертвый, не шевелясь, и Терентий тут в первый раз понял, что такое пластун, когда он сидит в засаде.
Вот уже стал он различать ближние камышинки, отчетливей стала видна ему папаха Трохима и его полушубок, который надел тот поверх тонкого бешмета, так как ночь оказалась свежей… Вот закрякали с разных сторон и начали летать над камышами утки… Два длиннохвостых фазана один за другим сели было на тропинке впереди, но, покрасовавшись несколько мгновений, вдруг поднялись на воздух и скрылись. Трохим повернул к Терентию правый глаз и ус и выставил вперед свой штуцер: его ухо тут же вслед за фазаньим взлетом уловило приближающийся хруст камыша и кабанье пыхтенье.
Терентий завозился в камыше, чтобы сесть поудобнее, так как успел уже отсидеть обе ноги, а когда глянул вперед, на тропинку, увидел перед собою, шагах в шестидесяти, что-то черное, громоздкое: это остановился кабан, услышав, как он завозился и зашуршал камышом.
Трохим выстрелил. На секунду все кругом заволокло дымом, так что Терентий не видел, в кого нужно стрелять ему, но прошла эта секунда, послышался удаляющийся испуганный бег всего стада, кроме кабана, который, угрожающе хрюкнув, кинулся было вперед, на охотников.
— Дай ружжо! — крикнул Трохим Терентию, и тут же сам вырвал из его рук штуцер.
Но кабан почувствовал, что в нем сидит пуля, повернул и помчался за стадом.
— Заряжай! — крикнул Терентию Трохим, сунув ему свой штуцер, а сам кинулся вдогонку за кабаном, оставившим на примятом камыше кровавый след.
Терентий принялся проворно, как все, что он делал, заряжать штуцер Трохима, а зарядив, бросился за ним.
Пробежав по топкой тропинке несколько десятков шагов, он вдруг услышал густое: ‘Гей-ей!’ — как рев, и как стон, и как призыв на помощь, и увидел Трохима уже на спине черного кабана, головой к его хвосту.
Только после стало ему ясно, что хитрое животное, пострадавшее от засады, устроенной ему людьми, само устроило засаду, заслышав за собой погоню. Кабан метнулся в сторону и стал за камышом на повороте тропинки, а когда Трохим, не заметив этого, но слыша впереди себя треск и храп, промчался дальше, кинулся на него сзади, пропорол ему клыками икры обеих ног и, когда тот падал ему на спину, успел еще прохватить сзади полушубок и бешмет.
Еще один момент, и все было бы кончено с Трохимом: разъярившийся зверь выпустил бы ему кишки и втоптал бы его тело в трясину, но как раз в этот-то момент и раздался выстрел Терентия.
Пуля его вонзилась как раз в свирепый маленький глаз кабана, и тот рухнул, убитый наповал. Он оказался длиною в сажень.
— Чи ты живой, Трохим? — испуганно поднял товарища Терентий.
— А хиба ж неживой, як я тэбэ бачу? — ответил Трохим.
Он старался держаться спокойно, но из пропоротых ног лила кровь, и Терентий принялся перевязывать его раны рукавами его же рубахи, наскоро отхваченными ножом.
— Ну, кого же мне теперь тащить до дому: чи тебя, чи кабана? — спросил, не на шутку задумавшись, Терентий, окончив перевязку.
— Шо-о? Менэ тягать? Щоб я сам не дойшов до дому?.. Кабана тягай! — приказал Трохим.
Крепкую веревку на этот случай припас он заранее и теперь вытащил ее из своей сумки и даже сам помог Терентию продернуть ее под передние лопатки кабана и закрутить как надо, чтобы не сорвалась. Терентий потащил волоком тушу, а Трохим, стискивая зубы от боли, пошел за ним.
Пройдя так с четверть версты, оба устали, и Терентий сказал решительно:
— Черт с ним, с кабаном с этим, — авось никто его тут не украдет… А лучше уж я тебя тащить буду, Трохим, чтобы не сошел кровью.
Трохим сказал только:
— А хто ж нашего кабана вкраде? А вже ж не вкрадуть…
И Терентий, передохнув, взвалил его себе на плечи и принес на пост.
Здесь перевязал его как следует чистыми тряпицами, а потом, взяв с собою трех казаков, пошел за кабаном.
Этот случай на охоте если не сделал еще его настоящим пластуном, то пододвинул его к пластунству уже довольно близко: пластуны начали брать его с собою в секреты.

VI

Недели через две, — это было уже в апреле, — сидел так в камышах в секрете Терентий один. На нем были теперь уже бешмет и папаха и вся прочая казацкая справа, хотя из самого бросового старья, выслужившего давно свои сроки и перелатанного на все лады.
Он сидел, как его уже научили пластуны, без движения несколько часов, выставив вперед штуцер, глаза и уши. Глаза, впрочем, мало что могли видеть около: ночь была мглистая, белый туман ползал над Кубанью и плавнями.
Ночное одиночество — скверная вещь, оно рождает совершенно излишние думы о себе самом и нередко вызывает даже какую-то нудную жалость к себе, к своей незадачливо сложившейся или кем-то злобным, явившимся со стороны, изломанной жизни. А жизнь Терентия действительно сделала слишком крутой поворот для того, чтобы не вспоминалась неотбойно вот теперь, в камышах, в тумане, брошенная семья, с которой придется ли увидеться когда-нибудь?..
Он представлял очень ярко горластого станового пристава, который, может быть, заарестовал его жену, ведя дознание об убийстве барина Хлапонина…
Вот она стоит перед ним, вытирая рукавом слезы, а он, развалившись на стуле, топает ногами и кричит на нее: ‘Говори, стерва, знала, что муж хочет убить барина?..’ А что она может сказать, если она не знала? Он и сам-то ‘узнал’ об этом только в самый последний день, во время гульбы…
Жена изгорится, дети будут расти безотцовщиной… А сам он вот теперь сидит на корточках, слушает, как пыхтят, поплескивают, потрескивают камышинками, живут тысячью своих жизней плавни, и чем тут от других, вполне безобидных звуков может отличаться шорох психадзе, и как отличить их белесые вытертые черкески от этих белесых волн ползучего тумана?..
Тяжелеть и сами собой закрываться стали под утро глаза Терентия, когда вдруг совсем близко, около, почувствовался чужой человек, враг, — скорее по крепкому запаху чехартмы, чем по хрусту камыша под ногой. И едва успел Терентий поднять голову, вытянув при этом шею, как свистнуло что-то и кинулось к нему змеей, и не успел он спустить курка штуцера, как шею его уж затянула тугая петля волосяного аркана, и он упал лицом вниз, в сырой камыш.
Кое-как, часто и с большим трудом делая самое важное, что было теперь нужно, дыша носам, но лишенный возможности крикнуть от сдавившей гортань петли, Терентий чувствовал только, что из рук его вырвали штуцер, сняли потом пояс с кинжалом, патронташем и прочим добром, протащили несколько вперед точно так же, как он сам недавно тащил на веревке убитого кабана, наконец стали вязать ему руки назад и только после этого сняли аркан и, не успел еще он отдышаться, закрутили рот какою-то вонючей тряпкой, чтобы он не вздумал кричать, поднимать тревогу.
Потом его повели на том же аркане, как быка, и к рассвету он был уже довольно далеко от Кубани. Психадзе было шесть человек. Они очень оживленно и весело говорили между собой на необыкновенно шипящем и свистящем языке, иногда беглыми пальцами щупая руки своей добычи и похлопывая по спине. Он видел, что они не чувствуют к нему злобы, что он для них вроде как бы хороший товар, и припомнил, что ему говорили пластуны о русских, попавших в плен к горцам: их продавали и покупали, как буйволов или ишаков, и они должны были работать под кнутом, как скотина.
Дошли, наконец, до аула, но тут уж совсем иначе отнеслись к Терентию сбежавшиеся черкесы. Женщины плевали на него, норовя попасть в лицо, и злобно кричали, сверкая черными глазами: ‘Шайтан гяур! Шайтан урус!..’
Терентий подумал, что они, может, были вдовы тех, которые были убиты в ночных стычках с пластунами, иначе ничем не мог он объяснить себе их злобы… Крутились около мальчишки разных возрастов швыряли в него камнями и комьями грязи… Подростки молча подходили к нему только затем, чтобы изо всех сил ударить его кулаком, выбирая для этого места побольнее.
Хотя рот Терентию развязали еще не доходя до аула, но он старался молчаливо встречать этот град плевков и побоев, он только внимательно смотрел на лица кругом, на низенькие сакли с бычьим пузырем в окошках вместо стекла, на огромные деревья около саклей, на ручей чистой воды, бежавший по улице от фонтана… Этот последний особенно привлекал его внимание, так как ему сильно хотелось пить. Несколько раз обращался он к одному из тех, которые его полонили, огромному черкесу, с рыжей, видимо крашеной, бородой, кивая ему на этот ручей и открывая рот, но рыжему было не до того, — он был занят торгом и горячо толковал со стариками аула, всячески выхваливая свою добычу как работника. Но, должно быть, просил слишком большую цену, — его так и не купили в этом ауле, зато один из психадзе понял Терентия, подвел его к фонтану, и тут он напился, наконец, подставив рот под трубку, из которой бежала холодная и чистая вода. Он пил долго, жадно, и это сильно его подкрепило.
Рыжебородый великан, как и думал Терентий, был за начальника шайки психадзе, — остальные относились к нему почтительно. Привлекал внимание Терентия огромный кинжал, висевший у него на поясе, кинжал, больше похожий на какой-то сказочный меч. Глаза у этого рыжего были зеленые и поблескивали, как осколки бутылочного стекла на солнце.
Прошли еще два небогатых аула, и уж совсем к вечеру, все дальше уходя в горы, пришли в большой и по виду зажиточный, где рыжий надеялся, очевидно, сбыть пленника по дорогой цене. Он уже остался при Терентии сам-друг с каким-то невзрачным, до того худощавым, что провалились щеки.
Остальные четверо разошлись.
Сакля, в которой ночевали они, принадлежала, должно быть, этому бесщекому, но она была пустая — ни жены, ни детей. Терентий припомнил, что ему рассказывали пластуны: психадзе были из самых бедных черкесов, не имевших даже коней, а жена в черкесском быту стоила подороже среднего коня…
Терентию дали пожевать кусок сухого чурека, дали кружку воды, потом расположились спать на грязном глиняном полу, беспокойно, поглядывая сквозь двери сакли на небо, в котором кружились как-то совсем необычайно очень темные тучи… Не прошло и получаса, как началась первая весенняя гроза и пошел ливень.
В небольшом окошке не было даже и бычьего пузыря, то и дело озарялась убогая внутренность сакли яркими вспышками молнии, за которыми тут же грохотал такой гром, что как будто разверзалась земля, раскалывались на части горы.
Что ожидало Терентия впереди, если таково было начало? Беспросветное рабство, может быть, сперва в этом ауле, но потом непременно где-нибудь в другом, гораздо более далеком, куда он был бы перепродан, как ишак. Забьют в колодки или закуют ноги, чтобы он не убежал, и будет он каторжником всю свою жизнь…
Руки у него и теперь были связаны назад, на ногах же лошадиные путы.
Лежал он на спине, спать не мог. В окошко то и дело врывался яркий блеск молнии и грохот грома. Сквозь плохую крышу пробивался и капал дождь.
Черкесы тоже не спали. Оба они разлеглись ближе к двери, точно опасаясь все-таки, как бы их пленник не убежал даже и связанный. Они о чем-то вполголоса говорили на своем очень трудном для произношения языке, в котором согласным звукам отдано решительное предпочтение перед гласными, отчего Терентий слышал только шип и хрип.
Так как он лежал на куче сора, подметенного к внутренней стене, то пальцы его связанных рук, погрузившись в этот сор, начали перебирать его и неожиданно наткнулись на толстый гвоздь…
Бывает так, что утопающий, схватившись даже и за соломинку, почувствует в себе прилив новых сил, который его и спасает. Гвоздь, попавший в связанные руки Терентия, показался ему такой ошеломляющей удачей, таким дорогим подарком только что сыгравшей с ним злую шутку судьбы, что он от радости немедленно захрапел во всю саклю.
Успокоенные его храпом, заснули и черкесы, а он, действуя острием гвоздя, терпеливо перерывал по волокнине веревку около узла.
Больше часу тянулось это кропотливое дело, но вот, наконец, руки его стали свободны, однако они затекли, набрякли, им нужно было дать время почувствовать себя прежними сильными руками. И он пролежал еще минут двадцать, пока принялся развязывать путы на ногах, это уж не отняло много времени.
В сакле было темно, хоть глаз выколи, и только при вспышке молнии она освещалась. Терентий мог уже бежать, но как было переступить через сонных черкесов, чтобы они не услышали этого?..
Вот тогда-то Терентий и вспомнил про этот длиннейший, как старинный меч-кладенец, кинжал на поясе рыжего. Осторожно, по-пластунски подобрался он к этому кинжалу и вытащил его из ножен. Очевидно, рыжий великан спал очень чутко, он тут же проснулся и забормотал что-то, схватив его за руку.
Терентий наугад сунул острие кинжала в направлении к его бороде и почувствовал, что кинжал вонзился сквозь эту бороду в горло. Великан захрипел, заклохтал и утих. Но тут закричал проснувшийся от возни рядом другой черкес и схватил Терентия за грудки неожиданно цепкими руками.
Этому лезвие кинжала пришлось под ложечку. Он повалился навзничь, как разглядел Терентий при новой молнии, и затих тоже.
Пленник, хотя и без шапки, но зато с длинным кинжалом, выскочил из сакли и оказался на свободе под проливным дождем, в горском ауле, совершенно не зная, в какую сторону от него Кубань, в какую — Кавказские горы. Он соображал только одно, что ему надо за остаток этой страшной ночи как можно дальше уйти от аула, откуда наутро можно было ожидать погони на лошадях, может быть даже и с собаками.
Когда его подводили к этому аулу, он, конечно, делал про себя приметы дороги, но теперь, в темноте, в дожде, шел наобум, куда несли ноги. Дороги никакой не было, ни даже узеньких и коварных тропинок, таких, как в плавнях, ноги то и дело обрывались, и он часто падал, потому что торчали кругом какие-то скользкие большие камни, густые кусты, а от них вниз, почти отвесно, валились какие-то стремнины, кручи и шумные потоки дождевой воды.
Идти было некуда, идти было нельзя, идти было нужно… И Терентий все время, всю эту ночь двигался куда-то, карабкался, падал, боясь только поранить себя острым кинжалом, который все время держал в руке, так как ножны остались на поясе черкеса.
До такой степени невероятным ему самому казалось то, что он делал и что с ним делалось в эту ночь, что ему время от времени думалось, что он спит, и спит именно там, в сакле, вместе с черкесами и видит такой ни с чем не сообразный сон.
Никакой одежды на себе он не чувствовал, — так она промокла, на ногах у него были постолы, теперь, раскисшие от воды, они не давали никакого упора ноге, и он скользил в них, как на коньках… Наконец, совершенно выбившись из сил, свалился он куда-то в овраг, по дну которого катился, бушуя, поток, и там лег: ему стало все равно, — хотя бы ожили и очутились сейчас перед ним оба черкеса.
Так он пролежал здесь до утра. Он был совершенно разбит, все тело в синяках и ссадинах, усталость была непомерна, хотелось есть, а между тем это было только начало его обратного пути на родину, на Кубань, в Россию.
Но даже и когда наступило утро, он все-таки, сколько ни глядел по сторонам, не мог решить, куда ему надо идти, чтобы выйти к Кубани. Кругом оказался лес в горах, и никакого аула отсюда не было видно.

VII

Восемь дней потом скитался Терентий по горным лесам с огромным черкесским кинжалом в руках, но без куска хлеба. Он думал в первый день, что уж в чем он не будет нуждаться, так это в воде, однако если и попадались часто потоки в первый день, то это только благодаря ливню ночью, но сбежала дождевая вода, и на горах стало сухо.
По солнцу определил он, в какую сторону ему надо было идти, — где север, плавни, Кубань, — но опасение выбраться снова к какому-нибудь аулу заставило его забраться в чащобу и глушь. Тут он вытащил из тела колючки держи-дерева, которых достаточно нахватал ночью, просушил платье и постолы, а так как морил его от усталости сон, влез на разлатое дерево и на нем уснул.
Перемахнуть к Кубани, к своим пластунам, он думал за вечер и ночь, но с направления скоро сбился и на другой день очутился в лесу еще более густом и глухом. На одной лужайке около болотца он нашел щавель и сжевал горсти две, но это и было все, что мог найти в апрельском лесу на горах, чтобы хоть немного заморить червяка. Только на третий день встретился он с людьми: это были два чабана, видимо подпаски, ребята лет по двенадцати.
Оба они спали, раскинувшись на солнечном пригреве. Их отара овец и коз вместе с собаками отошла от них достаточно далеко. Терентий решился попытать счастья: подползти к спящим и взять их торбу, полуприкрытую буркой.
Он полз так старательно и бесшумно, как может ползти только дикая кошка и самый опытный пластун, а когда торба была уже в его руках, он захватил также и бурку, потому что сильно мерз по ночам. Опасаясь, как бы не проснулись чабанята и не хватились пропажи, Терентий уходил от них с наиболее возможной для него, голодного и усталого, быстротою, но при этом круто взял на юг, потому что деревья в ту сторону были гуще.
Добыча оказалась скудной — всего четыре кукурузных лепешки, но проголодавшийся Терентий съел их все сразу, и это подкрепило его еще на несколько дней блужданий.
Когда он вышел, наконец, к какой-то реке, он был уже настолько слаб, что не надеялся переплыть на другой берег. И нужно ли было переправляться на другой берег и что это была за река, он не знал.
Из гор он выбрался, это было видно, но в какую сторону: к русским ли?
Может быть, еще дальше вглубь к черкесам?.. Берег же был совершенно пустынен и весь зарос камышом, из-за которого трудно было разглядеть, что там, на другом берегу, на вид тоже каком-то необитаемом.
Терентий опасливо продвигался, еле переставляя ноги, которые были теперь уже босы и поранены: постолы сползли с них в лесу, совершенно протершись. Он вглядывался в противоположный берег, чтобы разглядеть на нем что-нибудь живое, и, наконец, увидел вышку казачьего поста, а рядом с нею разглядел даже и шест, обкрученный соломой, — ‘маяк’…
Он широко перекрестился и заплакал… Но едва он вошел в воду, чтобы плыть к своим, как увидел, что его несет по течению, что вода тут очень быстра, он же слаб — не переплывет, потонет в виду своих…
Кое-как он выбрался снова на берег, пробовал кричать, но видел, что там, на посту, его за дальностью расстояния не услышат. Тогда-то и пригодился ему кинжал, с которым он не расставался. Он нарезал им два толстых снопа камыша, обрывками рубахи связал их покрепче, потом привязал их с обеих сторон подмышки, как привязывают бычьи пузыри, и поплыл. Река понесла было его снова, но теперь уже он мог кое-как противиться силе воды, и его прибило, наконец, к другому, русскому берегу.
Сторожевой казак с вышки его заметил, вызванные им с поста люди подходили к Терентию, когда он, утомленный борьбою с течением, сидел отдыхая.
Он потянулся к ним радостно, как к родным, но казаки глядели на него серьезно и безулыбочно. Он рассказал им, с какого поста пошел он в секрет, когда был заарканен полдюжиной психадзе, но они, слушая его, переглядывались недоверчиво. Отойдя в сторону от него, один сказал другим:
— То вже менi видать, хлопцi, це ж якийсь бiглий москаль!
— А вже ж, бiглий москаль, — поддержал другой, а третий добавил:
— Треба його зараз до начальства, хай воно разбере, вiдкиля вiн утiк.
И Терентия, успевшего за время скитаний растерять небольшой запас усвоенных им было украинских слов и потому принятого за русского солдата, бежавшего к горцам, а потом снова вздумавшего перебежать назад к своим, повели к начальству.
Когда это понял Терентий, очень обидно стало ему, что вот именно теперь, когда он спасся, вырвавшись из неволи, свои же люди не дают веры его словам… Притом же начальство, к которому его вели, тоже могло быть всякое и, может быть, вместо поста, на который привык смотреть он как на свой, отправит его в тот самый екатеринодарский острог, обнесенный дубовым частоколом.
Но тут судьба решила сжалиться, понатешившись над ним и без того вволю: он вдруг заметил около помещения начальника, к которому его вели на допрос, не кого другого, как самого Трохима Цапа.
— Трохим! — крикнул он, кидаясь к нему.
— Ой, боже ж мiй! Ой, лiшечко! — завопил Трохим, открывая ему дюжие объятия и чуть не плача от радости. — Як з того свiта прийшов!
Дальше уж не пошли казаки, а скоро около Терентия собрался весь пост этот, который был верстах в тридцати от знакомого ему поста. Несмотря на то, что Терентий говорил по-своему, по-курски, слушали его внимательно, а когда дело дошло до кинжала, который тут же начал ходить по рукам слушателей, больших знатоков этого вида оружия, то Трохим, хлопнув дружески по спине рассказчика, не удержался, чтобы не крякнуть и не бормотнуть:
— Ну-ну! Да цему хлопцу и цiны немяе!
Подошел к кружку и начальник, к которому хотели вести Терентия на допрос, — молодой хорунжий, — выслушал, как он попал в плен и как спасся, и подарил ему три карбованца на одежду. Только тогда увидели казаки, что арестованный было ими почти что голый, что на нем были только мокрые сподники, и кто начал развязывать свой кошель, кто пошел на пост за рубахой для него, за шапкой, за постолами…
Узнал от Трохима и Терентий, как он попал, — очень кстати, конечно, — на этот пост. Оказалось, что с поста на пост доставлялся казенный пакет насчет набора двух рот охотников из пластунов на пополнение тех двух батальонов, которые пришли в Севастополь в начале осады, Трохим и привез сюда этот пакет.
— Идешь охотником? — с загоревшимися глазами спросил его Терентий.
— Чому ж нэ йти, як треба? — ответил Трохим.
— И я буду проситься! — тут же решил Терентий. — Авось возьмут, а?
— Дурны воны чи що, — такого хлопца не взять? — ответил Трохим.
Дня через два, когда добрался до своего поста вместе с Трохимом Терентий, вопрос этот был решен и начальством: Терентий не то чтобы зачислялся в список пластунов-охотников, однако же отправлялся в Севастополь вместе с ними. Он, правда, не получил казенного штуцера, но его обнадежили, что получит его там, на месте, где штуцеров гораздо больше, конечно, чем на кордонной линии на Кубани.

Глава седьмая.
ПАСХАЛЬНАЯ КАНОНАДА

I

Австрийские дипломаты, как хитроумные маклеры, составили, а Николай принял четыре статьи, которые должны были лечь в основание переговоров о мире между Россией и интервентами. Однако приступать к переговорам западные державы не решались: не было на их руках больших козырей, необходимых для верного выигрыша в каверзной дипломатической игре.
Смерть Николая несколько подвинула вперед дело, так как на Западе появилась уверенность в миролюбивых настроениях, уступчивости и вообще слабоволии нового царя. Дипломаты зашевелились, и наибольшую среди них энергию начал проявлять граф Буоль, австрийский министр иностранных дел.
Разговоры, которые вел Александр с австрийским эрцгерцогом Вильгельмом, приехавшим в Петербург на похороны Николая, убедили Буоля в том, что время для ловли им рыбы в мутной воде настало, а конференцию заранее решено было вести в Вене и под его председательством, так что австрийские интересы не могли понести никакого ущерба.
Представители воюющих держав съехались в Вене в начале марта, причем и старый Джон Россель, и турецкий министр Али-паша, и министр Франции Друэн де Люис были твердо убеждены в том, что если пока еще нет у союзных армий в Крыму крупных решающих успехов, то они не замедлят прийти еще до наступления апреля, между тем вполне в их воле было растянуть заседания конференции до того вожделенного момента, когда они получили бы возможность говорить с русскими уполномоченными — князем Горчаковым и Титовым — в полный голос.
Александр Михайлович Горчаков — посланник при венском дворе, бывший лицеист, одного выпуска с Пушкиным, получил, разумеется, указания от канцлера Нессельроде, как и что ему отстаивать на конференции, но сам по себе он был одним из талантливейших русских дипломатов, и Александр уже прочил его в заместители престарелого Нессельроде, которым был притом же недоволен за его австрофильство.
Венские конференции начались в половине марта, и, хотя представители Англии, Франции и Турции не имели желания спешить, все же довольно быстро решены были два первые вопроса: о судьбе трех княжеств, ранее бывших под господством Турции, — Молдавии, Валахии и Сербии, — и о свободе судоходства по нижнему Дунаю.
То, что Николай и Нессельроде называли ‘попечением России об исполнении обязанностей, принятых на себя Портой в отношении Сербии, Молдавии и Валахии’, не вызвало больших разногласий. Горчаков — человек подкупающей внешности, мягких манер, большой светскости и опытности в дипломатической работе — в самых спокойных выражениях заявил, что Россия будет даже рада разделить эту обязанность с прочими державами, которые поручились бы за то, что никаких притеснений со стороны Порты княжества не будут испытывать.
Через несколько дней так же легко был решен вопрос о свободе судоходства на Дунае. Но зато, чуть только конференция дошла до обсуждения третьего пункта, все участники ее увидели, что зашли в тупик, из которого выхода не было.
Этот третий пункт обсуждался в Севастополе гораздо более громогласно и открыто непрерывным в течение полугода ревом тысячи орудий разных калибров: третий пункт включал в себя один из наиболее жизненных для России вопросов — о праве на обладание Черным морем и свободе выхода из него.
Правда, пункт этот был выражен несколько менее категорично, а именно:
‘Пересмотр лондонского договора 1841 года о закрытии проливов с целью обеспечить независимость Оттоманской империи и, в видах европейского равновесия, положить конец преобладанию России на Черном море’, но выразители мнения правящих кругов на Западе — газеты — давно уже разбалтывали подлинный смысл этой туманной фразы: уничтожить Черноморский флот и стереть с лица земли Севастополь.
Конференция решила, ввиду неопределенности положения в Крыму, оставить пока этот трудный пункт и перейти к четвертому, целью которого было отстранить Россию от права покровительства христианам — подданным султана.
Однако этот четвертый пункт оказался в такой тесной связи с третьим, что уполномоченные ни до чего положительного не могли договориться, и конференции были прерваны на неопределенное время.
Это не понравилось прежде всего деятельному посреднику договаривавшихся противников, графу Буолю, и он сказал с оттенком раздражения Горчакову:
— Не понимаю, почему русское правительство так упорствует: ведь все равно рано или поздно, но Севастополь будет сбрит артиллерийским огнем!
Он даже сделал при этом энергичный жест рукою, но Горчаков ответил улыбаясь:
— Что касается меня лично, то Севастополь напоминает мне бороду, которую чем больше бреют, тем она гуще растет.

II

Что союзниками решено было ‘сбрить’ Севастополь не позже, как в апреле, это была правда, и это решение известно было и при тюильрийском и сент-джемском [Сент-джемский двор — двор английской королевы Виктории, которая жила в Лондонском дворце Сент-Джемс] дворах и в штабах главнокомандующих трех союзных армий:
Канробера, Раглана и Омера-паши.
Турецкие силы в Крыму выросли в марте до сорока тысяч штыков, но ожидались и еще войска из Египта, так что настало, наконец, время, когда турок, из-за которых загорелся сыр-бор европейской войны, стало уже вдвое больше на русской территории, чем англичан, зачинщиков войны, но зато французов было вдвое больше, чем турок, кроме того, они ожидали со дня на день прибытия больших подкреплений. Между тем армия Горчакова была ровно вдвое меньше армий интервентов: крепостного гарнизона и полевых войск под Севастополем у него было только семьдесят пять тысяч. Он поджидал, правда, помощи из Южной армии, но в Петербурге боялись оголять западный фронт, так как старый и больной фельдмаршал Паскевич все бредил наступлением Австрии и восстанием Польши и настаивал на образовании на западе еще одной — Средней армии, а к интервентам тем временем плыл уже пятнадцатитысячный корпус четвертого союзника — Сардинии.
Но если так велик оказался численный перевес, то еще значительнее был перевес в снабжении армии союзников боеприпасами.
Прежде всего как англичанам, так и французам было доставлено много новых осадных орудий: к англичанам прибыли 64-фунтовые пушки, к французам — 24 — и 30-сантиметровые, и с громадной щедростью заготовлены были снаряды для окончательной, решительной, всесбривающей бомбардировки: у французов по восемьсот ядер на каждую пушку и по пятьсот — шестьсот гранат и бомб на гаубицу и мортиру, у англичан, — поскольку роль их была гораздо менее значительна, — по пятисот ядер на орудие и по триста бомб на мортиру.
Всего установлено было на батареях интервентов без малого пятьсот осадных орудий — зрелище, невиданное до того в истории осады крепостей.
В полную меру своих сил и возможностей теперь, с наступлением весны, работал союзный паровой флот, подвозя на Херсонесский полуостров все, в чем могли бы нуждаться войска интервентов, так что лагери их приобрели уже вполне хозяйственный обжитой вид. Даже у англичан между палаток теперь уже не валялась падаль, а французы около своих бараков пустились разбивать огороды, а кое-где даже и цветники, тем более что в их лагерь приехало много женщин.
Это были не сестры милосердия, не маркитантки, не кантиньерки. Они не содержались правительством и не выходили в строй, как кантиньерки, представлявшие особенность французской армии с давних пор, воспетые еще Беранже.
Кантиньерки были большей частью женами унтер-офицеров, состояли на службе, получали жалованье, носили мундир полка, в котором служили, на смотрах и парадах имели свое место во фронте, должны были, наконец, идти и в сражение со своими фляжками рома, коньяку, абсента и с корзинкой, в которой, кроме хлеба, были и бинты, и корпия, и вода — все нужное для облегчения участи раненых в первые минуты. Во время боя кантиньерки поднимали дух бойцов одним только своим присутствием на поле сражения…
Но женщины, приехавшие в немалом числе в совершенно безопасный лагерь французов, хотя и появились тут тоже с дозволения начальства, но знаменовали скорее уверенность в близкой победе над русскими, в блистательном окончании затянувшейся войны, в необходимости отпраздновать завершение долгих усилий возможно полнее…
На место лошадей, работавших по перевозке на позиции орудий и снарядов и в огромном числе погибших за осень и зиму, теперь доставлены были огромные, слоноподобные першероны и клейдесдали, дороги были приведены в полную исправность, и даже делались инженерами изыскания для проведения железной дороги от Балаклавы к Сапун-горе.
В лавках маркитантов как во французском, так и в английском лагере не было недостатка не только в вине различных сортов и марок, но и в консервах, запечатанных в изящные жестянки, не только в белье, чулках, поясах, но и во всех вообще предметах галантерейной торговли. И Камыш, и Балаклава, и некоторые другие густо населенные войсками тыловые пункты, расцветая под весенним солнцем, все больше и больше забывали напасти и беды зимней кампании, устраиваясь со всеми удобствами, как города подлинных завоевателей, привыкших уже чувствовать себя в Крыму, как у себя дома.
В то время как в Петербурге, — во дворце и в военном министерстве, — все еще опасались движения турецких дивизий от Евпатории на Перекоп или на Симферополь с тем, чтобы отрезать Крымскую армию и запереть ее, главнокомандующие Канробер и Раглан видели единственный способ дальнейшего ведения войны только в бомбардировке и затем в победоносном штурме, полагаясь более на силу своих орудий и на огромные запасы снарядов, стоимость которых у одних только французов превышала семь с половиной миллионов франков.
Правда, это чересчур сужало довольно широкие по первому замыслу цели войны: один Севастополь с небольшим, прилегающим к нему клочком берега моря был далеко еще не Крым, который полгода назад предполагали занять в две недели банкиры Сити, но зато это был бы все-таки какой-то успех.
И как за опущенным занавесом на сцене театра во время антракта кипит оживленная деятельность, стучат молотки плотников, устанавливается новая мебель, меняются декорации, — так за мелкими аванпостными стычками, за повсеночной борьбой из-за ложементов, за подземной минной войной, наконец за обычной траншейной работой, явно ведущейся, начиная с первых дней осады, скрывалась лихорадочная подготовка к бомбардировке, перед которой должна была побледнеть октябрьская.
Перебежчики из стана интервентов в марте были уже не так часты, как зимою, но все-таки их было довольно, и однажды, когда один из них, француз, шел в сопровождении русского офицера на допрос в штаб начальника гарнизона Остен-Сакена, он удивился тому, что улицы Севастополя довольно оживленны, что на них встречаются даже хорошо одетые женщины…
— Что это за женщины? Кто они? — удивленно спросил перебежчик у своего спутника.
— Да ведь достаточно офицерских семейств осталось еще здесь, — ответил тот.
— Как так остались? Зачем? Чтобы быть убитыми или изувеченными совершенно напрасно?.. Боже мой! Ведь вы знаете, какая бомбардировка у нас готовится! Это будет для Севастополя день страшного суда, но только в большом виде!

III

Однако еще в начале марта, когда Горчаков только ехал в Крым из Кишинева, Остен-Сакен доносил ему о том, что ожидает ‘томительного и убийственного бомбардирования сосредоточенными выстрелами огромного числа и огромной досягаемости орудий и ракет, к чему приготовлено у них неслыханное в осадах число снарядов. У нас пороху недостаточно для противодействия, наши снаряды будут направлены только на батареи и прислугу в амбразуры, войска же их станут вне черты досягаемости, тогда как наших войск некуда отвести, исключая некоторой их части в блиндажи.
Неприятель, по мнению моему, — заканчивал уныло Сакен, — может решиться на приступ, ослабив гарнизон бомбардированием или сделав бреши’.
Горчаков вскоре после прибытия в Севастополь убедился в том, что Сакен ничего не преувеличил, поэтому, ожидая со дня на день бомбардировки, он готовился, насколько был в силах, ее встретить, для чего и стремился ложементы впереди редутов обратить в непрерывные траншеи, в траншеях же этих заложить новые батареи. Даже впереди Камчатского люнета, после вылазки в ночь с 10 на 11 марта, приказано было ложементы обратить в траншеи, кроме того, протянуть траншеи в обе стороны от Камчатки — к Килен-балке и к Доковой балке, и каждую из этих траншей вооружить одну мортирной, другую орудийной батареей.
Отнюдь не назначавшиеся для борьбы с большей половиной Европы запасы севастопольского адмиралтейства все-таки оказались настолько внушительны, что позволяли севастопольской ‘бороде’ расти гуще, чем это было бы желательно интервентам.
Правда, при этом еще разоружались и суда боевого флота, но Севастополь по существу состоял из трех сторон: Южной, или собственно городской, Корабельной и Северной. Каждая из этих сторон представляла особую крепость, разобщенную от других бухтами, и если Северной стороне пока еще не угрожал неприятель, все-таки она должна была вооружаться для защиты в будущем и вооружалась. Начало этому было положено Меншиковым, — продолжалось это и при Горчакове, исподволь Северная сторона, с прилегающими к ней Инкерманом и Мекензиевой горой, превращалась в сильную и гораздо более современную крепость, чем внезапно, на глазах и под выстрелами противника выросшие бастионы Южной и Корабельной сторон.
Севастопольский порт, конечно, только казался неистощимым, но хранившиеся в нем, например, запасы пороха давно уже иссякли, не хватало также и снарядов, и приказано было отвечать одним выстрелом на два неприятельских, не хватало и много другого в материальной части, но было в Севастополе то, что дороже и важнее иных запасов: несокрушимый дух войск.
Это обстоятельство не учтено было политиками Англии, когда они начинали войну с Россией. Они знали императора Николая, тем более что он приезжал за десять лет до войны в Лондон и показался там во весь свой рост, но разве имели они понятие о простом русском солдате, рядовом девятой роты Камчатского егерского полка Егоре Мартышине?
Во время Дунайской кампании в одном сражении было довольно много раненых, и небольшой перевязочный пункт переполнился до отказа. Тут заметили невысокого и немолодого солдата, который раза три подходил к дверям и заглядывал в операционную, но потом однообразно махал рукою и уходил. Лицо его было в крови, но серые усталые глаза смотрели сквозь это кровавое кружево спокойно.
Когда работа в операционной подходила уже к концу, один свободный врач вспомнил о нем и послал за ним санитара вдогонку, как только он, еще раз заглянув в дверь, повернулся снова назад. Санитар привел раненого.
— Что у тебя такое, дружище? — спросил его врач.
Солдат только показал на свою щеку и открыл рот: говорить он не мог.
Оказалось, что турецкая пуля пробила ему щеку и застряла в языке, отчего язык сильно распух и перестал ворочаться.
— Как же это пуля тебе в рот попала? — спросил врач, и за раненого ответил, улыбаясь, другой солдат, которому только что перевязали руку и ногу:
— Да ведь он, ваше благородие, песенник у нас… Шли, значит, в атаку, он и запой:
Эх, зачем было город городить,
Да зачем было капусту садить…
Известно, песня веселая, — под нее людям бойчее идется… И турки, конечное дело, по нас залпом дали…
Когда пулю вырезали, и опухоль языка несколько опала, спросили раненого песенника, почему он раза три подходил к дверям перевязочного и все уходил обратно.
— Да ведь стыдно было, — с усилием ответил тот. — У других — раны, а у меня — что? Я и пообождать мог.
Этот солдат был Егор Мартышин.
Лежали камчатцы-охотники в ложементах перед своим многотрудным люнетом в начале марта. Шагах в двустах от них в подобных же ложементах лежали французы… День стоял теплый. Сильно пахло свежей травой и парной землей… Перестрелка шла вяло, так как незачем было тратить заряды ни тем, ни другим: ложементы были устроены хорошо: противники за насыпями не могли друг друга прощупать пулями.
Но вдруг какому-то зайцу вздумалось промчаться между ложементами во всю прыть своих ног, и один солдат-камчатец его заметил, прицелился и выстрелил. Заяц подпрыгнул на месте так высоко, что всем стало видно его из-за козырьков ложементов, и, грохнувшись о землю, лег неподвижно.
Солдат, его подстреливший, встал со штуцером в руке и снял фуражку.
Это был у него как бы некий парламентерский жест, обращенный к французским стрелкам, дескать: ‘Разрешите, братцы, зайчика подобрать, так как, выходит, это ведь не то чтобы война, а чистая охота…’ И жест этот был понят как нельзя лучше.
Своеобразное перемирие установилось вдруг между стрелками с той и с другой стороны, пока камчатец добежал до зайца, взял его за задние ноги, показал французам и неторопливо побежал на свое место в ложементах, из-за которых высунулось поглядеть на него много улыбающихся лиц.
Только когда улегся он снова рядом со своей добычей, раздалось несколько выстрелов со стороны французов, но больше для проформы.
Этот солдат-камчатец был тот же Егор Мартышин.
— Как же ты так отчаялся подняться, Мартышин? — спрашивали его потом одноротцы.
— Да что же я?.. Конечно, само собой, подумал я тогда: ‘Не оголтелый же он, француз, должен понять, думаю, что и я бы в него не стрелял в таком разе: ведь я не ему вред доставил, а только зайцу… А раз если заяц, выходит, стал мой, то должен я его забрать или нет?’
— Ну, братец, турок бы тебе не спустил! — говорили ему.
— Об турке и разговору у меня нет, — спокойно отозвался Мартышин. — Турок, известно, азиятец, — он этих делов понять не может.
Назначен был командиром батальона в Камчатский полк на вакансию майор из другого полка и в первый же день накричал на одного солдата своего батальона. После выяснилось, что совсем незачем было на него кричать, но майор был человек горячий, и перестрелка на Малаховом, где это было до постройки еще Камчатского люнета, велась в то время жаркая.
Однако не прошло и пяти минут, как тот же самый обруганный майором солдат бросился на него со зверской, как ему показалось, рожей, сгреб в охапку, свалил подножкой и прижал к земле. Он ворочался, пытаясь сбросить с себя солдата, но тот держал его крепко, глядел страшно и бормотал что-то…
Вдруг оглушительный раздался взрыв рядом, повалил душный дым, полетели осколки: разорвался большой снаряд.
Тогда солдат встал сам и потянул за рукав шинели своего начальника:
— Извольте подниматься, вашсокбродь: лопнула!
Только теперь догадался майор, что солдат не из мести за окрик бросился на него, а просто спасал его от не замеченной им бомбы, которая упала, вертелась и шипела рядом с ним.
— Как твоя фамилия? — спросил майор, поднявшись.
— Девятой роты рядовой Мартышин Егор, вашсокбродь! — ответил солдат.
— Что же это ты, ничего мне не говоря, прямо на меня кидаешься, и подножку… и рожу зверскую сделал, а?
— По недостатку время, вашсокбродь.
Майор пригляделся к своему спасителю, обнял его, вынул потом кошелек, достал старый серебряный рубль времен Екатерины:
— На вот, спрячь на память, а к медали тебя при первом случае представлю.
— Покорнейше благодарим, вашсокбродь! — как бы и не за себя одного, а за всю девятую свою роту ответил Мартышин.
А в середине марта он не уберегся от французского ядра сам, — правда, ядро это залетело в траншею Камчатки и нашло его там среди многих других.
Он как раз полез в это время в левый карман шинели за табачком, ядро, размозжив и оторвав кисть левой руки, раздробило также и ногу около паха… Не только товарищи его по траншее, но и сам он видел и чувствовал, что этой раны пережить ему уже не суждено.
Однако потерял ли он при этом присущее ему спокойствие? — Нет. Когда положили его на носилки, чтобы нести на перевязочный пункт на Корабельную, он нахмурился только потому, что за носилки взялось четверо.
— Я ведь легкий, — сказал он, — да еще и крови сколько из меня вышло… Так неужто ж вдвоем меня не донесут, а? Если с каждым, кого чугунка зацепит, по четыре человека уходить станет, то этак и Камчатку некому будет стеречь!
А когда остались только двое, он просил их пронести его вдоль траншеи проститься с товарищами.
— Прощайте, братцы! — обратился он к своим одноротцам. — Отстаивайте нашу Камчатку, — ни отнюдь не сдавайте, а то из могилы своей приду, стыдить вас стану!.. Прощайте, братцы, помяните меня, грешного!.. Вот умираю уж, а мне ничуть этого не страшно, и вам, братцы, тоже в свой черед не должно быть страшно ни капли умереть за правое дело… Одно только больно, что в своей транчее смерть застигла, а не там, — показал он правой рукой на французские батареи.
Тут же отыскал он этой здоровой рукой спрятанный им майорский подарок — екатерининский рубль — и передал его одному из тех, кто держал носилки, — солдату своей роты Захару Васильеву, говоря:
— Это даю тебе, брат Захар, чтоб ты, как принесете вы меня на перевязочный, живым манером священника там разыскал исповедать меня, приобщить, потому как дохторам уж со мной нечего возиться… Рупь этот самый от меня священнику и дай!

IV

Против Южной (городской) стороны осадные орудия интервентов были поставлены так густо, что на каждые двадцать шагов по дуге приходилось по орудию.
Секретом для Севастополя это не могло быть благодаря пленным и дезертирам, и не было. Но если по количеству орудий большого калибра, выставленных на защиту Южной стороны, севастопольцы мало уступали интервентам, зато снарядов как сплошных, так особенно пустотелых, имели меньше в пять-шесть раз, пороха же для зарядов было так мало, что решено было в случае крайности добывать его из ружейных патронов, находящихся на складах.
От артиллерийского огня в начале осады было очень много жертв из-за отсутствия блиндажей, это припомнили, и теперь приказано было усиленно строить блиндажи, разбирая для этого все полуразрушенные здания, начиная с морского госпиталя. Доски из разобранных домов шли также и на устройство и починку орудийных платформ.
К концу марта очевидны стали итоги неустанных трудов: блиндажей было уже столько, что в них можно было укрыть до шести тысяч человек, то есть почти пятую часть севастопольского гарнизона, что было очень важно, так как большие резервы необходимо было держать вблизи бастионов и редутов ввиду штурма, в котором никто в Севастополе не сомневался.
Неизвестно было только одно: какой день выберут союзные главнокомандующие для начала канонады.
Подходил праздник пасхи, в этом 1855 году он совпадал по времени у русских и у французов, между тем по всем признакам приготовления интервентов к ‘дню страшного суда в большом виде’ заканчивались: Христос оставался Христом, канонада должна была быть канонадой.
Перед праздником матросы и солдаты даже и бастионы, досыта напоенные кровью, прибрали, приукрасили, как могли… Даже подмели их метлами из фашинника, даже песочком посыпали!.. В блиндажах стремились соблюдать торжественность, щедро покупали копеечные свечки и втыкали их в подсвечники перед иконами… В четверг на страстной неделе не только в уцелевших еще церквах севастопольских, но и на бастионах и в блиндажах читались ‘двенадцать евангелий’ и раздавался в городе колокольный звон.
Как раз в это время поднялась усиленная пальба против третьего бастиона: это англичане решили, что настал удобный момент штурмовать ложементы перед третьим бастионом — Большим Реданом, единственным из севастопольских укреплений, овладеть которым они поставили себе целью.
Обстреляли, штурмовали ложементы, но были позорно отбиты… Не настал еще их час, но зато наступал день общесоюзных, почти общеевропейских усилий поставить Севастополь на колени: это был второй день пасхи — 28 марта (9 апреля).
Однако первый день пасхи праздновали как в лагере французов, так и в осажденном городе, причем в последнем особенно широко и самозабвенно.
Уже в субботу к вечеру совершенно неудержимым потоком ринулись на бастионы матроски к своим мужьям, их ребятишки к отцам, таща им на розговенье куличи, сырные пасхи, красные яички: это было ‘преддверие праздника’…
А ровно в полночь начался трезвон к заутрене, точно бы в любой Калуге или Пензе… Пальба из орудий, правда, была в это время тоже, но привычная, обычная, так же как и ружейная стрельба в ложементах, тоже обычная: звон колоколов не мешал перестрелке, перестрелка — звону…
В церквах городских, в госпитальной церкви на Северной, в Александровских казармах, где тоже была домовая церковь и где все множество окон было ярко освещено, сладкоголосо пели: ‘Друг друга обымем, рцем: братие! — и ненавидящим ны простим…’ А снаряды с батарей летели, вычерчивая огненные дуги в темном ночном небе, и заведомо нельзя было, невозможно было простить ‘ненавидящих’, приплывших на тысяче кораблей, чтобы истребить цветущий город и десятки, сотни тысяч людей в нем и перед его стенами убить или изувечить…
В небольшом гарнизонном соборе собрались на пасхальную службу многие генералы с самим главнокомандующим во главе, парадно одетые офицеры, флотские и сухопутные… Очень плотно набит был ими весь этот старый, при Екатерине построенный собор… Христосоваться все подходили к Горчакову.
Старик расчувствовался, троекратно лобызаясь с каждым из своих подчиненных, — ведь многих из них уже поджидала смерть, подслеповатые глаза его застилали слезы, а в памяти все вертелся афоризм либеральствующего министра государственных имуществ, графа Киселева, сказанный им когда-то в интимном кругу: ‘Два варварских обычая есть в России: запрягать четверню в карету и целоваться на пасху’.
Около собора толпились с зажженными свечами и гарнизонные солдаты и женщины рядом с куличами и пасхами, принесенными на ‘освящение’, и мимо этих убого, но истово украшенных куличей и пасх двигалась толпа крестного хода, сияя золотом риз, эполет, орденов.
И было розговенье, как всегда, и пились праздничные чарки водки, казенные и покупные, а когда дождались дня, гуляли в обнимку по бастионам, пели песни, собирались в кружки и открывали пляс под визгливую матросскую скрипку, батареи же с той и другой стороны молчали. Возмущались даже искренне, что ружейная пальба из неприятельских траншей не унималась, но объясняли это тем, что ведут ее, конечно, нехристи-турки.
На бульваре Казарского с шести часов вечера загремела полковая музыка, и началось праздничное гулянье. Если бы кто-нибудь неведомо для себя и невидимой силой был бы перенесен сюда, на этот бульвар, он не мог бы поверить, что он в осажденном городе, после полугодовой осады и как раз накануне бомбардировки, небывалой в истории войн: так много было на этом бульваре весело болтающих и радостно смеющихся женщин… Откуда появились они здесь? Где таились раньше?.. Где бы ни таились, но Севастополь все еще был многолюден, и чуть празднично загремела музыка, на нее слетелись женщины в праздничных весенних костюмах, тем более что и день выдался солнечный, тихий, теплый и пахло не пороховым дымом, а морем, — море же весною пахнет, как только что разрезанный спелый арбуз…
Как много может внести изменений в сотни тысяч жизней всего одна только ночь! О том, что эти изменения готовятся, можно было только догадываться, да и то смутно, по какой-то довольно шумной деятельности в стороне неприятеля именно в эти ночные часы, шум этот мог быть объяснен и неугомонившимся праздничным весельем, но многим, слышавшим его, он казался военно-рабочим шумом, сгущенным благодаря туману, который в полночь надвинулся с моря.
Чуть рассвело, — ровно в пять утра, — с моря же взвилась и рассыпалась тревожными искрами ракета: это был сигнал к открытию канонады, данный с одного из кораблей интервентов, и выстрелы загремели сразу со всех сторон.
Но в густом белом тумане прятался проливной дождь, который и хлынул, чуть только началась канонада, точно по особому заказу тех же двух генералов — Канробера и Раглана, которые как будто хотели повторить начало бомбардировки 5/17 октября во всей полноте.
Впрочем, дождь теперь был гораздо сильнее, точно в полном соответствии с тем, что число орудий, начавших состязание на пасху, было уже вдвое больше октябрьского числа орудий.

V

С чем это можно бы было сравнить? С грозою при ливне, когда беспрерывно слепят глаза молнии и ревет и на части раскалывается небо?..
Но при подобной грозе, способной пугать только младенцев, не прыгают всюду кругом, как футбольные мячи, чугунные ядра, не разбиваются вдребезги стены и крыши домов, не валится с потолков даже нетронутых зданий штукатурка, точно при сильном землетрясении, не раскачиваются оконные рамы до того, что в них лопаются стекла, и они вылетают, наконец, на улицу, не ест глаза густой пороховой дым, из-за которого в двух шагах не видно, и не проходят усталым шагом одни за другими люди в солдатских шинелях, таща носилки, из которых капает кровь, не мечутся на улицах зеленые фуры с зарядами, снарядами, фашинами и даже с обыкновенною водою в бочках, несмотря на то, что воронки от снарядов на улицах полны дождевой воды, и все кругом промочены дождем до нитки, и потоки воды мчатся, едва не сбивая с ног, особенно мощные там, где часто улицы узки и круто спускаются вниз.
Солнце еще не оторвалось от горизонта, и косые слабые лучи его едва в состоянии были пробить туман, дым, потоки ливня, верховые лошади адъютантов, ординарцев, штаб-офицеров и генералов, наконец, поднятых свирепой канонадой, сталкивались на улицах в полумраке, теряя направление, женщины тащили на руках и за руки детей, уже надорвавшихся от плача, страшно было сидеть и ждать смерти в домах, еще страшнее было бежать куда-то, — куда? — по улицам. Бежали и к Графской пристани, чтобы переправиться на Северную, и к огромнейшему зданию Николаевской береговой батареи, способному вместить не одну тысячу человек.
Поднялся вдруг ветер, сильный и сразу, протащил дальше густую вату тумана и дыма, висевшую над бухтами, и столпившиеся у Графской увидели в открытом море другой дым — черный угольный дым боевого неприятельского флота. Видно стало на минуту, что суда там находятся в движении, как бы спеша занять места, удобнейшие для бомбардировки города… Однако едва успела толпа испуганных людей на берегу бухты понять, что это за маневры судов, море заволокло снова белым туманом и орудийным дымом.
Растерянность при виде двигавшегося в черном облаке дыма союзного флота охватила ставку Горчакова, который по слабости зрения не мог, конечно, ничего разглядеть сам, но вполне полагался на острые глаза чинов своего штаба.
Канонады с моря, подобной октябрьской, ожидали с минуты на минуту, но ее все не было, между тем Горчаков получал донесение за донесением, что неприятельский флот движется, насколько можно было уловить в тумане, по направлению к устью Качи.
— Ну да, к устью Качи, да, да, — так именно я и думал! — экспансивно выкрикивал Горчаков. — К устью Качи, чтобы там высадить десант и зайти мне в тыл! Значит, нам нужно направить достаточный отряд к устью Качи!
Маленький ростом начальник его штаба генерал Коцебу пытался было возражать, но Горчаков махал в его сторону длинными тощими руками, точно отгонял стаю докучных мух, и не хотел даже выслушать возражений.
Около устья Качи стоял небольшой отряд, теперь его решено было увеличить в самом спешном порядке, и с приказом главнокомандующего выступить немедленно к Каче помчались уже адъютанты к нескольким полкам и полевым батареям, когда туман свеяло ветром настолько, что все около Горчакова могли разглядеть, даже не прибегая к подзорным трубам, что флот остановился: имел ли он намерение, подойдя ближе к берегу, начать обстрел Севастополя, или не имел, только к устью Качи он не шел и транспортов с десантом при нем не было.
Немедленно новые адъютанты и ординарцы были посланы Горчаковым к тем полкам и батареям на Инкермане, которые получили уже приказ выступать, с отменой этого приказа.
Еще во время Дунайской кампании французские карикатуристы изображали Горчакова 2-го с распростертыми руками и с надписями: на правой ладони — ordre, на левой — contre-ordre, а на лбу — desordre [Ordre — приказ, contre-ordre — отмена приказа, desordre — беспорядок (фр.)].
Нахимов же, чуть только началась канонада, поскакал на сереньком маштачке на бастионы. Теперь он считал это еще более своим настоящим делом, чем полгода назад, в первую бомбардировку, теперь на нем, как на помощнике начальника гарнизона, лежала забота о всех и обо всем в пределах Севастополя.
Всем своим существом и примером стремился он быть воплощенной, для всех очевидной, неиссякаемой энергией обороны, предоставляя начальнику гарнизона Сакену считаться ее мозгом и отлично сознавая, конечно, что мозгом-то этим в большей степени были Тотлебен и Васильчиков — начальник штаба Сакена.
Когда один из адъютантов вздумал, было уговаривать его остаться дома, не бросаться в самое пекло артиллерийского боя, не рисковать жизнью, Нахимов ответил ему совершенно серьезно:
— А что же такое моя жизнь?.. Вот если убьют Тотлебена или Васильчикова, это будет беда непоправимая, а я… Пустяки-с! Вздор-с! — и вскочил в седло не без некоторого даже щегольства тем, что уже в совершенстве постиг этот затруднявший его полгода назад кавалерийский прием.

VI

Сто тридцать мортир было среди осадных орудий интервентов против пятидесяти семи у защитников Севастополя, между тем огонь мортир не прицельный, а навесный, и своими бомбами большого веса производили они огромные разрушения на русских батареях и вырывали множество жертв, тем более что недостаток пороха заставил Сакена разослать по бастионам и редутам приказ отвечать на два неприятельских выстрела одним, и это было всего через пять часов после начала бомбардировки.
Чугунная туча над головой, и каждую секунду рвутся, круша ребра укреплений, снаряды, — так было на бастионах. Чугунная туча, не редея, направлялась в город и бухту, на флот и низвергалась там. На бастионах от нее было темно и днем, как в сумерки. Это был подлинный ураганный огонь, хотя тогда еще не было в ходу такого сочетания слов.
На береговых батареях ожидали открытия канонады с неприятельских судов, и все стояли на местах, и были разожжены ядрокалильные печи. Однако флот противника предпочел остаться почетным зрителем дуэли сухопутных батарей и не подходил на пушечный выстрел: слишком свежа была среди высшего командного состава там память о 17 октября!
С первых же часов бомбардировки, открытой интервентами, выяснилось для защитников Севастополя, что ведется она по обдуманному плану.
Сосредоточив с начала осады свои усилия против четвертого и пятого бастионов, французы и подошли к ним траншеями и минными ходами ближе, чем к другим, переменив затем, под влиянием Ниэля, направление атаки в сторону Малахова, они успели приблизиться и к нему, пасхальная канонада должна была увенчать их саперные успехи и ‘сбрить’ прежде всего все эти досадные укрепления: четвертый и пятый бастионы и Малахов курган с его передовыми редутами: Волынским, Селенгинским, Камчатским… Последний особенно досаждал французам, и против него направлен был самый ожесточенный огонь.
После смерти Истомина четвертым отделением оборонительной линии, в которую входил Малахов курган с его редутами, стал ведать капитан 1-го ранга Юрковский, отец десятерых малолетних ребят, из которых самый старший был всего только кадет третьего класса.
Жена Юрковокого поспешила увезти их всех в Харьков еще до начала осады, и он, свободный от семейных забот, старался служить самозабвенно и поддерживать на отделении порядок, заведенный его предместником.
Он и поселился в каземате башни, там же, где жил Истомин. Однако даже и полуразбитая башня эта все-таки представляла прекрасную цель для длинных бомбических орудий, и теперь на нее с раннего утра усиленно начали падать и сверлить ее взрывами пятипудовые бомбы. Боясь, что ее рязрушат до основания, Юрковский приказал совершенно очистить ее от людей.
Юнкер Зарубин, по наследству от Истомина перешедший ординарцем к Юрковскому, бросившись передавать это приказание, едва не был задавлен обвалившимися от сотрясения камнями над входом в башню, но, проскочив благополучно, только оглянулся, протер поспешно глаза, запорошенные известковой пылью, и звонко прокричал приказ очистить башню. Он был полон чисто адъютантского делового азарта, свойственного далеко не всем шестнадцатилетним. На его глазах в это утро залетевшим в амбразуру ядром размозжило голову матросу-комендору, наводившему орудие, но едва он упал, тут же подскочил другой матрос, занял место, залитое кровью товарища, левой рукой сорвал с себя бескозырку и накрыл ею лицо убитого, а правой взялся за подъемный винт орудия. Некогда было даже и секунду времени отдавать жалости по том, с кем двадцать лет ел кашу из одного котла, — надо было отвечать противнику на его меткий выстрел тоже выстрелом метким и без задержки…
На его глазах в это утро не один раз по знаку надсмотрщика порохового погреба бежали самозабвенно солдаты засыпать яму, вырытую упавшим на крышу погреба снарядом… Что могло быть необходимей этого? Если допустить другой снаряд упасть в воронку, сделанную первым, то может не выдержать и перекрытие из толстых бревен, и тогда взорвется погреб, а это уж катастрофа для всего бастиона…
На его глазах все время теперь, как и почти ежедневно раньше, подряд несколько месяцев, приравненных к годам, шла эта борьба бездушного металла, направляемого издалека врагами, с живыми людьми, простыми и даже веселыми, несмотря на весь жуткий ужас кругом.
Да, это очень влекло Витю Зарубина к матросам, у которых точно про запас готовы были шутки для встречи какого угодно трагизма. Бессознательно подражая не столько офицерам, с которыми жил в блиндаже, сколько именно матросам, не отходившим от своих орудий, рядом с ними и спавшим, Витя не мог научиться от них только одному — шуткам, но зато он запоминал их, и они возникали в нем всякий раз, когда приходилось бежать со строгим приказом начальства куда-нибудь ‘в самый кипяток’.
С утра в этот день он надел, как и другие, шинель, чтобы не до костей промочил ливень, но шинель промокла насквозь, мундир тоже, и целый день до вечера пришлось таскать на себе совершенно лишний пуд дождевой воды и чувствовать себя, как в бане, Он устал. Он почти валился с ног к вечеру. Голова стала, как колокол: в ней все лопались с треском бомбы, все гремели и раскатывались выстрелы своих орудий, даже тогда, когда в сумерки начала затихать канонада. Глаза тоже непомерно устали от вспышек желтого огня сквозь дым на своих батареях и от желтых огненных полос сквозь туман, дождь и тот же дым в небе, так как ежесекундно вместе с ‘темными’, то есть ядрами, летели и бомбы.
Крики сигнальщиков, крики команд, крики солдат, вызывающих носилки, — все крики кругом уже не воспринимались отдельно к вечеру: они слились для Вити в один сплошной гул, который не трогал уже, не беспокоил, просто был тем, без чего нельзя, и только очень хотелось, чтобы без него было можно.
Когда перед ним возник такой же усталый, с почерневшим и мокрым лицом другой юнкер из одного с ним блиндажа — Сикорский (третий, Чекеруль-Куш, умер от раны в голову), он только уставился в него вопросительными глазами, но опросить что-либо не хватило силы. Сикорский же обратился к нему сам, едва шевеля языком:
— Есть хочу… Сухаря нету?
Витя вспомнил, что утром положил на всякий случай несколько штук в карман шинели. Это было при Сикорском, и вот Сикорский-то не забыл про это, а он забыл и не дотронулся до них целый день.
— Размокли, досада! — сказал он, вынимая из кармана бурое тесто.
— Э, черт… Ну, все равно, дай, — и Сикорский начал жевать то, что получилось из сухарей в кармане Вити.
— Ты откуда сейчас? — спросил Витя.
— С Камчатки…
— Что там?
— Все разнесли! Пропала Камчатка!..
— Как пропала? Взяли! — встряхнулся вдруг Витя.
— Не взяли… Ночью, должно быть, возьмут… Там и брать-то нечего…
Вала уж нет, амбразуры все засыпало, — ни одно орудие стрелять не может.
Камчатке конец!
Сикорокий был годом старше Вити, повыше его ростом, потоньше лицом и фигурой, карие глаза, по-женски округлый подбородок, несколько длинноватый прямой нос. Говорил, растягивая слова, но это от усталости. Вид имел безнадежный.
— Как это ‘Камчатке конец’? — совершенно ожил Витя, точно его подбросило. — У нас все разбито, а у них, ты думаешь, нет? Мы, что же, в белый свет стреляли, как в копеечку?
— И на Волынском редуте не лучше, чем на Камчатке, и на Селенгинском тоже, — вместо ответа сказал Сикорский, дожевывая сухарное тесто, а дожевав, спросил:
— Еще нету? Поищи-ка, брат: есть хочу, как стая собак!
— На-ша-а, береги-ись! — надсадно-хрипло прокричал вдруг недалеко от них сигнальщик-матрос, и оба юнкера ничком упали на землю, потому что оба, не взглянув даже кверху, почувствовали бомбу у себя над головами.
Бомба упала шагах в пяти, и, ожидая ее взрыва, Витя однообразно молил: ‘Не надо меня, господи!.. Не надо меня, господи!..’ Бог представлялся ему теперь чудовищно огромным стариком, у которого глаза с тарелку. Этими глазами он смотрит на него, Витю, лежащего лицом в землю, и на бомбу, рассчитывая, как разбросать ее осколки. Витя лежал, как на плахе перед казнью. Бесконечно долгие секунды тянулись, тянулись… Наконец, оглушительно грохнуло, точно в стенках его черепа, а не вне его.
Несколько мгновений еще не двигался и даже не думал связно Витя…
Потом он осторожно шевельнул головой, подтянул кверху и опустил плечи, перебрал пальцами… Послушал, нет ли боли где-нибудь в теле, — нет, боли не было. Тогда он вспомнил о Сикорском, лежавшем рядом, и поглядел в его сторожу с огромным любопытством. Тот продолжал лежать ничком.
— Эй! Вставай! — испуганно крикнул Витя.
Впрочем, он только думал, что крикнул громко: не получилось крика.
Зато как раз в этот момент Витя припомнил жужжащий звук пролетавших над ним, а значит, и над Сикорским осколков взорвавшейся бомбы, и для него стало ясно, что Сикорский так же невредим, как и он.
Это разом подняло его на ноги.
— Сикорский! Проехало! — оживленно принялся он трясти за плечи товарища.
Тот повернулся, поглядел на него мутно и пробормотал:
— А нога капут…
— Какая нога? Что ты? Обе ноги целы!
Витя проворно начал ощупывать его ноги, лежавшие, как и лежали, пятками кверху, и действительно наткнулся на небольшой осколок, вонзившийся в левую икру так не глубоко, что без особого усилия вынулся.
Сикорский стонал, а Витя соображал тем временем, что это не мог быть осколок только что взорвавшейся бомбы, все они пролетели выше над ними, значит, этот осколок просто валялся на земле и был подброшен силой взрыва.
— Чепуха! Даже и кровь почти не идет! — совсем уже бодро и радостно, вполне овладев собою, взял за ворот Сикорского Витя, но тот, хотя и поднялся, повторял уныло:
— Вот ты увидишь, увидишь: ноге капут!
Но тут шагах в десяти от себя Витя увидел солдата, который сидел на земле и пригребал к себе что-то рукою. Солдат был без фуражки, лицо его было в крови, рука красная, к нему подходили уже другие солдаты с носилками, подбежал и Витя.
Один из тех больших осколков, которые, жужжа, пролетели над ними, развернул этому несчастному живот, жутко глядевший из-за клочьев шинели и мундира, и то, что собирал и подгребал к себе раненый, были его кишки…
Но, вкладывая их вместе с грязью обратно в свой живот, он говорил деловито:
— Там, на перевязочном, разберут, что куда… Доктор Пирогов заколбает!
Так верил он в русскую медицину и в Пирогова и так мало смущался тем, что сделала с ним вражеская бомба.
Волосы его стояли непокорным ежом, — они были светлее, чем русые.
Серые глаза — обыкновенные глаза солдата, уроженца одной из северных губерний, только красновекие, и с красножилыми от целодневного дыма белками, — смотрели неугнетенно. Один ус и щеки его были в крови, но, видимо, он просто брался за них рукой.
Витя узнал по погонам, что был он Бутырского полка, но ему хотелось спросить, как его фамилия. Однако не удалось: в это время матрос-сигнальщик снова выкрикнул протяжно-хрипуче и надсадно:
— Бере-ги-ись! На-ша-а!.
Витя кинулся к выступу блиндажа, который был в нескольких шагах, а потом, оглянувшись, увидел, как уносили этого раненого четверо носильщиков, не обратив внимания на крик сигнальщика. Бомба же упала в стороне, и разрыва ее Витя уже не слышал, может быть потому, что совпал он с выстрелом своего орудия большого калибра.

VII

День кончился. Перестрелка значительно ослабела, но не затихла совершенно: умолкли только прицельные орудия, мортиры же безостановочно перебрасывались навесными снарядами.
День кончился, и обе стороны подвели ему итог. Двенадцать тысяч снарядов было выпущено с русских батарей и тридцать четыре тысячи, то есть почти втрое больше, с батарей интервентов, свыше пятисот человек потеряли русские, и только сто — интервенты. Последнее объяснялось тем, что в ожидании штурма слишком близко к батареям были придвинуты русские резервы.
Но русские артиллеристы-матросы за себя постояли: отвечая во вторую половину дня только одним выстрелом на четыре, даже на пять неприятельских, они сумели нанести противнику большой материальный урон, а на батареях всей оборонительной линии оказалось в итоге только пятнадцать подбитых орудий.
Зато амбразур было завалено свыше ста, срыты были снарядами валы, засыпаны рвы, пробиты крыши многих блиндажей, — все требовало не починки только — возобновления… День кончился — началась ночная страда севастопольского гарнизона.
Пятнадцать подбитых орудий — это ничтожный результат пятнадцатичасового ураганного огня пятисот осадных мортир и пушек, но эти пятнадцать орудий необходимо было к утру заменить новыми, снятыми ли с судов, взятыми ли из арсенала порта.
Тащить их, эти многопудовые чудовища, приходилось за несколько верст по грязи, образовавшейся от ливня. Лошади не шли, — солдаты надевали лямки, как бурлаки, и вытягивали орудия, как баржи на волжских перекатах.
При этом, кроме грязи на улицах и дорогах к бастионам, очень часты были воронки, полные воды, в них проваливались и ломались колеса, по пояс уходили люди и лошади, и чем ближе к линии фронта, тем больше попадалось таких воронок, предательски таившихся в темноте, или ядер, барьерами, кучами выросших за день на путях к батареям.
Ругались зверски, но шли вперед, шли под выстрелами, от которых некуда было скрыться, под выстрелами и устанавливали орудия на подмостки, оттаскивая убитых при этом и тяжело раненных.
А на бастионах и редутах работали в это время кирками и лопатами тысячи других солдат. Где должны были выситься насыпи, там к утру исправно возвышались насыпи, где были засыпаны снарядами рвы — снова зияли рвы.
Откапывались орудия, сбитые и заваленные взрывами, засыпались воронки на площадках бастионов, откатывались и складывались в кучи ядра, эти неразменные рубли бомбардировок, часто по несколько раз перелетавшие с одной стороны на другую, если подходили к орудиям по калибру.
В то же время третья партия солдат-рабочих в укрытых местах, в пещерах, начиняла полые снаряды и грузила их на фуры и полуфурки, чтобы потом фурштатские тройки доставили их под покровом ночи на батареи… А фурштатские солдаты? Это был на подбор лихой народ! Они считались нестроевщиной, и, какие бы подвиги ни совершали, им не полагалось по статуту георгиевских крестов, как будто лошади могли умчать их от всех бомб, ядер и пуль. Между тем сколько их погибло при подвозке всего необходимого на бастионы и редуты, и не в одну фурштатскую подводу в эту ночь попали неприятельские снаряды, вызвав этим взрывы русских снарядов, которыми далеко раскидывало кругом мелкие клочья людей, лошадей и самих повозок…
Конечно, чинились и укрепления противника: ведь на интервентов глядела вся Европа. Ведь никогда в истории не было такого случая, чтобы несколько огромных государств, — из них два первоклассных, — соединившись вместе, послали отборные и большие армии, в изобилии снабженные всем, что могла дать передовая военная техника Запада, и вот армии эти семь месяцев уже осаждали всего один только пограничный русский город, который к тому же перед началом осады совсем не был укреплен с суши, — и не могли с ним сладить!
Было неловко перед лицом Европы и прочего света. Нужно было чиниться, чтобы с утра начать новую сильнейшую канонаду, добить врага и пройти в город по трупам его защитников.
Новая канонада началась также в пять утра и встречена была таким же точно огнем русских орудий, как и накануне. А между тем разрушения, произведенные бомбардировкой первого дня на Камчатке, на Волынском и Селенгинском редутах, на четвертом и пятом бастионах, были отлично видны противнику, траншеи которого тянулись совсем недалеко от этих укреплений.
Вполне естественно было и Канроберу и Раглану считать этот новый день канонады — 29 марта / 10 апреля — последним днем своих усилий, за которым должны были следовать победоносный штурм города и конец осады.
Однако чудесно возрожденные за одну ночь укрепления, столь же сильные во второй день, как и в первый, совершенно спутали все их расчеты. Поэтому наивно и странно, не как стратег, а как сконфуженный любитель военных экзерциций, доносил в конце этого дня Канробер Наполеону:
‘С прибытием к нам Омера-паши и лучших его войск мы (то есть сам Канробер и Раглан) полагали, что самое выгодное для нас было бы, если бы русская армия решилась атаковать нас на превосходной нашей позиции. Мы давно думали, что русские намерены напасть на нас, как скоро мы откроем огонь против укреплений. Поэтому, чтобы вызвать их на такое предприятие, мы вчера открыли огонь из всех французских и английских батарей.
Главнокомандующие хотят поддерживать огонь без особой торопливости, но и не прекращая его, с тем, чтобы воспользоваться всеми благоприятными случаями для действия против укреплений или против вспомогательной русской армии’.
Таким образом, в одно и то же время Горчаков думал, что интервенты готовят против него десантную операцию со стороны Качи, а Канробер и Раглан ожидали от него повторения атаки со стороны Инкермана, и дорого стоящая канонада начата была ими будто бы только затем, чтобы Горчаков решился на вылазку в очень крупном масштабе и чтобы потом, когда он будет разбит, на плечах его при отступлении ворваться в город!

VIII

Второй день бомбардировки показал Канроберу и Раглану, что если они даже и про себя, а не только вслух надеялись на большую и, конечно, неудачную вылазку русских, то надежды эти приходилось бросить.
Русские артиллеристы отстреливались исправно, они, правда, мало тратили снарядов, но уже в первые четыре часа заставили замолчать до полусотни осадных орудий.
Мог бы внести немалое расстройство в порядок защиты города союзный флот, но он и в этот день предпочел только красоваться, выстроившись перед рейдом, но опасаясь подходить на выстрел к береговым батареям.
День кончился, но особенно разительных результатов усиленной канонады на русской стороне не было видно интервентам, и оба главнокомандующие решили пригласить на военный совет в главный штаб английской армии всех своих артиллерийских и инженерных генералов.
— Ну, что? Как? Каково ваше мнение? — спросили их главнокомандующие.
Однако на эти короткие по сути вопросы очень трудно оказалось генералам так же коротко ответить. Успехи бомбардировки были, конечно, но не решительные. Инженеры должны были воздать должное изумительной способности русских восстанавливать ночью все, что было у них разрушено и уничтожено днем, артиллеристы же должны были признать высокую меткость прицельного огня русских наводчиков. Впрочем, и те и другие сошлись на мнении, что не мешало бы попробовать перейти к открытому штурму там, где он сулит больше удачи.
Канробер и Раглан грустно переглянулись и вздохнули. Но раз вышло как-то так, что военный совет вынес решение о штурме, то корпусным командирам приказано было ‘держать свои части в готовности к штурму’.
Попытка к штурму была сделана французами в ночь на 30 марта против пятого бастиона. Ложементы были заняты ими, из ложементов они были выбиты батальоном Колыванского полка, и к утру все осталось по-прежнему. Но зато неслыханной силы артиллерийский огонь был открыт с утра 30 марта по этим ложементам, по пятому бастиону и смежному с ним редуту лейтенанта Шварца.
Этот жестокий огонь нанес большой ущерб и вырвал много жизней, но его все-таки вынесли, и новый штурм в следующую ночь был отбит снова колыванцами под командой полковника Темирязева. Однако наступал четвертый день бомбардировки.
Безропотно работали до упаду на бастионах, редутах и в ложементах солдаты, чтобы привести их к утру в исправный вид, гибли во множестве при этом от мортирных снарядов, и не только ‘сорок веков с пирамид’ не смотрели на них, даже и свое начальство не имело возможности видеть их в темноте. Это были подвиги народа, а не отдельных людей, того народа, который неторопливо, исподволь хозяйственно занял на планете Земля столько удобных и неудобных просторов, сколько вошло в естественные границы от Белого моря до Черного и Каспия, от Балтийского до Тихого океана, так, чтобы хватило этих просторов не только для праправнуков, но и для праправнуков праправнуков тоже.
Севастополь со всеми его бастионами был не больше, как точка в этой неизмеримости, но какая точка зато!.. Не город, а знамя России! И весь великий исторический смысл беспримерной защиты этого города от натиска почти целой Европы, явно или тайно участвовавшей в натиске, состоял именно в том, чтобы отстоять знамя, полотнище знамени, которое отрывает от древка в рукопашном бою знаменщик, чтобы опоясаться им под мундиром и тем его спасти. Пусть изломанное в схватке древко достанется напавшему в больших силах врагу, но не самое знамя.
Севастополь состоял из трех сторон: Южной, Корабельной и Северной.
Когда открылась бомбардировка, на пятый день пасхальной недели матроски с Корабельной начали переправляться со своими ребятами и скарбом через бухту на Северную.
Они стали там прочным станом: натянули одеяла на колья, разыскали щепы и угольков, развели утюги и самовары. Но одеяла все-таки было жаль мочить под дождем, но одеяла нужны были семейству на ночь, и они осаждали начальство голосистой толпой:
— Давай паруса! Будем себе шить из них палатки…
Они, матроски, знали, что паруса давно были сняты с кораблей и часть их уже отдана на палатки солдатам, они искали и требовали и своей в них доли. Из Севастополя, от бухты, от Большого рейда они никуда не уходили, они только перешли со своей старой Корабельной в другую сторону того же Севастополя, где была тоже крепость, — третья часть укрепленного района, — где раскинулся уже и базар с рядами лавок, сделанных пока тоже из парусины, — куда перебрались загодя многие торговцы из Южной стороны, где открылись и ресторации для офицеров.
Паруса для палаток были выданы, матроски утвердились на Северной.
А канонада гремела.
В этот день особенно потерпел четвертый бастион. Предмет особых забот Тотлебена — минные галереи — потеряли свою связь с поверхностью земли, так как блиндажи над минными колодцами во рву были разбиты бомбами, весь ров вообще засыпан землей, обрушившейся с вала, живого места не осталось на площадке бастиона: она имела почти такой же вид, какой 5 октября после взрыва порохового погреба имела площадка третьего бастиона.
Рабочие сюда были присланы еще с вечера, как и всюду, но работы здесь почему-то шли вяло. Сказалась ли в этом действительно большая усталость солдат, почему у них и опускались руки под непосильным и как будто даже совершенно бессмысленным трудом, или были другие причины, но хозяин четвертого бастиона — бессменный с начала осады, — вице-адмирал Новосильский, послал своего адъютанта к Нахимову, как помощнику начальника гарнизона, с просьбой назначить еще рабочих.
Между тем их и без того было на бастионе немало — полторы тысячи, а расход на рабочих в эту ночь был особенно велик. Поэтому Нахимов решил приехать сюда сам.
— Что тут такое у вас, братцы? — обратился он к одной кучке солдат в тылу бастиона. — Почему стоите без дела?
— Потому — силов-возможностей не имеем, вот почему! — раздался в ответ из темноты звонкий голос.
— Тут поразворочено все, сам черт ногу сломит! — поддержал его другой, не менее звонкий, и третий такой же:
— Бандировка донимает: много дюже погибает нашего брата зря!
— Ишь ты ка-ак!.. ‘Силов-возможностей’ не имеют, а голоса не слабые-с! — заметил Нахимов. — Страм-с, братцы! Чистый выходит страм!.. В руку французам играть хотите-с!.. Шесть месяцев учат вас под огнем строиться-исправляться, а вы мне вдруг — ‘силов-возможностей не имеем’! Да вы русские или нет, а?.. Русские или нет?
— Точно так, русские, ваше превосходительство! — ответили в передних рядах, а в задних кое-кто обратился к матросам, артиллеристам бастиона:
— Это что за генерал такой?
— Деревня! Не знают чего! — обиделись матросы. — Да это же сам Пал Степаныч!.. Он не генерал вовсе — адмирал…
— Какой такой Пал Степаныч?
— Как это ‘какой’? Нахимов — известно!
И вот вдруг из задних рядов еще голос хоть и не очень звонкий, однако же добротный и даже как будто радостный:
— Пал Степаныч!
— Ну, что там еще ‘Пал Степаныч’? — спросил темноту Нахимов.
И тот же голос крикнул в ответ еще радостней:
— Сделаем, Пал Степаныч, не тужи!
— Вот это другое дело, братцы… А то как же можно-с:
‘силов-возможностей’?..
— Пал Степаныч!.. Пал Степаныч, сделаем! — загудели голоса кругом. — Берись, ребята!
И потом прилетали и рвались так же часто, как и прежде, бомбы, освещая при полете и взрывах на короткие моменты руины славного бастиона, но полторы тысячи кирок и лопат очень дружно долбили и отбрасывали землю, и к рассвету четвертый бастион сделался не хуже других вполне способен к новому бою.

IX

Но мало было все-таки очистить рвы, насыпать валы, прорезать амбразуры, исправить крыши блиндажей и пороховых погребов, для того чтобы продолжать огневой бой с богатым боевыми припасами противником, надо было иметь налицо снаряды, порох… Снарядов оставалось очень мало, пороху еще меньше.
Спешно направил Нахимов одного из своих ординарцев, мичмана Шкота, в Луганск на завод, чтобы ускорить доставку оттуда снарядов, а оставшийся не у дел с отставкой Меншикова начальник его штаба генерал Семякин командирован был Горчаковым в Берислав и Николаев, встряхнуть как следует тыл, чтобы как можно скорее выжать оттуда все застрявшие там транспорты пороха. На наем подвод и тому и другому из посланных толкачей были отпущены большие деньги.
Пока же собирали порох в самом Севастополе и в окрестностях его — в артиллерийских парках, — откуда только могли. Вывезли запасы береговых батарей, оставив им всего по тридцати зарядов на орудие, разрядили бывшие на складах ружейные патроны… По два и по три в день отправлял Горчаков своих адъютантов в Петербург, чтобы военный министр Долгоруков и сам царь прониклись муками порохового голода Севастополя.
— Ах, этот князь Меншиков, этот князь Меншиков! — то и дело недобрым словом вспоминал своего предместника Горчаков. — Какое гнусное наследство он мне оставил!.. Что делал он здесь? О чем думал?.. Вот честь и слава России поставлены на карту из-за чего? Из-за того, что нет пороху! Ах, какое подлое наследство я получил!
Однако, заботясь о чести и славе России, Горчаков отнюдь не забывал и о своей чести и славе. Теряя голову под натиском рвущихся в Севастополь двойных по сравнению с его силами полчищ интервентов, он всячески стремился подготовить царя Александра к самому худшему известию, заранее свалив на Меншикова всю ответственность.
‘Ход дел в Крыму издавна испорчен, — писал он царю, — и, полагая даже, что мне удастся отстоять Севастополь до прибытия сорока батальонов, следующих из Южной армии, что, впрочем, весьма сомнительно, я не менее того буду гораздо слабее неприятеля, который стягивает сюда огромные силы, если со своей стороны не получу нового, значительного подкрепления.
Положение наше в высшей степени трудно, и одно, ослепление неприятеля может поправить наши дела… Быть может, бог по особой милости выручит нас, но вашему императорскому величеству должно быть готовым на все: и на потерю Севастополя и на уничтожение большей части его храброго гарнизона.
Осмелюсь доложить, что от высылки сюда нового, особого запаса пороха и новых подкреплений будет зависеть многое для величия и славы царствования вашего, иначе будет очень худо впоследствии…’
Недвусмысленно давал Горчаков понять царю, что он может не только не отстоять Севастополь, но даже потерять и весь Крым, если ему не пришлют самым экстренным способом двадцать — тридцать тысяч пудов пороху. Пока же он сделал распоряжение по гарнизону, чтобы из каждого орудия производили не больше двадцати выстрелов в сутки. В случае же, если бы в ближайшие два-три дня не подошли транспорты пороху, он решил совсем прекратить ответную стрельбу на канонаду противника, оставив последние снаряды на отражение штурма. Надеясь же при этом последнем акте защиты Севастополя больше всего на штыки, Горчаков послал приказ князю Урусову немедленно передвинуть 8-ю дивизию из-под Евпатории, где она продолжала стоять, на Инкерман.
То соображение свое, что интервенты могут атаковать его в тыл, высадившись на Каче, он все-таки не оставил, и качинский отряд был им значительно усилен.
Уже через день после того как он подписал и разослал по гарнизону приказ о двадцати выстрелах, решено было выпустить и другой приказ: о пятнадцати зарядах в день для орудий, охранявших самые важные точки обороны, о десяти — для второстепенных пунктов и о пяти для остальных. Ему казалось уже, что дни Севастополя сочтены.
И как будто только затем, чтобы утвердить его в этой вредной мысли, попавший в плен француз-минер стал кричать, проходя по площадке четвертого бастиона, что бастион этот вот-вот взлетит на воздух, что под минные галереи русских здесь французы подвели контрмины, и в них уже все готово для взрыва.
Конечно, это была большая оплошность офицеров бастиона, пустившихся в разговоры с пленным минером. От них пошла гулять зловещая новость к юнкерам, от юнкеров — к матросам и солдатам, которые ежеминутно начали ожидать взрыва и спрашивали даже, когда же их уведут с бастиона.
Но больше всех других обеспокоен был вздорным слухом сам главнокомандующий. Напрасно убеждал его Тотлебен, что подкопаться под галереи четвертого бастиона французы не могут по причине очень крепкого скалистого грунта, Горчаков счел нужным предупредить даже и царя, что Севастополь на краю гибели, что взрыв четвертого бастиона откроет врагу ворота города.
Тотлебен снова, как и за месяц до того, устанавливал неопровержимо, что минер-француз врал, подобно тем сержанту и капралу. На четвертом бастионе все успокоилось. Прошло дня два, — был вечер 3/15 апреля.
Бомбардировка все эти дни начиналась по-заведенному в пять утра и продолжалась до густых сумерек. Сила ее со стороны французов не уменьшалась. Только англичане, боровшиеся с одним лишь третьим бастионом, уменьшали свой огонь, когда большое число их орудий бывало подбито.
Однажды даже раздался громовой взрыв на батарее англичан, русский снаряд пробил там крышу порохового погреба… Это вызвало дружное ‘ура’ всей оборонительной линии. Но вечером 3 апреля подобное же ‘ура’ выпало на долю союзников.
Пленный минер соврал только наполовину: французы действительно подготовили взрыв если не четвертого бастиона, то четырех горнов — двух простых и двух усиленных против исходящего угла бастиона.
Тут было достаточно воронок от прежних взрывов, и заняты они были русскими стрелками. Кроме того, на бастионе собрались рабочие для обычных ночных работ. Взрыв горнов произошел одновременно. Действие его похоже было на извержение небольшого вулкана в большой толпе. Вихрь камней разной величины взмыл высоко в воздух и обрушился на все передовые воронки и на площадку бастиона. До ста человек насчитано было потом убитых и раненых и пропавших без вести, то есть просто глубоко забитых в землю и заваленных камнями. Воронки, которые образовались от этого взрыва, оказались тоже исполинскими. Их вышло три, и в среднем они были до двадцати сажен длиною, до десяти шириною.
Можно было ожидать, что французы воспользуются смятением, охватившим бастион после этого взрыва, и пойдут на штурм. Этого и ждали защитники бастиона целую ночь, но Канробер остался верен себе и на штурм не решился.
Воронки же заняли было французские стрелки, но они таким маневром вошли в слишком уж близкое соседство с четвертым бастионом. Оттуда полетели в них картечь, и бочонки с ручными гранатами, и штуцерные пули. Стрелков же своих начали усиленно поддерживать французские батареи. Так в ночь с 3 на 4 апреля началась упорнейшая борьба за обладание воронками, тем более что под 4 апреля прибыл, наконец, первый транспорт пороху, и Горчаков несколько ожил.
Французы принялись развивать свой успех, очень бивший в глаза, потому что одна из воронок, притом самая большая, оказалась в исходящем углу бастиона. Если нельзя было бы сказать, что их огонь против других бастионов и редутов ослабел, то против четвертого бастиона он стал гораздо сильнее, чем вначале.
Упорнее начали работать и французские минеры: взрывы горнов с их стороны следовали один за другим. Соблазняла, конечно, возможность соединить цепь воронок, чтобы получить глубокую траншею.
Это заставило защитников Севастополя взяться за верное средство — ночные вылазки и выбивать засевших в воронках штыками. Однако на место выбитых посылались новые роты. Воронки впереди четвертого бастиона сделались ареной ожесточенных стычек ночью и непрерывно обстреливались днем мортирными снарядами и картечью. За четверо суток в самих воронках и около них скопилось множество неубранных тел убитых и тяжело раненных.
Раненые французы знаками просили у русских солдат воды.
— Мучаются, нет возможности смотреть на них! — доносили солдаты офицерам. — Прямо жалости подобно!..
— Что же мы можем для них сделать? — говорили офицеры.
Тела убитых разлагались, раненых французы не брали, и Сакен приказал, наконец, Новосильскому попробовать выкинуть белый флаг и предложить французам перемирие для уборки раненых и убитых.
Предложение это было принято после полудня 7/19 апреля, и трупы и раненых убрали французы. Этот момент оказался переломным: десятидневная пасхальная канонада ураганной силы заменилась на другой день обыкновенной перестрелкой повсюду, кроме одного только четвертого бастиона. Но как бы много ни нанесли ему вреда, штурмовать его все-таки не решились.
Десятидневная бомбардировка, невиданная до того в истории войн, по существу кончилась ничем.

X

Правда, бомбардировка эта, в связи с минной войной и вылазками, вывела из строя много доблестных защитников Севастополя — около шести тысяч, но все-таки это был совсем не тот результат, которого лихорадочно ожидали граф Буоль и лорд Россель, Друэн де Люис и лорд Кларендон, Наполеон и Виктория, а за ними вся враждебная России Европа.
Севастополь пощипали, но не сбили. Севастополь стоял такой же неприступный, как и в октябре. Во время перемирия 7 апреля французские офицеры говорили русским:
— Вы, русские, можете держать головы высоко и гордо: у вас есть своя Троя!
К бомбардировке, начатой на пасху, интервенты готовились очень долго и подготовили ее богатой рукой. Английские журналы, корреспонденты газет писали из Крыма, что союзники при заготовке снарядов руководились расчетом покрыть ими буквально все пространство, занятое Севастополем, — вымостить и улицы и дворы ядрами и осколками бомб. Сто шестьдесят пять тысяч снарядов из огромных осадных орудий и мортир было брошено ими в город за десять дней, и улицы, правда, оказались сплошь замощены ядрами, и много благополучно стоявших до этого домов было разбито, но военные советы союзных генералов, несколько раз собиравшиеся Канробером и Рагланом для решения вопроса о штурме, так и не пришли к положительному решению этого вопроса. Даже наиболее энергичные из французских генералов — Боске и Пелисье — сомневались в успехе штурма, несмотря на то, что четвертый бастион благодаря сосредоточенному против него исключительной силы огню представлял уже собою к концу бомбардировки беспорядочные груды навороченной взрывами бомб земли рядом с такими же беспорядочно зиявшими всюду ямами воронок, так что даже и сам Нахимов в конце концов вынужден был признать, что восстановить бастион за одну ночь невозможно.
И французы видели это, но на штурм не пошли, хотя их резервы могли быть расположены гораздо ближе, чем русские, потому что от них вполне зависело выбрать удобнейшие день и час штурма.
Что же остановило их?
На этот вопрос ответила одна из английских газет того времени:
‘Все средства разрушения были пущены в дело, чтобы потушить огонь русских батарей, но его не удалось потушить, — следовательно, севастопольская твердыня все еще в состоянии устоять против штурма.
Необходимо согласиться и с тем, что в самих работах, на которые опирается оборона, есть нечто новое, нечто такое, чего не встречалось еще в истории достопамятнейших осад, и на это следует нам обратить свое внимание’.
Воздав должное русскому солдату — артиллеристу и пехотинцу, англичане в этом отзыве выдвинули на передний план и русского солдата-рабочего.
А французский историк этой войны Герен, дойдя до итогов десятидневной бомбардировки, вынужден был заметить меланхолически:
‘Наполеон I завоевал бы три или четыре государства с половиною тех средств, как деньгами, так и людьми, каких стоила уже теперь осада Севастополя… Вобан [Вобан Себастиан ле Претр (1663 — 1707) — французский военный инженер, строитель французских крепостей и руководитель ряда осад в царствование Людовика XIV], Тюрень [Тюрень Анри (1611 — 1675) — французский полководец, маршал Франции] и Конде [Конде, Луи де Бурбон, принц (1621 — 1686) — крупный французский полководец] при Людовике XIV не располагали такими средствами для присоединения к Франции нескольких областей и многих укрепленных городов, уступленных ей по Нимвегенскому миру!.. [Нимвегенский мир заключен в 1679 г. между Францией, Испанией и Нидерландами после войны, возникшей вследствие притязаний Людовика XIV на часть испанских Нидерландов]’
Неудача бомбардировки значительно охладила и пыл союзных войск, при этом не могла, конечно, не сказаться и усталость от слишком большого напряжения сил. Необходим был отдых, и перестрелка потому в апреле продолжалась уже вяло, так что даже и четвертому бастиону доставлена была полная возможность восстановиться без особенной спешки.
Боевые матроски, забрав ребятишек и скарб, снова ринулись с Северной на свою Корабельную, торговцы переправились тоже и открыли снова торговлю, иные, правда, в других уже домах, если их прежние торговые помещения не уцелели… И в какие-нибудь три-четыре дня прижукший было Севастополь снова ожил, и под весенним жарким солнцем опять засновали его притерпевшиеся даже и к ‘страшному суду в большом виде’ выносливые обитатели, и ребята на развороченных улицах целыми днями играли в ядра, закатывая их в воронки и радостно вскрикивая при их глухих чугунных стуках друг о друга.
Из вместительных казарм Николаевской батареи, где отсиживались около двух недель Зарубины с младшей дочкой, вернулись и они в свой домик на Малой Офицерской, который счастливо уцелел, хотя сарай рядом был пробит, и одна стена его завалилась, и несколько деревьев в саду было вывернуто с корнями, как ураганом.
Стекла в рамах, правда, вылетели, но дело шло к лету, и особых неудобств это не представляло.
Капитолина Петровна поахала, покачала сокрушенно крупной головой, но скоро успокоилась за себя, глядя на то, что было кругом у соседей, и когда усталый от долгой ходьбы Иван Ильич обратился к ней с мольбой в глазах:
‘Что ж, Капитоша, как, а?.. Может быть, того… самоварчик бы поставить?’
— она тут же пошла на кухню привычно хлопотать по хозяйству.
А к вечеру пришла Варя.
— Столько раненых, столько раненых было, ужас! — говорила она. — Ну, теперь уж, слава богу, их почти всех отправили, кого на Северную, в госпиталь, кого дальше — в Бахчисарай… А прапорщик Бородатов, мама, он теперь тоже уж в госпитале, на Северной. Он поправляется… Нога срослася, только повязку еще не снимают… Пирогов заболел, бедный, — на перевязочный не приходит… Конечно, врачей у нас много и немцев даже несколько человек, только все говорят, что один Пирогов целых ста врачей-хирургов стоит… Конечно, они, наши врачи тоже люди знающие, но ведь, мама, подумай, если бы только тогда, когда поручика Бородатова принесли, его не было, ведь ногу бы ему отрезали, мама, а это такой ужас, — очень мало выздоравливают, когда ногу отрезают выше колена!
— То у тебя он прапорщик, этот Бородатов, а то уж сразу поручик стал, — заметила мать, любуясь ее оживлением, и Варя тут же отозвалась на это с горячностью:
— Ну, разумеется, он пока еще прапорщик, но ведь чины-то его, как тяжело раненному, вернут ему, он сам говорил мне об этом.
— Где твой перевязочный пункт, а где госпиталь! Когда ты там побывать успела? — спросила Капитолина Петровна, но, слегка зардевшись от этого замечания, Варя сказала деловито:
— Ведь мне же приходилось не один раз сопровождать туда раненых, мама!
О том, что Витя уцелел на своем Малаховом, в семье уже знали, и все чувствовали себя в этот вечер так, как мореплаватели, которых долго трепало штормом в открытом море, пока не выкинуло, наконец, на знакомый им берег. Путешествие, правда, далеко еще не окончено и будущее, может быть, угрожало еще большими бедами, но все-таки дана судьбою спасительная передышка, — пользуйся же ею, живи, дыши свободней, оглянись повеселее вокруг, — иначе как же возможно пережить то, что тебе еще выпадет на долю!
Глухо ударило в землю в стороне. Капитолина Петровна, ставившая в это время кипящий самовар на стол, посмотрела в окно и сказала:
— Это, кажется, у Микрюкова в саду упало.
Другие же даже и не посмотрели в ту сторону: у Микрюкова так у Микрюкова упало ядро, — ведь не у них же.
И маленькая Оля стала уже равнодушна к этим изредка падавшим ядрам, как была равнодушна к осенним дождям. Она нарвала букетик фиалок, распустившихся у них под деревьями, и не могла на него наглядеться.
А Иван Ильич, облизывая языком сухие губы, внимательнейше следил только за тем, как жена его загрубевшими руками резала купленную по дороге сюда франзолю и потом заваривала чай. А когда чай заварился и она взялась за его стакан с подстаканником, чтобы налить ему первому, как всегда, — он протянул по-детски просительно:
— Только, Капочка, родная… нельзя ли, а нельзя ли, мамочка, мне покрепче?..
1937 — 1938 гг.

—————————————————————

Текст издания: Севастопольская страда. В трех книгах: Советский писатель, Москва, 1950.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека