Пушки выдвигают, Сергеев-Ценский Сергей Николаевич, Год: 1943

Время на прочтение: 276 минут(ы)

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Пушки выдвигают

Художник П. Пинкисевич.

Глава первая.
Неудачный сеанс

I

Улицы пели.
Улицы начинали петь с утра, когда нищие стучали палками в рамы окошек и выводили унылыми голосами, как могли жалостней:
— Подайте милостыньки, ради Христа-а.
Нищие проходили медленно, отягощенные годами, мешками, увечьями. У них были облюбованные дома, где им подавали и куда они стучали уверенно. Не во всякое окно можно было стучать палкой, да и население тут было разноплеменное, разноверное, — это был южный город.
Другое дело зеленщики: в них нуждались одинаково почти все хозяйки. Забота о завтраке, об обеде, — а тут вот они, те самые, о ком думалось.
Походка их была деловая, голоса у них были бодрые, большей частью басовитые, убежденные в прочности своего дела на земле, и выводили они очень старательно:
— Цветна капу-у-уста!.. Огурцы, помидо-о-оры!
Конечно, это были ранние овощи, выращенные в парниках, а не то что на огородах, поэтому зеленщики имели завидно горделивый вид.
Однако неунывающие голоса имели и заливщики калош. Эти, кажется, считали даже своей обязанностью иметь именно заливистые голоса, раз только им приходилось петь:
— За-ли-ва-а-аю старые кало-о-оши!.. Эхх, ста-а-арые калоши залива-а-аю!..
Выигрывали они на том, что преобладал в их пении такой полноголосый сам по себе звук, как ‘а’, в котором и торжество, и солнце, и радость.
Пели и точильщики. Правда, почему-то повелось, что точильщики здесь были люди все пожилых лет, и для них явно нелегко было таскать на себе свои точила. Вид они имели чаще всего усталый, голоса тоже, и хотя полезность свою отчетливо сознавали, но особенного старанья в пенье не вкладывали, тем более что точило всякому на улице видно. У них выходило гораздо менее вдохновенно, чем у заливщиков калош:
— Точи-ить ножи — но-о-ожницы… бритвы пра-авить!
‘Бритвы править’ брали они почему-то в терцию ниже, чем ‘точить ножи — ножницы’, и смотрели по сторонам не очень внимательно.
Лучшими из подобных уличных певцов были мороженщики.
Должно быть, какой-то особый задор подмывал их, когда они щеголевато проходили по улицам. Они чувствовали себя, вероятно, артистами перед публикой уже потому, что поди-ка кто, попробуй, прогуляйся не с каким-то там точилом на плече или за спиною или и вовсе с дырявыми калошами под мышкой, а с тяжелой, полной мороженого кадушкой на голове, отнюдь не поддерживая эту кадушку рукою, да так пройдись, чтобы не сбиться с ноги, точно идешь в строю под музыку.
Ты не замухрышка, — на тебе, как полагается, белый фартук, к тебе, как мухи к меду, липнет уличная детвора, на тебя умильно глядят девицы, а ведь под ногами может быть и некстати выдавшийся булыжник на мостовой (нельзя было ходить с мороженым по тротуарам, — полиция запрещала), и кирпич, и разбитая бутылка, и их надобно видеть, чтобы не споткнуться и не уронить наземь свое богатство, и под тяжестью давящей на голову кадушки надобно петь так, чтобы всем, даже и в домах с закрытыми окнами, было хорошо слышно, и как лихой вызов всем этим многочисленным препятствиям взвивались вверх звончайшие теноровые вопли:
— Во-о-от са-а-а-ахарная-я мо-ро-о-о-ожена-я-я…
И долго и самозабвенно звенело, реяло в воздухе ‘а-а-а’, ‘о-о-о’, ‘я-я-я’, однако певцы не довольствовались этим, им казалось совершенно необходимым закруглить эту призывную восторженную мелодию отрывистыми, как удары барабанов, выкриками:
— Мороз! Мороз! Мороз!
В летний день, когда люди изнывают от зноя и ищут прохлады, неплохо бывает, конечно, напомнить им о морозе.
Мороженщики были виртуозы, и состязаться с ними не могли, конечно, слободские бабы и девки, продававшие вразнос сначала клубнику, а потом черешню, малину, вишню, абрикосы, груши, тем более что и голоса у них почему-то были необработанные, с хрипотой и низкого тембра, и чувствовали они себя с лотками и корзинами не совсем удобно, и ходить по городским улицам не в праздничном наряде и не с полными карманами подсолнуха было не всем им привычно.
Они тянули однообразно:
— Клубнички садов-ой, клуб-нички-и!
Или несколько позже сезона клубники:
— Вишени садовой, ви-и-ишени-и!
Особенного увлечения пением не чувствовалось у них, но все-таки вносили они в общий поток уличных звуков и свою очень заметную струю.
Старьевщики, люди по большей части старые, прижимистые, черствые, тоже пытались петь:
— Ста-арые вещи покупа-аю!
Порядочных голосов ни у кого из них не было, и это пение было, пожалуй, сознательно безрадостное, чтобы показать полное презрение ко всем вообще старым вещам, которые кому же в сущности нужны? Только зря загромождают комнаты и портят настроение людям, и вот, пожалуй, что ж, так и быть, они, безрадостные певцы, могут от этого хлама избавить.
И вид у старьевщиков был наигранно скучающий, даже брезгливый, но они не пропускали ни одного дома, умело действуя своими крепкими палками, когда на них накидывались собаки.
Впрочем, тут были еще и другого рода старьевщики — казанские татары, у которых, кроме палок, имелись еще и свои мануфактурно-галантерейные магазины за плечами, чрезвычайно искусно запакованные в широкие холщовые простыни. Коричневые раскосые лица их под высокими черными шапками были совершенно бесстрастными, и пели они без малейшей выразительности, но с серьезностью чрезвычайной:
— Ха-алат — хала-ат!..
Потом шла длинная пауза, потом снова точь-в-точь так же, как и прежде:
— Ха-алат — хала-ат!..
Это надо было понимать так, что они выменивают старые вещи на свою блестящую неподдельной новизной галантерею и мануфактуру.
Трудно перечислить всех певцов, появлявшихся на улицах этого города летом 1914 года.
Но, кроме этих певцов-отсебятников, выступали иногда и заправские певцы, целые хоры певцов, торжественно шествовавших по улицам, когда требовалось, например, сопровождать на кладбище тело покойника из богатого дома.
Какое потрясающее ‘Со-о свя-тыми-и у-по-кой…’ могуче колыхалось тогда в воздухе!.. Казалось, непременно должны были слышать его даже и те, за кого просили эти басы, которым явно тесно было между стенами домов, эти тенора, рвущиеся в небо, это духовенство в черных бархатных ризах, украшенных тусклым серебром…
Но пели и команды солдат, когда мерным и звучным шагом шли по улицам. Оставив небеса усопшим, они пели под шаг о земном забористо, лихо, с присвистом, во всю грудь:
Сол-да-тушки, браво-ребятуш-ки,
Где же ва-а-аши жены?
— Наши жены — ружья заряжены,
Вот вам на-а-аши жены!
Солда-тушки, браво-ребятушки,
Где же ва-а-аши сестры?
— Наши сестры — штыки-сабли востры,
Вот вам на-а-аши сестры!
Пели и колокола на всех городских колокольнях в праздники и накануне их. Только посвященные в это дело люди знали, как соперничали между собою мастера своего дела — звонари и сколько тонкости и любви к своему ремеслу они вкладывали в колокольный звон, целыми реками звуков разливавшийся по улицам, густо и упруго.
Но не только пели улицы, они еще и сверкали то здесь, то там, они переливисто играли в гамме то пленительно теплых, то притушенно холодных тонов, — каждый шаг вперед — новое очарование, сколько бы раз ни виделось это раньше.
И пожилой художник Сыромолотов, Алексей Фомич, утром в воскресный день шел по летней улице людного южного города, непосредственно настежь открытый всем встречным лицам, всем звукам, всем красочным пятнам. Шел, как шпагоглотатель для всего остро бросавшегося в глаза, как борец, чувствующий несокрушимую силу всех своих диковинных мышц.
Он и был еще очень силен, несмотря на довольно большие уже годы (ему шел пятьдесят восьмой). Плечи, как русская печь, широкое лицо в коротко подстриженной русой с сединками бороде, на большой голове мягкая белая панама, и глубоко сидящие серые глаза смотрят как бы сердито даже, но они просто чрезвычайно внимательны ко всему кругом, чтобы все насухо вобрать, все в себе самом распределить и все навсегда запомнить.
Остановившись перед толстой старой белой акацией около дома с ярко-зелеными ставнями, недавно окрашенными заново и потому блистательными, он так забывчиво-долго смотрел, закинув голову, на ее роскошную крону, на буйную темную зелень обильнейших перистых листьев и потом так любовно гладил дерево по жиловатой темно-коричневой коре, что к нему подошел догадливо человек южного типа и сказал почему-то таинственно:
— Может быть, вам, господин, требуются сухие дрова на кухню, то это я вам могу доставить в самом лучшем виде!
Сыромолотов не понял, о чем он, и поглядел на него с недоумением.
— Что, что? Дрова? — спросил он. — Какие дрова?
— Ну, на кухню вам, — я же это вижу, — повторил догадливый.
Сыромолотов оглядел его всего с головы до ног, отступил даже на шаг, на два, чтобы рассмотреть его еще лучше, потом коротко усмехнулся одним только носом, большим и широким, нисколько не меняя при этом выражения ни губ, ни глаз, и не спеша двинулся дальше.
Это только для равнодушного взгляда улицы — внешний их облик — не менялись из года в год, разве только кучка денежных воротил, затеяв устроить, например, банк взаимного кредита, начинала воздвигать вдруг ни с того ни с сего солидный дом с колоннами коринфского стиля с вычурным фронтоном. Для Сыромолотова же, — художника всем своим существом, — каждый день и каждый час во дню улицы были новы, потому что несравненнейший художник — солнце — не уставал показывать их ему, — только смотри, — все в новом и новом освещении.
И то, что улицы пели, для него был тот же солнечный свет. Он затруднился бы, конечно, объяснить это догадливым людям, но для него самого это была истина, не требующая доказательств. И, когда он заканчивал какую-либо свою картину, он встревоженно вслушивался в нее, — поет ли? Звучит ли? Жива ли настолько, чтобы слышно было ее тем, кто будет на нее смотреть?
Да, он все-таки представлял перед своими картинами кого-то, зрителей, но не мог никак и никогда допустить в этих представлениях, чтобы они были не художники, хотя, поселясь тут несколько лет назад, он отъединился и от художников.
Когда экономка его Марья Гавриловна, простая женщина, ведшая несложное хозяйство в его доме и готовившая ему обед, по свойственному женщинам любопытству, спросила его как-то, осмелев:
— Почему же это все-таки, Алексей Фомич, ни вы никуда в гости, ни к вам никто? — Сыромолотов ответил ей после намеренно длинной паузы:
— Я, Марья Гавриловна, на своем веку решительно все уже слышал, что могут мне сказать люди: зачем же мне ходить к ним или им ко мне?
И тем не менее теперь, в это летнее утро, он шел к людям, хотя и не в гости, а писать портрет.
Обычно, когда он уходил за город с этюдником и черным зонтом, он говорил Марье Гавриловне: ‘Иду на натуру’. Так же точно он сказал ей и теперь и сказал вполне точно, именно то, что думал: он шел ‘на натуру’, хотя за портрет должен был получить немалые деньги.
Отъединившись от людей, Сыромолотов рассчитал, что его наличных средств при скромном образе жизни должно ему хватить надолго, почему в заработке он не нуждался. Он действительно чувствовал себя в это утро так, как будто шел ‘на натуру’, тем более что ‘натура’ эта не могла прийти к нему в мастерскую: почти не владела ногами, сидела в кресле, прощалась с жизнью.
И поскольку сам Сыромолотов был силен и крепок и всеми порами своими впитывал солнце, разбросанное кругом него, он шел, испытывая знакомую художникам жадность к тому, что вот-вот должно потухнуть.
Чтобы понять это, нужно видеть, как художники пишут закат с натуры, как широки у них в это время глаза, как торопятся их кисти, как напряжены их тела, подавшиеся вперед, туда, где догорает заря, где вот-вот начнут пепелиться облака, на которые пока смотреть больно, до того они ярки, туда, где совершается волшебство, на которое вот-вот опустится занавес… Со стороны глядя на них, на художников, в это время, можно подумать, что они сумасшедшие, а они только ловцы солнца.
И здесь, на улицах, Сыромолотов не просто смотрел на все кругом, — он вбирал, он впитывал в себя то, что мелькало и исчезало, сверкало и гасло, чтобы никогда уж не повториться больше.
Вот чей-то беленький ребенок-двухлетка, чинно сидящий на охряной доске крылечка, вскинул на него ясные глазенки и сказал протяжно:
— Дя-дя!
— Совершенно верно, — отозвался на это Сыромолотов. — Тетей еще никто не называл.
И, улыбаясь, погладил ребенка по головке, следя в то же время, как в мягкие голубые тени прятались его пухлые пышущие щеки.
Колченогая серая, с красноватыми прихотливыми крапинками, лошадь водовоза-грека тащила зеленую бочку, полную воды, и вода эта веселой струйкой прядала вверх на каждой выбоине мостовой и потом растекалась по бочке, поблескивая. Лошадь была старая, явно недовольная своим делом: она держала голову вниз и смотрела только на гладко укатанные камни. Камни однообразно звякали под ее подковами, двуколка тарахтела, грек-водовоз, темно-бурый, чернобородый, ел на ходу селедку, держа ее за голову и хвост.
Около киоска, где продавались фруктовые воды, стояло молодое веселье. Сюда подошли пить воду две молоденькие девицы, обе в розовых платьях одинакового покроя, — сестры или подруги, — и у каждой из них на руках было по маленькому розовому поросенку. Обе держали поросят, как младенцев, закутав их в свои носовые платки так, что высовывались только мордочки и передние ножки. И какие-то смешливые подростки спрашивали бойко:
— Куда вы их тащите? Жарить?
— Ну да, ‘жарить’, — еще чего! — возмущались весело девицы. — Воспитывать будем!
— Смотрите же, чтоб они у вас гимназию окончили! — подхватывали подростки, и казалось, что хохочут вместе с ними даже и две колонки с сияющим сиропом — малиновым и вишневым.
На карнизе одного двухэтажного дома сидело в ряд несколько сизых голубей с рубиновыми глазами, а чуть-чуть поодаль от них стоял один и с большим увлечением гуркотал, раздувая веером перья на шее, будто старался убедить остальных в чем-то необыкновенно важном.
Возле уличного сапожника на углу двух улиц стоял какой-то молодой франт, — без фуражки, жесткие черные волосы ежом, белая рубаха в брюки, синий галстук горошком, одна нога в сандалии, другая босая, франт пресерьезно читал газету, сдвинув брови и выпятив губы, сапожник продергивал дратву в подметку его сандалии. Сапожник был в синих очках, длинноволосый, с ремешком на голове.
Девочка лет трех, бойко ступая по каменным плитам тротуара крохотными запыленными ножонками, тащила лисицу из папье-маше, к которой кто-то прицепил всамделишный лисий хвост — пушистый, рыжий. Кукла была большая — глаза из стекла янтарного цвета, уши торчком, — девочка была в упоении. Она никого не видела кругом, — видела только лисью мордочку, глядела только в янтарные, совсем как живые глаза… Прижавшись к ней всей грудкой, целовала то глаза, то уши, подбирала хвост, волочившийся по тротуару, и спешила-спешила дотащить ее, видимо, к себе домой, сквозь густой лес ног встречных дядей и тетей. А за нею, шагах в пяти, подталкивая один другого и не сводя с нее глаз, шли двое мальчуганов лет по десяти, оба плутоватые, продувные, что-то затеявшие…
Сыромолотов даже остановился посмотреть, что они сделают дальше, но улица была людная, они затерялись в ней, маленькие, их закрыли другие цветные пятна.
А из-за угла поперечной улицы, которую нужно было пересечь Сыромолотову, давая гудки, выкатился грузовик с черепицей, боковины грузовика — темно-зеленые, черепица — новая, оранжево-красная, а на черепице спал, раскачиваясь, но не просыпаясь, рабочий в синей рубахе и с копною волос цвета спелой пшеницы.
Сыромолотов остановился, чтобы запомнить и это и представить как деталь большой картины на стене своей мастерской.
Его знали в лицо многие в городе, но всем было известно и то, что он не выносит, когда с ним заговаривают. Поэтому и теперь такие встречные только раскланивались с ним, причем он слегка брался за панаму и делал вид, что чрезвычайно спешит.
Но вот неожиданно для него прямо перед ним остановилась девушка лет девятнадцати, в какой-то кружевной, очень легкой на вид шляпке, похожей на ночной чепчик, и в белой, по-летнему просторной блузке, и он никуда не свернул, а тоже остановился, вопросительно подняв брови.
Никогда раньше не приходилось ему видеть ее, поэтому он и на нее смотрел несколько секунд привычным для себя вбирающим взглядом, как на только что проехавший грузовик с черепицей, она же сказала радостно:
— Я шла к вам и вдруг вас встретила, какая мне удача!
— Гм… Удача? — усомнился он.
— Как же не удача? То я обеспокоила бы вас дома, а то вот могу вам сказать и здесь, — нисколько не смутилась девушка.
Он же спросил хмуро:
— Что же такое сказать?
Он пытался догадаться, что такое могла сказать ему эта в шляпке-чепчике, и в то же время вглядывался в нее, как в ‘натуру’, оценивающими глазами: в ее круглое свежее лицо, слегка загоревшее, в ее белую открытую шею, в широкий, мужского склада, лоб.
— Видите ли, дело вот в чем, — заспешила она, слегка понизив голос и оглянувшись. — Мы собираем средства для отправки ссыльным и заключенным… политическим.
— А-а… ‘Мы’ — это кто же именно? — спросил он, отмечая про себя, что у нее почти не заметно бровей над серыми круглыми глазами.
— ‘Мы’ — это студенты и курсистки, — объяснила она, слегка усмехнувшись тому, что он спрашивает. — И вот мы решили обратиться к вам…
— Гм… — отозвался на это он до того неопределенно, что она поспешила закончить:
— Может быть, вы дадите нам какой-нибудь ваш рисунок, этюд или там вообще, что найдете возможным.
— И?.. И что вы будете с этим делать тогда, с этюдом, с рисунком? Кому именно пошлете — ссыльным или заключенным? — в полном недоумении спросил Сыромолотов.
— Нет, никуда не пошлем, — улыбнулась она, и лицо ее стало красивым, — мы думаем устроить лотерею, кому повезет, тому и достанется. Мы уверены, что это даст нам много!
— Будто? — спросил он снова неопределенно, став так, чтобы разглядеть ее профиль.
— Конечно же, всякий захочет попытать счастья приобрести ваш этюд за какой-нибудь рубль, — объяснила девушка.
— Вы здешняя или приезжая? Я что-то не видел здесь вас раньше, — сказал он, уловив ее профиль.
— Разумеется, я здешняя, — здесь и в гимназии была, а теперь я на Бестужевских курсах, в Петербурге. И вы, может быть, даже знаете моего дедушку, — сказала она простодушно.
— Гм… дедушку? Может быть, если вы скажете мне его фамилию.
— Невредимов… И моя фамилия тоже Невредимова.
Девушка ждала, что он скажет на это, но он покачал отрицательно головой.
— Знать в смысле личного знакомства? Нет, не пришлось познакомиться. А фамилию эту я слышал.
— Слышали? Ну вот. Его весь город знает, — просияла девушка, а Сыромолотов, оглядев ее всю с головы до ног (она оказалась одного с ним роста), сказал подчеркнуто:
— Значит, с благотворительной целью вы у меня просите что-нибудь — так я вас понял?
— Вот именно, с благотворительной целью, — повторила она.
— В таком случае, если вы ко мне шли, значит, знаете, где мой дом…
— Разумеется, я знаю, — перебила она.
— Тогда что же… Гм… Так тому и быть: я что-нибудь выберу, а вы зайдите.
— Мы все будем очень, очень рады. Когда зайти? Сегодня?
— Сегодня? Гм… Как вам сказать? Сегодня я долго не буду дома… Впрочем, если к вечеру, то можете и сегодня, но-о… если вы не особенно торопитесь…
— Нет, я могу и завтра, если вам некогда сегодня, — поспешно вставила она.
— Да, завтра во всяком случае будет лучше.
— Хорошо. Во сколько часов?
— Да вот хотя бы в такое время, как сейчас.
— Сейчас (она быстро взглянула на часы-браслетку на своей оголенной до локтя руке) двадцать минут одиннадцатого.
— Ого! А к половине одиннадцатого мне нужно быть в одном месте…
И Сыромолотов взялся за панаму, она же сказала сконфуженно:
— Я вас задержала — простите! Значит, завтра в это время я к вам зайду. До свидания!
Сыромолотов только слегка кивнул ей и пошел дальше.

II

Все, что нужно было ему для работы, — холст на подрамнике, краски, кисти, — было уже в доме, где жила ‘натура’, так как накануне, в субботу, состоялся уже первый сеанс. Ничто не отягощало Сыромолотова, когда он шел теперь, и каждому встречному могло показаться, что он вышел просто на прогулку.
Отчасти так казалось даже и ему самому, пока он не встретился с курсисткой Невредимовой и не узнал от нее время. Сам он не носил с собою часов, считая, что это для него зачем же? Спешить ему не приходилось, да и теперь он не стремился прийти непременно к половине одиннадцатого в дом богатого немца-колониста Куна, но дом этот был уже теперь совсем близко. Дом двухэтажный, как и другие около него дома, но над крышей, в отличку от других, на обоих углах зачем-то прилепилось по стрельчатой башенке: готика! Крыт он был черепицей, но черепица тут вообще предпочиталась железу, ярко-бел снаружи, как и другие дома, фундамент и карниз первого этажа — аспидного цвета, парадного хода не имел — входить нужно было в калитку, дернув для этого ручку звонка. На звонок отзывалась лаем цепная овчарка, потом отворялась калитка, и навытяжку стоял около нее высокий седобородый дворник. Так было в субботу, и Сыромолотов был уверен, что так же точно будет и в воскресенье, и не ошибся в этом.
Этот дворник, в розовой праздничной рубахе, подпоясанной узким ременным поясом, не мог не привлечь внимания художника — он был живописный старик, и Сыромолотов очень охотно посадил бы в кресло перед собою его, пока еще крепкого, бывшего солдата-гвардейца, но писать нужно было другого старика, немощного, бритого, с свинцовыми тусклыми глазами, к которому совсем не лежало сердце.
И во время первого сеанса и потом у себя дома Сыромолотов думал над лицом и руками старого Куна: как поставить в комнате кресло, чтобы солнце заиграло на морщинах лица, на выпуклых синих венах рук и тусклый взгляд сделало живым и острым?
Медленно идя по певучим улицам, через край щедро озаренным, он как будто нес в себе подспудную мысль как можно глубже пропитаться солнцем и звуками, чтобы внести их с собою в бессолнечность и тишину гостиной Куна.
Сильный свет беспокоил старика: он морщился, жмурил глаза, жевал недовольно бескровными губами, но в то же время свет был необходим для художника, поэтому первый сеанс наполовину прошел в передвиганий кресла и в подкалывании занавесок на окнах, отчасти это занимало Сыромолотова, который изучающе всматривался в свою натуру, успев только нанести ее на холст углем.
Малоразговорчивый вообще, он привык говорить со всеми, кого писал: это помогало ему схватывать то естественное и живое, что пряталось в натянутой деловой тишине и могло проявиться только во время разговора.
Старый Кун был из семьи давних колонистов, он родился здесь, в Крыму, и хорошо говорил по-русски, и так как он сам теперь был уже не колонист, а помещик, то разговор с ним старался вести Сыромолотов об урожаях пшеницы, об удобрении фосфатами и навозом, о серых украинских волах, о красных немецких молочных коровах, о цигейских овцах…
Когда он спросил старика, много ли он держит овец, тот задумался было, пожевал губами, но ответил оживленнее, чем на другие вопросы:
— Нет, сравнительно если сказать, то не так много… А вот Фальцфейн, — вы знаете, есть у него имение — Аскания-Нова, тоже в Таврической губернии.
— Как же не знать, много наслышан, — отозвался Сыромолотов, — там у него заповедник, и чуть ли даже не слоны пасутся на воле.
— Слонов, положим, нет, — поморщился старик, — но заповедник, как вы сказали, это есть… Так вот его один раз также спросили: ‘Герр Фальцфейн, сколько вы имеете овец?’ И он на это ответил так (тут голос старика зазвучал торжественно): ‘Сколько у меня всех имеется овец, этого я не знаю, а что собак-овчарок при них шестнадцать тысяч, то это мне очень хорошо известно, потому что… — тут старик Кун сделал многозначительную паузу и досказал с ноткой сожаления: — потому что собак приходится кормить!’
— Гм, как же так все-таки не знать, сколько овец? — спросил, не столько удивясь, сколько для того, чтобы поддержать оживление на лице старика, Сыромолотов.
— Может быть, один миллион, может быть, полтора миллиона, может быть, и два миллиона, это смотря по окоту маток: все ли ягнята — одинцы, или же есть много двойней, тройней, и не было ли падежа, и, кроме того… — начал было словоохотливо объяснять старик, но закашлялся затяжным свистящим кашлем и умолк.
Когда входил в дом теперь Сыромолотов, он думал и над тем, о чем бы в этот сеанс поговорить с натурой, так как теперь это было гораздо нужнее и важнее, чем накануне: тогда был только уголь, а не краски.
Однако вопрос этот перестал его беспокоить, когда он увидел шедшего ему навстречу младшего сына ‘натуры’, того самого довольно молодого еще и жизнерадостного человека, который был у него в доме, договаривался насчет портрета и помогал даже усадить отца, как хотелось художнику, но потом вызванного куда-то по делу, так что, уходя после сеанса к себе домой, Сыромолотов его не видел.
Высокий, плотный, прекрасного на вид здоровья, молодой Кун, Людвиг Карлович, чувствительно-крепко пожал мощную руку художника и имел такой обрадованно-вздернутый лик, точно приготовился уже сказать ему что-то чрезвычайно приятное.
Действительно, с первого же слова он расхвалил рисунок углем, найдя в нем ‘поразительное’ сходство с натурой.
— Бесподобно, замечательно!.. Я, разумеется, и ожидал от такого художника, как вы, такого рисунка, но, знаете, должен вам сказать — поразительно, виртуозно! Это будет ваш шедевр, шедевр!.. Я все-таки знаю толк в живописи, должен вам сказать, я не профан, как другие!
Что он знает толк в живописи, об этом слышал от него Сыромолотов еще в первый день своего с ним знакомства. Тогда же он сказал ему, что у него есть профессия, что он инженер-электрик и что в этой области он надеется сделать себе со временем большое имя и состояние. Даже повторил:
— Большое имя и состояние, что, разумеется, — вы это понимаете сами, — никогда не бывает одно от другого отдельно, а всегда вместе.
У него была счастливая способность не сомневаться ни в себе самом, ни в том, что он говорил, — это заметил Сыромолотов. В то же время он точно щеголял вежливостью необычайной, которая как-то особенно удавалась ему, когда он стоял: тут он пользовался исключительной гибкостью своего стана. Голос у него был громкий, но какого-то неприятного тембра, а глаза все время искательно улыбались и неутомимо следили за собеседником.
Ему было лет тридцать, его отцу за семьдесят, в доме была и мать Людвига Куна, старуха крупная, тяжелая, белоглазая, в седых буклях. Она встречала Сыромолотова и тогда, когда он приходил в первый раз, однако ни тогда, ни теперь тоже он не заметил ни приветливости в ее обрюзглом большом лице, ни мягких ноток в ее словах: она была церемонна. Похоже было даже на то, что она недовольна сыном за то беспокойство, какое он доставил своему отцу и ей тоже, так как беспокойство это угрожало стать довольно долгим. По крайней мере она непритворно-испуганно сложила перед собой толстые, в крупных желтых пятнах руки, когда услышала, что портрет будет писаться не меньше как целую неделю изо дня в день.

III

Перед тем как взяться за кисти, Сыромолотов долго вглядывался в свою натуру. Конечно, он делал это как бы между прочим, занятый в это время приготовлениями, без которых нельзя было начать вливать жизнь в то, что было начерчено на холсте углем. Он искал в ящике краски преувеличенно медленно, чтобы вдруг вскинуть глаза на Карла Куна, он выдавливал из тюбиков краски на палитру, как бы усиленно обдумывая, нужен ли ему будет тот или иной тюбик и не мало ли он берет из него краски, а в это время, сильно сощурясь и откинув голову, прилипал долгим взглядом к тусклым глазам старика.
Со стороны могло бы показаться, что излишне было ему искать в обыкновенном немце-колонисте, разбогатевшем на отарах овец, на сотнях десятин пшеницы, чего-то значительного, но Сыромолотов не считал бы себя значительным художником, если бы не сумел найти даже и в такой натуре крупную для себя задачу.
Старый Кун как бы не один сидел перед ним в своем кресле: он двоился, троился, четверился, множился у него на глазах. Кун, возведенный в энную степень, несколько поколений Кунов, расплодившихся в сытых крымских степях, протискивались в эту гостиную, к этому креслу и смотрели сквозь эти тусклые, свыше чем семидесятилетние глаза.
Они все суетились не покладая рук, покрикивая на рабочих на своих полях, на чабанов-татар около овечьих загонов, трясясь на тарантасе, когда нужно было за тем, за другим ездить в город, проклиная дорогой русские порядки. Они все лепили лепту к лепте, чтобы создать состояние и тем самым ореол около своей фамилии: ‘Мы — Куны!’.
Может быть, Сыромолотов и не согласился бы писать портрет Карла Куна, если бы он не увидел у себя в доме младшего сына его, Людвига, и не представил по этому образцу целую шеренгу подобных бравых светлоглазых Кунов, его братьев, какие бы имена они ни носили.
Этот, Людвиг, — инженер-электрик, другие могли быть инженеры-механики, химики, металлурги, или агрономы, или даже овцеводы, но непременно с таким же широким размахом, как знаменитый Фальцфейн, — как же можно было отвергнуть такую натуру?
Вот он сидит в кресле, старый Карл Кун, — звено в длинной цепи Кунов, раскинутой и по Крыму, и по Украине, и по Волге, и по Кавказу, — и разве нельзя прочитать на его обрюзгшем лице, сколько бочек своего немецкого пива, сваренного из русского ячменя, выпил он за долгую жизнь, сколько съел свинины во всех ее видах, сколько мук непонятого сердца перенес, давая взятки чиновникам, когда устраивал свои делишки?
Каждая складка, каждая крупная морщина на этом обвисшем лице — знаки чего они: поражений в житейской борьбе или побед? Ведь он, конечно, удачлив был в обделывании своих дел, этот Карл Кун, но, может быть, скорбит все-таки неустанно о том, что не в такой мере удачлив, как ему бы хотелось? Ведь того, что называется мудростью, нельзя отыскать в этих стариковских чертах, однако же он не только поддержал честь Кунов, выходцев откуда-нибудь из Голштинии, он создал почти династию Кунов, — ого!.. Ему все-таки есть чем гордиться, так прочно обосновавшемуся на свете.
Чем больше вглядывался теперь, для красок, в свою натуру Сыромолотов, тем ярче рисовался в нем самом внутренний облик старика, но иногда взглядывал пристально и на Людвига и находил это необходимым: быть может, именно таким почти был с виду Карл, его отец, в тридцать лет, и столько же самоуверенности в нем тогда выплескивало наружу.
Когда Людвиг спросил Сыромолотова, не будет ли он ему мешать, если посидит немного тут, в гостиной, художник отозвался на это:
— Нет, нисколько, нисколько… при одном условии, впрочем, что вы сядете не сзади, а спереди меня, потому что, как вы сами должны понять…
— О-о, разумеется, я понимаю! — очень живо перебил его Людвиг Кун. — Ведь это было бы все равно, что смотреть игроку в карты! Я понимаю!
И он сел на один из мягких стульев, аккуратно расставленных вдоль стен и укрытых чехлами. Пестрый длинный галстук его на белой рубахе, спрятанной под широкий вязаный пояс с кожаными карманчиками, отлично разутюженные серые брюки, блестящие запонки, блестяще начищенные туфли светло-шоколадного цвета, свисающая на лоб прядь белокурых волос и ничуть не сомневающийся в себе постанов головы молодого Куна — все это отлично дополняло парадно одетого усталого старого Куна, и Сыромолотов часто переводил глаза с одного на другого, пока не начал, наконец, писать лицо.
Неудобство было только в том, что теперь уже старик как бы передоверил сыну разговоры с художником, а тот говорил, совершенно не затрудняя себя выбором темы: очень он оказался словоохотлив. Впрочем, начал он с живописи:
— Я всегда завидовал художникам! Как хотите, а по-моему, это большой козырь в жизни — талант художника, а?
— Гм… Пожалуй, да… Пожалуй, я и сам так думаю, — отозвался на это Сыромолотов.
— Ну еще бы, еще бы! Возьмите любую другую профессию: сколько возни, пока чего-нибудь добьешься, сколько труда!
— Так что вы думаете, что написать портрет, например, легко? — заметил Сыромолотов.
— Для такого художника, как вы? Я думаю — какой же это для вас труд?
— Гм… Не думайте так — и для меня трудно. И даже всякое полотно вообще, какое я начинаю, мне именно представляется очень трудным. Вы художника Сурикова видели что-нибудь?
— Ну еще бы, Сурикова! ‘Боярыня Морозова’, например.
— Хорошо, ‘Боярыня Морозова’, — прервал Сыромолотов. — Вы там хорошо на этой картине всмотрелись в дугу?
— В дугу?.. Я помню там сани, эти, как их называют, розвальни, что ли…
— Ну вот, сани, а над лошадью дуга, и дуги этой вы, значит, не помните, не обратили на нее внимания — дуга и дуга. А сам Суриков, Василий Иваныч, мне рассказывал об этой дуге вот что…
— Очень интересно: что именно?
Сыромолотов писал в это время голову старика и наблюдал за выражением глаз его, а не сына: ему нужно было, чтобы интерес к дуге засветился в глазах Карла, а не Людвига, Куна, и когда он заметил проблеск этого интереса, то продолжал, обращаясь непосредственно к своей натуре:
— ‘Кажется, не все ли равно публике на выставке картин, какая именно у тебя там дуга, — так мне говорил Суриков, — да ведь мне-то, художнику, не все равно! Представляется мне дуга с цветами, до того ярко представляется наяву, что и во сне ее вижу, а выйду на базар ли, где подвод много, на Сенную ли площадь, все до одной дуги пересмотрю, нет, не те!’
— Это замечательно! — сияя, вскрикнул Людвиг и даже ударил себя по колену, а старик презрительно сжал губы, чем очень одарил Сыромолотова, тотчас же перенесшего на холст этот его жест.
— Отчего же он сам не раскрасил дугу, как хотел? — спросил старик.
— Вот в том-то и дело, что ему нужно было прежде самому поверить, что такая дуга могла быть именно тогда, когда везли боярыню Морозову, в старину то есть… Отсебятины он не хотел допускать, Суриков: он был начитан тогда в историке Забелине, — ну и вот, историческую правду должен был, конечно, сочетать с правдой художественной… ‘Таким образом, — говорил он мне, — целых три года искал я эту дугу’.
— Три года? — изумленно выкрикнул Людвиг Кун.
— Неужели три года? — усомнился Карл Кун.
Выражения глаз старика, какое появилось вдруг только теперь, и ждал Сыромолотов. Весь подавшись вперед, отбросив уже мгновенно то, о чем говорил, но бормоча скороговоркой: ‘Три года, да-да, три года, вот именно… Целых три года…’ — он в то же время писал правый глаз натуры, освещенный ярче, чем левый, и до того самозабвенно у него это вышло, что даже молодой Кун понял, что нельзя торопить его рассказом о суриковской дуге и отпугивать вопросами то, что его охватило.
Однако вот уже снова потускнели глаза старика, и Сыромолотов продолжал возбужденно:
— Чем же окончилось дело с дугой? Не художник, пожалуй, даже и не поймет этого.
— Я пойму, я пойму, говорите, прошу вас! — подзадорил его Людвиг Кун, а старый Кун тоже поглядел с засветившимся любопытством.
— ‘Выхожу я как-то на рынок, — это Суриков мне, — и что же вы думаете?’
— Нашел? — не вытерпел Людвиг, а у старика появилось как раз то самое выражение глаз, какое хотел найти Сыромолотов.
— И вот… что же вы думаете?.. Он… Василий Иваныч… Суриков… — бормотал Сыромолотов, занявшийся левым глазом старика. — Он… вдруг… видит, представьте… стоит воз… а около воза этого… лошадь пегая…
После этих отрывистых слов он замолчал, сам не заметив того, на полминуты, стараясь схватить кистью то, что появилось в левом глазу старика: этакое снисходительное презрение к какой-то там разрисованной широкой мужицкой дуге, которую будто бы искал, как дурак в русской сказке, какой-то художник в Москве…
Откачнулся назад Сыромолотов, вгляделся, прищурясь, в натуру и потом в свой холст и продолжал с веселой ноткой в голосе:
— ‘Стоит лошадь выпряженная и жует сено, и около нее никого нет, но зато… зато, вы представьте только радость мою: дуга!.. Вот она, та самая, которая мне снилась столько раз, — стоит прислоненная к стене. Харчевня там, что ли, была, говорит, какая или контора, черт ее знает, только дуга, — моя дуга! — вот она, стоит! И все цветы на ней точь-в-точь как надо, и облуплена-то она, — старая ведь дуга!.. Цоп я ее, эту самую дугу, и пошел!..’
— За-ме-ча-тельно! — выкрикнул Людвиг Кун и хлопнул обеими руками по коленям.
— Русская привычка, — сказал старый Кун.
Вот когда появилось во всем лице старика именно то выражение, которого искал Сыромолотов, как Суриков дугу. Теперь уже не одни глаза, а все складки губ ‘натуры’, и дряблых щек, и рыхлого подбородка налились тем многолетним откровенным презрением, которое таилось под празднично-натянутой, скучающе-усталой миной бывшего колониста, а ныне русского помещика, имевшего, между прочим, для всяких надобностей дом в губернском городе, на одной из лучших его улиц, а также имевшего и нескольких сыновей — свое бессмертие.
Выражение это держалось с минуту, и эту минуту Сыромолотов считал потом лучшей в сеансе. Он заносил на холст четко определившиеся черты уверенной рукой, пока снова не появилась прежняя усталая мина, и вот только тут досказал он начатое:
— ‘Понес, говорит, я эту дугу, — прямо ног под собой не слышу от радости и ничего уж больше кругом не вижу: дуга у меня в руках, — чего мне еще надо?.. Вдруг крик неистовый: ‘Стой! Эй!.. Ребята, держи его! Дугу упер!..’ Оглянулся я, вижу, бегут ко мне от этой самой — харчевня она была или контора какая… Сначала двое, потом еще двое, орут несудом… Остановился я. Подбегают. Конечно, сверкание глаз, и скрип зубов, и уж кулаки наготове. Я им, конечно, все в радости той обретаясь: ‘Сколько, говорю, дуга стоит — покупаю’. Ну, тут, с одной стороны, на жулика я все-таки не был похож, и одет прилично, а дуге этой — полтинник цена, и то в базарный день. Как кулаки ни сучили, а все-таки, раз человек сказал: ‘Покупаю’, — у всех думка является: сорвать с него! Один кричит: ‘Трешницу давай!’, другой: ‘Чево трешницу — пятерку!’ А хозяин этой самой дуги — откуда у него и голос такой бабий взялся — как завизжит, точно над покойником: ‘Красную бумажку давай, ни в жисть не отдам за пятерку!’ Вытащил я кошелек, посмотрел, есть ли у меня там десять рублей, вижу — есть, протянул ему: ‘На, брат, тебе, раз ты оказался такой счастливый!’ Он даже и шапку снял при таком обороте дела, а я с дугою к себе домой. Прямо, можно сказать, не шел, а на крыльях летел…’ Вот как далась Сурикову дуга на его ‘Боярыне Морозовой’.
Говоря это весело, с подъемом, Сыромолотов так же с подъемом работал кистью, и с холста на него уже глядело лицо старого Куна таким, каким оно только и могло быть в своем степном имении, в своем семейном кругу, когда сыновья его — кто инженер-электрик, кто инженер-химик, кто инженер-металлург — говорили о том, что, по его мнению, не относилось к деловым разговорам.

IV

Как всегда и для всякого художника за работой, время летело для Сыромолотова совершенно незаметно: просто даже не было ощущения времени. Однако совсем иначе чувствовала себя живая натура. Старый Кун не только начал усиленно кряхтеть и кашлять, просидев полтора часа в своем привычном кресле, но начал уже хмуро поглядывать даже и на своего сына, не только на портретиста, и Людвиг, наконец, решил прийти ему на помощь. По свойству своего темперамента он сделал это довольно бурно.
— Браво, браво! Брависсимо!.. — выкрикивал он, став за спиной Сыромолотова. — Классически! Лучше нельзя и представить! Вы превзошли самого себя!.. Вот я сейчас позову маму, пусть полюбуется!
И он бросился в соседнюю комнату, и с минуту его не было, чем воспользовался Сыромолотов, чтобы сделать еще несколько необходимых мазков, так как видел, что сеанс волей-неволей приходится закончить.
Людвиг привел не только мать: вместе с толстой рыхлой старухой пришла еще и молодая, с виду скромная, немка, а за ними шумно ворвался Людвиг, держа за локоть вполне по-товарищески человека своих лет, но гораздо более степенного, ниже его ростом, лысоватого и в очках.
Это было уже многолюдство, которое не могло, конечно, способствовать работе художника, и Сыромолотов поднялся и тут же положил кисть и палитру.
Никакого подобия улыбки не появилось на его лице, когда сияющий Людвиг знакомил его с четою Тольбергов, пришедших в гости к Кунам по случаю праздничного дня и скромно дожидавшихся окончания сеанса, даже когда сам Тольберг с миной не меньшего знатока живописи, чем Людвиг Кун, стал расхваливать портрет, Сыромолотов протянул только:
— Ну, ведь он еще далеко не закончен… — и начал укладывать в ящик все, что вынул из него во время работы.
Его ‘натура’, слабо переставляя ноги в матерчатых, вышитых не иначе как женою туфлях, тоже вместе с другими вглядывался в свой портрет и сказал, наконец, не совсем уверенно:
— Мне кажется, что есть все-таки сходство, а?
— Поразительное сходство! — живо отозвалась ему на это гостья, а ее супруг, поправив очки, сказал ей поучительным тоном:
— Дело не в сходстве, а в технике, Эрна. Сходство может схватить и всякий другой, который делает себе из этого специальность, а что касается тех-ни-ки…
Тут он многозначительно поднял указательный палец правой руки и сделал им энергичный отрицательный жест.
Белокожая, к тому же и щедро напудренная, с обильными волосами, блестевшими тусклым золотом, в завитках, Эрна, по-видимому, настолько уже привыкла к замечаниям своего мужа, что не обратила внимания и на это, а продолжала изучающе переводить несколько излишне выпуклые глаза со старого Куна на его портрет.
— Да, конечно, он бывает и таким, — расстановисто проговорила старуха, хотя к ней никто не обращался, — но больше он бывает другой…
Она сказала это будто про себя, но Сыромолотов быстро повернул к ней голову и сказал со всею серьезностью, на какую был способен:
— Портрет только еще начат, и судить о нем пока еще нельзя.
— Но зато можно себе представить, что это будет такое, когда он будет окончен! — подхватил Людвиг и добавил, не меняя восхищенного выражения: — Мы все очень просим, Алексей Фомич, отобедать с нами.
— О-о, благодарствую, я… я всегда обедаю у себя дома, — поспешил отказаться Сыромолотов, но оказалось, что отказаться от обеда у Кунов было не так легко.
— Я уже поставила на стол вам прибор, — строго сказала старуха.
— Может быть, вы не желаете видеть меня за столом вместе с вами? — кокетливо спросила Эрна.
— Мы вас угостим хорошим старым вином, — придвинувшись к нему вплотную, сказал вполголоса, точно поведал тайну, старый Кун.
Сыромолотов в ответ на все это радушие пробормотал было, что дома его будут ждать к обеду, но видел и сам, что довод этот неубедителен, так как Людвигу Куну известно было, что он несемейный, что дома у него только экономка…
Не нашлось достаточных причин, чтобы отказаться: неудобным показалось уйти из дома, где никто пока не был ему противен, где его уход могли бы, пожалуй, счесть за обиду. Кроме того, ему представилась возможность наблюдать свою ‘натуру’ не в воображаемой только, а действительно в семейной обстановке, за столом, где Кун должен был распуститься, как цветок перед утренним солнцем, всеми лепестками своего венчика, тем более что на столе будет бутылка с ‘хорошим старым вином’.
И Сыромолотов, закрыв ящик, вместе со всеми вошел в столовую, где длинный стол был уже уставлен приборами.
Это была обширная комната, украшенная не только большим резным дубовым буфетом, но и сервантом, тоже дубовым и с тою же резьбой. На это не мог не обратить внимания Сыромолотов, как художник, но, беглым взглядом окинув всю столовую, он заметил также и два портрета-олеографии: один весьма знакомый — императора Николая II, поясной, в натуральную величину, в рамке из бронзированного багета, другой, на противоположной стене, гораздо меньший по размерам и менее знакомый, в скромной рамке из черного багета, оказался, когда присмотрелся к нему Сыромолотов, Вильгельмом II, императором Германии, Николай был без головного убора, Вильгельм в каске.
Как ни странным показалось Сыромолотову, что на обеденный стол Кунов с двух противоположных стен глядели владыки двух соседних монархий, но он воздержался от вопросов о том, что было принято в этом гостеприимном доме.
Однако тень недоумения, скользнувшая по его лицу, была подмечена, очевидно, Людвигом, иначе зачем бы вдруг сказал он ему очень подчеркнуто, кивнув при этом на своего гостя:
— Мы с моим другом Тольбергом состоим членами ‘Союза русского народа’.
— Вот как!.. Скажите, пожалуйста! — отозвался на это Сыромолотов тоном большого изумления, однако не нашелся ничего к этому добавить и сел на тот стул, какой предложил ему так явно к нему расположенный молодой Кун, севший с ним рядом.
Как бы задавшись целью сразу разъяснить художнику, с кем именно сидит он теперь за одним столом, Людвиг продолжал торопливо:
— Мой друг Тольберг есть вместе с тем и мой товарищ по школьной скамье: мы с ним учились не только в электротехническом институте, но даже и за границей, а практически мы работали на предприятиях Симменс — Гальске… И мы с ним дали святую клятву в своей области сделать для своей родины, для России, все! Все, что будет только в наших силах, и мы сделаем!.. Это же ведь как раз такая область, в которой Россия отстала, ай-ай-ай, как отстала… Так, что даже и сравнивать с Германией, например, нельзя.
Сыромолотов посажен был так, что ему одинаково были видны портреты обоих монархов, и он мог, иногда взглядывая на них, сравнивать одного с другим. В то же время и оба друга-электрика тоже были перед ним, один справа, другой слева, и их желание осчастливить и осветить Россию так и блистало в каждом их взгляде.
— Россия отстала, да, это совершенно верно, — сказал он, — но отстала она, быть может, по причине того, что велика очень, не так ли?
— Нет, прошу меня извинить, не так, — решительно возразил теперь уже не Людвиг Кун, а Тольберг. — Россию можно рассматривать как метрополию плюс колонии на одном сплошном материке. О том, что отстала азиатская часть, мы не говорим, — это колония, но ведь европейская часть России могла бы идти вровень с остальной Европой, — вы согласны?
— Если бы не монгольское иго, она и шла бы вровень, — ответил Сыромолотов, принимая из рук Людвига переданную ему тарелку супа.
— О-о, монгольское иго!.. Когда оно было и когда сброшено? — очень живо подхватил Людвиг тему, на которую, очевидно, не раз говорил со своим другом.
— В чем же вы видите причину нашей отсталости? — спросил его Сыромолотов.
Задав этот вопрос, он почувствовал отсталым и себя самого, потому что не решился бы ответить на него категорически, точно и ясно, именно не решился бы, считая его очень трудным и сложным, поэтому с любопытством он ждал, что ответит Тольберг.
Но ответил ему не Тольберг, а Людвиг Кун, притом так, как не ожидал Сыромолотов:
— Причина одна: большинство русских плохо ценит свое достояние.
— То есть? Как это прикажете понять? — спросил Сыромолотов, принимаясь за суп, хотя он отлично понял сказанное: ему никак не хотелось слышать это от какого-то Людвига Куна.
Но Тольберг уточнил сказанное своим другом:
— А между тем русским ведь есть за что себя уважать, — ого, еще бы!
— За что же именно, позвольте узнать? — улыбаясь насмешливо, спросил Сыромолотов.
— Да прежде всего прочего хотя бы за то, что заняли они на земном шаре сплошное пространство в Европе и в Азии, какого не имеет даже Китай, хотя населения там в два с половиной раза больше, — ответил ему Людвиг Кун, поспешив предупредить в этом Тольберга.
— Гм-гм… Разумеется, — весело с виду сказал Сыромолотов, перед которым оказался бокал задорно пахнущего вина — золотистого, с искрами.
К нему тянулись с такими же бокалами и старый Кун, и его жена, и Эрна. У Эрны как будто от одного только вида вина вдруг очень оживленное, даже шаловливое стало лицо, и она произнесла что-то вроде короткого тоста:
— За здоровье автора очень-очень талантливого портрета.
И глаза ее при этом стали какие-то даже преувеличенно яркие, какие бывают у девочек-подростков, когда ими овладевает восторг, и Людвиг Кун, сказав: ‘Браво!’, поднялся со своим бокалом, а за ним поднялись все, даже слабый на ноги старик, пришлось подняться, чтобы чокнуться со всеми, и Сыромолотову.
Его как бы чествовали. Он попал как бы не к обыкновенным заказчикам на художественный портрет, а в среду ценителей именно его таланта, из которых двое были хотя и такие же немцы, как и другие за этим столом, но в то же время почему-то ни больше ни меньше как члены ‘Союза русского народа’ — до того любят Россию!
Он, привыкший на все кругом смотреть жадными глазами художника, теперь как бы раздвоился: в первый раз это случилось с ним, что он как гость сидел у немцев, осевших в России. Теперь он не только смотрел, он слушал со всем вниманием, на какое был способен. В голове его вертелась чья-то старая, семидесятых годов прошлого века, пародия на стихи Пушкина о воронах:
Август к Михелю бежит,
Август Михелю кричит:
— Михель, где бы нам нажиться,
Как бы нам того добиться?
Михель Августу в ответ:
— А России разве нет?
И два друга обнялись
И в Россию поплелись.
Вот они, эти самые, теперь уже как будто достаточно нажившиеся, но мечтающие нажиться колоссально, как Фальцфейн с его миллионами овец. Они уже начинают заводить галерею предков, для чего и приглашен ими он, один из крупнейших художников России, о котором, несомненно, они читали и слышали, картины которого кое-кто из них видел, может быть, в столичных хранилищах картин или хотя бы в художественных журналах, помещавших снимки с них.
И, как бы подслушав его мысли, Эрна сказала сияя:
— Теперь у вас захотят писаться все богатые помещики-немцы, какие есть в Крыму.
— Почему же одни только помещики-немцы? — возразил жене Тольберг. — А фабриканты? А коммерсанты? А пивовары? А мукомолы?..
— После этого портрета на вас будут смотреть как на русского Ленбаха! — очевидно желая поддержать свою репутацию знатока живописи, с подъемом сказал Людвиг и начал снова наливать вино в бокалы.
Сыромолотов считал своего современника берлинца Ленбаха посредственным художником, но постарался ничем не выказать обиды от такого сравнения. А мысль Эрны, что он может стать знаменитостью среди крымских немцев-богачей и создавать для них ‘галереи предков’, неподдельно его веселила. Он даже приложил левую руку к сердцу и, наклоняя голову то в сторону Эрны, то в сторону ее мужа и Людвига, говорил с преднамеренным ударением и раздельно:
— Польщен и тро-нут!.. Очень польщен и о-чень тронут!
Его неустанно-напряженное ‘я’ художника не переставало деятельно наблюдать свою натуру теперь уже не один на один, а сравнительно со всеми другими, сидевшими за столом, даже с Эрной, до лица которой только еще прикоснулся резец времени, проведший глубокие черты на лице старого Куна. Но и то, что он слышал здесь с разных сторон, воспринималось им как фон для этого резко вылепленного лица, тот самый фон, который тоже является предметом поисков для художников…
Даже когда разговор с живописи перескочил на вегетарианство, и это тут же вплелось в сознании Сыромолотова в тот же самый осязательно необходимый фон.
— Ваш Лев Толстой проповедовал вегетарианство, — говорил Людвиг, когда подали второе блюдо — свиную корейку под соусом из фасоли, — но мы, немцы, убежденные мясоеды. У нас не едят мясо только грудные младенцы, потому что не имеют еще зубов.
— От мяса наша исключительная энергия во всех областях жизни, — поддержал его Тольберг. — Мы, лютеране, не знаем, что такое посты, у нас их совершенно нет.
Чтобы чем-нибудь отозваться на это, Сыромолотов сказал:
— Наш ученый Ломоносов, Михаил Васильевич, тоже был противник постов, но он имел в виду кое-что другое, а не энергию. Он писал, что посты наши препятствуют в России развитию скотоводства.
— Ага! Вот видите, как! — подхватил это замечание Людвиг. — Зачем же и в самом деле разводить свиней, если их не есть?
— А также и баранов, — развил его мысль отец.
А Тольберг, наморщив лоб, чтобы припомнить как следует, сказал вдруг:
— Ломоносов?.. Ведь он учился в Саксонии?
— Да, в Саксонию был послан императрицей Елизаветой изучать фарфоровое дело, — сказал Сыромолотов, чем явно обрадовал свою ‘натуру’, спросившего с большой живостью:
— Значит, что же, ученик немецких мастеров по фарфору?
— Да-да… Ломоносов и с ним двое других… Потом он был поставлен во главе фарфорового завода в России… Занимался также и мозаикой — есть мозаичные иконы его работы… Но он же, мне кажется, внес в науку и закон сохранения энергии, это вам, конечно, известно, — обратился к Тольбергу Сыромолотов.
— Мне? Нет! Мне известно, что это закон Майера, немецкого ученого, — строптиво возразил Тольберг.
— Да ведь Майер жил позже Ломоносова, и даже гораздо позже. Впрочем, я давно убедился, что споры о том, кому принадлежит то или другое открытие, совершенно бесполезны, — примирительно сказал, улыбаясь, Сыромолотов. — Я, например, буду говорить, что радиотелеграф — детище нашего ученого Попова, а итальянцы будут кричать: Маркони! Маркони! — и зашвыряют меня гнилыми апельсинами, — и что мне тогда прикажете делать? Или если скажу я, что первую паровую машину изобрел не Уатт, а наш уральский рабочий Ползунов, то как к этому отнесутся англичане?
— Англичане? — оживленно отозвался на это Людвиг. — О-о! Они, пожалуй, даже не станут прибегать к такому средству, как гнилые апельсины, а скажут: ‘Очень хорошо, мистер Сыромолотов, Ползунов так Ползунов, но-о… если вы только имеете полномочия от какой-нибудь русской фирмы или от правительства, чтобы закупить большую партию машин, то можете адресоваться к нам, а не иметь дела с Германией…’ Вот что вам скажут англичане.
Сыромолотов не мог не улыбнуться горячности, с которой это было сказано, а Эрна вдруг обратилась к нему:
— Я где-то читала или это я от кого-то слышала, не помню, — что в Мюнхене на выставке была ваша картина, правда?
Она глядела на него при этом так оторопело-ожидающе, что Сыромолотов счел нужным выручить ее, он ответил неторопливо:
— Да, давно уж это, еще в девятом году, — пять лет назад, — адресовались ко мне устроители, и я дал… Это была десятая международная выставка.
— И получили золотую медаль? — спросил теперь уже муж Эрны.
— И получил золотую медаль… и диплом к ней.
— Вот видишь, я тебе говорила! — торжествовала Эрна, обращаясь к мужу, а старый Кун многозначительно подмигнул своей тяжеловесной супруге, добавив к этому оживленно:
— В Мюнхене! На международной выставке! О-о, это есть большое отличие!
И поднял указательный палец. И Сыромолотов именно теперь увидел особенно осязательно, что в молодости он был очень похож на своего сына, каким тот был теперь.
Людвиг Кун весь так и сиял, выкрикивая:
— Вот видите, вот видите, как вас оценили в Германии! Золотая медаль на подобной выставке — это ми-ро-вой три-умф, вот что это такое! Золотая медаль и диплом — это не гнилые апельсины, нет! В Германии таланты ценить умеют!
— А почему же господин Сыромолотов живет здесь, если он такой знаменитый художник? — полюбопытствовала мать Людвига, обращаясь почему-то к своему сыну, точно неуверенная, что ее плохой русский язык поймет сам художник.
— Да, в самом деле? — подхватил Людвиг. — Вам, разумеется, надобно жить в Петербурге, Алексей Фомич, а не здесь.
— Мне здесь больше нравится, чем в Петербурге, — ответил на это Сыромолотов, уже не улыбаясь, а даже несколько недовольным тоном, так что Людвиг, видимо, заметил это, потому что заговорил о другом, очень круто изменив тему разговора:
— Вы не ‘Биржевые ведомости’ выписываете, Алексей Фомич?
— Не-ет, а что? — удивленно отозвался на это Сыромолотов.
— Так, знаете ли: я все-таки слежу за политикой… А в Албании теперь восстание против принца Вида… Любопытно, чем оно окончится. Вы как полагаете, повстанцы ли победят, их ли победят?
— Совсем не читаю об этом, — буркнул Сыромолотов. — На что мне все это?
— Оно и мне, конечно, не слишком нужно, да ведь с маленького может дойти до большого. Балканы — это, знаете ли, такой котел, что каша в нем вот уже сколько лет все варится и довариться никак не может.
— Да ведь кончили уж там войну все эти болгары, турки, греки, сербы, навоевались уж досыта и отдыхают, однако до большого не дошло, — сказал Сыромолотов, думая, что все уж исчерпал по этому вопросу, но Тольберг возразил живо:
— ‘До большого не дошло’ в каком смысле? В том, что великие державы в эту войну не ввязались? Они еще не раскачались, быть может, но как будто уже раскачиваются и даже сильно.
А Людвиг Кун вдруг вскочил из-за стола стремительно, сказал, наклоняясь к Сыромолотову:
— Я вам сейчас принесу одну статейку! — и выскочил из столовой.
Должно быть, то, за чем он выскочил, было у него под руками в его комнате — он не заставил себя ждать и двух минут. Он вошел с газетным листом в руках, и Сыромолотов разглядел, что это был номер ‘Биржевых ведомостей’.
— Вот, не угодно ли. Статья без подписи, но я наводил справки и узнал, что ее писал сам наш военный министр генерал Сухомлинов! — заговорил возбужденно Людвиг, садясь. — Статья называется ‘Россия хочет мира, но готова к войне’.
— Позвольте, это от какого же числа газета? — спросил Сыромолотов.
— От двадцать седьмого февраля, вот, смотрите, — показал ему Людвиг. — От двадцать седьмого февраля, а сегодня — пятнадцатое июня, — значит, три с половиной месяца назад. Я эту статью берегу, как свое доброе имя, до того она… содержательна. Я даже могу из нее кое-что прочесть, если вы не будете иметь ничего против.
— Пожалуйста, прочитайте, — согласился Сыромолотов, слегка, впрочем, пожав плечами, и Людвиг начал:
— ‘С гордостью мы можем сказать, что для России прошли времена угроз извне. России не страшны никакие окрики. У нас нет причин волноваться: Россия готова…’ Каково, а? Сильно сказано?
— Внушительно, — сказал Сыромолотов.
— Дальше: ‘За последние пять лет в печати всего мира время от времени появлялись отрывочные сведения о различного рода мероприятиях военного ведомства в отношении боевой подготовки войск. И мы не сообщаем здесь ничего нового и неизвестного. Мы только группируем главнейшее из сделанного по указаниям монарха за это время. Всем известно, что на случай войны наш план обыкновенно носил оборонительный характер. За границей, однако, теперь знают, что идея обороны отложена и русская армия будет активной’.
Тут Людвиг Кун остановился и испытующе поглядел не только на Сыромолотова, но и на Тольберга тоже.
— Гм… Активной, — неопределенно отозвался Сыромолотов.
— Да, да, вот именно: активной!.. Но слушайте дальше. ‘Не составляет секрета, что упраздняется целый ряд крепостей, служивших базой по прежним планам войны, но зато существуют оборонительные линии с весьма серьезным фортификационным значением… Офицерский состав армия значительно возрос и стал однородным по образовательному цензу. Законопроект о прапорщиках запаса решает вопрос о качестве запасных офицеров’.
— Да ведь прапорщики запаса появились еще в русско-японскую войну, — заметил Сыромолотов.
— Да, были и тогда, я сам тоже ведь прапорщик запаса, как и он, — сказал Тольберг, кивнув на своего друга, а Людвиг продолжал, только кивнув головой:
— Вот что особенно важно: ‘Русская полевая артиллерия снабжена прекрасными орудиями, не только не уступающими образцовым французским и немецким орудиям, но во многих отношениях их превосходящими. Осадная артиллерия… имеется при каждой крупной боевой единице. Уроки прошлого не прошли даром. В будущей войне русской артиллерии никогда не придется жаловаться на недостаток снарядов! Артиллерия снабжена и большим комплектом и обеспечена правильно организованным подвозом снарядов…’ Видите, как?
И Людвиг многозначительно переглянулся со своим другом, хотя Сыромолотову было уже ясно, что статья эта хорошо была известна Тольбергу. Однако для него самого в ней теперь, при чтении со стороны, действительно оказалось что-то новое и притом важное новое, что, быть может, он пробежал бы мельком, если бы сам взял в руки газетный лист, и, отвечая на вопрос, к нему обращенный, он сказал:
— Да, вот подите же…
А Людвиг продолжал, воодушевляясь чем дальше, тем больше:
— ‘Техника военно-инженерного дела за последнее время сильно развилась, и кто же не знает, что военно-автомобильная часть поставлена в России весьма высоко. Военный телеграф стал достоянием всех родов оружия. У самой маленькой части есть телефонная часть. Русская армия в изобилии снабжена прожекторами. Офицеры и солдаты показали себя мастерами в железнодорожном деле и могут обойтись без обычного железнодорожного персонала. Не забыто и воздухоплавание. В русской армии наибольшее значение придается аэропланам, а не дирижаблям. Тип аэропланов еще окончательно не решен, но кто же не знает о великолепных результатах аппаратов Сикорского, этих воздушных дредноутов русской армии? Русская армия явится, если бы обстоятельства к этому привели, не только громадной, но и хорошо обученной, хорошо вооруженной, снабженной всем, что дала новая техника военного дела’.
— Чья статья это, вы сказали? — обратился Сыромолотов к Людвигу.
— Сухомлинова — военного министра.
— Военного министра, — ого!
— Ха-ха-ха! — развеселился Людвиг. — А тут дальше, представьте себе, есть такое место: ‘Русская армия, бывшая всегда победоносной, воевавшая обыкновенно на неприятельской территории, совершенно забудет понятие ‘оборона’, которое так упорно прививали ей в течение предпоследнего периода нашей государственной жизни… Конечно, если какая-нибудь держава питает агрессивные замыслы против России, то наша боевая мощь ей неприятна, ибо никто уже не может теперь питать вожделений о какой бы то ни было части русской земли. ‘Si vis pacem, para bellum’ — ‘Если хочешь мира, готовься к войне’. Россия в полном единении со своим верховным вождем хочет мира, но она готова’.
— И одни готовы и другие тоже готовы, — неожиданно для Сыромолотова заговорил старый Кун, — а кто лучше готов — вот в чем является вопрос.
— Позвольте, я не понял все-таки, против кого направлена эта статья? — спросил одновременно и Людвига Куна, и его отца, и Тольберга художник.
— Как ‘против кого’? — удивился Людвиг. — Разумеется, против Австрии… Что удалось Японии в девятьсот пятом году, то, Австрия думает, может удаться и ей.
— Ну что вы, что вы! — заулыбался, как шутке, Сыромолотов. — Япония была очень далеко, Австрия у нас под руками. Да со времен японской войны так действительно много нового введено в нашей армии.
— А что, что именно введено нового? — так и вскинулся Людвиг Кун.
— Да ведь вот же вы сами сейчас читали, что нового.
— Ну, это, знаете, ведь общие фразы… Это официальная статья. А вы, может быть, от кого-нибудь слышали из военных, что введено нового, — скажите. Этим очень интересуются в Берлине, туда и можно бы было написать в одну газету, а? Это большое бы имело значение: частным корреспондентам гораздо больше там дают веры, чем вот таким, официальным. Официальные лица, вы сами понимаете, разумеется, должны, обязаны так писать, за это они огромное жалованье получают, а как на самом деле, если посмотреть со стороны, а?
И Людвиг впился глазами в глаза Сыромолотова так назойливо, что тот даже отмахнулся от него рукой, сказав при этом:
— Помилуйте, что вы, откуда же я такие тонкости могу знать!

V

Как все отмежевавшиеся от других, чтобы они как можно меньше мешали делу, Сыромолотов начинал уже негодовать на себя за то, что остался обедать у Кунов. Поднимать настроение вином он вообще не привык, так как этот необходимый для него, как художника, подъем настроения обычно чувствовал всегда: ему не случалось забывать о том, что он художник. Между тем выпитое им у Кунов вино не обостряло его зрения, а туманило, а главное, то, что говорилось кругом, выпадало из круга обычных его интересов. Прилежным чтецом газет он никогда не был. На то, чтобы пробежать газету, он тратил не больше пяти минут в день, и менее всего могли интересовать его статьи каких бы то ни было министров.
Однако почему-то выходило так, что начинали переставляться помимо его воли предметы в рамке той картины, какую он для себя прочертил: далеко на задний план уходила его ‘натура’, а на передний выдвинулся этот инженер-электрик, с прядью белесых волос, свисающей на лоб, и с назойливыми, тоже белесыми, глазами, молодой Кун, которому все свое внимание отдавали другие: и Куны и Тольберги. Даже Эрна не говорила с матерью Людвига о чем-нибудь постороннем, как это принято у женщин, когда они долго уже сидят в обществе мужчин, а неослабно следила за разговором, затеянным Людвигом.
Вот он сказал вдруг:
— Вам, Алексей Фомич, как художнику, должны быть яснее подспудные эти, как бы сказать, течения жизни, которые могут ведь вдруг и прорваться наружу и, пожалуй, затопить даже, а?
— Мне? — искренне удивился Сыромолотов. — Мне, художнику, подспудное? Нет, с подспудным я не имею дела, а только с тем, что именно не подспудно, что я могу видеть своими глазами… А подспудное — это что же такое? Политика, что ли?
— Назовите хотя бы и политикой, — улыбнулся Людвиг. — Вы, конечно, скажете, что вы — не политик, не строите общественной жизни…
— Да, да… даже и электричеством не занимаюсь, — вставил Сыромолотов.
— Очень хорошо! Этим занимаемся мы с ним, — кивнул Людвиг на Тольберга, — но вы, художник, обладаете таким чутким аппаратом, который, одним словом, может сразу обобщить разные там факты и сделать вывод… Почему, например, наш военный министр Сухомлинов, хотя он и не подписался, выступает вдруг со статьей ‘Мы готовы’?
— В самом деле, что его могло заставить это сделать? Получил приказ от царя, что ли?
— В том-то и дело, в том-то и дело, что, может быть, и получил приказ! — подхватил Людвиг. — Ведь нужно знать, почему это вдруг — ‘Мы готовы’. Для кого собственно это писалось? Это — вопрос, разумеется, но… Вот я вам принесу показать одну статейку…
И он, как и раньше, стремительно вышел из комнаты, унося при этом газету.
Вернулся он так же быстро, как и в первый раз, но теперь в его руках была уже не газета, а записная тетрадь в черной клеенке.
— Вот это я сам перевел на русский язык из одной подобной статьи, — сказал он садясь. — Статья называется ‘Вооружайтесь’. Она довольно длинная, я прочту только начало, чтобы вы могли судить… ‘Вооружайтесь, вооружайтесь! Вооружайтесь для решительного боя! Балканы мы должны приобресть. Нет другого средства для того, чтобы остаться великой державой. Для нас дело стоит так: быть или не быть. Перед нами — экономический крах, а за нами — распад монархии. Мы сможем возродиться только тогда, когда приобретем все Балканы, как всем ходом истории предназначенную только нам колонию для сбыта нашего промышленного перепроизводства, нашего духовного перепроизводства, для вывоза туда излишка нашего населения… Вооружайтесь, вооружайтесь! Приносите деньги лопатами и шапками! Отдавайте серебряные кубки, серебряные ложки, отдавайте золото и драгоценные камни, чтобы обменять их на железо, несите последний грош! Отдавайте ваши последние силы на вооружение, неслыханное, невиданное с тех пор, как стоит свет! Знайте, дело идет о последнем решительном бое великой монархии! Дайте ружье в руки отрока, дайте патроны в руки старца. Вооружайтесь беспрестанно, лихорадочно, не теряя минуты! Вооружайтесь ночью и днем, чтобы быть готовыми, когда настанет решительный бой. Иначе дни Австрии сочтены!..’
— Какая-то истерика, а не статья! — перебил Сыромолотов. — Кто же писал это? Неужели австрийский военный министр?
— Нет, что вы! — рассмеялся Людвиг. — Министры так не напишут, а подпись под статьей — Кассандер, но это, само собой понятно, псевдоним.
— Кассандер? Что-то знакомое, однако, — старался припомнить Сыромолотов.
— Кассандру вы знаете — жрицу, пророчицу, из Гомера, — подсказал ему Тольберг.
— Да-да, Кассандра… Значит, и этот заговорил сознательно таким пифическим языком, чтобы напугать веселых венцев? А на самом-то деле, я думаю, ничего страшного нет, а? Просто вроде наемных плакальщиц над покойниками: ‘Поди-ка, поплачь, Матренушка!’ — ‘Да уж я плакать-то, милый, горазда, а вот сколько ты за это мне дашь?’
Говоря это, Сыромолотов надеялся, что с ним тут же согласятся оба инженера, но они только улыбнулись, однако повели отрицательно головами.
Ответить же ему не успел ни один из них, потому что как раз в это время, хотя обед уже кончался, появились в доме Кунов новые гости.
Сначала были слышны в коридоре их голоса, потом поднялись им навстречу все Куны: гости оказались почетные. И когда Тольберг, тоже поднимаясь, поймал спрашивающий взгляд Сыромолотова, он шепнул ему на ухо:
— Это — Люстих с женой.
Сыромолотов когда-то слышал, что Люстих — один из богатейших помещиков степного Крыма, и не без любопытства смотрел, как, пропуская вперед свою жену, появился в столовой этот худощавый, среднего роста, бритый, как ксендз, пожилой человек неопределенных лет. Однако он именно ‘появился’, в то время как его супруга мощно вплыла: по сравнению с нею он казался как бы бестелесным, она же сразу заняла собою чуть ли не половину столовой. И если после того, что шепнул ему Тольберг, у Сыромолотова завертелись было в мозгу снова слова из пародии на Пушкина: ‘Август к Михелю бежит, Август Михелю кричит…’, то при первом же взгляде на фрау Люстих их сменило совершенно изумленное: ‘Даст же господь женщине такие неизмеримые формы!..’
Мало того, что она была высока, как это крайне редко встречается, она еще и раздалась вширь настолько, что перед нею даже толстая фрау Кун показалась просто слегка сытенькой, а Эрна — девочкой-подростком, которой еще года три надо ходить в гимназию.
И голос у этой великанши оказался густой и жирный, когда сказала она, обращаясь к обоим старым Кунам сразу по-немецки:
— Мы к вам только на одну минуту. Представьте, мы узнали от почтмейстера такую ужасную новость, что сейчас же едем к себе в имение!.. Мы очень расстроены.
— Ах, боже мой! Что? Что такое? — уже заранее подняла испуганно руки фрау Кун, а герр Кун только стоял с открытым ртом и выпученными глазами, старавшимися выкарабкаться еще более из сложно запутанных мешков.
Но нужно было все-таки, чтобы поздоровались с вошедшими и чета Тольбергов и Людвиг и чтобы Людвиг представил новым гостям Сыромолотова. Как ни велико было нетерпение фрау Кун, фрау Люстих поневоле затормозила стремительный свой разбег. Кроме того, узнав, что перед нею не одни немцы, а есть еще и русский, она перешла на русский язык.
— Только что получена телеграмма, господа, что убит националистами эрцгерцог австрийский Франц-Фердинанд вместе со своей женой, в Сараеве. Убийцы — сербы… Сначала бросали бомбы, потом стреляли из револьвера…
Она сказала это с тою поспешностью, какой требовала подобная новость, и с тем акцентом, какой появляется у лиц, говорящих на чужом языке, когда они очень взволнованы.
Сказано было не много, но Куны и Тольберги были так поражены, что только переглядывались друг с другом безмолвно, а более спокойно отнесшийся к словам великанши Сыромолотов спросил ее:
— Откуда же все-таки получена телеграмма?
— Телеграмма из Берлина, — ответила та, а муж ее добавил:
— Обыкновенно, как это принято, — телеграмма от телеграфного агентства, но только сегодня она публиковаться не будет.
— Потому что сегодня ведь воскресенье, — газета уже вышла, — пояснила фрау Люстих.
— А завтра она не выйдет, потому что понедельник, — заметил Людвиг, — но могут выпустить специальный бюллетень!
— Если только разрешит губернатор, — вставил Люстих. — Ведь убит не кто-нибудь, а, можно сказать, фактический глава Австро-Венгрии: император Франц-Иосиф стал очень дряхлый.
Он тоже говорил с акцентом, но все-таки более свободно, чем его супруга.
— Это может иметь оч-чень большие последствия, — проникновенно решил старый Кун.
— Колоссальные! — пробасила фрау Люстих. — Это нас так поразило, что мы…
— Да, мы благодаря этому спешим домой, — закончил за нее муж, — поэтому позвольте откланяться.
И хотя Куны, опомнившись, начали было усиленно просить вестников происшествия в каком-то далеком Сараеве присесть за стол, они распрощались и ушли к своей машине, а в сознание Сыромолотова угловато резко вошла тяжеловесная, как сама фрау Люстих, новость, принесенная ею.
Все трое Кунов пошли провожать гостей до калитки, может быть с целью узнать от них что-нибудь еще, а Эрна сообщительно обратилась к Сыромолотову:
— Конечно, вы должны были обратить внимание больше на фрау Люстих, чем на ее мужа, однако имение их принадлежит ему, а не ей.
— Они с Кунами соседи по имениям, — добавил к этому сам Тольберг.
— Где же именно их имение, я так и не удосужился спросить?
— Возле станции Курман, недалеко от города… Люстихи — очень богатые люди, — осведомил его Тольберг, как будто имея в виду, что вот если бы ему посчастливилось получить заказ на семейный портрет этой четы, он мог бы хорошо заработать.
Поняв его замечание именно так, Сыромолотов недовольно улыбнулся в усы, но в это время ворвался в столовую Людвиг с готовым восклицанием:
— Ну, знаете, это может вызвать положительно черт знает что!
— Подождем все-таки телеграмм, — попытался охладить его друг. — К завтраму их будет, конечно, больше, чем пришло сегодня. Завтра будет яснее, что там собственно произошло.
— Но ведь факт останется фактом: австрийский эрцгерцог убит.
— Я думаю, что эрцгерцогов в Австрии и без убитого довольно, — попробовал беспечным тоном сказать Сыромолотов, но Людвиг с нескрываемым возмущением исказил вдруг свое обычно благожелательное к нему лицо.
— Что вы, что вы, Алексей Фомич! — выкрикнул он. — Надо же знать, кто такой был Франц-Фердинанд… Это был самый способный из племянников Франца-Иосифа, из племянников, потому что детей у него, кроме Рудольфа, трагически погибшего, не было.
— Вот как! Не было разве? — довольно равнодушно отнесся к этому Сыромолотов. — Так долго на свете жить, как этот Франц-Иосиф, и не позаботиться о такой пустяковине, как наследник, — это, послушайте, даже странно!
— Он и позаботился: убитый негодяями эрцгерцог был прекрасный наследник, — раззадоренно продолжал выкрикивать Людвиг, — и из него должен был выйти выдающийся император!.. Пусть даже не такой, как Вильгельм Второй, но все-таки… незаурядный… И вот его нет… Этого не простит никому история! Нет, не простит!
Сыромолотов наблюдал теперь Людвига Куна, приподняв удивленно брови: тот горячился так, как будто убитый австрийский эрцгерцог был по крайней мере его хороший знакомый.
— История не простит или Франц-Иосиф? Или те, кто правил под его именем? — спросил он.
— В конечном итоге это все равно, разумеется, кто именно, — может быть, даже третье лицо, со стороны, но немцы к такой подлости, как это убийство из-за угла, отнесутся единодушно строго, — вот моя точка зрения!
В это время вошли Карл Кун и мать Людвига, и Сыромолотов заметил оторопелое выражение лица своей ‘натуры’.
— Ты слышал, что сказал мне на прощанье герр Люстих? — обратился старый Кун к сыну.
— Что именно? — встревоженно спросил сын.
— Что это… как бы выразить… хороший предлог к очень большой войне, — с заметным трудом подыскал слова отец и вопросительно вперил выцветающие глаза в горячие глаза сына.
— Я совершенно так же это понял, — не замедлил согласиться сын.

VI

Обед кончился скомканно, и как-то до такой степени не по себе стало Сыромолотову, что он едва удержался от желания взять домой ящик с красками и кистями, чтобы больше уж сюда не являться. А желание было сильное, так что удержаться от него было нелегко. Он решил, впрочем, посвятить портрету старого Куна еще не больше одного сеанса, чтобы облегчить и себя и свою ‘натуру’.
Домой возвращался он по тем же самым улицам, по каким шел утром, но утренней открытости ко всему кругом теперь уже не было в нем. Людей, во множестве возникавших перед глазами на несколько моментов при встрече с ними на улице, совершенно заслоняли те несколько человек, которых он уносил в себе из дома Кунов.
В жизни Сыромолотова вообще мало было людей, которых он мог бы назвать ‘своими’, но до такой остроты, как теперь, он — ему казалось так — никогда раньше не чувствовал ‘чужих’.
В чем именно заключалась их ‘чужесть’, этого он толково объяснить даже самому себе, пожалуй, не смог бы: он чувствовал это инстинктивно, но очень сильно.
Не чужесть даже, а совершенно непримиримая враждебность, какими бы масками внешних приличий она ни прикрывалась. Он не столько доводами рассудка, сколько пространственно ощущал это: ему было тесно идти.
Впечатлительный, как всякий большой художник, он и по улице домой шел как будто не один, а рядом с Людвигом Куном и Тольбергом, с монументальной фрау Люстих и ее тощеватым, но жилистым мужем. Отрывая от них свое внимание для того, чтобы не столкнуться с тем или иным встречным или обойти кого-нибудь впереди из очень медленно идущих, он ни на минуту не забывал, что идет как бы рядом с кучкой чужих людей, начавших было даже и говорить на своем языке в его присутствии.
Не в отношении только себя лично, но и в отношении всех, кого привык он считать своими, чувствовал он теперь их враждебность, несмотря на то, что как будто ничего ведь обидного для него и этих ‘своих’ не говорилось в доме Кунов.
Однако именно то, что не говорилось там, договаривалось ими здесь, на улице, где он почти ощутимо чувствовал их локти. Теперь он сам спрашивал только что оставленных им людей о многом и сам за них отвечал, теперь его раздражали их ответы до того, что мешали четкости его шагов, опутывали ноги. Теперь он спрашивал их и о том, какие художественные достоинства найдены ими в олеографии ‘Вильгельм II, император Германии’, чтобы повесить ее на почетном месте в столовой, и отвечал за них, что дело тут совсем не в достоинствах олеографии, а в том, что это — их Вильгельм.
Человек самоуверенный и гордый, Сыромолотов ловил себя, однако, на том, что спорит он теперь, на пути домой, только с Людвигом Куном и Тольбергом, изредка со своей ‘натурой’, но не с матерью Людвига и не с Эрной, потому что они не стоят того, чтобы с ними спорить, и не с четою Люстихов, потому что им некогда спорить: они страшно заняты своими делами, они спешат, им не до споров, они выше каких-то там споров. Это он ощущал очень ярко и живо, и это его раздражало. Он вспоминал массивные золотые браслеты на массивных, пунцовых от горячего солнца руках фрау Люстих, ее шляпу, похожую на китайский зонтик, четырехугольные вздутые щеки, вспученные яростные глаза, командирски громкий голос и торс ее, немыслимый для объятий, и приходил к мысли, что для какого-нибудь официального скульптора-немца, получившего заказ на статую Пруссии или Баварии, днем с огнем не разыскать более подходящей натуры.
То, что он слышал у Кунов, то, что ему читал Людвиг из газет петербургской и венской, каким-то странным образом для всякого другого, только не для него — художника, отступало на задний план, а на переднем, как в древнегреческой живописи времен Полигнота, были одни фигуры людей, с которыми он расстался. То, о чем говорилось и читалось, не имело в нем никаких очертаний. Кто-то вопил: ‘Вооружайтесь!’, кто-то докладывал: ‘Вооружились’, наконец кого-то убили, кого, представить он даже и при желании не мог, и все это было чересчур далеко от глаз, эти же несколько человек осязательно близко…
Улицы между тем сверкали.
Было уже больше трех часов пополудни, солнце перешло зенит, появились тени, отчего еще ярче заиграли блики.
Воскресная уличная толпа гуще всего была около киосков с водами и у входов в кинематографы, украшенные кричащими плакатами. Загорелые смуглые южные лица, торопливость движений, несмотря на жару, звонкие голоса, энергичные жесты, говорящие здесь и там руки и плечи, цокот копыт извозчичьей пары, запряженной в фаэтон с опущенным кожаным верхом, гудки автомобилей, и вдруг совсем рядом чей-то молодой голос, почти пропевший:
— Я извиняюсь!
Сыромолотов повернул голову — прямо в его глаза глядели неробкие карие глаза тонкого худощекого юнца в белой рубахе с открытой шеей.
— Что вам? — спросил Сыромолотов недружелюбно.
— Я хотел вас спросить: вы не даете уроков живописи?
— Нет, не даю никаких уроков, — недовольно буркнул Сыромолотов, не останавливаясь.
— Я извиняюсь! — тем же тоном, как и в первый раз, почти пропел, отставая, юнец.
Неотступно стояло в мозгу Сыромолотова, как торопились ехать домой, в свое имение около станции Курман, Люстихи, чрезвычайно встревоженные тем, что услышали от начальника почты насчет убийства в мало кому известном городе Сараеве, а здесь, на сверкающих улицах, бурлила безмятежная с виду жизнь.
Около одного до черноты смуглого мальчишки, чистильщика сапог, стоял франт, задавшийся целью обновить свои белые туфли, но рядом с чистильщиком сидел другой, такой же чернокожий, со щетками наготове и кричал неистово:
— Вот чи-стить, вот чи-стить, давай будем чи-сти-ить! — и в такт барабанил щетками по своей низенькой скамейке, перед которой сидел на корточках и сверкал белками глаз и зубами.
— Зе-ле-ный масла, зе-ле-ный масла-а-а! — тянул пожилой южнобережский татарин в круглой черной шапке и с двумя корзинами груш-скороспелок, носивших название ‘зеленое масло’.
— Распродажа готовой обуви, во-от дешевый рас-про-да-а-жа-а!.. Пользуйтесь случаем, гас-па-да-а! — раздавая направо-налево печатные объявления об этой распродаже, насильно всовывая их в руки тем, кто у него не брал, заливался какой-то потный юркий низенький человечек…
Улицы пели.

Глава вторая.
Большое гнездо

I

Жизнь увлекательна, конечно, она заманчива, как путешествие в неведомую страну, хотя и далеко не для всех. Иных людей она угнетает до того, что они спешат из нее уйти, но это — заведомо больные люди. Здоровому человеку не скучно в жизни: он ее любит. Каждый день наполняет он своим содержанием, в каждом дне он видит работу тысячи тысяч людей и около себя и за много миль от себя и говорит, потирая руки: ‘Ого-го, как мы шагаем вперед!’
На каждом шагу жизнь сопротивляется ему, каждый шаг приходится ему брать с бою, но в этой борьбе и заключена главная прелесть жизни. Задавать себе задачи и их решать — вот жизнь.
Идет маленький человечек, всего только двух лет отроду, из своей детской к матери, сидящей в саду с шитьем. Какое трудное для него это дело! Он боязливо перебирается через высокий, как ему кажется, порог, он ползет, упираясь ножонками, с третьей на вторую, со второй на первую ступеньку крыльца, он идет, растопырив для равновесия коротенькие руки, по длинной-длинной дорожке, в которой всего десять шагов взрослого человека, и когда перед ним, наконец, колени матери, он говорит, победно сияя: ‘Я пришел!’
Он приходит потом к поставленным себе целям множество раз. Он растет, и с ним вместе растут его цели, он мужает, он стареет наконец, а целей еще так много… В этом жизнь!
Есть у простых русских людей счет прожитых лет по ‘седмицам’. Не всем удается дожить до десятой седмицы, то есть до семидесяти лет, но кто дожил, тот начинает уже думать о себе: ‘Однако как стал я древен!’
Старик Невредимов так сказал самому себе лет пятнадцать назад. Он не болел еще никакими тяжелыми болезнями, он не замечал в себе резких признаков дряхлости, но то, что им уже прожито ‘десять седмиц’, его испугало. Под влиянием страха внезапной смерти он заказал себе гроб в ‘Бюро похоронных процессий’, и гроб этот привезли к нему в дом и поставили пока в сарае.
Но, пережив свою жену и двух детей от нее, он жил одиноким вдовцом, и неотступно начала точить его мысль: ‘Вот заболею вдруг, а за мною и ходить некому будет!.. Помру — кто похоронит как следует?.. А семьдесят лет — это не шуточки, всего ожидать можно!..’
Как раз в это время заболел и умер его младший брат. Лет на двадцать он был моложе его и жил тоже в Крыму, только в другом городе. Этот пошел в семя: он имел восемь детей, которых, кстати сказать, старый Невредимов (его звали Петр Афанасьевич) не удосужился видеть. Занятый мыслями о своей смерти, Петр Афанасьевич написал вдове брата, Василия Афанасьевича, чтобы она вместе со всеми своими чадами переезжала к нему.
Семья его покойного брата жила на квартире, а у него здесь был вместительный дом и довольно большой сад при доме, заведенный еще в старые годы, не декоративный, фруктовый. Сад поливался, в нем был колодец, к колодцу была приспособлена помпа, к помпе — длинный шланг, — так что у Невредимова не было недостатка в яблоках, грушах, сливах, вишнях, а между тем всем хозяйством его ведала одна только пожилая уже давняя его кухарка, которую он называл, смотря по настроению, то Евдоксией, то Евдохой.
Удивлению и сокрушению Евдохи не было конца, когда появилась в доме невестка ее старого хозяина с целой толпой ребят, из которых младшей девочке было всего только два года. Запричитала и даже заплакала и начала собирать свои вещички, чтобы уйти, однако осталась — велика была сила привычки к дому, в котором прожила она лет тридцать, попав сюда еще в девичьи годы.
Впрочем, едва ли меньше ее был удивлен таким обилием детворы в своем доме и сам Петр Афанасьевич. За долгие годы одинокой жизни он привык в нем к безлюдью и тишине, и вдруг заклубилось кругом, завертелось, зазвенело восемью голосами, заплакало навзрыд, заулюлюкало, затрещало в барабаны, засвистало в четыре пальца, задралось на самодельных шпагах, залезло на все деревья в саду, затопало по всем комнатам, — развоевалось до того, что дым пошел коромыслом!
У не вышедшей замуж пятидесятилетней Евдоксии была перед приездом этой шумной семьи только одна прочная привязанность — пестрый, черно-белый пушистый кот, которого звала она Прошкой, и Невредимов часто видел этого кота у нее на руках и слышал, как она нашептывала ему нежно: ‘Спи, кошечка Прошечка!’ Уговаривать Прошку спать было даже излишне: это было обычное занятие его днем, а по ночам, особенно весною, он отправлялся путешествовать по крышам, не доставляя этим больших огорчений никому, кроме своей хозяйки. Теперь она, Евдоха, улучив время и кивая на многочисленных племянников и племянниц Петра Афанасьевича, ворчала, в надежде на то, что он услышит:
— Эх, накачлял себе на шею такую страсть с большого ума!
И в досаде гремела на кухне посудою так, что даже разбила несколько блюдечек, чего не случалось с нею никогда раньше, а когда начинала убирать в комнатах, то так двигала стулья и кресла, что Петр Афанасьевич приглядывался потом, не сломала ли чего, не валяются ли по углам отлетевшие ножки.
Он понимал Евдоксию и про себя, втайне, соглашался с нею вполне и в своем кабинете бормотал иногда вслух: ‘Накачлял, это правда, конечно, накачлял на шею… Однако кому же, кому же жить в доме? Не мне же, — я уже отжил свое, — им жить… Мне помирать, а им жить…’
Утвердившись в мысли, что он, по существу, не живет уже, а помирает (семь-де-сят лет!), покряхтывая, старался умирающими глазами и взирать Петр Афанасьевич на ворвавшуюся к нему в дом голосистую жизнь и всячески сторониться, уступая ей место. Вместе с тем, чувствуя усталость от жизни, он не мог не удивиться тому, какою хозяйственной оказалась вдова брата Василия, Дарья Семеновна, способная управляться с целым взводом юных башибузуков, произведенных ею на свет, и в то же время вникавшая во все мелочи распорядка, принятого в его доме, и во все работы, какие велись в саду.
Даже гроб, прекрасно отделанный, отлакированный, с медными ручками, торжественно стоявший в сарае в ожидании своего посмертного жильца, и тот привлек ее неослабное внимание.
— Что это за страсти такие? — спросила она Евдоху.
— Не видите, что ли, сами? Гроб, — сурово ответила та.
— Для чего же он здесь поставлен?
— Как это для чего? Хозяина дожидается.
Дарья Семеновна открыла тяжелую крышку, посмотрела и сказала:
— Большое помещение какое!
— Да ведь и хозяин не маленький, — буркнула Евдоха.
Действительно, Петр Афанасьевич был очень высок ростом и если сутулился, то пока только в шее, а не в спине.
Дарья Семеновна переехала сюда летом, когда в саду собиралась и сушилась вишня, для чего раскладывали ее на железной крыше сарая.
— Ну, пока что, пока хозяин еще не помер, что же такому ящику с крышкой без дела стоять, — сказала Дарья Семеновна и сама начала сгребать сушеную вишню с крыши сарая и наполнять ею гроб.
В тот же день от Евдохи узнал об этом Петр Афанасьевич и сначала было вскипел, что так вздумала невестка неуважительно обращаться с его последним жилищем, но урезонен был ее оправданием:
— Да ведь это пока, Петр Афанасьевич, пока, на время, чтобы не пустовал зря… И разве же ему что-нибудь сделается, если в нем полежит сушка? Напротив того, духовитее он станет. А выбрать вишню можно ведь, на случай чего, не дай бог, за пять каких-нибудь минут: это дело недолгое.
Петр Афанасьевич почесал пальцами седую бороду, пожевал беззубым уже почти ртом и отошел, а гроб так и остался ящиком для вишневой сушки.
Дарья Семеновна была крепкая сорокадвухлетняя женщина, из тех, о которых в русском народе принято говорить: ‘Сорок два года — баба ягода’. Все у нее было круглое: плечи и лицо, глаза и голос, улыбка и движения рук, поэтому круглые тарелки, когда она мыла их после обеда, круглые корзины, в которые собирала она сливы или яблоки в саду, круглый белый хлеб, который резала она для завтрака, — все это к ней как-то прирожденно шло.
И сколько ни присматривался Невредимов к своим племянникам и племянницам, он замечал, что большая часть их вышла не в отца, а в мать, — так же круглоголовы, круглоглазы, круглороты и невелики ростом. Впрочем, запомнить их всех он довольно долгое время не мог и даже путал их с ребятишками, которых встречал, прогуливаясь по утрам, в своем квартале.
Постепенно все-таки они ему примелькались, эти пять мальчиков и три девочки, и он даже запомнил их имена, тем более что к концу лета на него свалилась забота старших из них определять в гимназию.
До того, как заболеть страхом близкой смерти, он был нотариусом, и поэтому все в городе знали его и очень многих знал он, но вот нотариальная контора его перешла к другому, а сам он очутился на полной свободе. Он мог в любое время дня выйти, чтобы погулять по своей улице, мог читать газеты, даже книги, мог подолгу приглядываться к деревьям своего сада. Мог думать и над тем, в каком необходимом ремонте нуждается его дом. Между прочим, мог наблюдать издали и даже иногда вблизи многочисленное гнездо своего брата, которое сделалось теперь его гнездом.
Каждую ночь, ожидая смерти (он уверил себя в том, что умрет непременно ночью), он вставал раньше всех в доме и, удивленно оглядывая свой кабинет, убеждался, что он жив. Это не избавляло его от страха перед следующей ночью, и перед сном он обыкновенно перечитывал духовное завещание, какое составил, — не пропустил ли он в нем чего, не надо ли чего добавить.
Но однажды вечером, когда Дарья Семеновна вместе с Евдоксией ушли ‘на привоз’, то есть на рынок, куда с вечера начали съезжаться возы окрестных крестьян, Невредимов услышал из своего кабинета оглушительный визг и крики ребят в саду. Он выглянул в окно и увидел, что все восьмеро неистовствуют там около старого тополя, увлеченные внезапно возникшей игрой. С первого взгляда трудно было понять, что они делали, но потом ясно стало, что все мальчуганы стремились забросить как можно выше на ветки тополя свои фуражки, чтобы они непременно застряли там и чтобы потом их можно было начать сбивать камнями.
Две фуражки уже прочно сидели между веток, идущих почти вертикально, выбить их оттуда камнями представлялось трудной задачей, однако по соседству с ними стремились застрять и другие фуражки, и то и дело взлетали они в воздух, пока еще неудачно.
Летели фуражки, летели камни, летели крики, летел визг…
— Ну, конечно! Столпотворение вавилонское! — сказал Петр Афанасьевич и вышел в сад.
Только что он показался около ребят, все старшие так и прыснули от него в стороны, как стрелы, остались только двое младших — девочка и мальчик. Они заплакали от страха перед ним, он же думал, что они ушиблены камнями, сделавшись жертвой слепого азарта старших.
Он поднял на руки сначала девочку, чтобы внимательно рассмотреть, целы ли у нее глаза, не набиты ли шишки на лбу, потом мальчика, шишек не было, и глаза были целы, и он забормотал обрадованно:
— Счастливо отделались! Чудесный случай! Могли бы стать калеками на всю жизнь…
Потом в сарае достал он длинный шест — чатало для подпорки яблонь и этим шестом не без труда снял застрявшие в тополе фуражки и отнес их к себе в кабинет.
А часом позже, когда вернулась Дарья Семеновна, он завел с нею разговор о той забаве, какую придумали ее дети.
— Батюшки мои! Могли ведь и стекло в окне выбить! — ужаснулась она. — Кроме того, что фуражки порвали…
— Стекло — это поправимо, — возразил он, — стекло можно вставить, а вот если бы глаз один другому выбил, тогда как?
— Избави господи! Куда же без глаза?
— То-то и дело… Над этим и надо нам с вами подумать…
Это был первый после многих других вечер, в который он старательно задумался над судьбами своих племянников и племянниц и забыл о том, что в наступающую ночь его, быть может, ожидает смерть.
А на другой день он лично позаботился, чтобы к детям Дарьи Семеновны была нанята надежная нянька.

II

Петр Афанасьевич не питал особенно теплых чувств к своему брату, считая его неудачником в жизни по его же собственной вине.
Гимназии он не окончил, служил он не на казенной службе, а на частной, наплодил кучу ребят, но остался все-таки легкомысленным: перегрузился на чьих-то именинах зимою, а потом до дому не дошел, заснул на холодной земле, простудился и умер от воспаления легких.
Когда получил Петр Афанасьевич письмо от Дарьи Семеновны о его смерти, то сказал, покивав головою:
— Ну вот… Вот и все… Глупо жил и глупо умер… Вот тебе и брат Василий!
Со стороны могло бы показаться, что известие о смерти брата принял он равнодушно, однако страх смерти, которым он заболел, усилился именно с того времени. И сам он вполне сознавал это и, будучи не в силах с ним бороться, пригласил к себе в дом Дарью Семеновну с детьми, потому что вспомнил пословицу: ‘Чем убился, тем и лечись’.
Лекарство, какое он себе придумал, долго все-таки боролось с его болезнью, но оказалось довольно сильным средством.
Что ребятишки брата были единственными наследниками и дома его, и сада, и денег, которые лежали в банке, это разумелось само собой, но они могли бы и в своем отдалении от него дожидаться этого наследства, а теперь вышло так, что покойный брат от щедрот своих наградил наследством его, Петра Афанасьевича, совсем неприспособленного к тому, чтобы подобным наследством владеть, а главное, уже отчалившего в мыслях от жизни — от дома, от сада, от денег в банке.
И вот они закружились около него, целых восьмеро, как будто и схожие между собою внешне, но чрезвычайно разнообразные, если к ним приглядеться попристальней. И с того вечера, когда у него защемило сердце, что они в своей свирепой забаве выбьют друг другу камнями глаза, он и начал приглядываться к каждому из ребят.
Старшему мальчику было одиннадцать, младшей девочке два года.
У Петра Афанасьевича в молодости было двое детей, но еще крошками во время холерной эпидемии они умерли, и он сказал себе: ‘Лучше совсем не иметь ребят, чем так их терять’, и этого правила потом строго держался.
Детская хрупкость, квелость — вот что осталось у него в памяти с того времени, и он вполне искренне изумлялся той бьющей ключом детской энергии, которая его теперь окружала. Это был очень дружный отряд: что бы ни начинали делать старшие, делали и младшие, точно по команде. Девочки ни в чем не желали отставать от мальчиков, даже самая маленькая, Нюра, и та пыталась швырять вместе со всеми камешки и, если остальные лазили на деревья, заливалась плачем, чтобы ее тоже посадили на сучок.
Из деревянных обручей рассохшегося бочонка они делали луки, из щепок — стрелы, старательно вырезывая наконечники их, чтобы они были острее, и, самозабвенно подкрадываясь, стреляли в воробьев на деревьях, а иногда в пылу азарта и в кур, конавшихся в саду, отыскивая долгоносиков. Во время дождя все как один бродили по лужам, немилосердно грязня свои штанишки и платья, чем приводили в отчаянье мать.
А Петр Афанасьевич говорил ей в подобных случаях:
— Это они, Дарья Семеновна, повторяют историю человечества… Теперь они живут в каменном веке… Уверяю вас, что все, что они делают, это у них инстинк-тив-ное повторение пройденного!
Однако и сам он, будто заразясь от ребятишек, ‘живущих в каменном веке’, возымел вдруг большой интерес к истории Крыма с древнейших времен, хотя никогда раньше не проявлял ни малейшего любопытства к этой области знаний.
Нотариальное дело, которым занимался он большую часть своей жизни, ежедневно ставило перед ним густожитейские вопросы, по которым составлялись и подписывались им вполне узаконенные бумаги: именно в том, чтобы вкладывать все разнообразие житейских, денежных и других материальных дел в строгие рамки законов, и проходила его жизнь, и вдруг — бесчинства, беспардонное своеволие восьмерых маленьких людей около него, — это заставило его задуматься, это отбросило его в далекое прошлое человечества, это, наконец, проторило ему путь в губернскую архивную комиссию, членом которой он и сделался, причем сам удивился этому гораздо больше, чем кто-либо другой в городе.
Он, думавший, что счеты его с жизнью окончились, раз ему стукнуло десять седмиц, неожиданно для себя приобрел какие-то новые цели в жизни и в будущем и в прошлом. Будущее — это были его маленькие племянники и племянницы, а прошлое — это древнейшие греки, заводившие колонии свои в Киммерии и ходившие по той же самой земле, по которой бегало теперь и стреляло из луков многочисленное потомство его брата, это — скифы, кочевавшие в крымских степях, это — более поздние византийские греки, строившие на берегу Черного моря — Евксинского понта — крепости Алустон и Гурзовиту, Херсонес и Сугдею, это — Киевская Русь, осаждавшая и взявшая Херсонес — по-русски Корсунь — при князе Владимире, это — генуэзцы, настроившие много новых крепостей на побережье, причем остатки их еще не успело разрушить и время, это — золотоордынец Мамай, разбитый Дмитрием Донским на Куликовом поле и бежавший в Крым, где и основал свое Крымское ханство сначала на небольшом клочке земли в степях под Евпаторией.
Осенью того же года, когда переселилась к нему Дарья Семеновна, Невредимов уже чувствовал под собою настолько твердую почву, что позволил себе поделиться с нею своими новыми знаниями как-то во время обеда (обедал он в заведенное время отдельно от детей):
— Этот самый город Симферополь, в котором мы с вами живем, Дарья Семеновна, он собственно что же такое? Совсем еще младенец, ему немного больше, чем мне: сто с небольшим лет. Симферополь — слово греческое, значит — полезный город. Но, можете себе представить, в незапамятные времена был на этом самом месте город Неаполис, что означает — Новый город. ‘Новый’ почему же именно? Потому, что он на месте какого-то старого был построен, а какого же именно? Об этом история молчит! Молчит, вот как! Покрыто мраком неизвестности! Какой такой город мог тут быть три-четыре тысячи лет назад — поди-ка открой! И черепочка от него не осталось… Вот что такое дела людские — прошли, и нет их. А между прочим, человек за человеком тянется, поколение за поколением, народ за народом, цепочкой, из самой что ни на есть тьмы времени и вот до наших с вами дней, и после нас с вами тоже пойдут эти самые века за веками, — вон как эта машинка вертится без останову!.. Вот это и есть то самое perpetuum mobile, то есть вечный двигатель, чело-век!.. Человек его ищет тысячелетие уж, поди, а это — он сам и есть. Почему же так происходит? Происходит так потому, что он допустил ошибку в одном силлогизме старинном: ‘Всякий человек смертен, Кай — человек, следовательно, и он — смертен…’ А он, Кай этот, вовсе и не смер-тен, а совсем напротив того: бессмер-тен!
Дарья Семеновна смотрела на него круглыми глазами не столько с почтением к его знаниям, сколько с опасением за его разум.

III

Шли годы, и каждый год, по заведенному порядку, в черный лакированный дубовый гроб с медными ручками Дарья Семеновна ссыпала сушеную вишню. Петр Афанасьевич стал уже председателем архивной комиссии, не очень заметно старея на вид, а восьмеро его племянников и племянниц росли и заполняли собою все больше и больше места в его доме.
Они должны бы были звать его дядей, но как-то так повелось, что начали все как один называть его ‘дедушкой’, и он принял это, решив про себя, что так, пожалуй, гораздо лучше, — так у него являлось как бы прямое потомство: восемь корней, как бы им самим пущенных в недра Земли.
‘Каменный век’ старших прошел без увечий для них и для младших, Петр Афанасьевич замечал, что у младших он не затянулся: они ведь поглядывали на старших, а те стали уж гимназистами средних классов, начинали уже с достоинством носить свои синие мундиры и стеснялись надевать на спину ранцы из тюленьей кожи.
Признав, наконец, полезным для них, если будет обедать с ними за одним столом, Петр Афанасьевич ввел это новшество, причем требовал, чтобы кто-либо, кого он назначал сам, читал для всех молитву перед обедом и после обеда.
Он зорко следил за тем, как кто из них держит ножи и вилки, и не уставал делать им замечания. Он спрашивал их поочередно, что у них проходилось в классах и как кто отвечал, если его вызывали. В эти часы он чувствовал себя действительно дедом, патриархом большой семьи.
Что его самого втайне изумляло, это то, что у них кое у кого начинали появляться способности, которых даже и не предполагал он в них, когда были они малышами. Так, старший, Коля, почему-то начал хорошо петь сначала альтом, потом, когда переломился голос, тенором и играть на скрипке. Следующий за ним, Вася, отлично декламировал стихи, а старшая из девочек, Ксения, оказалась лучшей в своем классе по математике, что даже казалось ему необъяснимым: ни его брат, ни он сам большими способностями к математике не отличались. Петя, его заочный крестник, почему-то вдруг начал искусно чертить географические карты, которые обыкновенно задавались на дом в каждую четверть года учителем истории и географии Ищейкиным, которого гимназисты за его толстый и малоповоротливый язык звали Телком.
Карты требовалось сделать не менее искусно, чем в атласе, для чего покупалась ватманская бумага и акварельные краски. У Пети карты выходили почему-то сделанными со вкусом, и Петр Афанасьевич наблюдал, как подражает ему в этом вторая по старшинству из девочек — Надя.
Открывая те или иные способности у молодых Невредимовых, Петр Афанасьевич склонен был думать, что и у него самого появляются дремавшие втуне десятки лет способности педагога, и своим беседам с ребятами за обедом придавал большое значение, точно перед ним был и в самом деле какой-то класс. Он даже обдумывал иногда, что бы такое сказать за обедом, на что направить внимание, чтобы это принесло свою долю пользы для старших или для младших.
Вдруг возьмет и скажет загадочное слово:
— Белуджитерий!.. Гм, да, белуджитерий, — что это может быть такое за штука, а?
И смотрит выжидательно то на одного, то на другого из старших, а потом начнет сам объяснять, каким было допотопное животное белуджитерий, и кстати скажет, что мамонты водились в ледниковый период в Крыму и что не один полный скелет мамонта был здесь найден учеными.
Мамонты его самого очень занимали, так как недалеко от города найдена была пещера, полная мамонтовых костей, причем все трубчатые кости были разбиты каменным молотом.
— Значит, что же выходит? — торжествующе обводя глазами племянников, говорил Петр Афанасьевич. — Выходит, что была у первобытных людей не иначе как кухня, а? Кушали мамонтовую говядину!.. И, должно быть, ничего, на пользу им шло. А вот в Сибири, пишут, был такой случай: нашли целую тушу мамонта во льдах ученые. И вот один, — молодой, конечно, старый бы себе этого не позволил сделать, — вдруг и говорит: ‘Мамонт вполне сохранился, в леднике пролежал столько-то там десятков тысяч лет, и шкура на нем цела, — не иначе что его льдом накрыло, оттого и погиб, а не то чтобы от болезни какой… Дай-ка попробую котлеты из его мясца съесть!..’ И по-про-бовал!.. Так что его потом врачи насилу выходили. Закаялся после того мамонтов кушать!
Так как старшие, поступив в гимназию, проходили уже древнюю историю, то дядя, упорно борясь за обедом со всем, что нужно было долго жевать, спрашивал их:
— А что, зубные врачи в древнем Египте были?.. Не знаете? Плохо же у вас историю проходят… Не только были, но даже золотые коронки фараонам делали… А я вот и теперь никак не соберусь зубы себе вставить…
И, вспоминая, что он — нотариус, хотя и бывший, спрашивал:
— А нотариусы в Вавилоне были? Тоже не знаете? Надо будет вашему учителю истории написать, что так преподавать предмет не годится… Были нотариусы, как и теперь, писали купчии-мупчии, как татары говорят, и всякие прочие акты на глиняных дощечках. Целые библиотеки таких дощечек остались, и вот (это торжественно) читают их теперь ученые!
Ученые, впрочем, упоминались им за столом очень часто, но происходило это неизменно в связи с салфеткой, которую Дарья Семеновна так же очень часто забывала класть рядом с его прибором.
Петр Афанасьевич объяснял, разумеется, такую устойчивую забывчивость тем, что поди-ка попробуй накрыть стол на десять человек: сколько тарелок, ножей, вилок, ложек надо достать из буфета и разместить что куда, а тут еще вдруг и салфетка!
Он пробовал просто напоминать об этом, но на другой же день опять не было салфетки. Тогда он придумал сложный подход: с самым серьезным видом, как будто приготовясь говорить об индрикотерии или бронтозавре, он произносил:
— Многие ученые утверждают, что сал-фет-ка — предмет первой необходимости за столом, но другие ученые яростно отрицают это.
Этот подход возымел действие, однако не больше, как на три дня, потом вдруг оказалось, что Дарья Семеновна опять позабыла положить салфетку.
Тогда вдохновенным голосом начал Петр Афанасьевич снова:
— Многие ученые утверждают, что…
— Ах, голова у меня совсем затурканная! — вскрикнула Дарья Семеновна и пустилась искать салфетку.
Все-таки и после того, непостижимо уж почему именно, нет-нет да и приходилось Невредимову пускать в дело ‘многих ученых, утверждавших’ и ‘других, которые яростно отрицали’.

IV

Привыкший ко всякой ‘письменности’ за долгое время своей работы нотариусом, Петр Афанасьевич не только вел чисто бухгалтерскую книгу расходов, чтобы, как он говорил, ‘не обанкротиться’ и ‘в порядке держать бюджет’, но еще и для себя самого ввел строгий режим, ссылаясь при этом на Канта.
— По Канту, — говорил он Дарье Семеновне, — философ такой был, — горожане поверяли свои часы: раз Кант вышел гулять утром, значит, семь часов… А вставал он в пять ежедневно… Вот что такое режим! Только благодаря строгому режиму Кант до восьмидесяти с лишком лет и дожил, а то куда бы ему: хилый был!
Слова ‘бюджет’ и ‘режим’ стали любимыми словами Невредимова. В режим поверил он, как в средство прожить по возможности подольше, чтобы успеть поставить на ноги всех птенцов брата, однако и бюджет нужен был для той же цели, и он деятельно вникал во все статьи расхода.
Когда он был во власти страха смерти, то просто отписался от всех хлопот и забот, сделав этих птенцов в духовном завещании своими наследниками, теперь же, одержимый твердым намерением прожить как можно дольше, он стал как бы их казначеем.
Но черствым человеком он не был по своей природе, а новизна положения, в которое он попал, его поневоле омолодила. Ловя себя на том, что он слишком, может быть, вникает в сложную жизнь пятерых племянников, он часто говорил им, с виду как бы сердито:
— Как же мне прикажете воспитывать вас, если я не буду входить в ваши глупые интересы?
Он не говорил им, что завел для них особую книгу с надписью ‘Кондуит’, в которую не ленился по вечерам заносить свои заметки об их поведении, о каждом отдельно, стараясь определить их характер. Он не делал этого, когда у него были свои дети, но тогда и он сам был еще молод, теперь же он чувствовал себя как рачительный хозяин в новой для него отрасли хозяйства, тем более что крупных событий в общественной жизни тогда, в самом начале века, было мало, и усиленно отвлекаться в эту сторону, как это свойственно старикам, ему не приходилось.
Но вот неожиданно Япония начала войну на Дальнем Востоке, и восьмеро птенцов услышали от него как-то за обедом проникновенную фразу:
— Эх, паршивый у нас царишка!.. Для войны, раз она не пустяковая, а вполне оказалась серьезная, разве такой царишка нужен? Это тебе не мирное время, это — смотр для всех наших сил!
‘Царишка’ — это слово тут же вошло в обиход ребят, и, может быть, именно с него началось их вольномыслие. В гимназиях им этого не говорили. Там они слышали о царе, что он ‘благочестивейший и самодержавнейший’, а для разнообразия ‘благоверный’, как приходилось им петь самим в молитве ‘Спаси, господи, люди твоя’, испрашивая ему, царю, ‘победы над сопротивными’.
‘Царишка’ — это с легкой руки старого Невредимова пошло гулять через ребят и по обеим гимназиям, мужской и женской, и вообще по городу. И чем дальше шла неудачная война, тем с большей выразительностью произносилось всеми: ‘Ца-риш-ка!’
Старшему из молодых Невредимовых, Коле, было в то время уже шестнадцать лет — возраст очень восприимчивый и склонный к критике. Он уже успел прославиться в гимназии тем, что в сочинении на заданную словесником тему: ‘Причины лени и апатии Обломова’ доказывал, что никаких причин к лени и апатии Обломова Гончаров не привел, что среда, из которой вышел Обломов, была такая же, из которой вышел и сам автор романа, однако же дай бог всякому столько путешествовать и столько написать, сколько написал Гончаров.
Конечно, словесник отнесся к этому сочинению неодобрительно, но Коля Невредимов, приведя много цитат из романа, яростно защищал свою точку зрения, что Гончаров в этом вопросе оказался не на высоте задачи, а мог бы оказаться на большой высоте, если бы взял свою тему шире и глубже и указал бы на истинные причины обломовщины.
У одноклассников Коля и до этого случая считался и начитанным и смелым в суждениях, а после диспута его со словесником репутация его укрепилась, поэтому от него ждали кое-чего и в будущем.
Словесник, человек еще очень молодой, вздумал устроить школьный спектакль, и на рождественских каникулах в год начала японской войны силами исключительно одних гимназистов был сыгран ‘Ревизор’, причем Анну Андреевну играл один не по летам толстый и рыхлый семиклассник, загримировавшийся так, что его не узнали зрители, а роль Марьи Антоновны никто не согласился взять, кроме Васи Невредимова, хотя был он не то чтобы очень уж женственно-миловиден лицом, а главное, так велик ростом, что для него пришлось шить особое платье.
Появление такой величественной девицы с ажурным веером в руках вызвало взрыв неподдельного веселья в зале, но все должны были признать, что роль Марьи Антоновны этот юный артист провел отлично.
Любовь Васи к театру была так велика, что Петр Афанасьевич начал серьезно беспокоиться, чтобы он не сбежал в какую-нибудь бродячую труппу, и даже взял с него честное слово, что не сбежит, а что касалось роста, то рослыми, в своего отца, оказались трое мальчиков.
Как огромное большинство мальчиков, молодые Невредимовы обладали склонностью к подвигам, а наступившая война должна была особенно разогреть эту природную склонность. Но как бы много ни было проявлено личной отваги в эту войну, война в общем велась из рук вон плохо. Вооружение русских войск почему-то было хуже, чем у японцев. Враг оказался сильный, и это должны были бы знать прежде, чем доводить дело до войны с ним, однако пренебрегли подобным знанием, предоставив японцам наводнить весь Дальний Восток своими шпионами, противопоставив всем его силам на самой дальней окраине России незначительные гарнизоны и устарелый малочисленный флот.
Между тем всеми своими страницами история говорила молодым Невредимовым, что Россия непобедима.
— Паршивый царишка! — повторяли дедовы слова они все, обескураженные неуспехом военных действий и на море и на суше.
Это была обида, кровная обида, нанесенная их юности, поре неукротимых мечтаний. Разборзились, расскакались, и вдруг — хлещут кнутом и тянут назад вожжами.
Когда японский адмирал Того разгромил в Цусимском проливе балтийскую эскадру, посланную выручать Порт-Артур, но опоздавшую, не старый Невредимов молодых, а молодые старого начали спрашивать, и спрашивать не о древнем Египте, не об индрикотериях, живших неведомо когда, а о том, что было у них перед глазами, частью чего они являлись сами, — о родине, о России.
— Гениальный мы народ или нет, дедушка? — с горящими глазами начинал за обедом этот острый разговор Коля.
— Гени-аль-ный ли? — удивленно повторял такой странный, по его мнению, вопрос дедушка.
— Ну да, — гениальный или так себе? — поддерживал брата Вася.
— Ничего как будто: живем — хлеб жуем, — думал отшутиться Петр Афанасьевич. — И очень многих уже пережили: половцев, печенегов, обров… Обры, а по иному произношению авары, были когда-то такие, и сказано о них в летописи: ‘Погибоша, аки обры’.
— Обров, значит, мы победили, а вот япошек почему-то не можем! — вставила средняя по возрасту из девочек — Надя, вышедшая бойкой и стремившаяся не отстать от старших.
— Ну-ну, и ты, Брут, тоже!.. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней, — пытался остановить ее прыть дед, однако она была неуемной: она повторяла упрямо:
— Вот не можем, — и все, не можем, — и все… Никак не можем, — и все!
— Далеко — понимаешь, как это далеко, или не понимаешь? Вот по этому самому: далеко, отсюда и неуспех.
— А зачем же туда лезли, в эту Маньчжурию? — спрашивал Коля.
— Ну, это уж дело не наше с тобой, почему да зачем, — не наше!
— Как же это так ‘не наше’? Воевать — нам, и позор терпеть тоже нам? На каком основании? — резко спрашивал Вася.
— Вот шпилька, вот шпилька растет! — качал головой дед, однако только удивляясь, а не то чтобы негодуя, и вдруг находил ответ на вопрос Коли: — Народ может и вполне гениальным быть, а правительство… оно, конечно… может не соответствовать и, как это говорится, заставляет желать лучшего.
— Что же, значит, народ не виноват, что он такое правительство терпит? — подхватывал эти слова Коля.
— Народ, народ, — начинал бурчать дед. — Говорят: ‘народ, народ’, а что такое народ, и сами не знают. Отвлеченное понятие — вот что это такое — народ!
— Мы — отвлеченное понятие? — вскрикивала Надя, крупно округляя и без того круглые глаза.
— Та-ак! Ты — тоже, значит, народ? — удивлялся дед.
— Я? А как же? Конечно, я тоже народ! — подтверждала Надя, оглядываясь, впрочем, на старших братьев.
Такого наскока дед уже не мог вытерпеть хладнокровно: он кивал уничтожающе белой своей головой и говорил свирепо:
— Ешь и не бунтуй!.. Смотри у меня, еще в гимназии так ляпнешь, что ты — народ, от тебя дождешься!
Однако все замечали, что тут же он начинал улыбаться и тянулся к салфетке, чтобы в ней спрятать свою улыбку.
В яркие здесь, солнечно-желтые осенние дни ‘отвлеченное понятие’ обрело всероссийский голос после того, как правительство сконфуженно заговорило о мире. Почему-то вдруг перестали получаться столичные газеты и письма: говорили, что поезда не ходят. Дошли слухи, что повсеместно перестали работать заводы, потом ближнее: подняли восстание матросы Черноморского флота, и один из броненосцев, — самый сильный, ‘Потемкин’, — уже гуляет на полной свободе в море и нагоняет страх на полицию портовых городов…
Теперь молодежь в доме Невредимова имела ликующий вид и сидела за обедом с видом именинников, а Петр Афанасьевич старался говорить только с Дарьей Семеновной на такие темы дня, как почем и что на базаре.
В середине октября, 17 числа, объявлен был царский манифест о свободах. Манифесту поверили. На другой день толпы народа залили улицу. ‘Свободу’ понимали как свободу, поэтому из тюрьмы народ выпустил арестантов, из гауптвахты — лишенных свободы заключенных там на разные сроки, — недолгие, впрочем, — солдат местного гарнизона.
Народ ликовал — ему казалось, что он добился победы над правительством. Но, вынужденно подписывая одной рукой манифест о свободах, правительство зажало в другой привычную, испытанную плеть. В полдень 18 октября в городе начался погром евреев, подготовленный полицией, и первыми, на кого он обрушился, были ликующие толпы народа, ходившие с красными флагами.
Переодетые городовые, кучера, мелкие торговцы, а больше пропойцы с толкучки, направляемые приставами, раздававшими им колья, пошли навстречу густой толпе манифестантов, выставив трехцветные флаги и портреты царя, встретили их против губернаторского дома с одной стороны и городского сада с другой и пустили в дело свои колья.
Свыше шестидесяти человек было тогда убито ими, а к вечеру начали они громить еврейские магазины. Пехотный полк, стоявший в городе, был вызван ‘в помощь полиции для подавления беспорядков’, но так так ‘беспорядки’ производились самой полицией, то солдатам полка просто приказано было занять взводами перекрестки улиц и не двигаться с места.
Во главе одного из таких взводов пришлось быть прапорщику запаса Ливенцеву, который до войны был учителем математики в здешней женской гимназии. Он не мог, конечно, с одним взводом в сорок человек остановить погром, но молодые Невредимовы знали, что дня через три после погрома в местной газете появилась такая заметка: ‘Офицер 5 пехотного полка Ливенцев представил в комиссию юристов пространное показание по делу о погроме, из которого явствует, что полк проявил при этом преступное бездействие, противное военному уставу внутренней службы…’
Газету с этой заметкой купили все старшие из молодых Невредимовых, и все показывали ее ему с великой гордостью за своего педагога.
Тут особенно была взволнована Ксения, лучшая в классе ученица Ливенцева.
Петр Афанасьевич прочитал эту заметку и раз, и другой, потом сказал:
— Достойный человек — вполне достойный, конечно… Один против всех пошел — да, достойный… Хотя знает, я думаю, что против рожна прет и что плетью обуха не перешибешь…
Вздохнул и добавил:
— Вижу, что жалко вам будет его лишиться, а не иначе как уволят его из гимназии.
Племянницы и племянники убедились не больше как через месяц, что дядя их прав: против прапорщика Ливенцева в полку было поднято дело, а когда он был выпущен снова в запас, начальство гимназии предложило ему выйти в отставку, что он и сделал.

V

К лету 1914 года Петру Афанасьевичу шел уже восемьдесят шестой год. Но если в семьдесят лет он и говорил себе: ‘Однако я древен!’, то теперь ничего такого не говорил, — до того укоренился в жизни.
Он начал сильно сутулиться и в спине, не только в шее, — вообще расти книзу, голова его стала заметно дрожать, особенно когда он волновался, но глаза еще глядели остро из-под некстати разросшихся седых бровей, и слуха он не потерял, но объяснял это тем, что регулярно пил лекарство два последних года.
Лекарство это было какое-то патентованное средство, привезенное из-за границы одним старым знакомым Невредимова, — белый кристаллический порошок в красивом объемистом пакете. Рекомендовано было разводить чайную ложку этого порошка в стакане воды и пить по два глотка несколько раз в день. Но случилось несчастье: пакет этот, еще только что начатый, лежал на столе в кабинете, куда принесла Евдоксия, очень уже постаревшая, ведро воды для мытья пола. Она и сама потом никак не могла понять, каким образом, вытирая стол тряпкой, смахнула с него пакет, но он попал прямо в ведро с водою, а она даже не заметила этого. Заметил вошедший минут через десять Петр Афанасьевич, что в ведре утонуло что-то, и обомлел от ужаса.
Для другого старика, с менее крепкими нервами и сердцем, такой удар мог бы, пожалуй, окончиться очень плохо, но Невредимов все-таки превозмог его, хотя и много кричал и ахал. Выход из тягостного положения нашла на этот раз хозяйственная Дарья Семеновна, решившая, что не пропадать же добру, раз притом же порошок попал как раз туда, куда ему и нужно было попасть, — в воду.
— Да ведь в какую воду, Дарья Семеновна, в каку-ю воду, — вот что! — горестно восклицал Петр Афанасьевич.
— В самую чистую, из колодца, — в какую же еще? В ту самую, какую и на чай берем, а также на кухню, — объяснила Дарья Семеновна.
— Да ведь ведро-то, ведро-то какое? По-мой-ное!
— Ничего не помойное, а самое обыкновенное: из помойного ведра разве пол у нас моют? Никогда этого еще не бывало, как я сюда приехала!
Пораженная своей оплошностью Евдоксия молчала, только кивала утвердительно головой всему, что говорила ее хозяйка.
— Да ведь не-ки-пяченая вода-то, сы-ра-я! — последнюю свою горечь вылил Невредимов, но Дарья Семеновна нашлась и здесь:
— Да у нас в колодце вода такая чистая, как слеза, ее и кипятить не надо… И разве же написано было на бумажке, чтобы непременно кипяченая была?
Действительно, этого сказано в наставлении на пакете не было, и за это ухватился, наконец, Петр Афанасьевич, как за последний довод.
Размокшую бумагу пакета со всею осторожностью вытащила Дарья Семеновна из ведра серебряной столовой вилкой, воду же с распустившимся в ней порошком разлила по бутылкам, которые накрепко заткнула пробками и запечатала сургучом. А когда все это окончила, сказала так удовлетворенно:
— Вот теперь и пейте себе на здоровье! — что Невредимов даже успокоился и отозвался ей:
— Вы, Дарья Семеновна, прямо какая-то волшебница, ей-богу, волшебница!
Однажды было уже с ним, что невестка спасла его, может быть, даже от смерти. Вздумав съесть кусок вареного мяса, он довольно долго работал над ним беззубыми деснами, однако не прожевал, и комок застрял у него в глотке.
Кричать о помощи он не мог, только хрипел, но Дарья Семеновна заметила это и вовремя бросилась к нему, чтобы вытащить из его рта комок своими пальцами. Теперь с этим утопшим пакетом вышло так, что она ‘деда’ вторично спасала. Это был лишний повод к тому, чтобы в целебность заграничного средства поверить прочно, а во что поверишь, то не обманет: Петр Афанасьевич всем говорил, что держит его на земле порошок, который он принимал.
А большое гнездо начинало уже пустеть, и птенцы из него разлетелись почти все к этому времени, причем старший из них, Коля, окончив петербургский политехникум, остался в столице, работал на одном из заводов, следующий за ним, Вася, окончив там же медицинский факультет (он сдержал слово, не соблазнился рампой), стал земским врачом в одной из черноземных губерний, из Ксении, тоже успевшей уже окончить высшие женские курсы в Москве, вышла учительница, отличавшийся в гимназии способностью к черчению географических карт Петя заканчивал институт инженеров путей сообщения, — сдавал дипломную работу и был тоже в Петербурге, как и Коля.
Только двое младших из пяти братьев пока еще носили студенческие тужурки, а самая младшая из сестер — Нюра — только что, в конце мая, окончила гимназию и пока еще не решила окончательно, куда именно ей поступить теперь.
Ей и сказала обрадованно курсистка-бестужевка Надя, когда вернулась домой после встречи с художником Сыромолотовым на улице:
— Обещал! Обещал дать этюд для лотереи!
Нюра вышла ростом ниже сестры — круглая, полная, больше других сестер похожая на свою мать, и манера говорить, и голос были такие же, как у матери.
Она обрадовалась:
— Это тебе повезло, Надя! Как же ты его уломала?
— Никак не уламывала, я у него даже и не была: просто встретила его на улице, сказала, он сразу и согласился. Завтра к нему пойду в начале одиннадцатого.
— Ну, значит, ты ему понравилась! — решила Нюра.
— Фу-у, ‘понравилась’! — зарделась Надя. — Такие разве обращают внимание на нас, грешных! Ты бы на него посмотрела, какой он! Мне и говорить-то с ним было страшно, только я виду не подавала.
— Что же он, рычит и гавкает?
— На улице-то он, положим, не рычал, но, должно быть, потому только, что ему просто некогда было: он торопился куда-то.
— Сыромолотов торопился? — удивилась Нюра. — Куда же это ему было торопиться, если он никого знать не хочет? Я сама раза три видела его на улице, он прямо каким-то мертвым шагом ходит! Больше стоит и разглядывает, как сыщик… Но раз этюд дает, то, конечно, дело не наше, — бог с ним, а этюд мы можем и с аукциона продать!
Мысль о лотерее пришла в голову Наде, Нюра же ее подхватила и развила, а два их брата — студенты, которые приехали домой на каникулы, с этой мыслью вполне согласились и принялись дружно ее воплощать, собирая разные мелкие вещи и книги у своих бывших товарищей по гимназии, добавляя к этому вышитые подушки, полотенца, кисеты, собранные сестрами в домах бывших подруг, и всему этому составляя списки и назначая цены.
Старший из них, Саша, был так же высок, как Коля и Вася, Геня — Геннадий — не выше Нади. И характера они были разного: Саша — движений стремительных и, при его росте, несколько опасных для окружающих его людей и хрупких предметов, но при явной опасности для него самого — очень хладнокровный, спокойный, Геня же — движений до того размеренных, что всякому с первого взгляда мог бы показаться ленивым, однако не страдавший этим грехом, но в то же время, выбитый чем-нибудь из обычной колеи, способен он был теряться до того, что Саша шутил над ним:
— Не-ет, ты, братец мой, не годишься для подпольной работы: в случае чего — все дело провалишь!
Ни в какой партии, впрочем, они пока не числились, ни тот, ни другой, считая, что это не поздно будет сделать и позже. Один из них был естественник, другой, Геня, — юрист, оба учились в Москве, жили там на одной квартире и были между собой так дружны, как все-таки не слишком часто встречается у братьев, притом же каждый из них с уважением относился к тому, что штудировал другой, а это встречается еще реже.
Чтобы не обеспокоить деда многолюдством в его доме, лотерею они решили провести или в доме одного из своих товарищей, или на лоне природы, за городом, или в Воронцовском саду. Когда-то, в двадцатых и тридцатых годах прошлого века, генерал-губернатором всего юга России был Воронцов: в честь его и назван был этот сад.
В доме Невредимова не было никаких картин: он и сам сознавался, что к живописи его никогда особенно не тянуло. Он даже склонен был причислять к живописи и мастерство, какое выказывал Петя по части географических карт, и задумался над тем, откуда у него могла взяться такая способность. И едва ли не в первый раз заговорили о живописи в столовой деда именно в этот день, когда Надя никак не могла скрыть своей радости даже от старика — проговорилась.
Оказалось, что если Сыромолотов от кого-то и что-то слышал о нем, то и он от кого-то и что-то слышал о Сыромолотове.
— Чудак, мне говорили, какой-то… Нелюдим и много о себе думает, — подрагивая головой, сказал он.
— Отчего же ему и не думать много, если он — известный художник? — горячо вступилась за ‘чудака’ и ‘нелюдима’ Надя.
— Ну да, ну да, известный, конечно, все может быть… А что такое в сущности известность? — И поднял белые клочья бровей на морщинистый высокий лоб свой дед. — И какой-нибудь вор или убийца тоже может быть всем известен. Васька Чуркин, например, был, и кто же его не знал? Даже роман какой-то о нем написали. И печатался этот роман, я помню, в одной московской газете, и все никак не мог его сочинитель окончить, пока наконец-то начальство не приказало ему: Чуркина поймать и в острог посадить, а то скандал какой-то получился, что полиция его никак пресечь не может.
— Очень талантливый художник он, хотела я сказать, — поправилась Надя.
Но дед не смутился и этим.
— И ‘талантливый’ тоже — что это значит? — сказал он. — На один вкус талантливый, на другой — нет. А если на все вкусы угодил, то это… это… должен я сказать тебе…
Петр Афанасьевич не договорил, не счел нужным договаривать, только лукаво посмотрел на Надю и помахал возле своего носа указательным пальцем.
При этом была и Дарья Семеновна. Как мать, справилась она заботливо у дочери, сколько лет этому нелюдимому художнику, и когда услышала, что лет шестьдесят, то ко всему остальному, что о нем говорилось, отнеслась совершенно равнодушно.
Геня же обратился к сестре с таким советом:
— Проси у Сыромолотова этюд не маленький, а побольше. Говорю тебе, как юрист, обязанный знать, что такое публика. Какой бы шедевр публике ни преподнесть, но ежели он миниатюрен, публика не оценит его. Она не на вершки, а на четверти меряет, так что чем больше квадратных четвертей будет в этюде, тем большим он будет пользоваться успехом.
А Саша добавил:
— Рекомендую тебе обратить внимание на то, чтобы была на этюде подпись ‘А.Сыромолотов’, это должно быть внизу, в правом углу… или в левом, что безразлично… А то вдруг он даст без подписи, и поди доказывай, что это не осел хвостом намазал! И какая тогда будет цена этюду?..

VI

После того, как пришел от Кунов к себе домой Сыромолотов, он долго не мог ни за что приняться и повторял время от времени то про себя, то даже вслух: ‘Какой неудачный сеанс!..’ В чем была тут соль, почему сеанс вышел настолько неудачным, что выбил его из колеи, он не пытался даже объяснять себе, а только чувствовал это каждой порой тела, каждой клеткой мозга. Если он и не взял ящика с красками, — дома у него было все это, — то все же предупредил свою ‘натуру’, что следующий день пропустит, однако теперь, у себя, приходил к решению пропустить и еще день. Он вообще теперь уже укорял себя за то, что принял заказ на портрет, когда надобности в этом никакой не было.
Только к вечеру он несколько успокоился, припомнив, что все вообще Куны и их первые гости — чета Тольбергов — были сами по себе все-таки терпимы, что только гороподобная фрау Люстих со своей новостью постаралась сразу смести, как паутину, ту сложную сеть впечатлений, которую плел он по своей исконной привычке художника.
Но она сделала гораздо больше, чем только это: вместе с паутиной она и самого паука, то есть его, художника Сыромолотова, трудом всей жизни создавшего себе полную независимость, как будто тоже вздумала вымести вон, подняв на щит тело какого-то эрцгерцога, кем-то убитого в каком-то Сараеве.
Для него несомненным было, конечно, что случилось нечто значительное в жизни Австрии, может быть даже и в жизни России, как рикошетный оттуда удар, но он-то сам всем своим сильным существом восставал против него: для него это было просто вмешательством в его личную жизнь, которая шла пока уверенным и ровным путем прямо к цели, которую он же себе и поставил.
На стене в его мастерской висела на подрамнике большая картина, над которой работал он, забывая обо всем в мире (и помня в то же время весь мир), с начала этого года. Он хотел всего себя вложить в эту картину и вложил действительно много.
Она не была еще закончена настолько, насколько он сам хотел ее закончить, но главное, так ему казалось, было уже сделано в ней: она говорила.
Выдвинувшись вперед из открытого настежь окна на втором этаже, — точнее, в мезонине, — небольшого деревянного дома, голыми до плеч руками опираясь на карниз, молодая девушка, с распущенными русыми волосами, как пораженная первозданной красотою майского утра, широко глядела в то, что перед нею возникло, будто в сказке.
Не ‘на то’, а ‘в то’: внутрь того, что видела, в глубочайшую какую-то суть, точно никогда ничего такого, ничего равного этому по красоте она не видела и никогда до этой минуты не думала увидеть. А перед глазами девушки был обыкновенный запущенный русский сад, за которым, видная сквозь широкую заросшую травой аллею, расстилалась русская даль, озаренная только что поднявшимся солнцем.
Этот неровный, колеблющийся, слегка алый свет, разлитый по молодой еще листве сада, по извилистой тропинке, убегающей к речке за садом, по дальним затуманенным ракитам, и воздух, еще не обогретый, еще сыроватый, и радость в широких глазах девушки, — вот какие задачи ставил себе Сыромолотов, и ему казалось, что он решил их, что чуткий зритель будет непременно искать тут, на ветках дерева, на переднем плане, голосистого зяблика, который должен утром в мае оглашать подобный сад своими раскатами.
В то же время зритель должен был представить себя на той же высоте, на которой была девушка, данная в естественный рост, — только тогда он мог бы проникнуться настроением картины во всей полноте, а для самого Сыромолотова эта условность была новой.
Особенностью его, как художника, было то, что он никогда не повторял, не перепевал себя, и во всей огромной галерее его картин не было другой подобной. Он никому еще не показывал этого полотна и не знал, какое впечатление может оно произвести, но сам для себя он привык быть нелицеприятно строгим судьею, и, как бы придирчиво он ни относился к этой своей работе, ему казалось, что она удалась.
Он начал ее по своим старым этюдам, сделанным не здесь, а в центральной России, но много раз этой весною поднимался с постели до восхода солнца, чтобы подметить и занести на холст то, чего недоставало, что не было досмотрено им раньше.
И вот теперь именно то, что он услышал у Кунов, вытесняло, почти вытеснило совсем его любование своей работой: картина оставалась прежней, но почему-то не было того подъема в нем самом, какой она возбуждала раньше. Он прошелся по ней невнимательными глазами и отвернулся к окну, за которым была улица… такая же, как в Сараеве, — удобное место, чтобы убить наследника какого-нибудь императорского престола и заставить потом этим надолго забыть о всяких вообще картинах.
Спать в этот день он лег рано, совсем не зажигая лампы, а встал, как всегда, с рассветом. После чая хотел было пойти на этюды, но вспомнил, что обещал курсистке Невредимовой быть в десять дома, и остался. Перебирал, что бы такое ей дать, и остановился на одном из старых эскизов к ‘Майскому утру’, теперь уж ему не нужном. Этот эскиз и держал в руках, взглядывая при этом то на него, то на картину, когда услышал звонок во входной двери. На часах стенных, висевших в его мастерской, было двадцать минут одиннадцатого, что заставило его усмехнуться в усы и сказать про себя: ‘Однако какая точность!’
Бросив эскиз на стол, он пошел отворять двери сам, так как Марья Гавриловна ушла на рынок и еще не вернулась. Невредимова, одетая точь-в-точь так же, как накануне, сказала:
— Здравствуйте! Вы вчера мне велели прийти в это время.
— Ничего я не велел, — буркнул Алексей Фомич, — но… заходите.
Ему все казалось, что она прямо с прихода опрокинет на него свежую новость, слышанную им еще накануне, но она вошла робко и молчаливо и одним этим растопила ледок, который скопился было в нем с утра против всех вообще и против нее тоже. Он сказал:
— Выбрал я для вас один эскизик.
— Вот как я всех обрадую! — отозвалась она по виду искренне, а он вспомнил, что бросил эскиз на столе в мастерской, и остановился перед дверью.
Потом вышло как-то странно для него самого. Он хотел сказать: ‘Подождите здесь, я сейчас его вынесу’, но не сказал и отворил дверь в мастерскую, в которую никого не пускал, отворил как будто не только для себя, но и для нее тоже. И она вошла вслед за ним, чего он даже и не заметил.
Картина висела на правой стене от входа, чтобы свет из окна сливался со светом от восходящего солнца, и не броситься в глаза Наде Невредимовой она не могла, конечно, и не остановиться перед ней как вкопанная Надя не могла тоже.
Окно в мастерской Сыромолотова было широкое, трехстворчатое, с занавеской, которую можно было очень быстро раздвигать и сдвигать. Перед тем, как выходил он отворять двери, свет в мастерскую шел только через треть окна, ближайшую к картине, а день выдался неяркий, облачный. ‘Майское утро’ как бы впитало в себя половину света, шедшего с надворья, остальной же свет рассеялся по большой мастерской.
Когда шла сюда Надя, несколько раз поднимался преддождевой ветер и крутил столбами уличную пыль, так что приходилось прикрывать глаза рукою, а тут, в тишине, раскинулся перед нею зачарованный первыми утренними лучами сад, и такая же, как она, только что входящая в широкую жизнь девушка раскрыла перед ним изумленные, завороженные глаза.
Не отрываясь от картины, Надя сделала несколько шагов назад, чтобы охватить ее всю вбирающим взглядом, и замерла, забыв как-то сразу о художнике, стоявшем к ней спиною. Как будто сама она и не здесь стояла, а там, в окне старенького мезонина, а сад перед нею был дедовский сад, каким он вошел в ее душу в детстве, который сроднился с нею, как она с ним.
В ее детской хрестоматии были стихи Фета:
Я пришел к тебе с приветом,
Рассказать, что солнце встало,
Что оно горячим светом
По листам затрепетало,
Рассказать, что лес проснулся,
Весь проснулся, веткой каждой,
Каждой птицей встрепенулся
И весенней полон жаждой…
Тысячу раз в своей недолгой жизни приходилось ей вспоминать эти стихи, и вот теперь она их вспомнила снова, но так, что каждое слово в них, как бы воплощаясь, проходило через эту картину, насыщалось в ней слегка алым светом, пропитывалось бодрящей сыростью воздуха и возвращалось к ней снова, и вдруг они все, озаренные и живые, затолпились около нее, эти слова, заполняя расстояние между ней и картиной, и время уже не владело ею, и о том, что она стоит в мастерской художника, к которому пришла за обещанным этюдом, она забыла.
Но не забыл об этом сам художник.
Допустив оплошность, не сказав ей: ‘Подождите здесь’, то есть в гостиной, в которой, правда, не бывало никаких гостей, Сыромолотов счел уже совсем неудобным выпроводить ее, юную, из мастерской, когда она вошла уже вслед за ним, а потом вновь вздумал бегло пересмотреть несколько этюдов и эскизов, разложенных на столе, — не переменить ли решение, не дать ли какой-нибудь другой вместо намеченного. И когда, наконец, действительно отложил в сторону эскиз картины, а вместо него выбрал небольшой, более поздний этюд, то обернулся.
Первое, что он увидел, были крупные слезы, медленно катившиеся по лицу девушки.
— Вы что? — быстро спросил он, произнеся это как одно слово.
Как бы в ответ на это, слезы у Нади покатились чаще, и она сама заметила это и нервно начала шарить в своем ридикюльчике, доставая платок.
— Что такое? Плачете? Почему? — забеспокоился Сыромолотов и, сделав к ней два-три шага, стал с нею рядом.
— Нет, я… я ничего… я так… — по-детски пролепетала Надя, и художник ее понял.
Она была первая, которой он нечаянно показал свою картину, и вот…
— Отчего же вы плачете? — спросил он ее, понизив голос.
— От радости, — шепотом ответила она, пряча конфузливо обратно в сумочку свой платок.
И чрезмерно строгого к себе и сурового к людям, к публике вернисажей, старого художника растрогало это вдруг до того, что на своих глазах он тоже почувствовал слезы. Он наклонил к ней голову и по-отечески поцеловал в лоб.
Потом он стал с нею рядом, чтобы посмотреть и самому на то, что вызвало слезы на глаза первой из публики.
С ним уже часто случалось это раньше, произошло и теперь: когда возле картины его на выставке толпились не равнодушные зрители, не снобы, считавшие основным правилом хорошего тона ничему не удивляться, не менять скучающей мины на своих жирных лицах, что бы они ни увидели, как можно скорее обойти всю выставку и уехать, — когда на нее смотрели подолгу, явно восторженно, он вырастал в собственном мнении о себе, он переживал снова тот подъем, без которого невозможно творчество. Картина его тогда вновь возникала перед ним во всем обилии деталей, не сразу ведь найденных и капризно иногда ложившихся на холст, он переживал ее тогда снова так, как это было с ним только в мастерской, один на один с тысячами трудностей, которые он побеждал, десятки раз отбрасывая то, что возникло в нем, пока не находил, что было нужно.
Картина жила. Картина мыслила. Картина говорила языком, понятным для начинающих жить широкой жизнью. Это была победа, — сладость победы.
Но горечь все-таки таилась в нем, и это она нашла первые слова, которые медленно и тяжело слетели с его языка:
— Когда тренер выводит на беговую дорожку лошадь и на нее вскакивает жокей, и она потом мчится среди других по кругу, то всем видна, конечно, ее борьба… Но вот она выдвинулась вперед на голову, на корпус, на десять, на двадцать корпусов и, наконец, рвет ленту, приходит первой, — то это ведь бесспорно, это явно для всех, это — торжество и лошади, и жокея, и тренера, и хозяина конюшни: работа их не пропала даром!.. Никаких кривотолков при этом быть не может: ясно, как солнце… А картина…
— Поймут, все поймут! — горячо перебила его Надя, совершенно непосредственно дотронувшись до его руки своею. — Как можно этого не оценить сразу, с первого взгляда!
— Это вы, может быть, потому так говорите, что сами занимаетесь живописью, а? — вдруг возникла в нем неприятная почему-то ему догадка, но она возразила с большой живостью:
— Я? Нет, что вы! Рисовала, конечно, на уроках, в гимназии карандашом, как все, с гипсовых фигур, а красками — нет! Только завидовала этому, а сама не решалась.
Ему хотелось спросить, что же именно так понравилось, так тронуло ее в картине, но он вспомнил, что слышал у Кунов и что расстроило его на весь остаток вчерашнего дня, и спросил:
— Продаются уже телеграммы?
— Какие телеграммы? — удивилась она.
— Значит, не выпущены еще? Впрочем, пожалуй, и действительно еще рано.
— О чем телеграммы? Что-нибудь случилось?
Он наблюдал, как она глядела теперь встревоженно ожидающими, совершенно круглыми глазами, в которых не осталось вдруг и тени слез.
— Как же не случилось, — сказал он. — Мир велик, и в нем каждую секунду случается что-нибудь чрезвычайное.
— Что же именно? Что?
— Я слышал, — говорили вчера в одном доме сведущие люди, — что убит австрийский наследник престола где-то там, в Сараеве…
Сказав это выразительно и вескими, как ему казалось, словами, Сыромолотов совершенно неожиданно для себя увидел, как она просияла вдруг.
— Здорово! — совсем по-мальчишески отозвалась она. — Вот это здорово!
— Позвольте-с, как же так ‘здорово’?.. Ведь это не кто-нибудь, а наследник престола, вот-вот мог бы быть императором, поскольку Франц-Иосиф уже мышей не давит!
— Кто убил его? Я поняла это так, что революционеры, но, может быть…
— Хотя бы и так, что из того?
— Революционеры, значит? — и она чуть было не захлопала в ладоши.
— Гм… Театр! — сказал Сыромолотов теперь уже сурово, как это было для него обычно. — Мне говорили, что это угрожает войной, а вы — ‘здорово’!
— Войной? С кем? Со своим народом? Что же тут такого? — зачастила Надя вопросами.
— Ах да, я и позабыл, что вы — в пользу ссыльных и заключенных устраиваете что-то там такое, — сказал Сыромолотов, отходя от нее к столу с этюдами. — Но дело в том, что убийцы эрцгерцога этого сербы, а не австрийцы.
— Что же из того, что сербы? — не поняла Надя. — Революция — едина.
— Так-так-так, — уже дразнящим тоном подхватил это Сыромолотов. — А международного осложнения из-за этого политического акта вы не хотите получить?
— Разве может это быть?
— О том-то и разговор, что вполне может.
— У кого же и с кем?
— Да как вам сказать, у кого и с кем… Полагают люди так, что нас это тоже, пожалуй, зацепит. — И добавил: — А думать все-таки надо прежде, чем говорить…
Она не обиделась, она улыбнулась, сказав на это:
— О чем же тут мне думать? Об этом уж давно думали другие. После войны будет революция.
— Ах да, — революция!.. Вон вы какая — только о кинжалах мечтаете! — отозвался на это он не без иронии.
— О кинжалах? Нет! Это уж теперь устарело, — ничуть не смутилась Надя.
— Устарело?.. Вот то-то и есть, что устарело! — отвечая своим мыслям, согласился художник. — А как же они перечисляют то и другое и говорят: ‘Мы готовы’? А может быть, вся эта кавалерия и разное там, что они называют, тоже устарело! ‘Мы готовы’? А кто против нас воевать будет, он, может быть, в двадцать раз более готов? Авиация у нас есть? Так-с, очень хорошо-с, — а у них разве нету? Именно у них-то, там, на Западе, она и будет. И тогда уж, пожалуй, не скажем мы с вами: ‘Наша хата с краю’, — она с краю не будет, а может вполне оказаться там, куда бомбы с аэропланов станут лететь… Вот вам и прощай тогда мастерская!
— И вы думаете, что погибнет тогда вот эта картина! — с веселой живостью возразила она. — Не погибнет, нет, — мы ей не дадим погибнуть! И всем вашим картинам тоже, и вас мы будем беречь!
— Ого! Ого! И меня даже беречь? — усмехнулся Сыромолотов. — ‘Мы будем’! Кто же это такие ‘мы’?.. — И вдруг стал не только серьезен, а зол даже, когда добавил: — А ножиками, перочинными ножиками кто же будет картины резать?
— Я это слышала, что у вас одну картину разрезал известный нам провокатор, — сказала она улыбнувшись.
— Как так провокатор? Кличка его была Иртышов, насколько я помню, потому что ссыльным и заключенным он был где-то там на реке Иртыше! — досадливо выкрикнул Сыромолотов.
— Уверяю вас, нигде он не был ни в ссылке, ни в заключении, а просто он агент тайной полиции! — с такой энергией отозвалась на это Надя, что Сыромолотов не мог не поверить, однако спросил:
— Неужели же не революционер он, а провокатор?
— Провокатор и негодяй, — подтвердила Надя.
— Гм… Вот подите же, как можно сыграть роль! — искренне удивился Сыромолотов. — Провокатор! Кто бы мог подумать? А что это вы сказали насчет того, что кто-то убережет мастерскую мою от авиаторов?.. ‘Мы не дадим погибнуть’, — вы сказали. Это кто же такие ‘мы’?
— Разве у нас нет своих авиаторов? Вы разве не читали о Нестерове, например? — спросила она.
— А-а… Нестеров? Кажется, попадалась эта фамилия в газете. Есть художник Нестеров, поэтому запомнилась мне и фамилия авиатора этого… Ну так что же?
— Как ‘что же’? Он ведь первый в мире ‘мертвую петлю’ в воздухе сделал! — воскликнула она с таким воодушевлением, что он как будто подкивнул в сторону кого-то невидного третьего:
— Знай наших! ‘Мертвую петлю’ какую-то! Ну, все равно, впрочем, что же я с вами-то об этом толкую?.. Что вы такое знать можете? Хотя… хотя вы вот почему-то знаете, что некий негодяй разрезал мою картину ножом и что он был всего-навсего провокатор и жулик… Это — совсем другая материя и совсем другой коленкор…
Он присмотрелся к ней и вдруг спросил неожиданно для нее, а может быть, и для себя тоже:
— А с красным флагом впереди толпы вы могли бы идти?
— Конечно, могла бы! Отчего же нет?
— Ого! Ого! — очень оживился он. — Любопытно поглядеть, как это могло бы у вас получиться!
И, быстро схватив длинный муштабель, он начал искать чего-то по сторонам, потом, сказав: ‘Есть, есть, — знаю, где!’ — быстро вышел из мастерской и тут же вернулся с красной материей, похожей на широкий шарф.
— Вот, вот это самое, — подал он ей и муштабель и красный шарф, — приспособьте-ка, чтобы получилось, что надо.
— Что приспособить? — не совсем поняла она.
— Ну, привяжите, чтоб получился красный флаг, а я посмотрю… Погодите, вот тут у меня имеется кусок шпагата…
Он не только протянул ей обрывок бечевки, но еще и помог привязать им к муштабелю шарф и сначала поднял сам этот флаг над головой, потом передал ей и показал в сторону картины:
— Подите, станьте-ка там, там светлее, и все будет как надо.
Она поняла его и стала с флагом.
— Выше голову! — скомандовал он. — Вы впереди! За вами идет тысяча человек! Помните об этом!.. Помните, что вы идете, может быть, на смерть!
— Помню! — строго ответила Надя, и лицо ее, расплывчатое, полудетское только что, стало вдруг тоже строгим, твердым в линиях: она поняла, что художнику нужно, чтобы она позировала, что он, может быть, как раз теперь задумал другую картину, которую назовет ‘Рабочая демонстрация’ или как-нибудь в этом роде…
— Снимите шляпку! — скомандовал Сыромолотов.
Надя проворно вытащила шпильку и сняла свой белый чепец.
— Станьте ко мне в профиль.
Надя повернулась, как он требовал.
— Выше поднимите флаг!.. И голову выше!.. Так.
Минуты две прошло в полном молчании. Наконец, Сыромолотов сказал удовлетворенно:
— Ну вот, видите, как… С вас, Надя, можно будет написать, и выйдет неплохо, да… В вас все-таки кое-что этакое есть… Можете положить флаг.
Надя положила флаг и улыбнулась ему прежней полудетской улыбкой.
— Не знаю-с, может быть, кое в чем вы и правы… конечно, не сами по себе, а с чужих слов, с чужих слов, — как будто про себя проговорил Сыромолотов и взял со стола этюд, который ей приготовил.
— В чем права? — насторожилась Надя, прикалывая снова свою шляпку.
— А? Да… Это я так, больше вообще, чем в частности… А что касается этюда для благотворительной лотереи, то вот возьмите этот.
И, не показывая ей этюда, он свернул его трубкой и завернул в газетную бумагу.
— Мы вам очень-очень благодарны за это! — сказала Надя, принимая этюд.
— Не стоит благодарности, — сказал он.
Надя видела, что надо уходить, но не могла же она уйти, не посмотрев еще раз на очаровавшую ее картину. И с минуту стояла она еще в мастерской, и художник не торопил ее.
Провожая ее потом до дверей, он спросил:
— Вы, Надя, в доме Невредимова и живете?
— Да, мы его зовем дедом, но он нам приходится дядей, — ответила Надя, чем вызвала новый вопрос:
— Кто это ‘мы’?
— Мои братья и сестры… А вы когда же и где выставите свою картину?
— Зачем же мне ее выставлять? Совершенно никакой надобности мне в этом нет… — спокойно сказал Сыромолотов. — А вот если я начну писать другую картину, то… мне кажется… мне кажется, что вы с флагом красным можете выйти удачно.
— Ах, как я буду рада! — так непосредственно радостно сказала она, что он не мог не поверить.
Тут же после ее ухода он достал кусок холста, прикрепил его кнопками к доске этюдника и карандашом набросал Надю с флагом, как она осталась у него в памяти. Он припомнил и нескольких виденных им накануне на улицах людей и поместил приблизительные фигуры их тут же за Надей, а потом набросал просто безликую толпу.
Фасад дома Карла Куна с готическими башенками по углам он вычертил довольно детально, а рядом беглыми линиями другие дома, и это была левая половина, а на правой — шестеро конных городовых с приставом, тоже на лошади, посредине их неровной шеренги. В отдалении за конной полицией самыми общими штрихами показана была дежурная рота солдат, вызванная для ‘подавления беспорядков’. Из окон дома Куна смотрело несколько человек…
В каждой картине, какую он задумывал, он прежде всего старался найти и наметить центр, к которому сходились бы диагонали. При планировке фигур здесь, на эскизе, ему было ясно с самого начала, что таким центром могла явиться только Надя.
Он вспомнил до мелочей не то лицо, которое видел у нее вначале, когда она пришла к нему, а другое, инстинктивно найденное ею в себе, когда она взяла в руки муштабель с шарфом. Это лицо он зарисовал отдельно на четвертушке бумаги, не столько заботясь о подлинном сходстве, сколько о черточках воли к борьбе и горении экстаза. Этим рисунком своим он остался доволен.
А когда пришла с базара Марья Гавриловна, то принесла отпечатанную в типографии ‘Крымского вестника’ телеграмму на розовой почему-то бумаге и сказала:
— Мальчишки бегают везде с криком большим и продают… Все покупают, вот и я купила. Убили будто бы какого-то важного… А может, и врут, может, сами померли?
Алексей Фомич прочитал в телеграмме:
‘Его Величеству Государю Императору благоугодно было послать Императору Австрийскому Францу-Иосифу телеграмму с выражением соболезнования по поводу кончины Эрцгерцога Франца-Фердинанда Австрийского и его супруги герцогини Софии Гогенберг’.
Так как Марья Гавриловна дожидалась, что он скажет, то он и сказал ей:
— Всякий, Марья Гавриловна, помирает сам. А насчет того, чтобы убили, тут как раз ничего и не сказано.

VII

Бывает иногда, что человек ощущает себя как-то вдруг расплескавшимся во все стороны, теряет представление о своем теле, о том, что оно имеет вполне определенный объем и вес и занимает столько-то места в ряду других подобных. Иногда даже уличная толпа или зрительный зал театра и прочие заведомо тесные места не способны заставить человека уложиться в привычные рамки.
Так было с Надей, когда она вышла от Сыромолотова и, не замечая ничего около себя и по сторонам, стремилась домой. Она не бежала, конечно, вприпрыжку, — ей было девятнадцать лет, — однако ей самой казалось, что она и не шла: это слово не подходило, она именно стремилась, как ручей с горы, хотя улица была ровная.
Когда близок уже был невредимовский дом, она вспомнила, что не только не посмотрела, есть ли подпись Сыромолотова под этюдом, не видала даже и этого этюда: художник не показал ей его, а просто сунул ей в руки в свернутом уже виде. Очень много несла она в себе, чтобы вспомнить о том, что несла в руках. Такою перенасыщенной новым и значительным она и ворвалась в комнаты дома, где встретила ее Нюра словами:
— Телеграмму читала?
Нюра держала розовый листок как будто затем, чтобы об него, как о стену, разбился какой-то сказочный тонкий хрустальный замок, выросший в Наде и в ней звучащий. Однако Надя, догадавшись уже, что это за телеграмма, пренебрежительно махнула рукой и ответила:
— Знаю… Пустяки!
Именно так, пустяками, не стоящими внимания, показались ей сообщения об убийстве австрийского эрцгерцога, которые только и могли быть напечатаны на этом глянцевитом розовом клочке.
— Принесла этюд? — спросила Нюра и взялась было за трубочку в газетной бумаге, но Надя резким движением спрятала этюд за спину, сказав недовольно:
— Подожди! Я еще и сама его не видела, а ты…
Ей показалось действительно чуть ли не святотатством, что Нюра увидит этюд раньше ее, которой он дан… дан вместе со всем другим, чрезвычайно большим и ценным.
— Какую картину я видела у него, Нюра, — вот это кар-ти-на! — протянула она, остановясь среди комнаты и глядя на пустую белую стену, точно перенося сюда мысленно все краски ‘Майского утра’ одну за другой.
— Ну? — нетерпеливо спросила Нюра, так как долго после этого сестра стояла, переживая, но не говоря.
— Что ‘ну’? Я разве в состоянии передать, что там? — даже удивилась легкомысленному понуканию Надя. — Я могу тебе сказать: девочка стоит, в окно смотрит, перед ней сад, — и все… Разве ты представишь, как у него на картине это вышло? И потом… он, может быть, с меня начнет писать новую картину какую-то… Я на ней буду идти с красным флагом…
Сказав это, Надя вдруг сама испугалась, как это у нее выскочило вдруг: за минуту перед тем она никому не хотела говорить об этом. Испугавшись, она прижала к себе сестру и зашептала:
— Только, пожалуйста, Нюра, никому-никому не говори об этом! Это он скорее всего пошутил только… Никакой такой картины он не будет писать, конечно, — зачем ему? Просто так сказал, для приличия. А вот та картина, — сад за окном и девочка смотрит, — вот это да-а! До чего замечательно, — это надо видеть, а так ничего нельзя тебе сказать!
Только несколько успокоившись, она взглянула на телеграмму, которую Нюра все еще держала в руке, и сказала небрежно:
— Только и всего? А я от Сыромолотова слышала, что их обоих, мужа и жену, убили революционеры сербы, а тут ничего этого нет.
— Так тебе все чтобы сразу! — заметила Нюра. — Хорошенького понемножку. Завтра в газете будет, если действительно их убили.
Надя увидела, что на Нюру это не подействовало так, как она ожидала: революционеры так революционеры, убили так убили, эрцгерцога австрийского так эрцгерцога — что же тут такого особенного?
Спокойствие Нюры передалось и Наде, так же как и нетерпение скорее посмотреть этюд, и вот Надя осторожно развязала бечевку, еще осторожнее развернула газету и не бросила ее на пол, а положила бережно на кресло, но только что хотела развернуть этюд, как вошли с улицы в дом оба ее брата, и тоже зарозовела в руке у одного из них, у Гени, телеграмма.
— И вы купили? — крикнула братьям Нюра, показывая им свою.
— Да тут что! А разговоров — не оберешься! — отозвался ей Геня. — Говорят, что телеграмм целая куча собралась, только печатать пока не разрешают.
А Саша дополнил:
— Событие, конечно, в европейской жизни… Говорят, что из этого что-то такое может вообще разыграться, а по-моему — ничего особенного. Войны даже ждут, — дураки такие находятся! А социал-демократы на что? Их за границей сколько миллионов, — посчитай-ка! И в правительства там они входят. Разве они допустят, чтобы война началась? Ерун-да!
— Ну, конечно же, кто им даст солдат, этим эрцгерцогам, которые еще живы! — тут же согласилась с братом Надя.
С ним и нельзя было не согласиться. Прежде всего это было бы совсем нелепо: вдруг почему-то ни с того ни с сего война!.. Война, которая, пожалуй, начнется теперь же, летом, когда каникулы, когда не убран еще хлеб, не поспели яблоки в садах и груши, не вызрел виноград и… Сыромолотов еще не решил даже, будет ли он писать с нее, Нади, ту, которая пойдет на его новой картине впереди шествия манифестантов, с красным флагом в руках… А потом, сам по себе Саша, такой высокий, в белой вышитой рубахе, с открытой загорелой грудью, с очень спокойным, очень уверенным, бронзовым от загара лицом.
На голоса молодежи вышел из кабинета Петр Афанасьевич. Розовые бумажки в руках Нюры и Гени обратили на себя его внимание.
— Это что у вас такое? Распродажа где-нибудь? — спросил он.
— Телеграмма, — протянула ему бумажку Нюра.
Привычное движение сделал дед, как будто подносит пенсне к глазам, но прочитал телеграмму и без пенсне: она была напечатана крупным шрифтом.
— Вот как! — сказал он. — Умерли оба, и муж и жена… Скоропостижно как-нибудь… или несчастный случай… Ничего не говорится об этом. Должно быть, автомобильная катастрофа, а?
— Об автомобиле действительно говорят, — неопределенно ответил Саша, переглянувшись с сестрами, чтобы те не тревожили преждевременно старика.
Он не встревожился, только пожал плечами. Но, с одной стороны, время подходило к обеду, с другой, — он внимательно вглядывался в Надю, так как помнил, то она собиралась утром идти к художнику, и вдруг спросил ее неожиданно:
— Что же ты, Надя, ходила?
— Вот, принесла, — сказала Надя и развернула этюд, чтобы самой посмотреть его раньше всех.
С холста глянули на нее широко открытые светлые глаза той самой девушки, которую она только что видела на картине. Это было для нее так радостно, что она ахнула.
— Что ты? — спросила Нюра.
— Это — она, какая в окно смотрит, — шепнула ей Надя, разглаживая холст и стараясь уложить его на столе так, чтобы он не коробился.
Этюд улегся, наконец, ровно. Только девичье лицо и верхняя часть торса вполоборота уместились на небольшом по размерам холсте, и над ним склонилось несколько молодых голов, уступая место в середине маститой голове деда.
— Конечно, за один прием сделано, — сказал первым свое мнение Геня. — И невелик.
— Раз этюд, то, разумеется, за один прием, — обиженно отозвалась на это Надя.
— Как живая! — восхитилась Нюра.
— Правда ведь? Как живая! — повторила Надя.
Но Саша из-за головы деда вперил пристальный взгляд в правый угол этюда и сказал разочарованно:
— Нет подписи!
— Неужели нет? — встревожился Геня. — Может быть, в левом углу? — И сам он нагнулся к левому углу, но подписи не разглядел и там.
— Что, нет? — спросил Саша.
— Не заметно.
— Ничего не значит, если нет подписи: он сам мне его давал, и я знаю, что он сам это делал, и с меня вполне довольно! — решительно заявила Надя.
— С тебя-то довольно, да ты-то не в счет, судить другие будут, — заметил Саша. — А как его прикажешь в список внести? Чей этюд?.. От этого же и оценка его зависит.
— Гм… да-да, — зашевелил губами дед, отводя глаза от холста и выпрямляясь. — А как же ты все-таки мог бы его оценить, — обратился он к Саше, — в какую именно сумму?
— Если бы подпись была, можно бы было, на худой конец, рублей… в пятьдесят, имея в виду, что художник-то не какой-нибудь, а известный.
— А поскольку подписи нет? — продолжал допытываться Петр Афанасьевич.
— А поскольку нет, — что же он стоит? Рублей двадцать, — неуверенным тоном ответил Саша.
Геня предложил вдруг:
— Можно отнести Сыромолотову, пусть подпись свою поставит.
Это возмутило Надю:
— Кто же отнесет? Ты, что ли? Я не понесу ни за что, — он обидится!
— Гм… да-да… — снова зашевелил губами Невредимов.
Он взял со стола этюд, подошел с ним к окну, отставил на всю длину вытянутой руки, откачнул насколько смог назад голову, смотрел на него внимательно и долго и, наконец, спросил Сашу:
— А это что же такое за оценка, — к чему она? Ведь это он — я так понял — Наде дал для лотереи с благотворительной целью?
— В том-то и дело, что для лотереи, — сказал Саша, — и всякому лестно будет взять билет за рубль, а выиграть этюд в пятьдесят рублей… Это ведь у нас должен быть гвоздь лотереи, и вдруг — подписи нет, — все дело испорчено!
— Да-да-а… Теперь я понял… А что, как ты думаешь, — поглядев несколько лукаво, спросил Петр Афанасьевич, — если я возьму, допустим, пятьдесят этих самых рублевых билетов, может он мне достаться, а?
— Вполне может, вполне! — выкрикнула за брата Надя. — Берите, дедушка, берите, милый!
И кинулась ему на шею, чтобы разрядить напор впечатлений этого дня.
— Конечно, берите! — согласился с нею Саша.
И дед понес этюд в свой кабинет, а через две-три минуты вышел оттуда и передал с рук на руки Наде десять золотых пятирублевых монет.

Глава третья.
Пролог трагедии

I

Звонким косым дождем летели на тротуары стекла из яростно разбиваемых окон… В окна вылетали здесь и там на улицы обломки мебели, разорванные книги, клочья картин… Энергичные крики избивающих, вопли избиваемых, револьверные выстрелы с обеих сторон… Полиция усиленно делала вид, что она заботится о порядке и тишине, а беспорядок, и крики, и вопли нарастали с каждым часом…
Улицы гремели, а между тем это были улицы патриархально-провинциального некрупного города Сараево. Такими они были 16 июня [Все даты в эпопее приведены по старому стилю] 1914 года, в полдень.
‘Взрыв народного возмущения леденящим душу злодеянием’ подготовлен был в полицейских участках Сараева наспех, но для того, чтобы толкнуть людей на разбой, достаточно бывает только иметь под руками тех, кто к этому делу способен, и дать им оружие и приказ.
Громили дома сербов.
Кто покушался на жизнь наследника австрийского престола и, наконец, убил его? — Два серба, которых схватили, которые сидят под арестом и нагло отвечают на допросах.
Один из них — Неделько Габринович, по профессии типографский наборщик, двадцати лет, другой — гимназист восьмого класса Гаврила Принцип, девятнадцати лет. Первый бросил в автомобиль Франца-Фердинанда бомбу, но не рассчитал скорости хода машины, и бомба, брошенная им, разорвалась в промежутке между машиной эрцгерцога и другой, с его адъютантами.
Машина эрцгерцога не пострадала, была несколько попорчена другая, и в ней ранен один из адъютантов. Габринович бросился бежать к реке Милячке, но не успел перебраться на другой берег, был задержан стражниками. Он заявил на допросе, что бомбы получил от белградских анархистов, — значит, нить покушения вела в столицу Сербии.
Франц-Фердинанд приехал из Вены в Сараево по серьезному делу, — это был вообще деловой человек, получивший воспитание строго военное. Император Вильгельм очень ценил его и называл своим другом, не скрывая в своем интимном кругу сожаления о том, что Франц-Иосиф слишком зажился и не дает возможности проявить себя Францу-Фердинанду, гораздо более одаренному, но достигшему уже пятидесяти трех лет в ожидании, когда, наконец, освободится для него трон.
Серьезное дело, по которому приехал эрцгерцог, был, конечно, смотр сил, подготовляемых Австро-Венгрией к борьбе за Балканы, — маневры в пограничной с Сербией полосе.
С кем именно затевалась эта борьба? — В первую голову с Сербией, которую правительство Австрии решило проглотить вслед за Боснией и Герцеговиной. Это был шаг, на который Франц-Фердинанд получил уже согласие своего коронованного друга Вильгельма. Но за спиною Сербии стояла Россия, правительство которой считало своей исторической миссией покровительствовать балканским славянам, так что война против Сербии неизбежно должна была привести к войне с Россией.
Однако неизбежно ли? Этот вопрос задавали себе политические деятели Австро-Венгрии, а в их числе и эрцгерцог Франц-Фердинанд, но успокаивали себя тем, что сказал в совете министров России тут же после аннексии Боснии и Герцеговины тогдашний премьер-министр Столыпин, а он сказал так:
‘Министр иностранных дел ни на какую поддержку для решительной политики рассчитывать не может. Новая мобилизация в России придала бы силы революции, из которой мы только что начинаем выходить… В такую минуту нельзя решаться на авантюры или даже активно проявлять инициативу в международных делах… Иная политика, кроме строго оборонительной, была бы в настоящее время бредом ненормального правительства, и она повлекла бы за собою опасность для династии’.
С точки зрения правительства Австро-Венгрии, внутренняя жизнь России в 1914 году мало изменилась сравнительно с осенью 1908 года, когда Россия должна была дать совет Сербии не бряцать оружием, так как прийти ей на помощь она не может: революционное движение и теперь не прекращалось, и ‘опасность для династии’ оставалась в прежней силе.
Вместе с тем, учитывая свои силы, правительство Австро-Венгрии находило их достаточными, имея в виду огромные силы своего союзника — Германии. Правда, у России тоже был союзник — Франция, но Франц-Фердинанд был посвящен в план войны Германии на двух фронтах, Западном и Восточном, — план грандиозный и гениальный по своей простоте: сначала германские войска обрушивались на Францию и с быстротой, невиданной еще в истории войн, выводили ее из строя, затем перевозились на Восточный фронт, против России, которая к этому времени никак не могла бы успеть отмобилизоваться. Нападение на русские войска должно было ошеломить их своей стремительностью и доставить Германии и Австрии решительную победу в кратчайший срок.
Ближайшее будущее страны, трон которой он должен был занять, рисовалось Францу-Фердинанду вполне ясно. Приобретя Сербию, он думал ввести в своей империи федеративный строй, хотя и знал, что эти замыслы его не нравятся ни его дяде — Францу-Иосифу, ни политическим деятелям Венгрии, опасавшимся потерять тогда часть своего веса в общегосударственных делах. Но с мнением древнего старца, своего дяди, он не считал нужным соглашаться, а венгров он вообще не любил, что мешало ему овладеть мадьярским языком, хотя он и пытался что-нибудь из него усвоить.
Он приехал в Сараево со своей морганатической супругой, герцогиней Софией Гогенберг, бывшей графиней Хотек, чтобы доставить ей развлечение этой поездкой. Он имел от нее нескольких детей, но прямым наследником его, когда он занял бы престол, считался его племянник, двадцатисемилетний Карл, полковник одного из гвардейских драгунских полков.
Когда взорвалась бомба, брошенная Габриновичем, — стеклянная банка, начиненная гвоздями и кусками свинца, — и ранила, кроме одного из адъютантов, поручика Мерицци и еще несколько человек из публики, густо запрудившей набережную реки Милячки, эрцгерцог приказал остановить свою машину и вышел из нее. Убедившись, что поручик Мерицци ранен хотя и в голову, но не опасно для жизни, он приказал отвезти его в больницу, на перевязку, а сам направил свой автомобиль к ратуше, где его уже ожидали представители города и наместник края Патиорек, ничего не знавшие пока о покушении.
Его приготовились встречать речами, и ратуша была декорирована национальными и государственными флагами, а он вошел в нее взбешенный тем, что здесь так чинно и торжественно, в то время как на его жизнь только что покушались.
— В меня бомбы на улице бросают, а вы!.. — закричал он.
Это произвело должное впечатление. Герцогиня принялась успокаивать супруга, и это ей удалось. Франц-Фердинанд обратился к городскому голове:
— Вы, кажется, хотели произнести речь? Можете начинать.
Обескураженный голова едва обрел дар слова. Гораздо более речиста была уличная толпа: в ней нашлись, как всегда, очевидцы, утверждавшие, что эрцгерцог убит. Тысяча человек собралась перед ратушей, чтобы убедиться в этом. Когда Франц-Фердинанд вышел на балкон и его узнали, раздалось громовое ‘Hoch!’
На балконе стоял наследник австрийского престола под руку со своей супругой. Он был предметом внимания толпы, вселившей в него самонадеянность. Что может случиться скверного с тем, которого, очевидно для всех, хранит провидение, которого так боготворят подданные? ‘Ничего не может случиться скверного’, — только так и мог ответить себе едва ли не всякий на месте эрцгерцога. И когда Патиорек посоветовал Францу-Фердинанду провести остаток дня в ратуше, пока полиция очистит улицы и допросит бомбометчика, эрцгерцог высокомерно сказал на это:
— Какие пустяки!.. И как вы смеете думать, что я — трус?
Патиореку оставалось просить извинения за свою неразумную заботливость, а шоферу приказано было везти высокого гостя в госпиталь, где он хотел узнать о здоровье раненого поручика.
Конечно, совершенно ненужно было ехать в госпиталь и узнавать лично о том, что могло быть известно от врачей просто по телефону, тем более что рана не была опасной для жизни. Но когда перст провидения чудесно для людей отвел занесенную для рокового удара руку, нужно же показаться толпе не только с высоты балкона ратуши, но и в окне медленно катящейся мимо нее машины.
Толпу не приказано было убирать с улиц, по которым должен был проехать Франц-Фердинанд. Но зато Патиорек, чувствуя ответственность, которая падет на него, если что-нибудь еще случится с высочайшей особой, сел рядом с шофером, а один из офицеров свиты эрцгерцога, граф Гаррах, стал на подножку машины.
— Как же и чем думаете вы защитить меня, граф? — спросил, улыбаясь, эрцгерцог.
— Своим телом, ваше высочество! — ответил доблестный граф.
Машина тронулась по набережной, а так как шофер не знал, как ему ехать к госпиталю, то Патиорек объяснял ему, что надо повернуть с набережной направо, на улицу Франца-Иосифа, говоря это очень громко, так как толпа кричала ‘Hoch!’
Казалось бы, все пошло как нельзя лучше, и вдруг из толпы, теряясь в реве голосов, раздались один за другим два выстрела. Они именно затерялись и настолько, что ни шофер, ни Патиорек не различили их, а граф Гаррах — не с той стороны, откуда стреляли, а с другой, — едва различил, едва уловил не столько выстрелы, сколько удары пуль в обшивку автомобиля, и начал кричать шоферу: ‘Стой!.. Стой!’
Ему не пришлось защитить своим телом ни эрцгерцога, ни его супругу: стрелявший в упор Гаврила Принцип не мог не попасть в тех, на кого покушался, но могла быть счастливая для них случайность — они могли бы отделаться не слишком тяжелыми ранами, хотя бы и такими, как у поручика Мерицци. Однако рука провидения на этот раз не отвела пуль, и одна из них пробила тело герцогини в подвздошной области, другая перебила сонную артерию эрцгерцога.
Обе раны оказались безусловно смертельными, хотя Патиореку, обернувшемуся на крики Гарраха, почудилось, что ничего страшного не случилось: чета сидела так же, как и раньше, разве что герцогиня слегка склонилась к плечу супруга. И только когда увидал он кровь на ее платье, то испуганно приказал шоферу ехать в конак [конак — правительственное здание], который был гораздо ближе, чем госпиталь.
Когда открыли дверцу автомобиля, то увидели, что оба без сознания и уже при смерти. Через несколько минут они скончались, и тела их были положены в зале конака.
Гаврила Принцип был схвачен тут же, как произвел свои роковые выстрелы. Он держался, как удачливый стрелок на охоте. Он говорил, что уж давно мечтал убить кого-нибудь из высокопоставленных особ и вот ему так замечательно повезло, как очень редко бывает в жизни. Его спросили о сообщниках, но он решительно заявил, что никаких сообщников не имеет.
Черная туча забот свалилась на головы Патиорека и всех предержащих властей Сараева и края. Был июнь, время цветов, и корзины их, и венки из них, один другого пышнее, появились около тел, лежащих в конаке. Но тела, конечно, нужно было отправить в Вену после вскрытия их местными врачами, а когда именно и как, и каким путем отправить, на это нужно было получить точные приказы правительства.
Одна за другой писались и отправлялись телеграммы в Вену, откуда, в свою очередь, шли телеграммы во все концы мира.
Сараевская молодежь приступила было к разгрому двух редакций местных сербских газет в тот же день вечером, но это был самочинный порыв, ему только на другой день решено было дать законченную форму.
Погода стояла жаркая. Из Вены пришел приказ набальзамировать тела и получен был точный маршрут, каким нужно было отправить в столицу останки погибших. Колокола протяжно звонили в Сараеве, и никто не догадался в тот день, что похоронный звон этот не только по эрцгерцогской чете, но и по всей многовековой разноязычной монархии Габсбургов!

II

Несмотря на праздничный день, экстренные выпуски газет в Вене вышли в день убийства наследника престола: слишком важна и мрачна была новость.
Так как ‘природа тел не терпит пустоты’, то восьмидесятичетырехлетний монарх Австро-Венгрии распорядился о том, чтобы на утренний прием 17 июня явился к нему эрцгерцог Карл, которого необходимо было объявить наследником.
Кроме Карла, в это утро были приняты и министры-президенты двуединой монархии — австрийский, граф Штюргк, и венгерский, граф Тисса, а также министр иностранных дел граф Берхтольд. Францу-Иосифу указано было на то, что крайне подозрителен день, выбранный для покушения на наследную чету: 15 июня национальный праздник сербов в память сражения на Коссовом поле, отмечено было также и то, что сербская газета в Сараеве ‘Народ’ ни одним словом, совершенно демонстративно, не обмолвилась о том, что в город приехал наследник австрийского престола.
Об этом были получены телеграфные донесения в Вене, и это связывалось в них с разгромом как этой редакции, так и гостиницы ‘Европа’, принадлежавшей тестю сербского посланника в Петербурге Сполайковича: в кафе при этой гостинице собирались обыкновенно сербские политики-националисты. Гостиница была разгромлена так, что не осталось ни одного целого зеркала, ни одной люстры, ни одного окна и поломана была вся мебель.
О погромах сербов получены были в Вене сообщения и из Загреба и из нескольких других городов: отсюда делали выводы, что даже все несербское население Боснии и Герцеговины возмущено и стремится всех сербов вообще сделать виновниками в убийстве того, кто был главным деятелем аннексии этих двух провинций.
Вена стала в центре внимания всех стран Европы: телеграммы о соболезновании шли к Францу-Иосифу от всех дворов, от всех правительств. Все крупнейшие газеты посвятили убийству в Сараеве большие статьи, мельчайшие подробности этого события печатались и обсуждались. Как будто сознательно гигантскими мехами раздували два роковых выстрела девятнадцатилетнего анархиста в пламя широкого пожара.
Замечено было приближенными к Францу-Иосифу, что первое сообщение о смерти своего племянника и его морганатической супруги древнейший в мире монарх принял довольно спокойно. Однако это спокойствие раскачивалось с каждым часом: нельзя было оставаться спокойным, когда все кругом — ближние, средние, дальние, самые дальние — настойчиво требовали возмущения!
Закономерно угасающую по причине редкой маститости жизнь императора, свидетеля еще событий сорок восьмого года, старались со всех сторон омолодить, представляя действия каких-то анархистов-сербов, уроженцев Боснии, выполнением планов, задуманных в Белграде, столице Сербского королевства.
Идея триединой монархии — австрийско-венгерско-славянской, — так лелеянная погибшим эрцгерцогом, бурно рвалась наружу теперь, после его смерти. Веселый певучий город Вена, родина оффенбаховских опереток, принял воинственную позу и горящими глазами стал смотреть на восток: смерть наследника престола должна быть отомщена, — что могло быть яснее этого для каждого торговца подтяжками, не только для министра? И мерой за меру во всех пивных и кафе признавалось только одно: навсегда лишить сербов возможности убивать представителей дома Габсбургов. А для того, чтобы этого добиться, следовало, конечно, двинуть, недолго думая, мощную армию на Белград и дальше, в глубь Сербии, вплоть до ее восточных и южных границ. Пусть оккупация Сербии будет объявлена сначала временной: при поддержке Германии она сможет стать и, разумеется, станет такою же аннексией, как Боснии и Герцеговины несколько лет назад.
Свыше шести десятков лет просидевший на троне Франц-Иосиф не мог, конечно, забыть, как в 1853 году содействовал он возникновению первой после наполеонады европейской войны, названной впоследствии Восточной или Крымской. Теперь были те же Балканы, а впереди рисовалось, подобное этому старому, возможное новое столкновение с Россией.
Ни при одном из монархов Европы не соблюдались так правила чопорного этикета, как при Франце-Иосифе: казалось, энергия всей его жизни ушла только на одно это кропотливое обдумывание поведения всех больших и малых чинов его двора и формы присвоенной им одежды для разных случаев их чрезвычайно сложного существования.
Однако позаботились при венском дворе и о высокопоставленных покойниках. В порядке чрезвычайной спешности, но тем не менее пунктуально был разработан весь ритуал перевозки их тел из Сараева в Вену. Особенно пышно предначертано было путешествие набальзамированных тел по воде, от побережья Далмации.
Гробы, покрытые эрцгерцогскими штандартами, плыли на яхте ‘Далмат’, утопающие в цветах, доставленных прибрежным населением. В гавани Метковичи, откуда отошла яхта, не только все дома выставили черные флаги, но и уличные фонари были окутаны черным флером. Впереди яхты двигался миноносец, на котором оркестр непрерывно исполнял траурный марш. В скорбных молитвенных позах, становясь на колени, должны были встречать и провожать глазами медленно двигавшиеся суда прибрежные жители, понесшие столь великую потерю, вознаградить которую могло бы только все целиком это строптивое государство — Сербия, — прибранное к австрийским рукам.
Конечно, в австро-венгерском генеральном штабе давно уж были разработаны и планы вторжения в Сербию и планы войны с Россией при могучем содействии Германии. Конечно, все военные заводы, начиная с завода Шкода в Пльзене, давно уж были загружены заказами на орудия, пулеметы, винтовки, боезапасы. Конечно, все тактические задачи, которыми занимались офицеры в полках, решались на картах русского Полесья, Волыни, Подолии.
Костер давно уже был подготовлен и сложен, гигантский костер, который должен был охватить, запылав, своим заревом все небо над полушарием Старого Света, оставалось только бросить в него зажженный смолистый факел. Этот зажженный факел строгая дама-История передавала уже в дряблые руки Франца-Иосифа…
Двигалась от далматских берегов яхта с гробами, взывающими о мести, но надобно было оглядеться в последний раз и особенно зорко по сторонам: в сторону Берлина первый поворот головы, в сторону Петербурга — второй, в сторону Парижа — третий, в сторону Лондона — четвертый, — полный румб. Звенья дружеских цепей, сковывавших Вену с Берлином, были прочны, но ведь не менее прочны, пожалуй, были и звенья других цепей, связавших республику — Францию с самодержавной монархией — Россией.
План Германии, в случае открытия военных действий на два фронта, — напасть сначала девятью десятыми своих сил на Францию и, только молниеносно разгромив ее, перебросить всю армию против России, был, конечно, известен Францу-Иосифу под названием ‘плана графа Шлиффена’, но на Австро-Венгрию падала при этом серьезная задача сдержать напор русских армий не только против Галиции, но и на стыке границ со своей союзницей.
А между тем ничего ведь не может быть легче, как переоценить свои силы. Как будет вести себя армия, состоящая из швабов, венгров, чехов, словаков, хорватов, босняков-мусульман, итальянцев, поляков, украинцев, евреев, цыган, для которых единственным связывающим цементом может явиться только офицерский командный состав, тоже разноплеменный?
Об этом нужно было подумать, разумеется, раньше, теперь же только в самом спешном порядке готовить свою армию, какая бы она ни была, к боям, от которых будет зависеть будущность страны. Маленький старичок с висячими белыми баками выслушивал в эти слишком насыщенные жгучим содержанием дни многих, на кого он мог положиться, и однообразно кивал головой. Он был похож в эти дни на маленького паучка, широко раскинувшего кругом свою паутину и в то же время исполненного тайного страха перед тем, что добыча, какую ему хочется поймать, не только разорвет всю его паутину, но сдернет и его самого наземь.
А пока что, в ожидании тел своего бывшего наследника и его супруги, вырабатывал он совместно с мастерами этого дела пышный ритуал погребения, способный и потрясти и надолго ввергнуть беспечных жителей Вены в глубокую скорбь.
Вильгельм II был 15 июня в городе Киле, занятый соревнованием парусных гоночных яхт. Это ли было не увлекательное зрелище для монарха, сумевшего создать второй по силе в Европе морской военный флот?
Первым, конечно, оставался, как и раньше, английский, но мерещилась, однако, возможность помериться с ним силами в недалеком уже будущем. Пока же говорилось так: флот военный необходим для защиты действий торгового флота, поскольку Германия стала колониальной империей.
Но не только интересы двух миллионов квадратных километров колониальных земель, совсем еще недавно приобретенных Германией, требовали громаднейшего торгового флота: он необходим был также и для развития внешней торговли, в области которой в весьма короткий срок Германия стала опережать старинного мирового купца — Англию.
Не Австрия, конечно, с ее вожделением к Сербии, а непомерно выросшая за последнюю четверть века Германия, ставшая удачливой соперницей Англии и искавшая уже предлога сразиться с нею за мировое господство, — вот кто делал очень повышенной температуру уютных кабинетов дипломатов.
Не за тридевять земель от Англии, а у нее перед глазами шли грандиозные работы по устройству Кильского канала, который явился мощной базой для всего германского флота. Против двадцати дредноутов английских германцы могли выставить четырнадцать своих, не менее мощных. Марка ‘Made in Germany’ резала глаза англичанам во всех частях света, так как огромные гамбургские пароходы немцев бороздили уже воды всей Атлантики, и Великого, и Индийского океанов.
Больше того: началось уже вытеснение английских товаров даже из таких стран, которые издавна снабжались английскими фабрикантами и купцами: Берлин начинал перехватывать горло Лондона, и смертельная схватка между ними была неминуемой.
Но бок о бок с Германией копила силы раздавленная ею сорок с лишком лет назад Франция, и протянутая Лондоном в Париж рука встретила крепкое сочувственное пожатие.
Так создавался костер — годами, десятилетиями, энергией сотен миллионов людей разных наций, энергией, направленной к обогащению и связанному с ним господству. Добывались руды и каменный уголь, чтобы выплавлять из них металл, из этого металла делалось несметное количество машин войны и боевых припасов, необозримые склады до отказа набивались запасами провианта для войск, сапог и мундирной одежды, и вся эта деятельность прикрывалась до времени, как океан туманом, искусственным, для отвода глаз массам, шумом около какой-нибудь книги, пьесы, комического кинофильма, наблюдения в далекой области небесных светил, которые пока еще никем не могут быть захвачены как рынки сбыта…
Не раз и в Германии и в Австрии на протяжении последних десятилетий поднимался вопрос об аншлюссе, то есть о слиянии единоплеменных немцев обоих государств, но горячие головы охлаждались гораздо более дальновидными умами. Уже после поражения австрийских войск прусскими в битве при Садовой в 1866 году был поднят вопрос о том, чтобы идти на Вену и захватить ее навсегда, но Бисмарк помешал этому.
Патетически вспоминал он об этом впоследствии:
‘Я всегда буду помнить заседание военного совета, которое происходило в моей квартире на другой день после битвы при Садовой. Все, кроме меня, считали необходимым продолжать кампанию и захватить Вену. Я сделал все, что мог, чтобы удержать их от этой затеи. Они ничего не хотели слушать. Я вышел в свою спальню, которая находилась рядом и отделялась от зала тонкой деревянной перегородкой. Я бросился на кровать и не мог удержаться от громких рыданий… Они услышали, что я плачу, и замолчали, потом вышли из комнаты. Этого я и ждал. Завтра уже было поздно возвращаться к этому вопросу’.
Чем не артист был в 1866 году прославленный ‘железный канцлер’?.. На театральных сценах ставились трагедии Шекспира, в которых артисты разных стран Европы потрясали сердца зрителей, но сочиненные трагедии были только вуалью, под прикрытием которой на громаднейшей исторической сцене не дутые, а подлинно талантливые артисты, как Бисмарк, рыдали, ведя серьезнейшую дипломатическую игру. ‘Железный канцлер’ рыдал по-настоящему, содрогаясь всем своим массивным телом, заливая слезами подушку, но в то же время чутко слушал, какое впечатление производят его рыдания на тех, кто решал вопрос об аншлюссе в соседнем зале. И вот — заседание сорвалось, заседавшие вышли, вопрос об аншлюссе был снят.
Конечно, после такой дипломатической победы Бисмарк мог удовлетворенно утереть слезы фуляровым платком и сказать, мысленно обращаясь к трагическим актерам: ‘Так-то, почтенные! Вы не больше как мальчишки сопатые по сравнению с таким артистом, как я!..’
Игра Бисмарка стоила и свеч, и слез, и рыданий. В самом деле, зачем нужен был аншлюсе тогда, в 1866 году, когда существовал только союз самостоятельных германских государств — Пруссии, Баварии, Саксонии, Вюртемберга и прочих, но не было еще единой Германской империи? Зачем было дробить Австрийскую империю, которая по соседству со всеми немецкими странами проводила в жизнь Европы все ту же немецкую идею, оседлав для этой цели венгров, чехов, словаков, поляков, украинцев и других?
Политические деятели Германии смотрели на Австро-Венгрию как на свой форпост на юго-востоке Европы, работавший во славу немецкого знамени, безразлично руками каких именно народностей производилась эта работа. Что все вообще Балканы рано или поздно должны были войти в состав Германской империи, это было предопределено как будто даже и тем, что на румынском престоле сидел Гогенцоллерн, на болгарском — Баттенберг, а женою короля греческого Константина была родная сестра кайзера Вильгельма II.
На Балканы в Берлине смотрели как на коридор, ведущий германские капиталы и немецких капитанов на восток — в Турцию, к Персидскому заливу, к Индийскому океану. Уже строилась железная дорога Берлин — Багдад, уже был главным инструктором турецких военных сил германский генерал Лиман фон Сандерс, уже проданы были для усиления турецкого флота на Черном море устарелые немецкие броненосцы и выработан план передачи Турции современных быстроходных и мощных крейсеров, чуть только разразится война на востоке Европы.
Если не считать опереточного похода в Китай в 1900 году для предотвращения ‘желтой опасности’, придуманной самим Вильгельмом, то Германии не пришлось воевать ни с кем после разгрома Франции во франко-прусской войне, однако это не мешало ни кайзеру, ни его генералам знать, насколько сильна их армия, предмет особых и постоянных забот, попечений, надежд.
Теперь на очереди стоял флот, объявлена была Вильгельмом к ежегодному празднованию ‘Кильская неделя’ по случаю окончания работ в канале. На торжества в этом году прибыла броненосная эскадра Англии: соперница Германии в мировой торговле как бы хотела заявить этим, что примирилась уже с мыслью о сильном германском флоте и может даже идти на взаимное сближение.
Почти двадцать лет прошло с тех пор, как в последний раз английские военно-морские суда приходили с визитом в германские воды. Стоявший теперь во главе немецкого флота адмирал Тирпиц принимал у себя на корабле английских офицеров и посла Великобритании. За завтраком лились вина и речи. Казалось бы, никогда за последние два десятка лет не было более ясного неба над Северным морем и над Ламаншем, и вдруг, когда завтрак подходил уже к концу, прибыла телеграмма из Вены об убийстве в Сараеве австрийского наследника.
Одновременно с телеграммой получен был от Вильгельма с яхты ‘Метеор’, — на которой он был вместе с женою своей Викторией, любуясь парусными гонками, — приказ приспустить флаги на всех судах. Разумеется, в знак сочувствия, флаги были тотчас же приспущены и на судах английской эскадры.
Императорская яхта направилась в порт, откуда Вильгельм выехал в тот же день в Берлин, выразив желание присутствовать в Вене на погребении тела своего друга. Английской эскадре ничего не оставалось больше, как возвратиться в британские воды.
Если телеграммы из Вены, расходившиеся по всему свету, изображали Франца-Иосифа ‘глубоко потрясенным’ убийством наследника, то они добавляли все же, ‘что он в тот же день, 15 июня, до позднего времени занимался государственными делами’ и что ‘здоровье его не оставляет желать лучшего’. Гораздо более впечатлительным оказался Вильгельм II, имевший в ту пору только пятьдесят три года.
Большая впечатлительность и порывистость была, впрочем, отличительной чертой последнего из прусских королей и императоров Германии. Придворная камарилья уверила его, еще когда был он только принцем, что он — способнейший из всех принцев, когда он вступил на престол Германии, двадцать шесть лет назад, ему уже не трудно было убедить себя в том, что он способнейший из монархов, и первое, что он сделал, — дал отставку рейхсканцлеру князю Бисмарку, основателю империи.
Став сам канцлером, Вильгельм начал проявлять себя не только в живописи, музыке, не только в увлечении архитектурой (ремонт дворца), но и в политике, часто выступая с публичными речами (ораторское искусство), притом иногда настолько опрометчиво, что заместителям Бисмарка приходилось прибегать к сложным дипломатическим изворотам, чтобы сгладить впечатление от них и в самой Германии и за границей.
Только что вернувшись в свою столицу из Киля, Вильгельм собрался уже ехать в Вену, чтобы проверить на месте готовность к большой войне своего старого союзника, но получил от него телеграмму, что приезд его в Вену совершенно нежелателен. Разумеется, выражения для этого были выбраны наиболее мягкие, причины выставлены очень веские, между прочим указывалось и на то, что анархисты, подобные сараевским, могут оказаться и в Вене и, конечно, не преминут воспользоваться случаем пустить в дело против него, Вильгельма, револьверы и бомбы.
Словом, похороны убитых решили в Вене совершить без участия в этом главы союзного государства, и Вильгельм остался в Берлине.

III

В то время как одна броненосная английская эскадра отправлена была в Киль, другая, также в целях дружеского визита, появилась в Кронштадте. Командовал ею адмирал Битти, и входили в нее шесть дредноутов: ‘Lion’ — флагманский корабль, ‘Queen Mary’, ‘New Zeeland’, ‘Princesse Royal’, ‘Boadicca’ и ‘Blond’.
Как раз 15 июня происходила встреча этой эскадры кронштадтцами, причем городской голова поднес адмиралу Битти художественную вазу в виде старинной ладьи, в которой стояла русская женщина — Россия, опершись рукою на герб города Кронштадта.
Городской голова прочитал при этом адрес, составленный выразительно и тепло, на что Битти, принимая подарок, ответил подобающей речью.
Это было в полдень. Широко отпраздновать прибытие гостей приготовились русские моряки-балтийцы, но… злополучная телеграмма из Вены о сараевском убийстве надвинулась на праздничные столы, как айсберг гигантских размеров, и на другой же день английские дредноуты снялись с якоря и покинули Финский залив.
Обычно каждый год летом Николай со всей своей семьей уезжал в Крым, в Ливадию, но в этом году отъезд задержался, а когда пришлось посылать соболезнование Францу-Иосифу, был отменен совсем: не до Ливадии было. Те тучи, которые в последние годы шли с Балкан, где долго не прекращались войны, сначала между турками и несколькими народами, объединившимися для борьбы с ними, потом между болгарами и сербами, разъединившимися для жестокой междоусобицы, — эти тучи теперь явно для всех и сразу сгустились.
Если и раньше, — например, года два назад, — поднимался уже в русском военном министерстве вопрос, не задержать ли в рядах войск отслуживших свой срок солдат, не грянет ли осенью война, то теперь о возможности войны говорили все.
Балканы при русском дворе имели не только своих посланников: две черногорских княжны — Анастасия и Милица — были замужем за великими князьями, дядями Николая II, и один из них, муж Анастасии, Николай Николаевич, занимая высокое положение в армии, был более известен в военной среде, чем кто-либо другой из фамилии Романовых. Предрешено было, что в случае войны он будет назначен верховным главнокомандующим.
В полную противоположность своему царственному племяннику, он вышел в деда — Николая I — по двухметровому росту, очень зычному голосу, любви к парадной стороне военной службы и пристрастию к разносу высшего командного состава, даже начальников дивизий, в строю перед солдатами.
Эта придирчивость к подчиненным, эта способность громогласно распекать их принимались за твердое знание военной службы, а вопрос о том, обладал ли крикливый великий князь стратегическим талантом, даже не ставился: это разумелось само собой.
События надвигались закономерно, и все, сколько-нибудь причастные к общественной деятельности, не видеть этого не могли.
Клокочет внутри земли расплавленная магма и пробует здесь и там, нельзя ли где прорваться наружу. Это приводит к землетрясениям, и сейсмологи стремятся определить их эпицентры.
Политикам не нужно было в июне 1914 года вычислять и спорить, где именно находится эпицентр величайшего бедствия, гораздо более ужасного, чем все стихийные со времен библейского потопа, — он был указан во всех телеграммах: Сараево. Не всякий из образованных людей знал раньше, что это за город и где он, теперь же он был у всех на устах. Возникал жгучий для всех вопрос: что именно — соду или нефть привезут, примчавшись, пожарные команды великих держав? Потухнет ли, или запылает пламя, разлившись по всей Европе?

IV

В русском военном министерстве знали, что готовой к войне русская армия могла быть только разве через три года и то при непременном условии, если германская армия застынет на том уровне, на каком стоит, а три года для подготовки всех своих сил — срок почтенный.
Однако разве имели в России полное представление о том, как готовилась к войне Германия?
Там это было возведено в культ, там упивались военной муштрой, там на императора, который считался конституционным монархом, о котором прусские бюргеры пели: ‘Unser Konig absolut, wenn er unsern Willen tut’ (‘Наш король самодержавен, если он творит нашу волю!’) — смотрели, как на верховного вождя.
Даже основатель Германской империи Бисмарк не отваживался мыслить как-нибудь иначе.
С такими взглядами на роль императоров вообще и германских, в частности, Бисмарк очень долгие годы стоял у кормила власти в стране, с которой предстояло вести жесточайшую борьбу расхлябанной распутинской России, правитель же этой огромной страны, России, озабочен был только тем, чтобы сберечь династию, совершенно чуждую русскому народу и по крови и по духу.
Но кто знает, может быть, именно это сознание своей чужести России и заставило царя и царицу широко открыть двери Зимнего дворца перед несомненным чистопородным русским хлыстом, уроженцем села Покровского, Тобольской губернии, и назвать его своим ‘Другом’ (с большой буквы!).
В Берлине зорко поглядывали в сторону Петербурга и Парижа, приглядываясь, впрочем, и очень пристально, также и к Лондону и даже к Токио.
Еще года за четыре до сараевского события Вильгельм вызвал на откровенный разговор Николая, когда тот был его гостем, когда они вместе охотились на оленей в одном из заповедников Восточной Пруссии.
— Я изумлен, дорогой Ника, — говорил Вильгельм, — твоей политикой в отношении японцев. Так недавно, кажется, они причинили тебе очень много неприятностей, и вот теперь у России с Японией едва ли не дружба!.. Но ведь Япония — это Азия, а не Европа! С кем же ты хочешь быть: с Азией против Европы или с Европой против Азии? Ответь мне на мой прямой вопрос: с белой ты расой против желтой или с желтой против белой?
— Раз вопрос тобою, Вилли, поставлен так прямо, — сказал Ника, улыбаясь, — то и ответ на него может быть только прямой. Разумеется, я — с Европой и против Азии. Двух мнений об этом быть не может.
— Я другого ответа и не ждал, конечно, — продолжал Вильгельм. — Но объясни же мне, пожалуйста, почему ты сосредоточил свои войска не на Дальнем Востоке, а против моей с Россией границы?
Николай предпочел вместо ответа промолчать и только неопределенно пожать плечом, дескать: ‘Ты отлично и сам знаешь, почему так делается, и я даже не в состоянии понять, как у тебя хватает неделикатности поднимать подобные вопросы вслух и с глазу на глаз!.. Разве не довольно для тебя того, что делают в твою пользу бесчисленные твои агенты всюду в России: и во дворце, и в министерствах, и на военных заводах?’
И теперь от него не утаили осведомленные люди, что его кузен и друг уже любуется новой картой Германии, к которой должны были, по всем его расчетам, перейти и русская Польша, и Прибалтика, и Украина.
Но как долго ни обдумывалась общеевропейская война в кабинетах министров обеих коалиций держав — России, Франции и Англии, — с одной стороны, и Германии, Австро-Венгрии и Италии, — с другой, — все-таки решиться начать эту войну было не так просто, хотя удобнейший предлог для этого — сараевское убийство — и был уже налицо.

Глава четвертая.
Дела житейские

I

Постоянство привычек — немаловажная вещь, это одна из основ жизни.
Издавна повелось в доме Невредимова, что он прикреплялся к бакалейной лавке купца второй гильдии Табунова, тоже постоянного в своих привычках и часто говорившего: ‘Нам ведь не дом домить, лишь бы душу кормить!’ или: ‘Нам рупь на рупь нагонять не надо, нам абы б копеечку на копеечку зашибить!..’
‘Зашиб’ за долгую деятельность здесь Табунов порядочно и дом построил вместительный, кроме бакалейной лавки, у него на базаре был еще и мучной лабаз. Неожиданно для всех появился даже и пчельник, хотя и небольшой, при доме: это было вызвано тем, что через улицу устроили склад сахарного песку и рафинада. Табунов подмигивал своим домашним и говорил:
— Пчелку учить не надо, где ей взятку брать: она умная, сама найдет.
Действительно, нашла и каким-то образом проникла внутрь склада.
Когда испортился в лавке целый бочонок сельдей и старший приказчик Табунова — Полезнов нанял уже дрогаля, чтобы отвезти бочонок на свалку, как возмутился этим рачительный хозяин, как раскричался!
— Добро чтобы зря черт те куда везть да еще платить дрогалю за это? — накинулся он на Полезнова. — Эх-х, умен, а уж, почитай, тридцать лет в приказчиках ходишь! Гони дрогаля в шею!
Дрогаля прогнал, а испорченную селедку сам за один день рассовал покупателям по две, по три штуки, — совершенно бесплатно, — знай доброту нашу!.. А когда опустел бочонок, торжествующе поучал своего давнего помощника:
— Видал, как оно вышло? Кто захочет съесть — скушает на здоровье, а кому гребостно — дух нехороший, — в свою помойную яму выкинет, однако же из лавки вон, и никакого дрогаля не потребовалось, — понял? Вроде как в премию давал, какие постоянные покупатели: и им от меня польза, и мне от них меньше убытку.
Косоват на один глаз был Табунов, но других изъянов никаких за собою не замечал и часто хвастал:
— Я мужик сер, да ум-то у меня не волк съел!
А сер он был действительно как изнутри, так и снаружи: борода серая, картуз серый, зимою ходил в серой поддевке, не на меху, на вате: зимы здесь были мягкие.

0x01 graphic

В лавке любил коротать время за шашками. Неизменно из года в год выписывал газету ‘Свет’, стоившую четыре рубля в год, причем шутливо называл ее ‘Тьмою’, читал ее усердно, поэтому знал все, что творилось в обширном мире, не говоря о России. Как всякий, кому удалась жизнь, в суждениях своих был категоричен и не любил, когда с ним кто-либо спорил.
Но такие примерные люди действуют на подобных им заразительно, поэтому Полезнов — человек уже лет пятидесяти, но очень крепко сбитый, в русой бороде и голове пока еще без седин — был тоже себе на уме, и Табунов знал о нем, что он, поздно женившийся на такой, которая почти вдвое была его моложе, свирепо копит деньгу, чтобы от него отколоться и завести свое дело, причем не бакалейное, а мучное: меньше хлопот.
Насчет того, что он тридцать лет был приказчиком, Табунов несколько перехватил: приказчиком Полезнов сделался после того, как отбыл солдатскую службу в пехотном полку, а женился в сорок пять лет, когда уж не могли больше взять его даже в ополчение.
Когда он говорил своему хозяину: ‘Я, Максим Андреич, несмотря что не особо грамотный, а все-таки правильную линию жизни имею’, — Табунов соглашался: ‘Против этого ничего тебе не говорю: ты — аккуратист’.
Так они действовали долгие годы рядом, в общем больше довольные друг другом, чем недовольные, а главное, очень хорошо понимавшие один другого и одинаково толково умевшие разбираться во всем, что касалось сахара, чая, сыра, мыла, свечей, керосина, перца, лаврового листа, риса, ветчины, колбасы, копченой кефали и прочего, чем была наполнена бакалейная лавка на Пушкинской улице и что было необходимо, как воздух, всем в окружности.
Сознавать, что ты необходим для многих, может быть, для целой тысячи человек, — это ли не гордое сознание? И хозяин и старший приказчик знали себе цену.
Это придавало им самим вес и тогда, когда рассуждали они о разных разностях, случавшихся в мире. Оба степенные, — Табунов лет на двенадцать был старше Полезнова, — они рассуждали довольно спокойно на темы высшей политики, заражаясь этим спокойствием от старого отставного генерала Комарова, редактора-издателя газеты ‘Свет’.
Спокойствие не покинуло их и тогда, когда узнали они об убийстве эрцгерцога в Сараеве. У Табунова появилось даже вольномыслие: вместо ‘эрцгерцог’ он начал говорить ‘эрц-герц-перц’ раздельно и выразительно и сербов, Принципа и Габриновича, не осуждал.
Догадки о том, что вдруг из-за этого может разыграться война, доходили и до него, конечно, но он энергично отмахивался от них руками:
— Из-за какого-то эрц-перца война, — что вы-с! Теперь не прежнее время.
Полезнов, как бывший унтер, считавший себя особенно сведущим в вопросах войны и мира, даже позволял себе усмехаться свысока, когда слышал что-нибудь о возможных военных действиях, и говорил, крутя головой:
— Сами не знают, что болтают! Разве из-за одного человека, — ну, пускай из-за двух, если жену его тоже считать, — войну начинать можно?.. Войну начинать — это же очень много соображения надо иметь… Как-нибудь войну весть, шаля-валя, — мы уж по японцу знаем, — теперь неприятель не дозволит, а чтобы как следует — это ума много надо иметь, и денег опять же много, и людей много, и лошадей на войне много должно погибнуть. И войско корми зря, может, год, может, два, а то и побольше… Своим чередом людей, лошадей дома от дела оторвешь, значит, дело должно погибать, — что поля, что торговля, — все!.. Тут тебе мобилизация, тут реквизация, ну да-а! Вся чисто жизнь наша должна тогда колесом под гору скакать!
— Это у нас так, — поддерживал Полезнова Табунов, — а в других разных странах не один черт? Там небось образованных, понимающих людей побольше нашего, какие в котелках ходят… Там небось и мужик ходит — брюки навыпуск да в котелке, так что его в праздник и от барина не отличишь… Говорится: Ев-ро-па, а что же ты думаешь, в Европе турки, что ли, живут? Небось немец тоже свой расчет имеет: чем ему с большой горячки под пули лезть, он себе лучше хладнокровным манером колбасу с капустой наворачивать будет да пивом запивать, — вот что, а то ‘война-а!..’
Очень устойчиво все было в обиходе торговли Табунова: в лавке пахло лимоном из Европы, ‘колониальными’ товарами, как перец, гвоздика, корица, отечественной ветчиной и воблой — с давних, молодых лет привычные запахи, в лавке была чистота: приказчики ходили в белых фартуках, пол раза три в день поливался из чайника и подметался, в лавке царила вежливость: Табунов требовал, чтобы к каждому покупателю, кто бы он ни был, раз он вошел, обращались с вопросом: ‘Чего прикажете-с?’ И вдруг, — представить только, — прыжок в какую-то неизвестность из таких размеренных границ!
Но однажды зашел мимоходом в лавку один из самых почетных покупателей, которым стремительно подставлялся стул, — старый Невредимов, — и сказал, едва успев поздороваться с Табуновым, голосом очень встревоженным:
— Что такое значит, а? Не выдают золотом в банке!.. ‘Извольте, говорят, получить бумажками!’
— Неужто не выдают? — так и присел от изумления Табунов. — Никому не выдают?
— Понятно, никому, в том-то и дело! — даже обиделся Невредимов такому вопросу.
Табунов тихонько присвистнул и поглядел на Полезнова.
— Вчерашний день выдавали, — я сам получал, — сказал Полезнов.
— Гм, ‘вчерашний’! Говорится: ‘Ищи вчерашнего дня’, — закивал головой, явно волнуясь, Невредимов. — Вчера выдавали, а сегодня строгий приказ: никому ни одной монетки!
Это было на восьмой день после того, как появились первые телеграммы легкомысленно-розового цвета. Новость показалась Табунову до того нелепой, что он спросил:
— А вы, Петр Афанасьич, извините, в каком же это банке деньги свои получали? Не во ‘Взаимном кредите’?
Это был вопрос существенный: банк ‘Общества взаимного кредита’, не так давно тут основанный, сумел уже прославиться разными махинациями одного из своих основателей, итальянца Анжелло, и у Табунова таилась еще надежда, но ее разбил Невредимов сердитым ответом:
— Стану я во ‘Взаимном’ деньги свои держать! В Го-су-дар-ствен-ном!
— В Государственном?.. Ну-ну-у!.. — И полез Табунов в свою бороду пятерней, что делал только тогда, когда был озадачен ловким шашечным ходом Полезнова.
— Этого и в японскую войну не было, чтобы золото в банках не выдавали, — припомнил Полезнов.
— Не было же, — истинно, не было! Никогда с того времени, как ассигнации ввели, этого не было, чтоб Государственный банк стал банкрут! — азартно подтвердил Табунов.
— Тут не в банкротстве дело, — заметил Невредимов, хотя посмотрел на него не строго.
— Однако же почему же на бумажки перешел?
— Явное дело, золото из обращения изымают, — вот почему.
— А для чего же изымают?
— Разумеется, на случай, ежели вдруг война.
— Неужто ж и всамделе быть войне? — обратился Табунов к Полезнову.
— В банке разве объяснения дают? Получай бумажки да уходи с богом, — неопределенно ответил Полезнов, сам ошарашенный новостью не меньше хозяина.
Невредимов сидел в лавке недолго, он взял два лимона и ушел, а Табунов потом весь день, принимая деньги от покупателей, озабочен был только тем, золотом будут ему платить или бумажками, знают ли уже все, что золото ‘изымают’, или кое-кто еще не успел узнать. Оказалось, что к вечеру об этом знали уж все и золотом не платили. Табунову оставалось сказать по этому поводу:
— Не зря, стало быть, говорится: добрая слава лежит, а худая по дорожке бежит… Теперь, значит, подымется у людей за золотом гонка.
А Полезнов поддерживал:
— Как бы к тому не привело, что за десятку золотую рублей по пятнадцать люди платить будут, — только давай!
— Во-от, истинно, так и быть может! — воодушевлялся Табунов. — У кого сбережены золотые были в своем бабьем банке, — в чулку, — этот, считай, теперь раза в полтора богаче станет!
— А войны никакой и духу и звания не будет! — стоял на своем Полезнов.
— Дураков теперь много не найдешь войну начинать: все на том свете остались, — не оспаривал его Табунов.
Про себя, конечно, каждый из них соображал, сколько у него может найтись в ‘бабьем банке’ золотых монет и нельзя ли вот теперь же, сегодня вечером, пока не все еще знают о приказе правительства, каким-нибудь образом добыть золота в обмен на бумажки.

II

Ни у Табунова, ни у Полезнова в семьях не было никого призывного возраста, так что лично их война, если бы она в самом деле разразилась, не задевала остро: у Табунова совсем не было сыновей, только дочери и от них малолетние внучки, а Полезнов только еще совсем недавно ‘пошел в семя’.
Невредимов же не мог не обеспокоиться: пятеро племянников его уже стали совершеннолетними, и пока шел он к дому, держа фунтик с лимонами в левой руке, он соображал о каждом из них, смогут ли они уцелеть от призыва.
Вопрос этот был, однако, труден: неизвестно было, какая ожидалась война, если действительно допустить, что ожидалась: долгая или короткая? И сколько она могла потребовать людей: больше ли, чем японская, или меньше?
Коля был уже готовый офицер военного времени: он отбыл воинскую повинность и вышел прапорщиком, притом же он жил в Петербурге, и, хотя был инженером, все-таки это не освобождало от призыва. Вася мог быть взят в армию как врач, Петя — как только что окончивший свой институт. Только остальные двое — студенты — могли остаться.
Он подходил уже к своим воротам, когда встретился ему полковой врач расквартированного здесь довольно давно уже пехотного полка Худолей, Иван Васильич, — ‘святой доктор’, как его тут звали, человек, снедаемый талантом жалости к людям.
Эта встреча показалась Невредимову как нельзя более кстати.
— Вот у кого я узнаю, — сказал он, — в чем суть дела! Здравствуйте, Иван Васильич, дорогой! Как у вас в полку насчет войны говорят?
Голова Невредимова, покрытая соломенной шляпой с широкими полями, подрагивала ожидающе, но Худолей, — христоподобный по обличью, очень усталый на вид, — только удивился вопросу:
— О какой войне?.. Кто с кем воевать начал? Я ничего не слыхал и не читал. Значит, все-таки начали?
— Со своими, со своими воевать начали, — объяснил Невредимов, — золото прячут!
— Как прячут? Отбирает полиция, что ли?
Только тут припомнил Невредимов, что доктор Худолей был вообще ‘не от мира сего’, хотя и носил воинственные погоны — серебряные, с черными полосками — на своей тужурке. Поэтому он не стал ему ничего больше говорить насчет золота, спросил только:
— Как думаете, Иван Васильич, моего Васю, — ведь он теперь земский врач, — возьмут в случае войны или могут оставить?
— Значит, войны пока нет, а только догадки, что, может быть, будет, — понял, наконец, Худолей. — В случае войны Васю?..
Он знал всех племянников и племянниц Невредимова и даже склонен был думать, что Вася вследствие одного разговора с ним выбрал после гимназии медицинский факультет. Но так как ему не хотелось огорчать старика, то он ответил уверенным тоном:
— Нет, не должны взять, если даже будет война… Вольнопрактикующих врачей могут взять, а земские, — помилуйте, они ведь и так считаются на боевой службе: обслуживают очень большие районы, а жалованье получают незавидное, и практики у них в деревнях никакой. Нет, земские врачи должны быть неприкосновенны: как же без них обойдется деревня? К знахаркам пойдет? Этого не допустят, Петр Афанасьич.
— Я решительно так же точно и сам думаю, — обнадеженно отозвался на это Невредимов. — Не должны Васю, нет, он — человек необходимый, раз он сельский врач… Так же, думаю я, и инженеры на заводах, а? Если инженеров возьмут, то как же тогда заводы?
— Это вы о Коле? — догадался Худолей. — Если завод станет военного значения, то это ведь все равно та же служба… А как же иначе? Нельзя же оставить заводы без инженеров: ведь на них же не хлебы пекут.
— Положительно, да, положительно точно так же и я рассуждаю, Иван Васильич, положительно так же, — просиял Невредимов. — Очень вы меня успокоили, спасибо вам!.. Разумеется, как же заводу быть, если инженеров возьмут?
— Да ведь скорее всего никакой войны и не будет… То есть я не так сказал, — поправился Худолей. — Не то что ‘скорее всего’, а вообще не будет! Кто посмеет войну начать? Культурные народы чтобы воевали в двадцатом веке, — подумайте, ведь это же нелепость, сумасшествие! А парламенты, наконец, на что же? Если отдельные люди могут свихнуться от тех или иных причин, то депутаты пар-ла-ментов — это же мозг… мозг каждой европейской страны, — что вы, Петр Афанасьич! Никакой войны не допустят парламенты, — и даже думать об этом вам не советую! Мы ведь не во времена Кира, царя персидского, живем, и не в Азии, а в Европе.
Очень убедительно говорил Худолей, — притом же был он военный врач, и совершенно забывший уже о неприятности с золотом в Государственном банке старик Невредимов мелко кивал своею шляпой с черной лентой и поддакивал оживленно:
— Так-так-так… Это вполне, вполне разумно, вы… Да-а-да-да… Вполне!
Но вот к Худолею подошла и остановилась небольшая девушка, похожая на него лицом, стеснительно поклонившись Невредимову, и тот догадался, что это его дочь, о которой что-то пришлось ему слышать не совсем приличное.
Он еще только силился припомнить, что именно, но, не припомнив, отбросил и самую эту мысль о неприличном: у девушки было такое робкое, почти детское лицо, с мелкими, не успевшими еще определиться как следует чертами.
— Так что гоните от себя даже самомалейший намек на войну, — протягивая Невредимову руку, чтобы с ним проститься, заключил разговор Худолей, и не успел отозваться на это старик, как юная и такая робкая на вид дочка его вдруг сказала:
— А по-моему, война непременно будет. И я тогда поступлю сестрой милосердия в какой-нибудь госпиталь.
— Что ты, Еля, что ты, — забормотал ее отец, спеша проститься с Невредимовым.
Она не поколебала, конечно, своим восклицанием той уверенности, какую вселил в старика ее отец, но все-таки, простившись со ‘святым доктором’, Невредимов уносил с собой какой-то неприятный осадок, что заставило даже его припомнить и то, за что эта невысокая девушка с детским личиком была уволена из гимназии. Она будто бы успела завести роман с пожилым уже человеком, командиром местного полка полковником Ревашовым… ‘Из молодых, да ранняя, — подумал о ней Петр Афанасьевич, входя к себе в дом. — Ведь вот же у меня целых три девицы выросло, однако, спас бог, никаких таких художеств за ними не водилось! Значит, у меня все-таки строгость необходимая была, а бедный Иван Васильич, он оказался слабоват… Хотя, конечно, служит и везде его просят к больным, — некогда человеку вздохнуть свободно, не то что за своими детьми присмотреть…’
И точно в подтверждение того, что сам он оказался очень хорошим воспитателем для детей своего брата, Надя, которая была постарше и гораздо виднее дочки Худолея, встретила его с сияющим лицом.
Она ничего не сказала при этом, так что он сам уж, присмотревшись к ней, спросил, как спрашивал иногда раньше, в ее детские годы:
— Ты что будто кирпичом начищенная?
И она ответила радостно:
— Я только что от Сыромолотова, дедушка… Он пишет мой портрет. Сегодня был первый сеанс.
Конечно, это было совсем не то, что пришлось только что услышать от другой девицы — чужой — старому Невредимову, однако почему-то и это показалось ему не особенно приятным.
— Молода еще, молода, чтобы художники портреты с тебя писали, — ворчнул он. — Ничего такого замечательного в тебе нет.
— Мало ли что нет, а вот все-таки пишет! — продолжала тем же тоном Надя.
— Надеется, что и за твой портрет ему пятьдесят рублей дам?.. Пусть зря не надеется, не дам, — как бы в шутку, но без всякого подобия улыбки сказал дед, утверждая на вешалке шляпу и передавая Наде лимоны.
— Ух ты, как здорово пахнут! — вскрикнула Надя, поднеся к носу фунтик, и добавила не без лукавства: — Да ведь Сыромолотов моего портрета и не продаст ни за какие деньги!

III

Сыромолотов не только пропустил два дня после того ‘неудачного’ сеанса, он не пошел к Кунам и на третий день, а на четвертый к нему пришел обеспокоенный Людвиг и с первых же слов спросил:
— Вы заболели, Алексей Фомич?
— Я? Нет, не имею обыкновения болеть, — ответил художник.
— Не больны? Значит, заняты очень?
— Это вернее… Начал новую картину… А когда начинаешь новую картину, всегда, знаете ли, получается как-то так, что времени совершенно не хватает.
Людвиг Кун начал было расспрашивать, что это за новая картина, но Сыромолотов оборвал его, говоря, что, пока она еще не откристаллизовалась как следует, он затрудняется передать ее содержание, оторваться же от нее на час, на два, пожалуй, сможет, чтобы закончить портрет старого Куна, и тут же пошел вместе с Людвигом, решив, что идет в дом Кунов последний раз.
На ходу он только исподлобья взглядывал прямо перед собою, редко — по сторонам. Людвиг заметил, конечно, что он не в духе, и пытался его отвлечь от того, чем он был занят, но Сыромолотов отвечал односложно.
Молча потом он сам добивался в гостиной Кунов того же самого освещения, какое было раньше, подшпиливая занавеску на окне, а когда добился, принялся писать тоже молча, и только сонливая поза ‘натуры’ заставила его, наконец, прибегнуть к разговорам, чтобы в глазах Куна засветилась хоть кое-какая мысль.
В этом помог ему снова Людвиг, который, придя вместе с ним в свой дом, вскоре ушел, а возвратился не один.
По голосам, доносившимся к Сыромолотову из соседней комнаты, он думал, что опять встретится с Тольбергом, однако гость Людвига был не Тольберг.
— С вами, Алексей Фомич, очень хочет познакомиться некто господин Лепетов, — вкрадчиво сказал Людвиг, войдя в гостиную. — Он говорит, что в очень хороших отношениях с вашим сыном.
Сыромолотов нахмурился и густо задышал, не поднимая глаз на Людвига.
— Какое же отношение имеет это ко мне, что он в хороших отношениях с моим сыном? — выжал он из себя с явной натугой.
— Да, разумеется, вы — сами по себе, ваш сын — сам по себе, — поспешно отозвался на это Людвиг, — но я просто подумал, может быть, вы заинтересуетесь этим Лепетовым, как художник.
Он говорил вполголоса и поглядывал на дверь, через которую вошел, что не укрылось от Алексея Фомича, который поэтому поднял голос:
— Мой сын тоже художник, как вам известно, я думаю…
— О, конечно, разумеется, я это отлично знаю! — заулыбался, сгибаясь в поясе, Людвиг.
— Но-о… у нас с ним разные вкусы, — докончил Сыромолотов, и вдруг, подняв глаза на молодого Куна, который сказался так общителен и так осведомлен, и посмотрев на него презрительно, сказал: — Впрочем, пожалуй, пусть войдет и сядет вон там, не ближе.
Он кивнул головой в ту сторону, где сидел Людвиг во время прошлого сеанса.
— Именно там мы и сядем, — мы вам, конечно, не будем мешать, как можно! — и Людвиг, изогнувшись в поклоне, вышел, а не больше как через полминуты вошел снова, пропуская вперед Лепетова.
Сыромолотов только скользнул цепким взглядом по вошедшему и оценил всего с головы до ног ‘хорошего’ знакомого своего сына. Перед ним был человек, очевидно, чувствовавший себя на земле гораздо прочнее, чем преувеличенно вежливый и гибкий в поясе Людвиг Кун, хотя годами был едва ли старше его.
Впрочем, возраст его с одного взгляда уловить было затруднительно: у него было полное, плотнощекое бритое лицо, едва ли способное к передаче мимолетных ощущений, и какие-то очень сытые глаза, тело было тоже сытое, пожалуй даже холеное, роста же он оказался одного с Людвигом.
— Господин Лепетов, Илья Галактионович, — представил его Людвиг, не забыв и при этом склонить свой торс.
Сыромолотов переложил кисть в левую руку и протянул Лепетову правую, отметив при пожатии, что рука его была какая-то неприятно мягкая и слегка влажная, и сказал, кивнув в сторону стульев у противоположной стены:
— Прошу сесть там.
Лепетов, подхваченный под руку Людвигом, выразил согласие на это не столько головой, сколько веками глаз, отошел неторопливо, причем спина у него (он был в белом пиджаке) оказалась широкой сравнительно со спиной Людвига, почему Сыромолотов спросил его, когда он сел:
— Вы что же, тоже цирковой борец, как и мой сын?
Неприязненный тон этого вопроса был вполне откровенный, однако Лепетов сделал вид, что он не обижен, что он вообще знает, с кем говорит, и удивить его резкостью нельзя.
— Нет, не борец, — ответил спокойно, — хотя, признаться, ничего зазорного в этой профессии не вижу и силе Ивана Алексеевича завидовал. Дай бог всякому такую силищу!
— Гм, так-с… Конечно, что ж, сила в жизни не мешает, если только внимания на нее не обращать и не выходить с нею на подмостки, — продолжая действовать кистью и вглядываясь в свою натуру, потерявшую упругость мышц под бременем лет, как бы размышлял вслух Сыромолотов, — но куль-ти-ви-ровать силу, но стремить-ся непременно другого такого же здоровенного болвана прижать лопатками к полу… в присутствии почтеннейшей публики, это, смею вас уверить, мне, его отцу, не нравится, нет! А вы где же знакомство с ним свели и когда?
— За границей это было, — глуховатым голосом ответил Лепетов, по-прежнему глядя спокойно и не меняя выражения лица. — Я был за границей, как турист, там и встретились.
— Мне не интересно, где именно и как вы там встретились, — желчно сказал Сыромолотов, хотя Лепетов и не выказывал желания говорить об этом. — Может быть, вы — тоже художник, как и мой сын?
— Нет, я не художник, так же как и не борец…
— В таком случае, — ваше место в жизни? — уже смягчаясь, спросил Сыромолотов, и Лепетов ответил расстановисто:
— По образованию — юрист, по профессии — коммерсант.
— Вот ка-ак! — теперь уже несколько удивленно протянул художник. — Купец?
— Ком-мер-сант, — подчеркнул Лепетов, и Сыромолотов, как будто поняв какую-то разницу между этими двумя словами — русским и иностранным, — спросил:
— Какое же у вас дело? Кажется, так это называется: дело?
— Дело хлебное, — сказал Лепетов.
— В этом не сомневаюсь, — слегка усмехнулся художник. — Я только хотел уточнить…
— Точнее сказать и нельзя, — весело по тону перебил его коммерсант: — хлебное.
— Только не в смысле торговли хлебом здесь, а в смысле отправки его за границу, — вмешался в разговор Людвиг.
— Так-ак, так! Ну вот, теперь все ясно, — совершенно уже беззлобно отнесся к этому Сыромолотов. — Это солидно, да, это почтенно… и кого же это вы кормите русским хлебом? Итальянцев? Греков?
— Имею дело только с немецкими фирмами, — по-прежнему спокойно и подчеркнуто ответил Лепетов.
— С немецкими? А-а! — И Сыромолотов вспомнил, что, войдя, Лепетов не здоровался со старым Куном, — виделись, значит, уже в этот день, может быть досыта наговорились уже о хлебе урожая этого года, которому куда же еще и идти морем, как не в Германию через Дарданеллы и Гибралтар. — Дело, так сказать, хлебное в квадрате… Но позвольте, позвольте! Вот здесь же я слышал несколько дней назад, что может начаться война, — и как же тогда ваша коммерция?
— Война? — пренебрежительно протянул Лепетов. — Начать войну между великими державами не так-то легко, как многие полагают. Это ведь не восемнадцатый век, даже не девятнадцатый, а двадцатый. Теперь начать войну большого масштаба — это равносильно самоубийству для всей европейской цивилизации. Армии должны быть многомиллионные, разрушения многомиллиардные, а какой же выигрыш для победителей? Кто будет за битые горшки платить и чем? Никому никакого расчета. Если даже стихийно как-нибудь начнется война, то через пять-шесть недель прекратится.
— Вот как вы читаете книгу судеб! — удивился Сыромолотов. — Пять-шесть недель, если даже начнется? — И подмигнул своей ‘натуре’: — Видите, как?
‘Натура’ слабо улыбнулась и снисходительно махнула пальцами руки, лежащей, как ей и полагалось лежать, на одном из колен, а Людвиг Кун заметил:
— Илья Галактионович имеет на этот счет свои соображения.
— Соображения? — живо подхватил Сыромолотов. — Это гораздо важнее, конечно, чем ‘взгляды’. Какие же именно? — обратился он к Лепетову, не переставая работать над холстом.
— Их можно выразить в трех словах, — важно ответил Лепетов. — Это интересы международной торговли.
Каждое из этих трех слов он тщательно оттенил, но художник сказал на это с недоумением:
— Торговля — да, конечно, жизненный нерв, однако, кроме торговли, есть еще и промышленность… Выходит, что если война, то против международной торговли поднимается международная промышленность, почему и начинается кавардак со стихиями.
— Промышленность работает для торговли, — захотел разъяснить ему Лепетов.
— Но во время войны начинает работать для уничтожения всех и всего, между прочим и торговли, как же так? — старался уяснить для себя вопрос художник.
— Только не для уничтожения торговли, а для расширения ее в послевоенное время, — поправил его коммерсант. — А если война интересам международной торговли начнет наносить очень крупный ущерб, то она и прекратится сама собою.
— И вы полагаете, что она должна будет прекратиться через несколько… месяцев? — немедленно переиначил слова коммерсанта художник.
— Недель, а не месяцев, — поправил его коммерсант. — Несколько месяцев, например пять-шесть, — это слишком долго для европейской войны между великими державами.
— Гм, скажите, пожалуйста, как я отстал от времени здесь, в глуши! — как бы про себя, отозвался на это художник, но тут же добавил: — Как же все-таки так вдруг может остановиться машина войны, когда ее раскачали? У меня не хватает воображения, чтобы это представить… Я однажды хотел растащить двух собак, которые друг в друга вцепились, и целую садовую лейку воды на них вылил, и бить их принимался этой лейкой, и минут десять ничего с ними поделать не мог: мертвая хватка у обеих, — вот как бывает с собаками, с двумя только собаками, — а ведь вы сами говорите, что если воина, то миллионы людей воевать будут. Да ведь для них воды целой Волги не хватит, чтобы их разнять потом!
Лепетов слегка улыбнулся, как старший младшему, и сказал на это:
— И начинаются войны и кончаются войны в кабинетах у дипломатов, и никакой волжской воды для этого не понадобится.
— Очень хорошо, что не понадобится, но в таком случае объясните же мне, как это за несколько недель несколько миллионов человек на одной стороне смогут истребить несколько миллионов людей другой стороны? — заметивши беглую улыбку Лепетова и слегка вздернутый ею, спросил художник.
— А какая же надобность будет истребить непременно все силы одной стороны? — в свою очередь спросил коммерсант. — Для мировой торговли был бы от этого только непоправимый вред. Покажут только, кто насколько силен в средствах нападения, в средствах защиты, про-де-мон-стри-руют, так сказать, свою тяжелую промышленность, а потом и договорятся за спиной у войск.
— Э-э, вы что-то очень расчетливы не по годам, очень расчетливы! — с заметным раздражением принял это художник. — Это только нам, старикам, впору, а? — обратился он к Карлу Куну, на что тот сочувственно потряс головой.
После этого настало неловкое молчание, которое Лепетов прервал вопросом:
— А что, где сейчас Иван Алексеевич?
— Не знаю-с. Совершенно этого не знаю-с. Гораздо меньше это мне известно, чем всех интересующий вопрос о войне, — ответил Сыромолотов.
— Но ведь он, кажется, довольно давно уже отсюда куда-то уехал, — продолжал Лепетов. — А куда же именно?
— Не знаю-с… В это я не вникал. Он уже теперь человек самостоятельный, и жизнь у него своя. А переписываться друг с другом — этой милой привычки мы с ним никогда и прежде не имели и сейчас не имеем.
С минуту еще после того просидели Людвиг Кун и Илья Лепетов молча, потом, чувствуя большую неловкость, поднялся первым Людвиг, встал и Лепетов.
— Ну, Алексей Фомич, мы уж вам больше мешать не будем, и у нас есть свое дело, так что будьте здоровы, и прошу извинить, — сказал Людвиг, подойдя к художнику проститься.
Простился и Лепетов, теперь уж и со старым Куном, видимо совсем уходя из дому, и весьма непосредственно сказал художник своей ‘натуре’ спустя минуту после его ухода:
— Да, вот поди же, какие спокойные люди на свете рядом с нами живут! Посмотришь на такого, пожалуй и сам если не в войну, так хотя бы в драку полезешь!
Он думал, что Кун если и отзовется на это, то каким-нибудь неопределенным междометием, однако тот неожиданно зло пробормотал:
— Делает такой вид, что очень спокойный! Э-э, schlechter Mensch! [Плохой человек! нем.]
При этом Кун презрительно сморщился и начал кашлять.

IV

Этот кашель не помешал художнику: главное — лицо и руки — он уже вылепил на холсте. Портрет он решил закончить в этот, третий по счету, сеанс и сидел долго, пока не сказал:
— Все. Больше я ничего не могу прибавить.
Он не прибавлял и тогда, когда говорил Людвигу, что очень занят своею новой картиной: это была та самая картина, эскиз которой он набросал несколько дней назад, после того как ушла от него Надя.
Он не сказал бы только, почему именно затолпились вдруг люди в его мозгу и властно потребовали от него, чтобы он воплотил их на полотне большого размера. Было ли это следствием прочитанных им телеграмм из Сараева, или разговоров о возможной войне, или вызвала в нем эти толпы одна только Надя Невредимова своими несколькими словами, своею убежденностью в чем-то, туманном еще, конечно, и для нее самой, но картина стояла перед его глазами неотбойно, и он принялся за нее со всею страстью, на которую был способен, несмотря на годы.
Годы, правда, не сокрушили пока еще в нем ничего, чем он отличался и в молодости как художник. Напротив, с годами он научился яростнее и гораздо успешнее, чем тогда, защищать свое рабочее время от всяких на него покушений.
И когда центр будущей картины для него окончательно определился, когда все горизонтали сошлись на фигуре молодой женщины, идущей впереди с красным флагом, он написал на четвертушке бумаги:
‘Вот что, Надя: приходите, если свободны, завтра утром, часов в десять, — попробую написать с вас этюд. А.Сыромолотов’.
Эту записку, вложенную в конверт, Марья Гавриловна отнесла в дом Невредимова, причем она попала непосредственно в руки Нади, обрадовав ее чрезвычайно. Конечно, в назначенный час Надя уже вошла в мастерскую, которая была теперь для нее открыта отнюдь не нечаянно.
Она видела, что и сам Сыромолотов был теперь другой: куда девалась его насупленность… Он широко улыбался, он встретил ее, как приготовившийся к тяжелой борьбе может встретить соратника, поспешившего прийти ему на помощь.
— Ну вот, ну вот, Надя, — говорил он, — в вас, стало быть, имеется одна хорошая черта: пунктуальность! Вполне уверен, что откроются для меня и другие, еще лучшие.
— А какие вы находите ‘еще лучшими’? — не утерпела, чтобы не спросить, Надя.
— Еще лучше будет, если вы сумеете хорошо держаться впереди массы, — подумав, ответил художник.
— Здесь? У вас?.. Подумаешь, какой труд! — пренебрежительно сказала Надя.
— Ишь ты, ишь ты, — что значит молодо-зелено! — подзадоривал ее Сыромолотов. — Там, на улице, вам придется, если придется, конечно…
— Непременно придется! — перебила она.
— Хорошо, допустим… Придется быть в напряжении каких-нибудь десять — двадцать минут, а у меня в мастерской, может быть, десять — двадцать часов. Что, есть разница?
— Если вы меня поставите так, чтобы я видела эту картину, — кивнула она на ‘Майское утро’, — то я могу и сорок часов простоять!
— Ого! Ого! Знай наших! — отозвался на это Сыромолотов, но отвернулся при этом, чтобы скрыть смущение — очень искренне у нее вырвалось то, что было сказано.
Эскиз новой картины красками он уже сделал. Летний день, сверкающее солнце, горячая пестрая толпа — с одной стороны, шесть конных фигур и за ними ряды солдат — с другой стороны, а в центре, в фокусе картины, — высокая прямая девушка с красным флагом, — это уже было скомпоновано так, что стало устойчивым и в его сознании и на холсте: нужно было только вдохнуть жизнь, живую душу, экспрессию в каждый вершок картины.
Самым важным и трудным лицом из нескольких десятков лиц определилось для него лицо ведущей. Он что-то схватил тогда зорким глазом художника в Наде, а потом начал уже сомневаться: не почудилось ли ему? Так ли он разглядел? Подойдет ли эта натура?.. И вот, когда она подбросила голову, кивнув на ‘Майское утро’, он почувствовал, что не ошибся, что у нее ‘выйдет’, а значит, выйдет и у него.
В густом потоке жизни капризно и, казалось бы, совершенно случайно переплетается сеть влияний одного на другого, то губительных, то благотворных, то благословляемых, то проклинаемых впоследствии со всею горячностью, какая свойственна человеку. Но так ли все случайно даже в явно случайном, — оставим для будущего эту загадку. Однако, — без надежды, впрочем, решить ее, — над нею думал Сыромолотов, когда размашисто принялся зачерчивать углем на холсте Надю почти в полный рост.
Разителен и увлекателен для него был прежде всего контраст между конченым человечком — старым Куном и этой — только что начавшей жить.
Она была поставлена так, чтобы перед зрителем пришлось три четверти фаса. Она глядела здесь на ‘Майское утро’, а там, на картине, должна была открываться перед нею поперечная улица, на которую непременно должны были свернуть демонстранты и где их ожидали и наряд конной полиции с приставом во главе и солдаты.
— У вас, Надя, должна быть напряжена до отказа каждая точка тела, — волнуясь сам, заставлял ее волноваться художник. — Это — самый высокий момент всей вашей жизни, — помните об этом, каждую секунду помните!
— Я помню! — торжественно отвечала Надя, не поворачивая к нему головы.
— А не устали вы так стоять, Надя? — спрашивал он через минуту.
— Нет, не устала, — твердо отвечала она.
Если на сеансах у Куна Сыромолотов сам стремился говорить со своею натурой, чтобы поддержать в ней то живое, что ему хотелось удержать, то теперь он работал молча и мощно, вскидывая глаза на Надю только затем, чтобы тут же перевести их на холст.
Только уголь скрипел, а иногда ломался в сильных пальцах, и это слышала Надя, втягивая смешанный запах скипидара, красок и нового холста, знакомый ей уже по первому визиту к художнику.
Неслабая от природы, она теперь действительно вся напряглась, как этого от нее потребовал Сыромолотов, — момент ее воображаемой встречи с поджидавшей ее полицией очень затянулся, — но она точно приросла ладонями рук к древку флага (теперь это был настоящий флаг, подрубленный на машинке Марьей Гавриловной и прибитый к аккуратно оструганному тонкому шесту).
Голова ее была открыта, и густые русые волосы касались плеч. Она чувствовала сама, что даже это придавало ее высокой фигуре ту торжественность, которой не было бы, будь у нее одна толстая коса по пояс или хотя бы две с намеренно растрепанными концами: волосы должны быть именно такими — короткими, до плеч, торс должен стоять именно так, освобождая грудь для глубоких вдыханий при медленном выдыхе, в глазах — вызов всей этой тупой и дикой силе… ‘Самый высокий момент всей вашей жизни’, — повторяла она про себя слова художника, они нравились ей, эти слова, своей энергией, но мало этого: они выражали очень точно именно то, что переживала она сама.
Но Сыромолотов сказал коротко, точно подал команду:
— Будет! — Потом добавил: — Отдохните!
Надя опустила флаг, повернула к нему голову и только теперь заметила, как у нее дрожат руки, как утомил ее этот первый в ее жизни случай позирования художнику. Тут она вспомнила о натурщицах и спросила:
— А как же натурщицы?
— Тоже устают, — ответил Сыромолотов. — Привыкают, конечно, но ведь железными от этого не становятся.
— А у меня плохо, должно быть, вышло?
— Напротив, Надя, вы стояли отлично, — ободрил он ее.
Это ее обрадовало.
— Ура, — значит, я могу выйти на вашей картине?
— Мне кажется, — медленно проговорил он, все еще продолжая зарисовку углем, — что именно вы-то и выйдете на картине гораздо лучше, чем кто-либо другой…
— Ура! — теперь уже вскрикнула она и стала за его спиной, разглядывая рисунок.
Красок не было. Черно и резко, — не зря ломались угли, — плакатно дана была женщина-знаменщик, женщина-героиня, женщина, вышедшая завоевывать близкое грядущее счастье для масс. Лицо свое на рисунке Надя видела непривычным, не таким, как в зеркале, — и старше, и строже, и в то же время это было ее лицо. Красок не было, но они почему-то ярко чудились, заполняя все непокрытые углем места на холсте.
— Здорово! — восхищенно тихо сказала Надя, но тут же добавила вдруг: — А какое на мне будет платье? Вот это?
— А чем же плохо это? — спросил Сыромолотов, заслышав в ее голосе беспокойство.
— Ну, это что же, это обыкновенное, — заспешила объяснить Надя, — это я уж сколько времени ношу, раз двадцать оно стиралось… А если не двадцать, то десять уж наверно! Нет, я потом надену другое — новое, красивое, — можно?
— Гм… Можно, конечно, и другое, — повернув к ней голову и оглядывая ее всю вновь, сказал Сыромолотов, — но я уж и к этому привык… мне и это нравится.
— Нравится? — повторила она.
— А чем же оно плохо? Покрой вам надоел, что ли?
— И покрой и цвет тоже… Вы видите, оно уже слиняло! Нет, я в следующий раз надену другое! — решительно заявила Надя. — Как можно в таком платье в такую минуту?
— А-а, вот вы о чем, — понял ее, наконец, художник, но тут же добавил строго: — Я на этом вашем платье всю гамму тонов на картине строю, а вы мне тут желаете разрядиться какою-то куклой, попугаем!
— Попугаем? — оробела Надя.
— Не попугаем, так колибри, — не один ли черт! Вы туда, — кивнул он на холст, — не на концерт, не в театр пришли, а на подвиг, — поняли?
— Поняла, — прошептала она.
— Ну вот, и извольте не выдумывать лишнего.
Он отставил от себя холст на вытянутую руку, секунд десять смотрел на него, сильно прищурясь, наконец сказал удовлетворенно:
— Теперь можно пройтись красками.
— Вы сказали: ‘Гамму тонов строю…’ Как это ‘гамму тонов’? — спросила Надя. — Ведь это только в музыке бывает.
— Вот тебе на! — добродушно усмехнулся Сыромолотов. — А это разве не музыка? Эх вы, провинция! Отдыхайте, пока я приготовлю тут все… Помахайте руками. Можете даже покружиться, потанцевать, если хотите.
— Ну зачем же я буду танцевать, — смутилась Надя. — Я лучше посмотрю на вас, как вы…
— Как я краски на палитру буду выдавливать? — договорил за нее он. — Что ж, посмотрите, занятие любопытное: основа живописи, можно так сказать… А лимонаду выпить не хотите? Вам не жарко?..
Через несколько минут Надя снова стояла, как прежде, крепко прижав ладони и пальцы к древку флага, и вызывающе смотрела туда, где предполагался пристав на гнедом коне впереди пяти конных полицейских, а Сыромолотов напряженно и молча ловил и наносил широкой кистью на холст яркое чередование красочных пятен.

V

Легко было за полгода до того, зимою, шестнадцатилетней гимназистке Елене Худолей решиться пойти к командиру кавалерийского полка полковнику Ревашову просить его, чтобы он замолвил слово у губернатора Волкова за ее брата Колю.
Все тогда казалось ей простым, как вышивка на деревенском полотенце. Генерал-майор Волков был приятель Ревашова, и Ревашов часто бывал в губернаторском доме и играл там в винт, — это все знали у них в гимназии. Когда Колю, который был старше ее, Ели, всего на год, губернатор вздумал в административном порядке выслать в Сибирь за то, что нашли у него при обыске какие-то запрещенные брошюрки, печатанные на стеклографе, отец его и Ели, врач, всеми уважаемый в городе, не мог добиться, чтобы Волков отменил свое решение: его просто не хотели и слушать. Но зато Волков, как свой своего, конечно, должен был бы выслушать Ревашова и, по дружбе с ним, не мог бы ему отказать.
В этом замысле Ели все было обосновано и очень хорошо лепилось одно к другому. Она пошла к нему, Ревашову, одиноко жившему в богатой квартире пожилому видному человеку, вечером, так как днем его трудно было бы застать, — он был днем у себя в полку, как она у себя в гимназии. Она пошла, хорошо, как ей казалось, обдумав, что ему нужно было сказать, и сказала именно так, как придумала, но как случилось то, что Ревашов усадил ее пить чай с ромом, расспрашивая при этом про Колю с явным участием, и что вышло потом — это для нее самой все еще представлялось смутным при всей яркости. Бывает так: казалось бы, необыкновенно ярко, но это только обман зрения, на самом же деле чрезвычайно запутанно и неясно, потому что мысли в это время страшно спешат, точно играя в чехарду, перескакивают одна через другую, и найти их концы и связать эти концы друг с другом невозможно уже на другой день, а тем более через неделю, через месяц, через полгода.
Для Ревашова найдено было слово: ‘подлость’, однако же за эту подлость его не судили, для Ели тоже нашли несколько слов: ‘неосмотрительность’, ‘легкомыслие’, ‘неразумность’ и другие подобные, однако ее поспешили исключить из гимназии без права возврата туда, и она успела уже понять, что потеряла свое место в жизни.
Герой одного из прочитанных ею романов, задумав покушение на убийство, сунул для этого в свой карман медный пестик от ступки. С подобным же медным пестиком Еля раза три приходила по вечерам к дому, где жил Ревашов, в надежде встретить его на улице, так как в самый дом ее теперь уже не пускали денщики полковника.
Но оказалось потом, что Ревашова совсем не было в то время в городе. Подготовлено ли это было им раньше, Еля не узнала, но только он через три-четыре дня после памятной для нее ночи уехал по каким-то будто бы неотложным делам своего полка в Одессу и пробыл там почти месяц, дав таким образом истории своей с гимназисткой улечься и, по возможности, потухнуть.
Тем временем брат Ели, за которого вздумала она хлопотать через Ревашова, был все-таки выслан губернатором, но два других брата — восьмиклассник Володя, прозванный ‘Маркизом’, и четвероклассник Вася, а также мать Ели каждый день были перед нею, и то новое, что появилось для нее в их глазах, не потухало.
Страдавшая талантом отчаяния мать Ели уже в первые дни после ‘истории’ исчерпала, конечно, весь немалый все-таки запас накопленных ею за долгую жизнь средств проявления своего таланта. Тут были и стоптанные туфли, которыми она не один раз принималась бить Елю, и визгливые причитания непременно при открытых форточках, чтобы их было слышно на улице, и слезы, и холодные компрессы на сердце, и несколько пузырьков выпитых ею валерьяновых капель.
Стремительная и бойкая до того Еля была до такой степени поражена тем, что с нею случилось, что замолкла вдруг: ее совсем не было слышно в доме весь остаток зимы. Она ожила только весной, когда оживают и бабочки и начинают мелькать в воздухе сначала неловкими, неровными, очень утомляющими их движениями отвыкших от деятельности крыльев.
Весною она начала было чрезвычайно усидчиво готовиться к переходным в седьмой класс экзаменам вместе со своими одноклассницами, однако гимназическое начальство не разрешило ей даже экстерном держать эти экзамены. Ей сказали: ‘Поезжайте куда-нибудь в другой город, где вас не знают’.
Поняв, наконец, насколько считают ее опасной для ее бывших подруг, Еля перестала читать свои учебники, ехать же в другой город, чтобы провести там среди чужих людей весь май и первые числа июня, пока закончатся экзамены, — на это ее отец не мог достать денег, хотя только он, отец, в силу своего таланта жалости, пытался как-нибудь понять ее и во всяком случае не беспокоить попреками.
Старший брат ее — ‘Маркиз’, откуда-то набравшийся правил ‘хорошего тона’, за что и получил в гимназии свое прозвище, всячески стремился показать и раньше, что он возмущен сестрою: не умеет себя держать, вечно вступает в споры, слишком остра на язык, теперь же он просто старался не замечать ее: нет у него никакой сестры и не было, а эта шалая девчонка, какая почему-то живет под одною с ним крышей, — какая же она его сестра?
Младший брат, Вася, обычно державшийся диких еще законов, свойственных его сверстникам, даже когда оглушительно свистел в четыре пальца, отворачивался от нее при этом, как бы желая этим показать, что она для него так же не сестра, как и для старшего брата.
Такую зачумленность перенести в шестнадцать лет было трудно. Спасительным являлось только то, что у нее в доме была особая небольшая комнатка-каморка, куда она и забивалась на целый день, как улитка в раковину.
Едва сводившая кое-как концы с концами мать Ели перенесла в июне свое отчаянье с нее на ‘Маркиза’, который получил аттестат зрелости и уже начал требовать, чтобы ему купили студенческую фуражку, — синий околыш, белый верх.
Он хотел поступить непременно в Московский университет, имея склонность стать филологом, но связанные с этим расходы, которых не было раньше, до того пугали мать, что запах валерьянки в доме стал побеждать даже запах цветущих возле дома белых акаций, а ‘Маркиз’ стал теперь нестерпимо важен и криклив и повторял повышенным тоном однообразно, но не допуская, однако, возражений:
— Мне нет никакого дела до всяких там ла-ментаций! Я окончил гимназию для того, чтобы быть студентом, вот и все! И извольте приготовить мне для этого средства, чтобы мне в Москве не подохнуть с голода!
В частной практике своей полковой врач Иван Васильич Худолей продолжал, как и в прежние годы, оставаться врачом для бедных, на которых часто тратил кое-что из своего жалованья. Но если своей дочери, исключенной из гимназии, он мог дать только один совет — поступить ученицей в аптеку, то что мог он посоветовать старшему сыну, которому не имел возможности достать даже и ста рублей, необходимых для права слушания лекций на первый год? Совершенно неразрешимой задачей представлялось и для него, не только для его жены, откуда брать деньги на ежемесячные переводы Володе в Москву… А студенческие шинель и тужурка? А книги?.. И все эти расходы не год и не два, — несколько лет!
Зинаида Ефимовна, мать Ели, вела домашнее хозяйство как-то так, что денег до конца каждого месяца неизменно не хватало и оставался на другой месяц неизменно долг в ту же бакалейную лавку Табунова, в которой покупалось все Невредимовым.
В тот день, когда ‘святой доктор’ от Невредимова услышал о золоте, которое перестали выдавать банки, Зинаида Ефимовна услышала то же самое от торговок на базаре, так что для нее уже не было новостью, что сказал ей муж.
Не оказалась новостью и догадка Невредимова, не готовится ли в скором времени война: она услышала и это. Новостью было другое: она заметила, что ее дочь, с которой во всей семье говорил только отец, которая сжималась и держалась понуро и молчаливо при ней и при обоих братьях, теперь, придя с отцом, вдруг подняла голову и не опускала ее и с прежней своей бойкостью в карих, отцовских, глазах (у самой Зинаиды Ефимовны были тусклые, бесцветные, судачьи) смотрела на нее и братьев.
Дом Худолея был небольшой, — всего три комнаты с кухней, — но во дворе, кроме того, был еще флигель в две совсем маленьких комнатки, где жили мальчики летом, вплотную к этому флигелю примыкал сарай для дров. Во дворе росло всего три дерева — акации, между двумя из них висел гамак и стояли стол и два стула с плетеными продавленными сиденьями.
Бывшая бонна, засидевшаяся в девицах, Зинаида Ефимовна неожиданно для себя самой вышла замуж лет двадцать назад за молодого младшего полкового врача, каким был тогда Иван Васильич (талант жалости к людям проявился в нем рано), очень быстро раздалась вширь и перестала следить за тем, как ей лучше одеться, но каким-то образом умудрилась сберечь кое-что из жалованья мужа и купить старенький дом на улице имени Гоголя, а во дворе потом пристроить к бывшему сараю флигель.
Конечно, дом она купила на свое имя, и это сразу подняло ее в собственных глазах, но все хозяйственные способности ее как-то навсегда были исчерпаны этим приобретением: дальше начались только ежедневные сокрушения, аханья, окрики на детей, потом вечные ссоры с детьми, когда они подросли, компрессы на грудь и валерьянка.
Денщик Худолея Фома Кубрик готовил обед в сарае, обращенном в летнюю кухню. Там сквозь отворенную настежь дверь на петлях из жженой проволоки видна была его белая рубаха и черноволосая голова в облаке пара от кастрюль. Володя лежал в гамаке и читал какую-то книгу в надорванном рыжем переплете. Рубахи на нем совсем не было, он подложил ее под голову, он ‘принимал воздушную ванну’, как это и раньше слышала от него Еля. Ей бросились в глаза его длинные тонкие слабые руки и глубокие ключичные впадины, кожа пока еще была белой, не успела загореть. И первое, что она сказала, хотя и вполголоса, обращаясь к отцу, как к военному врачу, едва только вошла вслед за ним во двор через калитку:
— Разве такие могут воевать, папа?
Она сказала это с явным презрением и в голосе и в словах. Она слишком много слышала от старшего брата оскорбительных слов, но ей нечего было возразить ему. Это было первое, чем она отозвалась на все, что от него вынесла и за последние месяцы и раньше, и еще раньше, она ничего не умела забывать и не забыла.
Расплескавшись над столом жирным обвисшим телом, Зинаида Ефимовна резала ножом кроваво-красные помидоры, принесенные ею с базара. Жидкие волосы ее были собраны на затылке в трясучий кулачок, широкие рукава блузы засучены до плеч.
Вася (у него было скуластое лицо, как у матери, и глаза серые) мастерил что-то — склеивал какую-то коробку из картонки, сидя на пороге флигеля. Он поднял было голову на вошедших во двор отца и сестру, но тут же углубился снова в свое занятие. Он не перешел в пятый класс: ему дали переэкзаменовку по двум предметам.
Еля наблюдала все кругом так, как будто все для нее было внове: и акации, и гамак, и люди. Она очень остро отметила про себя, как мать отозвалась отцу насчет золота и толков о возможной войне:
— Бабы на базаре тоже болтают…
Так было сказано это, как будто совсем ничего не стоила эта новость, и так оскорбило ее почему-то это, что она вставила вдруг в разговор отца с матерью:
— Говорят еще, что пожар начинался нынче утром кварталах в пяти от нас, да потушили ведрами бабы.
— Ты что это, а? — удивилась и словам и тону ее мать, повернув к ней плоскую голову.
— Ничего, так, — сказала Еля и отвернулась.
Белобородый древний старик Невредимов, говоривший на улице с ее отцом, неотступно стоял теперь перед ее глазами. Вещие были у него глаза, мерцавшие в глубоких глазницах. Не поверить такому было нельзя: он знал. Он сказал что-то такое о золоте и банках, — это было между прочим, но он добавил: ‘война’, и это вошло в Елю, как входит в дерево клин, — расширяя, готовясь расколоть его.
Пока она шла с отцом к дому, она ничего не спрашивала у него, — она поднималась сама на этом коротком, но многозначительном слове ‘война’, как на крыльях. Она пережила очень много, пока шла и молчала, в эти несколько — может быть, семь-восемь, не больше, минут. Горячечно быстро в ее мозгу мчались с гулким топотом кавалерийские полки один за другим, сверкая обнаженными шашками… Гремели орудия, и дым заволакивал все кругом, как на картинах Верещагина… Потом отбрасывало дым, — и вот какое-то поле с желтой травой, на этом поле много лошадей и драгун сбиты снарядами, и ближе всех к ней, так что всего его видно, — полковник Ревашов… Он не убит, он только ранен… И она подходит к нему с сумкой через плечо… В сумке бинты и лекарства, — прежде всего йод, — на сумке красный крест…
Эта картина еще стояла в ее мозгу, когда она увидела другую: мать над помидорами, брата в гамаке, денщика Фому Кубрика в пару кухонных кастрюлек…
Вот брат, отведя чуть-чуть глаза от книги, говорит небрежно:
— Ерун-да, — война! Бабьи сказки…
— Сказки? — вскрикнула Еля, вся дернувшись. — Нет, не сказки!
— Че-пу-ха! Никакой войны не будет… — И снова глаза в свою рыжую грязную книгу.
— Будет! Будет! Будет! — вдруг сама не своя неистово закричала Еля. — Будет! Будет!.. Будет!.. Будет!..
Была и кончилась зима, наступила и кончилась весна, шло лето, полгода молчала Еля, и вот теперь вдруг этот крик о войне, этот призыв войны, которая все должна опрокинуть, переиначить, преобразить, переделать… Как же можно дальше жить, если не будет войны?
И отец ее понял. В то время как мать кричала Еле ответно: ‘Мерзавка! Паскуда!’, а Володя если не кричал еще, то сел уже в своем гамаке, готовясь к стычке, в то время как Фома выглянул из сарая, а Вася оторвался от коробки и клея, — Иван Васильич обнял за плечи Елю, повел ее в дом и говорил ей тихо:
— Поди, полежи, голубчик… Поди, успокойся, Елинька… Выпей капель, милая, и все пройдет.
Еля шла, едва переставляя ноги, прижавшись плечами к отцу и крупно вздрагивая всем телом.

VI

Табунов по праздникам закрывал свою бакалейную лавку и ходил в церковь, где был свечным старостой. Полезнов тоже по праздникам был свободен.
В наступившее воскресенье он сидел за столиком в пивной, пил бокбир и закусывал раками. Угощал его Федор Макухин, его однокашник по службе в 19-м пехотном Костромском полку. Хотя Полезнов был лет на двенадцать старше Макухина и служили в этом полку они в разное время, но все-таки вспомнить им было что. Кое-кто из младших офицеров при Полезнове стали уже ротными командирами в то время, когда служил Макухин, даже фельдфебелей мог припомнить Макухин таких, которые при Полезнове только еще получили две лычки на погоны, выйдя из учебной команды.
Свой своему поневоле брат, но у Полезнова с Макухиным было теперь еще и другое, что их сближало: оба стремились нажиться на торговле хлебом, только Макухин уже начал вести эту торговлю, а Полезнов пока все еще собирался к ней приступить — прикидывал, соображал, примерялся, выпытывал.
Знакомство у них было не со вчерашнего дня. Макухин, раньше живший на Южном берегу Крыма и занимавшийся поставками камня для построек, имел случай познакомиться с Полезновым гораздо раньше, когда приезжал по делам в Симферополь.
Макухин был в новой панаме с красной лентой, в вышитой рубахе, забранной в чесучовые брюки, широкий вязаный пояс его имел два кармана — для мелочи и для часов, белые туфли, палка с золотой монограммой, толстое золотое обручальное кольцо на правом указательном пальце и отливающие золотом толстые усы, тщательно закрученные в два кольца. По сравнению с Полезновым вид у него был барский, и Полезнов в разговоре с ним иногда сбивался с ‘ты’ на ‘вы’: ведь на нем самом был обыкновенный белый картуз, а рубаха подпоясана тоже обыкновенным шнурком с кистями. Отчасти потому, что стоял жаркий день, но больше из уважения к тому капиталу, который подозревался им у Макухина, Полезнов с явным удовольствием пил пенистое холодное пиво и из раков высасывал все, что мог высосать, оставляя от них только красный панцырь.
Они сидели не в общем зале этой большой пивной, хотя зал был далеко не полон, а в искусственном садике около, где был натянут тент от солнца, между столиками расставлены кадки с цветущими олеандрами, а настурции и вьюнок, тоже цветущие, отделяли, подымаясь к тенту, полупрозрачной стеной этот уют от раскаленного тротуара.
Полезнов придерживался еще скромных привычек, и если заходил в пивные, то в другие, попроще, а эта считалась лучшей в городе. Раки в мелководной речонке, на которой стоял город, к тому же почти пересыхавшей летом, не ловились, — их привозили с севера, а когда привозили, то попадали они прежде всего в эту пивную, на дверях которой появлялся тогда торжествующий призыв: ‘Кушайте раки!’
Деловой разговор между Макухиным и Полезновым начался раньше, даже и не в этот день, когда они случайно встретились на улице, теперь же он продолжался вяло одними как бы выводами из предыдущего, притом же часто перескакивал на совершенно посторонние предметы.
— Говорится: ‘умей продать’, — раздумчиво и точно наедине с собой сказал Полезнов, вытирая пальцами усы, — а это нашему брату тоже надо прежде всего помнить: ‘умей купить’, вот что!
— Об этом-то и толк, — поддержал его Макухин. — Продать-то, раз требуется, всякий дурак продаст, да кабы себя самого не накрыть… А, между прочим, конечно, деньги оборот любят, — это главное.
— Оборот, это да: без оборота капитал — это уж живая насмешка, — принимаясь за нового рака, решил Полезнов, а Макухин не то чтобы воодушевленно, однако назидательно рассказал старую историю о двух сыновьях деловитого отца:
— Дал отец один — дело было утром — двум своим хлопцам по рублю: ‘Вечером мне скажете, куда вы их денете’. А оба были такие, что ни в пивную, ни в ресторан, никуда, однако ушли из дому. Ждет отец, к вечеру являются — оба трезвые. Он к старшему: ‘Ну, куда рубль девал?’ — ‘Никуда, говорит, не девал, вот он… Я чтобы его зря не потратить, в землю его закопал, да от него ходу, а вечер подошел — выкопал!’ — ‘А ты?’ — ко второму отец. ‘А я, — этот говорит, — того-сего на него купил, а потом продал, да еще купил, да опять же продал, — вот, одним словом, получай, папаша, вместо одного рубля — два!’ Какого же сына похвалить отец должен?.. Вот к чему сказка сложена!
— Хотя сказать, и другой сын тоже не прощелыга какой! — подхватил Полезнов.
— Разумеется, тоже цену деньгам знает, только котелок не варит… — И, внимательно приглядевшись к одной из подавальщиц, добавил Макухин: — Невредная бабочка! — на что Полезнов отозвался рассудительно:
— Ежели вредных сюда принимать, хозяин тогда в трубу вылететь должен.
Макухин, раскрывая рачий панцырь, с некоторым сомнением поглядывал на желтую бурду, которая в нем содержалась, и откладывал ее снова на тарелку, принимаясь за шейку и клешни, если находил, что они достаточно крупны, чтобы с ними возиться. Наблюдая за тем, как все отложенное им забирал к себе Полезнов, он заметил:
— Однако же ты к ним без милосердия, Иван Ионыч!
— К ракам? О-о, брат! Я с ихними родичами смальства воевать начал, — очень охотно принялся объяснять свое пристрастие к этому деликатесу Полезнов. — У нас же там, откуда я сюда-то забрался, река разве такая, как здесь? У нас она в половодье как разольется, — чистое море, только что желтое. Ну, что касается раков, было их в ней там по обрывам целая гибель. Мы их, ребятишки, по тыще в день из нор надирали, так что все пальцы они нам клещами своими порасковыряют, бывало. Наловим — варить. Наварим — едим, пока уж с души начнет воротить, — вот мы как с ними… Конечно, кабы у нас там поблизу город какой был, чтобы продавать их, могли бы раками прямо забогатеть, а у нас до города почитай верст пятьдесят было, да и то город такой, что там и своих раков не знали куда девать, — вот какое дело.
— Вот видишь, — подхватил Макухин, — что значит человека не было, какой бы за это дело взялся. Где их густо, а где совсем пусто, а где совсем пусто, — значит, туда их и гони. Получалось поэтому что? Капитал ребята из воды руками выгребали да сами же его транжирили. Что они, хлеба с солью не могли поесть? Да кроме того, летом луку везде растет черт те сколько, — вот ребятам и давай, а раков — в отправку… Так же точно и с зерном везде по хозяйствам, какие даже сроду не слыхали, как паровоз гудки дает.
— Это верно, что не слыхали, — тут же согласился Полезнов, наливая себе восьмой стакан. — Недалеко ходить, мой дядя родной из деревни нашей в город поехал, а туда уж железную дорогу провели, а он этого дела не знал. Едет себе парой по открытому месту, а с ним сынишка его — выходит, мой брат двоюродный, — едет, а дело к вечеру, смотрит: что за оказия? Далеко гдей-то вроде бы пыль большая, а возле него тихо. Ну, не иначе, думает, вихорь там поднялся. Все-таки же вихорь, он не вечный: поднялся — упал, а тут что-то пыль эта что дальше, то больше… И вот догадка у него: конокрады, — не иначе, что так! Конокрады табун лошадей гонят!.. Ну, с одной стороны, конечно, и конокрадов тех ему, дяде моему, боязно, — кабы и его пару к своему табуну не прихватили, а с другой стороны, — ехать, конечно, надо, а то уж ночь скоро: пока, дескать, тот табун доскачет, авось я проскочу. Он лошадей нахлестывает, а табун, брат ты мой, все ближе, и так что слышно уж стало, какой от него топот: аж земля дрожит… Одна надежда — впереди строения какие-сь: видать, люди живут. Он это поспешает к тем строениям, а табун уж вот он, — тоже спешит… Да как взялся весь дымом черным, да как засвистит, да как заорет вдруг голосом страшным, тут от такого ужаса пара дядева, — а лошадки обе молодые были, — как повернет да вскачь, да с выбрыком, так что и дядю и Степку, — это брата моего, — из телеги вытрясли наземь и скачут, и скачут, куда ноги их, бедных, несут. А Степка потом мне рассказывал: ‘Мало того, что расшиблись мы с отцом оба, главное, страху натерпелись: ну, явный черт или какой змей-дракон — одним словом, конец жизни!..’ Вот какие дела: в пятидесяти верстах от деревни люди железную дорогу вели, так что и поезда уж ходить начали, а там хоть бы тебе сорока на хвосте принесла, — никто ничего не знал!
— Ну, это, конечно, давно дело было, — важно, однако понизив голос, сказал Макухин, — теперь же всем известно, что в случае вот войны, например, овес для лошадей в армию нашу доставлять надо будет? — Надо. А кто его доставлять будет? — Кто же иначе, как не мы с тобой в компании, а?
Вопрос этот был поставлен прямо, и ответ на него ожидался тоже прямой, Полезнов понимал это, однако ответил подумав:
— Сознаю, Федор Петрович, дело вы предлагаете вполне хорошее, особенно, если всамделе война… А только, вот мы же с вами одного оказались Костромского полка, и вдруг начнется мобилизация, тогда как?
— Думаешь ты, что я с бухты-барахты тебе говорю, — усмехнулся Макухин, — не-ет, брат, я насчет этого застрахован: я ведь свои тринадцать лет запаса уж отбыл, теперь в ополчение зачислен. Ополчение трогать не будут, как его и в японскую войну не трогали. Обо мне не сомневайся.
— Конечно, тебе видней, раз это тебя касается, а не меня, как я уж из ополчения вышел… Ну, ведь может случиться и так, что никакой войны и не будет, а так только, смущение людей, — тогда как? — осведомился Полезнов.
— Не будет, так не будет, — плакать об этом не станем, а дело свое откроем. Конечно, если наотрез откажешься, тогда уж ты загодя мне скажи, — я другого компаньона искать буду, а то уж хлеб люди косить начинают, — как будто между прочим сказал Макухин.
— Ячмень?
— Хотя бы ячмень.
— Ячмень уж косят, это действительно… Нет, уж другого пока погодите искать, Федор Петрович. Мы уж с вами все-таки не то чтобы…
Полезнов затруднился договорить то, что ему хотелось сказать, занятый печенью совсем уже маленького рачка, последнего, какой еще оставался у них на столике, а потом случилось так, что договорить и вообще не пришлось: несколько раздвинув заросли вьюнков и настурций, молодая женщина в широкополой шляпке крикнула с тротуара:
— Федор! Ты здесь?
Потом она обернулась назад и сказала:
— Ну вот, — я ведь говорила, что он здесь!
— Это моя жена, — успел шепнуть Полезнову Макухин.

VII

В уютный садик пивной вошло с улицы четверо: жена Макухина Наталья Львовна, ее отец Добычин Лев Анисимович, полковник в отставке, — с белыми зигзагами на погонах, — ее мать, толстая старая слепая дама, и Алексей Иваныч Дивеев, с недавнего времени близкий этой семье человек, в фуражке гражданского инженера, с молоточками крест-накрест на зеленом околыше и с кокардой на тулье.
Конечно, Макухин пытался было представить их Полезнову, но из этого, по многолюдству их, по новости для него самого такого сложного дела и по непривычке к таким положениям Полезнова, ничего не вышло, кроме невнятного бормотания и крепких со стороны Полезнова рукопожатий. Если бы Полезнов имел в это время возможность присмотреться к своему собеседнику, он разглядел бы, что тот не выражал ни малейшего удовольствия при этом вторжении своих семейных и близких. Он только пытался скрыть это, суетясь, где бы и как бы их устроить. Ему помогла в этом та самая ‘невредная бабочка’: вместе с ним она приставила к их столику другой, пока пустовавший, а также еще четыре стула.
Конечно, тут же вслед за этим появились и новые бутылки пива и новая порция раков. Перебегавшими по лицам этих четверых новых для него людей глазами Полезнов не мог не заметить того блаженства, какое разлилось по широкому, совершенно круглому лицу белоглазой слепой, когда она взяла обеими руками свой стакан с пенистым холодным напитком, но он думал, что ей просто жарко и хочется пить. Однако она сказала хрипуче:
— Сколько это бутылок нам дали, а, Наташа? Смотри, чтобы на мою долю полдюжины!
В пристрастии к пиву тестя Макухина, как военного, Полезнов не сомневался и, как человек неглупый, понял, что деловой разговор наладить с Макухиным снова теперь уж, конечно, не удастся.
Главное же, чем обескуражен был Полезнов, это тем, что попал он в такую компанию: полковник, инженер, настоящая дама — жена Макухина, совсем не похожая на его жену… да и слепая старуха, тоже не кто-нибудь, а полковница, привыкшая пиво пить не иначе, как дюжинами бутылок!
О чем можно ему было бы заговорить с ними, он совершенно не знал, но они, видимо, совсем и не предполагали говорить с ним: они продолжали говорить между собою, о чем говорили, должно быть, на улице, когда сюда подходили.
Жена Макухина, одетая в такое легкое пальто, что оно все могло бы, кажется, быть свернуто, как носовой платок, и спрятано в любой карман, говорила инженеру:
— Нет, как хотите, Алексей Иваныч, а вы просто никогда и раньше не умели жить на свете!
— Вполне возможно… Даже, может быть, вы совершенно правы, — бормотнул Алексей Иваныч не особенно внятно, потом вдруг добавил громче и раздельнее: — Уметь жить — вы знаете, что это такое? Это полнейшая безнравственность, тупость и безмозглость, — вот что!.. Умеет жить на свете свинья в хлеву, а порядочный человек тем-то и порядочен, что он не… того, как это говорится… простите!
Тут Алексей Иваныч как-то непонятно для Полезнова смешался, втянул голову в плечи и как будто даже несколько покраснел.
Кожа лица его была вялая, дряблая, хотя он не казался старым. Он и не загорел почему-то, что удивило Полезнова, так как даже и по лицу слепой старухи, сосредоточенно вливавшей в себя пиво, был разлит сильный южный загар. Впрочем, он был блондин, с белесыми усами в обвис, когда же он снял фуражку, то оказалось, что спереди и до темени был начисто без волос.
Полковник Добычин был, правда, тоже лыс, но к нему, человеку старому, это шло, притом же лысина его сияла, как канделябр, — полнокровная, розовая, внушающая почтение. У него был большой, с горбиной нос, уткнувшийся в седые усы, подстриженные снизу, и очень заметен был кадык на морщинистой коричневой шее.
— Уметь жить на свете — это значит не волноваться по поводу пустяков разных, — вот что это значит, — уверенно высказал свое мнение полковник и, принявшись за самого большого рака, обратился к Макухину: — А как, Федя, раки? Они не того? А?
— Самые заправские! — хозяйственно ответил Макухин, усевшийся рядом с женой.
— Свежее и быть не может, — подтвердил Полезнов. — Раков только здесь и есть!
— Эх, под такое пиво пульку бы разыграть на свежем воздухе! — повернув к Полезнову белоглазую маску лица, хрипуче, но с искренней страстью в голосе сказала слепая.
Полезнов посмотрел в недоумении на Макухина, и тот объяснил любительнице преферанса:
— Здесь, мамаша, в карты не играют: это занятие домашнее.
— Ну что же, что домашнее, — упорствовала слепая. — Вот и приходите к нам домой, — сыграем… Вы кто такой? Зовут вас как?
— Зовут Иван Ионыч, — поспешил Полезнов ответить на второй вопрос, затруднившись первым.
Зато Макухин, повернув голову к слепой, но глядя на жену и тестя, сказал, как уже решенное:
— Это, мамаша, мой компаньон в деле. Фамилию имеет Полезнов.
— А-а! Хорошая фамилия какая! — задумчиво протянула слепая. — Компаньон? В таком случае нужно устроить звон стаканов.
— Действительно, это надо запить, — согласилась с матерью Наталья Львовна, подымая свой стакан красивой, оголенной почти до плеча рукою.
Ей можно было дать лет двадцать пять — двадцать семь, — возраст, когда женщины отлично уже разбираются во всей жизни кругом — так думал, глядя на нее, Полезнов. У нее была высокая ровная шея, высокие полукруглые брови и высокий отцовский лоб, отчего она казалась, когда сидела, высокого роста. Полезнов не знал, какого цвета глаза были у слепой, но так как у полковника глаза были серые, а у Натальи Львовны карие, то он решил, что этим она пошла в мать.
— Компаньон в деле — это, конечно, веселее гораздо, чем одному, — поддержал свою дочь полковник, тоже подняв стакан.
Алексей Иваныч добавил к этому:
— Давно известно, что человек — животное социальное… Кажется, Аристотель еще это сказал.
А полковник оживленно поддакнул и продекламировал вдруг:
Аристотель оный,
Древний филозоф,
Продал панталоны
За сивухи штоф!
Это мы еще в старину в Чугуевском юнкерском училище хором пели… Там есть и такой куплетец, помню:
Цезарь, сын отваги,
И Помпей-герой
Продавали шпаги
Тою же ценой!
— Знаменитая песня, — я тоже ее слышал, — сказал Макухин и чокнулся с Полезновым, а потом начали чокаться с ним все остальные, так что тот почувствовал, что неловко уж, пожалуй, было бы теперь отказаться от дела, предложенного Макухиным, хотя около него и устроился для течения своей жизни какой-то все неделовой народ.
— Дай бог нажить нам, а не прожиться, — говорил, кланяясь и привстав, Полезнов, понимая, что раз люди желают настроиться на праздник, то надо их подогреть в этом.
Что тесть у Макухина оказался полковник, хотя и в отставке, лестно почему-то было и для него, а насчет инженера он думал, что его просто прихватили на улице, — случайный какой-нибудь знакомый. Однако Алексей Иваныч, архитектор по своей профессии, уже месяца три жил у Макухина, просто так как-то, потому что ему негде и жить было, кроме как у него.
Макухин взял его на поруки из тюрьмы, куда попал Дивеев за покушение на Лепетова, бывшего любовника его покойной жены. Покушался на убийство Лепетова Алексей Иваныч в этом же городе на вокзале, и Макухин безусловно убежденно говорил тогда, как свидетель, дававший свои показания на следствии: ‘Считал и считаю Дивеева не вполне нормальным’.
Он же поместил его, взяв на поруки, в частную лечебницу, которую вздумал устроить здесь полковой врач Худолей, но лечебница эта существовала очень недолго.
— Судя по вашей внешности, вы — купец? — неожиданно для Полезнова спросил его Дивеев.
— Торгуем понемножку, — ответил Полезнов, слегка улыбнувшись.
— Ну да-да, теперь я понимаю, мне говорил Федор Петрович, — продолжал Дивеев, как бы только теперь разглядевший, что он — в пивной, что перед ним какой-то совершенно новый для него человек. — Это хлеб, кажется? Насчет хлеба?
— Вот именно, по хлебной части хотим заняться, — отозвался Полезнов.
— Дело хорошее, всем нужное, а больше всего иностранцам, — быстро и четко проговорил Дивеев.
— Ячменя иностранцам смотрите не продавайте, а то пива не из чего будет варить, — вставила, ни к кому не обращаясь, слепая.
— Ячменем нашим заграница мало интересуется, больше пшеницей, — успокоил ее Макухин. Он оглядывался при этом по сторонам с беспокойством, вполне понятным, — ведь за другими столиками сидели люди, кроме того, люди проходили и по тротуару. С одной стороны, было неплохо, чтобы люди, — те и другие, — знали, что вот тут не кто-нибудь такой сидит вместе с другими, вполне приличными людьми, пьет пиво и ест раков, а хлеботорговец (новое звание для самого Макухина), а с другой, он опасался, как бы слепая ‘мамаша’ и ‘не совсем нормальный’ Алексей Иваныч не сказали чего-нибудь лишнего. Торговля, конечно, любит рекламу, особенно если дело приходится только еще ставить, начиная с того, чтобы завербовать себе компаньона, однако в его планы не входило, чтобы вся его новая семья явилась в то время, когда он еще не разговорился как следует с Полезновым, это вышло совершенно случайно.
Он наблюдал и Полезнова, как он отнесся к его родне: больше ли стало у него доверия к нему, Макухину, или меньше? Действительно ли он приобрел в нем компаньона, или тот скажет ему завтра, когда встретится с ним один на один: ‘Подумаю еще, погоди: дело все-таки как-никак рисковое, — кабы не прогореть…’ А это значило бы, что пошел на попятную, и еще в такое время, которого терять никак уже нельзя: люди покупают хлеб на корню, и у них уже все налажено — и где покупать и кому продавать, — а ему это все надо еще наладить.
Наконец, колебания, браться ли всерьез за это дело, и у него у самого были, и он, даже не совсем осознавая это, нуждался в поддержке кого-нибудь другого, тоже пока осмотрительного и осторожного, чтобы не попасть в лапы прожженных жуликов. Полезнова он ценил за то еще, что тот гораздо лучше его знал людей, с которыми пришлось бы ему теперь иметь дело, и был, по его наблюдениям, пока еще скромен.
Вот он вполне толково отвечает ‘папаше’, полковнику, на какой-то его вопрос:
— В нашем торговом деле, если вам желается знать, большую самую роль играет кредит, а не то чтобы наличные! На наличные кто же дело ведет? Да их и не всегда достанешь, сколько их требуется, значит, что же прикажете? Лавочку на замок, а зубы на полочку? Сущий убыток. В торговом деле так: я тебе верю, а ты мне веришь, — выходит, обоюдная порука.
— Круговая то есть, — поправил полковник.
— Пускай круговая — еще лучше… Одним словом, на кредите основано.
— Вся жизнь на кредите основана, однако же вся она, целиком и в розницу, дичь и вранье! — вставил вдруг Дивеев, повысив голос.
Полезнов принял это как шутку и отозвался усмехнувшись:
— Вся не вся, ну, конечно, не без того: попадается, слова нет.
— Вся! — резко выкрикнул Алексей Иваныч. — Сверху донизу вся!
— Однако же вот пиво вполне приличное, — прохрипела слепая.
— И раки тоже, — поддержала свою мать Наталья Львовна, — а вы, Алексей Иваныч, несколько преувеличили, сознайтесь!
— Простите! — кротко сказал вдруг Дивеев и левой рукой сделал хватающий жест, как будто хотел показать, что сказанное берет обратно.
Он как-то поник после того, еще больше втянув голову в плечи, так что Полезнову стало его даже почему-то жалко, а Макухин, считая нужным поддержать своего будущего компаньона, обратился к тестю:
— Вот, например, есть тут банк, называемый ‘Взаимного кредита’. Это же оно самое и есть, о чем вот Иван Ионыч говорил: ты мне доверяешь, я тебе доверяю…
Он хотел развить это общее положение на придуманном им примере, как вдруг до него донеслась от соседнего столика не к нему лично направленная, однако хлесткая фраза:
— Не все, значит, еще насчет ‘Взаимного’ знают, что на нем уж замок висит!
Макухин обернулся, посмотрел встревоженно в ту сторону и Полезнов.
Там сидело двое молодых людей в одинаково белых рубахах и без шляп. Очень смуглые оба и горбоносые, они похожи были на греков. Прежде их не было слышно: они играли в домино и казались до того углубленными в это занятие, что даже и не могли слышать, что говорилось за другими столиками, — однако, выходит, слышали.
— Как так на замке ‘Взаимный’? — спросил Макухин, обращаясь сразу к обоим.
— Так и на замке, — ответил один, а другой добавил:
— Вчера с обеда.
— По какой же причине? — допытывался Макухин.
— Учет идет, проверка, — объяснил один.
— Директор скрылся, — сказал другой.
— Вот тебе раз! Какой же директор?
— Какой же еще, как не Анжелло? — полувопросом ответил один, а другой добавил:
— Бежал, конечно, не иначе как в Одессу, а оттуда в Италию… А разве кто бежит, так он это делает с пустыми карманами? Вот поэтому и проверка.
Макухин посмотрел на Полезнова, Полезнов на Макухина, и оба одновременно поднялись с мест и взялись один за свою шляпу, другой за белый картуз.
Не то чтобы много, но кое-что все-таки лежало у каждого из них про запас в банке ‘Общество взаимного кредита’, платившем по вкладам по пяти процентов годовых, в то время как Государственный банк платил только по четыре.

Глава пятая.
Международное право

I

Экстренный поезд с гробами эрцгерцогской четы прибыл в Вену на пятый день после убийства в Сараеве — 19 июня в десять часов вечера.
Он подошел к южному вокзалу, залитому электрическим светом, задекорированному трауром, сплошь заполненному встречавшей его толпой.
Тут был и эрцгерцог Карл, новый наследник престола, который по ритуалу должен был первым поклониться праху своего дяди, так неожиданно освободившего для него место у престола, тут были и военный министр, и начальник генерального штаба, и все высшие военные и придворные чины, которые прежде всех прочих граждан Австро-Венгрии должны были воспламениться глубочайшим негодованием к национальности, давшей убийцу, и жаждой мести.
Мертвые, в двух цинковых, покрытых флагами и венками гробах, именно этот замысел и таили, и сравнительно поздний час, когда они появились на венском вокзале, не только не мешал, но даже способствовал их обширному замыслу.
Вена была слишком жизнерадостным городом, чтобы проникнуться необходимой серьезностью днем, да еще летним днем, когда так много веселого солнца. К идее мести, к идее смерти за смерть шел только мертвенный лунный свет электрических ламп, а траур должен был подчеркиваться и углубляться бездонно этими резкими поздневечерними тенями.
Парадные комнаты вокзала были превращены в часовню. Между входом в эти комнаты и вагоном с гробами стали шпалерами лейб-гвардейцы. Сквозь их ряды к вагону прошло духовенство. Но первые звуки, какими были встречены гробы в Вене, не были звуками молитв: однообразно и резко, но зато бесспорно воинственно затрещали многочисленные барабаны, и под непрерывный барабанный бой тяжелые гробы были извлечены из вагона на перрон, чтобы перед ними смог торжественно преклонить колени эрцгерцог Карл.
Только после того бравые гвардейцы понесли гробы в предшествии духовных лиц. Конечно, парадные комнаты вокзала не смогли вместить всех желавших непременно присутствовать при церковном обряде благословения гробов, особенно придворных дам, одетых в глубокий траур, но обряд этот был недолог.
Вот подъехала пышная траурная колесница, на нее установили гробы, и вся тысячная толпа избранного общества Вены опустилась на колени.
Тут были те, с которыми явно или скрыто связана была жизнь четы, убитой в Сараеве, тут были те, которые должны были стать в первые ряды рыцарей государственной чести, оскорбленной хотя и уроженцами Боснии, хотя и подданными австрийской короны, но не немцами, не венгерцами, а сербами, побывавшими перед тем в Белграде, столице Сербского королевства.
Траурная колесница двигалась потом по траурным улицам, среди многотысячной траурной толпы, медленно и торжественно, чтобы именно эту мысль, острую, как боевой клинок, вонзить в мозг обычно легкомысленных, обычно шутливых, веселых венцев. Ночь для безошибочного действия этой мысли более подходила, чем день.
Колесница в сопровождении других колесниц, более современного устройства, подвезла гробы к приходской церкви Гофбурга, где тяжеловесный старинный церемониал тысячелетней монархии проявился во всей своей силе, покоряющей массы. Теперь уже не тысячи, не десятки тысяч, а не меньше как треть населения миллионного города заполнила улицы, так как закрыты были в знак общенародной печали все театры, бары, кафе…
Мертвые проплыли перед живыми, предоставив им выбор возможностей для действий, и первыми действиями возбужденных такою ночью венцев были демонстрации перед сербским посольством.
Конечно, большой наряд полиции заранее был командирован к этому посольству, но толпа, состоявшая из студентов христианско-социалистической корпорации, рвалась в бой, крича: ‘Долой убийц!’
Однако эта траурная ночь должна была послужить только вступлением к настоящему взрыву всестоличной гневной скорби, отложенной церемониймейстером на день 20 июня, когда появился в Вене император, приехавший из Шенбрунна.
— Как он убит горем, наш добрый старик! — должны были говорить и говорили венцы, с открытыми головами встречая и провожая глазами сидевшего в открытой машине маленького согбенного раззолоченного старичка с белыми, привычными для всех, баками.
Заупокойную мессу совершал кардинал князь-архиепископ Пиффль в сослужении огромного числа духовных лиц разных рангов, между которыми был и папский нунций.
Все эрцгерцоги и эрцгерцогини, все родственники убитых, весь придворный штат, все министры, председатели парламентов австрийского и венгерского и депутации от них, все послы и посланники при венском дворе, весь генералитет, бургомистры венский, будапештский, загребский, начальники высших государственных учреждений, старшие в чинах представители многочисленных военных депутаций заполнили придворную церковь.
Эхо двух сараевских выстрелов, которых в восторженных криках толпы даже не расслышали шофер машины эрцгерцога и сидевший рядом с шофером генерал Патиорек, должно было прозвучать на весь мир, и звуки печальных заупокойных молитв должны были перелиться в команды войскам, уже приготовленным для марша к восточным границам.
Окончилась служба. Снова в Шенбрунн мимо толп проследовал ‘убитый горем добрый старик’, гробы же, вновь погруженные на колесницы, были подвезены к набережной Дуная, потом на пароме переправлены через реку и, наконец, снова на поезде пошли в последний путь к замку эрцгерцога Франца-Фердинанда Артштеттен, где и были погребены в фамильном склепе. Новый наследник Карл, его супруга Цита и многое множество эрцгерцогов, эрцгерцогинь и высших лиц в государстве вернулись обратно в Вену.
Преждевременно начавшиеся и прекращенные поэтому полицией эксцессы толпы ночью перед сербским посольством, теперь разрешенные и поощряемые, разразились с большей силой днем. Наряды полиции были значительно усилены и перед посольством и перед домом, где жил посланник Иованович, стекла в квартире которого непременно хотелось выбить толпе.
Однако не только перед сербским посольством — большие толпы собирались также и перед русским, здесь также кричали: ‘Долой убийц!’, а перед германским посольством, напротив, стройно пели ‘Wacht am Rhein’ и австрийский народный гимн.
Во всех демонстрациях чувствовалась направляющая рука, строго определяющая границы дозволенного и предотвращающая все переплески чувств.
В Вене в этот день начинался во многих местах и погром сербских магазинов, но столичная толпа, привыкшая подчиняться правилам уличной дисциплины, не доходила, конечно, до того, до чего доходили в провинциальном Сараеве и других боснийских и герцеговинских городах, откуда уже получались негодующие телеграммы, вроде подписанной вице-президентом боснийского сейма Воиславом Шолой:
‘Так как сотни магазинов и частных жилищ невиновных, верных династии и лояльных сербских граждан Сараева были совершенно разгромлены и разграблены чернью, чем почти все сербское население превращено в нищих, то среди сербов, как и среди всех культурных жителей края, царит глубокое возмущение и негодование на зачинщиков погрома’.
Были разрушены, между прочим, и сербские школы и приют для детей, в доме сербского митрополита Летицы были выбиты окна. Общие убытки от погрома превышали миллион крон. Но волна погромов прокатилась по всем городам за несколько лет до того насильственно присоединенных к Австрии провинций.
Для того, чтобы подогреть антисербские демонстрации, венские газеты опубликовывали заведомо сочиненные ‘материалы следствия’, из которых можно было вывести, что все Сараево в день покушения на убийство эрцгерцога Франца-Фердинанда было прошпиговано бомбами, приготовленными для широко задуманного акта.
Бомбу с часовым механизмом будто бы обнаружили под столом в здании конака, где должны были угощать завтраком наследника престола, бомбу нашли в ратуше, где должны были чествовать его приветственными речами, бомбы нашли в нескольких местах на улицах, у какой-то женщины-сербки оказался даже целый склад подобных бомб.
Принцип и Габринович на допросе будто бы показали, что оружие свое они получили от комитаджия Михо-Цыгановича, будучи в Белграде, и там именно были подкуплены на совершение убийства.
‘Нити страшного злодеяния, совершенного в Сараеве, ведут в Белград!’ — с необходимой энергией восклицали венские газеты. Продолжая ковать железо, пока оно горячо, сотрудники газет сообщали также во всеобщее сведение, что император Франц-Иосиф одобрил программу, принятую советом министров, и что выступление австрийского правительства в Белграде состоится в ближайшем будущем.
Конечно, нельзя было говорить в газетах вслух того, что решалось пока еще только в закрытых совещаниях, притом с соблюдением известной осторожности в выражениях, так как для всех было очевидно, что одно дело пробовать дергать веревку колокола, а другое — раскачать ее во всю длину так, чтобы железный язык ударил в колокольную медь — металл набата.
Только через три-четыре дня после похорон эрцгерцога появилось в газетах несколько слов о выступлении, которое готовилось Веной в Белграде:
‘С уверенностью можно утверждать, что это выступление не явится вторжением в область суверенных прав Сербии и не будет содержать в себе ничего, что могло бы быть истолковано как оскорбление или унижение сербского правительства. Можно поэтому ожидать, что сербское правительство в полной мере примет к исполнению все австрийские требования, которые имеют целью, с одной стороны, наказать подстрекателей к покушению на убийство эрцгерцога Франца-Фердинанда, а с другой стороны, настоять на принятии сербским правительством мер к устранению того вредного порядка, который несовместим с корректными добрососедскими отношениями’.
Так в выражениях, чисто канцелярских, расплывчатых, но в то же время подчеркивающих большое неравенство австрийских и сербских сил в пользу Австрии, было составлено это постановление совещания министров под председательством самого ‘убитого горем доброго старого’ Франца-Иосифа. Между прочим, добавлено было, что на совещание это были приглашены для дачи разъяснений ‘по некоторым техническим вопросам’ начальник генерального штаба и представитель главноначальствующего флотом.
Разумеется, даже и младенцам от политики не могло не быть понятным, что это совещание австрийских министров подготовило ни больше ни меньше как ультиматум сербскому правительству. Вопрос сводился только к тому, когда и как этот ультиматум мог быть предъявлен.
Если при австрийском дворе по убитом наследнике престола был назначен шестинедельный траур, то, в свою очередь, и при сербском дворе назначили траур пятнадцатидневный. Если русское правительство прислало в Вену телеграмму сочувствия, то не отстало от него в этом и сербское. Разумеется, никакого ликования по поводу убийства в Сараеве не допускалось в тоне белградских газет, так что прямого повода, к которому можно было бы придраться, чтобы предъявить ультиматум, не оказывалось налицо: сербское правительство вело себя благонравно.
Но демонстранты в Вене не зря толпились перед германским посольством и пели ‘Wacht am Rhein’ и австрийский гимн: толчок ультиматуму, созданному советом министров в Вене, мог дать только Берлин. А пока что сербов-рабочих начали сотнями высылать из Вены в Белград.

II

Как боевой конь, заслышавший трубу, Берлин напряг зрение, слух и мышцы.
И если в Вене (или в одной из императорских резиденций — Ишле, Шенбрунне, — безразлично) шло совещание Франца-Иосифа со своими министрами, то и в Берлине (в Потсдамском дворце) Вильгельм II созвал на совет тоже кое-кого из своих государственных людей.
Что и говорить, положение было острым. По существу-то оно было прозрачным, как капля воды для невооруженного глаза, но ведь та же самая капля воды под микроскопом бывает полна чудес.
Конечно, в том всеевропейском конфликте, который мог разразиться, Сербии Берлином отводилось последнее место. Но на Сербию падала густая тень от стоящей за ее спиной исполинской России, а с запада доносился сдержанный звон оружия Франции, сорок три года готовившейся к реваншу.
Отношения с Англией как будто стали теплее, и английская эскадра под командой адмирала Уоррендера только что была с визитом на ‘Кильской неделе’, но почему же вдруг в ‘Times’, газете лондонского Сити, появилась статья о германских морских вооружениях с такими странными словами в конце:
‘Хотя рост германского флота и его боеспособности и не приводит нас в крайнее раздражение, но, конечно, он не улучшает отношений между обоими правительствами и народами’.
Отлично была известна в Берлине хроническая, ставшая правилом неготовность Англии к континентальной войне в Европе, но было ли это прочным ручательством, что она не вмешается в войну на стороне Франции, хотя и с неминуемым опозданием? Намерена ли Англия опоздать в такой степени, когда помощь ее будет уже не нужна разгромленным французам?
Можно смело сказать, что столько же лет, сколько Франция думала о реванше и о том, чтобы отобрать у немцев обратно Эльзас и Лотарингию, в Германии думали о том, чтобы совершенно и навсегда подчинить себе всю Францию, так как, только владея береговой линией Франции, можно было со временем поставить Англию на колени.
Но если статья в газете ‘Times’ могла и не отражать мнения правительства Англии, то как можно было отнестись к тому, что как раз в то время, когда получилось известие об убийстве в Сараеве и гостивший в Киле английский флот готовился к отплытию в свои воды, британский посол в Петербурге сэр Бьюкэнен опубликовал только что заключенную морскую конвенцию с Россией? По этой конвенции английский и русский флоты должны были действовать вместе при открытии военных действий… Против кого? Договаривать не нужно было того, что для каждого ясно.
Ни с Францией, ни с Россией Англия не была в союзе, а только в ‘соглашении’, — в ‘сердечном соглашении’ — ‘Entente cordiale’, однако насколько это соглашение было менее прочно, чем союз? И, наконец, разве решится русский царь поддерживать цареубийц? А если не решится, то кто посмеет утверждать, что Россия, не готовая к войне ни в смысле финансов, ни как военная сила, ввяжется в серьезную войну? А если Россия останется в стороне, то Франции ничего не останется больше, как спрятать до более удобного времени свою шпагу. Австрии же никто не помешает поговорить с Сербией на внушительном языке пушек.
Слишком много было всевозможных ‘если’, опутавших простую и ясную, как задача из детского задачника, борьбу Германии с Англией за рынки сбыта фабрично-заводских товаров, которая, разумеется, должна была когда-нибудь привести к смертельной схватке с оружием в руках.
Чтобы уверить всех, что общим врагом не одной только Германии, но также и Франции и России является Англия, — какую огромную деятельность развило германское правительство в разных странах, всюду стремясь основать ‘Общества для пропаганды германских идей и идеалов’! На это были ассигнованы большие средства, к этому было привлечено множество немцев. Этому делу не без основания придавалось крупное значение — как завоеванию мирным путем.
Как раз перед сараевским убийством основано было немецко-греческое общество. Это общество взяла под свое покровительство греческая королева София, родная сестра Вильгельма. В числе его основателей насчитывалось свыше ста человек немецких ученых, политиков и военных.
Армения не была государством, — она была только русской окраиной на юге, — однако, как раз на второй день после убийства Франца-Фердинанда в Берлине состоялось учредительное собрание только что образованного немецко-армянского общества ‘для более тесного сближения немцев с армянами’. Основатель его, известный ‘армянофил’ доктор Лепсиус, был избран председателем общества, а вице-председателями — немец Рорбах и ‘армянин’ Гренфельд, составитель первого, роскошно изданного сборника произведений армянских и немецких писателей.
Нечего и говорить о том, что в Германии нашлось множество ‘украинофилов’, их возглавлял отставной генерал от инфантерии барон фон-Гебзаттель, деятельным помощником его, ни слова не знавшим по-украински, был доктор Левицкий из Кракова.
Финляндия, Эстляндия, Курляндия, Литва давно уже пропитывались насквозь въедливой эссенцией ‘германских идей и идеалов’, поскольку замки немецких баронов повсеместно украшали ландшафт Прибалтики.
Мирное завоевание окраин России — это одно, но война с Россией — это совсем другое.
22 июня Вильгельм пригласил к себе в Потсдам рейхсканцлера Бетман-Гольвега, военного министра Фалькенгайна, товарища министра иностранных дел Циммермана и других, чтобы обсудить с ними положение дел, так как именно в этот день утром австрийский посол в Берлине передал ему личное письмо от Франца-Иосифа. ‘Убитый горем старик’ сообщал, что в убийстве виноват Белград и что австрийское правительство намерено предъявить Сербии ряд решительных требований и в случае, если Сербия откажется их принять, двинуть туда войска.
Письмо престарелого императора, подкрепленное меморандумом, составленным еще до убийства, было слишком важным документом, чтобы его не обсудить всесторонне при участии Бетмана, первого после кайзера лица в государстве.
Бетман-Гольвег был пятым канцлером за долгое, четвертьвековое царствование Вильгельма. Это был человек безукоризненной логики, всегда лучше других умевший обосновать то, в чем он был убежден. Он склонен был поучать всех около себя, даже и самого кайзера. Эту привычку он усвоил еще в детстве, почему товарищи его по классу называли его ‘Гувернанткой’. Он был убедителен не только потому, что занимал высокий пост: его доклады были снабжены ссылками на все, что обычно признается незыблемым в сфере политики. Он умел доказать основательность своих взглядов на вещи даже тогда, когда противникам его они представлялись с первых же слов грубейшей ошибкой.
Генерал Фалькенгайн, как военный министр, показал на совещании в Потсдаме, что он отчетливо знает, что должна делать германская армия, начиная с первого дня войны, рассчитанной на молниеносность. Он твердо усвоил план Шлиффена, по которому сначала нужно было, заходя правым крылом армии через Бельгию, наголову разбить Францию, а после того бросить все силы против России, чтобы с нею покончить в кратчайший срок. Всем было известно, что таково же было мнение и начальника главного штаба Мольтке.
О действиях флота не поднималось вопроса, так как русский флот не считался серьезным соперником германскому, а выступление английского решительно отметалось, как лишенное всякой вероятности.
В заключение совещания Бетман обратился к кайзеру с почтительнейшей просьбой не озабочивать себя никакими государственными делами теперь, летом, когда организм нуждается в движении, в перемене места, в путешествиях. Зная, что Вильгельм хотел совершить поездку в фиорды Норвегии, которые изумительно живописны летом, он настойчиво советовал ему не откладывать ни на один день поездки, которая, конечно, необходима ему со всех точек зрения.
Еще раньше он убедил взять отпуск для отдыха всех наиболее самостоятельных из государственных людей Германии: и морского министра Тирпица, и министра иностранных дел Ягова, и начальника главного штаба Мольтке.
Ему казалось, что никто лучше его не в состоянии разобраться в той задаче, которая была задана европейским дипломатам выстрелами в Сараеве, что все остальные из виднейших членов правительства будут только мешать ему, и что больше всех, конечно, способен испортить дело кайзер Вильгельм, горячность и несдержанность которого достаточно всем известна.
Вильгельм действительно отправился в Норвегию, не без того, разумеется, чтобы не иметь при этом кое-каких мыслей, способных принести Германии пользу.
Что же касается Бетмана, то одним из его доводов был такой: чем скорее уедет кайзер из пределов своей страны, тем доказательнее будет для противников Германии, что она совсем и не думает готовиться к войне, а это, в свою очередь, охладит военный пыл и у них. Как всякий добросовестный ученик готов воспользоваться каждой минутой, чтобы еще и еще раз заглянуть в учебник и подзубрить урок, так и Бетман, несмотря на утверждения высших генералов, что такой армии, какая имеется у Германии, нет и не может быть у ее возможных противников и что блестящий успех в столкновении с ними вполне обеспечен, все-таки хотел и надеялся отсрочить несколько начало войны, как бы ни казалась она неизбежной и желанной.
Конечно, никому из людей не дано знать будущего, но в то же время, если бы человек не представлял себе будущее так же ясно, как настоящее, он не был бы человеком. Тем-то и трудна была роль канцлера, что он должен был читать будущее, как открытую книгу.
По общему признанию всех немцев, это удавалось делать Бисмарку, творцу германской империи, первому рейхсканцлеру Германии. Но если ни до Паганини, ни после Паганини не нашлось виртуоза, который мог бы так же владеть скрипкой, как он, то то же самое, — Вильгельм это видел, — можно было сказать о Бисмарке: он оказался в Германии единственным и неповторимым.
Теперь все было в Германии новым: и мировая торговля, в интересах которой непомерно развилась промышленность, и могучий флот, и обширные колонии в Африке… К мировому господству оставалось сделать последний решительный шаг.
Этот шаг подготовлена была сделать армия, что было известно и Вильгельму, и Бетману, и любому лавочнику в Германии, однако настал ли уже теперь, именно теперь, летом 1914 года, настоящий момент для этого шага? Точно ли подготовило его время, течение мировой жизни? Нет ли просчета, нет ли ошибок в решении этой — что и говорить — труднейшей задачи?
Ведь решать приходилось не только за Германию, но и за Австрию, и за Италию — как союзников, за Францию, Россию, Англию — как противников, до последнего человека, до последней марки надо было знать силы свои и союзников, однако то же знание необходимо было канцлеру иметь и о всем стане врагов как действительных, так и возможных.
А поведение во время войны так называемых нейтральных стран, которые по существу никогда не бывают, да и не могут быть чопорно нейтральны? А окружение, которое неминуемо начнется с первых же дней войны, если в нее вступит Англия с ее чудовищно огромным флотом? А сможет ли выполнить транспорт (30 тысяч паровозов и 700 тысяч товарных вагонов) ту колоссальную работу, которая потребуется от него при ведении войны одновременно на западе и на востоке? А достаточны ли будут запасы нефти?..
Бетману, имевшему природную склонность к самому детальному всестороннему анализу, было над чем подумать, держа в руках меморандум и копию письма Франца-Иосифа Вильгельму о выступлении Австрии в Сербии, которое было решено на совете министров в Вене.
‘Гувернантка’ не зря позаботилась о том, чтобы ни Тирпиц, ни Мольтке, ни Ягов, ни сам кайзер не мешали ему думать: наступил момент доказать, что в Германии есть второй Бисмарк!

III

Едва успел уехать из Берлина в Норвегию Вильгельм, как назрела неотложная необходимость президенту Франции Пуанкаре ехать в Россию, а затем тоже в Норвегию, в Швецию и Данию, то есть в скандинавские страны, которые должны были оставаться нейтральными в случае, если по вине Германии начнется европейская война.
Конечно, поездка Пуанкаре требовала довольно значительных средств, и вот в палату депутатов был срочно внесен законопроект об отпуске в распоряжение президента суммы в четыреста тысяч франков на предвиденные и непредвиденные расходы.
Для богатого государства, каким была Франция того времени, деньги небольшие, но перед депутатами встал вопрос не столько о них, сколько о целях этой поездки президента.
Против кредита президенту высказался от лица своей партии вождь французских социалистов Жорес. ‘Социалисты, — говорил он, — относясь с симпатией ко всем демонстрациям, сближающим народы и гарантирующим мир, а также признавая историческое значение франко-русского союза, считают, однако, что за последнее время подобного рода передвижениями начали усиленно злоупотреблять. Кроме того, — и это самое важное, — социалисты не могут допустить, чтобы во время подобных поездок принимались за счет Франции какие-либо обязательства, способные отразиться на внутренней и внешней политике республики. Социалисты противятся секретным договорам и считают, что теперешняя русская Государственная дума не представляет для них гарантий…’
Поддерживая законопроект, премьер-министр Вивиани, напротив, обращался к палате с горячим призывом принять его единогласно. Опасения Жореса, что во время поездки Пуанкаре примет какие-либо обязательства, секретные и нежелательные для Франции, Вивиани решительно отвергал, выдвигая при этом необходимость обмена мнений между представителями обеих союзных стран.
Он заявил далее: ‘История Европы доказала, что франко-русский союз, дополненный дружбой с Англией, с одной стороны, отвечает чувствам и интересам обеих наций, а с другой, служит средством поддержания общего мира’.
Во имя этих-то результатов франко-русского союза Вивиани и предлагал доказать голосованием неизменную привязанность к спасительному союзу всех патриотов Франции.
Законопроект был принят подавляющим большинством голосов, а на другой день в русских газетах был уже опубликован порядок встречи Пуанкаре в Кронштадте, так как он предполагал прибыть на одном из крупнейших военных судов французского флота.
Но гораздо раньше Кронштадт и Петербург должны были принимать принца Генриха Нидерландского, который уже отправился сюда из Копенгагена на броненосце ‘Zeeland’.
В это же время президент Швейцарской республики принимал в Берне бельгийского короля Альберта. Парадный завтрак в честь высокого гостя украшен был речами президента и короля. Благодаря за посещение, президент отметил общие интересы, которыми связаны нейтрализованные государства, король же указал на ‘высшую задачу, выпавшую на долю обоих государств, отдавать свои духовные силы служению делу солидарности интересов народов’.
В конце мая (по старому стилю) состоялось ‘сердечное, совершенно неофициальное’, как писали газеты, свидание в Конопиштах Вильгельма II с убитым всего через две недели после того эрцгерцогом Францем-Фердинандом. Среди лиц свиты германского императора был и морской министр Тирпиц, что указывало на большой интерес Вильгельма к состоянию австрийского флота.
Тогда же, в конце мая, газета ‘Daily Telegraph’ сообщила, что английский король Георг предполагает по случаю своего восшествия на престол посетить Берлин и Петербург.
Эти визиты, правда, не состоялись, но зато император Николай счел нужным сделать визит румынскому королю Карлу, для чего вместе со своей семьей отправился через Одессу в Констанцу 1 июня на яхте ‘Штандарт’.
Суда Черноморского флота — крейсер ‘Кагул’ и четыре миноносца — сопровождали яхту.
Русский царь был в Румынии в первый раз за все свое царствование.
Констанца приукрасилась, как успела, для встречи царя, даже ‘Боже, царя храни!’ — совсем, как в России — зачервонело на арке в порту Констанцы, другая же подобная арка сооружена была на площади Независимости, на пути от порта к дворцу короля.
Все, чем была богата Румыния, выставила она в Констанце для встречи Николая: весь свой маленький флот, всех своих министров, представителей всех парламентских партий, президента Академии Наук, ректоров своих университетов, всю высшую военную и гражданскую власть, мэра Констанцы, почетный караул с командиром армейского корпуса генералом Сторжеску на правом фланге…
И сам король Карл и наследник престола Фердинанд были в летней форме 18-го Вологодского пехотного полка, шефом которого числился король. Всюду вились рядом с румынскими русские трехцветные флаги, знаменитые румынские оркестры объединенными силами исполняли русский гимн…
Почти в одно время отбыли в свои столицы и Вильгельм из Конопишты, и Николай из Констанцы, унося в себе, должно быть, одинаковую уверенность в том, что дела их в общем идут хорошо.
Однако нельзя было не заметить общего беспокойства коронованных владык, когда предчувствие, с одной стороны, и знание общеевропейской обстановки, с другой, — говорили им, что троны их стали непрочны.
За долгие годы мира между крупнейшими державами Европы накопилось много такого, что угрожало внезапным взрывом. Этим сильно пахло еще до убийства в Сараеве, нечего и говорить о том, как упал барометр в кабинетах не только премьер-министров всех европейских стран, но и всех тех, кто хоть сколько-нибудь интересовался политикой.

IV

Как бы ни было велико воображение любого великого человека, представить со всей ясностью и полнотой действия миллионных масс, получивших приказы к войне, он не может. Воображение, казалось бы, вполне безошибочно нарисует ему одно — действительность подсунет другое. Воображение наше часто находится в плену у бывшего, у того, что занесено на страницы истории, но страницы истории, — правдивы ли они, или ложны, безразлично, — стоят на месте, а действительность ежедневно, ежечасно растет. Этот рост становится совершенно необычайным во время войны, когда обычный год в 365 дней равен целой эпохе.
Учесть все без исключения возможности такого стремительного роста, предусмотреть огромнейший подъем человеческой энергии в начале войны, сделать скидку на усталость, как неизбежную реакцию во второй этап войны, не забыть, однако, и о том, что велика приспособляемость людей ко всяким вообще условиям жизни, как бы тяжелы они ни оказались, держать всегда в известности число машин войны на фронте и машин труда в тылу, неуклонно следя за кривой машин, как врач следит за кривой температуры больного, питание фронта людьми и машинами, питание людей и машин провиантом и боеприпасами, уголь, железо, нефть, медь, свинец, олово и десятки других металлов, вагоны, автомобили, корабли, как средства быстрейшей переброски людей, фронты, растянувшиеся от северных морей Европы до южных, и земля, как единственное убежище от всеразрушающих снарядов тяжелых орудий, — вот то общее, что рисовалось воображению виднейших генералов и политических деятелей Европы.
Никто из них не вспоминал о Наполеоне, бывшем сто лет назад богом войны: слишком изменилось за эти сто лет самое понятие ‘европейская война’, тем более что эта война грозила по мере своего развития перерасти в мировую.
Усиленно делались подсчеты: сколько может выставить солдат то или иное государство в случае европейской войны?
Этот подсчет сделал граф Шлиффен, крупнейший военный деятель Германии при Вильгельме. В одной своей статье, писавшейся тут же после того, как Австрия прикарманила Боснию и Герцеговину и когда вопрос о европейской войне был поставлен в порядок дня, он решительно отбросил все привычные до того рамки возможной войны.
Он писал: ‘Германия со своими 62 миллионами населения может призвать в случае войны 4750 тысяч человек, а Франция даже 5500 тысяч’. При этом он делал подсчет только тех, которые прошли в полках обучение военной службе, значит, совершенно не говорил об ополчении.
Непричастная к высшему генералитету Европа ахнула, встретившись в статье Шлиффена с такими чудовищными цифрами, а он продолжал хладнокровно:
‘Не было ни одного полководца, который бы жаловался на чрезмерную численность врученной ему армии, но все без исключения сетовали на ее недостаточность’.
Это была правда, конечно, однако не меньшая правда была вложена Шлиффеном и в такое утверждение: ‘Оружейные и артиллерийские заводы создали больше приветливых физиономий и больше готовности к услугам, чем все мирные конгрессы’.
Проповедь культа силы взяла в статьях Шлиффена, а вслед за ним и других германских генералов небывало до того высокую ноту. Их откровенность граничила с цинизмом. Однако о гаагских мирных конференциях все перестали думать и усиленно принялись отливать пушки, готовить снаряды, шить сапоги и шинели сразу на миллионы солдат.
Конечно, грандиозных приготовлений этих к готовой в любой момент вспыхнуть мировой войне нельзя было никому сохранить в секрете, как бы кто ни старался сделать из этого военную тайну. Наконец, жуткие масштабы возможной войны начали пугать даже и неробких вначале государственных людей великих держав, и Шлиффен не замедлил отметить это в таких словах:
‘Все ощущают колебания в предвидении огромных расходов, неизбежных больших потерь и того красного призрака, который встанет в их тылу. Всеобщая воинская повинность, превращающая в равноценное пушечное мясо как знатных, так и простых, как богатых, так и бедных, сократила жажду войны’.
И в этом была правда, однако колесо, пущенное по гладкой дороге с пологой горы, продолжало катиться, все набирая и набирая скорость. Над военными заказами, размещенными по фабрикам и заводам, работало множество людей. От всего того, что уже сработано было в целях близкой войны, ломились склады. Заводчики и фабриканты были довольны: они расширяли производство в основательной надежде, что для войны всего будет, в конце концов, мало, и склады опустошатся быстро, и заказы будут сыпаться щедрой рукой. Если одна только подготовка к войне внесла такое оживление в промышленность, то что же будет, раз начнется война!
Немецкий полководец Гельмут фон Мольтке писал о войне: ‘Вечный мир — это сон, война же — самим богом созданный мировой порядок. В ней получают развитие высшие добродетели человека: мужество и самоотверженность, чувство долга, самопожертвование. Не будь войны, человечество погрязло бы в тине материализма’.
Разгромивший Австрию и Францию Мольтке писал это в 1880 году, а в 1912 году германский генерал Бернгарди опубликовал книгу ‘Deutschland und der nachste Krieg’ (‘Германия и будущая война’).
Он проповедовал наступательную войну, утверждая, что военные захваты ценнее мирных завоеваний. Он называл ‘ядом’ движение в пользу всеобщего мира и всячески стремился доказать, что ‘историческая задача германского народа может быть разрешена только мечом’. Даже самая попытка уничтожить войны представлялась им как ‘дело безнравственное и недостойное человечества’.
Что можно было делать этому ‘безнравственному’ человечеству, когда оно видело в своей среде такого насыщенного и силой и убежденностью, что только сила — право кулачного бойца, уже засучившего рукава, уже сжавшего пудовые кулаки и только размышляющего о том, кому первому из его окружающих выгоднее для него раздробить челюсть?
Есть битвы и битвы. Когда-то, после битвы при Вальми, Гете сказал сидящему у бивачного огня: ‘Вы участвовали в битве, с которой начинается новая эпоха в истории’.
Великая битва предстояла Европе, и новая, революционная эпоха в истории уже стояла на пороге этой битвы и ждала своего дня, чтобы родиться.

V

Убитый в Сараеве эрцгерцог был упрямый, резкий в обращении человек, и при дворе Франца-Иосифа его терпели, конечно, как будущего монарха, но не любили. Его не любили венгры, его не любили чехи, его не любили сербы, но зато его очень ценил Вильгельм, и, конечно, этим двум весьма деловым людям было о чем говорить во время свидания в Конопиштах.
Николаю и Карлу также было о чем беседовать в Констанце. Между Австрией и Румынией давно уже существовала военная конвенция, в силу которой голова Румынии была повернута на восток, в сторону Бессарабии. Задачей русской дипломатии было повернуть голову Румынии на запад, где в Трансильвании страдали под австрийским игом и ожидали освобождения миллионы румын.
Италия хотя и входила в Тройственный союз, но союзницей была ненадежной: миллионы итальянцев страдали под австрийским игом на берегах Адриатики — в Триенте, Триесте, Далмации, и Австрия не выражала ни малейшего желания отдать эти области Италии в уплату за ее помощь в войне против Антанты (Entente cordiale).
Но вместо Румынии и Италии Германия и Австро-Венгрия надеялись завербовать Болгарию и Турцию. Турция давно уже обрабатывалась Германией, не скупившейся на займы и посулы, чтобы добиться ее согласия на проведение через Малую Азию железной дороги Берлин — Багдад, в чем она и успела, а германские офицеры приводили в порядок турецкую армию.
Великий двигатель прогресса — каменный уголь потеряла Франция в Эльзасе, проиграв в 1871 году войну с Германией.
Французская промышленность попала в положение ящерицы с откушенным хвостом, — и куда бы ни глядели другие государства, Франция приковала свой взор к потерянным своим провинциям: Эльзасу и Лотарингии.
У Англии никто не отнимал ее давних провинций или колоний, но… могли отнять. Вся политика ее в XIX и XX веках была построена только на этом: подозревать и пресекать, не дожидаясь, когда начнутся активные действия возможных противников.
Германия была пока еще только соперником, но соперником мощным.
Она наводняла своими товарами даже европейские страны, вытесняя из них Англию. Она стала колониальной империей, обосновавшись в Центральной Африке, и помешать этому было нельзя: пришлось уступить ей в этом, чтобы она не проникла в Марокко, в близкое соседство к Египту.
Железная дорога Берлин — Багдад выводила ее к Индийскому океану: оттуда она могла угрожать драгоценнейшей из английских колоний — Индии. Но она успела проникнуть и на берега Тихого океана, ваяв у Китая Циндао и создав там первоклассный порт с огромным торговым оборотом. Для Германии же достаточно было запустить хоть один коготь, чтобы там очутилась и целая лапа ее черного орла.
Скачок, который у всех на глазах делал германский империализм, был до того громаден, что не один государственный деятель Англии, страны старого капитализма, мог бы припомнить слова Суворова, сказанные им в ссылке, в селе Кончанском, когда он читал в газетах о Наполеоне: ‘Молодой человек этот слишком широко шагает, пора бы его унять…’
В конце концов для Англии возникала в лице Германии самая серьезная опасность со времен низложения Наполеона, тем более что никто из писателей немецких, подобных генералу Бернгарди, не скрывал стремлений немцев к мировому господству.
Еще тогда появились и развивались на все лады теории о немцах, как о расе господ, которой дано в недалеком будущем судьбою объединить сначала все народы Европы, а потом и мира под своею властью, облагодетельствовать весь мир ‘высокой немецкой культурой’.
Пусть это не говорилось еще самим Вильгельмом, когда он посещал Англию, явившись, например, в Лондон на похороны короля Эдуарда VII, сына Виктории, незадолго до события в Сараеве, но книги в Германии выпускались затем, чтобы их читали всюду, между прочим и в Англии, и нельзя было не задуматься над этим.
Уже 25 июня отчасти благодаря министру иностранных дел Австро-Венгрии, графу Берхтольду, который не хотел делать из этого тайны, стали известны требования ноты, которую австрийское правительство намерено было отправить Сербии.
В ней содержалось несколько пунктов, из которых довольно привести три:
‘1. Король Петр должен обратиться к своему народу с прокламацией, призывающей воздерживаться от великосербской пропаганды.
2. Один из высших австрийских чиновников должен быть допущен к участию в расследовании преступления.
3. Должны быть отставлены и примерно наказаны все офицеры и чиновники, участие которых в покушении будет доказано’.
Правда, пока это стало известно только правительствам нескольких великих держав, это не опубликовывалось в газетах, это был как бы пробный шар, пущенный советом австрийских министров с намерением выждать, как к этому отнесутся союзники и враги.
В министерствах иностранных дел каждого из государств Европы сидели, разумеется, знатоки международного права, и для каждого из них достаточно было, конечно, только взглянуть на эти требования Австрии к такому же, как она, суверенному государству, чтобы сказать решительным тоном: ‘Это противоречит международному праву. Это — явное вмешательство одного государства в дела другого. Это неприкрытое оскорбление, способное вызвать только войну. Таких нот посылать не принято, если этой войны не желают’.
Но другие, не меньшие знатоки международного права, сидевшие в кабинетах министров Австрии и Германии, имели наготове негодующий вопрос: ‘Значит, из одной страны могут явиться в другую убийцы, сознательно направленные для совершения террористического акта над наследником престола этой последней страны и преступное правительство может остаться вполне безнаказанным?’
Однако ‘преступное правительство’ Сербии на негодующий вопрос этот отвечало не менее негодующе: ‘Смешно и глупо подозревать сербское правительство в подготовке и проведении подлого убийства в Сараеве! Арестованные убийцы — Принцип и Габринович — только они одни и ответственны за совершенное ими злодеяние. Хотя и сербы по рождению, сербскими подданными они не являются. Они — австрийцы и на австрийской территории убили своего австрийского эрцгерцога из побуждений, им одним известных. При чем же тут сербское правительство?’
Принцип и Габринович на всех допросах отвечали одно, а именно: ‘Мы — анархисты. Мы не признаем и ненавидим власть. Нам давно хотелось убить какое-нибудь высокопоставленное лицо. Когда представился случай убить эрцгерцога, мы это сделали и ни малейшего раскаяния не ощущаем’.
Австрийское правительство говорило, что нити преступления ведут в Белград, сербское называло эти нити сработанными на австрийских фабриках и явно гнилыми.
Положение стало неразрешимо сложным, едва только попытались представить его простым и понятным, но при всей своей сложности оно настойчиво стучалось во все двери министров иностранных дел крупнейших европейских держав, создавая сумятицу за этими высокими прочными дверями.
Министерства иностранных дел помещались в прекрасных зданиях, где было много воздуха и света, где толстые пухлые ковры ловили и прятали звуки шагов, чтобы государственным людям ничто не мешало думать над вопросами первейшей государственной важности, недоступными обыкновенным смертным.
Сигары высших марок, как известно, способствующие накоплению и обороту мыслей, окутывали священнодействующих кадильным дымом. Выискивались и подбирались все доводы за то, чтобы Сербия могла принять австрийскую ноту уже по одному тому, что она тоже является монархическим государством, а убийство в Сараеве сильно колеблет монархическое начало…
Но совершенно другой оборот принимало дело, стоило только хоть на одну четверть часа перенестись в Белград.
Высшие и прочие чиновники, а также и военные чины Австрии, производящие следствие в соседней суверенной стране, — позвольте-с! разве это не то же самое, что обыск в частном доме при существующем законе о неприкосновенности жилища? Но для обыска в частном доме требуется письменное распоряжение властей, основанное на прямом обвинении владельца дома или квартиры в преступлении уголовном или политическом. Значит, в данном случае обвинение уже вынесено, обвинительный акт составлен. Кто же посмел составить его в отношении суверенного государства? Так могут поступать только победители с побежденными, но разве была война Австрии с Сербией, и Австрия в этой войне победила?
И кто именно, младенец или слабоумный, может поверить тому, что следствие этими высшими и прочими австрийскими чиновниками, — допустим, что им позволило это сделать сербское правительство, — будет вестись действительно беспристрастно, а не с предвзятым желанием непременно доказать, что обвинение правильно?
И кто смеет оскорблять сербских офицеров и чиновников, бросая им предвзятое обвинение в сообщничестве с сараевскими убийцами, и требовать заранее отставки и наказания их? Эти сербские офицеры вели себя героями в двух только что закончившихся балканских войнах и создали славу Сербии, а чиновники клали все свои силы на то, чтобы поддержать сербскую армию своей примерной работой в тылу.
И кто и как решится заставить старого короля Петра выступить с прокламацией, которую напишут для него австрийские перья? И что он должен будет сказать своему народу? Не это ли: ‘Сербы, не будьте сербами!’?
Тот, кто не желает уступить в споре, обыкновенно бывает непобедим. Особенно же часто случается это тогда, когда он может подтвердить свое право силой. Силы Сербии были хорошо известны в министерствах иностранных дел. Они, конечно, не могли идти в сравнение с силами Австро-Венгрии, но за спиной Сербии, — все знали это, — стояла Россия, которая имела под ружьем в мирное время 1400000 человек, а в случае войны могла выставить военнообученных около восьми миллионов.
Это была логика, которая заставляла задуматься. И в обширных, строго, но прекрасно обставленных кабинетах министров нескольких весьма заинтересованных стран в Европе усиленно обдумывали проект австрийской ноты.

VI

Лето — прекрасное время года, радушное, любвеобильное, открытое, гостеприимное…
Щедрость солнечных лучей обогащает даже заведомо бедных, преображает в довольных судьбою даже привычных нытиков и золотушных…
Шубы пересыпаны нафталином и спрятаны, тело свободно дышит под невероятно легкомысленной тканью, и неудержимо тянет всех на так называемое лоно природы. Проходят самые заядлые горожане мимо крестьян в дачной местности, поливающих свою редиску, и как они им завидуют знойно!
В них просыпается давно, казалось бы, забытая детская безмятежность. Зеленое и голубое вытесняет в их душе все эти блеклые, искусственно созданные городские краски. Городской человек становится наивным в летние дни. Он начинает даже верить в разную несбыточность, — мечтать, как мечтают дети. И, что всего изумительней, этому впадению в детство бывают подвержены даже лица почтенных лет, высокого ранга, строгого образа мыслей. Даже они почему-то начинают улыбаться, приглядываться к тому, как садится солнце за дальним сосновым лесом, и восклицают: ‘Какой закат! Это просто картина художника — замечательная картина!’
Всегда были интернациональны курорты Европы. Немцы ездили в Италию и Францию, к чарующей голубизне Средиземного моря, французы и итальянцы во множестве встречались на благоустроенных курортах Германии и Австрии, сыны туманного Альбиона и русских равнин считали своим долгом и поплавать по Средиземному морю, и посмотреть на развалины Колизея, и побывать в Ницце, и выпить положенное количество какой-нибудь, черт ее знает насколько целебной, тухлой противной воды на том или ином из прославленных немецких курортов.
И в это предгрозовое лето курорты были так же переполнены, как всегда, неукоснительно совершались прописанные немецкими врачами процедуры, на славу работали гостиницы и рестораны. На одном из немецких курортов наслаждался благами культуры член Государственного совета граф Витте, на другом — министр народного просвещения в России Кассо, на третьем — командир корпуса, расположенного на Волыни, генерал Брусилов.
Они и другие русские тайные и действительные тайные советники, генерал-лейтенанты и полные генералы читали, разумеется, в немецких газетах, что какие-то сербы убили в каком-то Сараеве австрийского эрцгерцога, но значения этому не придавали: высшие русские чиновники были обстрелянные люди. Если бы даже их начали уверять, что выстрелы в Сараеве могут привести к мировому катаклизму, они бы только пожали снисходительно плечами или даже расхохотались вполне искренне, подчиняясь чудодейственным чарам лета, усыпляющим мозг картинами заката солнца за сосновым лесом на живописных высотах, откуда вытекали прославленные на весь мир целебные воды.
Но за гибкими спинами весьма вежливых и исполнительных метрдотелей с пышными усами, чрезвычайно внимательных к богатым пациентам врачей, всего вообще громадного и тщательно подобранного штата лиц, обслуживающих щедрых на чаевые курортных, за всеми благами показной культуры иные русские высшие чиновники и военные не разглядели другой Германии, — Германии, уже припавшей к земле, чтобы сделать смертоносный прыжок в сторону Франции и спустя самое короткое время повторить подобный же прыжок, но уже в сторону России.
Как паук, невидный, но видящий, что ему надо видеть, нервно, по-охотничьи выжидающий, запутаются или нет в его хитро развешанной паутине мухи, — Вильгельм скрылся в норвежских фиордах только после того, как одобрил текст австрийской ноты. В Германии, с чрезвычайной любезностью принимавшей на многочисленных курортах русских, французов, англичан, шла лихорадочная подготовка к такому военному столкновению с их странами, какого еще не знала история.
Это была пока война на бумаге, война, как она рисовалась воображению.
И военный министр Германии Фалькенгайн и начальник главного штаба Мольтке, племянник фельдмаршала Мольтке, отлично разбирались в плане действий, который был начерчен Шлиффеном, умершим незадолго до того, как этот план, всесильной волею обстоятельств, должен был осуществиться.
— Только крепите правое крыло! Как можно сильнее крепите правое крыло! — говорил Шлиффен, переселяясь в мир, где нет ни болезней, ни печалей, ни воздыханий.
Главное, чего можно было достичь, выполняя план Шлиффена, была чисто цезаревская быстрота победы: ‘Veni, vidi, vici!’ [Пришел, увидел, победил! —лат.].
Шлиффен подражал Аннибалу, уничтожившему войско римлян в сражении при Каннах при помощи охвата их правым крылом своего войска. Правое крыло немецкой армии должно было по плану Шлиффена обойти армию французов, двигаясь через Бельгию, в то время как левое крыло должно было приковать к себе главные силы французов на линии их крепостей: Бельфор, Эпиналь, Туль, Нанси, вдоль границы с Эльзас-Лотарингией.
Поскольку в дело вводились миллионные массы, этот маневр Аннибала должен был, по замыслу Шлиффена, дать победу Германии в несколько недель: попавшая в гигантские клещи армия французов должна была капитулировать, как армия маршала Базена под Седаном. После того, не теряя ни одного дня, необходимо было перебросить победоносную, значит достигшую высшей моральной крепости, убежденную в своей непобедимости армию против русских, которые не успеют еще отмобилизоваться, и гнать их до Урала, так как никакой стойкости от этой бесформенной массы людей в серых шинелях ожидать нельзя.
Пока германские армии всей своей неодолимой силой обрушивались бы на Францию, австро-венгерцы должны были начать наступление на русские войска на всем своем фронте, а для защиты Восточной Пруссии признавалась достаточной расквартированная там армия, по счету восьмая.
Была, правда, как бывает при составлении всех великих планов, кое-какая заминка, когда начинали в Берлине подсчитывать возможные силы двуединой монархии. Их выходило всего только два с четвертью миллиона против сербов и русских.
Но тут все надежды возлагались на быстроту, с какой австро-венгерцы должны были справиться с сербами, прежде чем появятся на фронте русские корпуса.
Аннибаловский маневр, питавший пафос Шлиффена, — охват, клещи, ‘Канны’, — австрийский генеральный штаб разработал и в отношении Сербии. По этому плану столица Сербии, отделенная от Австрии всего только пограничной рекою Савой, обходилась двумя армиями: одною — из Боснии в направлении на Вальево, другою — из Сирмии, через Саву, туда же, так, чтобы вся сербская армия оказалась в котле и положила оружие. Так как это, по замыслу австрийского штаба, отняло бы не больше двух недель, то против русских успела бы скопиться часть австро-венгерских сил, вполне способная если не разбить, то сдержать их, пока подоспели бы германские армии.
Что Белград превращен сербами в сильнейшую крепость, которую атаковать в лоб было бы слишком трудной задачей, это тоже учитывалось австрийским штабом: такой крепкий орех мог быть раздавлен только двойными клещами.
Австро-Венгрия имела пятьдесят миллионов населения, уступая в этом Германии не так уж много, чтобы довольствоваться армией вдвое меньшей, чем немецкая! В Берлине были, конечно, известны причины этого: вечные трения между Венгрией и Австрией, слишком большая зависимость военных министров и начальников штабов от прижимистых на военные расходы парламентов, слишком короткий срок действительной службы в войсках… Но так как в Берлине решено было взять руководство австро-венгерской армией в свои руки, то ни сравнительная слабость этой армии, ни ее малочисленность никого не смущали.

VII

Главный и самый сильный враг германского могущества был по ту сторону Ламанша, но его пока деятельно отбрасывала военная клика Берлина. Это был враг не первого, а второго плана, он был силен только на морях, он не имел сухопутной армии, он сначала объявлял войну, а потом начинал готовиться к ней, он имел привычку не спешить, а выжидать успехов своих союзников, чтобы присоединиться к ним в конце кампании, его генералы и солдаты учились воевать во время войны.
Мериться силами крупных единиц германского флота с объединенным англо-французским флотом было невозможно, конечно, как бы хороши сами по себе ни были новопостроенные дредноуты и тяжелые и легкие крейсера. Но в плане войны против Англии стояла работа подводных лодок, которым придавалось ничтожное значение во всех странах, имевших флоты, кроме Германии.
Правда, количество субмарин в Германии было все-таки меньше, чем в Англии, но зато дерзания немцев в области подводной войны далеко оставляли за собой дерзания англичан.
Все планы германского генерального штаба строились на том, что война будет молниеносной. Подавляющие силы обрушатся сначала на Западный фронт, потом на Восточный и окончат войну раньше, чем раскачается Англия. К этому вела вся долговременная подготовка к войне. Силы Франции и России рассматривались как сухопутные силы союзников и вот — они разбиты. Что вы предпримете теперь, господа англичане?
Была еще карта, на которую ставили Мольтке-младший, Фалькенгайн и другие: отсутствие общего фронта у французов и русских, отсутствие единой воли во время ведения войны. Нажим со стороны французов в соединении с одновременным нажимом со стороны русских сил — это двойной нажим, одновременный удар тех и других — двойной удар. Но разве в состоянии поспеть за действиями французов русские с их сетью железных дорог? Они неминуемо запоздают.
С другой стороны, если русские очертя голову кинутся, как говорится, напролом, надеясь на свое численное превосходство, непременно окажутся не готовыми поддержать их французы, так как будут поставлены в необходимость беречь людей и семь раз станут отмеривать, прежде чем отрежут… Как можно было не ставить на такую карту?
В этом отношении Германия и Австрия были гораздо счастливей: дирижерская палочка Берлина отлично была видна из Вены.
Все это было подготовлено к началу войны в главном штабе Германии.
Не упущена была, конечно, и такая возможность наносить неожиданные удары врагу вслед за разведкой, как воздушный флот. Как бы мало ни было в германской армии самолетов, все-таки по числу их она занимала первое место в мире.
Ее тяжелая артиллерия была вне сравнений с кем-либо из ее противников: русская армия имела очень ограниченное число тяжелых батарей, у французов их вовсе не было!
Убийство в Сараеве совершенно неожиданно свалилось на Австрию, как и на Германию, однако этот повод к войне как нельзя более отвечал и замыслам и настроениям германской военщины. Если бы его не было, его нужно было бы заказать.
Но в то же время, как ни были самонадеянны и Вильгельм, и Мольтке, и адмирал Тирпиц, и Фалькенгайн, и Клук, и многие другие немецкие генералы, все-таки война на два фронта казалась им совершенно излишним осложнением дела: они предпочитали воевать сначала только на западе, потом только на востоке или наоборот, если вдруг представится такая возможность.
Предъявить ультиматум — значит, конечно, бросить вызов, значит, стать нападающей стороной и в первую очередь потерять Румынию как возможного союзника в борьбе с Антантой. По военной конвенции между нею и Австрией она обязалась выступить на стороне Австрии только в том случае, если на нее нападут, а не она сама объявит войну.
Как бы ни ценились низко вооруженные силы Румынии, все-таки ее гораздо выгоднее было бы иметь в стане союзников, а не врагов. Над этим приходилось тоже думать имперскому канцлеру Бетману, как и над тем, что Бельгия, сколько бы ни собрала она сил для противодействия немецким армиям, заходящим правым крылом, все-таки выставит их, а нарушение нейтралитета Бельгии с первых же дней войны вызовет разрыв отношений с Англией, которая в Бельгии привыкла видеть свой форпост.
Бетман был человек штатский. Он проходил службу, поднимаясь очень быстро со ступени на ступень, исключительно по гражданской части. Личное знакомство Вильгельма с его отцом, прусским помещиком, притом знакомство давнее, когда Вильгельм был еще только лейтенант гвардии, не могло не содействовать карьере Бетмана, который был и обер-президентом Бранденбурга и имперским статс-секретарем по внутренним делам.
Теперь в его письменном столе лежала злополучная бумажка — проект ультиматума, составленный в Вене, и надо было решить — воздержаться от решительного шага в Белграде и попытаться сохранить на несколько лет еще мир или обрушить залпы тяжелой артиллерии на европейскую культуру.
Задача была не легкая, но, смолоду склонный быть ‘гувернанткой’, Бетман вполне добросовестно трудился над ее решением.
Шли дни. Бетман вынимал из своего стола готовый уже ультиматум, перечитывал его в сотый, в двухсотый раз и снова прятал.

Глава шестая.
Затмение

I

Ожидалось затмение солнца в августе 8 числа.
Вычислено было, что полное затмение можно будет наблюдать в России, причем лучше на юге России, — именно в городе Феодосии, в Крыму, где солнечных дней летом, в августе, больше, чем где-либо еще.
Имя этого города запестрело во всех газетах мира. В несколько дней приобрел этот небольшой город огромную популярность. Сотни миллионов людей в разных концах земли узнали, что на его долю выпало завидное счастье: в такой-то день и в такой-то час в нем среди белого дня вдруг станет зловеще темно, почти как ночью, испуганно закудахтают куры, обеспокоенно замычат флегматичные коровы, завоют собаки, а люди сквозь закопченные стекла будут наблюдать протуберанцы.
Конечно, кроме обывателей с закопченными стеклами, полное затмение солнца должны были наблюдать астрономы, для чего в Феодосии начали уже готовиться к установке необходимых аппаратов, а городская дума уже вынесла постановление об ассигновании трехсот рублей для приема гостей из разных стран, наплыв которых обещал быть немалым: ожидалось до полутораста ученых и до тысячи туристов.
Писали, что ‘от русской императорской Академии Наук приедет камергер двора его величества г. Донич’, из Франции — граф де Бомплюринель, из Италии — Рико, от Кембриджской обсерватории — профессор Ньюдоль. Аргентина посылала большую экспедицию Лигской обсерватории. Кроме того, ожидались астрономы из Германии, Испании, Португалии и целый ряд частных экспедиций: везде были астрономы-любители, большей частью состоятельные люди.
Главная Николаевская обсерватория командировала в Феодосию несколько профессоров, Харьков — экспедицию от университета с ректором Нетушилом во главе… Каждый день получались в Феодосии новые и новые письма с русскими и иностранными марками, и в каждом письме была, разумеется, просьба отвести номер в гостинице и место за табльдотом.
Гостиницы в Феодосии не были так обширны, чтобы вместить всех, задумавших непременно увидеть полное затмение, тем более что летом не было недостатка в приезжих, как это повелось ежегодно. Хотя Феодосия стояла на Киммерийском, а не на Южном берегу Крыма, все-таки и там в августе поспевал столовый виноград и было прекрасное купанье. Много больших и богатых дач, выстроенных с целью улавливать этих ежегодных приезжих, были вполне подготовлены к тому, чтобы разместить тысячу-полторы ‘затменных’, и отцам города не нужно было много беспокоиться об этом.
Но Россия оказалась в центре внимания не одних только астрономов. Откуда-то из Сибири, из Тюменского уезда, Тобольской губернии, вдруг полетели телеграммы о том, что некая Гусева серьезно ранила ножом в живот известного уже всему миру ‘старца’ Григория Распутина. Отношений ‘святого старца’ к царю Николаю и ко всей вообще царской семье никто за границей не понимал, как, впрочем, не понимал их никто и в самой России. Но все привыкли к тому, что это — очень высокопоставленное лицо в России, что перед ним заискивают министры, что от него зависит решение тех или иных дел общегосударственного значения, что он, значит, способен влиять и на мировую политику.
И вот вдруг он, Распутин, оказался в очень сложный и трудный политический момент почему-то не в Петербурге, около царя и царицы Александры, которая благоговейно выслушивает все его мнения, а в Сибири, куда в России ссылают преступников.
Пусть даже он воспользовался летней теплой погодой, чтобы посетить свою родину, село Покровское, но откуда явилась там какая-то Феония Гусева, с провалившимся носом и с ножом под шалью? И куда же смотрела полиция, которая, конечно, должна была охранять царского друга? И нет ли в этом покушении на убийство руки врагов России, действовавших через Феонию Гусеву, как через наемного агента?
Тем более загадочно было это, что совпало с бегством из пределов России другого ‘святого’, неистового царицынского иеромонаха Илиодора, причем проникло в печать, что он вывез в своем багаже рукопись, разоблачающую Распутина, и намерен продать ее тому заграничному издательству, которое больше за нее даст. Будто бы кто-то видел его в Ростове-на-Дону, где он, как полагали, сел на иностранный пароход и теперь находится уже вне пределов досягаемости русских властей.
В это же самое время — в начале июля по старому стилю — в Париже начался громкий процесс по обвинению жены бывшего премьер-министра и министра финансов Франции Кайо, Генриетты Кайо, в убийстве Кальметта, редактора газеты ‘Фигаро’.
Если это был и не политический процесс, то во всяком случае великосветский, кроме того, и Кайо и убитый Кальметт были миллионеры.
Поводом к убийству послужило то, что Кальметт хотел опубликовать в своей газете интимные письма Генриетты к Кайо, написанные еще в то время, когда Кайо не был ее мужем. Эти письма украдены были у Кайо его первой женой, с которой он развелся, чтобы жениться на Генриетте. Помещением в газете этих писем Кальметт хотел подорвать репутацию Кайо, который, если и не был уже в то время министром, мог быть приглашен в новый кабинет министров.
Весь Париж, вся Франция, весь мир жадно начали следить за этим процессом, не пропуская ни одного слова. Всех, как самое кровное дело, занимал вопрос: может ли женщина, защищая свое честное имя, убить того, кто хотел ворваться в ее интимную личную жизнь и опозорить через читаемую всеми газету и ее и мужа? Героиня она или преступница? Будет ли оправдана она, или осуждена?
Она была уже довольно долго в предварительном заключении, пока тянулось следствие, и из тюрьмы была привезена во Дворец Правосудия. Парижанам много говорило и то, что в тюрьме Консьержери ей была отведена камера рядом с той, которую занимала перед казнью королева Мария Антуанетта. Не та же самая, правда, только рядом с нею, но и это уже создавало какой-то ореол около Генриетты Кайо.
Как раз в то время, когда начался этот процесс в Париже, президент Пуанкаре приближался к Петербургу: громадный дредноут ‘La France’, на борту которого был президент, сопровождаемый другим однотипным дредноутом ‘Jean Bart’, бороздил уже последние линии вод Финского залива.
Но к моменту ожидаемого приезда президента союзного государства, как бы к этому приезду ни относились царь и правительство, в столице России произошла забастовка рабочих, размеры которой превзошли все раньше бывшие забастовки.
Трудно бывает объяснить иное стечение обстоятельств, и, тем не менее, оно почему-то кажется закономерным. Столица третьего члена Антанты — Лондон — была обеспокоена в той своей части, которая называется Сити, тем же самым вопросом, какой беспокоил и петербургские власти. На собрании магнатов капитала, лондонских банкиров квартала Сити, окончившемся, конечно, банкетом, представитель правительства Ллойд-Джордж должен был сказать речь, посвященную новой силе, назревшей в жизни Англии, — рабочим, сплоченным в союзы.
Это был отчет ставленника подлинных хозяев могущественной страны перед теми, кто требовал этого отчета. Одно дело давать объяснения в парламенте и совсем другое, когда министр приглашен на собрание капиталистов, у которых свои интересы и свой язык.
Магнаты капитала были обеспокоены, — их надобно было успокоить. Они требовали объяснения таким странным явлениям, как кризисы в промышленности и тучи, которые, по словам газет, сгущаются на Ближнем Востоке.
Речь Ллойд-Джорджа была длинна и обстоятельна: он говорил с деловыми людьми. Он не смог объяснить, впрочем, откуда берутся кризисы, он сказал, что они необъяснимы, зато нарисовал, в цифрах конечно, утешительную картину роста оборотов внешней торговли Англии за последние двадцать лет с 680 миллионов до 1400 миллионов фунтов стерлингов, причем особенно большой прирост выпал на последние годы.
Выходило, что кризисы остаются кризисами, а доходы доходами, что кризисы так же неизбежны, как и рост предприятий. Однако Ллойд-Джордж должен был признать, что существует большая опасность благополучию квартала банкиров. Она надвигалась с двух сторон: как извне, так и изнутри страны.
— В прошлом году, — говорил он, — война на Ближнем Востоке создала затруднения и угрозу европейскому миру, в настоящий момент там неспокойно снова. Но мы надеемся, однако, что здравый смысл поможет преодолеть затруднения. Очень, очень прискорбно, что народы тратят такую огромную часть своего достояния на войны! В течение последних десяти лет на войны и на приготовления к ним истрачено свыше четырех с половиной миллиардов фунтов стерлингов! Финансисты могут положить конец этому росту вооружений, который грозит катастрофой!
Финансисты Сити переглянулись. Эти слова не могли быть продиктованы наивностью, — ведь говорил министр, притом едва ли не самый выдающийся из министров, однако почему же они сказаны? А Ллойд-Джордж продолжал:
— Нам угрожает волна гигантских забастовок, перед которыми все бывшие до сего времени покажутся сущими пустяками. Рабочие создали колоссальную организацию. Железнодорожные и транспортные рабочие, а также углекопы объединились в одну Федерацию, численностью в два с третью миллиона членов. Они уже предъявляют теперь свои требования, а в ближайшем будущем намерены пустить в ход всю силу своей организации.
Это было существенно. Это в головах финансистов присчитывалось как веское слагаемое к тому, что они только в этот день могли узнать из немецких газет.
Тон статей влиятельнейших газет, как ‘Berliner Tageblatt’, ‘Vossische Zeitung’, ‘Kolnische Zeitung’, был весьма вызывающ.
‘Между желанием России заручиться английской морской поддержкой на случай войны и согласием на это Англии — дистанция огромного размера, — писала одна из этих газет. — Это право Англии — решать вопросы внешней политики по своему усмотрению. Мы, однако, должны сказать, что морская конвенция между Англией и Россией воскресила прежнее недоверие между Англией и Германией’.
Несравненно резче был тон, взятый в отношении России.
‘Мы достаточно сильны, — кричали две другие газеты, — чтобы отнестись равнодушно к русскому хвастовству своими колоссальными вооружениями. Если Франция верит в страшную силу России, то пусть она верит, — нам незачем ее разубеждать. 1870 год дает нам право верить в непобедимость Германии… Франция напоминает детей в лесу, которые, желая скрыть свой страх, распевают песни о силе своих старших братьев’.

II

То, от чего предостерегал английских финансистов Ллойд-Джордж, — движение рабочих масс, ‘волна гигантских забастовок’, — происходило уже в Петербурге. Начавшись как поддержка бастовавших рабочих в Баку, условия жизни которых были ужасны, они потом не затухали. Испытанные приемы ‘усмирения’ — стрельба и аресты, приводившие к жестоким избиениям арестованных, не прекращали, а, напротив, расширяли движение, поднятое рабочими в защиту своих прав.
О тяжелом положении рабочих Петербурга, особенно на таких казенных военных заводах, как Путиловский, Обуховский, ‘Новый Лесснер’, разумеется, не раз подымался вопрос в Государственной думе депутатами фракции большевиков, но, по выражению одного их них, ‘как бессмысленно прививать оспу телеграфным столбам, так же бессмысленно говорить о положении рабочих в черносотенной помещичьей думе’, между тем по одной из статей закона, изданного в 1905 году, за стачки рабочие не могли привлекаться к ответственности.
Действительность показала обратное, и вот заводы, имевшие по несколько тысяч рабочих, опустели, улицы же Петербурга стали весьма многолюдны. Дошло до того, что полиция, как ни стреляла, вынуждена была бежать, осыпаемая градом камней, бастующие останавливали уличное движение, снимали кондукторов вагонов трамвая, не пропускали автомобилей. Магазины и лавки закрывались сами, и приказчики присоединялись к бастующим, а казенные винные лавки и трактиры закрывались рабочими. Почти все фабрики и заводы стали.
В день приезда Пуанкаре, 7 июля, число бастовавших рабочих в Петербурге дошло до 130 тысяч. Полиция уже не в состоянии была рассеять их, она получила от начальства задачу более скромную: не пропускать рабочие массы на Невский проспект — парадную улицу Петербурга.
Как раз на воскресенье пришлось 6 июля, и кстати было украсить по-праздничному и Петербург и Кронштадт, всюду на домах заколыхались русские и французские флаги, щиты, гирлянды, особенно же щедро расцвечена была набережная Невы, тоже деятельно охранявшаяся от рабочих масс и полицией и нарядами из частей гарнизона.
Так вышло в понедельник 7 июля, что одна половина Петербурга, значительно меньшая, но сановная и чиновная, а также депутации от французской колонии и корреспонденты газет стремились с утра к набережной, откуда на небольших пароходах отправлялись в Кронштадт. На одном из пароходов были исключительно только корреспонденты газет: русских, французских, английских, германских, австрийских, итальянских.
Как раз в этот день в Белграде все еще переживали похороны русского посланника Гартвига, умершего на своем посту, защищая интересы Сербии от натиска Австрии.
Человек тучный и темпераментный, он беседовал по поводу сараевского убийства с австрийским посланником, но тема беседы была такова, что трудно было соблюсти присущее дипломатам спокойствие. Гартвиг умер от разрыва сердца, и эта смерть отозвалась во всех сербских сердцах так, что Белград не видел еще более пышных похорон.
Когда в Петербурге готовились встречать Пуанкаре, в Белграде хоронили русского посланника так, будто хоронили половину сербских надежд.
Дежурный петербургский дождик стремился занавесить даль, но, точно убедясь, что все равно, хоть и попортит парадные костюмы, не испортит парадности встречи, перестал, и пароходы подошли к Кронштадту при вполне сносной погоде.
На малом кронштадтском рейде, украшенные флагами, праздничные, стояли крейсеры: ‘Богатырь’, ‘Громобой’, ‘Паллада’, ‘Баян’, ‘Адмирал Макаров’, а с запада по заливу — уже видно было — шли самым медленным ходом, чтобы не прийти раньше времени, громадные, в двадцать семь тысяч тонн, дредноуты ‘La France’ и ‘Jean Bart’ в сопровождении эсминцев.
Встреча была расписана по часам. Дредноуты должны подойти ровно в два часа по петербургскому времени, но двух еще нет, поэтому они еще движутся… Но обменяться салютом с крепостью они уже могут, и вот взлетают там, на головном дредноуте, круглые белые дымки и раздается мощный залп. С одного из фортов крепости, ближайшего к дружественным судам, отвечают подобным же залпом: первое ‘здравствуйте’ сказано с обеих сторон.
На батареях форта выстроились солдаты. На одной из мачт форта высоко поднят флаг с блестящими золотыми буквами ‘RF’ (‘Republique Francaise’), на другой мачте — андреевский флаг.
Совсем уже близко подошли суда-гости, и новый салют перекатами потряс воздух: это салютовала русская эскадра.
Сотни биноклей направлены были на палубу дредноута ‘La France’, чтобы разглядеть президента и Вивиани, который его сопровождал. Дредноут двигался еле заметно (все еще не было двух часов). Салюту русской эскадры ответил другой великан — ‘Jean Bart’.
Но надо же было начать выражения восторга, рвущегося неудержимо и из людских сердец, не только из жерл огромных орудий. Закричали ‘ура’ и русские и французские матросы. Грянули оркестры с французских судов: ‘Боже, царя храни!’ Им в ответ белые шеренги моряков на палубах русских кораблей во всю силу, какую только могли взять эти отборные бравые люди, кричали: ‘Вив ля Франс!’
В бинокли отлично было видно и Пуанкаре и Вивиани. Оба невысокого роста, оба во фраках и цилиндрах, они отличались друг от друга тем, что у первого была небольшая бородка, подстриженная а ля Буланже, и орден Почетного легиона слева, а у второго бритый подбородок и полное отсутствие орденов.
Вивиани казался даже и при таком горячем приеме несколько погруженным в государственные мысли: он по-наполеоновски сложил руки на груди и глядел на все кругом невнимательными глазами. Зато курносый Пуанкаре оживленно раскланивался, приподняв цилиндр, с публикой пароходов, теснившихся к борту дредноута.
Однако стрелки часов подходили к двум, и новый салют громадных пушек ‘Жана Барта’ отметил подход императорской яхты ‘Александрия’, шедшей из Петергофа.
Катер, спущенный с яхты, небольшой, но все же вместительный и прекрасной отделки, пошел за высоким гостем. В катере сидели морской министр адмирал Григорович и лица, назначенные ‘состоять при особе’ президента: генерал-лейтенант Пантелеев и флигель-адъютант Скалон.
Конечно, их визит Пуанкаре не был долгим, — президента ждал император, — и не больше как через десять минут президент, Вивиани и другие французы, составлявшие свиту президента, спускались уже по трапу, чтобы сесть на катер, а Николай, одетый в морскую форму и тоже окруженный своею свитой, ожидал его на борту ‘Александрии’. В его свите были: старый министр двора граф Фредерике, министр иностранных дел Сазонов, русский посол в Париже Извольский и французский посол в Петербурге Палеолог.

III

Что могли сказать на банкете вечером в тот же день, в Петергофе, главы двух союзных держав, когда поднимали бокалы? Думая о войне, они говорили, конечно, о мире.
— Господин президент! — так начал свой тост Николай. — Позвольте мне вам сказать, как я рад обратиться к вам здесь со словами: ‘Добро пожаловать!..’ Издавна объединенные взаимной симпатией их народов и общностью интересов, Франция и Россия уже скоро четверть века поддерживают тесную связь для успешнейшего достижения одной и той же цели, заключающейся в том, чтобы охранять свои интересы, содействуя вместе с тем сохранению равновесия и мира в Европе. Я не сомневаюсь, что, оставаясь верными своему мирному идеалу и опираясь на испытанный союз, наши две страны будут продолжать пользоваться благами мира, обеспеченного полнотой их сил, и еще более укреплять тесные узы, которые их связывают. С этим искренним пожеланием я поднимаю свой бокал за ваше здоровье, господин президент, равно как за благоденствие и славу Франции!
Придворный оркестр грянул французский гимн, после чего поднялся для ответной речи Пуанкаре.
Начав с благодарности за оказанный ему прием, Пуанкаре говорил о том же самом, о чем только что сказал царь: этого требовало древнее искусство дипломатии, этого требовали и обстановка и серьезность политического момента.
— Около двадцати пяти лет прошло с тех пор, как оба наши государства, в ясном предвидении своих судеб, объединили деятельность своей дипломатии. Счастливые результаты этого постоянного сотрудничества каждый день дают себя чувствовать в мировом равновесии. Основанный на общности интересов, освященный мирными стремлениями обоих правительств, опирающийся на армии и флоты, укрепленный продолжительным опытом и дополненный ценными дружбами, союз наш, инициатива которого принадлежит славному императору Александру Третьему и президенту Карно, постоянно с тех пор давал доказательства своего благотворного влияния и непоколебимой крепости. Ваше величество может быть уверено, что Франция, как до сих пор, так и впредь, в тесном сотрудничестве со своей союзницей будет трудиться над делом мира и цивилизации, на благо которых оба правительства и оба народа не переставали работать…
Когда Пуанкаре кончил перечислять, за кого он пьет, раздался русский гимн — ‘Боже, царя храни!’. Этикет был соблюден.
Банкет в Петергофском дворце в этот знаменательный день был исключительно пышен и многолюден.
Все великое множество великих князей, княгинь и княжен было на банкете. Конечно, это вышло не преднамеренно, но стороннему наблюдателю могло показаться, что бесчисленные представители дома Романовых явились сюда, чтобы убедиться в прочности своего положения: над Европой, и в частности над Россией, нависла черная грозовая туча.
Тут среди них особенно выделялся великий князь Николай Николаевич, командующий гвардией и войсками Петербургского военного округа. Он был наиболее внушительным, имея при громадном росте безупречно воинственную осанку.
Кроме Сазонова и Извольского, за столом сидели и председатель совета министров Горемыкин, и граф Коковцов, и все министры, и все придворные дамы… ‘Головка’ России! Однако тут же были и все три дочери князя Николая Черногорского: Анастасия, Милица и Вера, успевшие породниться с домом Романовых, так что если не Сербия, то Черногория имела в их лице своих представительниц на банкете.
Тут только разве малолетнему наследнику российского престола не была известна нота, которую намерено было предъявить правительство Австрии правительству Сербии, а также и то, что Сербия подобной ноты принять не может, что для нее это равносильно не бесчестию даже, а почти самоубийству. В то же время тут почти все знали о массовых забастовках в столице и, помня 1905 год, не решались отнестись к ним с легкомыслием.
Тут была русская знать, но где знатность, там и богатство, а где богатство, там имеется очень тесная связь с биржей, чутким политическим барометром всех стран. Между тем как раз утром в этот день получены были телеграммы, что на берлинской бирже началась паника в связи с боевым тоном официозных берлинских газет, взятым в отношении как Сербии, так и России и Франции.
Газетные статьи вызывали падение ценных бумаг, а падение бумаг давало пищу для новых вызывающих статей, цель которых была запугать и правительство Сербии и тех, кто думает ему помогать с оружием в руках.
Писали даже и так в одном органе немецких финансистов:
‘Стоило бы обнажить меч, чтобы упредить тот момент, когда Франция и Россия достигнут расцвета своей силы. Впрочем, германское правительство и народ обладают достаточно крепкими нервами, чтобы не пугаться картин будущего. Конечно, если Сербия, опираясь на поддержку России, откажется выполнить волю Австрии, то пушки заговорят сами собою. В этом нет и не может быть сомнений’.
Понятно поэтому, что на банкете в Петергофе 7 июля было больше искусственного подъема, чем прочной уверенности в том, что этот многолюдный банкет не будет последним перед вплотную надвигавшейся войной и что пушки не ‘заговорят сами собою’, быть может, через какую-нибудь неделю.
В предчувствии этого разговора пушек разговор в громадном Петровском зале дворца не мог не вращаться около острых тем, выдвинутых в последние дни.
Даже для многочисленных титулованных дам за с голом было ясно, что обычные великосветские интересы теперь должны уступить место гораздо более серьезным интересам политики. Когда одна из царских дочерей — Анастасия — начала было довольно живо передавать своей соседке слева, великой княгине Марии Павловне, как она была испугана сверхъестественно длинным шлейфом платья королевы румынской Елизаветы, известной в литературе под псевдонимом Кармен-Сильва, то сидевшая рядом с нею мать, императрица Александра Федоровна, сделала такие большие глаза и так выразительно пожала покатыми плечами, что рассказчица оборвала на полуслове.
За столами, составленными в виде буквы ‘П’, сидело не менее пятисот человек, и среди них большая половина таких, которые ведали важнейшими отраслями государственной жизни, но в то же время были светски воспитанными людьми, то есть умели не затрагивать, будучи в обществе, вопросов служебного характера.
Однако вопросы эти, помимо их воли, успели уже вырваться из тиши их кабинетов, да, наконец, и представителям одного ведомства хотелось приватно узнать, что творится в недрах другого ведомства, чтобы нарисовать для себя сколько-нибудь правдивую картину России, какова она есть теперь, когда, по всем вероятиям, наступают для нее труднейшие дни, а присутствие на обеде французов заставляло, конечно, сопоставить силы и возможности двух союзных стран, не забывая при этом и третьей ‘почти союзной’ страны — Англии.
Как раз в эти дни Ирландия очень сильно зашевелилась, отстаивая свои права на промышленный округ Ульстер, причем вопрос этот был выдвинут ирландскими националистами в связи с вопросом об ирландской автономии — гомруле. Ввиду неустойчивости английских консерваторов начались опасения гражданской войны, и в дело вмешался сам король Георг V, хотя такое вмешательство противоречило законам английской конституции.
В Албании, служившей яблоком раздора для трех соседних с нею держав — Австрии, Сербии и Италии, все шире развертывалась гражданская война, и ставленник Австрии и Германии, кузен Вильгельма, принц Вид, готовился уже бежать из своей столицы Дураццо в Австрию. А проект самостоятельности Албании был создан немецкими странами в тех целях, чтобы лишить Сербию выхода к Адриатическому морю, поэтому к тому, что делалось в Албании, не могли равнодушно относиться и сербы, и русское правительство, и высокие гости из Франции.
Разговоры об этом, как и о многом другом, неотбойно серьезном, вроде забастовок на военных заводах в Петербурге, начатых как раз когда встал во всей своей мрачности вопрос о войне, и об очень плохом урожае в России, в связи с засухами, сусликами, жуками-кузьками, саранчой и другими вредителями полей, не могли не возникать здесь и там за обширным столом, несмотря на изобилие придворных и великосветских дам, назначение которых было разряжать густоту атмосферы.
Прекраснейшей темой для них был процесс Генриетты Кайо. Неужели французский суд пошлет на гильотину ту, которая своим судом расправилась с этим интриганом Кальметтом? Этого не хотели допустить русские высокопоставленные дамы. Из уст французских гостей непосредственно они добивались услышать, что адвокат Генриетты, знаменитый Лабори, победит адвоката наследников Кальметта Шеню, что судьи Франции докажут, что они — неподкупно честные люди, и Генриетта будет оправдана.
Говорили за столом и о призе для авиаторов, объявленном князем Абамелек-Лазаревым за перелет из Петербурга в Севастополь или Одессу, который должен быть совершен за одни сутки. А в связи с этим призом вспоминали и другой, международный, для авиатора любой страны, который за девяносто шесть суток сможет совершить полет вокруг земного шара. Этот приз был в двести тысяч долларов и назначался правительством Соединенных Штатов. Но так как соискателей этого приза ни в одной стране не нашлось, то как раз в один из дней, ближайших к 7 июля, проникло в печать сообщение, что срок этого величественного и, разумеется, крайне рискованного перелета увеличен до ста двадцати дней, а приз — в десять раз, то есть — два миллиона долларов.
Приз, конечно, большой, но попробуй-ка заработай его, когда авиаторство — такое опасное ремесло, что почти повсюду ежедневно аварии не только в воздухе, но и на земле при спуске, даже при подъеме аэропланов, и только и читаешь в газетах что о смерти и похоронах авиаторов как штатских, так и военных.
Вспоминалась в разговорах и женщина-авиатор, которая была француженка — кто же еще!.. Из своего аппарата, в котором испортился мотор, она выбросилась с парашютом в руках, но парашют не раскрылся, и вот, в виду массы публики, падала она, как камень, и разбилась…
Паника на берлинской бирже, где бумаги летели вниз на шесть, на восемь, даже иные на десять процентов, явилась общей темой разговоров. Что началось в Берлине, непременно должно было перекинуться и в Париж, и в Лондон, и в Петербург: законы биржи для всех одни, и этого не мог опровергнуть новый русский министр финансов Барк, человек глубоко штатский, но имевший в непосредственном подчинении корпус пограничной стражи в пятьдесят тысяч человек. В то время как иным дамам казалось, что министр, облеченный такою властью, мог запретить играть на понижение на петербургской бирже, сам он утверждал категорически, что запретить этого нельзя…
Обед, начавшийся в половине восьмого, затянулся до десяти, но солнечный свет не слабел: был разгар белых ночей.
Знаменитые петергофские фонтаны около дворца и дальше, в парке, изумляли прихотливой игрой нежных красок. Колоссальный бронзовый Сампсон привлек внимание Вивиани, вице-адмирала Ле Бри и других французов, сопровождавших президента, уже бывшего раньше в Петергофе.
Гостям, с которыми после недолгой отдельной беседы простился царь, отвели комнаты во дворце, отделанные под старую слоновую кость и предназначенные исключительно для представителей дружественных царствующих домов в случае их приезда.

IV

Бывший министр иностранных дел и премьер-министр Пуанкаре покинул свою страну в очень ответственный момент и не для того, чтобы попусту терять время. Со дня на день можно было ожидать предъявления Австрией ультиматума Сербии, а этот шаг мог предоставить, разумеется, как России, так и Франции не много времени для обсуждения австрийских требований, а точнее, для стягивания войск к своим угрожаемым границам.
Между тем Пуанкаре должен был еще успеть побывать в столице Норвегии, которую, несомненно, склонял на свою сторону Вильгельм, — иначе зачем ему было туда и ехать.
Яснее, чем кому-либо другому, именно Пуанкаре видно было, что в сущности мельница, на которую льют воду европейские страны, мельница грядущей войны работает безостановочно, что следствие по делу убийства, которое ведет правительство Австрии, только предлог для того, чтобы привести в известность все пружины войны и расставить их по своим местам.
План Шлиффена о захождении правым крылом против Франции через Бельгию был, конечно, изучен Пуанкаре, и ему важно было убедиться в том, что русские стратеги все поставят на карту, чтобы только сорвать этот взлелеянный Берлином план, двинув громадные силы в Восточную Пруссию.
Согласованность действий — вот чем обеспокоен был Пуанкаре, хотя о том же самом беспокоился уже приезжавший в Россию за год перед тем маршал Жоффр и план войны с центральными державами подробно обсуждался уже тогда: нужно было держаться наготове, имея такого предприимчивого и чересчур полнокровного противника, как Германия.
Лето — время маневров. Близ Красного Села широко раскинулся лагерь гвардейских частей, имевших строгого командира в лице Николая Николаевича, старавшегося быть хранителем традиций своего деда Николая I. У такого командира гвардейский корпус, разумеется, был образцовым по строю, и высочайший объезд войск Красносельского лагеря, на котором присутствовали Пуанкаре и Вивиани, не мог не пройти блестяще. Что люди, что кони — тут все было отборное, цвет русского войска, как бы предназначенный к тому, чтобы радовать даже самый придирчивый и взыскательный военный глаз, а президент и премьер-министр Франции были к тому же штатские люди.
Но у этих штатских людей успело уже создаться представление о будущей войне, как войне преимущественно артиллерийской, поэтому блестящие кавалерийские полки гвардии казались им несколько устаревшим уже родом войск, больше декоративным, чем деловым, хотя они и не скупились на слова одобрения.
Декоративным представлялся и Николай Николаевич, точно вынутый из музея старины, когда предводители войск должны были прежде всего иметь внешность, поражающую воображение.
О том, что в случае войны этот великий князь может получить высокий и ответственный пост верховного главнокомандующего, им было, конечно, известно, и они видели, что он превосходит ростом и строгостью даже маршала Жоффра, богатыря видом, но им хотелось бы получше узнать его как стратега.
Он был уже в почтенных летах, с живописной сединой на висках и в бороде, и это можно было принять за ручательство того, что он не сделает опрометчивых шагов, но он казался все-таки слишком горячим для стратега, а главное, прямолинейным.
В то же время и Пуанкаре и Вивиани соглашались с тем, что они слышали от французского посла в России Палеолога, что лучшего главнокомандующего среди русских генералов найти нельзя по той причине, что он — великий князь и все-таки из всех вообще великих князей, которых очень много, наиболее сведущий в военном деле. Что же касается холодного и обширного ума, то им, разумеется, должен обладать тот, кто при подобном главнокомандующем назначен будет состоять начальником штаба, а им мог быть только начальник главного штаба генерал Янушкевич.
Янушкевич был, конечно, тоже в Красном Селе, — представительный, еще не старый, красивый, полный энергии человек, светских манер, прекрасно говоривший по-французски. Между прочим, Палеолог не утаил от президента и премьер-министра, что в свое время, когда нужно было выбрать из двух кандидатов на пост начальника главного штаба, Янушкевич был предпочтен другому генералу — Алексееву — только потому, что гораздо более бегло изъяснялся по-французски. Военный министр Сухомлинов так и говорил царю об Алексееве: ‘Помилуйте, ваше величество! Ведь начальник нашего главного штаба должен будет непосредственно сноситься с начальником французского главного штаба, — поедет в Париж присутствовать на маневрах, и как же он будет там себя чувствовать, плохо говоря по-французски? Совсем другое дело генерал Янушкевич: этот говорит на французском языке, как на родном’.
Сам Сухомлинов тоже хорошо говорил по-французски, в чем имел случай еще раньше этого приезда убедиться Пуанкаре: он видел, что этот еще очень подвижной для своих довольно преклонных лет бородатый генерал держит себя как ловкий придворный, но ему были мало известны чисто военные достоинства как ставленника Сухомлинова — Янушкевича, так и самого Сухомлинова, тем более что он знал, как легко для иных в последнее время стало получить в России министерский портфель.
Во время объезда войск над лагерным сбором летали внушительный по размерам ‘Илья Муромец’ и отряд из нескольких аэропланов.
Царский шатер был раскинут на военном поле, и перед ним к окончанию объезда полков собралось до тысячи человек музыкантов всех оркестров гвардейской части. Из шатра Пуанкаре и его свита могли оценить концерт, исполненный с присущим гвардейским оркестрам большим искусством.
Наконец, в шесть часов вечера, состоялась ‘заря с церемонией’, которая тоже должна была произвести впечатление на высокого гостя из союзной страны и его свиту.
В Красном Селе был дворец Николая Николаевича, и, пока президента угощали музыкой и ‘зарей с церемонией’, в этом дворце люди сбивались с ног, чтобы приготовить все, что нужно, для обеда весьма многочисленных чинов свиты царя и свиты президента, министров, лиц высшего командного состава, — всех, кто был вместе с царем на военном поле, и, разумеется, самого царя с семьею.
Это был не такой торжественный, конечно, обед, как в Петровском зале Петергофского дворца, не пятьсот, а не более ста человек разместились тут за составленными столами, но все же это был значительный шаг вперед в деле сближения двух союзных стран и взаимного понимания их интересов в тревожный для обеих момент.
Если Пуанкаре и Вивиани наблюдали каждый про себя возможного в близком будущем верховного главнокомандующего вооруженными русскими силами, то и сам Николай Николаевич стремился получше разглядеть их, а через них уяснить себе, так ли единодушна будет Франция во время нападения на нее мощной соседки, как этого потребует дело обороны.
Он как бы пользовался тем, что был хозяином здесь, в своем дворце, а царь, его племянник, был только гость, — поэтому иногда, как бы забываясь, вел себя несколько бравурно, по-хозяйски, причем раза два, точно в свое оправдание, сказал:
— Я — солдат, а не политик, прошу меня извинить…
Так, ему вдруг в середине обеда захотелось узнать о Жоресе в предводимой им партии.
— Я обратил внимание на то, — говорил он, обращаясь к Вивиани, сидевшему рядом с ним, справа, в то время как Пуанкаре сидел слева от него, рядом с царем, — на то, как вел себя Жорес, когда в парламенте возбужден был вопрос о кредите на поездку вашу в Россию, мсье Вивиани. Должен признаться, мне это не понравилось.
— Но ведь Жорес и его партия не могли высказаться как-нибудь иначе, ваше высочество, — с оттенком недоумения на твердом горбоносом лице ответил Вивиани. — Было бы даже неожиданно и очень странно, если бы Жорес вдруг вздумал вотировать за кредиты.
— Очень хорошо, мсье Вивиани, но я хотел бы знать: как могут себя вести подобные Жоресу в случае, если начнется война? — с живейшим интересом спросил Николай Николаевич.
— Как добрые французские граждане, ваше высочество, — тут же ответил Вивиани, несколько будто бы даже задетый этим вопросом.
Через некоторое время Вивиани услышал от него новый недоуменный вопрос, только теперь уже не о Жоресе, а о Кальметте и его миллионах.
— А что этот Кальметт, а? Он ведь, между нами говоря, был, кажется, порядочный негодяй, этот Кальметт, а, мсье Вивиани?
— Он был известный журналист, главный редактор ‘Фигаро’, — уклончиво ответил Вивиани.
— Да, да, это мне, конечно, известно, да… Но что мне гораздо менее известно, так это вопрос о том, откуда он мог взять свои двадцать пять миллионов франков? — несколько излишне громко, как показалось Вивиани, спросил великий князь.
— Нажил литературным трудом, ваше высочество.
— Ну, полноте, — ‘литературным трудом’, мсье Вивиани! — готовясь как будто даже расхохотаться, воскликнул Николай Николаевич, заметно побагровевший от вин. — Двадцать пять миллионов нажить честным литературным трудом ведь нельзя, согласитесь сами!
— Трудно, конечно, — снова уклончиво ответил Вивиани, — но при известном таланте Кальметта…
Он не докончил, разведя вместо слов руками и улыбнувшись, а великий князь продолжал безжалостно:
— Талантливыми журналистами богата прекрасная Франция, это бесспорно, однако я, прошу извинить мне мое невежество, не знаю другого такого Кальметта из числа французских журналистов. Он, несомненно, помогал кое-кому кое в чем, а? — за что и получил кое-что, а, мсье Вивиани?
— Кайо ведь тоже владеет миллионным состоянием, ваше высочество, — напомнил, уклоняясь от ответа, Вивиани.
— Да-да, но у него это состояние от отца, оно просто получено по наследству, а что касается Кальметта, мне говорили, например, что он получал большие деньги из Венгрии, а также из Германии, от Дрезденского банка, — то есть из стана врагов Франции, а? За что же именно?
И, сказав это и неотрывно глядя на собеседника, Николай Николаевич принял поднесенный ему на подносе стакан его любимого бордо.
Однако Вивиани остался верен себе и тут. Он только слегка пожал плечом и ответил снова весьма уклончиво:
— Несомненно, это будет выяснено на суде, ваше высочество, если только суд найдет нужным копаться в прошлом человека, уже расстрелянного, хотя и частным лицом.
Он постарался, конечно, улыбнуться после того, что сказал этот Вивиани, но вице-адмирал Ле Бри, сидевший напротив, счел нужным пойти навстречу хозяину чудесного дворца и изысканного обеда и, как только взглянул на него Николай Николаевич, сказал почтительно:
— Что касается меня, ваше высочество, то я вполне уверен, что суд именно этому вопросу уделит достаточное внимание. Вообще этот процесс очень хороший урок для журналистов.
— Я думаю, я думаю, что очень хороший, мсье Ле Бри, но он несколько запоздал, этот урок! — весьма выразительно подчеркнул Николай Николаевич, а так как сам он тоже несколько запоздал осушить свои стакан, который держал в руке, то, сказав вместо тоста: ‘За правосудие!’, он буквально влил в себя вино так, что нельзя было заметить, чтобы он делал при этом глотки.
Это был свойственный только ему одному способ пить вино, в этом он был вполне оригинален и даже непревзойден.
Оригинален был по сравнению с обедом в Петергофском дворце и весь вообще обед в Красносельском дворце великого князя, хотя на нем, как и там, в Петергофе, присутствовал царь с семьей.
Этот обед был кое в чем обдуман заранее, заметно отступая от обычного.
Точно продолжался тот воинственный пыл, которым должны были пропитаться насквозь все участники обеда на только что покинутом ими лагерном поле, военный оркестр на хорах играл один за другим французские марши, чередуя их так, что чаще других исполнялся марш Самбры и Мезы и особенно Лотарингский марш.
На обеде были все великие князья, отличавшиеся своей воинственностью, однако не менее воинственными оказались, как это увидел Пуанкаре, и жены двух великих князей братьев Николая и Петра Николаевичей — Анастасия и Милица, дочери князя Николая Черногорского.
Одна из этих смуглых красавиц, хозяйка дворца, Стана (Анастасия), не утаила от президента Франции только что полученную ею от отца шифрованную депешу, в которой было несколько знаменательных фраз: ‘Война начнется еще до конца этого месяца… От Австрии ничего не останется… Франция отвоюет обратно Эльзас и Лотарингию… Наши войска встретятся в Берлине…’
Другая, Милица, торжественно поставила перед Пуанкаре роскошную вазу с чертополохом, причем сказала вдохновенным тоном:
— Это символ, господин президент! Этот чертополох я привезла из Лотарингии… Он начал расти там, на чудесной французской земле, с семьдесят первого года… Мы здесь всем сердцем верим, что Франция, руководимая вами, господин президент, вырвет вон с корнем этот колючий немецкий сорняк в этом же году!
Горячо сказанные слова прозвучали как тост, который Пуанкаре выслушал, поднявшись с места. Вслед за тем раздался Лотарингский марш. Тост произвел впечатление и был сердечно запит, а ваза с чертополохом так и осталась на столе перед президентом до конца обеда, хотя царь и Александра Федоровна обменялись по этому поводу красноречивыми взглядами и пожиманием плеч, затрудняясь все же определить, в какой степени этот заранее обдуманный ‘черногорскими пауками’, как звали они в интимных разговорах обеих сестер, экстравагантный выпад нарушает придворный этикет.
Однако предстояли шаги огромнейшей важности, хотели или не хотели их сделать здесь, в Петербурге и его живописных окрестностях — они все равно уже делались другими. Шаги эти были уже слышны, тяжелые шаги всеевропейской войны.
Однако не всё же одни только полковые оркестры, хотя бы и в тысячу труб и барабанов, — нужно было показать главе союзной страны, на какой высоте стоят веселящие слух и глаз вокальное и хореографическое искусство России, и вот после обеда в Красносельском театре состоялся спектакль.
Столичный оперный театр блеснул тут Смирновым и Липковской, выступавшими в одном из действий старой добротной оперы ‘Лакмэ’, и столпами своей балетной труппы — Кшесинской и Преображенской.
Заслуженная артистка Кшесинская выступила в балете ‘Фея роз’, другая заслуженная — Преображенская — в дивертисменте.
Конечно, из всех выступавших наибольший успех выпал на долю Кшесинской, потому что и высокий французский гость и вся его свита успели уже узнать, что она — обладательница гораздо большего капитала, чем казненный частным образом Кальметт, что она имеет и дворец в Петербурге, выстроенный для нее на средства одного из великих князей, Сергея Михайловича, состоящего инспектором артиллерии, а до Сергея Михайловича (который был, разумеется, тоже и на обеде у своего кузена и в театре) на эту звезду русского балета широко тратились другие великие князья.
Какому же государству не лестно было иметь такого союзника, который мог выставить в поле в первые же месяцы войны восемь миллионов обученных военному искусству солдат и мог затратить несколько десятков миллионов золотых рублей на содержание всего одной только балерины Кшесинской?!

V

А в то время, как в Красном Селе выяснялись возможности строгой согласованности военных действий, в случае если войны предотвратить будет никак нельзя, в Петербурге рабочие наглядно показывали всем, какая сила могла бы раз и навсегда предотвратить войны во всем мире: ведь в огромном большинстве это были рабочие заводов, занятых выполнением военных заказов, притом заводов очень крупных: Путиловский, например, имел двенадцать тысяч рабочих.
Нечего и говорить, что царь и министры, стремившиеся показать президенту союзной страны товар лицом, были чрезвычайно сконфужены выступлением рабочих, имевшим, несомненно для всякого, политический характер. Поэтому еще в день приезда Пуанкаре вечером министр внутренних дел Маклаков совещался с петербургским градоначальником, какие нужно принять меры.
Были напечатаны и расклеены всюду воззвания, что меры будут приняты очень крутые, однако воззвания не помогли, и число бастующих дошло до полутораста тысяч.
Появились даже и баррикады на улицах, особенно на Выборгской стороне: остановленные вагоны трамвая, бочки, столбы, — все, что нашлось под рукой, загромоздило поперек улицы, ограждая митинги здесь и там от наскоков конной полиции.

0x01 graphic

Но волна забастовок прокатилась и по многим крупным промышленным городам России.
В Риге начали бастовать такие большие и важные в военном отношении заводы, как ‘Проводник’, ‘Унион’, ‘Феникс’, забастовали также и портовые рабочие, а всего бастовавших было до пятидесяти тысяч. В Ревеле бросило работы на трех судостроительных заводах около десяти тысяч человек. В Николаеве забастовали рабочие судостроительного завода. Бастовали в Одессе, в Тифлисе, в Самаре, в Киеве…
Этот вопрос — не разовьется ли забастовочное движение в грозную силу, которая может сорвать мобилизацию России, задавали русским министрам и Пуанкаре и Вивиани, но в ответ услышали, что подобные опасения совершенно напрасны, что забастовки носят чисто экономический характер и прекратить их зависит только от действий министра торговли и промышленности Тимашева.
Зато гостям из Франции предоставлено было присутствовать на высочайшем смотру войскам Красносельского лагерного сбора, а это ли была не величественная картина?
Нечего и говорить, что Красное Село было украшено как полагалось: гирлянды из флагов и арки, увитые зеленью. Праздничный вид имели и войска, построенные на военном поле в каре, в середине которого поднимался небольшой вал, называемый ‘Царским’.
Вал этот, конечно, был достаточной площади, чтобы на нем могли разместиться все приглашенные царем на смотр войск. И теперь на нем, кроме царя с его семьей, находились и все гости — французы, и послы, и министры с Горемыкиным во главе, и многие придворные.
В десять часов утра все были готовы начать смотр, и царь верхом, а Пуанкаре в экипаже рядом с Александрой Федоровной и всеми четырьмя ее дочерьми начали объезд фронта.
Погода была прекрасная, и это позволило гвардейским полкам оставить у Пуанкаре, Вивиани, вице-адмирала Ле Бри и других французов впечатление большой, красивой, упругой силы, поэтому за завтраком, после смотра, гости не скупились на комплименты хозяину.
Но близился час отъезда сначала в Петергоф, потом на суда ‘Jean Bart’ и ‘La France’.
На той же яхте ‘Александрия’ гости были отвезены на свои суда, и царь, в морской форме, сопровождал их.
Прощальный банкет был дан теперь уже гостями на дредноуте ‘La France’, и на этом банкете, конечно, произнесены были прощальные тосты.
Десятки журналистов наперебой записывали эти тосты Пуанкаре и царя, надеясь проникнуть в тайный смысл слов, которыми обменивались главы двух союзных держав.
— В знаках внимания, мне оказанного, — говорил Пуанкаре, — моя страна увидит новый залог тех чувств, которые ваше величество всегда обнаруживали по отношению к нам, и блистательное подтверждение неразрывного союза, соединяющего Россию и Францию. Относительно всех вопросов постоянно устанавливалось согласие и будет устанавливаться и впредь, тем более что обе страны неоднократно испытывали выгоды, достигаемые каждой из них этим постоянным сотрудничеством, и что у них обеих один и тот же идеал мира в силе, чести и достоинстве…
На это царь отвечал очень похожими словами:
— Согласованная деятельность наших двух дипломатических ведомств и братство наших сухопутных и морских сил облегчит задачу обоих наших правительств, призванных блюсти интересы союзных народов, вдохновляясь идеалом мира, который ставят себе две наши страны в сознании своей силы…
После банкета царь и его семья простились с президентом, и при пушечном громе с французских судов яхта ‘Александрия’ пошла обратно в Петергоф по сверкающим под лучами вечернего солнца тихим водам залива.
Казалось бы, все совершилось именно так, как было заранее расписано при дворе лицами, ведающими областью церемоний и придворного этикета, и можно было, наконец, отдохнуть от напряжения.
Между тем именно в этот самый час, вечером 10 июля, ультиматум был передан правительству Сербии посланником Австрии Гизлем.
Венский полуофициоз ‘Neues Wiener Journal’ по случаю передачи ноты Сербии писал на другой день торжествующим тоном:
‘Приблизился один из тех исторических моментов, которые не повторяются. Теперь Австрия может завершить то, что она подготовляла в течение десятилетий’.
Вполне естественно было Берлину поддержать Вену, и газета ‘Berliner Local Anzeiger’ в статье от 11 июля, несомненно продиктованной из высших сфер, поведала миру:
‘Сейчас вопрос идет о сведении счетов с Сербией. Австрия долго колебалась, теперь она поняла наконец, что ее престиж на Балканах требует, чтобы она рано или поздно сосчиталась со своим зловредным соседом. В Белграде австрийскую ноту встретят, конечно, как пощечину. Сербия стоит перед альтернативой: или преклониться перед унижающей и подрывающей ее достоинство нотой, или готовиться навстречу пулям австрийских ружей, которые заговорят очень скоро. Напрасно было бы искать помощи в Петербурге, Париже или Афинах, — Сербии никто уже не поможет. Со вздохом облегчения германский народ поздравляет Австрию с достойным ее решением и обещает ей верность и поддержку в грядущие трудные дни’.
Тут было сказано все. Общий смысл статей других берлинских газет сводился к нескольким словам: ‘Сербия должна покориться или погибнуть’.
Берлин кипел так, точно дело Австрии и Сербии было его кровным делом. В редакциях газет и на бирже, в банках и в кафе — всюду говорили только об австрийском ультиматуме, а также гадали о том, что сможет теперь предпринять Россия. Теперь, когда все уже знали, какой величины камень был брошен Веной в огород Белграда, Берлин напряженно вглядывался в сторону Петербурга: как там отнесутся к этому подарку?
Ответом послужило несколько строк, напечатанных в ‘Правительственном вестнике’ 11 июля:
‘Правительство весьма озабочено наступающими событиями и посылкой Австро-Венгрией ультиматума Сербии. Правительство зорко следит за развитием сербско-австрийского столкновения, к которому Россия не может оставаться равнодушной’.
В то же время английские газеты давали Сербии почти единодушный совет ‘удовлетворить все требования Австро-Венгрии’, из чего в Берлине и Вене не могли сделать никакого другого вывода, кроме одного: Англия вмешиваться не желает.
Было бы неправильно ожидать того же самого от Франции, и действительно — вся пресса Парижа отзывалась об ультиматуме возмущенно и предостерегающе отнеслась к австрийскому правительству.
В ‘Journal de Debats’, например, писали:
‘Покушение, подготовляемое на Сербию, недопустимо. Сербия должна согласиться только на требования, совместимые с ее независимостью, произвести расследование и указать виновных, но если от нее требуют большего, то она вправе отказаться, а если против нее употребят силу, то Сербия не тщетно будет взывать к общественному мнению Европы и к поддержке великих держав, поставивших себе задачей сохранение равновесия’.
Три державы — Германия, Россия и Франция — сказали свое слово по поводу ноты. Однако, чуть только известны стали в Берлине отклики России и Франции, германское министерство иностранных дел заявило совершенно официально:
‘Решение вопроса: война или мир? — находится в руках Франции и России. Германия прилагает все усилия, чтобы локализовать австро-сербский конфликт. В случае, однако, если кто-либо придет на помощь Сербии, Германия, согласно договору с Австрией, а также для поддержания собственного престижа, вмешается в конфликт’.
К подобному заявлению ничего уж не нужно было добавлять больше.
Как могла отнестись к этому парижская биржа? Конечно, все бумаги начали стремительно падать, а русские упали так, что котировка их сделалась невозможной: их только всячески старались сбыть с рук, однако покупателей на них не оказалось.
Как бы случайно, а на самом деле умышленно, конечно, вручение Сербии ультиматума совпало с путешествием Пуанкаре, приближавшегося вечером 10 июля к Стокгольму. В Петербурге же, в министерстве иностранных дел, полное содержание ультиматума стало известно почему-то на семнадцать часов позже, чем в Белграде. Таким образом, Вена, предоставив Белграду думать над нотой в течение сорока восьми часов, очень значительно сократила этот срок для Петербурга.
Так или иначе — совершилось, что ожидалось долго.
Жребий был брошен, на весы судьбы положены были благополучие, счастье, участь сотен миллионов людей.
Европа после этого рокового шага Австрии бурно покатилась навстречу небывалой в истории истребительной, страшной войне.

VI

А в Красном Селе, где, по случаю маневров, находился двор, во дворце под председательством самого царя назначено было на утро 12 июля заседание совета министров для обсуждения австрийской ноты.
Министры совещались уже накануне, и теперь, при царе, чтобы не затруднять его, им оставалось только доложить каждому по своему ведомству о том, насколько Россия готова к войне с двумя немецкими странами.
Предполагалось даже, что эти доклады, если они будут и не очень многословны, все-таки способны будут утомить царя, поэтому премьер-министр Горемыкин приготовил краткое подведение итогов по состоянию финансов, промышленности и торговли, земледелия, путей сообщения, предупредив Сухомлинова, Маклакова и Сазонова, что им придется выступить самостоятельно, так как в связи с их докладами будут приняты важные решения.
Горемыкин был уже стар, но из всех министров, собравшихся в Красносельском дворце, он имел наибольший опыт администратора: несколько раз в прошлом и подолгу занимал он министерские посты. Говорится у картежников: ‘Не с чего ходить — так с бубен’, говорилось при дворе: ‘Некого назначить, так давай сюда Горемыкина’.
И Горемыкин, незадолго перед тем получивший ‘всемилостивейший рескрипт’ и сданный в архив Государственного совета, назначался снова и говорил: ‘Ну вот, опять меня вытащили из нафталина’.
О нем ходили чьи-то всем известные стихи:
…Граф Валуев горе мыкал,
Мыкал горе Маков-цвет,
Но недолго он намыкал
И увял во цвете лет…
Друг, не верь пустой надежде,
Говорю тебе, не верь:
Горемыки были прежде,
Горемыкин и теперь.
Последние две строчки читались иногда и так:
Горе мыкали мы прежде,
Будем мыкать и теперь.
Что и говорить: фамилия премьер-министра огромной страны могла, разумеется, всякого навести на печальные размышления и в стихах и в прозе, но сам он, украшенный серебристыми баками средней длины и не обладавший уже твердой походкой по причине подагры, оставался еще вылощенным царедворцем.
Сазонов, министр иностранных дел, выдвинутый на этот крупный пост бывшим премьер-министром Столыпиным, женатым на его дочери, именовался в семье царя ‘Длинным носом’. Действительно, в смысле носа он не был обижен природой, но всем, кто имел с ним дело, бросалось в глаза, что этот пожилой, довольно высокий и внешне собранный человек не имел выдержки, необходимой дипломату, легко терял равновесие и быстро переходил от одного настроения к другому.
В умении владеть собою значительно превосходил его министр внутренних дел, гофмейстер Николай Маклаков, ставленник императрицы и Распутина, довольно еще молодой и представительный. Министром он сделался недавно, но вошел в эту роль так, как будто именно для него-то она и была создана. Очень быстро усвоил он привычку говорить тоном, не допускающим возражений, и смотреть на собеседника, если только он не выше его по положению, снисходительно оттопырив несколько излишне полную нижнюю губу.
Сухомлинов пользовался неизменным расположением царя, как человек, начиненный анекдотами и умевший рассказывать их с большим мастерством.
Царь был в летней форме полковника Преображенского полка, батальонным командиром которого числился он в день смерти своего отца, Александра III. Бронзовый памятник этому царю, сумевшему процарствовать четырнадцать лет без войны, был поставлен на площади перед Николаевским вокзалом в Петербурге, причем скульптор Паоло Трубецкой изваял огромного тучного бородатого всадника на огромном тучном куцехвостом коне, обнаружив такое приближение к правде, что при всей некартинности этого памятника его все-таки не решились забраковать и открыли торжественно.
При этом царе Вильгельм II, бывший тогда еще принцем, держал себя как завзятый русофил: до того ему нравилась гороподобная консервативная фигура, рявкающая, как медведь, и весьма приверженная к спиртному.
Когда Вильгельму I, деду Вильгельма II, и его бессменному рейхсканцлеру Бисмарку вздумалось загладить весьма неприятное впечатление, оставшееся в России после Берлинского конгресса, который лишил русскую армию возможности войти в Константинополь после кровавой войны 77—78 годов, принц Вильгельм был послан к Александру III с предложением ни больше ни меньше как вожделенного Константинополя за кое-какие уступки в пользу Германии. Не любивший разговоров о политике, Александр III ответил принцу, что если ему будет нужен Константинополь, то он возьмет его и без разрешения Бисмарка.
С того времени прошло почти тридцать лет. Из ‘русофила’ вышел яростный русофоб, а на престоле русском, взамен рявкающего медведя, умершего от водянки, сидел его маленький, в мать — датчанку, сын.
Все как будто было в полном порядке. Оставалось только выслушать министров, что являлось необходимостью, без которой, впрочем, легко можно было бы и обойтись, так как мнения всех министров заранее были известны царю.
Однако должна была укрепиться уверенность в том, что война окажется победоносной. Именно затем, чтобы укрепить эту уверенность, не очень прочно державшуюся в царе, и были созваны министры в Красном Селе 12 июля, причем говорили они больше о том, конечно, как именно, какими мерами можно было бы сохранить мир, хотя приходили к неизменному выводу, что сохранить его никак нельзя.

VII

Заняв председательское место за длинным столом, покрытым красным сукном с золочеными кистями, царь тут же открыл свой портсигар, закурил папиросу и милостиво разрешил министрам:
— Курите, господа!
Вид у него был спокойный. Светлые, несколько как бы стеклянные глаза глядели на всех одинаково равнодушно. Рыжие усы, широкие и густые, были однообразно вытянуты влево и вправо, рыжая бородка подстрижена клином. Движения рук были неторопливы.
Министры знали, что царь не настраивал себя на преувеличенное спокойствие: он обычно и был таким, сколько они его знали. Получил ли он это в наследство от своего отца, или искусственно было привито это ему путем воспитания, только иным министры его не видели, раз дело касалось серьезных государственных вопросов, поэтому и теперь, когда предстояло решить серьезнейший из всех вопросов, возникавших когда-либо за неполные двадцать лет его правления, он оставался с виду невозмутимым.
Но этой невозмутимости неоткуда было взять Сазонову, который должен был первым высказаться по поводу австрийской ноты. Он даже начать своего доклада не смог спокойно. Накануне вечером ему пришлось говорить с германским послом графом Пурталесом после того, как он говорил с австрийским послом, графом Сапари, и никак не мог теперь отделаться от целого вороха невысказанных им обоим мыслей, пришедших позже, чем они оба от него ушли. Он как будто все еще продолжал препираться с этими двумя хитрыми дипломатами, когда говорил, обращаясь к царю:
— Игра идет заведомо краплеными картами, игра нечестная, имеющая своею целью только одно — выиграть время для нападения на Сербию, которое уже решено заранее, решено гораздо раньше убийства эрцгерцога Франца-Фердинанда, гораздо раньше даже свидания его с императором Вильгельмом в Конопиштах… Точнее, сам покойный эрцгерцог и явился инициатором этого замысла напасть при первом удобном предлоге. Теперь, со смертью эрцгерцога, такой именно предлог и явился, и Австро-Венгрия так же не упустит его, как и Германия… Ультимативная нота составлена так, что вся в целом не может быть принята ни одним правительством, если только оно не хочет расписаться в своем бессилии и рабской покорности. На это именно и рассчитывали те, кто ее составляли. Их ссылка на то, что следствие будто бы приводит нить заговора в Белград, решительно ничего не стоит и никем не может приниматься всерьез. За действия подданных другой страны, хотя бы эти подданные и были сербы, суверенное государство Сербия отвечать не может, и не только не может, даже и не смеет, чтобы не создавать опаснейшего прецедента… Мне говорят послы Австро-Венгрии и Германии, что европейского пожара можно не опасаться, что конфликт будет будто бы локализован столкновением только Австрии с Сербией. К чему же, однако, это могло бы привести? Только к тому, что Австрия проглотит Сербию, как проглотила на наших глазах Боснию и Герцеговину. Аппетит приходит по мере еды, но если шесть лет назад достаточно было Германии выдвинуться перед Австрией во всеоружии, чтобы аннексия совершилась беспрепятственно, то теперь обстоятельства значительно переменились. Двух мнений об австрийской ноте быть не может: немецкие государства этой нотой бросают нам вызов расовой войны, так как отлично знают, что наша политика хотя и мирная, но не пассивная — pacifique, mais pas passive, — и хладнокровными зрителями процесса поглощения героического славянского народа одним из немецких государств мы быть не можем. В этом вопросе единодушно станет стеной за нами весь русский народ. Вместе с тем было бы явным преступлением развязывать войну, — такое величайшее бедствие народов, — не попытавшись предотвратить ее. Вопрос только в том, что можно сделать, точнее, что можно успеть сделать теперь, когда ответ на ноту сербским правительством должен быть дан через несколько часов и этот ответ удовлетворить алчных агрессоров не может? Мне кажется, мне представляется совершенно ясным, что только наша твердость, наша явно выраженная воля стать на сторону слабейшей державы в этом конфликте могли бы приостановить бряцание оружием со стороны Австрии, которая, как известно, мобилизует уже восемь корпусов для нападения на Сербию. Но для всякого очевидно, что Австрия не позволила бы себе даже и предъявить Сербии свою гнусную ноту, если бы текст ее не был одобрен, а может быть даже и дополнен в Берлине. Слишком вызывающий тон берлинских газет был взят ими не со вчерашнего дня: мы познакомились с ним еще весною этого года, задолго до убийства в Сараеве. Германское правительство не считало нужным вмешаться в это — значит, тон этот был им же и инспирирован. Как можно урезонить человека, который очертя голову лезет в драку? Можно сделать только одно: против его кулака выставить свой. Никакие другие меры, я позволю себе так думать, не в состоянии уж будут помочь, раз дело зашло так далеко и раз Англия, желая даже и теперь как будто остаться в стороне от событий на континенте, дает устами своих газет несчастной Сербии такой ‘мудрый’ совет, как безоговорочно принять все пункты ноты, то есть позволить без боя наводнить свою страну австро-венгерскими войсками. Разумеется, если пожелать кому-либо, чтобы он покончил самоубийством, то можно посоветовать ему броситься под курьерский поезд. Но мы только что проводили президента Франции, а от него слышали нечто другое…
Зная, что его слова будут иметь самое большое значение на совещании, Сазонов говорил долго и обстоятельно, со всех сторон рассматривая вопрос, к чему могла бы привести политика невмешательства в австро-сербский конфликт. Доказывая, что в самое короткое время Сербия была бы приобщена к землям двуединой монархии, он закончил с подъемом:
— Допустив равнодушие или даже медлительность в отношении к единоверной славянской стране, мы допустим такую ошибку, которая нам не простится длинным рядом поколений русских людей!
Вступление было сделано. Генералу Сухомлинову не понадобилось затрачивать излишних сил, чтобы попасть в ту же самую борозду. Он только неторопливо достал из портфеля заранее заготовленную бумажку, которую тщательно зачем-то разгладил, хотя она не была измятой, и, надев пенсне, начал:
— Ваше величество! Я получил этот документ недавно, можно сказать только что, почему и не успел доложить его вашему величеству. Осмеливаюсь думать, что уместно будет мне прочитать его теперь, поскольку он способен осветить положение… О военной игре этого года в австро-венгерской армии мы уже кое-что слышали, но во всех подробностях она до нас не доходила, так как сочинялась и проводилась австрийским генеральным штабом с соблюдением тайны. Играть никому воспретить нельзя, однако есть игра и игра. А тут перед нами такая картина… Во-первых, — и это уже нам известно, — в Вене выработан проект, по которому очень будто бы легко будет основать в России великое княжество Киевское в границах Чернигова, реки Дона, Одессы и Львова и всю область, отвоеванную у России, аннексировать к апостолической Австро-Венгрии, по примеру Боснии. Так вот, как это осуществить — и было задачей военной игры… Имеется в Австро-Венгрии шестнадцать корпусов. Из них против России направлялись только семь, но они подкреплялись четырьмя новыми, а девять корпусов должны обеспечить Австрию от Сербии, Черногории, предположительно от Румынии и Болгарии, наконец и от своих славян в Чехии и Хорватии, если бы им вздумалось проявить сепаратизм и выступить за общеславянское дело… Конечно, в игре прежде всего делался расчет на Германию, но всего только на три корпуса. Итого четырнадцать корпусов, то есть пятьсот пятьдесят тысяч, быстрее мысли от границ Царства Польского повели наступление прямо на Киев. Предоставляя Германии левую сторону Вислы, австрийская армия двигалась по правому берегу на Люблин и Иван-город, а оттуда на Брест-Литовск, где и соединилась с германской. Другая австрийская армия из семи корпусов, перейдя границу между Львовом и Залещиками, занимает города: Луцк, Ровно, Дубно, затем Могилев-на-Днестре и идет на Киев. При этом германские армии и флот идут на Петербург и его занимают в кратчайший срок!.. Можно сказать: экие фантасты!.. Однако в результате этой игры, очевидно детально разработанной, в австрийском генеральном штабе все проникнуты убеждением, что победа над Россией безусловно обеспечена.
Тут Сухомлинов снял пенсне и продолжал, глядя на царя почти неотрывно:
— Такой вывод, ваше величество, заставляет особенно насторожиться. Пусть это плод чистейшей фантазии, однако должна же иметь под собою почву какая угодно фантазия: совершенно бессмысленно фантазировать взрослые люди не умеют, только дети лепечут, что им вздумается, а в австрийском генеральном штабе сидят не дети. В то время, когда мы еще обдумываем план помощи Белграду, там уже двигают корпуса на Киев… предоставляя германскому штабу честь взять Петербург. Дипломатия Австрии и Германии всегда заботилась о том, чтобы ширмы, за которыми она плела свою паутину, были плотны, непроницаемы для постороннего глаза, теперь же ширмы совершенно отброшены, — дело идет начистоту, цели намечены точно: образовать Киевское княжество в границах до Дона, — это для Австрии, — и взять все, что лежит между Брест-Литовском и Петербургом, включая оба эти пункта, чтобы отбросить нас от Балтийского моря, — это для Германии. А в конечном счете, ясно, и то и другое — для Германии, для хозяина положения. Таковы планы немецких держав. Сербия — только ворота, через которые должны хлынуть австро-германцы к нам. Сербия — слишком маленький кусок для их аппетитов… На чем же строится в этой фантастической военной игре, какую я привел, успех наших противников, — разумеется, увиденный ими во сне? Исключительно на быстроте действий, на том, что мы не успеем мобилизовать свои силы, а они уже идут и берут у нас все так, как расписали… Мы еще только направляем корпуса к Луцку, Ровно, Дубно, а их уже нет у нас, — они заняты австрийцами! Мы торопимся помочь Сербии, а между нами и Сербией выросла уж непрошибаемая стена!.. При громаднейших средствах, какие накоплены для войны Германией, при тех людских массах, какие могут быть выставлены в поле, кампания обещает развитие стремительное, а при такой кампании первые успехи могут оказаться решительными. Сейчас нам известно, что Австрия будто бы мобилизовала уже восемь корпусов для действий против Сербии… Конечно, такой ультиматум, какой она предъявила, должен быть подкреплен силой, но, во-первых, восемь корпусов против одной только Сербии — не слишком ли много? А во-вторых, — только ли восемь мобилизовано?.. Что же касается Германии, то, при известной густоте там железнодорожной сети, что стоит Германии мобилизовать свои войска в какие-нибудь два-три дня, если к этому все уже готово и призывные карточки всем запасным разосланы?.. Всю Германию из конца в конец можно проехать за один день, но ведь этого ни от кого и не потребуется: не дни, а часы, — и вот все на месте, все одеты, всем выданы винтовки, и полки уже грузятся в вагоны, и вот мы уж их видим против себя!.. При наших же огромных пространствах, хотя нами и сделано все, чтобы провести мобилизацию успешно, мы с нею неизбежно запоздаем, если не начнем ее с сегодняшнего же дня, когда политическое положение стало совершенно ясным, неизбежно запоздаем, ваше величество, и этим оправдаем все надежды наших противников…
Так как царь при этих словах, не меняя пристального, однако ничего не выражающего взгляда, начал тушить далеко еще не докуренную папиросу, то Сухомлинов на несколько секунд приостановил свою речь и закончил, как бы перескочив через несколько заготовленных фраз:
— Поэтому единственное, что мы можем сделать для успешности мирного разрешения очень острого вопроса сербско-австрийского, это — объявить мобилизацию… Этим мы заставим австрийцев быть сговорчивее — австрийцев и, конечно, германцев, стоящих уже не за их спиной, а с ними рядом. А в случае если и это не подействует, то не окажемся в худшем положении, чем могли бы быть… Положение достигло уже такой степени напряженности, когда дипломатия сходит с авансцены и уступает свое место генеральным штабам. Может быть, даже не дни, а считанные часы отделяют нас от бомбардировки австрийцами Белграда, на который пушки уже наведены. Пушки, может быть, заговорят уже завтра утром, и это будет именно то самое, что называется на дипломатическом языке локализацией конфликта, но что фактически, на самом деле, отнюдь никакой локализацией не будет, а станет только началом европейской войны… Что касается Англии, то как бы она ни относилась к Сербии, но флот ее во всякую минуту готов выступить на помощь Франции, а нападение Германии на Францию уже висит в воздухе, — это мы слышали всего два дня назад от лиц более чем авторитетных. Другой вопрос, появятся ли английские войска на континенте, и третий — появятся ли они вовремя, если появятся. Оба эти вопроса сами по себе для нас чрезвычайно существенны, но у нас уже нет времени гадать над ними: в двери нашего дома уже ломится грабитель, и все, что у нас есть под руками, мы должны успеть взять в руки, чтобы дать ему достойный нас отпор!
Слово ‘мобилизация’ стояло, конечно, в этот день в мозгу каждого из министров, оно произносилось и накануне, когда совещались по поводу австрийской ноты только министры, но теперь, когда оно было сказано вслух перед главой государства и выставлено как последнее средство сохранить мир, все поняли смысл этого слова гораздо глубже, чем понимали раньше.
Будто открылась дверь перед пропастью, через которую необходимо перескочить, когда ноги уже отвыкли от подобных слишком сильных и смелых движений, когда у многих они нуждаются уже в помощи палки для того даже, чтобы ходить по тротуару.
Министр императорского двора граф (бывший барон) Фредерике, до того старый, что готовился уже праздновать шестидесятилетие своего ‘пребывания’ в офицерских чинах и тридцатипятилетие — в генеральских, с белыми глазами и белыми усами, которые, несмотря на все его ухищрения, стремились уже устало висеть, а не вытягиваться в стрелки, имел даже неприкрыто испуганный вид и вместе с тем недовольно глядел на военного министра, который как будто нарушил придворный этикет, предложив слишком сильное средство.
Он относился к царю, как нянька: он считал своим долгом оберегать его от слишком сильных впечатлений, он говорил привычно, как и двадцать лет назад: ‘Царь еще слишком юн…’ Наконец, если уж нужно было произнести слово ‘мобилизация’, то он, Фредерике, считал, что только он лично мог произнести его в разговоре с царем один на один, что никто другой, кроме него, не мог бы подойти к этому слову так, как нужно, у Сухомлинова же получился какой-то слишком прямой, по-солдатски грубый подход.
Однако, если на лице царя и промелькнула некоторая растерянность после заключительных слов военного министра, то он справился с нею очень быстро. Голосом несколько глуховатым, с серьезной любезностью, какую считал приличной для себя в такой момент, он обратился к Маклакову, предложив ему высказаться о положении внутри государства.
Он не сказал, что, кроме фронта, существует тыл, имеющий самостоятельное и большое значение во время ведения войны: министрам это было известно. И Маклаков начал говорить не издалека, а тоже о том, что было у всех перед глазами: нужен был только немногословный вывод.
— Страна очень неспокойна, ваше величество, — начал он. — Положение напоминает тысяча девятьсот пятый год, с тою только разницей, что тогда оно явилось следствием войны на Дальнем Востоке, теперь же оно является как бы предвестником войны на ближнем Западе. Можно ли предотвратить надвигающуюся на Европу войну? По моему глубокому убеждению, время для этого уже упущено, однако его и нельзя было не упустить… Я, конечно, не допускаю и отдаленной мысли о чьей-либо победе над нашей доблестной армией, но те, кто не уверены в победе, не начинают войны, а зачинщики грядущей войны сидят в Берлине и Вене… Остается, чтобы, по примеру тысяча девятьсот пятого года, начались бунты на наших военных судах и в частях наших сухопутных войск! Это было бы всего более желательно нашим врагам, но есть средство, которое способно сразу положить конец начинающейся гражданской войне, и средство это — мобилизация!
У Маклакова был дар слова. Граф Фредерике мог и на него с укоризной поднимать бесцветные глаза, но впечатление, произведенное на царя его короткой речью, было очевидно для всех министров.
‘Мобилизация’ и была тем самым кулаком, выставить который советовал Сазонов, так что все три министра сказали по существу одно и то же.
Царь смотрел поочередно то на одного, то на другого и вдруг обратился к Сазонову:
— Что последнее передал вам британский посол?
И Сазонов ответил:
— Последние, то есть позднейшие по времени, слова Бьюкэнена таковы, ваше величество: ‘Ради бога, будьте сдержанны! Не забывайте, что мое правительство есть правительство общественного мнения и что оно может деятельно вас поддержать только в том случае, если общество будет за него’.
— Вот видите, — сказал царь. — А между тем мобилизация, одно только объявление ее, может значительно повредить делу мира.
— Ваше величество! — с пафосом воскликнул Сазонов. — Мы присутствуем при агонии, при последнем издыхании мира в Европе — что же может повредить умирающему на наших глазах миру? А между тем опоздай мы с мобилизацией хотя бы на один только день, последствия этого могут быть действительно чрезвычайно печальны! Австрия и Германия торопятся. Мы просили продлить срок ультиматума, но ведь нам ответили отказом…
Длинный, заметно скривившийся налево нос Сазонова покраснел при этом так, как будто министр иностранных дел желал разразиться слезами от прихлынувших горестных чувств, и голос его вибрировал так, что царь счел за лучшее не делать больше никаких замечаний, а взяться за свой золотой портсигар.
Доклад Горемыкина давал картину общего состояния России в смысле финансов, сельского хозяйства, рудного дела, промышленности тяжелой и легкой, путей сообщения и прочего, занял довольно много времени, хотя касался всего в самых общих чертах и был наполнен цифрами, которых никто, конечно, не в состоянии был запомнить во всем их объеме.
Но под произнесенное в кабинете царя в этот день уже трижды жуткое слово ‘мобилизация’ доклад премьер-министра подводил деловой фундамент: что могло быть, кроме живой силы, мобилизовано для борьбы, хотя и кратковременной, как думали, но тем не менее чрезвычайно кровопролитной и жестокой.
Продолжительной, длящейся несколько лет войны почти никто в России того времени не в состоянии был себе представить, как не могли представить себе этого и в Германии, где планировалась только молниеносная война, способная подействовать на нервы и морально раздавить противника.
Когда-то Наполеон говорил, что для войны нужно три вещи: деньги, деньги и деньги, но денег в России было мало на длительную войну: золотой запас Государственного банка не превышал полутора миллиардов рублей.
Доклад давал подсчет паровозов и вагонов, а также речных и морских судов, могущих послужить делу переброски солдат и полезных военных грузов, кроме того, лошадей (свыше тридцати миллионов лошадей было тогда в России), рогатого и прочего скота, запасов муки и хлеба в зерне, запасов металлов и каменного угля, нефти — всего, что должна была и могла в той или иной степени истребить чудовищная по своей прожорливости война.
Доклад Горемыкина был необходим здесь, в совете министров под председательством царя, не только по своим данным, не только потому, что он подводил итоги русским силам, но и потому еще, что давал возможность каждому из участников совещания, а прежде всего царю, тщательнее обдумать тот шаг, который подготовлялся.
По мере чтения доклада созревало решение, а когда Горемыкин закончил доклад, без подъема, тусклым голосом, однако уже не колеблясь, Николай отдал Сухомлинову приказ подготовить ему на подпись указ правительствующему Сенату о необходимости привести на военное положение часть армии и флота, для чего ‘призвать на действительную службу низших чинов, офицерских и классных чинов запаса и поставить в войска лошадей, повозки и упряжь от населения’, — маневры же прекратить: не игра в войну, а война стояла у порога.
В этот же день, 12 июля, досрочно произведены были в офицеры выпускные пажи и юнкера военных пехотных, кавалерийских и артиллерийских училищ, а также гардемарины флота, так как для мобилизованных частей и для морской пехоты необходимо было множество офицеров.
Рубикон был перейден…
В шесть часов вечера в этот день все пажи и юнкера, отбывшие лагерный сбор в Красном Селе, были построены тремя фасами, со своим начальством на правых флангах: царь счел нужным лично поздравить их с производством в офицеры.
Он был не мастер говорить речи. Главное же, он боялся какого бы то ни было возбуждения, прилива чувств, которые бывают иногда даже и с венценосными ораторами и заставляют их тогда говорить не то и не так, как нужно говорить царю.
И голос у него был грудной, незвонкий, и расслышать его могли только ближайшие к нему ряды юнкеров.
В тот же день вечером он уехал в Петергоф, чтобы на другой день так же точно поздравить выстроенных в три фаса гардемаринов с производством в мичманы.
А Николай Николаевич, объявив войскам, собранным в Красном Селе, о прекращении маневров и о том, что на другой же день все полки должны вернуться в свои гарнизоны, дал прощальный банкет высшим офицерам, командирам частей и генералам.
Сознательно пригласил он на этот банкет германского военного атташе, майора фон Эггелинга, и генерала фон Хеллиуса, прикомандированного Вильгельмом к Николаю для непосредственных личных с ним сношений.
С Германией еще не было разрыва в тот день, офицеры генерального штаба могли еще говорить с Хеллиусом и Эггелингом так, как говорили с ними и раньше, а те должны были видеть, что возможность близкой войны с Австрией из-за Сербии застает русских офицеров за веселой попойкой, что с ними и сам командующий гвардией и войсками Петербургского округа, что он — в прекраснейшем настроении, бодр и неутомим…

Глава седьмая.
Перед грозой

I

Как истый художник, влюбленный в свое дело, работал Сыромолотов над ‘Демонстрацией’ и в несколько дней успел сделать много.
В середине картины уже стояла Надя с красным флагом, и Сыромолотову, как это бывало у него с каждым новым полотном, казалось, что в этой стремительной женской фигуре, озаренной солнцем, он превзошел себя, что у него еще не было такой задачи и такого решения, что вместе с этой картиной он растет как художник.
Самым уничтожающим для себя самого он считал бы, если бы ему сказали: ‘Да ведь у вас был уже этот мотив, вы повторяетесь!..’ Но пока еще этого никто не говорил, пока еще он шел вперед, иногда быстрее, иногда медленнее, но не было такого случая, чтобы он топтался на месте.
В этом была его гордость художника. Об этом он говорил Наде, заканчивая этюд:
— Vita brevis est! — так завещали нам древние римляне: ‘Жизнь коротка’, поэтому не упускай из нее ни одного дня, а упустишь, значит, дурак, значит, не вышел из детского возраста, и на черта ты живешь в таком случае, совершенно непонятно… Жизнь коротка, и если ты на нее смотришь под-сле-по-вато, зеваешь, в затылке чешешь, спишь по десять часов в сутки, а проснешься, брюзжишь, что тебя блоха кусала, то ка-ко-е же право имеешь ты жить, идиот этакий? Иди ко всем чертям в могилу и как можно скорее и не погань землю: она не для таких, как ты, мерзавец! Вы на меня не смотрите такими удивленными глазами, Надя, и вообще не поворачивайте головы, а смотрите на пристава, который сейчас в вас стрелять станет… Это я, между прочим, и о нем говорю, поэтому у меня такой стиль… Жизнь дается на короткий срок, и она сама по себе величайшее счастье. Учителя, который не внушает этого своим ученикам, в три шеи гони из школы! И чтобы не выходили из школы в жизнь всякие кисляи, нытики, с мышьяком в карманах, чтобы не декламировали они, слизняки: ‘И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, — такая пустая и глупая шутка!’ Жизнь — это картинная галерея, в которой что ни холст, то и шедевр, а ты смотришь на нее, как баран, и ищешь только, нет ли где сенца!
— Барану без сена тоже ведь нельзя, — вставила Надя, хотя и упорно глядела ‘на пристава’.
— Позвольте-с, Надя, с баранами! Жизнь — умна, и чем дальше, тем больше в ней ума, а вы как будто хотите утвердить необходимость в ней баранов, — возразил Сыромолотов, не переставая действовать кистью. — А вы только представьте хоть на один момент жизнь без баранов, — представляете, а? Вдруг исчезли все бараны, сколько их было, и с каждым кругом себя можете вы говорить, как с самим собою, в полной надежде, что вас поймут все, представляете? Все без малейшего исключения! Вот это была бы жи-изнь!.. А то вы ему про Фому, а он про Ерему. И выходит, что без спасительного одиночества обойтись невозможно, иначе только зря будешь время терять… Но — жизнь коротка, а человек портит и укорачивает ее вполне сознательно, то есть по законам своей ‘бараньей логики’. Баран ведь поживет год-другой, а потом и начинает блеять: ‘Под нож, под нож хочу!’
— Я сомневаюсь, чтобы этого хотели бараны, — рискнула не согласиться с художником Надя.
— Сом-не-ваетесь? — протянул притворно-свирепо Сыромолотов. — Скажите, пожалуйста, какая сомнительная! А вы знаете, как кричат болгарские солдаты, когда в атаку бегут со штыками наперевес? Не знаете? То-то и есть… Кричат: ‘На нож!’ — вот как-с! Такую и команду получают перед атакой: ‘На нож!’ Да ведь и у нас говорят сплошь и рядом: ‘Ну, пошли на ножи!..’, ‘Началась поножовщина!..’ Так что же вы сомневаетесь? Даже и Пушкин сказал: ‘Стадам не нужен дар свободы, их должно резать или стричь…’ Вот их и будут резать и, разумеется, стричь, — стричь и резать… Ведь немцы и французы сорок с чем-то лет не воевали, англичане же, если не считать маленьких кровопусканий в Индии, в Африке, — то со времен Наполеона! Шутка ли, целых сто лет терпеть? И теперь они поют на все голоса: ‘На нож! На но-ож!..’ И это называется процесс ‘обновления жизни’, черт бы его драл! Расцвет жизни!
— Обновляться время от времени жизнь все-таки должна же, иначе может она так зацвесть, как вода в стоячем болоте. Но обновление… — начала было Надя.
— Да я ведь не против того, — отходчиво уже отозвался на это Сыромолотов. — Ежели ‘он, мятежный, ищет бури’, то, значит, она ему нужна, но штука вся в том, что мятежный-то в этой буре покончит существование, а бараны останутся, потому что они хоть и блеют: ‘Под нож хотим’, однако за чужие курдюки прятаться любят… Впрочем, черт с ними, и с мятежниками, и с баранами, и с ножами! А что касается вас, Надя, то вы свое отстояли на пять с плюсом. Вот видите, как иногда проявляются у человека способности, о каких ему самому и во сне раньше не снилось: жила-была себе филологичка — оказалась она вдруг идеальной натурой, за что художнику остается только отвесить ей нижайший поклон!
— Правда, Алексей Фомич? Я вам помогла все-таки? — ликующе спросила Надя, теперь уже повернув к нему голову.
— Еще бы не помогли! Я вам уж двадцать раз говорил, что не только помогли, а что не будь у меня тут, в мастерской, вас тогда… тогда, ну… тогда… не было бы и картины.
— Вот как я рада! — всплеснула руками Надя, однако добавила: — Хотя все-таки картины же нет пока, а вы говорите: ‘Не было бы’.
— Ну, начинаются придирки к словам!.. Конечно, пока еще нет, но раз я ее вижу уж во всех деталях, это значит, что она уже есть, только еще не вся дописана.
— Это вы о каждой своей картине так говорили? — вдруг спросила Надя.
— То есть? Что именно говорил? — не понял Сыромолотов.
— Да вот, что вам стоит только ее начать, и вам уже кажется, что она готова.
— Кажется? Ничего мне не кажется, а так оно и должно быть со всяким, кто художник, — спокойно ответил Сыромолотов. — Если я не представляю себе всю картину в целом, то как же я могу начать ее писать? Вот я поставил вас в центре создания, — кивнул он на полотно, где углем уже набросаны были все фигуры, — это значит, что я сделал по меньшей мере семьдесят процентов того, что надо, а теперь… теперь мне не хотелось бы только одного: о-поз-дать со своей картиной.
Он посмотрел на Надю очень проникновенно, как будто у нее в глазах желая прочитать, успеет ли он закончить картину до того, как действительно, может быть, начнется что-нибудь такое в мире, что сделает его картину уже ненужной, изжитым вчерашним днем, к которому долго не возвратятся.
— Как именно ‘опоздать’? — не поняла его Надя.
— А вдруг если даже не завтра, так через две недели война?
— Вот вы о чем! — как-то даже снисходительно к нему, как одержимому какою-то навязчивой идеей, протянула Надя, пожав плечами и махнув рукой. — Вы ведь читали же в газетах, что в Петербурге как раз идут теперь рабочие демонстрации?
— Читать-то читал, конечно, да ведь ‘как раз теперь’, как ни стремись к этому, картины все-таки не напишешь, — очень серьезно заметил Сыромолотов.
— А вы сказали, что она уже готова, как же так?
— Противоречия тут нет: готова здесь, — он шлепнул ладонью по своему широкому лбу, — а там, — он кивнул на холст, — там еще работы над нею много… Я ведь не бытовик, не Василий Маковский. ‘Майское утро’, например, каждый год и тридцать один раз в каждом году было и будет майским утром, а это?..
— А это — это каждый год, и каждый месяц, и каждый день, и в каждой стране, где есть заводы и полиция, — может быть! — пылко выкрикнула Надя.
— Гм, гм… Вон вы как… Да, пожалуй, пожалуй, — бормотал не особенно внятно Сыромолотов, явно любуясь ее пылкостью. — Пожалуй, до известной степени вы и правы.
— Не ‘до известной степени’, а вполне права, — поправила его Надя.
— Ну, положим, положим. В большем тонет меньшее — это закон.
— А что вы считаете большим, что — меньшим? — очень заинтересованно спросила Надя.
— Войну я считаю большим, — вот что-с, — серьезно сказал он. — А вам как кажется?
— Мне?.. Позвольте мне над этим подумать…
В первый раз в жизни поставила такой вопрос себе самой Надя, хотя и обратилась с ним к художнику, и ей представилось, что никто никогда такого вопроса не ставил, — по крайней мере, она не встречалась еще нигде с таким вопросом: что более вечно, что более значительно, что вообще больше, как явление, — революция или война?
— Ну что же, думайте… Чаю, может быть, хотите? Без чаю жарко в такую погоду думать, — сказал Сыромолотов без всякого особенного нажима на последние слова, но слова эти подстегнули Надю, и она ответила быстро и несколько даже запальчиво:
— Война что может сделать? Только перекроить границы между государствами, и больше ничего, а революция, если только она удастся, переделать может всю жизнь так, что никаких войн нигде не начнется — вот вам!
— Так что, по-вашему, демонстрация с флагами…
— Гораздо значительнее всяких войн между разными там державами, — перебила и закончила Надя.
— Вы, кажется, сказали, Надя, ‘если удастся’? — спросил Сыромолотов. — А где же и когда революции удавались?
— Вот тебе раз, — ‘где удавались’! — удивилась Надя. — А великую французскую революцию забыли?
— Нет-с, не забыл, а только помню и то, что очень скоро закончилась она Наполеоном и новой империей. А таких революций, чтобы они уничтожили войны хотя бы на двадцать, на десять лет, я что-то не знаю, простите мне мое невежество.
— Таких революций?.. — Надя добросовестно подумала с четверть минуты и сказала: — Я могу справиться дома насчет таких революций, но это совсем не так важно, если даже их и не было: не было, но должно быть, вот и все. Радия тоже не было, пока его не открыли Кюри. Жизнь идет вперед, а не назад.
— Гм, гм… Радикалка же вы, Надя! Можно сказать, просто смотреть приятно, — без малейшей тени насмешки проговорил Сыромолотов. — Выходит, знаете ли, что? Что вы не только помогли зародиться этой картине (он показал на холст), а еще ее и спасаете, — вот что! Я бы ее, может быть, и бросил, но теперь, после такого вашего заступничества за нее, пожалуй, не брошу.
— Только ‘пожалуй’? — обиженно подхватила Надя.
— Ну, вот тебе на!.. А как же я должен был сказать, по-вашему?
— Вообще и ни за что не бросите, вот как! — решительным тоном отчеканила Надя и поглядела на него так, как будто имела какое-то даже право потребовать, чтобы он не бросал этой картины.
— Да, вот видите, как получилось, — точно не ей даже, а с самим собой говоря, сказал Сыромолотов. — Бывают, значит, возможны иногда такие случаи в жизни, когда ты колеблешься, а тебя непременно желает поддержать ребенок, очень мало понимающий в искусстве, чтобы не сказать — совершенно ничего не понимающий… Значит, я все-таки в чем-то таком не прав, — вот к какому я выводу прихожу… А что касается картины этой, то ее-то уж во всяком случае не брошу.
Это вышло у Нади совершенно непроизвольно, а, может быть, просто потому, что он назвал ее ребенком: она схватила обеими руками его правую руку, приблизила лицо к его лицу и спросила торопливо, совсем по-ребячьи:
— Даете, даете слово, что не бросите?
— Да ведь сказал уже, — притворно хмурясь, ответил Сыромолотов.
— Ну, хорошо, я верю… А когда кончите, мне ее покажете?
— Кому другому, может быть, и не покажу, а вам, Надя, во всяком случае, и притом первой, — серьезно сказал Сыромолотов и так же, как это у него вышло в первый раз, когда она увидела ‘Майское утро’, по-отечески поцеловал ее в лоб.

II

В этот же день вечером, когда стемнело в доме настолько, что нельзя уже было писать красками, Сыромолотов неожиданно, выйдя немного пройтись по своей улице, встретил сына.
На улице было сумеречно, но не настолько, чтобы два человека исключительной телесной мощи — отец и сын, хотя бы и довольно давно не говорившие друг с другом и не писавшие друг другу писем, — могли разойтись, притворясь, что не узнали друг друга.
Прошло уже несколько месяцев, как они не виделись, но, неожиданно столкнувшись почти грудь с грудью, Сыромолотов-отец остановился, Сыромолотов-сын остановился тоже.
Они не поздоровались друг с другом, не подали рук друг другу. Только отец коротко спросил сына:
— Откуда?
— Из Риги, — ответил сын.
— А-а, у этой, у своей, был, у циркачки?
— Между прочим, и у нее тоже, — рокочущим голосом сказал сын, более высокий, чем отец, и заметно более широкий в плечах, хотя еще молодой на лицо, моложе двадцати пяти лет.
— Как ее? Шютц, Шульц? Эльза?
— Шитц Эмма, — поправил отца сын.
— Выступал там, в цирке? — спросил отец, глядя исподлобья.
— Между прочим… Однако и выставку своих картин там сделал…
— Ого! Выставку картин… которых нет…
— Набралось все-таки на целый зал.
— Что-то не слышно было об этой выставке. Где о ней писали в газетах? — строго спросил отец.
— В Риге в одной газете была статейка… А в петербургских, в московских, разумеется, и быть ничего не могло.
— Так-с. Выставка, значит… А сюда зачем?
— Приехал дом свой продать.
— А-а, вот как! И потом опять туда, в Ригу?
— Едва ли удастся, если бы и хотел.
— Что так? Почему может не удаться?
— Как же так ‘почему’? Я хотя и белобилетник, но ведь отца не кормлю, — пробасил сын.
— Еще бы я тебе позволил себя кормить! Хорошо и то, что хоть сам себя кормишь, у меня не просишь… Но все-таки, при чем тут белобилетники?
— Услышать пришлось в Петербурге, что будто бы будут брать и нас в ополчение.
— Вот ка-ак! Ополчение брать? На моей памяти никогда не бывало, — встревоженным уже голосом сказал отец, а сын добавил:
— И запас, и ополчение — все силы сразу… Говорят, война ожидается такая, какой еще не видали.
— Это в Петербурге так говорят?
— В Петербурге.
— Там должны знать, я думаю: там двор и все власти.
— Ну еще бы. Там — всё.
— А мы тут сидим и только еще гадаем на ромашке: будет — не будет. Значит, непременно?
— Вернее верного.
— Гм, да. Вот это — новость… Ты когда же, впрочем, приехал?
— Только что. Час назад с поезда.
— Куда же идешь на ночь глядя?
— Хотел к нотариусу зайти, через которого дом покупал, — не найдет ли покупателя за ту же цену, только бы как можно скорее.
— Той же цены, то есть какую ты сам дал, нотариус тебе не даст, раз дело к спеху.
— Да ведь не он же сам будет покупать.
— Это все равно. Кроме того, сейчас поздно уж по нотариусам ходить.
— Я ведь к нему на квартиру хотел.
— Будет гораздо хуже. Завтра ведь будни, найдешь его в конторе, там и скажешь, — кстати, там народ, комиссионера какого-нибудь найдешь или комиссионер к тебе сам прицепится, что точнее… А к одному комиссионеру еще пять прилипнет, — вот они тебе и найдут покупателя, а нотариусу об этом незачем даже и говорить.
— Комиссионеры — это, пожалуй, так… Я об этом даже и не подумал, — пробасил сын.
— Ну еще бы. Где же тебе об этом думать, — сказал отец.
— В таком случае, я поверну домой…
— Если чаю не пил, можешь зайти, — кивнул на свой дом отец, — там Марья Гавриловна теперь самовар ставит.
— А Марья Гавриловна все еще у тебя? — вместо согласия спросил сын.
— А почему же ей у меня не быть? Она свое дело справляет. Иди, а я еще погуляю минут десять.
Сыромолотов-сын сказал:
— У меня дом пустой сейчас… У нотариуса я думал чаю напиться.
— Ну вот и иди, — сказал отец и двинулся дальше, а сын грузными шагами направился к дому отца.
Конечно, десяти минут Сыромолотов-отец не гулял: он дал только сыну возможность одному, без него, войти в дом, чтобы удивить этим Марью Гавриловну. Он был слишком встревожен тем, что узнал от сына, и потому только дошел до угла своего квартала и тут же повернул домой, откуда выгнал Ваню (так обычно все звали его сына) несколько месяцев назад.
Именно то, что отец никогда не мог понять, что такое делает и зачем делает сын, и было причиной их последней размолвки, как нескольких до того. Однако Алексей Фомич давно уже привык к тому, что у Вани своя жизнь, как у него своя. Никаких особенных отцовских чувств к нему он не питал и раньше, когда жива еще была его жена, мать Вани, а теперь тем более, когда из него вышел не столько художник, сколько борец на цирковой арене, произошло отчуждение, и, может быть, даже отец прошел бы мимо сына, отвернув от него голову, если бы не простое любопытство, откуда именно он приехал.
Минуты через три, войдя к себе, он услышал от Марьи Гавриловны в прихожей таинственный шепот:
— Алексей Фомич, а у нас Иван Алексеич, — только что сейчас вошел, сидит в столовой.
— А самовар у вас готов? — осведомился Алексей Фомич.
— Самовар сейчас закипит.
— Да вы какой, маленький, конечно, поставили? Поставьте-ка еще и большой: он ведь стаканов двенадцать выпивает, не меньше.
Марья Гавриловна тихо всплеснула руками, однако шепнула:
— Сию минуту поставлю! — и шмыгнула на кухню, у нее появилась и чрезвычайная быстрота движений и таинственность в голосе: приход сына к отцу в дом оказался в ее представлении событием чрезвычайным.
А отец сказал сыну, войдя в столовую, где только что были закрыты ставни и зажжена лампа:
— Я не спросил тебя — ты в Петербурге был только проездом из Риги или пожил там хоть немного?
— В том-то и дело, что насчет войны, что она вот-вот, я слышал в Риге…
— В Риге? Ну, тогда все понятно!
И Алексей Фомич с минуту ходил по своей столовой молча, по столовой, украшенной арабским изречением, написанным готическим шрифтом на дощечке: ‘Хороший гость необходим хозяину, как воздух для дыхания, но если воздух, войдя, не выходит, то это значит, что человек уже мертв’.
Ваня сидел на диване, покрытом белым чехлом, и белая блуза его, тускло освещенная лампой, так странно сливалась с этим чехлом, что делала ‘чемпиона мира’ еще шире, чем был он на самом деле. Чтобы прервать молчание, Ваня сказал в спину шагавшему тяжело отцу:
— Я там, в Риге, две картины написал… Кроме, конечно, этюдов… И даже офортом занимался.
Алексей Фомич ничем не отозвался на эти слова. Подождав, Ваня хотел было сказать еще, что писала рижская газета по поводу его выставки, но отец спросил вдруг отрывисто:
— Почему война?
— Не знаю… Ах да, — этот же там какой-то убит сербами… Ну, читал же ты, должно быть, в газетах, — с усилием, как о чем-то совершенно для него лишнем и ему ненужном, пробасил Ваня.
Здесь голос его, не расплываясь, как на улице, а отражаясь от стен и потолка, гудел и делал все слова его каким-то сплошным рокотом, и Алексей Фомич отметил это, сказав:
— Если возьмут тебя все-таки, просись в дьячки, — октавой петь будешь.
— В дьячки бы ничего, да, говорят, в военное училище брать таких будут, — зарокотал Ваня.
— Каких таких? Октавистов?
— Нет, с образованием какие… Через год прапорщиком буду.
— Через год? Как через год? — очень изумился Алексей Фомич и даже остановился посреди комнаты: — Значит, целый год будешь там артикулы проходить?
— Будто бы так, а в точности не знаю.
— Я вижу все-таки, знаешь ты очень мало!
— Да от кого же было узнать больше? — удивился теперь Ваня восклицанию отца.
— Ты пойми: год! За коим же чертом, когда война может окончиться через три месяца?
— Да я и сам так думаю… Соберут нас, скажем, тысячу человек, будут с нами биться, чтобы всю эту премудрость военную нам вдолбить, а к чему?.. Так, должно быть, на всякий случай: может, и в три месяца кончится война, а может, и года на два затянется, — беспечным тоном и с самым беспечным выражением на плотном молодом лице объяснил Ваня.
Однако и слова эти и самый тон объяснения возмутили отца.
— Думай, думай прежде, чем говорить! — прикрикнул на сына он. — Как это так ‘на два года’? Ты представляешь, что это такое ‘два года’?
— Да ведь там как хочешь представляй, а можешь даже и вовсе не представлять, от этого что же изменится? — полюбопытствовал Ваня и сам себе ответил: — Ничего решительно.
Только Марья Гавриловна, стоявшая у двери с кипящим самоваром в руках и решившая, что настал момент его внести, предотвратила взрыв возмущения отца прежним, давно уж ему известным равнодушием сына.
— Вот вам сначала маленький, какой поспел, — сказала она певуче-приветливо, — а большой, какой на пятнадцать стаканов, только что поставила.

III

Когда Надя вернулась от Сыромолотова домой, то первое, что она сказала сестре Нюре, было:
— Вот что, Нюрочка, нам с тобой надо ехать в Петербург.
— Так рано? — удивилась Нюра.
— Ну, не так и рано, положим, а главное — надо не опоздать.
Что Нюра поступит тоже на Бестужевские курсы и будет жить в одной комнате с Надей, это уж было решено, конечно, гораздо раньше, но ехать думали в конце июля, а теперь не было еще и половины месяца.
— Как так опоздать? Куда опоздать? Почему опоздать? — зачастила вопросами Нюра.
Но Надя была настроена так, что благодушно ответить на них не смогла, — она возмутилась даже, что сестра ее так легкомысленна.
— Ты что в самом деле, Нюрка, пяти лет, что ли? Должна уж помнить, в какое время живешь, гимназию кончила!
— А в какое такое особенное? — удивилась Нюра.
— Здравствуйте, хорошо ли вам спалось!.. В Петербурге забастовки, ультиматум Сербии объявлен, а она говорит: ‘в какое’?!
— Что же я, не знаю, что ли? — почти обиделась Нюра. — Какая же тут новость?
— Вот такая, что надо ехать, пока не поздно… Соберемся и поедем.
— Подумаешь, долго как собираться надо!
Это знала и сама Надя, что недолго, но не могла же она сказать младшей сестре, что главное, почему ей хочется как можно скорее ехать, это желание быть там, где забастовки и демонстрации рабочих.
От братьев Коли и Пети давно уже не было писем, и в семье Невредимовых не знали, что это значит. Даже и старик беспокоился и, подергивая головой, ворчал за обедом, ни к кому не обращаясь:
— Молодость, молодость!.. Куда ветер дует, туда и она гнется… Костяка-то этого самого нет еще, а без него что же? Та же трава… Надо послать телеграмму: что с ними?
Дарья Семеновна, конечно, беспокоилась тоже, но она подходила ближе к возможной опасности и спрашивала своих студентов:
— Вот бастуют себе рабочие, — хорошо, дело ихнее, конечно, — а как же инженеру тогда быть? С кем же Коля быть должен: с ними ли, или, я так думаю, хозяйскую руку он должен держать, иначе как же? Иначе его должны непременно уволить с завода.
На этот деловой вопрос один из студентов — высокий Саша — отвечал без малейшего затруднения, как об очень хорошо ему известном:
— Инженеры, мама, по самой сути своей — офицеры производственной армии, поэтому, конечно, ни бастовать, ни бунтовать им не полагается по уставу… Однако мало ли чего не полагается делать, однако делается.
А другой студент — невысокий Геня — добавил к этому, чтобы успокоить мать:
— Наш Коля, мама, не из таковских, чтобы не понимать, что ему надо делать.
— А Петя? — тут же спросила Дарья Семеновна, но на это ответили сразу Саша и Геня:
— Что ты, мама! Пете разве есть время?.. Ему некогда — ему дипломную работу сдавать надо.
Четверо молодых, пятая старуха, а шестой — совсем уже древний, с головой белой и дрожащей, как шапка одуванчика под легким ветерком, готовая облететь, — они каждый по-своему переживали внятное уже прикосновение чего-то большого и зловещего, что надвигалось. Молодым хотелось поднять головы выше, чтобы разглядеть лучше, старой — втянуть голову в плечи, а древнему зачем-то понадобилось тут же после обеда подойти к сараю, остановиться в его полуоткрытых широких дверях и начать приглядываться к тому, что в нем было наставлено.
Обычно после обеда Петр Афанасьевич спал часа полтора, иногда и два, и потом поднимался бодрый, умывался, шел в сад и там говорил самому себе, однако вслух:
— Вдруг вот так возьму да и доживу до ста лет, а?.. Все может быть. Ведь доживают же другие… Еще и побольше ста лет живут, но это уж, это уж я нахожу излишним, а до ста лет отчего же нет? Вполне, по-моему, возможно… Никаких так называемых кахектических болезней у меня нет, стало быть… стало быть, вполне могу…
И в такие бодрые минуты он подходил к каждому дереву в саду своем, как к старинному другу или как отец к детям: ведь каждое сажал он сам и каждое помнил, каким оно было, когда его ставили в ямку и засыпали землей, причем он каждое старательно притаптывал, чтобы не раскачало ветром. Он о каждом своем дереве знал, чем оно болело, если болело, какое было особенно плодоносным, какое не очень, какое росло буйно, а какое с оглядкой, какое с каким вело долгую борьбу там, в земле, где захватывало как можно больше земли корнями, и здесь, где раскидывало как можно шире крону, чтобы впитать в себя побольше солнца, творящего ткань растений.
Вдоль ограды сада стояли у него тополи и вязы — деревья-завоеватели: они летом сбрасывали с себя так неисчислимо много летучек, что те, подхваченные ветром, засыпали всю землю далеко кругом. Если бы от каждой такой летучки пошло новое дерево, то они быстро покорили бы и весь город и все окрестности его верст на тридцать кругом: везде были бы только тополи и вязы с их зеленой мощью, с их чудеснейшим переплетом ветвей, у каждого из всех тополей и у каждого из всех вязов совершенно особенным, неповторимым.
Но в этот день после обеда, уйдя к сараю, Петр Афанасьевич не посмотрел ни на тополи, ни на могучие вязы, ни на яблони и груши и вишни в своем саду. Его мысли заняты были теперь другим, тем же самым, чем были заняты они лет семнадцать назад: присматриваясь к разному хламу в сарае, он искал глазами тот дубовый, когда-то отлакированный, прочный гроб, который сам для себя приготовил в ожидании близкой смерти.
Это был приступ не то что тоски, щемящей сердце, а вполне отчетливого желания уйти в тень, посторониться от чего-то, уже громыхающего, как отдаленный гул грома.
Не найдя глазами гроба, он испугался, как будто потерял самое необходимое, и как же без него теперь? Он уже от сарая начал кричать, повернувшись к отворенным окнам дома:
— Дарья Семеновна! Да-арья Се-ме-нов-на-а!..
Та выскочила в испуге.
— Господи-сусе! Что с вами?
— Где же он? Куда вы его дели? — накинулся на нее древний.
— Кто это? Кого дела? — не сразу поняла Дарья Семеновна.
— Как ‘кто это’? Гроб, конечно! А что же еще?
— Гро-об?.. Что это вы об нем вздумали?
— Где он? Вы что же это? Продали его? А?
— Да батюшки, где стоял, там и стоит, — что вы! Стану я его продавать! И кому, в самом деле так рассудить, он нужен, — гро-об?.. Подумаешь, зависть на него у людей, что ли?
— А что же я, что же я его не вижу совсем, а?
— Заставили кое-чем всяким, вот и не видите… Теперь уж сушки вишневой в нем не держу, — он и без надобности.
И, немного отойдя от сильной оторопи, добавила, крестясь:
— Вот до чего же вы меня напугали, Петр Афанасьевич! Разве же так можно? Я ведь тоже года уж не маленькие имею… У меня сердце уж стало небось все равно как тряпочка, а вы меня так разволновали своим криком, что и не знаю как!
Успокоившись несколько, оттого что гроб оказался на месте, и даже разглядев, наконец, из-под каких-то ящиков его бронзовую или медную ручку, Петр Афанасьевич ничего не нашел больше сказать ей по поводу ее волнения, как только это:
— Как же можно было на гроб ящики какие-то ставить? Гроб — это последнее жилище, а ящики что же такое, зачем? В печку их, на кухню, и все… Поколоть топором и на кухню.
Так увлекся, что в забывчивости еще несколько раз повторил: ‘Поколоть и на кухню’, когда пошел уже от сарая в дом. Лег было по долголетней привычке у себя в кабинете на ‘самосоне’, но и ‘самосон’ не помог, — не заснул.
А четверо молодых, разойдясь после обеда по своим комнатам, — так как братья обычно редко когда говорили с сестрами, считая их интересы гораздо более мелкими, чем свои, — занялись тем же, на чем застал их час обеда, и Надя продолжала убеждать Нюру, что медлить с отъездом в Петербург теперь уж никак нельзя.
— Может быть очень большой наплыв на курсы, — говорила она, — и ты рискуешь остаться за флагом, если поздно поедешь.
— Ну вот, глупости какие, — остаться за флагом! — упорствовала Нюра.
— Не понимаю, что ты здесь, наконец, так прилипла! — начинала уж раздражаться Надя. — Что ты здесь такого не знаешь? Все знаешь, и все уж тебе должно надоесть, а там теперь одни белые ночи чего стоят! В Эрмитаж сходим, в музей Александра Третьего пойдем, — сколько картин ты увидишь! Люди из-за одного этого туда нарочно бог знает откуда, из Сибири туда едут, а ты уперлась, как все равно ослица какая, а чего уперлась — неизвестно!
— Да я совсем не уперлась, что ты! — слабо уже защищалась Нюра. — Откуда ты взяла?
— Ну, прилипла, как муха к липучке! Там, ты пойми, вся жизнь, — вся, какая только быть может! А здесь что? Буквально муха прилипшая!
— Я и не прилипла, не выдумывай, пожалуйста, а дней десять еще бы можно ведь погодить.
— Ну, если ты так, я и одна могу поехать, — внезапно решила Надя, — а ты уж сама потом приезжай.
— Выдумала тоже!
— А что же ты думаешь, это шуточки, что от Коли с Петей вот уже две недели нет писем?
— Подумаешь! Люди и по месяцу не пишут… О чем и писать, когда не о чем?
— А если они арестованы оба, в тюрьме сидят? — шепотом проговорила Надя.
— Ну да, еще чего — ‘арестованы’, — также шепотом пыталась отрицать возможность этого Нюра, пытливо в то же время вглядываясь в глаза сестры.
— Ничего невозможного нет, раз там такие везде демонстрации… И вот они где-нибудь там одни, бедные, в камере сидят и написать оттуда ничего нам не могут.
— А Ксения, может быть, уже приехала из-за границы, — последнее, что могла, высказала Нюра.
Ксению, как старшую, обе сестры младшие называли почтительно полным именем. Она еще в начале каникул уехала из Петербурга в заграничную экскурсию вместе с несколькими десятками еще учителей и учительниц из разных концов России. Она служила в одной из женских гимназий Смоленска, но возвращаться из-за границы ей нужно было через Петербург. В последней своей открытке из Берна она писала, что экскурсия уже на подъеме домой, так как и каникулы на исходе и все издержались.
Наде, конечно, никакого труда не стоило доказать Нюре, что Ксения, если даже успела уже с экскурсией вернуться в Петербург, едва ли одна что-нибудь может сделать в пользу братьев, если они действительно сидят оба, а втроем они, конечно, могли бы добиться, чтобы их освободили.
К вечеру Нюра начала уж укладывать в корзину свои книги и в чемодан белье и платья. А на другой день, — кстати, это был тот день, когда в городе известно стало, что Россия — в лице русского правительства — выразила намерение прийти на помощь Сербии, если она подвергнется нападению Австрии, — обе сестры уже садились в поезд, который должен был довезти их до Петербурга.
Петр Афанасьевич только благословил обеих и всплакнул при этом, расставаясь с Нюрой, но на вокзал не поехал, хотя поезд отходил днем, а Дарья Семеновна расплакалась на вокзале, прощаясь с дочерьми, так, как будто отчаялась уже когда-нибудь их увидеть.

IV

Володя Худолей тоже готовился в это время ехать в Харьков: несколько десятков рублей для этой цели дали его отцу из ‘офицерского заемного капитала’ в штабе полка.
Однако командир полка Черепанов, распорядившись выдать ему деньги, сказал:
— Придется и нам с вами готовиться к отправке.
— К отправке? Куда именно? — спросил Иван Васильич, надеясь услышать от своего начальника точный ответ, так как насчет отправки вообще были разговоры в полку, но все какие-то смутные.
Однако и Черепанов, — высокий человек, с глухариными бровями и слишком длинной черной с проседью бородой, — сказал только:
— Куда прикажут, туда нас и повезут… А мы все должны быть готовы, — вот и все.
— Но ведь может и так быть, господин полковник, что никуда не отправят, потому что незачем будет, — попытался уяснить свое будущее Худолей.
Черепанов задумчиво побарабанил длинными пальцами по столу, за которым сидел, и ответил:
— Хорошо бы, разумеется, только едва ли.
Потом добавил:
— Ваше дело пока маленькое, — вы в обозе с лазаретными линейками… А в случае военных действий — на вас большая ответственность ляжет, имейте это в виду. Опыта же у вас в этом нет: вы — врач мирного времени, а к нам на перевязочный пункт будут везти и нести тяжело раненных… Легко раненные не в счет — этим только перевязка, а тем операции придется, пожалуй, делать, а? Вы же ведь совсем не хирург.
И Черепанов, который сколько уже лет относился к нему хорошо, никогда не вспоминая о том, что он не хирург, теперь смотрел на него недовольно, сдвигая к переносью дюжего носа густые брови.
— На перевязочном пункте операций делать не придется, господин полковник, — кротко отозвался на это Худолей, но Черепанов заметил еще недовольнее, как будто Худолей виноват в этом:
— И младший врач тоже не хирург, — так нельзя! Остается войти с ходатайством, чтобы дали хирурга.
Худолей знал, что Черепанов, обеспокоенный трахомой в своем полку, сам часто заворачивал верхние веки солдатам в ротах, но не было такого случая, чтобы хоть два слова он сказал ему когда-нибудь насчет хирургии. Из этого он сделал вывод, что какие-то секретные приказы по поводу войны уже получены в штабе полка и поэтому думать над вопросом, будет или нет война, теперь уже лишнее: будет.
И не только сам Черепанов, но и полковой адъютант поручик Мирный, у которого был такой же янтарный мундштук, как у командира, вдруг из самоуверенно-благодушного стал раздражительным и крикливым.
Прежде он говорил со всеми просто, поучительным тоном, только иногда вставляя в свою речь:
— Приказ по полку, господа, надо читать, а не ‘думать’ и в облаках не парить.
Теперь же он, когда к нему обращались с расспросами, отвечал раздраженно:
— Готовиться надо, и все… И не о чем больше думать!
Длинный и с длинным бритым лицом, с высокомерным жестким рыжеватым ежом на узкой голове, поручик Мирный всем своим видом теперь как будто даже стремился показать, что вот-вот полк ринется куда-то в бой.
Не удивился поэтому Худолей, когда подошел к нему потом, в лагере, поручик Середа-Сорокин, охотник, обладатель двух борзых собак пегой масти и двух гончаков. Вытянув гусачью шею, искательным тоном сказал ему Середа-Сорокин:
— Доктор, у вас ведь дом есть, хозяйство, — вам, наверное, нужна собака, а?
— Как вам сказать, право, не знаю, — боясь его обидеть отказом, отвечал Иван Васильич.
— Что же тут не знать? Понятно, нужна… Я вам приведу одну борзую, а? Привести?
— Не знаю, как жена, вот что я хотел сказать. Она собак никаких не любит… И до сего времени обходились ведь без собаки, — ничего.
— Ну как же можно, послушайте: иметь свой дом и не иметь собаки! Я могу и гончую вам дать, на время войны, разумеется, а потом возьму обратно.
— Да нет, знаете ли, лучше не надо, — и пытался уйти от поручика Худолей, но тот был неотступен.
— Двух уж пристроил к месту, — говорил он, — только две остались: борзая и гончак. Прекрасный гончак, вы убедитесь, а если хотите борзую, то отчего же: приведу борзую.
Так как Худолей хорошо знал свою Зинаиду Ефимовну, то, несмотря на весь талант жалости, не решился все-таки пожалеть Середу-Сорокина и постарался спастись от него, нырнув в дверь околотка, где совсем не было больных в этот день и только классный фельдшер Грабовский сидел на табуретке и читал газету по старой привычке своей интересоваться политикой.
Проверив опытными пальцами, так ли, как надо, лежат его усы, Грабовский, губернский секретарь по чину, имевший поэтому две звездочки на погонах, сказал значительным тоном:
— Двое суток — срок ультиматума — прошло уж, Иван Васильич! Теперь думайте, что хотите. Может быть, там уж началось, только что мы не знаем.
— Нет, это не может быть так скоро, — решительно отверг опасность Худолей. — Ультиматум — одно, а военные действия — совсем другое… Я убежден, что договорятся в конце концов.
Грабовский улыбнулся снисходительно: в вопросах политики старший врач полка казался ему сущим младенцем, и Худолей признавал его над собой превосходство в этих вопросах, однако теперь ему не хотелось уступать своему классному фельдшеру, и он добавил:
— Сколько на свете мирных людей и сколько воинственных, — попробуйте-ка прикинуть на счетах.
— Ваша правда, Иван Васильич, мирных, может быть, в двести раз больше, только власть-то не в их руках — вот в чем закавыка! — победоносно возразил Грабовский. — Потому-то у нас и начинают проявлять энергию… Даже вот Акинфиев идет сюда! — и кивнул на открытое полотнище палатки.
Акинфиев, младший врач, ежедневно заходил в полк, и совсем не нужно было вставлять ‘даже’, но несколько насмешливое отношение сорокалетнего уже фельдшера к молодому врачу, с одной стороны, и необычайность момента, с другой, подсказали ему именно это словечко.
Высокий, но узкий и сутулый, в дымчатых очках, так как глаза его боялись слишком яркого здесь летнего солнца, Акинфиев имел вид больного, желавшего, чтобы его уверили в скором выздоровлении.
— Что это, Иван Васильич, суета такая в полку, будто тревога объявлена? — спросил он, войдя поспешно и улыбаясь робко.
— Неужели суета? Я что-то не заметил, — сказал Худолей.
— Да и мне, пожалуй, так только показалось, — тут же согласился с ним Акинфиев и благодарно посмотрел на Грабовского, который заметил, глядя в газету:
— Сказать, чтобы особая какая-нибудь суета, этого нельзя: идет подготовка, конечно, на всякий случай.
— Я тоже думаю, что это еще не то чтобы настоящая… Именно, на всякий случай, — тут же согласился Акинфиев, а Худолей, вспоминая, что услышал от полковника Черепанова, но не желая говорить об этом, вставил будто бы между прочим:
— Хирурга нам должны бы прислать, а то ведь ни я, ни вы не сильны в хирургии.
— Мало того, запасных должны пригнать тысячи две, чтобы полк был по военному составу, а не по мирному, — сказал Грабовский и выпятил грудь: у него была выправка.
— Запасных? — удивленно повторил Акинфиев. — Ведь это бывает, когда уж мобилизация…
— Вот тебе на! — удивился и Грабовский. — Конечно же, раз война, то и мобилизация!
Но то, что было ясно для одного, оказалось и темно и непостижимо для другого.
— Однако же в японскую войну так не было, это я отлично помню, — сказал Акинфиев. — Война уж шла, а мобилизацию потом объявили.
— Кажется, именно так и было, — поддержал его, впрочем весьма неуверенно, Худолей, но фельдшер-политик Грабовский вскинулся на двух врачей, не привыкших читать газеты:
— Как же это вы судите, не понимаю! Ту войну японцы начали как? Как никто ее не начинал никогда, вот как! Пока наши только еще ворон ловили, те уже армию свою высадили, — получайте!
— Да-а, — протянул весьма неопределенно Худолей. — Что-то в этом роде действительно было… Но в общем, если в полку суета, то, значит, надо суетиться и нам… Пойти хоть свои лазаретные линейки посмотреть.
— А что же их смотреть? — сказал на это Грабовский и потом снова сел на табурет и уткнулся в газету, когда Худолей, взяв под руку Акинфиева, вышел из околотка.
— Вот беда, Иван Васильич, если в самом деле война начнется, — доверительно и вполголоса обратился Акинфиев к Худолею, направляясь с ним в сторону обоза. — Расстроится тогда моя свадьба!
Худолей ни разу не слышал от него раньше, что у него есть невеста, поэтому удивился, но не успел спросить, кто же именно: очень зычно заорал дневальный десятой роты, ходивший со штыком на поясе по передней линейке:
— Кап-те-нармусов ротных выслать на середину пол-ка-а-а!
Крик этот тут же был подхвачен дневальным одиннадцатой роты, потом двенадцатой, потом перекинулся в четвертый батальон. Дневальные вели обычную передачу и были похожи на утренних петухов, но в этот день все почему-то казалось очень значительным.
— Каптенармусов на середину полка вызывают, — зачем же это? — спросил Худолей, вместо того чтобы спросить своего младшего врача о его невесте.
— Получать что-нибудь из полкового цейхгауза, — подумав, ответил Акинфиев.
— То-то и дело, что получать, а что именно? Не для запасных ли что-нибудь такое, а?
И как раз в это время, так как недалеко было до обоза, раздался оттуда начальственно-хриповатый голос капитана Золотухи-первого, командира нестроевой роты:
— Отчего колеса у аптечных двуколок не подмазаны, а? Т-ты, рыло свинячье!
Худолей и Акинфиев переглянулись, и первый сказал второму:
— Слыхали? Колеса уж подмазывать требуют!
— Вот в том-то и дело, — упавшим голосом отозвался второй.
— Говорится: не подмажешь — не поедешь.
— Понятно: собираются ехать.
Но на пути к Золотухе-первому попался командир шестнадцатой роты Золотуха-второй, тоже капитан и брат первого, такой же бородатый и черный, с таким же хриповатым рыком.
— Что, уже колеса подмазывают? — таинственным голосом спросил его Худолей, кивнув в сторону обоза, но Золотуха-второй или не понял, или не захотел понять намека. Его рота была выстроена перед палатками и делала ружейные приемы под команду фельдфебеля Фурсы.
Низенький, но очень плотно сбитый, Фурса скомандовал:
— Начальник слева!.. Слуша-ай, на кра-ул!
И на Худолея, звякнув винтовками, выкатила глаза вся рота, так как именно он, в сопровождении Акинфиева, подошел в это время слева.
Фурса, должно быть, просто хотел воспользоваться случаем, чтобы солдаты его роты действительно видели кого-то, подошедшего слева, но, видимо, это не понравилось Золотухе-второму, почему он и неприязненно встретил Худолея.
— Какие колеса? — спросил он хмуро.
— Обозные, — пояснил Худолей.
— Так что? Подмазывают?.. Колеса, они на то и существуют, чтобы их подмазывали, — что же тут такого?
— Однако же, если их не подмазывали раньше, значит, не нужно было, — постарался еще ближе к делу подойти Худолей, но Золотуха-второй вдруг закричал неистово своему фельдфебелю:
— Вся середина первой шеренги штыки завалила, а ты куда смотришь, а-а? — и ринулся к роте.
Канцелярия полка и летом продолжала оставаться в городе, там же, где была и зимою, но из этого не вытекало никаких неудобств: дом стоял на окраине, среди других домов казарменного квартала, а лагерь начинался недалеко от казарм.
Худолей давно уже помнил этот лагерь, однако в первый год его службы в полку тополи, со всех четырех сторон замкнувшие лагерь, были только что посажены, теперь же они встали четырьмя высокими стенами, отрезавшими этот мирок от остального мира. Если в остальном мире кругом было множество интересов, разнообразно переплетающихся между собою, то здесь плохо ли, хорошо ли делали только одно: готовили полторы тысячи людей к сражениям. Была даже одна команда — ‘К бою го-товьсь’, — по которой штык грозно оборачивался в сторону возможного врага, ведущего лобовую атаку.
Здесь кололи соломенные чучела с разбегу, занимались самоокапыванием, пуская в ход свои саперные лопатки, брали на ‘ура’ земляные валы и деревянные заборы — укрепления противника…
Главное, здесь было поле кругом, гораздо более похожее на поле сражения, чем зимняя казарма. Поэтому Худолею всегда казалось странным видеть и в лагере те же ружейные приемы, как и на дворе казарм, но теперь эту заботу Золотухи-второго о чистоте приема ‘слушай, на кра-ул!’ он принял за упорное нежелание знать, чем взволнован весь мир.
Впрочем, из шестнадцати ротных командиров полка Золотуха-второй казался всегда ему едва ли не самым отсталым, недалеким, наименее склонным к какой бы то ни было новизне, к какой-нибудь, хотя бы самой небойкой, игре мысли.
Однако и другие пятнадцать командиров рот были капитаны как капитаны — довольно прочно сработанные люди, любители поиграть в преферанс в часы, свободные от занятий в ротах.
Один, впрочем, капитан Диков любил вырезывать лобзиком рамки для фотографий, но Худолей затруднялся решить — очень лучше это, чем игра в преферанс, или не очень, во всяком случае, это не увеличивало его чисто военных знаний.
Как врач, он больше знал офицеров полка и их семейства со стороны здоровья, но, отойдя от шестнадцатой роты настолько, что его не могли бы услышать ни Золотуха-второй, ни двое его полуротных, ни Фурса, он неожиданно для себя сказал Акинфиеву:
— Ведь это вот, что мы с вами видим, и есть именно будущее России!
— То есть как будущее? — не понял Акинфиев.
— Ну, в общем, я хотел сказать: то, от чего зависит наше будущее — и мое, и всех ста семидесяти или восьмидесяти миллионов, сколько их там считается, граждан России, — уточнил Худолей.
Эта простая мысль осенила его внезапно и удивила его: никогда раньше не приходилось ему задумываться над этим — и некогда было, и как-то не было подходящего случая. Но Акинфиев все-таки смотрел на него с недоумением, почему он и продолжал, воодушевляясь:
— Представьте хоть на одну минуту такую картину… При Николае Первом говорили: ‘Сорок тысяч столоначальников, — то есть разных там титулярных советников, мелких чинушек, — управляет Россией…’ Вообразите же сорок тысяч Золотух, ротных командиров, и скажите, пожалуйста, не в их ли руки будет отдана судьба России, если начнется война?
— Отчасти, конечно, в их руки… — начал было возражать Акинфиев, но Худолей перебил:
— Как же так ‘отчасти’? Не отчасти, а вполне! Без капитанов нет полков, без полков не будет дивизий… Капитан — это альфа и омега армии, все равно что николаевский столоначальник.
— А командиры полков, бригад и прочие?
— Приказывать будут, а выполнять их приказы — на это имеется капитан Золотуха… Он не болеет золотухой, но, может быть, лучше бы было, если бы болел и не служил поэтому в армии, а на его месте был бы кто-нибудь другой — и помоложе и поумнее.
— Вот как вы уж теперь рассуждать стали, Иван Васильич, — удивленно сказал на это Акинфиев, остановясь: ему никогда прежде не приходилось слышать подобное от своего прямого начальника, который был чрезвычайно снисходителен к людям. — Может быть, вас чем-нибудь обидел Золотуха?
— Чем же он мог бы меня обидеть? — удивился в свою очередь Худолей. — Нет, ничем… Разве что самым фактом своего существования…
— Насколько мне известно, он существует в полку лет двадцать, однако же…
— В обстановке мирного времени, — перебил Худолей. — В обстановке же мирного времени все вообще военные только исключение. Но вот, пожалуйте, война, и у нас их, может быть, в десять раз будет больше… В чьих же руках будущее России?
Он двинулся с места, чтобы на ходу закруглить свою мысль, но из деревянной палатки, в которых поселялись на лагерное время батальонные командиры, вышел подполковник Швачка, ведавший четвертым батальоном, и сказал как бы расслабленно:
— Вот говорится: на ловца и зверь бежит… Это правильно, господа медики… Зайдите-ка на минутку.
Медики переглянулись и зашли в маленький барак Швачки, в котором помещались только стол, стул и койка и очень трудно было бы поместить что-нибудь еще. Два окошечка прорезаны были по сторонам двери, а пол был выкрашен красной охрой. Несколько кустов розовой мальвы росло около барака — и это было все украшение подполковничьей летней здесь жизни.
Швачка был тучный, оплывший старик, однако Худолей не помнил, чтобы он жаловался ему на болезни: теперь же он, впустив обоих врачей и заботливо прикрыв за ними дверь, сказал вдруг вполголоса:
— Плох я стал, господа медики… Откровенно говоря, — ни-ку-да!.. Послушали бы вы в свои… как они называются?
— Стетоскопы, — подсказал Акинфиев. — У меня, к сожалению, нет.
— И я не захватил. Но это в сущности ничего не значит, — решил Худолей. — У каждого из нас есть уши. Что же, снимите рубаху, послушаем.
До предельного возраста для подполковников Швачке оставалось всего два-три месяца, — это знал Худолей, как знал и то, что вообще подполковники, так же, как и капитаны, ‘предельного возраста’ не любят: с ним связана отставка и пенсия, на которую трудно прожить.
Однако в эти тревожные дни мог быть спасителен и ‘предельный возраст’, и могли быть желательны часто связанные с ним болезни. Расспрашивать о чем-нибудь Худолей счел излишним. Перед ним стоял покорно снявший рубаху, жирнотелый, с волосатой выпуклой грудью человек, весьма поживший, лысый, с тусклыми глазами, с сединой в бороде и усах, по строевой привычке старавшийся держаться прямо, но чуть только память подсказывала ему, зачем он пригласил врачей, вдруг начинавший сутулить спину и шею.
Худолей стучал пальцами в его грудь, прикладывал к ней ухо и говорил то ‘Дышите!’, то ‘Не дышите!’, то ‘Вздохните глубже!’ Наконец, отошел на шаг и уступил свое место Акинфиеву, который тоже стучал пальцами и слушал.
— Прилягте-ка, — обратился потом к Швачке Худолей, и тот со всей серьезностью, которой требовал от него этот важный в его жизни осмотр, грузно улегся на заскрипевшую койку.
Поочередно мяли ему живот и спрашивали: ‘Больно?’ — на что подполковник предпочитал отвечать, что больно вообще и везде больно.
— Явная эмфизема легких, — сказал после всех своих действий Акинфиев, — а также и гипертрофия сердца.
— Кроме того, цирроз печени, — добавил Худолей. — Можете надеть рубашку.
— И как же все это, господа, — серьезно? — спросил Швачка, поднявшись и натягивая рубашку.
— Еще бы не серьезно, — утешил его Акинфиев.
— Разумеется, — окончательно одобрил его Худолей. — Притом же это ведь поверхностный осмотр, а если более детальный, то к трем основным дефектам может ведь присовокупиться и еще…
— А разве трех этих, как вы их назвали, не будет довольно? — на всякий случай спросил Швачка.
— Вполне довольно, — успокоил его сомнение Худолей, Акинфиев же пояснил:
— Важна ведь степень запущенности болезней… Может быть и одна болезнь, да зато в такой сильной степени, что… А тем более, если три.
Когда благодарно пожимал руки врачей Швачка и отворял перед ними дверь своего барака, оживленным стало его широкое лицо и помолодел голос:
— Как же вы думаете, Иван Васильич, могут меня оставить здесь командиром запасного батальона?
— Какого запасного батальона? — не сразу понял Худолей.
— Нашего полка, конечно: полк уйдет, а маршевые команды к нему на фронт откуда же посылаться будут? Из запасного ведь батальона.
— Ах да, как в японскую кампанию было… Отчего же не могут! Вполне могут. Вы скажите об этом командиру полка.
— Да я уж говорил и даже почти обнадежен, — решил теперь улыбнуться слегка Швачка.
— Сегодня мне попенял командир полка, что мы с вами оба — не хирурги, — сказал Худолей Акинфиеву, направляясь к обозу, — а между тем, конечно, война, это — сплошное увечье человеческих тел… Не хирурги, да, но мелкие операции мы можем все-таки делать, а вот один командир батальона счел за благо остаться в тылу…
— Иван Васильич! — вдруг просительным тоном отозвался на это Акинфиев. — В самом деле, ведь запасной батальон как же может обойтись без врача? Не могу ли я остаться здесь врачом в запасном батальоне, а?
Так непосредственно это было сказано, с такою верой в только что явившуюся мысль глядел младший врач на старшего, что Иван Васильич даже отвернулся сконфуженно.
— Запасному батальону никакого врача особого не полагается, — ответил он и добавил: — А нам с вами еще рано отлынивать… Швачке все равно подходил уже предельный возраст, а вам что такое? Ах да, — жениться захотели? Стоит ли перед войной жениться, — подумайте-ка. По-моему, подождать бы до конца войны.
— Да ведь войны, может быть, и не будет, — сказал на это Акинфиев, чтобы сказать что-нибудь.
— Может быть, и не будет, — счел нужным согласиться Худолей, чтобы загладить неловкость.
А в обозе тем временем уже шла война: там развоевался Золотуха-первый, и хрипучий голос его тяжело реял над линейками и двуколками, выкрашенными в прочный зеленый цвет и с толстыми железными шинами новых дебелых колес.

V

Не потому только, что здесь стояло два полка, — пехотный и кавалерийский, — успело докатиться сюда слово ‘мобилизация’, дня за три до того прозвучавшее в Красносельском дворце: слишком многих касалась эта военная мера, чтобы ее соблюдали как строгую тайну, пока она не была бы объявлена всем.
— Вот штука-то! Будто бы не один только запас, а даже и ополченцев первого разряда брать будут! — войдя в свою квартиру, сказал Макухин Наталье Львовне, сидевшей на балконе с Дивеевым.
Бывают такие новости, которые высказывают только затем, чтобы начали яростно опровергать их, — иначе они слишком пугают. Макухин не то чтобы надеялся на это со стороны жены или Алексея Иваныча, которые знали по части запаса и ополчения гораздо меньше, чем он, но даже услышать энергично сказанное кем-нибудь из них слово ‘чепуха’ для него было бы как вода во время жажды.
И Наталья Львовна первая сказала:
— Чепуха, должно быть! Болтают, лишь бы побольше наболтать.
— Это о чем? — осведомился Дивеев.
— Будто бы и ополченцев брать будут, — повторил Макухин.
— Ополченцев? — Дивеев задумался на секунду и спросил: — Когда же их? В конце войны?
— В том-то и дело, что будто бы не в конце, а в самом начале: запас и ополчение в один день.
— Никогда этого не было! Никогда не слыхал я, чтобы… Нет, это — явная действительно чепуха, Федор Петрович! Ополченцы, ведь это что же такое? Это — бороды по пояс и топоры за поясом… На какой-то картине я видел, — в двенадцатом году такие были, сто лет назад… Как же можно, — даже и подумать смешно! Нет, ты не верь!
Алексей Иваныч даже и руки поднял вровень с лицом, чтобы защитить себя от чепухи явной и недвусмысленной и оберечь от нее Макухина.
— Я и сам тоже думаю, какая же такая крайность, чтобы тут тебе сразу и запас и ополчение, — решительно чтобы всех? — начал рассуждать, перейдя с балкона в комнату, Макухин. — Кормить ополченцев нужно? А как же их не кормить? Это денег будет стоить? Еще бы нет! Раз! Помещение для них надо заготовить? Полагать надо, что не на свежем воздухе будут они жить. Это тоже клади на счеты… Да если все как есть, что для них, для ополченцев, требуется, на счеты положить, — в казне и денег не хватит! Не считая того, что от дела их оторвут, — прямо сказать, миллионы людей, а толку от них никакого: молодых обучать еще строю, там, стрельбе и прочему надо, а стариков переобучивать… По всем видимостям выходит, — кто-то зряшный слух об этом пустил, а людям разве втолкуешь? Прямо как перед светопреставлением каким, все головы потеряли! Полезнова сейчас видал, говорил с ним, и тот туда же: ‘А что, говорит, если и мои года брать будут?’ А ему уж пятьдесят, и то страшится. ‘Детишки, говорит, только еще ползать начали, а ходить еще не ходят, — вдруг прикажут: ‘Надевай шинелю!» Конечно, об деле нашем он теперь вовсе молчок. ‘Слава богу, говорит, что не начал!’
Дивеев вскочил и начал ходить из угла в угол, ступая очень быстро, что было у него признаком охватившего его волнения.
— Я был в тюрьме, — заговорил он, — а потом в каком-то маленьком сумасшедшем доме, — помню, помню… Однако, позвольте, чем же отличается это? Там — маленький, а здесь — большой, только, только. Дело в размерах, и, кроме того, там, в общем, безвредно было… Пользы, разумеется, никому никакой, зато хоть явного вреда не было. А что же такое теперь собирается начаться, а?.. Россия, Австрия, Германия, Сербия, Франция — все, все, вся Европа! А потом еще какая-нибудь комета явится посмотреть, как Земля с ума сходит! Комета с двумя хвостами… А хотя бы и с одним, все равно… Войны нет пока, однако почему же это, почему же допускают так много разговоров всяких о ней, а? В газетах умные люди или нет сидят? В дипломатах, в министрах умные люди? С генеральскими эполетами, со звездами налево-направо от лент через плечо, а?.. Они что, из сумасшедших домов выпущены? Нет? Тогда почему же такой начинается всеевропейский погром здравого рассудка? Федор Петров! Быть этого не может, чтобы началась война! Не верь!
— Да ведь кому же хочется верить? И я не верю, упираюсь, конечно, изо всех сил, а как ежели по затылку стукнет, тут уж не в вере будет значение, а в силе, — проговорил Макухин, все-таки несколько ободренный беспорядочными словами бывшего архитектора.
— В мире чего больше, скажи: ума или глупости? — схватив его за плечи, спросил горячо Дивеев.
— Да ведь глупости, конечно, тоже хватит, — понимая, к чему этот вопрос, уклончиво ответил Макухин.
— Нет-с, ума! Все-таки ума, иначе не было бы совсем жизни! — выкрикнул Дивеев. — В двести раз больше ума, чем глупости, откуда же, скажи, может взяться война?
— Смотря что перетянет, — хотел сдаться, но намеренно тормозил себя Макухин. — Пудовая гиря, она ведь невидная, или камень-дикарь возьми, а половы, скажем, овсяной, ее на пуд сколько пойдет? Мешок половы на спину вскинь, — тебя за этим мешком и видно не будет… Знаешь, как Адам в раю волов своих обманул, на которых там землю пахал?
— Нет, не знаю, — опешил несколько Дивеев.
— Это мне татарин один рассказывал… Волы, конечно, трудились, пришел им черед хлеб молотить своими ногами, — обмолотили… Вот какая кучка того хлеба лежит, вон какой омет соломы наворочен. Ну, Адам, конечно, их спрашивает: ‘Чем хотите кормиться, выбирайте… Что себе выберете, то и будете от меня получать каждый день’. Волы смотрят на хлеб, — так себе кучечка незавидная, смотрят на солому, — прямо целый дом стоит, и запах от этой соломы вкусный. Пошли мычать вперебой: ‘Вот это нам давай!’ — и рогами в солому уперлись. Адам, конечно, тому и рад: ‘Это и будете от меня получать, — я свому слову верный…’ Кинулись волы к той соломе — вот хрумчат и вполне довольны, Адам же тот хлеб свой поскорее с ихних глаз долой, натолок зерна в ступе да лавашу себе напек… Так точно и это, что ты говоришь.
— Что же тут такого ‘так точно’? Я тебе об уме и о глупости, а ты мне какую-то сказку про белых бычков! — почти рассердился Алексей Иваныч.
— Не знаю уж, белые они были или же серые, а только ежели счесть Адама за умного, а волов его, конечно, за дураков, то посчитай, сколько в Адаме весу да сколько в паре тех волов, хотя бы и райских.
— К чему же ты клонишь, не понимаю? — недовольно спросил Дивеев.
— Да к чему же мне больше клонить, как не к уму да глупости? Ведь я твои же слова повторяю, — отозвался Макухин.
— Хорошо ‘повторяю’! Разве так повторяют? — вмешалась Наталья Львовна.
— Я ведь неученый, что же с меня взять, — угрюмо улыбнулся Макухин. — Как умею, так и повторяю… А как если ополченцев брать будут, значит, придется тогда идти.
— Как это так ‘придется идти’? Ты что это глупости говоришь? — возмутилась Наталья Львовна, докурившая к тому времени папиросу и бросившая в угол окурок.
— От нескольких человек слышал.
— От таких, каким нужна война? — резко спросила Наталья Львовна.
— Кому же она тут нужна?
— Ну да, конечно, кому же она тут нужна? — поддержал Макухина Алексей Иваныч. — Тут пушечных королей нет.
— Илье Лепетову нужна, — вот кому! У него, как известно, большие планы, — сказала Наталья Львовна.
— Кроме того… кроме Ильи… тут еще кое-какие заводишки есть, — пробормотал Дивеев не совсем внятно.
— Вот видишь, заводишки, — подхватил, обращаясь к нему, Макухин. — А они что же, как по-твоему, — ум или глупость?
Однако старая рана в сердце Алексея Иваныча была уже вновь разбережена выкриком Натальи Львовны, и он ответил не на вопрос Макухина, а на свой:
— Илье, конечно, бесспорно, ему война, да, ему… Он в ней разберется, как в собственном доме… Она — для него… Для таких, как он, я хочу сказать… Однако разве Илья Лепетов — это ум? Это только подлость с открытой харей, а совсем не ум!.. Он подойдет, да, он вывернется из любых тисков, и он достигнет… Несмотря ни на что, или… или благодаря всему… Даже и войне тоже… Он приспособит к себе войну — вот в чем его ум: в том, чтобы приспособить мерзость, тюрьму, сумасшедший дом!..
Это был вечерний уже час, когда слепая спала после обеда, а полковник Добычин выходил на прогулку. Если не с кем было гулять, он уходил один, и вот теперь в прихожей раздалось шлепанье туфель спешившей на его звонок прислуги, потом стало слышно, как он преувеличенно бодро почему-то крякал… Таким бодрым и крякающим он и вошел в комнату, где говорили трое волнуясь.
— Вот какую новость подхватил я прямо, можно сказать, на улице! — начал он сразу, как только вошел. — Австрия-то какова? Объявила уж, говорят, войну Сербии!
— Как так объявила? — почти шепотом прошелестела Наталья Львовна.
— Очень просто: взяла и объявила! Ведь срок ультиматума прошел, а как же! Значит, Сербия чем-то не угодила — вот и начали.
— Да от кого же это вы? — изумился Макухин. — Отчего же я не слышал? Я ведь только что сам-то пришел, — другое слышал, а этого нет.
— А что такое ты слышал? — полюбопытствовал Добычин.
— А вы от кого слышали про войну? — захотел сначала удостовериться Макухин.
— Грек один говорил в табачной лавке, что уж будто австрийцы стрельбу через Дунай по Белграду открыли, — вот откуда.
— А грек этот откуда же мог узнать? — усомнился Алексей Иваныч.
— Как же так откуда? Греки чтобы не знали! — не сдавался полковник. — Да они всю подноготную знают.
— Однако же никаких телеграмм.
— А, может быть, у них свой телеграф — кабель какой-нибудь в Черном море! А ты что слышал? — обратился полковник к Макухину.
— Я — плохое… Будто ополченцев первый разряд призывать вместе с запасными будут…
Макухин думал, конечно, что его тесть возмутится этим так же, как жена и Алексей Иваныч, но увидел, что полковник как-то вытянулся вдруг и посмотрел почему-то молодцевато.
— Опол-ченцев? — раздельно спросил он.
— В том-то и дело.
— Составлять, значит, дружины ополченские думают? По регламенту Александра Первого? Тысяча девяносто шесть человек в дружине?.. Вот это, это действительно новость! От кого же ты это слыхал?
С каждым своим восклицанием полковник выпрямлялся и, наконец, даже как будто попробовал выпятить грудь.
— Несколько людей говорили, не от одного слышал.
— Но ведь в таком случае, — знаешь ли ты, что я состою в списке штаб-офицеров, пред-наз-на-а-чен-ных к занятию должностей командиров дружин?
— Папа! Вот как? — удивилась Наталья Львовна. — Отчего же я об этом не знаю?
— Неужели я не говорил? Говорил, должно быть, да ты недостаточно вслушалась в мои слова, почему и забыла… Да-с, вот именно так: могу быть командир дружины. А ты, значит, будешь у меня под командой, если тебя возьмут.
И полковник покровительственно положил руку на спину зятя и добавил:
— Неловко, конечно, нижний чин ты, — ну, что делать, как-нибудь тебя устрою…
— Выходит, Лев Анисимыч, что вы как будто бы даже… ничего не имеете против войны? — спросил Дивеев.
— При чем же тут война, братец? — прогудел начальственно Добычин. — Война и дружина! Дружина будет себе в тылу, хотя бы здесь, нести гарнизонную службу, и все… И никто с нее ничего больше не спросит.

Глава восьмая.
Испугавшись дождя, прыгнула в воду

I

Надя и Нюра, отправляясь в Петербург, сели не на курьерский, а на почтовый поезд, однако вместо двух с половиной они пробыли в дороге почти четыре дня: почему-то очень долго стоял на узловых станциях их поезд, пропуская вперед какие-то другие, большей частью товарные поезда, — красные вагоны и платформы. Надя строила сначала догадки, что простои на узловых станциях от забастовок, так что эти задержки на пути в бастующую столицу только поднимали ее настроение. Но, проехав Харьков и Курск, она, как и другие пассажиры, убедилась в том, что мешают движению их поезда военные поезда, которые идут не в целях подавления забастовки.
Выходя кое-где на станциях с чайником за кипятком, Надя очень внимательно смотрела по сторонам и вслушивалась в разговоры, однако пока все еще оставалось прежним — и станции с их суетой, и разговоры.

0x01 graphic

В Понырях, где на перроне толпилось много солдат, Надя спросила одного, веселого с виду:
— Далеко едете?
— Куда везут, туда и едем, — ответил веселый.
— Куда же вас везут?
— Про это начальство знает, — сказал веселый, но пригляделся к ней другой, с тяжелым взглядом, с серебряным кольцом на указательном пальце и с одной лычкой на погоне, и спросил ее сам:
— А вам, барышня, зачем же это требуется знать?
— Так себе, — сказала простосердечно Надя.
— А ‘так себе’, значит, это вам ни к чему, — загадочно решил ефрейтор, но посмотрел на нее при этом так неприязненно, что она только вздернула плечом и отошла.
В отношении Нюры она вела себя подлинной старшей сестрой. В дороге это было тем более к месту, что Нюра в первый раз выехала из Крыма, а Наде было уже знакомо много станций, и хотя из окна вагона, но она уже видела раньше и не один раз многие города по магистрали Петербург — Севастополь, и с каждым у нее уже было связано кое-что.
Так, когда подъезжали к Павлограду, она говорила Нюре:
— Там возле станции шпал очень много лежит — шпалопропиточный завод рядом, а города не видно совсем: он где-то там, за дубовым лесом.
Когда подъезжали к Харькову, предупредила:
— Тут такой запутанный вокзал, — столько платформ в разные стороны, что тебе одной нельзя там и выходить!
— Ну вот, ‘нельзя’! — обижалась Нюра. — Почему это нельзя?
— Потому и нельзя. Заблудишься и попадешь как раз не в свой поезд… Тем более что там поезд передвигают почему-то с одной платформы на другую — то туда, то сюда.
— А город видно?
— Еще бы не видно, когда там университет!
Когда после Харькова поезд миновал Казачью и Веселую Лопань, Надя говорила:
— Сейчас Белгород. Обрати внимание: церквей в нем — и сосчитать нельзя!
— А почему он Белгород?
— Как же так ‘почему’? Он же весь на меловых горах стоит… Конечно, это не то, что наши крымские горы, а так себе, ну все-таки весь мел, каким ты на доске в классах писала, не иначе как оттуда шел.
Курск очень понравился Нюре.
— Вот это — красивый город, — говорила она. — Этот действительно на горе стоит.
— А река, мне говорили, там маленькая, вроде нашего Салгира.
— Какая? Как название?
— Название… Я сейчас вспомню… Какое-то очень чудное…
И Надя долго силилась вспомнить, щелкала пальцами, делала досадливые гримасы, наконец выкрикнула:
— Тускарь, Тускарь! Речка Тускарь… Дальше будет Орел, там Ока, а в Курске — Тускарь.
И добавила с большим оживлением:
— А гусей белых ты увидишь, когда мы между Курском и Орлом будем ехать, прямо миллионы! Как в Белгороде горы все белые, так там прямо лугов из-за гусей не видать: все решительно как молоком залиты, — везде гуси!
Надя не просто показывала младшей сестре страну, в которой они жили, она не была бесстрастным путеводителем, она сама упивалась просторами, красотой, богатством земли, расстилавшейся вправо и влево от железной дороги, перерезавшей с севера на юг русскую равнину.
Больше того: Надя чувствовала себя совсем по-хозяйски, и так начала чувствовать только теперь, когда взяла в Петербург, столицу России, Нюру, никогда до того не видавшую просторов России.
Она как будто сама росла, и очень стремительно, переживая вновь то, что уже было ей известно, но впитывая его в себя гораздо глубже. Она следила при этом и за сестрой, и ей чуть ли не преступлением казалось, когда замечала она рассеянный, полусонный взгляд Нюры, стоявшей у окна в коридоре вагона, у окна, за которым — море чудес.
Она понимала, конечно, что обилие впечатлений могло утомить сестру, но самой ей все хотелось в кажущемся однообразии картин отыскать новое и новое.
Она везла новое в себе самой: она одаряла этим своим новым сестру, но готова была одарить и всех кругом, и все кругом. Она оказалась самой словоохотливой в своем купе и во всем вагоне.
Спала она мало, тем более что июльские ночи, чем дальше к северу, становятся все короче, вскакивала чем свет, выходила на площадку вагона и спрашивала кондуктора:
— Это мы на какой станции стоим?
По ночам поезд больше стоял, чем шел. Что-то совершалось под прикрытием ночей, — Надя ощущала это, хотя и не могла осмыслить. Совершалось что-то большое, творилась чья-то воля, перевертывалась страница истории, пока еще с легким шелестом.
В Москве пришлось спать: поезд пришел туда поздно вечером и простоял там всю ночь. Так как вагон, в котором ехали Надя с Нюрой, был прямого сообщения до Петербурга, то его вместе с другими подобными вагонами перевезли по окружной дороге и прицепили к составу петербургского поезда. Однако тронулся этот поезд не так рано, часов в девять, так что по вагонам уже пробежали мальчуганы с только что вышедшими московскими газетами.
Надя успела заметить за свою короткую жизнь, что в поездах у людей появляются почему-то чудовищный аппетит и непреодолимая тяга ко сну, газеты же если и покупались, то исключительно в хозяйственных целях, как оберточная бумага, едва брали их в руки люди, расположившиеся на верхних полках, как тут же засыпали, не успев прочитать и десяти строк.
К удивлению своему, она наблюдала это и теперь, несмотря на то, что день только еще начался, а в газетах, хотя бы и между строк, можно было найти объяснение тому, что их почтовый поезд не спешил, спешили же, напротив, товарные поезда, которые везли на платформах что-то очень тщательно прикрытое брезентами и охраняемое солдатами.
Та московская газета, которую купила Надя у разносчика-мальчишки, наполовину состояла из объявлений. В них не заглядывала она, но зато прочитала все остальное, и это была первая газета, которую Надя прочитала с передовой статьи до объявлений.
Она думала, что прежде всего ей бросится в глаза со столбцов газеты знакомый уже заголовок: ‘Забастовка в Петербурге’, однако о забастовках на всех восьми страницах не было ни слова. Зато вверху одной из страниц была ‘шапка’, набранная очень крупными буквами: ‘Угроза европейскому миру’, и вся страница переполнена была чрезвычайно важным.
Прежде всего сообщалось о расколе в Тройственном союзе. Крупным шрифтом было напечатано извещение ‘по телефону из Петербурга’:
‘Римский кабинет в определенной и ясной форме заявил, что если Австрия начнет войну против Сербии, то Италия не окажет Австрии никакой военной помощи, так как это не входит в круг обязанностей Италии, обусловленных союзным договором между нею и Австрией’.
И еще тем же шрифтом:
‘Германия, как это точно установлено, была отлично осведомлена о тоне и сущности требований австрийского ультиматума, и выступление Австрии состоялось с ведома и согласия берлинского кабинета. Момент вручения ноты был выбран Германией и Австрией по общему соглашению’.
И несколько ниже, но в том же столбце:
‘Англия через своего посла в Берлине только что сделала германскому правительству заявление, что в случае европейской войны Англия станет на сторону России’.
— Нюра, слушай! — то и дело обращалась Надя к сестре, читая ей новость за новостью, одну важнее другой.
Сообщалось, что в Мюнхене немцы разгромили кафе, где обычными посетителями были сербы: перебили посуду, мебель, зеркала, люстры, окна, а сербов избили. В Берлине отмечались демонстрации перед русским посольством, огромные толпы целый день собирались там и кричали: ‘Долой Россию! Долой сербов!’
Главное же — были помещены на этой странице ответы: сербского правительства на ультиматум и австрийского — на сербский ответ.
Надя напряженно вчитывалась в тот и другой.
Дважды перечитывала она сербскую ответную ноту и возмущенно сказала Нюре:
— Ну, это я даже не знаю, что это такое! По-моему, сербы себя страшно унизили, так что мне даже стыдно за них, — я их считала храбрыми, а это уж называется извиняться во всем, в чем даже не виноват, и ножкой шаркать!
— На что же они согласились? — спросила Нюра.
— На все, понимаешь, на все решительно! И чтобы в газетах сербских против Австрии ничего не писали, и чтобы офицеры и чиновники сербские против Австрии ничего не говорили, а иначе против них приняты будут суровые меры, если кто уличен будет, что так или иначе в сараевском убийстве участвовал, то предан будет суду… Ну, одним словом, на все соглашаются, прямо досадно!.. Только вот разве это одно: ‘Что же касается расследования агентов австро-венгерских властей, которые были бы откомандированы с этой целью, то королевское правительство не может на это согласиться, так как это было бы нарушением конституции и законов об уголовном судопроизводстве’, и, понимаешь, за это-то именно и ухватились австрийцы: ‘Под ничтожным предлогом, — они пишут, — совершенно отклонено наше требование об участии австро-венгерских органов в розыске находящихся на сербской территории участников заговора…’ И кончено! Значит, ответная нота найдена австрийцами неподходящей!.. А сами они что сделали? Вот смотри: ‘За несколько часов до истечения срока ультиматума в Будапеште был арестован начальник штаба сербской армии генерал Путник, находившийся в целях лечения на одном из австро-венгерских курортов’. Вот тебе и ожидали ответа на ультиматум! Очень он им был нужен, этот ответ! А ты знаешь, что это за шишка такая начальник штаба армии? Это все равно, что армии голову отсечь!
— Ну-у, поло-жим! — недоверчиво протянула Нюра.
— Вот тебе и ‘положим’! Его, правда, потом все-таки освободили, но это уж по требованию русского правительства, — сами они законопатили бы его куда-нибудь подальше… А сербское правительство предлагает австрийскому пойти на третейский суд, если оно того хочет.
— А может быть, все-таки пойдут на третейский суд, хотя… Вот тут австрийцы пишут в ответе на сербскую ноту, будто за три часа до передачи ноты сербы уж мобилизацию объявили…
Надя не решилась прямо ответить сестре, что война стоит уже на пороге и может войти в любой момент. Как раз в это время читала она ‘правительственное сообщение’, которым запрещалось говорить в газетах обо всем, что касалось числа и состава воинских частей, их передвижения, вооружения и прочего, и вспомнила свой вопрос, заданный в Понырях веселому солдатику. Поэтому она сказала Нюре:
— Ты только смотри, где-нибудь на станции не задавай никаких вопросов солдатам, а то тебя еще за австрийскую шпионку примут и арестуют!

II

Пуанкаре успел побывать только в Стокгольме: для Норвегии и Дании не оставалось уже времени — события развивались слишком быстро и настоятельно требовали возвращения президента Франции в Париж.
Вернулся из уютных фиордов Норвегии в Берлин и Вильгельм: наступали решающие дни, так как дипломатические ходы Бетман-Гольвега не удались.
Всю свою логику пустил в дело Бетман, чтобы отколоть Францию от России, но Франция ко всем увещаниям его отнеслась совершенно спокойно. Он получил не одно уверение из Лондона в том, что Англия ни за что не ввяжется в среднеевропейский конфликт, но она тем не менее привела весь свой флот в полную боевую готовность, а лондонские газеты начали уже писать, что ‘Сербия — не остров где-нибудь в Тихом океане, а европейское государство, и Англия не имеет права безучастно относиться к ее судьбе’.
Если готовилась Франция к реваншу, то Германия готовилась к тому, чтобы проглотить Францию. Вильгельм ясно представлял опасность для Германии одновременной войны на два фронта, и если Бетману не удалось отколоть Францию от России, то со всей отличавшей его энергией Вильгельм пустился воздействовать на Николая, стремясь внушить ему, что он должен предоставить Сербию своей участи, иначе начнется европейский пожар.
‘С глубоким сожалением я узнал о впечатлении, произведенном в твоей стране, — писал он в телеграмме Николаю, — выступлением Австрии против Сербии. Недобросовестная агитация, которая велась в Сербии в продолжение многих лет, завершилась гнусным преступлением, жертвой которого пал эрцгерцог Франц-Фердинанд. Состояние умов, приведшее сербов к убийству их собственного короля и его жены, все еще господствует в стране. Без сомнения, ты согласишься со мною, что наши общие интересы, твои и мои, как и интересы других правителей, заставляют нас настаивать на том, чтобы все лица, морально ответственные за это жестокое убийство, понесли бы заслуженное наказание. В этом случае политика не играет никакой роли. С другой стороны, я вполне понимаю, как трудно тебе и твоему правительству противостоять силе общественного мнения. Поэтому, принимая во внимание сердечную и нежную дружбу, связывающую нас крепкими узами в продолжение многих лет, я употребляю все свое влияние для того, чтобы заставить австрийцев действовать открыто, чтобы была возможность прийти к удовлетворяющему обе стороны соглашению с тобой. Я искренне надеюсь, что ты придешь мне на помощь в моих усилиях сгладить затруднения, которые все еще могут возникнуть.
Твой искренний и преданный друг и кузен Вилли’.
Пока Николай еще обдумывал ответ на эту телеграмму, Австрия, внимая совету Вильгельма ‘действовать открыто’, объявила Сербии войну.
Казалось бы, все в сербской ответной ноте было сказано так, чтобы не возбудить гнева сильного противника: австрийским дипломатам не за что было ухватиться, кроме разве одного только недоумения сербов по поводу желания Вены лично и своими силами и средствами произвести следствие в Сербии. Вена за это и ухватилась: поставив знак равенства между началом следствия и началом военных действий, она открыла артиллерийский обстрел Белграда.
Это сделалось известным в Петербурге после полудня 15 июля.
Война началась так, как ее задумали, то есть в целях приобщить Сербию к землям короны Габсбургов, и в этом направлении сделан был первый ‘открытый’ шаг.

III

Стоял ясный, почти безоблачный день, когда поезд, везший Надю и Нюру, подходил к Твери, так что лето казалось как лето в Крыму и здесь, где так часты дожди, и Нюра, попавшая сюда в первый раз, готова была не видеть разницы между очень уже далеким теперь родным ее Крымом и тверской землей.
Она смотрела в окошко вагона с ненасытным любопытством, отмечая про себя, что крыши деревенских изб пошли здесь не только деревянные, но и очень крутые, что чернолесье остается уже позади, а на смену ему все больше и гуще выдвигаются сосны и елки.
— Что я собственно знала о Тверской губернии? — говорила Нюра сестре. — Что здесь было когда-то Тверское княжество удельное, что князь какой-то кричал: ‘Тверичи, не выдавайте!’ и что Волга вытекает отсюда из какого-то озера Селигер… Больше я что-то решительно ничего не помню.
— Вот видишь! А теперь по Тверской губернии едешь и можешь все видеть своими глазами, — покровительственно замечала Надя, — а потом по Новгородской поедешь, по Петербургской…
— Огромная все-таки какая наша земля!
— Это что! А вот у нас одна курсистка из Благовещенска, так той две недели приходится до Петербурга ехать.
— Куда же, в таком случае, суются против нас идти немцы?
— Не сунутся небось! Немцы не дураки ведь, — знают, куда им нечего соваться…
Надя оставалась упорной в своем убеждении, что, несмотря ни на что, войны все-таки не будет. Объяснить ни кому-нибудь, ни себе самой она не могла бы, откуда у нее такое упорство, но никаким ‘угрозам европейской войны’, о которых писали газеты, все-таки не хотелось верить.
— В Твери долго будем стоять? — спросила она у кондуктора, когда показался уже вдали город.
— Ну, а то не долго, — буркнул, проходя, кондуктор-старик. — Везде чтобы долго, а в Твери чтобы пять минут, — новости какие!
— Что он сказал? — спросила сестру Нюра.
— Говорит, что всю Тверь пешком исходить можно, пока поезд тронется, — ответила Надя.
— Ну что же, и в самом деле мы там походим — посмотрим, а чемоданы авось не сопрут, — кому-нибудь их поручим, правда?
Возможность походить вволю по старинному городу, о котором говорилось в отделе ‘Удельная Русь’ гимназического учебника Иловайского, очень радовала Нюру, и Надя тоже склонялась к мысли: отчего бы и в самом деле если не походить, то взять за двугривенный извозчика и проехаться по главным улицам?
Однако в дело вмешалась неожиданность и повернула по-своему.
Когда остановился у перрона тверского вокзала поезд, сестры уже договорились с усидчивой раскидистой мамашей двух небольших детей, что она никуда не будет выходить из купе и присмотрит за их двумя чемоданами и корзиной. Они считали себя совершенно свободными от всяких докучностей по крайней мере на целый час и, взявшись за руки, ринулись было через вокзал туда, где около всех вообще порядочных вокзалов стоят обыкновенно извозчики, как вдруг остановил их громкий и радостный окрик из густой толпы:
— Надя! Нюрка!
Они остались на месте с открытыми ртами и увидели, — протискивался к ним брат Петя. Он был в своей старой студенческой тужурке и в форменной, тоже старой, фуражке, и первое, что он спросил, когда дотискался до сестер, было удивленное:
— Как же вы меня не узнали?
— Да мы ведь по сторонам не смотрели, а только вперед, — сказала Надя.
— Мы хотели Тверь посмотреть, — сказала Нюра.
Поцеловавшись, отошли к сторонке, и начались расспросы:
— Ты как здесь?
— Еду же в Москву.
— В Москву? Зачем?
— За песнями, — за чем же еще! Конечно, по делу. На завод. Товарищ один вызвал телеграммой.
— А домой почему телеграммы не послал?
— Послал же! Вчера послал. Как только Колю освободили.
— Вот видишь! Значит, сидел?
— Еще бы не сидел! Спасибо, что только неделю продержали.
— Где же он теперь? Дома?
— Конечно, дома.
— А ты не врешь?
— Зачем же мне врать? Приедете — увидите.
— Мы так и думали, что посадили… Только мы думали, что обоих.
— Ну вот, обоих! Жирно будет по целому таракану, хватит и по лапке… Я дипломную работу сдавал, мне некогда было.
— Сдал все-таки?
— Ну еще бы нет! Теперь кончено, — инженер, с чем можете и поздравить.
— Поздравляем! Поздравляем!
— Да что же толку-то, когда война подоспела!
— Неужели будет?
— Прикажи, чтобы не было… А тебя, Надюха, кто же надоумил теперь Нюрку в Питер везти?
— Сама надоумилась. А что?
— Ничего, не плохо… Позже, пожалуй, труднее было бы.
— Труднее? Я тоже так думала. А почему труднее?
— Вот тебе на — ‘почему’! Завируха же, конечно, начнется… А мама как?
— Ничего и мама и дедушка… О вас беспокоились.
— Ну, понимаешь, нельзя же было писать: арестован и так далее… Обошлось все-таки, и ладно. А Саша с Геной когда едут?
Даже при самом беглом взгляде, каким обычно обмениваются друг с другом люди в тесной вокзальной толпе, всякий мог бы безошибочно решить, что разговаривают так оживленно брат и сестры: Петя был очень похож на Надю и Нюру и ростом, только немного повыше их: круглое румяное лицо, круглые серые глаза — этим все трое они вышли в мать.
— Где же твой поезд? — спросила Надя.
— А там, на четвертой платформе, — неопределенно мотнул куда-то головой Петя. — Больше часа стоим, и никто не знает, сколько еще стоять будем… Вы тоже тут застрянете надолго… Так что я, пожалуй, вполне успел бы взять билет обратно да поехать с вами.
— Поедем, Петя, в Петербург! — радостно вскрикнула Нюра, но Надя оказалась строже сестры.
— Как же так, Петя, ведь тебе же надо в Москву? — спросила она, сделав ударение на ‘надо’.
— Надо-то надо, да, признаться, что я больше на радостях, что Колю отпустили с подпиской о невыезде. Ему, дескать, нельзя никуда уехать, а мне можно, — вот и поеду… А то в сущности едва ли стоит ехать.
— А что? Почему не стоит?
— Да ведь завод-то немецкий, то есть хозяева немцы, а вот-вот война с немцами… Получается дыня с квасом… Говорят люди, что завод этот тогда неминуемо прикроют… Или, может быть, в лучшем случае отберут.
— Ну что же, это хорошо будет, если отберут, — пылко сказала Нюра.
— Хорошо-то хорошо, да ведь и меня тоже отобрать могут.
— Куда, Петя, отобрать?
— Как куда? В армию, конечно…
— Неужели? Ведь ты же инженер теперь, Петя!
— Что из того, что инженер… У нас, в Крыму, тоже инженеры были из немцев-колонистов — Кун, например, электрик, Тольберг, тоже электрик, и другие — их уже вызвали в Германию служить в армии.
— Как так в Германию вызвали? Почему в Германию, если они наши немцы были? — удивилась Надя и добавила: — И откуда ты это знаешь, что их в Германию вызвали?
— Знаю. Писали мне. Теперь уж их нет в Симферополе. Они ведь отбывали воинскую повинность в Германии и лейтенанты запаса, а там так: запасным посылается карточка, где бы они ни жили, и — пожалуйте на цугундер. Двадцать пять корпусов Германия имеет кадровых войск, а двадцать пять корпусов еще у нее будет без объявления мобилизации из этих вот самых запасных, какие по карточкам явятся. Вот тебе и два миллиона войска налицо!.. Я такие источники раскопал, когда дипломную работу готовил, что прямо малина! Как раз мне к теме это пришлось, только что писать об этом тогда нельзя еще было… Такие открылись горизонты, что как же и не быть войне! В Петербурге что творится!
— А что, Петя, а что именно? — заволновалась Надя.
— Манифестации! Дамы зонтиками машут и кричат: ‘Долой немцев!’ В Германии считают, что мы уж у них в кармане, остается только этот карман застегнуть аккуратно на пуговку, и вся недолга.
— Мы? Огромная страна такая? — запальчиво вскрикнула Нюра.
— Вот тебе и огромная. А порядки наши…
Очень большая толчея была на вокзале оттого, что два поезда стояли здесь в ожидании отправления: однако, кроме пассажирских, тут был еще и воинский поезд и два поезда товарных, но с военным грузом. На такое обилие людей тверской вокзал не был рассчитан, поэтому, кое-как выбравшись из давки на двор со стороны города, именно туда, куда устремились было Надя и Нюра, все трое вздохнули гораздо свободнее.
— Еще войны нет, а уж такая бестолочь, — сказала Надя, — а что будет, если война начнется!
— Призвать меня в армию, думаю так, на этих же днях могут, — отозвался Петя и гораздо более оживленно продолжал: — Но все-таки что же мне делать, в самом деле? Ехать ли в Москву, или с вами назад?
— Бери билет, Петя, голубчик, поезжай с нами! — тут же отозвалась на это Нюра, но Надя, сделав строгое лицо, заметила:
— А если там, в Москве, ты место потеряешь?
— Да теперь ведь, кажется, все места потеряют, — вздохнул Петя.
— Ну, это ведь только твое личное мнение такое.
— Ничего, ничего, приедешь в Петербург, и твое личное мнение станет такое же!
Петя похлопал слегка по плечу Надю, раздумывая, а в это время на вокзале зазвякал колокольчик швейцара, и раздался тягучий басовый голос:
— По-езду на Москву пер-вый зво-нок!
— Ого! Вот так штука! — встрепенулся Петя. — Наш поезд желает двигаться! В таком случае, так и быть уж, поеду!
— Неужели поедешь? — удивилась больше, чем опечалилась, Нюра, а Надя сказала:
— Поезжай, конечно! В случае чего, приехать в Петербург всегда успеешь.
— Резон, — одобрил ее Петя и, взяв под руки сестер, снова втиснулся с ними в гущу вокзала.

IV

Как ни медленно шел почтовый поезд на Петербург, как ни долго стоял он на станциях, все же в десятом часу утра он дотащился до Николаевского вокзала, и первое, чем встретил Надю этот вокзал, — на нем почему-то было непривычно мало носильщиков. Пришлось самим взять чемоданы и корзину и медленно, вслед за другими, тоже отягощенными своим багажом пассажирами, двигаться от поезда к выходу на Знаменскую площадь.
Зато тут, около входных дверей на вокзал с площади, Надя и Нюра увидели первую петербургскую толпу, внимательно читавшую какое-то длинное, видимо свеженаклеенное объявление.
— Что это? — спросила Надя, кивнув на эту толпу какому-то железнодорожнику.
— Мобилизация, — строго ответил железнодорожник.
— Мобилизация? Нюра, слышишь? Мобилизация! Пойдем читать!
И обе, как были, с чемоданами, вместо того чтобы идти к длинному ряду извозчиков и ехать тут же на Пески, на квартиру Коли и Пети, сестры подошли к толпе и подняли головы к белому листу, помещенному достаточно высоко, чтобы передние ряды читающих не могли помешать задним, очень крупными и четкими были и буквы, так что легко читались слова, сколь бы ни был тяжел и зловещ их смысл.
‘Именной Высочайший Указ Правительствующему Сенату.
Признав необходимым привести на военное положение часть армии и флота, для выполнения сего, согласно с указом, данным нами сего числа Военному и Морскому Министрам, повелеваем:
1. Призвать на действительную службу, согласно действующему мобилизационному расписанию 1910 года, нижних чинов запаса и поставить в войска лошадей, повозки и упряжь от населения:
а) во всех уездах губерний: Костромской, Московской, Владимирской, Нижегородской, Казанской, Калужской, Тульской, Рязанской, Орловской, Воронежской, Тамбовской, Пензенской, Симбирской, Бессарабской, Херсонской, Екатеринославской, Таврической и Астраханской’.
— А Петербургской? — спросила вслух Надя.
— Петербургской дальше, — ответил ей кто-то, — тут только во флот призывают.
Действительно, дальше Надя нашла и восемь уездов Петербургской губернии, которые должны были дать пополнение флоту.
В общем же указ был длинный, на четырех столбцах, и касался он если не всех уездов в губернии, то все-таки всех почти губерний. Значительность этого указа Надя и Нюра видели по всем лицам толпы: они были сосредоточенно хмуры. Хмурой была и погода.
Еще на ночь в вагоне пришлось им достать и надеть теплые кофточки, но здесь было холодновато и в них. Сеялся мелкий дождик, дул порывистый ветер.
— Ну, вот видишь, это тебе не Крым, — говорила Надя, отходя с Нюрой к извозчикам.
— Еще бы не Крым, когда теперь уж ясно, что война, — сказала Нюра.
Это стало ясно и Наде, что Крым в ее душе, Крым, как солнечность, нежность, живая легенда, почти сказка, чарующая музыка, красота, ‘Майское утро’ на стене в мастерской художника Сыромолотова, ‘Демонстрация’, в центре которой молодая смелая девушка — она, Надя — идет отдавать свое все, свою жизнь за дело народной свободы, — это кончено теперь. Вломилось непрошенное в дом и начинает уже бить посуду.
Извозчики знали, что объявлена мобилизация, поэтому начинали запрашивать втрое дороже обычного, и напрасно Надя ссылалась на таксу, — пришлось набавить. Зато сестер ожидала удача: Коля, который мог ведь и уйти куда-нибудь, оказался дома и был заметно рад их приезду.
В глазах Нади он был героем: он сделал то, что мечтала сделать она, он мог вполне попасть на новую картину Сыромолотова — заслужил это, в то время как она только еще собиралась заслужить и похоронила уж сегодня утром эту надежду.
Благодаря тому, что потолки комнаты в квартире Коли были низковаты, он показался очень высоким не видавшей его больше года Нюре, и раза три повторила она:
— Какой ты огромный, Коля!
Даже и Надя, приглядываясь к нему, решила, что он все-таки выше и Саши и Васи и плотнее их.
— Плотность — дело наживное, — шутливо отозвался на это Коля. — Студентам, разумеется, полагается быть поджарыми, а инженеру можно уж и мясо наживать.
Легко, как книги, переставил он с места на место их чемоданы и корзину, которые казались им такими увесистыми, почти неодолимыми, когда тащили они их с поезда на вокзал.
— Коля, а тебя как арестовали, расскажи, — обратилась к старшему брату Надя, когда он усадил уже обеих сестер за чай.
— Что же тут рассказывать, — усмехнулся Коля. — Арествовали, как обыкновенно, на улице вместе с другими, каких загнали в тупик, вот и все. Деваться там было некуда, пришлось совершить прогулку в участок.
— А тебя там не били? — не удержалась, чтобы не спросить, Надя.
— Нет, со мной обошлись без физического воздействия, — улыбнулся ей Коля и добавил: — Все-таки я инженер, телесным наказаниям не подлежу.
— Значит, меня бы били, если бы я им попалась? — с живейшим любопытством спросила снова Надя.
— Поскольку ты — курсистка, девица образованная, то едва ли бы начали бить, — подумав, сказал Коля, — а вот рабочих били, я это слышал, хотя и не видел, — криков было много.
— Что же ты? Как же ты на это?
— Протестовал, разумеется, как мог.
— А они что на это?
— Что? Разумеется, сказали, чтобы я их не учил, что они сами знают, что делают.
— А тебя, что же, все-таки судить будут? — допытывалась Надя.
— Кто их знает. Если война, то, я думаю, подождут с этим занятием, — а впрочем, не знаю как.
— А место твое на заводе?
— Занято, конечно, кем-то другим, более благонадежным.
— Послушай, Коля, как же так, — разволновалась вдруг Надя, — в таком случае, если ты не на заводе, тебя ведь могут взять по мобилизации?
— Пока еще только берут запасных во флот, но, в общем, что же тут такого?

V

Конечно, указ царя о мобилизации был объявлен в этот день, 17 июля, во всех газетах, но в этот же день газеты поместили и манифест императора Франца-Иосифа о войне с Сербией, хотя австрийские пушки уже целые сутки громили Белград, нанося ему множество разрушений.
Из трех императоров первым выступил на мировую арену бесчисленных убийств, увечий, уничтожений самый старый, наполовину уничтоженный уже сам, придавленный к земле тяжким бременем восьмидесяти четырех лет.
Это вышло зловеще для человечества. Будто сама ее величество Смерть подписала смертный приговор целому государству, дав этим сигнал для начала такого истребления людей в Европе, какого не видел еще мир со времен ‘всемирного потопа’.
День 17 июля принес людям целую метель достоверных, самых достоверных и наидостовернейших слухов вперемежку с тем, что уж не подлежало сомнению, — с указами, приказами и сообщениями правительств крупнейших стран.
Прежде всего провалилось предложение сэра Эдуарда Грея о конференции четырех держав по австро-сербскому вопросу: не до конференций уж было, когда военные действия начались, а Германия отказалась от участия в конференции еще до начала бомбардировки Белграда. Наивными оказались надежды кое-каких подернутых плесенью политиков, что вот приедет из Норвегии Вильгельм в Берлин, и он, ‘известный своим миролюбием’, сразу переложит руль с войны на мир. Вильгельм приехал не для того, чтобы отдалить, а чтобы ускорить войну.
Все, чем жил он долгие годы, совершилось: Германия имела могучую армию, которой не было равной в мире, она имела военно-морской флот, второй по силе после английского, но могущий уже соперничать с английским, она имела тяжелую промышленность, превосходившую по своим размерам промышленность Англии, не говоря о других европейских странах, и она имела еще своего прусского бога, который ‘передвигал для нее тучи на небе’… Ее готовность к войне достигла предела, и Вильгельм, второй по старшинству лет император Европы, зорко следил только за действиями третьего императора — Николая, чтобы тому не вздумалось как-нибудь предупредить его, воина, гения, героя!
Что германская армия, готовая стать действующей, уже удваивалась благодаря тайной мобилизации, это считалось Вильгельмом в порядке вещей, что Николай предлагал ему обратиться для решения австро-сербской распри к Гаагской конференции, это ожидалось Вильгельмом, разные мелкие распоряжения русского правительства, вроде погашения маячных огней в районе Севастополя или введения военной охраны на железных дорогах, его не беспокоили.
Он только усмехнулся, когда Бетман ему поднес при докладе о положении в России только что опубликованное в Петербурге ‘правительственное сообщение’ от 15 июля такого содержания:
‘Многочисленные патриотические манифестации, происходившие за последние дни в столицах и в других местах империи, показывают, что твердая и спокойная политика правительства нашла сочувственный отклик в широких кругах населения. Правительство надеется, однако, что эти выражения народных чувств отнюдь не примут оттенка недоброжелательства по отношению к державам, с коими Россия находится и неизменно желает находиться в мире. Черпая силу в подъеме народного духа и призывая русских людей к сдержанности и спокойствию, императорское правительство стоит на страже достоинства и интересов России’.
Еще бы не желало ‘императорское правительство’ России находиться в мире с Германией! Было бы, напротив, полным безумием стремиться к войне с ней.
И вдруг мобилизация в России, — не тайная, а явная, объявленная с высоты престола!
Было от чего прийти в крайнюю степень негодования Вильгельму…
Весь план войны на два фронта — против Франции и России — строился только на том, что Россия, при жалкой сети железных дорог на своих огромных пространствах, при неспособности и продажности чиновников, непременно запоздает с мобилизацией настолько, что позволит разбить Францию, взять Париж, заключить мир с побежденными и бросить все силы на Вислу, чтобы покончить на русской равнине все ‘до осеннего листопада’. Мобилизация в России путала все эти расчеты.
16 июля вечером Вильгельм послал телеграмму Николаю. В ней о Германии не говорилось ни слова. Не говорилось ничего и о том, удовлетворителен ли ответ Сербии на австрийский ультиматум. Подчеркивалось только, что, каков бы он ни был, какую бы покорность ни выказала Сербия, война, объявленная ей, была неизбежна, чтобы закрепить силой оружия то, что обещали сербы на бумаге.
Значит, сербы должны были дать Австрии какой-то кусок своей территории как бы в залог того, что свои обещания они сдержат, австрийцы же должны были разгромить и уничтожить сербскую армию в залог того, что на остальную территорию Сербии, кроме занятого ими куска, они покушаться не будут.
Эта странная мысль, принадлежала ли она самому Вильгельму, или соавторами его были также берлинские и венские дипломаты, проникла также и в газеты, которые поместили вдруг заметку: ‘Новый шанс на сохранение мира’.
В этой заметке говорилось, что, несмотря на крайнюю сложность и запутанность положения, шансы на сохранение европейского мира еще не утеряны окончательно. ‘Выходом из положения послужит, быть может, занятие Австрией Белграда. После этого события Англия может возобновить попытку созвать международную конференцию, и есть некоторые основания думать, что на этот раз предложение Англии будет принято Германией’.
Европейские политики, по крайней мере те из них, которые поверяли свои мысли газетам, думали убедить кого-то, что стоит только сербам отдать Австрии свою столицу, и молох войны удовлетворится этой подачкой. Но чересчур широка была пасть молоха и бесконечно вместительно его чрево.
Телеграммы, которыми обменивались Вильгельм с Николаем, были немногословны, переговоры же, которые вел Пурталес с Сазоновым, длились часами. Как все споры между людьми ведутся обычно из-за разного понимания слов, так и тут — Пурталес и Сазонов неодинаково понимали слово ‘мобилизация’. По Пурталесу выходило, что мобилизация в России означает уже начало войны, так как должна вызвать и вызовет непременно мобилизацию в Германии, а Сазонов силился доказать ему, что раз мобилизация была проведена в Австрии, то это, конечно, должно было вызвать и вызвало мобилизацию в России, но ‘мобилизованная русская армия может, в случае нужды, хоть целые недели стоять с ружьем у ноги, так как в России мобилизация еще далеко не означает войны’.
В то же время Сазонов выставлял и такой довод в пользу мобилизации, что венский кабинет ‘категорически отклонил непосредственный обмен мнений с Петербургом’.
На Пурталеса, на его несговорчивость жаловался в своей телеграмме Вильгельму Николай, поэтому Вильгельм, уже издав указ о военном положении в своей стране, телеграфировал Николаю:
‘Не может быть и речи о том, чтобы слова моего посла были в противоречии с содержанием моей телеграммы. Графу Пурталесу было предписано обратить внимание твоего правительства на опасность и серьезные последствия, которые может повлечь за собою мобилизация. То же самое я говорил в моей телеграмме к тебе. Австрия мобилизовала только часть своей армии и только против Сербии. Если, как видно из сообщения твоего и твоего правительства, Россия мобилизуется против Австрии, то моя деятельность в роли посредника, которую ты мне любезно доверил и которую я принял на себя по твоей усиленной просьбе, будет затруднена, если не станет совершенно невозможной. Вопрос о принятии того или другого решения ложится теперь всей своей тяжестью исключительно на тебя, и ты несешь ответственность за войну или мир’.
Последние слова этой телеграммы имели цель запугать Николая. Почетно ‘нести ответственность’ за мир, но совсем другое дело быть виновником всеевропейской войны. Предостережение ‘преданного друга и кузена Вилли’ должно было прозвучать библейски грозно.
Но император Николай, обладавший весьма средними способностями ума, был прекрасно воспитан. Никто бы не мог не признать за ним выдержки и полного уменья владеть собою.
Вместо того чтобы как-нибудь отозваться на угрозу в конце телеграммы императора Германии, он сделал вид, что совсем не заметил ее. Он ответил утром 18 июля:
‘Сердечно благодарен тебе за посредничество, которое начинает подавать надежды на мирный исход кризиса. По техническим условиям невозможно приостановить наши военные приготовления, которые явились неизбежным последствием мобилизации Австрии. Мы далеки от того, чтобы желать войны. Пока будут длиться переговоры с Австрией по сербскому вопросу, мои войска не предпримут никаких вызывающих действий. Даю тебе в этом мое слово. Я верю в божье милосердие и надеюсь на успешность твоего посредничества в Вене на пользу наших государств и европейского мира.

Преданный тебе Н.’.

Мир уже дрогнул во всех своих финансовых операциях в предчувствии войны, которая встала во весь рост у всех на глазах и заполнила собой горизонты.
Ввиду полного хаоса и банкротства крупных банков лондонская биржа закрылась. Закрытие биржи вызвало всеобщую панику. Публика штурмовала банки, требуя размена кредиток на золото.
В магазинах, ресторанах, кафе, даже в кассах железных дорог Парижа были уже выставлены плакаты: ‘Платите звонкой монетой — бумажек не принимаем!’
Даже в финансовых кругах очень далекого от Европы Нью-Йорка началась паника.
Вследствие небывалого падения ценностей многие крупные фирмы прекратили платежи. С часу на час ожидалось банкротство целого ряда банков.
Наконец, и в Берлине, где так методично, с немецким педантизмом все готовились к войне, публика неистовствовала, требуя полностью свои вклады из сберегательных касс, а известный в Берлине банкир Бибер, разоренный биржевой паникой, покончил самоубийством, отравившись вместе с женой…
Главный двигательный нерв войны — деньги, и чувствовалось, что война вот-вот разразится, что до начала ее оставались, может быть, не дни уже, а только часы. В самой России отдавались приказания то о полной отмене дачных поездов, то о сокращении пассажирского движения, чтобы беспрепятственно гнать и гнать военные поезда к западной границе… 18 июля было объявлено первым днем не только мобилизации запасных, но даже и ратников ополчения первого разряда…
Спешили в России, потому что поспешили в Австрии, спешили в Германии, потому что спешили в России, спешили во Франции и Англии, потому что спешили в Германии… Спешили везде, спешили все, потому что всеми владела острейшая боязнь опоздать, но опоздать к чему же именно? — к началу европейской войны!

VI

— Петербурга нельзя узнать! — изумленно говорила Надя сестре, выйдя с нею на улицы.
Она привыкла к Петербургу чиновно-сухому, подтянутому, с чопорно сжатыми губами. Публика в трамваях была вежлива, но безмолвна, публика на тротуарах ходила стремительно, глядела бегло, безучастно. Провинциалов из теплосердечных, неторопливо солнечных губерний обдавало здесь в первые дни совершенно непривычным холодом. Таким строго холодным Петербург и остался в представлении Нади, проведшей в нем почти год на курсах.
Для Нюры она уж заготовила про себя кучу всяких объяснений, почему Петербург такой с первого взгляда нетеплый город и почему все-таки это совсем не так плохо, как может показаться какому-нибудь растяпе из Тетюшей или Царевококшайска, или даже, чтобы недалеко ходить, — Москвы.
И вдруг Петербург неожиданно преобразился, разжал строгие губы, как не могла бы и вообразить Надя раньше, когда она ехала сюда.
По улицам шли толпы людей, и полицейские не только не разгоняли их, но, стоя на своих постах, то и дело прикладывали руки к козырькам фуражек.
Плескались трехцветные русские флаги — бело-красно-синие, — которые обычно появлялись на домах по высокоторжественным дням, но не в толпе в будни, кроме флагов, совершенно невиданные плакаты пестрели над толпой людей: ‘Да здравствует Сербия, Франция, Россия!’, ‘Да здравствует русская армия!’, ‘Долой Австрию!’, ‘Да здравствует Сербия, Англия, Франция!’, ‘Да здравствует славянство!’ Часов в шесть вечера толпа подошла к дому военного министерства на Мойке.
— Да здравствует русская армия! — беспорядочно кричала толпа.
Около часа спустя толпа была вблизи дома австрийского посольства, где уже стояло много народа и то и дело гремели выкрики: ‘Долой Австрию!’
— Почему мы остановились? — спросила вдруг Нюра.
— Почему?.. Наверное, полиция, — догадалась Надя.
— Что там? Полиция? — спросила Нюра у своего соседа.
— А вы что бы думали? Разумеется, полиция охраняет порядок, — устранил все сомнения сосед. — Иначе бы весь дом развалили к чертям… А дом все ж таки ведь наш, русский.
Когда часам к восьми вечера Надя и Нюра добрались домой, их встретил Коля, добродушно улыбаясь:
— Что, нашлялись?.. А я, пока вы шлялись, призывную карточку получил.
— Какую карточку призывную? — не поняла Надя.
— Такую самую. Призываюсь в полк.

VII

Не только с графом Пурталесом, но и с графом Сапари, послом Австро-Венгрии, вел длительные переговоры Сазонов.
Мобилизация русская касалась в первую голову его, графа Сапари, так как предназначалась (об этом говорилось официально) для защиты Сербии от Австрии, и в то же время Сазонов уверял его, что к приказу о мобилизации будет добавлено объяснение, что Россия не намерена вести войну, а желает только занять положение вооруженного нейтралитета.
Сазонов предложил послам Австрии и Германии согласиться с таким его предложением:
‘Если Австрия, признавая, что ее конфликт с Сербией принял характер общеевропейского интереса, заявит о своей готовности исключить из своего ультиматума пункты, посягающие на суверенитет Сербии, Россия обязуется прекратить всякого рода военные приготовления’.
Казалось бы, чего лучше? — Австрия заявляет о своей готовности, занесенный над головой Сербии меч вкладывается в ножны, мобилизация в России отменяется, и банкиры перестают объявлять себя банкротами…
Но Австрия наотрез отказалась вложить меч в ножны, и Германия в лице своих дипломатов вполне согласилась с нею. И с какой бы стороны ни подходили к заколдованному кругу, он оказывался непреоборим, и дипломаты отлично понимали, что топчутся на месте, но в силу обстоятельств ревностно продолжали топтаться.
Война созрела и, как спелый плод чудовищной формы, готова уж была свалиться на человечество, но для этого нужен был последний толчок.
Дипломаты и политики всех стран, витающие в сфере строгих силлогизмов, миллиардеры и миллионеры, признающие только одно, что война — деньги, деньги и деньги, моралисты, число которых в те годы было еще достаточно велико, рабочие и крестьяне, которым суждено было на своих плечах вынести всю страшную тяжесть наступающей войны, — все ждали с большим или меньшим волнением: произойдет этот толчок или не произойдет.
18 июля Вильгельм из своего Нового дворца послал в Петергоф Николаю такое предупреждение:
‘Вследствие твоего обращения к моей дружбе и твоей просьбы о помощи, я выступил в роли посредника между твоим и австро-венгерским правительством. В то время, когда еще шли переговоры, твои войска были мобилизованы против Австро-Венгрии, моей союзницы, благодаря чему, как я уже тебе указал, мое посредничество стало почти призрачным. Тем не менее я продолжал действовать, а теперь получил достоверные известия о серьезных приготовлениях к войне на моей восточной границе. Ответственность за безопасность моей империи вынуждает меня принять предварительные меры защиты. В моих усилиях сохранить всеобщий мир я дошел до возможных пределов, и ответственность за бедствие, угрожающее всему человечеству, падает не на меня. В настоящий момент все еще в твоей власти предотвратить его. Никто не угрожает могуществу и чести России, и она свободно может выждать результатов моего посредничества. Моя дружба к тебе и твоему государству, завещанная мне дедом на смертном одре, всегда была для меня священна, и я не раз честно поддерживал Россию в моменты серьезных затруднений, в особенности во время последней войны. Европейский мир все еще может быть сохранен тобой, если только Россия согласится приостановить военные приготовления, угрожающие Германии и Австро-Венгрии.

Вилли‘.

Мобилизация Австрии родила мобилизацию России, мобилизация России вызвала мобилизацию Германии — так хотелось представить для суда истории это дело Вильгельму.
‘На меня готовятся напасть — я обязан защищать свою границу’, — и правая, деятельная, рука хитреца торжествующе потирает левую, сухую, руку, а прищуренные стального цвета глаза над желтыми, вскинутыми кверху усами удовлетворенно подмигивают в сторону Петербурга.
Сделав вид, что забыта, совершенно выскочила из памяти мобилизация всех промышленных и военных сил страны, длившаяся десятки лет и приведшая, наконец, в ужас всю Европу, Вильгельм пытался еще убедить Николая, что он, Николай, ‘вынуждает его принять предварительные меры защиты’, сделав вид, что дружба его не только к Николаю, но и к России остается непоколебимой, как и была(!), он призвал для доказательства этого даже тень Вильгельма I, своего деда, действительно завещавшего на смертном одре ему, Вильгельму II, — тогда еще только принцу, но уже готовящемуся стать и кронпринцем и императором ввиду безнадежной болезни отца, — не нарушать мира с Россией.
Это было давно, тридцать лет назад, и тогда было явное превосходство сил на стороне России.
Телеграмма Вильгельма получена была в Петергофе вечером, а утром 19 июля Николай послал своему ‘другу’ такой ответ:
‘Я получил твою телеграмму. Понимаю, что ты должен мобилизовать свои войска, но желаю иметь с твоей стороны такие же гарантии, какие я дал тебе, то есть, что эти военные приготовления не означают войны и что мы будем продолжать переговоры ради благополучия наших государств и всеобщего мира, дорогого для всех нас. Наша долго испытанная дружба должна, с божьей помощью, предотвратить кровопролитие. С нетерпением и надеждой жду твоего ответа.

Ники‘.

Слова потеряли уж свою полновесность, стали шелухой, мякиной, ненужным сором, оттяжкой действий, грозных и сокрушительных.
А между тем накануне Николай дал аудиенцию послу Пурталесу, с которым говорил, как с представителем Вильгельма, о мобилизации в России.
Пурталес не поскупился на выражения, чтобы запугать царя. Он не остановился даже и перед тем, чтобы сделать последний вывод: русская мобилизация ни больше ни меньше как личное оскорбление, нанесенное германскому императору…
— В самом деле вы так думаете? — совершенно спокойно, точно речь шла о прошлогоднем снеге, спросил Николай.
Даже видавший виды Пурталес был изумлен и таким равнодушным видом и таким тоном царя и не знал, чему приписать это: исключительному самообладанию или полному непониманию того, что происходит.
— Только отмена приказа вашего величества о мобилизации, может быть, еще будет в состоянии предотвратить войну — вот что я думаю, ваше величество, — ответил на это Пурталес.
— Вы — бывший офицер, — заметил на это Николай, — как же можете вы говорить, что легко это сделать: сначала дать приказ о мобилизации, потом вдруг отменить этот приказ. Даже просто по техническим причинам это совершенно невозможно.
Это было сказано без малейшего повышения голоса, так же, как и то, что он затем добавил:
— Вот я написал телеграмму императору Вильгельму с объяснениями настоящего положения вещей.
При этом он положил руку на черновик телеграммы, лежавшей перед ним на столе, и придвинул его к послу Вильгельма.
— По глубокому убеждению моему, ваше величество, — горячо возразил Пурталес, пробежав глазами телеграмму, — всякие вообще телеграфные объяснения настоящего положения вещей совершенно запоздали!
— Вы так думаете? — прежним бесстрастным тоном отозвался на это Николай.
— Я думаю также, ваше величество, что европейская война, если она только начнется, неизбежно явится сильнейшей угрозой монархическому началу, — с нажимом сказал Пурталес.
— Может быть, вы и правы, — сказал царь, — но я думаю все-таки, что все устроится лучше, чем полагаете вы.
— Лучше? Но каким же образом это возможно? — совершенно озадачился Пурталес. — Никакой поворот к лучшему невозможен, если не будет приостановлена русская мобилизация!
Николай чуть заметно, в усы, улыбнулся такой горячности посла Вильгельма и сказал, указав пальцами вверх:
— Ну, если так, то помочь может только один бог.
И протянул ему руку для прощанья. Аудиенция кончилась ничем.
Послав телеграмму 19 июля утром, Николай ждал от Вильгельма ответа весь день, но вместо того германский статс-секретарь по иностранным делам фон Ягов прислал Пурталесу для передачи русскому правительству телеграмму, пришедшую в Петербург около шести часов вечера:
‘Императорское правительство старалось с начала кризиса привести его к мирному разрешению. Идя навстречу пожеланию, высказанному его величеством императором всероссийским, его величество император германский, в согласии с Англией, прилагал старания к осуществлению роли посредника между венским и петербургским кабинетами, когда Россия, не дожидаясь их результата, приступила к мобилизации всей совокупности своих сухопутных и морских сил. Вследствие этой угрожающей меры, не вызванной никакими военными приготовлениями Германии, Германская империя оказалась перед серьезной и непосредственной опасностью. Если бы императорское правительство не приняло бы мер к предотвращению этой опасности, оно подорвало бы безопасность и самое существование Германии. Германское правительство поэтому нашло себя вынужденным обратиться к правительству его величества императора всероссийского, настаивая на прекращении помянутых мер. Ввиду того, что Россия отказалась удовлетворить это пожелание и выказала этим отказом, что ее выступление направлено против Германии, я имею честь, по приказанию моего правительства, сообщить нижеследующее: его величество император, мой августейший повелитель, от имени империи, принимая вызов, считает себя в состоянии войны с Россией’.
Содержание этой телеграммы было устно передано Пурталесом Сазонову в 7 часов 10 минут вечера. Таким образом Германия объявила войну России.
И только в 10 часов 55 минут вечера собрался Вильгельм ответить на последнюю телеграмму Николая, и только во втором часу ночи этот ответ был получен в Петергофе.
Несмотря на то, что война Германией была уже объявлена, Вильгельм сделал вид, что это ему пока совершенно неизвестно, и писал так:
‘Благодарю за твою телеграмму. Вчера я указал твоему правительству единственный путь, которым можно избежать войны. Несмотря на то, что я требовал ответа сегодня к полудню, я еще до сих пор не получил от моего посла телеграммы, содержащей ответ твоего правительства. Ввиду этого я был принужден мобилизовать свою армию. Немедленный, утвердительный, ясный и точный ответ от твоего правительства — единственный путь избежать неисчислимые бедствия. До получения этого ответа я не могу обсуждать вопроса, поставленного твоей телеграммой. Во всяком случае я должен просить тебя немедленно отдать приказ твоим войскам ни в коем случае не переходить нашей границы.

Вилли‘.

Николаю, получившему такую телеграмму со словами ‘я требовал’ и особенно с этим великолепным заключением: ‘я должен просить тебя немедленно отдать приказ твоим войскам ни в коем случае не переходить нашей границы’, — ничего не оставалось больше, как написать на телеграфном бланке карандашом: ‘Получена после объявления войны’.
Что же касалось не просьбы, конечно, а почти приказа русским войскам не переходить границы Германии, то Николаю очень хорошо было известно, как несколько дней уже полным ходом шло сосредоточение немецких войск, в избытке снабженных всем необходимым для начала военных действий в любой момент.
Николай знал, что его ‘преданный друг и кузен’ успел уже закончить мобилизацию своей армии в то время, когда только начал угрожать ею, если не будет оставлена мобилизация в России.

VIII

Прошло всего только три дня со времени объявления Германией войны России, но за это короткое время совершилось много, так как германский генеральный штаб бурно принялся выполнять свой давно взлелеянный план молниеносной войны на два фронта.
Германия так спешила разбить Францию и Россию до осеннего листопада, что, во-первых, ‘рыцарски заступаясь’ за своего союзника Австрию, она объявила войну России раньше самой Австрии, во-вторых, почти все свои силы направляя прежде всего против Франции, чтобы через две недели занять уже Париж, она только через сутки после объявления войны России вспомнила, что не объявила еще войны французам, и постаралась исправить эту оплошность.
Вышло все-таки так, что Россия и Австрия не были еще в состоянии войны друг с другом, когда Германии напомнил о себе третий член Антанты — Англия, державшаяся несколько в тени после того, как было отвергнуто канцлером Бетман-Гольвегом предложение Грея о ‘разговоре четырех’.
Один совершенно ничем не замечательный французский офицер сказал немецкому врачу в лазарете ядовито-меткую фразу: ‘Vos armees sont terribles, mais votre diplomatie c’est un eclat de rire’ (‘Ваши армии наводят ужас, но ваша дипломатия вызывает взрывы смеха‘). Даже Вильгельм, отличавшийся своей прямолинейностью, был поражен теми ошибками, какие, по его мнению, наделал Бетман, пока сам он плавал в норвежских фиордах. Однако и Вильгельм вполне согласился с его убеждением, что Англия в затевавшейся европейской войне остается нейтральной.
В этом взгляде особенно укрепило его то, что 16 июля прибыл в Потсдам принц Генрих с извещением от Георга V, что в случае, если разразится война, Англия останется нейтральной. Склонный к театральности выражений, Вильгельм воскликнул: ‘Я имею слово короля, и этого с меня довольно’.
Но в Англии, стране старой конституции, насчитывавшей несколько веков существования, кроме короля, был парламент, был премьер-министр Асквит, был министр иностранных дел Грей, был Ллойд-Джордж, был морской министр Черчилль, уже успевший привести военно-морской флот в состояние боевой готовности на всякий случай, — было много государственных людей, испытанных во всех тонкостях дипломатии, был, наконец, лондонский квартал Сити, способный, и это было главное, если он в ней заинтересован, финансировать войну гигантских масштабов…
Отклонивший предложение Грея о конференции Бетман во всем остальном был чрезвычайно предупредителен к Англии. Он выразил даже готовность не выпускать немецкого флота из Балтийского моря, чтобы не возбуждать у англичан никаких подозрений, и Вильгельм распорядился уже, что германский флот будет действовать только против России.
Ослепленные своей ‘удачей’ в отношении Англии, устранив, как они думали, Англию на все время войны, кайзер и канцлер не задумывались даже над тем, что, объявляя первыми войну как России, так и Франции, они сами отбрасывают Италию и Румынию как союзников, потому что те если и обязывались выступить по договорам в защиту центральных держав, то в том лишь случае, если им объявят войну, на них нападут.
Однако Англия тоже имела договор с Бельгией, по которому должна была прийти к ней на помощь, если на нее нападет ‘одна из европейских держав’, то есть Германия.
Знали об этом кайзер и канцлер? — Конечно, знали. Знали они о том, что Бельгия спешно мобилизует на случай нападения на нее свою маленькую армию, во главе которой изъявил желание стать сам бельгийский король Альберт? — Конечно, знали. И все-таки громаднейшие, неслыханные до того миллионные вооруженные силы Германии вторглись в Бельгию, чтобы напасть не на нее, а на Францию, — так выходило по логике немцев.
Но Бельгия была ведь суверенная нейтральная страна. Давала ли она согласие на пропуск германских войск для нападения их на Францию? Нет, и с нею даже не говорили об этом, считая этот разговор совершенно излишним, только ненужно осложняющим дело.
В самом деле, смешно было бы думать, чтобы маленькая Бельгия, с ее игрушечной армией, состоящей в большинстве из ополченцев, спешно поставленных в строй, могла сопротивляться двухмиллионной лавине немецких солдат, и все-таки, опираясь на свои ничтожные крепостцы, эта армия вздумала сопротивляться! Почему же? — Потому что за спиной Бельгии стояла могущественная Англия, связанная с нею договором.
‘Разговор четырех’, задуманный Греем, не удался, зато удался разговор английского посла в Берлине Гошена с германским канцлером.
Этот разговор, во время которого Гошен с полнейшим хладнокровием заявил, что нарушение нейтралитета Бельгии вынуждает Англию объявить войну Германии, совершенно вывел из себя Бетмана. В сильнейшем волнении подымая обе руки кверху, Бетман кричал, что поведение Англии неслыханно по своей гнусности, что это удар ножом в спину Германии, что последствия этого шага будут ужасны для обеих стран, живших до сего в мире, что договор с Бельгией, на который ссылался Гошен, не больше как ничтожный клочок бумаги.
В ночь на 23 июля Англия объявила войну Германии.
Но, объявив войну Германии, Англия имела, конечно, в виду и колонии немцев в Африке, на берегах Тихого океана. Она рассчитывала в этом на помощь своей союзницы Японии, которая не могла, конечно, спокойно смотреть на то, что немцы так прочно укоренились в Циндао, заарендованном на девяносто девять лет у Китая…
Так едва началась европейская война 1914 года, как она уже переросла в мировую, которой суждено было через четверть века получить название ‘Первой’.
1943 г.

Комментарии.
Пушки выдвигают

Роман впервые был напечатан в журнале ‘Новый мир’, NoNo 1—2, 4—5 и 6—7 за 1944 год. Отдельным изданием вышел в ‘Советском писателе’ в 1944 году. Включен в восьмой том собрания сочинений изд. ‘Художественная литература’, 1956. Датируется по десятитомнику.

H. M. Любимов

———————————————————————

Источник текста: Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 9. Преображение России. — Москва: Правда, 1967.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека