Апокалипсическая секта, Розанов Василий Васильевич, Год: 1913

Время на прочтение: 169 минут(ы)
Мечта ‘духовных христиан’
Поездка к хлыстам
Материалы о хлыстах
Роковая филологическая ошибка
‘Страды’ Кондратия Селиванова
‘Послания’ Кондратия Селиванова
Скопческие духовные песни
О ‘Сибирском Страннике’
Розанов В. В. Собрание сочинений. Возрождающийся Египет
М.: Республика, 2002.

Апокалипсическая секта

(Хлысты и скопцы)

СОДЕРЖАНИЕ

Мечта ‘духовных христиан’
Поездка к хлыстам
Материалы о хлыстах
Роковая филологическая ошибка
‘Страды’ Кондратия Селиванова
‘Послания’ Кондратия Селиванова
Скопческие духовные песни
О ‘Сибирском Страннике’

МЕЧТА ‘ДУХОВНЫХ ХРИСТИАН’

На воздушном океане
Без руля и без ветрил
Тихо плавают в тумане
Хоры дивные светил…
Лермонтов

I

Уже в начале XVIII века св. Димитрий Ростовский в ‘Розыске о брынской вере’ записал такое странное толкование Евангелия некоторою частью им наблюдавшихся раскольников: они говорили, напр., что в известном рассказе о беседе Спасителя с самарянкой ‘дела не было, а притча есть’. Именно, что ‘самаряныня’ — это душа человеческая, ‘кладезь’ — это крещение, ‘вода жива’ — дух святой, ‘пять мужей’ — пятеры Книги Моисеевы. Также точно Лазерева воскресенья не было ‘в деле’ (т. е. как факта его не было), но ‘притча есть’. ‘Лазарь-бо боляй толкуется: ум наш, немощию человеческою побеждаемый. Смерть Лазарева — грехи. Сестры Лазаревы — плоть и душа, плоть — Марфа, душа — Мария. Гроб — это житейские попечения. Камень на гробе — окамененье сердечное. Обвязан Лазарь укроями это пленницами духовными ум связанный. Воскресение Лазарево — покаяние от грехов’.
Вдумаемся в этот отрывок, и мы заметим в нем поворот духовный, диаметрально противоположный направлению, в котором шли ‘буквенники’, люди старого обряда, ‘Исуса’ и ‘аллилуйи’. Факты, в Евангелии переданные, история спасения рода человеческого, там записанная,— как бы бледнеют здесь, затуманиваются перед духовным взором читающих. Искупление, как совершившийся факт, как твердая опора позади нас, из которой мы исходим, на основании которой лично каждый из нас спасается,— не ярко ощущается. Пройдет немного времени, еще поколение сменится,— и станет возможно понимать это искупление как задачу, как работу духа, как факт продолжающийся теперь, снискиваемый собственными нашими усилиями.
Что такое Евангелие, как не посох, на который мы опираемся, бродя и ища этого спасения? Это — собрание небесных глаголов, святые строки, под которыми мы должны разгадывать подлинную мысль Саваофа. Главное — объект спасения, я сам, моя грешная душа: об этой овце погибающей
писано Евангелие. Внимание отходит от писанной книги Божией, оно скользит по ней каким-то боковым, рассеянным взглядом, и всею силой падает внутрь другой, не писанной, а созданной вещной книги Божией самого человека. Вот — загадка! вот — книга, которая испорчена первородным грехом, в которой истинное сплетено с ложным, святое с лукавым, свет с тьмою, и правильный текст, которой нужно и предстоит восстановить при помощи писанной Божией книги, где нет лукавства! Таким образом, задача послениконианских времен, понятая ‘староверчеством’ как задача спасения древних книг и обряда, древнего типа святости,— преобразившись и одухотворившись, выразилась здесь как задача огромной внутренней работы. В следующем духоборческом стихе ясно сказался этот разрыв с преданием, это отпадение от буквы, неопределенность новых наступивших блужданий:
Стечемся, братие,
Во храм нерукотворный!
Поклонимся духом
Истинному Богу!
Он един услышит нас,
Явит нам спасение,
Проявит милость многу
На свое творение.
Возопием, братие,
Мы устами духа:
Услыши нас, Господи,
Не затвори слуха!
Сотворивый разумом
Весь мир, всю природу,
Даруй нам, рабам твоим,
Вечную свободу!
Да внемлем словам Твоим
Разумным слухом,
И летим к Тебе, Боже,
Свободным духам.
Да ищем в премудрости
Мы Твоей познанья,
Не лиши рабов Твоих,
Боже, упованья.
В этом стихе мы ясно чувствуем потерянною почву православия, почву церковного строительства, уже имевшего место восемнадцать веков. Прекрасные, благородные усилия, которые, мы ожидаем, оборвутся…

II

В усилиях, которые человек делает к спасению, он помогает действию над собой благодатных сил Божиих. Он должен возбуждать в себе эти душевные течения и искать для этого возбуждения средств, не пренебрегая даже физическими, если бы они нашлись, и, раз возбужденные, эти течения движутся, как и благодатные, смешиваясь с ними, им родственные, к ним близкие. Вот точка отправления ‘божиих людей’, ‘пророчествующих’, генетически связанных с спокойными, созерцательными ветвями духоборчества, как молоканство {В исследованиях, по поручению правительства сделанных, не раз указывается, что ‘есть какая-то связь между хлыстовщиной и молоканством’. Но это связь психологическая, а не фактическая.}, которое удержалось на первоначальной неопределенно общей ступени духоборческого искания. Самая узкая, но и вместе страстно глубокая ветвь духоборчества, порвав почти всякую связь с христианством и только обнимая имя Иисусово, бросилась в головокружительную бездну нового религиозного созидания. Она потеряла границу между человеческим и Божеским, Бог перестал быть для этих людей ‘премирным’ (термин отцов церкви александрийской школы), Он приблизился, Он обнял дух человеческий, встревоженный, взволнованный, и вот — ‘пророчествующие’. Слова Иоиля: ‘И будет в последние дни, глаголет Господь, излию от духа Моего на всякую плоть, и прорекут сынове ваши и дщери’,— они чувствуют, что эти слова сбылись, сбываются. Понятно слишком, что наша завещанная древностью литургия, эта фактическая литургия, где все есть установленное действие, и каждое действие есть воспоминание бывшего факта,— не могла бы ничего выразить у них, перестала быть им нужною, также как перестали быть нужными и что-нибудь выражающими и формы нашей молитвы. Для нас молитва есть обращение к премирному Богу — это моление, которое будет услышано или не услышано: мы остаемся при нем пассивными или, по крайней мере, в страдательном положении, для них — это общение с Богом,— это слияние сил своих с Божескими, некоторое состояние экстаза, исполненное движения. Отсюда — возникновение, естественное развитие так называемых ‘радений’, явления столь невыразимо странного на наш взгляд, у христовщины (в просторечии называемой ‘хлыстовщиною’). ‘Радение’ — то же, что ‘работа’, труд, движение, в религиозных целях совершаемое, ‘работа Израилева’, как называют эти радения сами ‘хлысты’. Общины, или ‘братства’, хлыстовские, очевидно, чувствуя странность своего положения среди православия, как бы смещенность свою с его почвы, которую, однако, они продолжают любить и чтить,— называют себя ‘кораблями’: характерное название, выражающее чувство разобщения с морем остальных людей, среди которого они одиноки не столько в вере, сколько в способах верить, думать, уповать, молиться, в самом методе спасения. На так называемых ‘корабельных радениях’, т. е. общих, куда собирается все братство, всегда в ночь перед большим праздником,— нашим православным праздником,— они после торжественного пения опять нашего православного канона: ‘Богоотец убо Давид пред сенным ковчегом скакаше, играя, людии же Божий святии образов сбытие зряще, веселимся божествен-не’ (поется на Св. Пасхе) — уносятся в вихрь головокружительной пляски. Удивительно наблюдать сочетание этих оборванных кусков православия с потоком религиозного конвульсионерства, не имеющего ничего общего ни с одною христианскою церковью,— эту память, которая лепится к своему прошлому историческому, и, очевидно, не в силах была противостоять новым порывам. В длинных и широких белых рубахах — символ ‘убеленных одежд’, о которых говорится в XIV главе Апокалипсиса,— они прыгают, трясутся, кружатся (неизменно ‘посолонь’, как в дониконовской церкви), кружатся то в одиночку, то ‘всем кораблем’, то образуя фигуру круга, то — креста, до изнеможения, до полного упадка сил, после которого ‘шатаются, как мухи’. Без сомнения, как всякое чувство в нас вызывает движение, так и обратно: движения, по крайней мере некоторые, особенные, могут если не зародить, то усилить уже имеющееся чувство, ускорить его темп и, следовательно, напряженность. Кружение, как средство довести до величайшего напряжения религиозно-вакхический экстаз, было, вероятно, постепенно найдено, ‘открыто’ хлыстами, и нисколько не было заимствовано ими от малоизвестных древних сект. Таковы были ‘галлы’ и ‘корибанты’, буквально — ‘головотрясы’, в позднюю греко-римскую эпоху, у римлян — коллегия жрецов ‘салиев’, то есть ‘скакунов’, и еще ранее подобные же религиозные пляски исполнялись в древней Финикии и Сирии. Мы назвали это религиозно-вакхическим экстазом, действительно, род опьянения испытывается ими при этом, как это простодушно выражается крестьянами-хлыстами. ‘То-то пивушко-то’,— говорят они после радения, и поясняют посторонним,— человек плотскими устами не пьет, а пьян бывает. Если мы вспомним, что сущность учения ‘христовщины’ есть аскетическое воздержание от мяса, вина и брачных отношений,— мы слишком поймем необходимость и как бы невольность этих психических опьянений. Связь их собственно с ‘пророчеством’ ясна из того, что всякий, кому указывает наставник или кто сам хочет ‘стать на святой круг’, то есть начать пророчествование перед ‘кругом’ {То же, что ‘круг’, ‘рада’ у казаков, происхождение слова очевидно южнорусское. Можно высказать предположение, что, как Кондратий Селиванов, изобретя скопческий акт, стал ‘богом’ у некоторой части хлыстов, так Данила Филиппович был обожествлен всею сектой хлыстов собственно за изобретение опьяняющего кружения, положившего начало их секте.} братьев и сестер,— предварительно непременно кружится, очевидно возбуждая себя. Приведем для характеристики их религиозных представлений следующую песню хлыстов-скопцов:
Царство ты, Царство, духовное Царство!
Во тебе во Царстве — благодать великая:
Праведные люди в тебе пребывают.
Они в тебе живут и не унывают,
На Святого Духа крепко уповают.
. . . . . . . . . . . . . . . .
В том ли во Царстве — сады превеликие,
В тех ли во садах — древа плодовитые.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Растите ж, вы, древушки, и не засыхайте,
Белыми цветочками всего расцветайте,
Вы цветы цветите до Царства Небесного.
Будьте вы, древушки, первые во саде,
Будьте во главе во Царстве Небесном,
Будьте вы любимы Отцу и Сыну,
Отцу и Сыну и Святому Духу!
Круг, в котором вертятся божий люди, они называют ‘вертоградом’, а составляющих его братьев и сестер — ‘вертоградными и садовыми древами’. В песне образно представляют они себя и свое отношение к Небесному Царству.

III

Духоборчество закончилось в скопчестве,— секте, которая возникла в 60-х годах XVIII века среди хлыстов. Слишком много сошлось течений в нем, которые все подводили к заключающейся в этой секте мысли, чтобы она могла не появиться, позднее или ранее. И прежде всего — возвеличение человека: средоточие постоянных восходящих и нисходящих религиозных токов, вечно ожидающий на себя ‘излияния Св. Духа’, предсказанного пророком Иоилем и подтвержденного ап. Иаковом ‘всякой плоти в последние дни’,— он мог не только принять свои экстазы за подлинно боговдохновенные, но и почувствовать, что эта боговдохновенность течет из него самого, что он сам есть источник Божеского или близкого к Божескому. Отсюда странные, невероятные представления, бродившие уже у божиих людей еще в средине XVIII века. Сходясь, они испытывали силу духа друг друга, не забудем, что это совершалось в среде простого крестьянства, и вот бывало, что среди людного собрания ‘корабля’ раздается удар по лицу: окровавленный ‘брат’ не только удерживается от ответа, но и подставляет ‘другую ланиту’, исполняя точно слова Евангелия.
Чем большее может перенести божий человек,— тем более полон он божественных сил. Сшибленный с ног или слыша нестерпимую обиду в слове, он молчит, чтобы назавтра иметь возможность гордо сказать обидчику: ‘Мой Бог больше’, то есть ‘во мне больше, чем в тебе, Бога’. Иногда это выражалось даже в словах: ‘Я — больше Бог’. — ‘О, и куда же твой Бог велик!’ — сказала Селиванову, еще безвестному бродяге, одна ‘пророчица’ хлыстовского корабля, которая вступила с ним в роде духовного состязания и была побеждена. Отсюда — необыкновенные знаки внешнего почитания, какие оказывали при встрече друг с другом эти люди. ‘Брат’, встретив где-нибудь ‘брата’ или ‘сестру’,— если не было никого посторонних,— крестился и клал земной поклон ‘перед образом и подобием Божиим’. Представление о богоподобности человека было, таким образом, уже вполне развито в среде ‘божьих людей’, откуда вышло скопчество, оно было вполне там привычно: они все были маленькие ‘божки’, и потому не были вовсе поражены, когда, затмевая их, отметая их ‘пророков’, среди их поднялся ‘большой бог’, сам ‘Спаситель Иисус Христос’ {В ‘Страдах’ Селиванова (род автобиографии) можно видеть, до чего скопческая мысль стала тотчас понятна хлыстам и вместе испугала их, до чего почувствовали они беззащитность свою против этого вывода из собственных психологических посылок. Они хотели его убить, его — искалеченного ‘молчанку’, донесли на него властям, и в то же время провозгласили его ‘богом над богами, пророком над пророками’.}. Далее — идея аскетическая, собственно скопческий акт. Та ‘вечная свобода’, о ‘даровании’ которой просят духоборцы в приведенном выше стихе, не имеет ничего общего с именем свободы, которое употребляем мы. Их ‘свобода’ — это свобода духа от телесных уз. Ради ее они ‘вертятся’, и тогда душа воспаряет на крыльях — они ‘пророчествуют’, но это — экстаз, момент: он прошел, и душа снова в узах тела. Естественно могла и должна быть возникнуть мысль о длительном средстве освободится от этой тягостной оболочки, от вечно язвящего, кусающего, живого греха, который мы носим в своем теле. И ‘радение’ — тоже физическое средство, уже найденное, могущественное,— оно тоже минутно. Внешнее искажение себя — оно близко, оно ходит около всякого конвульсионерства, если последнее есть средство, усилие к экстазу. Наконец, последняя идея — вторично нужного и возможного ‘искупления’. Мы уже сказали, как бледно, слабо духоборцы ощущали всякий факт и ярко чувствовали надежду. Вследствие этого вся Библия и Евангелие осветились для них как одно великое пророчество, как зов или как прообраз внутренних духовных отношений в человеке: не было беседы Иисуса с Самарянкою ‘в деле’, не было вшествия Иисуса в Иерусалим, воскресения Лазаря, а были только — ‘притчи’. Итак, весь акт искупления, уже совершившийся, который они не смели отвергать, поблек для них в себе самом, и от этого именно осыпался в своих подробностях. Имя Иисуса было постоянно на их устах, все собрания хлыстов открывались и до сих пор открываются этою песнью:
Дай нам, Господи, к нам
Иисуса Христа!
От имени постоянно призываемого Христа и, до известной степени, от этой песни, которой они придают необыкновенный мистический смысл {Хлысты, равно как и скопцы, уверены, что эта песня (довольно бессвязный набор слов) есть та самая неповторимая ни для кого песня, которую, по Апокалипсису поют старцы перед престолом Божиим, они уверяют, что кроме самих хлыстов (и скопцов) этой песни пропеть, как нужно, никто не может,— и даже не может всякий, уже вышедший из их секты.}, они получили самое имя ‘христовщины’. Но это — именно Иисус, о котором они говорят к Богу: ‘Дай!’ ‘Дай!’ — неисследимо перенесшийся из прошлого в будущее, из факта — в ожидание: и это напряженное ожидание разрешилось.

IV

Брак есть не только таинство, но величайшее из таинств. Рождаясь, умирая и, наконец, вступая в брачную, то есть глубочайшую связь с человеком и человечеством, каждый из нас подходит к краю индивидуального бытия своего, он стоит на берегу неисследимых оснований личного своего существования, понять которых никогда не может, и только инстинктивно, содрогаясь и благоговея, ищет освятить их в религии. Вот почему не свята и не истинна всякая церковь, которая не понимает этого акта именно как религиозного таинства, и, наоборот, религия, церковь, секта настолько открывают свою содержательность, насколько глубоко и проникновенно смотрят на этот акт. Скопчество поэтому есть отрицание всего священного, это есть другой полюс не только христианства, но и всех религий. Нельзя достаточно отвергнуть, достаточно выразить отрицательных чувств к нему: все человечество, вся тварь Божия должны бы восстать на него и выбросить, как величайшее свое отрицание, как некоторое nefas, одна мысль о котором приводит в содрогание. Оно должно быть сброшено именно как мысль, как представление, как возможность, и не только с человека, но и со всякого животного. Скопить — это ругаться над природой, и человек, как господин ее и покровитель, должен бы не только не допускать его в себя, в свой род, но и не допускать его ни до чего живого. Если вносимы были некогда войны в целях уничтожения невольничества, по простому чувству отвращения к нему, то насколько более оснований внести оружие для освобождения стран от этого беззакония (восточные евнухи), перед которым рабство есть сама святость и человеколюбие.
Тем ужаснее, что между 60-ми годами XVIII века и 1832 г. оно разыгралось у нас. Мы уже сказали, что оно представляет собою апогей духоборчества, что все течения в ‘христовщине’ сошлись к тому, чтобы произвести его. Приведем несколько мест из ‘Послания’ основателя секты, из которых ясно станет, что собственно скопческий акт только заканчивает общие духоборческие настроения. Заметим, что ‘леностью’ он называет плотское вожделение, ясно разумея здесь не один физиологический процесс, но всякое влечение к красоте, все ‘прилепляющее’ к себе человека, самое же оскопление он называет ‘чистотою’.
‘Берите все истинного отца вашего крепость, чтобы ни малейшая не одолела вас слабость греха. Многие от пагубного вожделения Учители учительства, и Пророки пророчества, Угодники и Подвижники своих подвигов, лишились, не доходили до Царства Небесного. Все они лишились вечного блаженства, которое истинный ваш Бог Искупитель обещал любящим Его и соблюдающим чистоту и девство. Ибо единые девственники предстоят у Престола Господня {Намек на начало 14-й главы Апокалипсиса, вообще образующей,— конечно, при ложном понимании,— закваску скопчества, мы приведем здесь эти важные слова: ‘И взглянул я, и вот Агнец стоит на горе Сионе, и с Ним 144 тысячи, у которых имя Его написано на челах. И услышал я голос с неба, как шум от множества вод и как звук сильного грома, и услышал голос как бы гуслистов, играющих на гуслях своих: они поют как бы новую песнь пред Престолом и пред четырьмя животными и старцами, и никто не мог научиться сей песне, кроме сих 144 тысяч, искупленных от земли. Это те, которые не осквернились с женами, ибо они девственники суть, это те, которые следуют за Агнцем, куда бы он ни пошел. Они искуплены от людей, как первенцы Богу и Агнцу, и в устах их нет лукавства, они непорочны пред Престолом Божиим’.}, а чистые сердцем зрят на Бога Отца лицом к лицу {Намек на заповедь блаженства в Нагорной проповеди Спасителя: ‘блаженни чистые сердцем, яко тии Бога узрят’.}Чистота же есть от всяких слабостей удаление, как-то: в начале — от женской лепости, а потом — от клеветы и зависти, от чести и тщеславия, от гордости и самолюбия, от лжи и празднословия, словом, что б от всех пороков и слабостей сердца ваши были чисты и совесть ни в чем не была бы замарана. Имейте всегда перед собой целомудрие, и оное состоит также не в одном слове, но заключается в нем многое, а именно: дабы и ум ваш был от всего освобожден и на все непоколебим, во всяком случае был бы цел и здоров,— и ниже сердце свое занимать какою-либо видимою суетой, или умом и сердцем прилепляться к тленному богатству, а равно и к лепости… Преклоните головы и обратите сердечные ваши очи внутрь себя, и разумейте: какая польза именоваться христианином, а жить крайне не христиански, отвернуться от мира и потом паки миру подражать, и в таковых же слабостях и неразумении пребывать? О, страшно о таковых изрещи, и утробушка моя болит о всех грешных, что через нерадение и слабость лишаются вечного блага и вечного царствия… Предохраняю вас от всех слабостей и лепости: от нее и в прежние времена многие тысячи праведных душ погибли, и великих Угодников и Столпников женская леность свела в муку вечную. Еще прежде говорил вам и ныне напоминаю: не судите друг друга, а един судья у вас — Отец Искупитель, вы же между собой имейте любовь, совет и согласие, плевел и клеветы друг на друга не чините, а каждого покрывайте своею добродетелью. Ибо любовь многие пороки покрывает и на оной основана церковь Христова, а без любви пост и молитва и прочие подвиги ничто же есть. А посему призирайте сирот и питайте видимым хлебом, а паче призрите самого Господа внутренним болением, слезами и воздержанием’…
Так писал эту в своем роде Крейцерову сонату также апостол чистоты и любви, он считал себя реформатором, но только не общеморальным, а религиозным. Он ясно понимал, что нечто завершает, что достиг того, что ранее его не было никем достигнуто, ‘благодать (т. е. учение) у них чистая, да плоти коварные’,— говорит он о всех прежних, до него бывших, учителях, и еще, в другом месте, определеннее: ‘У старых учителей и пророков благодать была по пояс, а я принес полную’. Так этот тульский мужик, села Столбова, Писание читавший, но писать не разумевший {‘Послания’, равно как и ‘Страды’ (род автобиографии), записаны учениками Селиванова с его слов, по безграмотности, но буквально.}, понимал себя. В конце ‘Послания’ своего во многих отношениях поразительного, он объективирует себя и чрезвычайно ясно характеризует свою историческую роль, как сам ее понимал:
‘По сырой земле странствуя, ходил и чистоту (оскопление) всем явил. На колокольню выходил и одною рукой во все колокола звонил, а другою изобранных своих детушек манил и им говорил: ‘Подите, мои верные, изобранные, со всех четырех сторонушек: идите на звон и на жалостный глас мой, выходите из темного леса, от лютых зверей и от ядовитых змей, бегите от своих отцов и матерей, от жен и от детей {Постоянный призыв, вечный идеал духоборчества, ‘духовных христиан’, хлыстов и скопцов, во исполнение зова Спасителя: ‘Оставьте отца и матерь, и следуйте за Мною’.}. Возьмите только одне души, плачущие в теле вашем! А почто ты, человек, нейдешь на глас Сына Божия и не плачешься о грехах своих, Который толико лет зовет тебя от утробы матери твоей телесной? И почто не ищешь душе своей Матери Небесной, которая воспитала бы душу твою благодатью и довела бы до Жениха Небесного? Он возводит с земли на Небо, где ликуют души верные и праведные, Преподобные и Мученики, Пророки и Пророчицы, Апостолы и Учители, наслаждаясь вечною радостью и зрением Его красоты’. На сей мой жалостный глас и колокольный звон некоторые стали от вечного сна пробуждаться, и головы из гробов поднимать, и из дна моря на верх всплывать, и из лесу ко мне выходить’.

V

Он понял себя ‘Искупителем’, он понял, что ‘глава Змия’ вовсе еще не стерта ‘семенем Жены’, как обещано было павшему человеку от Бога, что и теперь, как всегда, жало греха язвит человека ‘в пяту’, и бессильно он ‘поражает его в голову’. Благодать учения есть, а благодати факта нет. Он принес самый факт: он совершил вторую и труднейшую половину искупления, и также запечатлел это своею кровью. Слова Спасителя, иносказательно понимаемые Церковью, ему представилось — поняты так по отсутствию мужественной правды: ‘Суть скопцы, иже из чрева материя родишася тако, суть скопцы, иже скопишася от человек, и суть скопцы, иже исказиша сами себе Царствия ради Небесного’ (Матф. XIX, 12). Но можно отгадывать, что если эти слова послужили для него опорой, если на них он утвердился, то поманили его не они. В секте ‘пророчествующих’ заветы и требования как Библии, так и Евангелия, вовсе не исполнялись твердо, и поэтому основателем скопческой ереси не было принято во внимание прямое повеление Моисея: ‘Да не входит каженник и скопец в сонм Господень’ (Втор. XXIII, 1). Все манящее, все значущее заключалось для ‘божьих людей’ в пророчествах, и вот, без сомнения, чудный заключительный образ Апокалипсиса, где, после Суда над миром, показываются 144 тысячи праведников, ‘искупленных от греха, первенцев Богу и Агнцу’, и поясняется о них, что это — ‘те, которые с женами не осквернились, но сохранили чистоту девства’,— этот зовущий образ пал язвительно и рано в душу основателя новой секты. Слова этого видения постоянно путаются в речи его, главным образом в большом ‘Послании’, где он изложил свое учение, и, вне сомнения, истинное основание, мотив скопчества — в нем. Селиванов в точности был девственником, не физически, но по самой структуре души, из всех идеалов христианства — любви, милосердия, незлобивости — идеал чистоты телесной и не оскверненности вообраэюения всего глубже поразил его. ‘Когда меня везли в Иркутск, было у меня товару (т. е. благодатного дара, особенной его ‘чистоты’) за одной печатью, из Иркутска пришел в Россию — вынес товару за тремя печатями’. Он трижды произвел над собой страшную операцию, всякий раз чувствуя, что еще след мысли и вожделения остается в нем. Что-то страстное, почти личное что-то, есть в его гневе против этой формы греха. Он хочет ‘грех весь изодрать’. ‘Раззорю на земле всю леность’,— восклицает он в другом месте ‘Страд’. По-видимому, мысль свою он считал неотразимо обоснованною, он не сомневался в присутствии своего идеала у всех людей (он присущ всем ветвям духоборчества), но видел, что всем им недостает универсального средства, которое вот, наконец, он ‘открыл’. На это, т. е. на сознание могущества своей мысли, есть намеки в автобиографических ‘Страдах’: он передает, не без радости чаяния, как, после первого ареста, солдаты, примкнув его штыками, говорили: ‘Его убить бы надо, да указу нет, не подходите близко — это великий прелестник: он и Царя обольстит, недовольно что нас’. ‘Называли меня волхвою, как и Христа иудеи’,— добавляет он. Ему, тульскому темному мужику, собственная мысль — без сомнения, плод многолетних размышлений и чтения с ‘отметинами’ всего Писания — представлялась волшебно непобедимою, как некоторая новая математическая формула. Привезенный из Иркутска в Петербург по повелению императора Павла, он, как только был представлен ему, открыл всю свою мысль и предложил принять ‘свое дело’ (т. е. оскопиться), за что немедленно был посажен в сумасшедший дом. Но ‘прелесть’ открытия его уже поползла по земле, ‘искупленные от земли’ апокалипсические человеки, которых было много и в Петербурге, употребили все усилия и добились для своего ‘Бога’, для ‘Батюшки-искупителя’ — свободы. То, что мы читаем по документам, хранящимся в архиве Петербургской градской полиции, в ‘делах’ от 1801 по 1820 год, превосходит всякое вероятие. В эпоху конгрессов, Сперанского и потом Аракчеева, когда не смела шевельнуться ‘не так’, ‘не по закону’, ни одна былинка,— в Петербурге на глазах высшего Правительства образуется общество, и деятельно распространяет учение о ‘Сыне Божием’, ‘Иисусе Христе’, ‘вторично сошедшем на землю Искупителе’, который есть вот этот седенький столетний старичок, с ласковым лицом и ‘необыкновенно нежным взглядом’, перед коим поются гимны, молитвы, поются тысячными собраниями в доме Солодовникова. Высшие сановники, Кочубей, Голицын, Толстой, Милорадович ведут секретную переписку об ‘этом Старике’, который нигде в документах не назван по имени,— по какому-то безотчетному и основательному страху, посылается к нему, ‘для некоторого переговора’, директор департамента Министерства народного просвещения, сам позднее принявший учение секты, еще посылаются чиновники для осмотра дома, где он жил, и едва, через 20 лет, с величайшими предосторожностями, в виду все возрастающей численности общества, его виновник высылается в Спасо-Евфимиевский суздальский монастырь, с секретным наставлением от митрополита Петербургского Михаила настоятелю монастыря — ‘обходиться бережно и внимательно с сим начальником секты, именующим себя и от единомышленников своих называемом Искупителем и Спасителем’ (препровождено к архимандриту Досифею при отношении министра вн. д. гр. Кочубея от 7 июля 1820 г. за No 140).
Одна из величайших фантасмагорий нашей истории, может быть,— даже истории всемирной. Мы попытались дать ее психологию. Тут не было обмана {Ни в ‘Страдах’, ни в ‘Послании’ Селиванова нет даже намеков о его царственном происхождении, и, очевидно, эта легенда возникла вокруг него, но шла не от него. Она и обнаружилась впервые в Херсонской губернии, когда Селиванов уже жил в Петербурге.}, был чудовищный самообман всего духоборчества. Несколько слов мы скажем и считаем нужным сказать о логике этой иллюзии {При чтении ‘Исследования о скопческой ереси’ Надеждина, а потом и самых документов, главное ‘Страд’ и ‘Послания’ Селиванова впечатление получается настолько сильное, что некоторое время вам кажется, что вы читаете историю какого-то нравственного ‘светопреставления’, что-то апокалипсическое, чудовищное, невписуе-мое вовсе в ‘гражданскую’ и ‘политическую’ историю человечества выбрасывающееся из рамок всего этого. Нет сомнения, бездна мощи и логики, но, главное — бездна заблудившейся совести, положены в основание секты. Чтобы судить о силе брожения, из коего вышла секта, достаточно упомянуть о ‘друге-наперснике’ Селиванова, Ал. Ив. Шилове, который ‘произошел все веры’ и был перекрещенец, и во всех был учителем, а сам говорил всем: ‘Не истинна наша вера и постоять не-за-что. О, если бы нашел я истинную веру Христову, то бы не пощадил своей плоти! Рад бы головушку свою сложить и отдать бы плоть свою на мелкие части раздробить!’ В ‘математическом секрете’ спасения, какой ‘открыл’ Селиванов, Шилов наконец нашел то, ‘за что бы раздробить плоть свою’. Характерно его восклицание, когда его озарила новая благая весть: ‘Вот, кого надо и кого я ждал сорок лет тот и идет Ты-то (то есть Селиванов) — наш истинный свет, и просветил всю тьму, осветил всю вселенную, и тобою все грешные души просветятся, и от греховных узлов развяжутся, и тебе я с крестом поклонюсь! Кто как хочет, а я тебя почитаю за Сына Божьего’. Все мысли об обмане Селиванова должны быть безусловно оставлены. За исключением того, что он был еретик-невежда,— он был безусловно праведный, то есть, если бы не заблудился, он был бы святой человек. И то, что безграмотный мужицкий мальчонок, с изумительным и истинным идеалом в душе, не был взят своевременно в семинарию и потом в Академию — это несчастие породило самую чудовищную на земле секту и вместе лишило православие не только великого подвижника святости, но, может быть, и могущественнейшего из словесных учителей. Ибо его ‘Послание’, за исключением одного пункта помешательства, его чудовищного ‘изобретения’, есть в точности послание святого человека, есть религиозный феномен необыкновенной силы!}.

VI

Темная деревня, Селиванов поднялся на грех как на медведя с рогатиной, со всею ее силой, но и со всей неосмотрительностью. Он забыл о грехе воспоминания, о грехе представлений — этом истинном фехе, против которого не дал средств, обрезав только исполнение. И далее — допустим это соображение неправильным, допустим, что ‘чистота’ его освобождает и дух: какая польза победить мертвый грех? Где заслуга перед Богом? Нужно восходить, усиливаться, побеждать живой грех, вот этот, который кусает, жжет, манит, а не тот, который был и его нет более. Его ‘искупление’ есть какое-то деревянное искупление, мертвое, безблагодатное. Бог не напрасно, дав благодать научения, оставил в теле ниспадение долу: ‘усиливайся, восходи, снискивай Царство Небесное’! Это — тернистый путь, это — узкая дверь, на которую Он указал человеку. Но оскопленные — каким путем они идут? где эта суженность существующих у них желаний? где тернии отречения? Их ничто не соблазняет,— и они также мало имеют чистоты отречения, как я отрекаясь от богатств сиаммского короля, которые мне не принадлежат. Они поклоняются, с крестным знамением, ‘образу Божию’ друг в друге: но зачем они исказили Его? Их преступление против Бога страшнее, чем против человечества: ибо Бог дал, и Он же может Единый отнять даже самомалейшую черту из своего ‘подобия’. Своим произволением они сняли искус с себя, они выкинули испытание пожизненное,— для чего живут они?
Но, ясно видя логику фантома, мы должны проникать в его особую психику. Совершенно ложно все, что пишет Надеждин (‘Исследование о скопческой ереси’, печатано в 1845 г. по распоряжению министра вн. д., перепечатано в лондонском издании у Кельсиева, т. III) и, что обычно предполагается о ‘скорбном чувстве членов этой секты’, о ‘мучительных сожалениях’, о духе пропаганды {Пропаганда имеет достаточное объяснение в числе 144 тысяч ‘искупленных от земли’, по Апокалипсису, восполнить которое усиливаются скопцы, и тогда ожидают обещанного конца мира. Поэтому, по их верованию, оскопивший 12 человек, каков бы ни был в других грехах, уже заслужил Царство Небесное. См. у Кельсиева.}, ‘вытекающем из чувства их преступности’, грубо ошибочны также все аналогии их с подневольными евнухами Востока. Они принимают оскопление своею волей. После торжественного пения ‘всем собором’ тропаря пятидесятницы, нашего тропаря: ‘Благословен еси Христе Боже наш, иже премудрые ловцы являй, и тем уловляй вселенную’,— поступающий вновь ‘брат’ произносит, держа в руках икону старого письма, следующие слова: ‘Пришел я к Тебе, Господи, на истинный путь спасения — не по неволе, но по своему желанию, и обещаюсь про дело сие святое никому не сказывать, ни царю, ни князю, ни отцу, ни матери, и готов принять гонение и мучение, только не поведать врагам тайны’. Многочисленные, чисто народные, следовательно, без всякой придуманности, скопческие стихи — все в грубо мажорном тоне: восторг, победа — легкая победа, скажем мы,— слышится во всех их! Они теперь, после забытых мучений минутной операции,—
Чистые, непорочные,
Грехом тяжким недоточные (недоступные),—
вознесенные над нашим уязвляемым миром, над грехом и проклятием, в своем роде — по-ту-сторонние люди. ‘Твой конь был и смирен’ (т. е. плоть очищена и укрощена),— не без зависти сказала Селиванову, в темную пору его скитаний, хлыстовская ‘пророчица’, первая объявившая его, в опьянении удивления, ‘богом над богами, царем над царями, пророком над пророками’ (Кельсиев, т. III, приложения). Так все они чувствуют. Струя восторга слышится во всех их писаниях: ‘Христос Воскрес! Христос Воскрес! Христос Воскрес!’ — так начинаются все ‘Послания’, ‘Страды’, даже частные их письма. Любимые песнопения — Пасхальные, ничего — заунывного, полное господство идеи победы над грехом. Страшен только порог переступания в эту потустороннюю жизнь, только акт решения. Вполне трогательны и проникновенны слова ‘прощающегося’ с ‘миром’ ‘новика’ перед тем, как переступить этот порог: ‘Прости небо, прости земля, прости солнце, прости луна, простите озера, реки и горы, простите все стихии земные’ (Кельсиев, III, 139). Он знает, что еще таким же, прежним взглядом, он уже не взглянет на эти стихии, что переменится он и переменятся для него оне. Но вот акт совершен: тот мир — остался позади, и в новом мире, на ‘радении’, раздаются такие истинно вакханические песни:
Уж как царь Давид по садику (то есть братству их) гулял,
Я люблю, я люблю!
Он по садику гулял, во свои гусли играл,
Я люблю, я люблю!
Звонко в гусли играл, царски песни распевал,
Я люблю, я люблю!
Полно други спать, есть время восставать,
Я люблю, я люблю!
Еще есть время восстать, ключевой воды достать,
Я люблю, я люблю!
Я еще люблю Саваофа в Небеси,
Я люблю, я люблю!
Я за то Его люблю: — небо, землю сотворил,
Я люблю, я люблю!
Небо, землю сотворил, солнце, месяц утвердил,
Я люблю, я люблю!
Солнце, месяц утвердил, небо, звездами украсил,
Я люблю, я люблю!
Небо звездами украсил, своим гласом прогласил,
Я люблю, я люблю!
(Кельсиев, т. III, прилож., с. 74)
Или еще следующая, несомненно, поющаяся в момент самого верчения, судя по ее смыслу и тону:
Ай, кто пиво варил,
Ай, кто затирал?
Варил пивушко Сам Бог,
Затирал Святой Дух.
Сама Матушка сливала,
Вкупе с Богом пребывала,
Святые Ангелы носили,
Херувимы разносили,
Херувимы разносили,
Серафимы подносили. —
Скажи ж, Батюшка родной,
Скажи, Гость дорогой!
Отчего пиво не пьяно?
Али я гостям не рада?
Рада, Батюшка родной,
Рада, гость дорогой,
На святом кругу гулять,
В золоту трубу трубить,
В золоту трубу трубить,
В живогласну возносить!
Богу слава и держава
Во веки, аминь.
(Там же)

VII

‘За всем тем, при внезапном посещении домов, которые вовсе не считаются раскольничьими, замечены были очевидные признаки раскола, как-то: листовки с треугольниками, то есть особого рода четки, подручники, род подушечек, подкладываемых при земных поклонах под руки, кадильницы, медные и глиняные, употребляемые при домашнем молитвословии, прибитые над воротами и расставленные в избах на полках кресты осьмиконечные, от 3 вершков до 1/2 аршина и более длиной, почти все без титла I. и. ц. I, с заменяющею ее подписью 0x01 graphic
, с нерукотворным вверху образом Спасителя вместо изображения господа Саваофа, с солнцем и луной на краях большого поперечника, старинные иконы, разные апокалипсические изображения, в том числе поражение Антихриста на коне, в воинской одежде и каске, надписи над дверьми с изречениями св. Отцов, беспрерывное повторение хозяевами при входе чиновника молитвы: Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй нас, частое повторение которой раскольники считают достаточным для спасения и защиты себя от нечистой силы, чтение молитв по скитскому уставу, с лестовкой в руке, и прочее т. п.’ (Кельсиев, IV, 3—4).
Так писал в докладной Записке своей министру внутренних дел, в 1852 г. некоторый ‘ст. сов. Синицын’. И вот нам почему-то думается, что, сопоставив ту буйную религиозно-вакхическую песнь с отрывком из этой официальной записки,— мы поймем многое. Там оскопление телесное ради духа, здесь — скопчество духа ради покоя телесного, забыв уже Церковь,— там уносятся в буйное кружение, здесь, не рожденные в Церковь,— прикидывая аршин, ‘вымеряют’ кресты, и ‘официально’ записывают изображения на его ‘поперечнике’. Два полюса, две несоизмеримые величины, две не ощущающие друг друга категории — вот наш раскол и мы, ему противостоящие.
Еще две-три выписки из официальных документов, и все станет в этом расколе до чрезвычайности ясно:
‘С полученною от настоятеля запиской, беглый перекрещенец, где бы ни проходил по беспоповщинским селениям, всюду снабжается приютом и продовольствием’ (Киселев, II, с. 113, из ‘Краткого обозрения расколов, ересей и сект’ Липранди).
Итак, вот — христианское братство, взаимопомощь, а у нас — homo homini lupus est {человек человеку — волк (лат.).}. Взглянем на быт, как продукт этого нравственного строя:
‘Природные буковинские староверы (‘линованы’) вообще отличаются трудолюбием, трезвостью и тихими, миролюбивыми нравами. Их почти не слышно в крае, хотя они всюду попадаются на глаза, резко отличаясь от туземцев своею русскою физиономией и русским нарядом. Мне довелось видеть огромное сборище их в Сучаве, по случаю праздника Иоанна Сучавского, совершаемого 24 июня. Тут было их до нескольких сот обоего пола, и между тем я не заметил между ними ни пьянства, ни буйства, не слыхал даже шумных, разгульных песней, обыкновенно сопровождающих праздничные собрания русского простонародья. Туземные хозяева чрезвычайно дорожат ими как работниками, а правительство не может нахвалиться их смирным, спокойным поведением. Со времени утверждения владычества австрийского не было примера уголовных преступлений и даже видимых полицейских беспорядков, в которых бы замешаны были липованы’ (Кельсиев, I, с. 94, Записка Надеждина: ‘О заграничных раскольниках’).
Раскол есть восхождение к идеалу, усилие к лучшему в том самом типе бытия и развития, в котором находимся мы на очень низкой ступени:
‘Не в щепоти состоит дело,— учат последователи Ефимия, основателя секты бегунов,— печать Антихриста, сияющая на слугах антихристовых, не значит щепот или крыж, но — житие, согласное с мыслью Антихриста, но — подчинение ему как Христу, но исполнение во имя Христа — законов в духе Антихриста, презрение к вере при всем наружном к ней уважении, порабощение Церкви, измена древним обычаям’ (Кельсиев, VI, с. 327, записка гр. Стенбока: ‘Краткий взгляд на причины быстрого распространения раскола’).
И, как общее этого следствия,— вот взгляд на раскол православной народной среды:
‘Распространено и утверждено в простом народе повсеместно сильное предубеждение, что раскольничья вера — святая, настоящая христианская, что в одной только этой вере и можно спастись, и что вера Православная, или, по народному названию, ‘вера по церкви’, есть вера мирская, в которой невозможно спастись среди трудов и сует житейских. При входе в крестьянские избы, я часто был встречаем словами: ‘Мы не христиане’. На вопрос: ‘Что же вы, нехристи?’ — отвечали: ‘Как же, мы во Христа веруем, но мы — по Церкви, люди мирские, суетные’. — ‘Так отчего же вы не христиане, если веруете во Христа?’ — ‘Христиане те,— что по старой вере, они молятся не по нашему, а нам некогда’ (Кельсиев, IV, с. 45—46, из ‘Записки ст. сов. Синицына’ {В общем, при недостатках внешнего отношения к религии, официальные записки, перепечатанные в Лондоне Кельсиевым, составили бы, если бы были опубликованы во всеобщее сведение, великую честь для Министерства внутренних дел. Никогда нельзя было предполагать, чтобы наш чиновный мир был так деловит, серьезен и даже граждански мужествен, факты, им собранные,— громадны, он действительно изучил дело и не скрыл от себя его трудности и даже неразрешимости, вовсе не скрывает даже продажности всех почти агентов своих. Все, в чем мы готовы бы обвинить его,— он знает лучше нас и также болеет об этом, раздражается на это. Но творчества — нет, великого порыва духа — не ищите. Все знает, но ничего не может (сделать).}).
Итак, вот подающаяся перед расколом среда. Она подается с сознанием, что она — не идеал, уступает как низшая ступень того лее развития перед высшей, склоняет перед расколом голову, как обычный церковный приход перед строго уставным монастырем.

* * *

Есть затруднения исторические, неразрешимые ни для каких усилий искусства и ума, но разрешающиеся простым честным взглядом на дело. Таковы были в начале XVI века затруднения с зарождающейся реформацией, в конце XVIII века — с готовящеюся революцией, вообще, все явления совести или где завита совесть.
Акт уверования, субъективный акт — доступен только субъективному же внутреннему акту, и, так сказать, не реагирует, не соотносится по несоизмеримости ни с каким внешним актом, наружным воздействием, на которое не умеет отвечать иначе, как отрицательно, замыкаясь в себе, противодействуя, внутренне обособляясь, усиливаясь. Вот, пока, история наших отношений к расколу, история наших воздействий на раскол. Они все вытекли из внешнего понимания его, как какого-то чужого заблуждения, как заблуждения не только бесспорного, ненужного, основанного на упрямстве, но и как заблуждения чужих людей, некоторых политических и религиозных ‘гоев’, ‘варваров’, ‘еретиков’.
Нужно подойти к нему внутренно, субъективно,— это я назвал честным отношением к делу. Нужно понять в нем честное уверование, к которому иначе, как с честною же верой, и подойти нельзя. Нужно признать его не внешним для себя фактом, который предстоит победить, а своим собственным состоянием, состоянием своей Церкви, своего быта, своего государства, которые выбросили из себя такие две ветви, как староверчество — с одной стороны, духоборство — с другой. Не излечить их нужно (меры правительства), тем менее — отсечь (требование раскола о религиозной свободе на правах иноверцев), но — исцелить в собственном организме своем. И тогда эти ветви вберутся назад сами, их силы возвратятся в материнское лоно.
Мы указали раньше, что знаменует собою староверие: необходимость нам самим податься в сторону древнего типикона {От коего, без всякой нужды, мы все далее и далее отступаем. Например, такие явления непонимания, как освещение Православных храмов мертвым электрическим светом, конечно могут только усилить раскол. Свеча, которую я ставлю перед образом и молюсь о моем грехе,— храм, который освещается ярче или тусклее в меру усердия к нему прихожан, т. е. как бы светится их любовью к Богу,— разве это возмещается электричеством? Но оно им вымещается, вытесняется.}, праведного жития, в сторону уставности, предания, — благоговейнее понять букву. Пересмотр клятв собора 1667 г., которые собором же не сняты и потому лежат и на нашем единоверии, открывшем сверх сего еще какую-то странную дву-церковностъ вопреки Символу веры, повелевающему веровать в ‘Единую соборную и Апостольскую Церковь’ — этот соборный пересмотр и вероятное снятие клятв, вне всякого сомнения, воссоединит с нами девять миллионов (в 1853 г.) поповщины и беспоповщины.
Теперь относительно духоборчества как явления более психического, нежели только церковного. И здесь есть исцеление. Духоборчество есть симптом, показующий и отрицающий великую пассивность всех наших духовных состояний,— пассивность, достигшую высокой степени уже к концу московского периода нашей истории, но с тех пор все увеличивающуюся. Не выносит этого душа человеческая. Мы начали очерк развития этой ветви раскола с противоположения видимостей нашего исторического и государственного бытия потаенным его явлением и закончили извлечением из официальной бумаги, где некоторый внешний человек внешним взглядом рассматривает, считает, меряет ‘признаки’ внутреннего акта веры, как бы не замечая и не понимания этого акта, во всяком случае, отвергая его. Невыносимо это для души человеческой, и тогда она начинает ‘вертеться’ — ‘посолонь’ или даже ‘против солнца’, невыносимо, говорим мы: потому что природа души человеческой есть .жизнь, акция, инициатива,— потому что душа есть Божия тайна, и именно тайна творческая. Между тем у нас все творчество, всякая инициатива, акция отнята формами,— увы, оскопившимися духа формами! Что оставлено бедному русскому человеку, что оставлялось ему эти последние два века?.. ‘Шесть дней потрудись и на седьмой сходи к обедне, вечером напьешься чаю’. Этого мало, поистине — этого мало! Мы — композиторы, художники, писатели, нас 1500—2000 человек,— не должны забывать о миллионах… Мы можем фантазировать, буйствовать, ‘вертеться’ с пером или кистью в руке,— но остальные? Им также нужно в чем-нибудь, как-нибудь ‘вывертеть’ свой дух. Мы говорим с иронией, мы употребляем смешные слова, но не избегаем этого, чтобы быть неотразимо понятными в серьезной мысли: дайте сотворить человеку,— иначе он умрет или ‘завертится’. Но чтобы он не ‘вертелся’, чтобы он не уродствовал,— откройте ему для творчества благородные формы. Мы знаем, государство руководится исключительно утилитарными понятиями… И оно не замечает необходимости великих этических и эстетических идей, однако же, если без этих этических и эстетических идей в целом жизнь умирает или уродуется, то не есть ли они вместе с тем и утилитарные идеи? Итак, господствующая идея удобства в труде — это господствующее и даже единственное понятие артели плотников, кладущих ‘аккуратно’ исторический сруб,— должна податься перед идеей художественною и нравственною. Мы говорим о художественной и нравственной идее в приложении к государству, быту, вере. Боже, кто же усомнится, что ‘ст. сов. Синицын’, ‘вымеряющий’, в силу инструкции за No 262, в раскольничьей моленной кресты, не есть в государственной храмине продукт художественной идеи? Мы взяли подробность, и из биллионов таких подробностей состоит наша жизнь, наша история. Итак, если к истории применимы биологические термины, то мы скажем, что в самое существо той ‘красной глины’, той физической массы, которую образует тело народное, у нас не был вдунут дух никаким истинным художником, что, так сказать, новая Россия зачата и рождена без всякого истинно-творческого, художественного или этического порыва.
Мы заговорили о такой глубокой и общей стороне нашей истории, потому что лишь в ее свете становятся понятны и ‘мелочи’. Нельзя не заметить, что, из всего Петром Великим созданного, живуча и прекрасна, деятельна и народна вышла собственно только армия: в нее им вдохнутый дух не умер в двух веках. На главный мотив реформы России — мотив самосохранения — эта реформа и ответила твердым, умелым ‘да’. Все остальное в его реформе уже не творилось с тем же сознанием нужды, с тою же живостью, надеждами, страхом, с поэзией личных усилий и ожиданий народных,— не ковалось в трудах и несчастиях Великой северной войны. И вес остальное — большею частью плод подражательности — вяло, не имеет цены, не имеет завитого в себе живого акта. Петр не настаивал уже на остальном, остальное — не главное в его деле, и оно подвергалось, тотчас по его смерти, бесчисленным переделкам, в которых народ не принимал никакого участия. История едва знает имена ‘переделывателей’, однако одно имя даже и в народе, кажется, не безызвестно. Остановимся на нем: это — Сперанский. Вот инициатор, или, скорее, довершитель, а также и образец для бесчисленных позднейших ‘творцов’, которые все равно трудились над организацией внешних форм нашего бытия, тех видимостей, которые невольно вырисовываются в уме, когда задумываешься над духоборчеством. Не он один, но он во главе мириад аналогичных лиц, почти вовсе не известных или полуизвестных и которые по самому существу своему никогда не могли стать славными, любимыми, народными, которые никогда не были людьми воинственного поля, народной площади, но только всегда мужами ‘чернильницы’ и ‘отношения’,— он и все эти люди как бы произвели некоторый скопческий акт над Россией. С тех пор или, точнее, под влиянием нового их метода, жизнь скрылась из России. Где она? Как именно Россия существует? Что ей грозит? Чему она радуется? Мы узнаем это все только из бюллетеней. И о религиозном, например, бытии России не только мы ничего не знаем из фактов, в которых бы соучаствовали, но и самые документы об этом бытии можно выписать только из Лондона. Формы замкнулись от России, затаились в своей деятельности от ее глаза, они ей не доверяют, ее не любят,— и они иссякли в духе. Россия изуродовалась, ‘завертелась’, не имея достойных форм для своего духа.
Мы снова возвращаемся к духоборчеству, от которого, по-видимому, так далеко отошли. То ‘опьянение’, то ‘духовное пиво’, которое ‘человек плотскими устами не пьет, а пьян живет’ (см. выше),— это и есть иррациональная этическая и эстетическая идея. Нужно некоторое сладкое опьянение человеку. Ной был праотец, но раз и он был пьян, и четыре тысячелетия людских поколений не видят в этом греха. Только Хам осудил его, но он был Хам. Благословенно духовное ‘пиво’, благословен труд, забота, бережливость,— но более благословенен тот неясный безотчетный восторг, ради которого человек говорит: ‘Живу и хочу еще жить’. Здесь именно, в эстетической и этической идее — семена жизни, и как всю жизнь мы считаем Божией, то идеи, указанные нами, как наиболее жизнетворящие, мы вправе назвать любимыми Божьими идеями. Тут — sacrum sanctum {святая святых (лат.).} истории. То, чего касаться человеку не следует. И только — беречь, лелеять, прислушиваться к сердцу своему, есть ли в нем эти идеи. И пока есть они — обильно напоять ими жизнь.
Вот мысли, которые, если бы они были изложены перед Сперанским, остались бы в высшей степени непонятны ему. Мы снова возвращаемся к этому человеку удивительных талантов, удивительной судьбы, но совершенно не определенного нашими историками значения. Характерно самое происхождение его, из духовенства и семинарии, т. е. из сословия и школы, которые, дав длинную вереницу методистов-тружеников, не дали России ни одного поэта, ни одного музыканта, ни одного живописца. Не столько в составе своих убеждений, сколько в свойствах своего темперамента, Сперанский лишен был совершенно этической и эстетической идеи, и вместе, в самом характере он лишен был той глубины и непоколебимости, какой мы удивляемся, напр., в митрополите Филарете. Все существо его было в высшей степени риторическое, недаром единственный его литературный труд есть книжка ‘О правилах высшего красноречия’ (изд. в СПб. в 1846), склад ума трезво логический, исключительно формальный, тусклое воображение, погасшие или, вернее, не заложенные в натуре страсти… Характерно, что он был женат не на русской, а на немке — сочетание брачующихся, редкое в России. При всех этих личных данных, он всего менее мог стать Цезарем или Периклом нашего государственного строя. Совершенно напротив: осыпьте всеми внешними дарами, всем внешним величием, блеском и знаменитостью, наконец,— дружбой монарха, но оставьте в тайне души, где-то глубоко запрятанным, бедное, робкое сердце Акакия Акакиевича и узкую, скудную мысль Молчалина — и вы будете иметь исторического Сперанского. Все это отразилось на его труде. Он создал для внутреннего употребления России какую-то политическую ‘хрию’, по-видимому, неопровержимую, но в высшей степени бесполезную, а главное — погашающую всякий порыв и творчество, погашающую тем вернее, что это творчество, видя перед собой эту удобную форму, невольно входит в нее и неизменно в ней погибает. С его времени, по преимуществу, Россия обставилась департаментами и канцеляриями — не как необходимою записною книжкой, куда живой деятель вносит свои предположения, решения, расчеты,— но именно как самим деятелем, решителем, творцом. С тех пор фабрики не успевают приготовлять чернила и бумагу, мы улучшаем пером земледелие, пером создаем промыслы, вводим в отечество ‘расцвет образованности’, на деле не имея ничего этого, и всему, что в этой сфере готово бы само начаться, чрезвычайно мешая. Мы теоретизируем, планируем — так же легко и, по-видимому, правильно, как 16-летний семинарист, когда он сидит над темой ‘о свойствах бытия Божия’. Россия закрылась канцелярскими формами и стала в них непроницаема для истины, неуязвима для суждения, беспомощна в работе, изящна и сокрушена, как Парис, вздумавший однажды одеть доспехи Гектора. Яснее станет значение Сперанского, если мы рядом с ним поставим людей, к которым невольно как-то привязывается любовь народная и историческая слава. Около его рассудительной фигуры и, слыша его убедительную речь, Суворов был бы смешон, Орлов стыдливо спрятал бы свои кулаки, Потемкин — свой ‘греческий проект’, на который он любовался, и, может быть, сама Екатерина растерянно потупилась бы. Но вот они сделали историю, а он только говорил и писал, и научил нас только говорить и писать. Они, неправильные, иррациональные,— они то смешные, то буйные, всегда страстные,— знали тайну духовного ‘пива’. Они были немножко поэтически опьянены и от богатств духа своего напояли окружающую жизнь. Все было поэтично около них, трудно и героично, люди умирали за них и благословляли их, отведав ‘пива’. И им самим, опьяняющим сердца человеческие тою струйкой восторга, которая вилась из них,— все было легко, исполнимо. ‘Удача, опять удача, тысяча удач — да дайте же сколько-нибудь — и уму’,— говорил Суворов обиженно: но люди справедливо не давали ничего ‘уму’, и все — ‘удаче’… ‘Удача’ — бог истории, бог совершенных, исполненных дел, в противоположность бездарному уроду — неудаче, этому бесу, преследующему всех ограниченных ‘умников’. Мы снова возвращаемся к расколу, и да простит читатель нам эти перипетии мысли, вызываемые самим предметом. Есть едва заметное, только упомянутое, но любопытнейшее известие (официальное) у Кельсиева (I, с. 183), что раскольники начали было тысячами {Это так замечательно, что мы приведем буквально: ‘По ходатайству Потемкина-Таврического в 1782 г. дозволено было, в Новороссийском крае, раскольникам свободное богослужение, и разрешено им иметь своих попов. Это было началом единоверия, правила которого были утверждены в 1800 году. Успехи единоверия не были значительны, и замечательно, что до 1800 года присоединение к единоверию, еще ne организованному, было несравненно сильнее, чем впоследствии. Так, в самом гнезде и рассаднике поповщины,— в Нижегородской губ., тысячи человек приступили к единоверию, и в Черниговской губ., другом центре раскола,— то же, но после утверждения в 1800 году правил митрополита Платона, положивших твердое основание этой церкви, оно таких успехов не имело’ (из ‘Записки о русском расколе, составленной для В. К. Константина Николаевича’ — Мельникова). Между прочим ‘строго воспрещалось записываться в единоверие тем, которые, будучи раскольниками, пишутся православными в книгах, ведущихся священниками, а также и тем, которые по бумагам значатся православными, таких теперь около 9/10 всей массы раскольников’ (там же).} переходить в единоверие, когда мысль его была провозглашена Потемкиным, и этот переход остановился тотчас, как только, с начала XIX века, для него даны были ‘правила’.
Дело имело успех, пока было процессом, и умерло, как только стало формой. Не было более жизни в нем, надежды, чаяния, за ним не стоял человек, который мог бы понять, снизойти, простить, уверовать, но — ‘правило’, которое ничего более не понимало. Живой акт веры (у раскольников) встретило живое сердце (у нас): и великое слияние началось, принцип единства был найден. Но пришел ‘ум’ и схитрил: он дал раскольникам попов и не дал архиерея, ибо дело было для ума не в вере, а в подчинении, он сказал: ‘Это — церковь, совершенно церковь, как и наша’, и шепнул своим, чтобы они ‘не ходили туда и там не причащались св. тайн’. Трусишка ‘ум’ испугался, что все православные тотчас перейдут в единоверие,— или нет: он испугался не этого, а того, что произойдет какая-то путаница в ‘ведомостях’ православных, единоверцев и раскольников. И вдруг раскольникам стало ясно, что все дело именно в этих ‘ведомостях’,— не в сердце и его вере, до которых дела нет,— а именно в порядке документов, в красоте отчета, в порядке ведомости: до которой в свою очередь им не было дела. И они отхлынули назад, а мальчишка ‘ум’, этот глупый урод, кричит с тех пор, кричит вот уже 96 лет, ‘Неудача, неудача, решительная неудача!’ — ‘не вижу никаких мер, которые могли бы принести существенную пользу!’ (гр. Стенбок: ‘Взгляд на причины быстрого распространения раскола’, у Кельсиева, т. IV, с. 342).
Нет, осталась еще мера: исполнить слова Псалма — ‘сердце чисто созижди во мне, Боже!’…
Мы говорим, однако, не об единоверии, этом не оригинальном подражании изобретению Антония Поссевина, а об ‘Единой Святой Соборной и Апостольской Церкви’ символа, мы говорим не о компромиссе, а о слиянии на основе ‘чистого сердца’. Не следует, однако, уже теперь забывать, что, воссоединив с собой раскол, нужно его удержать, нужно предупредить расколы и отпадения обратные. Нужно помнить об оригинальном и огромном движении, которое испытала русская душа в расколе, об этой бездне инициативы, акции, суровой борьбы и поэзии. Нельзя ожидать, чтобы, после двух веков подобной жизни, она возвратилась к той пассивности всех отношений, которую и мы, после двух веков привыкания, едва имеем силы переносить. Все то деятельное и живое, что есть в расколе, то ‘духовное пиво’, которым он бесформенно напоял до сих пор христианскую душу,— это должно быть бережно сохранено, должно быть взято нами как сторона истинная в нем и разлито по всем формам нашего бытия. Если вспомним сказанное ранее о приближении к древнему типикону жития, как средстве умиротворить ‘буквенников’,— мы поймем в целом реформу, нам предстоящую: ожить древним духом,— тем прекрасным духом, прототип которого дала нам еще Киевская Русь. Возможно сделать это при сохранении всей той крепости сил, какую сумела создать Москва, и не отказываясь нисколько от правильных сторон просвещения, которое любить завещал великий Петр. Все это можно соединить, все — слить в новую гармонию, через живой акт души. К такому живому акту мы нудимся задачей раскола.
Вот почему, мы верим, язва его — ‘не в смерть, но во исцеление’, мы верим — Бог не оставит Россию, и великий художник ей будет дан.

1896 г.

ПОЕЗДКА К ХЛЫСТАМ

I

Года два назад один из самых видных деятелей по расколу и старообрядчеству, лицо вместе с тем официальное, предложил мне:
— А не хотите ли, В. В., поехать к хлыстам?
‘Вот какой хитрый,— подумал я — он меня самого подозревает в каком-то еретическом вздоре, чуть ли не в хлыстовстве именно, и хочет проверить свои впечатления, сведя лицом к лицу с этими сектантами’. И я насторожился. А вместе с тем любопытство увидеть хлыстов, о которых столько приходилось читать еще в литературе 40-х годов и в новейших трудах, превозмогло во мне над личной опасливостью. ‘Ведь это все равно как Левингстон, путешествовавший к верховьям Замбези. В такой же мере — новые страны, новые люди, невероятные понятия. И что мы о них знаем иначе, чем через книги? А в книгах описаны впечатления или духовных лиц, т. е. людей слишком специального образования для того, чтобы они могли дать фотографию, а не карикатуру, или — чиновников, т. е. людей, которые прежде всего в Бога не верят, и потому лишены самого органа восприятия в данной сфере.
Я сказал — ‘в Бога не верят’. Конечно, это слишком крепко… Чиновники, сколько я их знавал вообще, т. е. многие сотни, почти тысячи людей, без какого-либо хотя единого исключения, ‘верят’, но только по очень краткому катехизису: ‘Есть там что-то такое, о чем лучше не думать, а которые об этом думают — мешаются в уме и называются еретиками’. Не забуду, как умирал учитель русского языка, лет 62—63, прекрасный семьянин, служивший, между прочим, еще при Муравьеве, любивший все русское и между прочим любивший духовенство. У его постели сидел я и учитель греческого языка, молодой и образованный армянин. Все трое были Московского университета, разных эпох:
— Вот, В. В. и Сергей Иваныч, я умираю. Слава Богу, дети все обеспечены. Полная пенсия, да я последние годы и откладывал кой-что. Их всего трое (детей) и уже все в старших классах. Мать у них останется, еще не дряхлая. Учатся хорошо. Хорошие дети (все были действительно хороши).
Мы выразили сожаление. Сказали, что он не умирает еще:
— ‘Пустое. Вы успокаиваете меня. Нет, я умираю. Полное несварение желудка, и я, в сущности, умираю от голода. Ничего не усваивается. Простудил сильно желудок, когда ездил по селам на ревизии при Муравьеве (портрет его висел над постелью умиравшего). Лет двадцать прихварывал, а теперь — конец’. Он посмотрел на желтые, обтянутые кожей, морщинистые руки. Задумался. — ‘Говорят, там бессмертие души? Не верю. Для народа — ну, тому надо в это для чего-то верить, но образованному человеку зачем себя обманывать? Я убежден и знаю, что там ничего нет, и меня нисколько это не тревожит, потому что я и потребности в этом никакой не чувствую, а наука нам говорит прямо, что это вздор. Жил я честно и жил не несчастно, хотя и в трудах. Судить меня не за что. Зла я ни к кому не питаю. Пожил и надо умирать. Хозяин умер, дом остался. Мой дом устроен, чего мне желать?’
Когда мы вышли, учитель-армянин схватил меня за руку:
— Но ведь это Сократ?.. Настоящий Сократ!.. И кто мог думать, что такой замухрышка-учитель, что ни на есть человек 20-го числа, который и говорил-то все смеясь и анекдотами, обнаружит вдруг перед лицом смерти такой покой?.. и величие!
И он долго волновался. Учитель умер через 2 или 1 1/2 дня.
Или другой пример. В городе разнеслась весть, что добрый наш знакомый, нотариус А., захворал, не принимает пищи, а когда доктор исследовал его, то определил ‘сужение пищевода’, или, в менее деликатной форме, рак пищевода. И вот встречаю я его, идет с горки мой седенький старичок, такой благообразный весь, с вечно ласковым лицом, теперь опавшим и потемневшим. Весь город его чрезвычайно любил. Жму руку.
— Хвораете?
— Умираю.
В глубоком смущении я не нашел слов. Он стал успокаивать меня.
— Как вам сказать… Вот вы смущаетесь, а я — ничего. Ведь хорош клуб (он был чудный игрок в карты). И люди приятные, и игру любишь. И сад вокруг,— соловьи (летом играли в клубном большом саду). А пробьет два часа ночи, встанешь: надо идти домой. Так и жизнь. Она хороша, но пришел свой час: и надо ее оставить.
Клуб он, бедный, так любил, что бывало на Страстной неделе, когда игры не было, и сторожил его только сонный сторож,— он все-таки придет туда, посидит и походит в пустых комнатах. И жил спокойно. И умер еще спокойнее. Оставил жену и дочь лет 9-ти. Самому было лет 57.
Никогда решительно страстных разговоров на религиозные темы я не слыхал среди чиновников. Лирики религиозной, религиозной нервности — ни тени! Точно это где-то ‘за морем’, о чем приходят ‘глухие вести’ — вся область религии. Говорят иногда о Западе, что вот он ‘возвращается к язычеству’. Сетуют. Оплакивают. И не замечают, что собственно служилый и грамотный наш люд ‘потихоньку, да полегоньку’ так радикально ‘возвратился к язычеству’, притом времени угасания мифов, что, пожалуй, начать в нем опять христианство, живое, с ‘верой, надеждой и любовью’ — чуть ли не тяжелее и безнадежнее, чем было начинать его при Плинии и Таците.

II

Поездка к хлыстам все откладывалась. Мой добрый знакомый, человек чиновный, был занят. Я уже сам напоминал несколько раз. ‘Поедем… Непременно поедем!..’ И все оттягивал неделя за неделей. Наконец в одно воскресенье, утром, часов около десяти, он вошел ко мне и, не снимая шубы, заторопил одеваться. — Я в минуту был готов. Сбежали с лестницы и сели в сани. Он назвал извозчику далекую окраину города, особенно глухую зимою.
Я уже сказал выше, что немного опасался. Чиновник этот очень недавно со мною познакомился, и познакомился по своей, а не по моей инициативе. Репутацию же он имел зловещую и до некоторой степени грозную. С той поры со всем предубеждением я старался изучать его. Может быть, конечно, я глуп. Может быть, совершенно не наблюдателен? Однако я его видел в товариществе, в службе (несколько), в литературе и, случайно, одно лето, прожив на даче рядом с ним — видел и домашнюю его сторону. Правда, он был богат. Высоко подвинулся в чинах. Но этим отрицательное в нем и кончалось. Мало ли кому Бог посылает: не все же богатые и знатные суть дурные люди. Это был смиреннейший супруг перед своею гордою женою и до такой степени трогательный отец семьи, как я редко видал. Никогда среди самых адских служебных хлопот, полных ответственности, он не забывал письмом или телеграммой спросить, как идет течение самой пустой детской болезни (дома). Мне кажется, что если кто кого-нибудь любит, ну хоть ребенка, жену, то уже ео ipso не есть камень, а способен ко всему человеческому. Не забудем ‘искру Божию и в разбойнике’ и допустим ее в генерале. Мне хочется сказать нечто доброе, что я видел и знал положительного в этом человеке, ибо роль его — историческая и, сколько я отовсюду слышу, мрачная: но последнего я абсолютно не могу, не умею представить себе, и, может быть, из сопоставления моего свидетельства с этими мрачными фактами, которым я также не вправе не верить, будущий историк извлечет общее объяснение, какое современники не могут отыскать. В товариществе, и не близком, а поверхностном, в товариществе ‘с камнем за пазухой’ (из-за убеждений), я наблюдал, как этот человек спасал от глубоких, тревожных неприятностей, почти от опасностей, людей ему вовсе идейно и принципиально чуждых, в сущности, враждебных. В одном случае мне пришлось наблюдать это в таких особенных условиях и отношениях, когда он (мой спутник) наверное знал, что этот заботливо им охраняемый приятель, в то же время крайний недруг по воззрениям, никогда не узнает об его тайной заботе. Сказать, что это не великодушно — невозможно! Наконец, были факты и я их видел, когда он ‘манкировал’ своей службой и изменял всему своему ‘credo’, что б — опять из заботы о человеке — положить ‘под сукно’ донос, принесенный ему очень яростным фанатиком и довольно высокопоставленным лицом:
‘Это ваш враг. Враг всего вашего дела. Враг всего, во что вы верите’ (слова приватного письма-доноса).
С такими доносами люди ‘из общества’ являлись к нему, облеченные в полную парадную форму. Они требовали у него розыска и преследования, возбуждения ‘дела’, принося документы, случайно попавшие им в руки.
И он все способы употреблял, чтобы успокоить человека ‘из общества’, уверяя, что такой-то, оговариваемый ‘еретик’, есть ‘православнеишии человек, хоть немножко и вольнодумец: ‘Но что поделаешь — такое время, и кроме нас с вами, ваше превосходительство, ведь кто же верит в России по-настоящему?..’
О всем этом я имел самые положительные сведения. Теперь я давно этого человека не вижу, почти не знаю. Не имею никаких причин любить его, не имею причин сомневаться во всем темном, что говорят о нем. Но и так сказать ‘d’outre tombe’ (замогильно) не могу же не сказать, что видел человека с замечательно злой репутацией, который мне открывался с замечательно доброй стороны. Но вот его черта. Он любил крепко, незыблемо все русское, всю Россию, а более всего в ней любил ее веру, ее православие. Собственно, православие было для него — вся религия, как бы полнота всего религиозного вмещения земли (насколько земля может вместить).
— Какое, В. В., мое образование… Ведь вот куда меня Бог вознес, с министрами разговариваю, и министры меня выслушивают, мои слова принимают во внимание. Между тем я и в академии не был (он был духовного происхождения). Был только в семинарии. И какая она в нашу пору была? Конечно, я подчитываю, и стараюсь бывать в обществе образованных людей, прислушиваюсь, как они спорят, рассуждают. Ловлю крохи. Трудно. Однако кое-чем подкармливаюсь.
Он между прочим старался усвоить французский разговорный язык, предполагая, что бывать у министров, не зная французского языка,— неуместно. Но французский язык давался ему с трудом, за то русского духа хоть отбавляй. Через сюртук, через пунцовый галстух последнего фасона — так из него и пёр великорусский мужик. И не в грубых, а тонких и глубоких, великорусских чертах.
‘Государь’, ‘государствование’, ‘церковь русская’, ореол русский — все это было святыня для него. Я сказал, что он считал православие воплощением религии на земле. А католичество? А лютеранство? Их он просто ничем не считал. Просто, считал почти выдумкою,— праздных или заблуждающихся умов, продуктом необузданности Лютера и честолюбия пап. И лютеране и католики были ‘убежавшие от православия’ люди, т. е. от истины православия,— какие-то ‘воры’ религиозные, как москвичи называли ‘тушинского царька’ просто ‘тушинским вором’. Таким образом, у него была как бы врожденная (такая же твердая) идея, что все народы и веры настолько не сливаются с православием, насколько они находятся в фазе пребывающего возмущения, своеволия, бунта, что все они по злой воле не признали православия, еще в древности отделились от него (он историю плохо знал), а затем вот до сих пор упорствуют. Но это упорство минет в веках, и все немцы и католики со временем все равно признают православие, да вероятно и политически сольются с Россиею или как-нибудь подчинятся ей, потому что вообще не может быть других ‘настоящих’ держав, кроме России, и ‘настоящих’ же вер, кроме православия. А на вопрос, ‘почему’, он бы ответил:
— Очень все это хорошо. Во-первых, все правильно, издревле. А во-вторых, привлекательно и сейчас. Хоть и недочеты есть, но только недочеты снаружи и от людей.
Мне кажется, что пластика не очень художественного глаза и совершенно поверхностное знание истории, как и поверхностное же знание ‘основ учения’ исповедуемых им истин, было причиною этого необыкновенно прочного, совершенно непоколебимого убеждения. Вместе с тем (и это опять трогательно!) из уст именно его я слышал такие плачевные, прямо страшные рассказы о деталях в состоянии его ‘ведомства’,— такие преисполненные скорби картины, каких в печать никогда еще не попадало. Таким образом, он был реалист, как мужик, и правдолюбец, как мужик. Но вот еще я слышал,— не от него, а от более тонкого человека,— взгляд необыкновенно близкий к тому, которым в темной своей практике руководился этот зловещий чиновник:
— Да, я знаю, наше ведомство полно кровавых язв, и нигде реформа так не необходима, как здесь. Реформа — до полного преобразования! Но, помните, реформа, а не уничтожение! А вы или другие заговариваете об уничтожении! И вот чем больше сердце мое горит при виде этих язв, тем яростнее я ненавижу указывающих на них, ибо они это делают не для исцеления, а для разрушения. Вы говорите — сектанты? старообрядцы? Но им-то я устроил бы кровавую баню.
Между тем этот был уже университетского образования, поэт, философ, человек в некоторых направлениях поразительных способностей.
— Для меня вне России и православии — ночь. Ночь не наша, русская, а мировая. Если в России не содержится вечного начала, абсолютно доброго, святого, притом нового,— если этого нет — то вообще конец истории и хулиганство. Тогда приходите и берите жену мою — мне все равно. Такое признание для меня печальнее, чем изнасилование жены или болезнь детей. Когда России не нужно — ничего не нужно. Тогда пожар. Пожар и разбой. И я сам первый приму участие. Но врете. Россия есть, в ней есть святое начало, а вас всех надо связать и выбросить или и хуже.
Я заговорил с ним о старообрядцах и услышал глубочайшее воззрение на них:
— Да, они правы… Там филологически и исторически,— не спорю… Но в них живет сатана, и их надо распять. Я сам наблюдал старообрядца, входившего в алтарь в ихней моленной: шел, понуря очи, с таким благочестивым, постным лицом, точно в нем душа кончается. Он меня не видел, а я стоял так, что мне было видно его, когда он скрылся от глаз народа за алтарную стену. Тут он вдруг щелкнул пальцами и подпрыгнул. Масленица после поста. Пост они держат на виду у нас, православных, а в душе у них масляница. Масляница от того, что Никон был, конечно, невежда, а филологически и всячески по истории — они правы: и вот они стоят перед нами с истинно каинскою жаждою убить, задушить. Ведь ‘по документам’ и Шейлок был прав. И за это их проклятое чувство к нам я хотел бы их сжечь.
Я до того был изумлен этой новой, нигде не высказанной точкой зрения на старообрядчество, что передаю ее как слышал: 1) полное признание так сказать догматической правоты старообрядчества, 2) проницание в них, лично и народно, сатанинской гордости этою правотою, этими ‘оправдывающими документами’, гордости — отмщающей, кровавой, бешеной, возникшей на почве их собственной исторической муки, и 3) желание их преследовать, чуть не сжечь, за это именно их чувство ‘праведных фарисеев, все исполнивших по закону’. Церковь же, полную ошибок исторических {Да не удивит это кого-нибудь. Цитирую из декабрьской книжки за 1904 г., ‘Богословского Вестника’ слова профессора Н. А. Заозерского: ‘Даже сам Святитель Филарет Московский не обинуяся признал, что как он, так и прочие иерархи, его современники, принуждены, по некоторым церковным вопросам, крадучись обходить апостольское законоположение’ (с. 722). И, очевидно,— это факт давний и всеобщий.}, неправильностей канонических и всяческих (он был довольно знаток в этом деле), он считал прямо святою за чувство смирения в этом, за то, что в ней нет гордыни непогрешимостью в прошлом и настоящем.
Не правда ли, для читателя все это ново? Во всяком случае, он убедится, как много гадается теперь в ту и в другую сторону около твердыни православия. Он увидит, как много фанатизма здесь,— не вовсе пустого.
Мне приходилось касаться, так сказать, ‘опаляющего’ края этих господ. Я их успокаивал. Пытался дать прохладной воды на каленую сковороду их психики:
— ‘Ну, ведь, глава церкви, однако же, Христос?’ И ‘врата адовы не одолеют ее?’ Ваши же тексты. Что же вы мучаетесь в душе? А вы очень мучаетесь, видно. Как будто вы не верите, что Христос подлинно и теперь пребывает со своею церковью или что какие-то неясные ‘врата адовы’ одолеют и самого Христа? Стражи не должны терять уверенности в крепости. Ну, что за Свеаборг, когда гарнизон его подозревает, что — это просто деревня? Тогда ведь он и в самом деле будет деревней, ибо в этом случае идея вещи равна самой вещи. Так что пусть старообрядцы подпрыгивают в душе, а хлысты радеют свои радения: вам-то что? С вами — Христос. С теми — Христа нет. Так что вы можете дремать и даже совсем заснуть, и чем крепче будет ваш сон, тем неприступнее будет Свеаборг: ибо таковое ваше отношение к делу, исполненное веры, надежды и любви, и показывало бы полную реальность вашей связи со Христом, Единым заступником вашего дела’.
Сколько ни успокаивал — не успокаивались.

III

Через Литейный мост и Выборгскую сторону мы выехали на одну из самых далеких окраин города. Хорошее было утро. Не морозно, а холодно. И снега не было, а стояла алмазная редкая пыль, которая садилась на усы, бороду и воротник. Мы разговорились. И спутник мой рассказывал о хлыстах, как он наблюдал их на Кавказе:
— Село хлыстовское. А кругом пустыня. Убить могли, если бы узнали, что я лицо официальное. Но я ходил в армяке, а лицо у меня русское. Бывало, сядешь на бревнушке, начнешь им доказывать их заблуждения. Куда! Стоят на своем, как слоны неповоротливые. Фанатизм невероятный. И повиновение. Слово, жест их богородицы — и село готово кинуться в огонь, готов зарезать или зарезаться. Вы подумайте, до чего это опасно. Т. е. для России и нашей веры.
Поразило это и меня, но как я больше читаю журналы и слежу за мировой политикой, то повернуло это мои мысли совсем в другую сторону, чем как это было у моего спутника:
— Вот дисциплины,— говорю ему,— во всем мире ищут. Даже у немцев ее не хватает. Везде неповиновение, анархия, своеволие, и это есть фазис мировой истории, которого не могут одолеть пророки, священники, философы, законодатели, никто. Вы подумайте, до чего же это важно, а уж во всяком случае, интересно, что вдруг в России зародилась какая-то таинственная секта, с религиозным энтузиазмом, суть которой есть нахождение того, чего никто не нашел. Мировая ‘эврика’… Вы говорите: сотни живут как одна душа и повинуются беспрекословно и вместе упоенно жесту одного человека. Это нашел Пифагор, в своем неразгаданном ‘Союзе’: ‘ ‘, ‘сам сказал’. О нем говорили: ‘Пришел не бог, не человек, но Пифагор’. Уже не ‘лже-Христос’ ли был пифагорейский? Меня интересует политика: после Пифагора — секрет таинственного, самозабвенного повиновения нашли еще хлысты и больше никто. Т. е. они ведь нашли в своем роде ‘квадратуру’ политики, которой не нашел ни Аристотель и Макиавелли, ни Бонапарт, ни Меттерних, ни Бисмарк!..
Богородица ихняя (сколько помню — Лукерья),— ведь она в этой степи устроила хлыстовское царство. Сам губернатор ее знал и уважал. Во время последней турецкой войны случилась большая нужда в лошадях для скорейшего перевоза к армии военных припасов и провианта. Лошади сильные уже все были раньше взяты через перепись, и теперь у населения оставались одни клячи. В крайней нужде губернатор и обратись к этой богородице. ‘Вызвольте, матушка’. Сегодня сказано, завтра сделано. Она выставила целые табуны и денег не взяла. Губернатору была благодарность из Петербурга, а он не знал, как благодарить богородицу.
— Когда по одному делу,— продолжал он,— случилось мне ехать с нею в одной коляске, то по пути вышла нужда в деньгах. Достаточно ей было сказать об этом кому-то из окружающих, как весть об этом моментально облетела село, где мы остановились. И вот понесли к нам деньги хлысты, кто сколько мог: не считая, клали серебром и бумажками. Падают, кланяются до земли и уходят. Простые мужики. Вы знаете, как мужик рублем дорожит. Но тут что-то странное и страшное. Их жизнь — заметьте, многих тысяч! — в руках… по ихнему — богородицы, г. по нашему — мужички.
— Так что вы ее близко видели?! Какое же у нее лицо?!
— Не старая, но и не первой молодости. Скорее, красивая. Но не в этом дело. Лицо ее действительно было поразительно, и, если хотите, оно было чрезвычайно красиво, от особенного, никогда мной невиданного внутреннего блаженства, и блаженства гордого, властительного, но мягко-властительного, религиозно-властительного.
, ‘блаженные боги’, вспомнил я у Гомера постоянный эпитет. В самом деле, не было ли в древности, в доисторической древности, психофизиологических явлений, аналогичных нашему хлыстовству? О котором тоже замечают многие исследователи, что тут (у хлыстов) ‘что-то есть языческое’. Известно, что в конце греко-римской истории жил Эвгемер, этот Фейербах язычества, который объяснил ‘очень просто’ происхождение ‘богов и богинь’ древности тем, что это были ‘герои далеких поколений, впоследствии обожествленные’. Но ведь это были бы, при всякой степени преувеличения, ‘герои’ же. Слона можно преобразить воображением в слона стосаженной вышины. Но слона преобразить в розу? Тут отсутствует закон воображения. Должна была в древности начаться какая-то особая линия ‘божеств’, не людей, не ‘героев’. И вот не было ли там особых сект, тоже как бы ‘хлыстов’, которые начали линию ‘обожествления’ человека,— того, что хлысты называют: ‘наши христы’, ‘наши богородицы’, богородица ‘такого-то корабля’ (=общины), и другая — ‘корабля соседнего’. Ведь, говоря так, и они какую-нибудь Акулину принимают вовсе не за св. Деву Марию, историческую, родившую Иисуса Христа, а — за совсем другую, и они только не знают слова ‘богиня’, нет его в говоре их мужицком, в словаре: и они пользуются для выражения нарицательного (общего) понятия единственным близким к этому собственным именем. Равно и о ‘христах’ своих они никак не думают, что этот тот самый, который умер при Понтийском Пилате. Что же они думают? Да и слово ‘христос’ они употребляют, за бедностью языка, вместо слова ‘бог’, ‘божество’, ‘полный божественных, чудесных сил’, ‘стоящий выше всех на земле’. Множество местных ‘христов’ и ‘богородиц’ не есть ли живое и на глазах у нас происходящее образование нового политеизма, во всем или в очень многом аналогичного политеизму азиатских, греческих и италийских племен? И там образованию обширных религиозных систем (напр. Олимпу) предшествовали глухие местные культы, большею частью потайного характера, и тоже с пророческим (как у хлыстов) вдохновением. Генерации ‘христов’ у нас и ‘богов’ там — тоже говорят о сближении. Хлыстовство наше, через какой-то психологический или физиологический выверт, нашло путь (или иллюзию) к ‘живым богам’, которых можно ухватить руками и которые вместе ‘превыше поднебесной’. И, найдя, поклонились им со всем энтузиазмом верующей толпы. Помните Клермон и собравшихся туда крестоносцев: ‘Так хочет Бог!.. так хочет Бог!..’
— И что же бы вы думали она сделала, эта Лукерья их (я могу ошибиться в имени)? Учредила себе конвой и одела его в форму конвоя Его Величества!! Того же покроя длинные кафтаны, такие же папахи. Только шашек им не дали. И тот же конный строй, ее всюду сопровождающий.
Это моего спутника более возмущало, удивляло и смешило, чем то, что она называла себя и ее считали ‘богородицею’. Удивился и я.
— Неужели так она въезжала и в город?
Я был уверен в отрицательном ответе. ‘Может, только чудила у себя в степи?..’
— Как же, как же! Выезжала в губернский город, и все знаки богомольного к ней отношения выражала и эта ее гвардия, едет, как царица, как икона и вместе человек, и при ней этот (чуть ли он не назвал известного Веригина, но тогда о последнем я ничего не знал и могу ошибиться) ее сынок.
— Какой сынок?
— С которым она жила. Неописуемой красоты юноша, с нежным, изящным и вместе типично русским лицом. Она всегда брала его с собою. И его тоже боготворили хлысты,— по связи с нею.
Тут, я убежден, чего-нибудь не знал мой спутник, и не знал — главного. Ну, если это была ‘баба Лукерья, нуждавшаяся в мужике’, то ведь прежде всего не слепые же хлысты? Да и могла бы она потихоньку это устраивать, как и многие ‘не от сего мира’ люди, сохраняя престиж? Нет, тут что-то совсем другое: догмат, учение, которых мы не знаем. Мы ощупываем физиологию, а души за нею не видим. Очевидно, тут — выставка, культ, а если культ, то — и убеждение. Но нам не дано в руки ‘ключа’ ко всему этому. Тут у них нет сокрытого, не называемого, есть — открытое, именуемое. А открывают силу, а не слабость, не грех, не ‘воровство’ быта или души. Таким образом, в этой части рассказа моего спутника начался анекдот и непонимание наблюдателя или поверхностного, или полемического.
Но вот дома предместья, большие и городского типа, начались сменяться домиками деревенского типа. Пошли уличные заборы. Издали виднелся крест православной церкви. Спутник мой велел ехать шагом и всматривался в сеть улиц и переулков. Очевидно, что он узнавал местность, где давно не был. По линиям пробирались робкие фигуры, видимо шедшие из церкви, откуда доносился слабый благовест ‘к выходу’.
— Вот сюда,— показал он извозчику.
Он въехал в совсем узенький переулок. Робкие фигуры были и здесь. Они кланялись моему спутнику, и он снимал бобровую шапку.
— Стой.
Лошадь стала. Два большие деревянные дома, рядом стоявшие, очевидно представляли одно общее или очень близкое хозяйство. Мы были в одном из средоточий столичного тайного сектанства.

IV

Робкие фигуры мужиков и женщин, пробиравшиеся около забора, вошли почти кучкою вместе с нами на высокое крыльцо избы. Теперь они здоровались за руку с моим спутником и называли его по имени и отчеству. Видно было знакомство, во всяком случае, более, чем только шапочное. — ‘Вот, привез к вам приятеля в гости’,— указал он на меня. — ‘Милости просим! Милости просим!’ — смотрели они на меня ласково и тоже подавали руку. ‘Так вот они, знаменитые хлысты,— подумал я,— встретя на улице, никак бы не подумал. Мужик как мужик. Степан как Степан. По чем узнать его?’ Да, но ведь и к Гванагани подплыв и взяв кусок земли с берега, Колумб мог бы сказать: ‘Это такая же земля, как в нашей Испании: для чего же было плавать так далеко’. — Были мы действительно в ‘другой части света’,— по неизмеримой разнице психологии и миросозерцании. ‘Но как это узнать? ощупать? как проявить для глаза?’
Чуть-чуть задерживаясь на крылечке, проходили внутрь избы молчаливые женщины и девушки, видимо, все возвращавшиеся от поздней обедни.— ‘Нам бы посмотреть сперва вашу мастерскую’,— проговорил мой спутник. — ‘Это, пожалуйте, рядом’. И мы, спустившись назад с крыльца, вошли в ту, очевидно, связанную с этою избу, которая стояла рядом. Я не ошибся: два дома представляли одно хозяйство, одну собственность, имели одного собственника — эту коллективную толпу, с крайне слабо выделенным в ней личным началом. Правда, я только теперь спрашиваю себя: кто же владел всем этим? да и к кому мы, собственно, приехали? Но, вступая на крыльцо, обращаясь к людям, мы — без всякого гипноза со стороны их — уже как бы отрицали возможность и нужду здесь в имени, в фамилии, в хозяине, в владетеле, в везде встречающихся понятиях ‘распорядителя’ и ‘исполнителя’. Все нам объясняли устройство обширной, но не фабричного, а домашнего типа мастерской. Стояли огромные станки, на которых происходила выделка золотых и серебряных тканей, идущих на церковное облачение, ризы и на нашивки, на воротники и рукава мундиров. Я никогда не видал их приготовления и с любопытством осматривал приспособления, впрочем, мало что понимая в них. — ‘Ну, пойдемте в жилую избу’. — Все вошли. Мастерская по воскресеньям была вся пуста. Мы вернулись в первую избу, которая уже была полна народа.
Как известно, для тепла все наши деревенские избы строятся невысокие. Такова была и эта. Сейчас же с крыльца через большую прихожую входили в обширную, хорошо истопленную комнату, где были поставлены столы и лавки, необыкновенно чисто содержимые. Вид жилища всегда являет психологию жильца: и здесь, очевидно, никогда не было беспорядка, лени, распущенности, дебоша, пьянства, разгула. В избе было уже несколько десятков человек, и не выделился ни один голос крикливый, бранчливый, даже просто резкий или грубый, хотя все говорили, и вообще, очевидно, никто не был стеснен никем. Спросили самовар, засуетились около самовара: и тоже без возможности определить, кто же кому приказывал, кто служит, а кто был господином. Как-то все работали, хлопотали,— но все это происходило само собою, без очевидного и, во всяком случае, без бросающегося в глаза центра. Спутник мой стал внимательно рассматривать образа и что-то шептал мне, чего я не мог уловить. Уже потом, когда мы возвращались в город, он мне объяснил, что есть ‘отметины’ в церковной живописи и что ‘так всегда у хлыстов’, и на ‘отличия’-то он мне и указывал. Я этого не замечал. В переднем углу стояли большие иконы, но и по стенам, по мере приближения к ‘святому углу’, были полукартины, полуиконы. Пожалуй, ‘отметина’ была в том, что их было очень много, что светские картинки, бытовые, охотничьи, из жизни царского семейства, портреты знаменитых генералов — вовсе отсутствовали и что самые сюжеты религиозной живописи были менее стереотипны, менее затасканы, являли более внимания и более знания истории и сущности всего ‘божественного’, чем сколько этого знания встречается у крестьян. Очевидно, здесь ‘проходили’ Закон Божий, как проходят начинающие и воодушевленные школьники (сужу по своей семье): и вот они вывесили по стенам все трогательное, все хватающее за душу, чего так много рассеяно и в ветхой, и в новозаветной истории и что изумляет слезным изумлением всякого впечатлительного, кто впервые этого касается. А люди эти были впечатлительные. Я не расслушал шепота моего спутника, может быть, и оттого, что мне не так хотелось смотреть иконы, как смотреть и слушать людей. Женщин было так же много, как и мужчин. Дряхлого, даже очень старого лица — ни одного не было. Видно было, что мы не сидели в старом ‘дедовском гнезде’, а что это было что-то молодое, недавнее (сравнительно), не насиженное и не засиженное, хотя необыкновенно прочно сколоченное. Возраст был средних лет, более склоняющийся к молодому, 3—4 лица за сорок лет не делали дисгармонии. Но особенно много было подростков, пареньков и девушек, даже девочек, лет около 13—16. Все они были в глубоко-темных платьицах, ‘чернички’,— как таких называют в быту, когда они и не монашенки,— за исключительную скромность наряда, поведения, за миловидность обращения. Ни одной цветной ленточки на шее или в волосах, с цветочками платка — на плечах. Мужики были одни в кафтанах, другие в рубахах, и опять ничего яркого, кричащего, ничего — веселого. За все время, как мы были ‘в гостях’, я не слышал, чтобы кто-нибудь рассмеялся, да не видел и ни одной улыбки. А было утро и праздник.
Не успели мы сесть за стол, как начались гадливые рассказы о том, как ‘публика’ держала себя за обедней, и особенно — сейчас после обедни. Рассказы — не длинные, не с целью даже, пожалуй, посмеяться, но вот что ‘прошел мимо такого — и осквернился’. Я уже говорил, что все и гурьбой почти они вернулись от только что окончившейся нашей православной обедни, из той самой церкви, которую мы видели, подъезжая, издали и откуда несся далекий благовест. — ‘Как же, вышли,— и сейчас папироску!’… Говоривший сплюнул. — ‘Хоть бы отошел, чтобы храм Божий был невиден: и там закурил. Так нет: норовит тут же, чуть не на паперти’… ‘И разговоры! И смешки! И барышни с господами так и ужимаются, так и ужимаются. Беседу ведут, после обедни-то!!!’… ‘И не весть, из трактира ли они идут или из храма Божия: и точно пьяные, и ни пути им, ни дороги’. Настаиваю и повторяю: длинной сплетни в речах их не было, сложного рассказа, инквизиторского подглядыванья — не было. Не было и общего огульного осуждения: говорил кой-кто. Но как грешный, и я закуриваю папироску скоро по выходе из храма, то осуждение мне запало в душу. ‘Вот… а мне казалось, что — ничего. А их — так оскорбило’…
Действительно, пушинка, которая бы упала на меня и меня не отяготила, меня и всякого ‘из нас’,— этих людей почти заставила бы вскрикнуть от боли: это есть главное их отличие, главная новизна, меня поразившая, и, может быть, самая сущность ‘хлыстовщины’ и ‘хлыстов’, откуда все у них и началось, и потекло, как у особой категории людей. От того самого друга своего или приятеля, который сообщил мне много любопытного вообще о сектантах, я слышал отзыв, какого нигде не приходилось читать:
— Хлыстом нужно родиться. Кто не таков от рождения, кто уже от самого рождения своего не есть, в сущности, бессознательный хлыст, то хотя бы и вошел в их секту или все об них узнал,— отойдет от них равнодушно в сторону Да и просто не пристанет, хотя бы была полная возможность.
Он не договорил. Но, как я видел их действительно особую духовную организацию, мне кажется, что врожденный хлыст, если он случайно в жизненных странствованиях не столкнется с такою вот общиною, не найдет ‘круга’ по себе, своего ‘корабля’ (как удачно выбрали они имя!), то истомится глубочайшим томлением, никуда не пристанет, ни с чем не сольется, ни с работой, ни с окружающими людьми, везде останется ‘исключением’, ‘странным человеком’, ‘коровою не ко двору’,— и погибнет жалкою гибелью в общественном и личном смысле, приведя в недоумение о себе людей, часто раздражив и измучив их, и напортив (если случится) много в чужой коллективной работе. Такой, если женится,— разобьет чужую жизнь, бросит детей, пойдет странствовать, пойдет в святые места и замучится, или станет (в народе) ‘дурачком’, ‘юродивым’. Но едва ли можно представить, чтобы кого-нибудь намеренно замучил и вообще дал из себя ‘преступный тип’: совершенно обратно течение всей психики!.. Мне кажется, этим можно отчасти объяснить быстрый рост у нас ‘хлыстовщины’, и что она как-то ‘ползет’ по земле: истребят ее в одном месте — явится в другом, является повсюду, захватывает (в 40-х годах) и образованных людей. Два-три не захваченных ‘миссиею’ (миссионерство) хлыста, с догматами и обрядами и вообще уже ‘оформленные’, куда бы ни пришли, ни бежали,— находят всюду уже эту бесформенную ‘хлыстовщину’: робких, не умеющих найти себе места на земле людей, портящих чужую работу и точно ждущих: ‘Где-то есть град по нас’, ‘где-то есть люди как мы?’ Хлысты, уже оформленные, говорят: ‘Да вот — ваше место!’ Самовозгорается, именно из психики народной (некоторых в народе людей) загорается ‘корабль’! — ‘Тут ваша и работа будет спора. И никто вас не обидит: найдете родных себе, которые роднее отца-матери, сестриц и братьев’.
Поговорили в осуждение ‘православным’ (за папироски и легкомыслие) немного. Подали колоссальный самовар. Все быстро разместились по лавкам: женщины к одной стороне, ближе к дверям, мужики — ближе ‘ко святым’ (иконам). Подали дымящийся белый хлеб, только что изготовленный, лимон, хорошо нарезанный, предложили пить внакладку и сами стали пить. Посуда чистая. И все вообще было хорошо и чистоплотно. Выпили по стакану. ‘Надо помолиться’. Сейчас не помню: может быть и, садясь за чай, молились. Только вообще скажет кто-то: ‘Прочесть бы Царю Небесный?’ — ‘Да конечно — прочесть!’ И все опять роем. Молитва так и подымает их: и вот верзилы-мужики, большие, неуклюжие, как и подростки несовершеннолетние, все стоят, валятся на пол (земные поклоны), быстро опять встают, читают, повторяют слова, сладко, сочно,— молитва так и летит. И опять застучали чашки, блюдечки. Я забыл сказать, что были поданы даже чайные ложечки. ‘Все, как и у нас’,— подумал я.
— Вот, я привез к вам приятеля,— указал мой спутник на меня. — У нас он все проповедует брачную жизнь, очень тверд в этом: и захотелось ему увидеть вас, и поговорить с вами о предмете, который он сам так защищает, а вы так осуждаете. Ведь между вами — ни одного семейного, и вы даже считаете за грех на чужую свадьбу хотя бы только гостем пойти.
Во мне проснулся публицистический огонек. Всего недавно я выдержал полемику с исключительными защитниками девства в нашей литературе, С. Ф. Шараповым, Н. П. Аксаковым, г. Мирянином (псевдоним одного профессора). Аргументы ‘за’ и ‘против’ стояли у меня в голове батареей, и я сейчас стал стрелять в свою пользу,— на этот раз в лицо хлыстам.
Куда!.. то чувство отвращения, какое они инстинктивно и неодолимо имели к легкомысленному отношению ‘публики’ к храму, они имели и вообще ко всем брачным людям, но только в другой специальной линии. Куренье сквернило храм, сквернило — близостью к нему, видностью его. Хлысты, я сказал, бесконечно впечатлительны: есть такие натуры, даже в детстве отличительные. У меня одна девочка в семье: избави Бог, если на воскресный белый фартучек ляжет пятнышко, не чернильное, а например от супа, варенья, и крошечное, почти не видное. Лежит мой малыш в постеле, рыдает невыносимым рыданием: ‘Мама, перемени фартук, не могу видеть эту гадость’. Еще знавал я взрослых, которые моются-моются поутру, точно кожу хотят снять с себя. И опять это что-то в натуре лежащее, отнюдь не воспитанием привитое. У хлыстов есть такое же в натуре лежащее необоримое отвращение к осквернению тела человеческого, которое для них представляется… не то храмом {Мысль — позволительная, ибо у ап. Павла есть знаменитое выражение: ‘Тела ваши суть храмы Божии’.}, а во всяком случае, чем-то необычайно чистым, хрустальным, на что не должна лечь ни одна пылинка.
— Да не надо нам его, вашего брака! — заговорили они гурьбою, заговорили громко. — Я им тексты привожу: ‘Плодитесь, множитесь — сказал Бог’. — ‘Кто сказал?’ — ‘Бог сказал’ — ‘Где сказал?’ — ‘Как же вы не помните: в Книге бытия,— первая глава’ — ‘Да на что нам Книга бытия? — у нас Христос’. — ‘Да ведь и Книга бытия — от Бога!’ — ‘Ну, что в том: не хотим мы жениться’. И, выйдя из-за стола, мужик указал на ‘черничек’ девочек-девушек-женщин, и, с невыразимой нежностью глядя на них, проговорил:
— ‘Вот, глядите, все оне чистые!..’ Буквально я не припомню слов: но со святым, высоким порывом он заговорил, как мы говорим о детях 7—6 лет, о дочерях своих в младенческом возрасте: ‘Вот, не грех коснулся их? И душеньки их, и тельца их: это только Богу, а не человеку!’ Глаза его загорелись негодованием: ‘А вы хотели бы эти-то невинные и чистые сосуды, когда они сами горят любовью только к Единому Христу — осквернить плотскими отношениями’.

V

Он весь горел. Да что за тайна? Да то и тайна, что вы с глубоким бы оскорблением почувствовали, если бы ваш друг, хороший богослов, напоминая ‘плодитесь! множитесь!’ посмотрел ‘брачно’ на вашу 8-летнюю дочь, учащую таблицу умножения, или как бы Лиза Калитина, в минуту, когда она уже решила монастырь для себя и вся загорелась новым чувством к Небесному Жениху, выслушала предложение бравого майора: ‘Сударыня, брак ваш с Лаврецким не удался, то выйдете за меня,— я все равно мужчина’. Какое негодование! Какое расхождение натур, всего понимания вещей! Океаны расхлынулись: а между тем тексты ‘плодитесь, множитесь’ — на стороне майора и на стороне сластолюбивого вашего друга-богослова. Две натуры, отцовская в отношении дитяти-дочери, и Лизы Калитиной,— не рассуждая, не держа памяти, вышибли бы из рук ваших тексты, растоптали бы вас самого, со всем богословием. А каждый, смотря со стороны, сказал бы: ‘Да, у него богословие, но как сам он гадок! Да, эти девы поступили против Писания: но мы готовы молиться на них! Мадонны!’
Я произнес католический термин, уверенный, что и у католиков,— коих ‘Мадонна’ имеет только вербальное отношение к исторической и живой Божией Матери, а на самом деле есть совершенно другое и самостоятельное существо, ими почти заново сотворенное,— что и у них суть этой ‘Мадонны’, заливающей все количество, гнездится в не опознанном ‘хлыстовстве’ же, в хлыстовстве, конечно, без обрядов, без догматов, нимало на наше не похожем, в хлыстовстве как принципе и явлении в своем роде всемирном, может быть, объемлющем и языческий, и христианский мир. Просто — такая психика! Просто духовный феномен, странствующий в человечестве, может быть, ему врожденный, по крайней мере, как патологический, болезненный, уклончивый от нормы, но всегда бывший и не имеющий когда-нибудь пройти. Ибо раз человеческая природа теперь смертна, то и некоторые болезни, отклонения от нормы, сии дроби смерти и смертного — очевидно, извечно будут и останутся присущи человечеству. Передо мною сидевшие люди, может быть, имеющие патологическое уклонение от нормы, были во всяком случае безусловно и абсолютно — как Лиза уже в монастыре или как 7-летняя девочка — не способны, не восприимчивы, глубоко антагонистичны браку. Конечно, и между хлыстами есть ‘не настоящие’ хлысты. Вспомним глубокомысленное слово моего приятеля, что хлыстом ‘нужно родиться’. Как ведь и у нас в монашество не все идут ‘с призванием’. Но здесь и там, несомненно, есть основной стан людей довольно особливой от нас природы, для которых божественное заповедание (ведь, однако, божественное?) ничем не звучит, просто — не слышно. И они до того уверены в своей природе, да и мир, глядя на них со стороны, до того же уверен в их духовной красоте, прелести, героизме, высоте, что говорит о них, а они сами о себе: ‘Хоть и против Бога, а — святы!’
Я говорю о монахах, с одной стороны, и о самочувствии хлыстов — с другой.
Страшно. Если сопоставить с текстами, которые ведь только бисер с разорванной жемчужной нити цельной духовной системы,— то страшно. Так, само по себе, если только поглядеть со стороны,— то как будто хорошо. Я знаю, все скажут (и вечно говорят), ‘однако в Новом Завете сказано, что — лучше не жениться’. С этого-то и начинается все страшное. В Ветхом Завете, который тоже божествен, сказано вообще и без всякого исключения: ‘плодитесь, множитесь’. Назорейство, за которое иногда цепляются девственники, в Ветхом Завете девством никогда не было: пример — Самсон-назорей и Далила, открытая и не запрещенная его жена или возлюбленная. Нет, в Ветхом Завете ничего монашеского не было, в Новом — явилось и даже явно превознеслось! И наступает, для вдумчивых и грустных натур, для натур, в совести ответственных, такой ‘разлом’, ‘распад’ Заветов, их ‘расхождение’ в идеале, объемлющем корни натуры человеческой и всю мировую жизнь (биология, быт народов), из которого и выхода нет и берегов не видно. Передаю это, ибо об этом уже теперь записали, заговорили, это уже поставлено тезисами двух борющихся миросозерцании. Добавлю для выяснения опасности: что ведь если согласиться с хлыстом, который прямо в лицо отверг мне ‘Книгу бытия’, сказав: ‘У нас — Христос, зачем нам Книга бытия’ (он точно летел, когда сказал это, точно перелетел через Ветхий Завет, не столько порицая его, сколько выразив: ‘Это — позади и не надо’),— то ведь, однако, и Христа мы узнали, как Мессию, лишь по предсказаниям о нем в ветхозаветных же книгах. И ‘не надо’ в отношении всего этого Завета — отдается как эхо и на предсказательных этих местах: и падает вся достоверность и неоспоримость евангельской истории. Все темно. И все страшно опасно. Глупые не тревожатся. Но умные, поняв глубину вопроса, очень затревожились.
И взглянул я на этих ‘мадонн’: хоть бы одно хорошенькое личико! Курю я, по несчастью, папиросы и красивые лица люблю же. Сидят мои ‘чернички’ одна некрасивее другой. В темных платочках. Скромные платьица. Молчаливы, страшно молчаливы. Но вот еще особенность, никогда мною не виденная в большом собрании людей. Все девичьи лица были до того неестественно бледны, как бы из них кто выжал кровь или кровь вся куда-то ушла, в сердце, в пятки — не знаю: в лице не осталось никакого цвета, яркости, краски. Не говоря об улыбке: этого и подумать здесь нельзя было! До того серьезно и трогательно все было здесь настроено. Кстати, о настроении.
Когда мы входим в дом, когда раздумываем, куда нам пойти,— то, собственно, выбираем настроение дома, и идем в гости к семейному настроению. Вот вы ходите, год-два-десять лет туда-то, обедаете, закусываете в нем, философствуете с хозяином, балагурите с хозяйкой. Ласкаете детей. И вдруг бы хозяин умер, или дифтерит срезал и унес бы всех детей. Страшное сиротство! Глубокая меланхолия! Входите в тот же дом, где всегда бывали: не те лица и не тот весь дом! Но, кроме того, и вы, и все входящие в дом ведут себя совсем иначе, чем прежде: открылось у вас какое-то глубокое дружелюбие к этому дому, готовность все сделать для этих осиротевших людей. А сами эти осиротевшие старики ко всем людям и вещам относятся как к своим и не своим. Все стало и ближе и дальше к ним. Все люди — точно немножко родные, друзья. Возможно, что скажут соседу: ‘Поди, купи мне креп’, незнакомого попросят: ‘Голубчик — подай ту вещь, принеси — другую’. Это возможно. Чопорность исчезла. Деликатность, нежность беспредельно выросла. Но и все вещи также стали ужасно далеки: не хочется беречь. О том и о другом скажут соседу: ‘Возьми это! На что мне это — возьми!’ Меланхолия все растворила и все преобразила: все — мое и все — немое, все — родные и никого родных. ‘Вы идете, не накинув шубу: простудитесь, захвораете!’ — говорят сироте-старику. — ‘Умереть? о, с какой бы радостью!’
Вот такое отсутствие крепости земли, связанности с землею, есть в высочайшей степени и у хлыстов. Все у них прибрано — да. Чистоплотно все, не пахнет съестным, водкой, мясом — как и в доме, где за стеной под белой простыней лежит дорогой покойник. Все возбуждены. Скорей, даже все потрясены,— такова именно вся психология, и их ужасает ваш неприбранный вид, как вид пьяного и даже просто человека ‘навеселе’ кроваво царапнул бы такого сироту-меланхолика. Если они глубоко занегодовали на закуривающих папиросы при выходе из храма, то не потому, что это ‘нарушало такой-то текст’, и не по ‘византийскому стилю’, который выдерживают старообрядцы: но потому, что этих впечатлительных и вместе кротких, нежных людей ударило это точно плетью, и они выкрикнули, кратко и нервно, от боли. Я заговорил о кротости, о нежности. ‘Васенька’, ‘Матренушка’ — все имена зова и обращения были нежные, но именно не плотской нежностью, а вот такой особой нежностью, где стоит покойник. Вы замечаете,— в таком доме никто не распорядится, не закричит, даже не назовет полным именем… ‘Вася’ или ‘батюшка Василий’, когда прежде слышалось оборванное ‘Василий’. Меланхолия — да, но только — не бездеятельная. Психология дома была такая, как бы все испуганы, потрясены или неизлечимой болезнью ближнего, или похоронами, но только никто не увял от этого, не упал, не лежит, не опустил руки. Напротив, быстро встают, почти вскакивают. И вообще оживленность собственно движений, речей, внимания, особенно мысли и воображения — у них разительны сравнительно с деревенским нашим людом, где все движется как ‘через пень колода’.

VI

— Ну, а не споете ли вы канту из любимых ваших стихов,— предложил мой спутник, и толкнул меня, чтобы я насторожился.
И вот никогда я не забуду этой канты, в которой вдруг выразилось, что они — ‘не то, что мы’. Всякий знает, до чего наше погребальное пение превосходит музыкальностью, мыслью, поэзией, святостью — пение свадебное. Да и всякое другое превосходит! Увы, опять мировая тайна, что ведь все трагическое, решительно все — выше, изящнее, глубокомысленнее комического. То есть при равной степени таланта и, следовательно, по существу именно сюжета. Великая тайна мировая скрыта в том, что вообще скорбь священнее радости: не отсюда ли Молох, этот священный ужас древних? Бросаю историю и говорю о том, что видел: вдруг понеслись звуки благородные, грустные, деликатные, музыка слов была так хороша, что собственно слова я не особенно разбирал, тем более, что они были вовсе для меня незнакомы. Вдруг раздался плач, я испуганно посмотрел вправо, не плакала, но заливалась слезами 14-летняя черная (смуглая), ужасно некрасивая девочка. Все пели, и она пела. А рыдания, начавшие ее душить, прерывали пение. Но и у всех почти были слезы. Плач все только сдерживали.
— Слушайте, слушайте,— шепнул мне сосед-спутник,— они поют о соединении с Христом.
Я стал внимательнее к словам. Изображалась в песне душа человеческая, потерявшая Христа или которая вовсе и не знала никогда Христа, и как она тоскует в мире и ничто ее не может утешить, ничто не может удовлетворить ее голод, пока в странствиях своих она не найдет ‘своего Спасителя и Избавителя’. Было что-то не общее, а личное. Вообще-то и мы так поем или думаем. Но здесь был как бы туман какой-то, туман духовный, и каждая из чернявок-мадонн, да и мужчины-то все тоже, точно распростерев в тумане руки, искали своего Христа, себе лично Христа, но еще не нашли Его, еще нет Его, и душа их безмерно тоскует, что Его нет. Не забуду, в комментарии к этой песне, одной (обрывистой) тирады, услышанной мною от слишком православной женщины: ‘Да, но ведь от чего-нибудь Христос именуется Женихом?! об умершей молодой девушке говорят: вот, она стала Христовой невестой! Ведь не говорят: сестрой, ученицей, дочерью, а — невестой, отчего же это?’ Действительно, какая-то смутная или недоговоренная идея ‘Жениха’, конечно, присуща Христу, и Церковь сама так нарекает Его в умилительном пении на страстной седмице: ‘Се, Жених грядет в полунощи’. Но мы музыку слушаем, а в слова не вникаем. Слышим звон, а ‘не знаем, где он’. Хлысты, со всею чуткостью и нервностью, может быть, были поражены этими словами, вдумались в реальный этого смысл, решили, что ‘не попусту слово молвится’, а первоначально оно сказано было с жизнью и реально. И — отнеслись к Христу как Живому и Вечному Жениху, не как к брату, отцу или учителю, но именно и специально как к Жениху — и полюбили Его душою своею, как женщиною, как Девою. ‘ЧЧхп’, ‘Психея’ — ведь и у греков представляема была не мужчиною. Здесь же, в этом собрании хлыстов, с ихним ‘Васенька’, ‘Матренушка’, ‘сестрица’, ‘братец’ — все были как на подбор друг к другу, с душами действительно усиленно женственными. Вот этими своими ярко не мужскими душами, умягченными особым умягчением, они и искали Христа: чтобы не только выслушать Его слово (как все мы), но и слиться с ним в порыве восторга, покорности, повиновения, слиться существом своим и с существом Его: отношение не ученическое к Учителю, а более глубокое.

VII

Мы сели. Поехали обратно. Мой спутник быстро заговорил:
— О Христе-то они пели? Это намеки. И как томятся. Это их Иван Семеныч (может быть я ошибаюсь в имени). Уехал, сказали, по делам в Новгород. Ихнее ‘соединение со Христом’ и означает плотское соединение с этим Иваном Семенычем, а они дуры, малолетние, этого не разумеют, а старшие их подводят через это пение к этой догадке. Красавец из себя. Он тут с семью женами живет, а эти все девочки, что вы видели,— предназначены к соблазну им. Ну, да до этого я не допущу. — Он назвал несколько имен знатных покровительниц, начальниц приютов. — ‘Вот они мне обещали взять всех этих сирот на воспитание. Его вышлем. Корабль разгоним. А невинных спасем’.
— Если соблазн: то, конечно, так! Но что же я видел? Фата-моргану? Они сейчас притворились? для нашего приезда? А эти бледные, бескровные лица? Эти слезы? энтузиазм к молитве!.. И — какая-то туретчина, гарем!! Так ведь турки — те толстые, хохочут, плоть от плоти: а эти — так, очевидно, дух от духа! Кто-то чего-то не понимает: или — мой спутник, или — я!
‘Христа’ хлыстовского я все-таки увидел, но только не в ‘корабле’ их, а как совершенно частного человека. Прослышал я, что на Стремянной улице, в зале ‘Общества распространения просвещения в духе православия’, происходят какие-то ‘собеседования с раскольниками’. И как несколько скучал после прекращения Религиозно-философских собраний, то и решился посетить их. Нужно заметить, что для всякого человека, хотя краешком души коснувшегося религиозных вопросов и притом коснувшегося их не официально и не по указке, а своею душою и свободно, становится уже чрезвычайно трудно всецело предаться чему-нибудь другому. Ни одна наука и даже все они не соприкасаются так с самыми границами истории, с первым началом ее и правдоподобным будущим концом (Страшный Суд), как религия. Далее, возьмем ли мы ‘ассоциацию идей’ или ‘закон Фехнера’ в психологии: все это покажется какою-то игрою в куклы сравнительно с богатством психологического наблюдения и психологических законов, открывающихся в писаниях великих подвижников пустыни и вообще ‘наших отцов’. Психология Вундта куда беднее изречений Антония Великого или Макария Египетского. Наконец, язык их, этот и спокойный, и порывистый язык, так исполненный пафоса и величия, недаром же еще в рукописную эпоху имел миллионы слушателей читателей. Ей-ей, ни в какую эпоху Вундта или Милля не стали бы переписывать в сотнях тысяч экземпляров. Скучно показалось бы бумаге, перу, не вытерпели бы читатели и переписчики. Таинственная речь и Библии, и Евангелия вечно, при углублениях в религию — перед глазами, на языке, наконец, вопросы о жизни совести, загадки покаяния и возрождения души человеческой — все это куда занимательнее костей мамонта и даже радиоактивного света. Ну, не занимательнее последнего, то все-таки и не уступает ему. От этого вся область религии, будет ли она служить предметом для мысли или для безыскусственной жизни сердца, богаче, глубже и просветительнее, нежели мир наук, нежели философия. ‘Philosophia est ancilla theologiae’, ‘философия есть служанка богословия’, эта поговорка, сложившаяся в средние века, могла бы остаться навсегда справедливою, если бы сама ‘теология’ не попала неосторожно в рабство, в неволю перед самою собою,— своими суевериями, своим преждевременным страхом. Известно, что последние Меровинги (первая династия французских королей) были уничтожены, попав в руки своих майордомов, т. е. домоправителей, экономов, попросту — слуг, первоначально во всем повиновавшихся королям. Вот роль таких ‘майордомов’ около религии стали играть не по разуму усердные служители ее. Заблуждения ‘века сего’ и в конце концов века каждого они стали возводить в какие-то ненарушимые тезисы. Вырос чудовищный забор схоластических построений, искусственных и зыбких, но относительно которых все притворялись, будто верят, что он стоит чуть ли не от потопа и простоит до Страшного Суда. Вырос коралловой риф теологии, в котором живучее, живущее — только на поверхности, а внутри он уже весь окостенел, окаменел, и о него только разбиваются корабли свободного человеческого и мирового плавания. Некогда питавшее человеческую душу — стало притуплять ее, окрылявшее — стало усыплять, освобождавшее — стало порабощать ее. Некогда исторгавшее у человека слезы стало возбуждать негодование. Повторяем, это вовсе не существо религии, а бесчеловечное отношение исторических людей к религии. И вот, как ни тяжел этот каменный риф давно не живых мыслей, давно перегоревших и ставших трупом чувств,— все же этот старый риф, с осколками разбившихся около него кораблей, тянет к себе душу. И строй его, и fatum его, и погребенные здесь надежды и чаяния человечества,— все снова и снова притягивает сюда. И, даже без особенной любви к нему, все ходишь-ходишь мимо — и вот завернешь опять утлую лодочку личной биографии ‘к давно забытым берегам’, как поет князь в ‘Русалке’.
Словом, я заскучал по попам. Да не обидятся священники на меня за употребление этого народного имени, которое в устах моих не уничижительно, а есть только движение лишний раз обняться с народом. — Зала на Стремянной была уже полна людом. Я пошел обычным ходом: куда! просунуть руки было нельзя, не то что пройти вперед. А отсюда, от дверей, ничего не было слышно, ибо зала необъятно велика, да и говорили что-то впереди на эстраде совершенно тихо. До чего же велика любознательность народа и жажда у него какого-нибудь света, науки, поучения, если эти сотни человек, составлявшие задние ряды присутствовавших, четыре часа стояли неподвижно, как часовые на часах, только с надеждой что-нибудь услышать и буквально ничего не слыша: ибо я, даже оттенком глухоты не страдая, ни одного членораздельного звука не уловил. С отчаянием я вышел на двор, и — разругался. — ‘Господин, да вы пожалуйте сюда’,— обратился ко мне не то дворник, не то ‘свой человек’ для собрания: и провел меня к маленькой дверце почти против эстрады, на которой читали, говорили и вообще где был центр данного собрания и льющегося отсюда ‘просвещения в духе православия’ (название общества, которому принадлежит зала). И тут было тесно, но уже не так. Я протискался вперед и сел на какую-то ступеньку, среди народа, но так, что все было видно и слышно. Чтение тянулось очень долго, чрезвычайно долго.
— ‘Несчастно вы, господин, попали’,— заметила мне полная и миловидная женщина в платке, скучливо уткнувшая голову в руки. — Ерунда какая-то происходит. Вы бы приходили вчера или приходите завтра. Вчера пели, всем народом, Царю Небесный. Акафист с коленопреклонением читали. Еще разные молитвы пели и читали Евангелие. А теперь и не весть что говорят, и как отсюда выбраться — не знаю, а только потеряла я свое время, да и народ напрасно стоит, потому что ерунда одна. И слушать нечего’.
‘Ерундою’ верующая баба назвала прения с сектантами, на которые я именно и пришел, выбрав этот день недели. И с какой твердостью она это сказала! — кажется, архиерей ее не переубедил бы. ‘Ну, и темен же народ’,— подумал я. А лицо у бабы скорей было умное, чуть-чуть интеллигентное. Была это мещанка, не работница и не прислуга, верней всего — грамотная. И вот — ‘ерунда’ о всяком движении мысли, кроме прямой и простой молитвы, прямого линейного поклонения. ‘А еще боятся сектантства,— подумал я,— поди-ка вот такую завлеки в секту’. И таких сотни, пожалуй, тысячи были в зале, обширной, как манеж.
Прения мне очень нравились свободой, непринужденностью. Замечу вообще о свободе в духовенстве: вопрос не маловажный для будущего. Нет состава людей, в одной половине которых было бы столько глухого и какого-то добровольного, любовного рабства, а в другой половине столько внутренней, изысканной и деликатной свободы. Как это сочетается — не постигаю. На вечно памятных ‘Религиозно-философских собраниях’ сотни посторонних людей были свидетелями, до чего здесь был соблюден принцип свободы исключительно благодаря отношению к ней духовенства, и как свобода эта нимало не перешла у ‘гг. литераторов’ во что-то несимпатичное и нечистоплотное, благодаря опять же присутствию духовенства, которое самою манерою говорить, возражать, сомневаться, философствовать преобразовало ‘буйный’ дух свободы во что-то кроткое, безбитвенное, в какое-то искреннее желание прийти к соглашению и понять друг друга. Читавшие только протоколы этих собраний, печатавшиеся в ‘Новом пути’ за 1903 и 1904 гг., не имеют настоящего представления о происходивших там прениях, на которые духовенство являлось чуть ли не с большею еще готовностью и жаром, чем светские. Духовенство терпеливо, вдумчиво, оно способно глубоко искать. В некоторых отношениях оно стояло выше светских по самой интеллигентности: и если бы не каменный риф схоластики, спутавший несчастным образом ум этого духовенства, то сколько возможно было бы с ним соглашений, признание великих качеств, в нем содержащихся, и бесспорно великих истин, им исторически хранимых. Но о ‘каменный риф’ их школьного образования разбивалась мысль светских: самое трудное было — заставить духовных просто понять, о чем говорят и плачутся светские. И здесь выступали великие преимущества светских, вечно свободные и подвижные, они вносили в собрания лицо свое, имя свое, биографию свою, сердце свое. Все — категории, вовсе неизвестны в духовенстве: последнее — стояло сословием. Говорило каждое лицо от имени той семинарии, где оно выучилось. Говорилось ‘от Златоуста’, ‘от Василия Великого’: и ничего — от себя! ничегохонько!! Светские прямо ненавидели это ‘общее’, эту ‘схему’, этот трафарет и благочестия и мысли. ‘Не отрицаем Василия Великого: но скажите что-нибудь от себя!’ — ‘От себя?’… ‘Но я умер в Василии Великом, умер еще в VII веке после Р. X.: и с тех пор и по сие время я только тень, ходящая по земле, и из-за которой глаголют слова Василия Великого’. Светские прямо это ненавидели. Ненавидели, что им приходится говорить со схемою, которая в себе ничего не чувствует, не мыслит, не сострадает ничему, ни о чем не скорбит, но остается тем ‘кимвалом звенящим и медью бряцающей’, о которой их же авторитет выразился, что это — ‘ничто, если в нем не содержится любви’. Явно, что глухота духовенства есть в основании умственная и уже потом сердечная. Но я возвращаюсь к свободе. Каменный риф духовенства лежит на дне глубокого моря. Возможная (и тогда сущая) в нем свобода до того превосходит культурностью своею, деликатностью своею, утонченностью своею, ну, хоть тип адвокатской или писательской свободы, что, кажется, они являются выразителями разных категорий. Эта свобода духовного лица о всем вас расспросит, во все вдумается, подаст руку в трудности, свобода эта неизмеримо активнее свободы общегражданской, которая только пассивна,— все выносит, все допускает, но ничему не сочувствует. Новая европейская свобода есть каменная свобода: уж поверну полемику на этот раз против просвещения и в защиту духовных или вообще в защиту всех религиозных людей. Свобода зиждущая, целящая,— не разрушающая, а спасающая,— свобода как теплота около сердца, как привет уму вашему и вместе спор против него — и, словом, жизненная, живая, ‘животная’ (допустите термин для яркости), эта свобода есть вовсе не одно с политическою, ученою или юридическою свободою, которую культивирует светское общество. Но этот великий дар присущ бывает духовным лицам лишь в том случае, когда они сами свободны, независимы, не подавлены, когда они хоть чуточку лично вдохновенны, когда проявление свободы не грозит ущербом никакому их интересу. Напротив, если духовному лицу случится быть природно недобрым или грубым, или придется стоять самому в жестких условиях, то все эти недостатки положения или личности помножаются на всю толщину рифа, на котором стоит духовное лицо. И тогда является что-то чудовищное, от чего бегут народы и закрывает лицо свое цивилизация. Так ведь и совершилось во Франции, в Италии. Произошло так перед Лютером. Может повториться у нас. От религии ли, от небесного ли бегут народы? Разве кому-нибудь не мило солнце, небо? Кому-нибудь противен Бог? Но вот необузданный папа говорит: ‘Я — Бог’. Да и от наших духовных разве не раздавались речи: ‘Этот дурак Дарвин’, ‘невежественные тюбингенцы’, ‘Фаррар — дрянь дрянью’ {Памятная брань, помещенная в объявлении газетном о какой-то тщедушной книжке русского полемиста.} и т. п.,— везде только не дорастая до папы, а, в сущности, нося уже зародыш этого папского: ‘Я — Бог’, ‘во мне божественный авторитет’, и, словом — ‘слушайте и повинуйтесь’. Вот это ‘вице-божество’ духовенства, в сущности нарушающее первую и вторую заповеди, какие были сказаны человеку: ‘Да не будут тебя бози инии, разве Мене’ ‘не сотвори себе кумира’,— вот это-то и возмутило народы священным негодованием во Франции и в Италии, плоды чего, грубые, но невольные, мы наблюдаем там. Без Бога человек никогда не захочет остаться. К Богу всегда вернутся. Но возможно, что к духовенству там уже никогда не вернутся.

VIII

На очень высокой эстраде читал, положив перед собою тетрадочку, молодой человек в сюртуке. ‘Позвольте, я говорю, во-первых,— Предание, а во-вторых — Писание, два единственные источника и одинаковые авторитета всякого нашего рассуждения’. И он поднимал палец кверху для убедительности: ибо не цивилизованная толпа пыталась возражать иногда во время самого чтения. Чтец же хотел дочитать сперва до конца тетрадочку, как закругленный литературный труд. В самом деле, он имел слушателями не один этот простой народ, но и интеллигентных людей. Сзади чтеца, в полукруге на стульях (или креслах), сидело несколько совершенно недвижных и не моргнувших, не высморкавшихся ни разу в течение четырех часов старых протоиереев, и по крайней мере один мне знакомый преподаватель семинарии. Этот был очень умен, но и он, подобно прочим, был недвижен как статуя Будды на Цейлоне. И вообще статуеобразность слушателей, ‘за чтеца’ стоявших и за чтецом сидевших, была поразительна. Дремали ли они? Были ли очень убеждены во всем? Но только слова бабы, соседки моей: ‘Все это ерунда, а надо молиться’,— как будто стояли вытисненными и на лицах этих почти не живых фигур. Распоряжался всем еще не старый священник, лет 40—50, очень известный в Петербурге. И видно было, как он умен и деловито умен, красноречив без напыщенности, простым владимиро-московским красноречием. Оговорюсь для пояснения, что у нас есть два типа духовных — киевского и московского склада. Первые имеют в характере своем что-то не стесненное, вольнолюбивое, поэтическое, в обращении с людьми — мягкое. В речи их много воображения, сердца, а при недостатке этого — усладительной риторики. Второй тип духовенства зачался во Владимире-на-Клязьме и Москве. Он — жёсток, деловит, имеет крепкую логику и крепкий хозяйственный ум. Иногда, присматриваясь, начинаешь думать, что в настоящем и сердечном смысле он не имеет вовсе понятия о религии, никакого чувства ее, никакого ‘этого тумана мистического’, из коего в конце концов рождались в истории и ‘боги’ и ‘веры’. Кажется, даже к Христу и апостолам он относится приблизительно как учитель греческого языка в гимназии к словам ‘Jupiter’, ‘Mars’, т. е. что ‘конечно они были и римляне в них верили, но для нас с вами страшен только окружной инспектор’. Этот тип суздальско-московской веры совершенно бесстрашен в отношении Бога или совести, ломает речь так и этак, все соответственно желанию ‘его превосходительства’. Но он умен, этот тип людей, любить порядок, страшно последователен и незыблемо упорен в труде. Может он построить 20 томов сочинений, может добраться до высоты Сперанского. И когда я смотрел на гибкую, сильную фигуру священника-распорядителя, стоявшего на эстраде, и слушал его не масленую, но умную речь, то думал: ‘ну, такого не сломишь’. И вспомнил вырвавшееся у Ильи Муромца причитанье о татарине, которым он побивал татар же: ‘а и жиловать, собака, не оборвется’. Именно… Ничто, казалось, не могло бы этого священника переутомить, переломить, побороть. Во всяком столкновении он оказался бы на верху положения.
— Что же вы это за безобразие делаете? Дохнуть негде! Три часа стоим. Хоть бы лавки поставили. Вишь, сами-то все сидите, ведь.
Резкий голос говорил из середины народной тучи. Так и прозвенел, прервав лектора. Так как на народ действительно было жалко и почти страшно глядеть (три часа абсолютной недвижности и ничего, в сущности, не слыша!), то я с некоторой недоброй радостью посмотрел на ‘господ сидевших’. Было похоже на трех фарисеев и сто мытарей. ‘Не по Евангелию’ стояли тут. ‘Ну-ка, как они найдутся’. Но я был сконфужен.
Распорядитель (‘жиловатый’) моментально нашелся. Упрек себе он обратил в похвалу себе. Выступив вперед и поведя рукою, он обратился к народу: ‘Вот какая тьма, вот какая жажда слушать вразумительное слово! Стеной стоят, человек к человеку! Тут подвинуться нельзя: где же тут поставить скамьи? Ведь тогда пришлось бы половину впустить, а остальные?! Лишились бы духовной пищи, которой жаждет этот благочестивый и темный люд. И нам самим жаль стоящих, прискорбно видеть страдание их, но сделать иначе нельзя, и было бы хуже — к ущербу самих слушателей’. И т. д., и т. д. И хорошо. И возразить нечего. А усталость, хорошо оговоренная, так и осталась усталостью. Маслеца на ноженьки дали, а скамеечки усталому все же не дали. Потом только я догадался, что конечно не надо было пускать столько народа, ибо все задние ряды все равно ничего совершенно не слышали!
Из густой толпы народа продолжали слышаться возражения, и было любопытно наблюдать, ‘по каких пор’ додумались или дочиталась рабочая и мелкоторговая столичная толпа.
— ‘Позвольте, ‘Предание’, ‘Писание’… Да одначе же ученые сомневаются и в самом ‘Писании’. Вот я читал ‘историю’ такой-то ‘эволюции’: и сказано, что такие ‘предания’ и ‘писания’ у всех народов существовали. Значит, что же тут особенного? Библия — такая же книга, как и остальные’. — Задумался говоривший — ‘Извините, господа священники и ораторы, но я ни во что не верю — ни в Библию, ни в Писание, и не знаю, верю ли в самого Бога’.
Я опять опешил. Говорил, в манжетах и галстуке, приказчик из магазина или ‘малый’ из книжной лавки. ‘Ну-ка, как теперь они найдутся? Верно сейчас закричат на него’. И вот я был удивлен и тронут необыкновенно мягким ответом, нехитро и не придуманно-мягким, а от души и настоящим. Сказал что-то и миссионер (читавший по тетрадке), и который-то священник, в том смысле, что ‘у кого нет веры, тому и не дано, может вера со временем придет’ и т. д. Словом, мягко, деликатно, умно.
— Позвольте,— еще заговорил из середины тучи: — на странице (такой-то) Фаррара сказано, что ‘Божия Матерь имела еще детей, кроме Иисуса Христа’. Выражение евангелиста о ‘братьях Господних’ он так истолковывает. Между тем как в ‘Руководстве священной истории’ (опять имя автора и вообще все точно, в цитатах) разъяснено весьма естественно и духовно, что ‘братья Господни’ суть не плотские братья Христа, а братья ему по духу, и конечно Божия Матерь не могла иметь еще детей. Мысль Фаррара явно богохульная. Между тем духовный цензор пропустил книгу, не исправив это выражение, да еще она дана в виде приложения к духовному журналу (такому-то, я забыл имя, но журнал распространенный, вроде ‘Душеполезного чтения’) и вот я получил ее вместе с духовным журналом. Что же это такое? Зачем в народе смуту сеять? Подрывать основы православной веры? Я вижу, что заблуждение, а другой печатному, да еще одобренному духовным цензором, не может не верить. Соблазн.
Торжество распорядителя собрания было полное.
— Прекрасно. Вот и плод! Вы ошибку заметили и сказали нам. Мы здесь озабочены миссионерством, в целях миссионерства существует и самое это собрание, а оказывается, среди слушателей, с которыми мы приготовились бороться, есть такие, которые могли бы даже сами встать в ряды миссионеров. И делайте так и проповедуйте!! Помогайте труду нашему, апостольскому, тяжелому, и вырывайте везде, где можете, плевелы заблуждения. Отмеченное вами утверждение Фаррара есть конечно ложное, и цензор поступил неосторожно, по крайней мере не оговорив этого в примечании.
И опять хорошо. Никто не обижен, даже и цензор, т. е. все же ‘власть предержащая’.

IX

Несколько передних рядов стульев (они все же занимали переднюю часть зала, может быть, до половины) было занято интеллигентными людьми ‘так себе’, из семей духовных, хозяева лавок, кой-кто из учительниц, и т. д. Прямо против эстрады в первом ряду сидел господин — темный-темный брюнет, на которого я обратил внимание, когда он встал и начал возражать кончившему читать миссионеру. Нужно заметить, что во время разных прений распорядитель собрания, резюмируя чтение миссионера и защищая его тезисы, несколько раз почему-то с глубоким негодованием упомянул о таких нелепых сектах, в которых принадлежащие ‘запершись наглухо ночью,— танцуют’. А это могло быть сказано только о хлыстах: и я не понимал, почему так горячится он? Но когда сидевший против эстрады встал и повел длинную речь, то я спросил соседей по ступеньке: ‘Кто это?’ Мне назвали фамилию, и я узнал, что это — тот самый хлыстовский ‘христос’, к которому мы ездили и не застали его дома. Ну, тут я впился глазами.
И возивший меня к хлыстам высокий авторитет по миссионерству не один раз повторял мне, что этот ‘христос’ их — необыкновенный человек как по страшной силе пропаганды и фанатизма, так и по красоте. ‘Он бы вас в окно выбросил за вашу защиту брака’,— сказал он убежденно. Однако о красоте его я думал, что это обыкновенная, аполлоновского типа, красота, к какой мы привыкли. Но было вовсе другое.
Ни на кого он так не похож был, как на Владимира Соловьева, которого я видал, и последний бывал необыкновенно красив, когда ‘держал себя’. Дома и в блузе он был запущен, но когда появлялся впервые среди незнакомых людей и бывал молчалив или придумчиво-разговорчив, бывал обаятелен,— и вовсе типом не аполлоновской красоты, довольно пошловатой, la кокотка, а вот этим типом сурового библейского пророка. Но, нисколько не преувеличивая, поднявшийся мещанин был несравненно красивее Соловьева, именно — как-то сжатее и сильнее его в фигуре. На нем был длинный сюртук, и вообще европейский костюм, с торговым пошибом. Волосы длинные, почти до плеч, волнистые. Ростом чуть-чуть пониже Соловьева. Голос скорее глухой, грудной, спокойный и твердый. Вся речь запутанная, безграмотная. Видно, что до всего ‘сам умом доходил’. И в речи его не было тех ‘семи классов пройденной семинарии’, которые блестели как сапог в читаемой тетрадке миссионера, правильной, по рубрикам, по параграфам. Говоря спокойно, он тут же творил мыслью, и от этого была некоторая запутанность в речи, она была без глянца, но, как я скажу ниже, говорившееся было ценно. Дополню сперва однако о фигуре хлыста: она была, я упомянул, вся сжата, но без соловьевской страшной и болезненной худобы, а сжата точно каким-то внутренним стеснением, внутренней крепостью… ‘Точно из Аравии, а уж во всяком случае чудно встретить в Петербурге’: последнюю мысль навевала его смуглость, совершенно мною никогда не виденная (даже в Италии) у людей арийской крови. Возможно, что он был метис, с цыганской кровью в жилах, о чем мог и не догадываться, ибо матушки детям не все о себе рассказывают. Тонкое, худое, как точеное лицо его было по цвету таково, как если бы кто смешал 1/4 белой краски и 3/4 черной, или уже самое большее половина на половину. Это было самое в нем поразительное, кидающееся в глаза, и от этого я так подробно передаю виденное. Во всяком случае его невозможно не заметить в многотысячной толпе, не отличить, не запомнить. Встретясь с ним на площади, на улице, всякий бы оглянулся на него и опять же запомнил бы. ‘Таланты, дьяволы! вся секта основана на талантливости, на признании таланта и поклонении ему!.. Нет, ведь это мысль — карлейлевская, а она — у наших хлыстов!’ И пытался разобраться в речи хлыстовского ‘христа’.
Сперва ничего не понимал, почти ничего. Отсутствовали наши формы ‘вводных слов’, ‘главной мысли’, ‘второстепенных мыслей’, ‘заключения’. Но когда я пренебрег этим, я увидел, что речь была конечно содержательнее всего, что говорил из семинарского курса миссионер. Судите сами. ‘И к Преданию, и к Писанию’,— говорил хлыст,— надо уметь правильно отнестись. Без руководства они могут только ввести в заблуждение. Где же этот правильный путь? Вы подбираете тексты, и подпираете толкование толкованием, от книги к книге, и все уходит в бездонную глубь исключительно книжной и часто произвольно наклоняемой мудрости. Раньше, чем толковать Писание, надо полюбить Христа. И в жизни мы видим, что только любящий человек, любящий своего наставника, учителя, руководителя, может постигнуть настоящим, не ложным образом — и слово его. Тем более о Боге: как толковать Божие слово, не любя Бога, и как браться за евангельское слово, так сказать, не вселяя в себя самого Христа? не умалясь в человечестве своем, не подавя всего, что мы имеем от рождения греховного и слабого, чтобы на это чистое место Христос поставил престол Свой (я передаю мысль без буквальности). И вот тогда-то, когда внутреннею трудной и может быть для многих неудачной, невозможной работою над собою, мы этого достигнем, тогда у нас есть чем судить и Слово, и Предание. Не судить, чтобы отвергнуть, а судить, чтобы в полноте и всей жизни его принять. Пока я как бы не вижу лица Христа, ничего о Нем не думаю, да и думой такой не задавался: что же я буду вязать пучки из строк евангелия? Мертвая, безжизненная, возможно ошибочная работа. Но когда постиг лицо Христа, душу Его,— если хотя приблизился к этому, тогда видишь, что Он хотел сказать, тогда разумеешь слово Его раньше чем оно донеслось до уха. Так ведь мытарь не все слова Христовы знал, а был христианин. Есть многие, которые помнят наизусть Евангелие, но что в том? И есть безграмотные, но которые творят волю Христа, потому что знают, чего Он хотел, для чего сошел на землю, видят как бы лицо Христа. А без этого предварительного пути, без усилия над собою, без победы над страстями и немощами, и наклонностями, от рода идущими, невозможно ничего сделать. И люди, имея одно Предание и Писание, учат разному, и разошлись, и возненавидели друг друга. А в лице Христа — единство и любовь и мир’.
Я так запомнил, потому что это было для меня ново. Речь хлыста текла, как река через пороги,— с запинками, извилинами, неудачными выражениями и без литературного плана. Она не была заготовлена, но не была и импровизацией. Он искал и затруднялся в выражениях, очевидно, глубокого и давнего убеждения. Но я обращаюсь к читателю: разве тут нет в самом деле метода, оригинальности и новизны? Помню, споря в религиозно-философских собраниях, мы, интеллигенты, все тоже цитировали Евангелие, т. е. держались метода своих оппонентов, как бы миссионеров среди нас. И, пожалуй, получались два словесные вервия, одинаково немощные. Хлыст, можно сказать, совершил работу более оригинальную, чем интеллигенты на этих собраниях, из которых некоторые (Д. С. Мережковский) имели европейскую известность… Он не принял оружия миссионеров, уронил свою шпагу, после чего им осталось бросить и свою. ‘Чего хотел Христос,— вот что нужно узнать: все остальное будет тогда ясно’. В самом деле, евангелисты, как это и оговорено у них, записали лишь часть слов Спасителя. И, может быть, у них не записано многого очень важного. Подбирать слова евангелистов — значит совершать очевидно мертвое дело. Тут — одна глина, где еще ‘дух Божий’ не задышал. Вы, положим, знаете человека: ну, если вы хорошо постигли его личность,— вам не для чего помнить всех его слов, вы даже скажете нечто новое как бы от его имени, его манерою, его духом: и он вас обнимет, одобрив все даже и сотворенное, не вторящее ему. Не так ли? На чем же основана посылка вместо себя другого ‘доверенного лица?’ посылка другом — друга? ‘Поди, сделай то-то, сотвори это, достигни того, переговори с тем’. И вовсе без передачи точных слов. Посылка друга для переговоров надежнее посылки письма. Так в жизни. Так в бедном человеческом житии. Не так же ли, однако, и в небесных отношениях? В прощальной длинной беседе с учениками Христос так и выразился: ‘Вы уже други Мои, а не рабы’, ‘Я знаю вас и вы знаете Меня’. Приближение к Христу — вот метод!.. Пожалуй, я продолжу мысль хлыста, если скажу, что метод этот заключается в том, чтобы приблизиться к Христу и, как бы погасая в Его лучах, начать светиться уже не собою, а заимствованными от Него лучами,— как луна светит не сама, а отраженными лучами солнца. Христос ведь и называется самою церковью ‘Солнцем’ и ‘Солнцем правды’ (рождественские песнопения). В гигантских усилиях, в большой работе сердца и ума, в ломке всей своей биографии, да и благодаря личным талантам и предрасположениям, хлыст погасает в своем темном ‘Я’, в землистом ‘Я’,— и возродясь в лучах ‘вечной правды’, ‘вечно Правдивого Лица’, становится как бы луною Христа: и не здесь ли, не в этом ли изгибе мысли, и лежит настоящий секрет их ‘богородице’ и ‘христов’, этой самой дикой и поражающей нас удивлением части их учения? Вот такие-то ‘уподобившиеся Христу’ (Единому Подлинному: ссылаясь на Его слова, ведь — они и сами это знают), ‘луны Христа’, принявшие однако частицу подлинного Его существа в себя, как и луна на себе несет тоже подлинные солнечные лучи,— и именуются ‘христами’ и ‘богородицами’, или ‘лжехристами’ и ‘лжебогородицами’ миссионерских книжек. Приблизиться, ассимилироваться — это, в самом деле, метод! Не в этом ли состоит вообще даже и всякое усилие, религиозный подвиг — в отличие от религиозной учености?
Миссионер, читавший по тетрадке и чрезвычайно превосходивший хлыста закругленностью литературной речи,— ничего даже не понял в мысли хлыста. Они были как бы два гладких колеса, вертевшиеся в противоположные стороны без соединительных зубцов. Миссионер говорил все по-семинарски и от семинарии, хлыст все по-мужицки и от ‘чрева’. Первый на память говорил, чему его выучили в семинарии, как бы рассказывал урок ученикам младшего класса. Для громадной толпы народной это было вразумительно, но в миссионерском смысле это следовало все заменить просто открытием школ, для безграмотных или малограмотных. Из тысячной толпы выделился один со своей работой мысли. И перед ним по духовному опыту, по силе таланта миссионер оказался учеником. В хлыстовстве есть несомненно присутствие фаустовщины, запросов глубоких, порывов страстных, решений оригинальных. Ведь и Ломоносов был вначале только талантливый деревенский паренек, и вот зрелище, как перед ним стал бы куражиться бездарный немецкий преподаватель, в Москве или Берлине, походило бы на это собеседование образованного миссионера с ‘необразованным сектантом’. Натурою сектанты несомненно чувствуют превосходство свое над миссионерами,— натурою фаустовскою, уступая последним в школьной выправке, методе ‘образованности’ речи и аргументации. Миссионеры, побеждая их в словопрениях, не могут оказать на них умственного обаяния, обаяния вообще душевного, гения своего что ли. А ведь религия — веяние, т. е. именно в обаянях-то, в обаятельности — и лежит ключ возможной и убегающей от миссионеров победы.

X

Передам одну удивительную мысль, которая у меня явилась в следующие дни, когда я переживал про себя и обдумывал зрелище, которое видел в ‘корабле’-общине. Хлыстовство, по моему мнению, есть в самой натуре вещей нашедшийся ответ на закон Мальтуса,— о котором тревогою полна западноевропейская мысль, и, зависимо от нее, хотя и в слабейшей степени, мысль русская. Закон этот, опуская подробности, состоит в доказательстве, что средства пропитания в данной стране, народе и, наконец, в целом человечестве возрастают в арифметической прогрессии, члены которой следуют правилу сложения, тогда как численность народонаселения возрастает в геометрической прогрессии, члены которой следуют правилу умножения. Словом, население, при нормальном размножении, всегда перегоняет трудоспособность и продукты, добываемые ею. ‘По одежке протягивай ножки’ — учит народная мудрость. Но как бы человечество не подбирало под себя ‘ножки’, тем не менее этой ‘одёжки’ или,— возвращаясь от иллюстрации к иллюстрируемому,— средств к существованию, не хватает и не может хватить на всех. С краю ‘ножки’ остаются совсем не покрытые. Все ужасы пауперизма, нищета, голод, алкоголизм от отчаяния, преступления, переполненные тюрьмы — все это есть почти математическое последствие того, что вообще арифметическая прогрессия не может угнаться за геометрической. Растут люди быстрее, чем хлеб: вот основной ужас самого бытия человеческого. Проклятие, легшее на человека как род, как на человечество.
Наука точна. С наукой что же поделать? Наука ‘поверх добра и зла’ в том смысле, что она в первой же своей стадии устанавливает факты, обрисовывает действительность, и тут она должна быть или, точнее невольно бывает точна и неподкупна, как желатиновая пластинка в фотографии. Закон Мальтуса у многих, любящих человечество, надолго отнял сон. Легко произнести: ‘пауперизм’. А разверните-ко картину его в каждой хижине. Войдите в отдельную семью. Проследите ужас этой семьи: любящие родители, уже обессиленные, больные, и вот их дети, от невоспитания, заброшенности — уже уличные воришки в мужской половине, проститутки {Не могу не передать одного разительного случая: закинув руки за голову, 22-летняя красивая девушка работница-проститутка проговорила: ‘И-и-их! Кабы не нужда, пошла ли бы я на такую жизнь. Вот ваши два рубля отдам хозяйке за квартиру, останется еще за мной четыре. А ужинать — нечего, лягу так. Мы за квартиру 6 рублей платим, да еда, да нужно одежонки, а я на фабрике всех получаю 14 рублей’. (На вопросы): ‘Нет, я не русская, мы из староверов’. — ‘Мать, четверо маленьких, а большая — я одна’. — ‘Мать говорит мне только: ‘Не води знакомства ни с кем (хулиганы, проститутки): а пройдешь сторонкой и никто тебя не осудит’. Т. е. это о способе проституции, о выходе на улицу Эти слова матери своей дочери, как она должна исполнять свое ужасное дело,— ужасное для семьи нисколько не разрушенной, с твердым православным укладом,— показались мне настолько ужасны, а сама девушка, в русской простоте и правде своей, показалась до того прекрасною… что, я думаю, это полезно узнать читателю.} — в женской. Все ведь день за днем… На глазах родителей, дедов. С ужасающей последовательностью, неумолимостью. Чудовищно! ‘Нет, только чудовище могло создать человека не только таким уродцем, но и таким несчастным’ — это и срывалось, а во всяком случае в праве было сорваться с уст филантропа.
Между европейскими мыслителями 2-й половины XIX века немного можно найти равных по величию ума, необозримой учености и по благородству души — Джону Стюарту Миллю. Автор ‘Утилитарианизма’, ‘Системы логики’, ‘Политической экономии’ и еще целого ряда рассуждений и исследований исторических и философских, он может считаться благороднейшим продуктом и вместе двигателем вообще западноевропейской духовной культуры. И вот, при обсуждении положения рабочих классов, он, перебрав всевозможные меры, предложенные для улучшения этого положения, определяет все их как паллиативы, и находит радикальное средство только в одном: перестает с такою быстротою множиться. ‘Сами рабочие держат узел рабочего вопроса в руках своих: это — прекратить дальнейший выброс рабочих рук на рынок соперничающего труда’. ‘Рабочие, благоразумно сознав соотношение между спросом на труд и предложением его, и не доверяя всем бессильным обнадеживаниям филантропов, должны по мере возможности воздерживаться от вступления в брак’. Так это и прописано у Милля. Да и у одного ли Милля? Все, посвящавшие мысль свою рабочему вопросу, т. е. глубочайшие и человеколюбивейшие мыслители, не находили иного средства, как этого жестокого, и… паллиативного!!
‘Не вступайте в брак!’ Хорошо. Но как-же иначе? Милль и другие, разрабатывая лишь социальную сторону вопроса, не касались биологической, физиологической. Это — западное ‘разделение труда’, разделение его даже в сфере мысли, при обсуждении какой-нибудь одной конкретной жизненной темы. Пожалуй, ‘не вступайте в брак’. Но ведь это значило только — ‘не венчайтесь’! а не то чтобы — вовсе не иметь детей! Пожалуй, парни и мужики фабричные жен иметь не будут: зато ровно в этой же пропорции увеличится число детей у незамужних девушек на фабриках, и на рынок все равно будет выброшено то же количество ‘рабочих рук, размножившихся в геометрической прогрессии’. Нужно не рождать!! А,— это другое дело, и гораздо труднее, чем ‘не вступать в брак’. Остается проституция. Да,— это исход. ‘Физиология’ действует, а детей не бывает. Никакого уродливого самоискажения, но только — несчастие. Несчастие ужаснейшее тысяч, а в будущем — миллионов девушек, которые потенциально могли бы быть матерями, женами! Нет, ей-ей, что вы ни говорите, как ни жеманьтесь, а будут созваны, и очень скоро, целые международные конгрессы, не из ‘специалистов’ только (которые часто дальше своего носа ничего не видят), а из принцев, поэтов, мудрецов, священников, епископов, с целью не ‘бороться со злом проституции’ (куда уж!), а вот только чтобы урегулировать ее, оформить и сделать менее страдальческою.
Закон Мальтуса и один из двух выходов: или — убивать нарождающихся детей, или — не иметь отношения к женщине иначе, чем к проститутке, т. е. бесплодно.
Когда я был у хлыстов, то по памяти стародавних занятий политическою экономиею и тоже в своем роде слез над законом Мальтуса,— у меня и мелькнула мысль: ‘вот еще исход, кроме детоубийства и проституции’. Милль говорит: ‘Рабочие должны сами удерживаться вступать в брак’. Которые, однако, рабочие? здоровые, нормальные, уравновешенные? Возможные лучшие отцы будущего поколения? Уж не предоставит ли иметь детей только стареньким богачам, так как избыток средств приобретается только к старости?! Да к этому, т. е. в сущности к национальному вырождению, по-видимому, все и клонится теперь. Милль, в силу западного ‘разделения труда’ (в мысли), не занимался этими дальнейшими выводами из своего решения, которые уже намечены самою жизнью. Высокая его нравственность просто запретила бы ему сказать, посоветовать: 1) брак старичков, 2) запрещение молодежи жениться, 3) проституция и детоубийство для случайного продукта молодых. Чудовищно. Занимаясь лишь 1/4 своей проблемы, Милль и был нравствен и спокоен. Но у русских нет еще ‘разделения труда’ для мысли, и мы слишком видим прямо наивность советов Милля.
Хлысты, как я видел, представляли собою общину в 50—60 человек, абсолютно не множащуюся. Основной канон секты: ‘Не женатый — не женись, а женатый — разженись!’ Но если для зрелого, здорового, уравновешенного рабочего ‘не женись’ есть: 1) душевное томление, 2) кутеж и безобразие холостого быта, 3) соблазн девушек и детоубийство или 4) обращение к проститутке и гниение в известной болезни,— то для хлыста исключены все эти четыре данные! Гроб без гроба, погребение без смерти! Для меня поразительно, каким образом исследователи этой секты, с одной стороны, быстро и неудержимо распространяющейся, а с другой — численно навсегда ограниченной присутствием исключительных, может быть, психопатологических, а может быть, гениальных особенностей,— не догадались, не увидели того, что само собою кидается в глаза: именно, что хлыстовство представляет единственную переносимую, моральную и чистую форму борьбы с законом Мальтуса. Что же стоять с кнутом над рабочим, говоря ‘не женись’, когда рядом нервнопатологический субъект говорит: ‘Ни за что я не хочу жениться, а дайте мне порадеть’, и его тащат в тюрьму или вообще гонят, преследуют. Ну, и дайте им порадеть. Говорят, после раденья бывает так называемый ‘свальный грех’. Категорически могу отвергнуть это на том простом основании, подтверждаемом всеми без исключения наблюдателями хлыстов, всеми без исключения миссионерами, что у хлыстов никогда не рождается детей, что было бы абсолютно невозможно, если бы фабула о свальном грехе была истинною. В последнем случае детей рождалось бы не только много, но они рождались бы постоянно и у всех хлыстовок, только от разных отцов. Но сказав это о хлыстах (т. е., что у них рождаются дети), значит стать в противоречие со всем о них известном, засвидетельствованным, удостоверенным. В редчайшем-редчайшем случае бывает такое рождение (дитя всегда убивается, как и в случаях рождения ‘около монастыря’), очевидно от индивидуального романа, притом не от настоящих хлыстов, а от людей, случайно попавших в эту секту без врожденного призвания. Отвращение их к плотскому общению до такой степени ярко написано, нервно выражено, до такой степени проникает все подробности их учения, их обильную поэзию (песни), и, словом, составляет такую сущность и зерно их учения, что самое возникновение сплетни о свальном грехе нужно отнести к действию испорченного воображения исследователей (любители ‘анекдотов’ известной окраски). Ведь вся церковная полемика против хлыстов заключается не во многих, а только в одном тезисе, выражаемом в заглавии полемических брошюр: В защиту брака — против хлыстов’, ‘В защиту плотского общения — против хлыстов’, ‘О позволительности и должности по Слову Божию плотского брака — против хлыстов!’ Нет тезиса — не было бы полемики, а если есть полемика — то очевидно есть и тезис! Полемисты отстаивают вовсе не венчание, они даже не упоминают о нем, а именно только отстаивают реальное плотское супружество. Они как бы говорят, хотя это и странно для христианских богословов:
— ‘Зачем вы не совокупляетесь? Совокупляйтесь! Это — не грех, это — по слову Божию!’ В этом — текст всех миссионерских книжек.
Словом, не будь у хлыстов учения (точнее — необузданного порыва) об абсолютном, обожествленном, не нарушимом, не загрязняемом девстве — нет самой секты, не с чем полемизировать, нет хлыстов! На этом противоречии двух тезисов, исповедуемых согласно миссионерами: 1) у хлыстов есть свальный грех, 2) хлысты абсолютно девственны,— лучше всего можно видеть, до чего младенческая полемика их, до чего не установлен самый ‘аз’ как постижения ими наших сект, так и борьбы с ними. Следует добавить для незнакомых с темою, что на радения не попадал никто из внешних, ибо за таковое проникновение смельчаку грозит смерть. И мы имеем о них буквально сплетни, привносимые разными показаниями ‘покаявшихся’ вероятно следовавших в этих показаниях ‘сладкому любопытству’ расспрашивавших. Из страшной затаенности радений и из всемирной связанности застенчивости и пола, стыдливости и чувственного возбуждения, вероятнее всего предположить, что на радениях происходят, начинаясь танцами, какие-нибудь обряды поклонения, почитания, умиления в отношении их ‘христов’,— но как именно девственников, и ‘богородиц’ — но как именно девственниц-же. Как-то мне приходилось слышать от одного священника, что вот у них, в одном уезде Орловской губернии, ‘появились хлысты’,— и что они ‘целуют коленко у своей богородицы’. Вот что-нибудь подобное, то больше, то меньше, можно предположить. Наклон к этому, к поклонению ‘пречистому и непорочному телу’, сказывается при первом же знакомстве, не скрыт, явен, есть у всех и в отношении ко всем членам общины. А море находится там, куда текут ручейки. Не может же в центре явления заключаться что-нибудь, абсолютно противоречащее краевым очертаниям того же явления. Свального греха, как беспорядочной формы, но обычного человеческого общения, дающего в результате ребенка — абсолютно не может быть у хлыстов. Нужно заметить, говоря так,— я не защищаю их. У массы нашей проституции, совершенно открытой, позволенной, не запрещенной ни единому гражданину Российской империи, и вместе превосходящей всяческий свальный грех (во всяком случае не частый у хлыстов),— исключает всякую брезгливость в отношении последнего, всякую возможность уголовно, государственно или церковно, преследовать секту именно и исключительно за ‘свальный грех как безнравственность’. Тогда возбудите уголовное преследование против всех, посещающих дома терпимости! Сибирь бы населилась, Россия опустела бы.
Но результаты, достигнутые хлыстами, огромны:
1) труд,
2) братство,
3) порядок,
4) полное счастье членов, какое-то ‘блаженство’, ‘упоение’ {Еще возражение против предполагаемого разврата хлыстов: кто же не знает, что развратный быт сопровождается тоскливым, скучающим настроением души (в силу потери энергии, сил).}, без всякого вреда, ущерба для внешних, без всякой муки рабства, принижения и вообще без всякой ‘подневольности’ для членов.
Нет еще рабочей организации, да и вообще не открыто системы человеческих отношений, где добровольно люди так снимали бы свое ‘я’, чтобы вырости в огромное коллективное ‘Я’ общины, ‘корабля’. Братство их, нежность их, ласка их, родственность их не в линии вертикальной (предки и потомки), а в линии горизонтальной (товарищи, ‘братья’) — есть ‘эврика’, в истории еще не найденная. У них же это налицо. Отчего в самом деле не постигнуть, что человечеству, поставленному под проклятие Мальтусова закона, не дано таинственное ‘искупление’, возможность снять с себя печать каинства и убийства (проституция, детоубийство) через эту именно таинственную вкрапленность в corpus человечества индивидуумов странных, экзальтированных, в истории то менее, то более численных, которые живут, молятся, трудятся, счастливы, блаженны, но — никогда не плодятся! Это явление биологии и истории, вдруг получающее свое место и смысл. Не трудно видеть, что эти до известной степени апокалипсические человеки как бы приняли на себя, но фактом, а не идеалом только, предсказание Апокалипсиса: ‘Тогда — рождать больше не будут’. Я вполне уверен, что изумительная высота в них горизонтальных чувств, товарищества, братства, содружества — достигнута именно через таинственное угашение в себе инстинкта и всей поэзии и теплоты рождения. Размножения не происходит: зато община — огромная, человек в 60, и из людей, кровно между собою не связанных,— горит, сочится жизнью, теплом, поэзией, счастьем, как бы трепетное существо младенца потекло по нитям связи чужих между собою членов… ‘Корабль’ — они называют — эту теплую, даже пламенную общину, я бы, по закону очевидно действующей здесь эквивалентности, назвал ее социальною утробою, не рождающею и вечно возбужденною: а хлысты — как бы кровинки этой утробы, беспокойные, взволнованные, счастливые, неустанные, глубоко в себе замкнутые и никому не мешающие. Ведь самый их прозелитизм, пропаганда — что такое? Не станут они меня соблазнять. Ни кого-нибудь из членов доброй журнальной редакции, людей рассудительных и спокойных. Они ищут ‘своих’, ‘спасают’ их. И есть от чего: я сказал, что ‘хлыст’ есть врожденное явление, и если не попасть ему в корабль, то он протомится всю жизнь свою, и куда ни войдет, в работу, на службу, к чужому хозяину, женится — везде разобьет чужую жизнь и испортит чужое дело. Хорош же, уместен он только в ‘корабль’. ‘Корабль’ есть собственно единственное место естественной изоляции врожденного ‘хлыста’ от инородной среды, которой он стал бы вредить, от несродных ему иных социальных связей, которые он стал бы расшатывать. Выньте его из корабля, перенесите в общину здоровых (обыкновенных) людей, ‘нас’ — и он сейчас начнет, невольно и самым бытом своим, неумением ни с кем слиться и совместно работать, дезорганизовать нашу общину.
И пусть они имеют ‘христов’ и ‘богородиц’. Ведь кому это из посторонних вредит? Иллюзия, великий призрак. Разве мы не имеем ‘Тысячи и одной ночи’, и кому-нибудь запрещено читать ее? Если позволительны книги в чтении, дозвольте внести книгу и ‘роман’ книги в жизнь. Бог с ними. И еще, последнее еще: все работное, все социальное, строительное, секрет великой дисциплины и любовной дисциплины, наконец талант и повиновение таланту, восторженное, с упоением,— наконец, эта жизнь целой общины не пьяными и дебошными вопросами, но величайшими религиозными вопросами — все это соделывает принадлежащих к этой секте ярким цветным пятном на монотонном ковре народной нашей жизни. Грозит она, по естественной ограниченности ее членов (естественное предрасположение),— ничему не грозит, а в силу закона Мальтуса — положительно обещает многое, обещает бесчисленное и ничем, помимо ее, не устранимое. Будущие государственные русские люди раньше или позже схватят этот комплекс мыслей и поместят потерянную секту в ту ячейку общесоциального бытия, где ей следует быть.
Вышенаписанное я изложил по личным впечатлениям. Вот одна песенка, записанная у г. Добротворского (‘Люди Божий’, Казань , 1869 г. — один из капитальных трудов о хлыстах), как томятся хлысты, если их что задержит прийти на таинственное их ‘раденье’:
Тошным было мне тошнёхонько,
Грустным было мне грустнёшенько,
Мое сердце растоскуется,
Мне к батюшке (их ‘христос’) в гости хочется.
Пойду млада: реки текут быстрые,
Мосты все размостилися,
Перевощики все отлучилися,
Пришло младой хоть вброд брести,
Вброд брести, омочитися,
У батюшки осушитися.
Мое сердце растоскуется,
Сердечный ключ поднимается:
Мне к матушке (их ‘богородица’) в гости хочется,
С любезною повидеться,
С любезною побеседовать.
Мне к верным (хлысты в собрании) в гости хочется.
С верными повидатися,
С любезными побеседовать.
Довольно выразительно. Ну, что такую держать? или как удержать? Огромное число хлыстовских ‘духовных’ стихов, коренного народного пошиба, свидетельствует опять о таланте, воображении и сердечности, которые разлиты в секте. Не требуется благословлять ее. Но для чего же ее проклинать?

1904 и 1905 гг.

МАТЕРИАЛЫ О ХЛЫСТАХ

Предыдущие статьи мои, напечатанные в 1904 и 1905 г. под заглавием: ‘В мире нашего сектантства’ и ‘Закон Мальтуса и его естественные ограничители’, вызвали следующие письма ко мне, которые, с точки зрения справедливости и любопытства, я считаю необходимым напечатать.
Мног. В. В. В одном из последних фельетонов, вы затронули один из безусловно проклятых вопросов,— вопрос о перенаселении земного шара вообще и о законе Мальтуса в частности. Не только здравый смысл, но и сама природа, сама беспощадная действительность на каждом шагу подтверждает справедливость этой теории. Не желают видеть очевидности этого закона только ‘вожди слепии’, ведущие человечество ‘по своему усмотрению’,— и до тех пор, разумеется, пока и ведущий и ведомый не свалятся в яму анархии. Эти господа консерваторы оберегают совсем не культуру и не природу,— они в душе не прочь возвратиться к тем ‘блаженным временам’,— культура служит им только одеждой, прикрывающей их волчью натуру: на этом основана и вся их узкая, лживая и корыстолюбивая мораль. Пользуясь тем, что вся остальная стихия человеческого мяса,— бежит ли она сломя голову в Тивериадское озеро, или топчет самое себя на французском базаре или на Ходынском поле, или покорно прыгает через воображаемую палку,— они поэтому сравнительно легко справляются со своей нелепой и преступной задачей: ‘поддерживать незыблемые законы природы’ (!!!). Как будто природа в самом деле накануне анархии!..
Закон Мальтуса, мне кажется, знаком был и древним мыслителям. Надо радоваться только, что Мальтус не погиб на плахе или на кресте. Зато ученикам его приходится уже туго. Не перевелись, значит, и в наше время: Домицианы, Калигулы и Нероны — переменили только тогу на мундир. — В самом деле, ведь это же учение легло и в основание учения Христа: Его тайного учения, конечно, за которое Он главным образом и был казнен, а вовсе не за те невинные притчи-аллегории, которые без объяснения непонятны были даже ученикам, и говорились только ‘для могущих вместить’.
Вдумайтесь в евангелие, не по указке, конечно, специалистов: по их толкованию вся эта история получает характер какого-то сплошного абсурда.
Фарисеи и архиереи — видите ли — несмотря на то, что присутствовали на всех публичных поучениях Христа и даже спорили с Ним, не решались, однако, взять Его до тех пор, пока не подкупили Иуду (?). И тотчас же арестовали Христа, как только Иуда дал им какое-то ценное показание — предал (?!), а когда Иуда увидел, что он обманут ими — удавился. На допросе, они предлагают Ему рассказать им свое учение (?!). Дальше: им нужно, чтобы весь народ требовал казни Христа, ибо они самовольно не имели права казнить, Пилату они по секрету сообщают, что Он развращает (!?) народ: а для народа, чтобы объяснить мотивы казни Христа — ищут лжесвидетелей (?!). (От Л. гл. 23).
Тогда Пилат сказал им: ‘Вот — я избил Его до полусмерти, после этого Он не осмелится, вероятно, учить людей любить друг друга, но казнить Его не за что’.
Но архиереи дали ему понять, что, если он не убьет Христа, то этим самым будет недруг Кесарю (?!). После такой угрозы, Пилат исполнил их требование.
Но после Христа остались еще ученики. Учение привилось, перекинулось в Грецию, Рим. Римляне, владевшие Грецией, Египтом, Карфагеном, той же Иудеей, и никого не преследовавшие раньше за религию, вдруг начинают травить христиан, и с такой жестокостью, какая неизвестна даже в аду. А христиане проявили такой героизм и благородство души, что это привело в смущение Сатану, но он, впрочем, быстро овладел собою.
Я совсем не знаю сущности учения хлыстов, но, судя по нашим описаниям, их общины-корабли (церкви), отношение друг к другу, и, наконец, те же преследования,— не напоминает ли все это эпоху первых христиан?
Вещь, сознаваясь откровенно — к чему морочить! — и мы не христиане, ведь мы только носим ризы христианские, но одежда не изменит сущности, а если так, то и хлысты могут по существу оказаться более христианами, чем мы. Если хлысты центром всякого разумного существа считают душу, а не тело (тело же, как частное, второстепенное, естественно и подчиняется ими — главному, целому), то трудно сказать, кто ближе к истине. ‘Душа больше тела, а тело больше одежды’ — учение Христа. А у нас: ‘андреевская лента важнее мундира, мундир — тела, а существо души — па задворках, а имущество или собственность ее — и совсем не признается’. Кто же прав? Где истина? ‘Аз свидетельствую о истине’ — сказал Христос, а свидетельство его — Любовь. Ergo — истина есть любовь. Познать Бога-истину человек не в состоянии иначе, как только в виде Любви…
‘Нет Бога, кроме любви!’.. Любовь — свободная, бескорыстная жертва, принесение своего я на алтарь Божеству,— общение с Божеством, счастье, блаженство, рай, свобода. — Допустим. Но вот вопрос: как и кого любить? — ‘Ищите прежде Царствия Божия, а об остальном не заботьтесь: оно само приложится вам’,— таков совет Христа. Человек есть истинный Образ Божий,— разве не все равно ‘где’, ‘как’ и ‘в ком’ увидел ты этот образ? — Люби его: форма или одежда не изменит сущности, а одежда (если только об этом стоит говорить) — лучше та, которая удобнее и приятнее. Собака любит своего хозяина. Запах пота его доставляет ей более наслаждения, чем vera-violette княгине М. А. Прикосновение слизистой оболочкой своего носа (тонкая кожица, масса нервов) к руке своего хозяина, загорелой и не совсем чистой, опять-таки она считает за блаженство, а на мраморные плечи, покрытые пудрой и обнаженные, графини Z-ой и смотреть не хочет. Ведь были случаи, что собака или лошадь умирали голодной смертью (не желая пережить любимое существо) на трупе или могиле своего хозяина. Если собака отлично понимает, что грязь, приставшая к телу хозяина, есть только грязь приставшая к телу хозяина, которую можно сбросить лапой, то — достойно удивления, как иногда мудрые люди не могут понять этого. Тело — одежда души, если оно грязно — вымойте. А если друг считает куски во рту у друга, или не желает сделать другу какое-либо одолжение, так это уже что хотите — только не дружба.
Поэтому и вопрос о чистоте или благородстве тела — пустой и мешающий сути.
Я понимаю, конечно, что задача публициста неблагодарна: требуется вбить в голову элементарное понятие… В свежую и, если хотите, пустую голову, оно входит легко, а в профессорскую да еще специальную по духовным вопросам — это не всегда легко: — туго набита. О генеральских головах — я и не заикаюсь.
Человек есть мера всех вещей. Душой человека, как призмой — преломляется луч Божества, и все освещается свойственным ей одной светом. А мы хотим, чтобы каждая душа преломляла только красные лучи, как — ‘наиболее рациональные’. Отсюда и страдание. Вся история служит наглядным доказательством. Целые культуры довольствовались унисонной музыкой, а всякую гармонию считали не только абсурдом, но и преступлением, и тех, кто имел несчастие раньше почувствовать присутствие Божества в гармонии — жгли на кострах, казнили на плахе и т. д., точно так же как и тех, которые почувствовали вес тот же перст Божества в движении земли.
А как же — ‘полный порядок?’ что есть истина? — Полный порядок? Мы принимаем за истину какой-то неясный призрак, именно химеру, который все время хватаем за хвост и никак не можем поймать его: мы — за ним, он — от нас… Ведь, право, без натяжки можно сказать, что мы уже высунули язык от этой погони, а конец?.. Несомненно одно: чем дальше — тем хуже. ‘Прогресс! Прогресс!’. Но ‘прогресс’ страдания и мировой уже скорби?..
Культура за каждую крупицу сомнительного блага пожирает уже несомненного вола. Приход не соответствует расходу! Десяток, другой годов назад, только такие люди, как Достоевский, видели новое дитя ‘полного порядка’, анархию,— еще во чреве матери ее, а теперь? Мы, кажется, зашли в тупик. Не пора ли пощупать дорогу?..
В заключение — несколько слов о проституции. Несомненно и ясно как день,— если человечество не одумается, оно превратится в сплошную язву. Но не может быть, чтобы мудрая природа-мать не дала человеку какого-нибудь регулятора или лекарства от этой казни египетской! Посмотрите, как она заботится о растениях, как улучшается качество злаков, когда плодоносящая почва постоит под паром. Нет, она не допустит гибели человечества,— я глубоко верю в это! — оно возродится, если, конечно, не идти наперекор природе! Не нужно только глумления над божественным естеством и свободой человека.
Уж признаюсь вам — разве мало мудрецов бегает на корде у своей ‘половины’, а она — у начальства? Вон Т. — великий мыслитель, а того и гляди окажется на один шаг от смешного, а если заупрямится так… нет помой, которые не вылились бы на его мудрую голову.
Нет, уж видно правду сказано, что женщина — смертельный враг гения.

А. Куприянова

Милостивый Государь
Господин Розанов.
Позвольте мне обратиться к вам по поводу ваших статей касательно хлыстов. Ваша статья о них есть печальное знамение времени,— времени декаденщины, когда все уродливое, но пестрое, привлекает внимание. Не знаю, что заставило вас так сочувственно отнестись к учению хлыстов? Вы видели их наружно, и не познали их грязной внутренности, мысли у вас — совершенно хлыстовские, змия бить — так бить. Вы говорите, что для рабочего ‘не женись’ есть душевное томление, кутеж и безобразие холостого быта, и т. п. Но ведь это не всегда бывает, и такой человек в хлысты может пойдет, но нужно помнить и знать, что у нас два рода хлыстов: хлысты и скопцы. Не знаю, почему вам нравится их полуязыческое учение с живыми богами, с радениями и свальным грехом? Я не знаю, как с вами говорить — как с верующим или неверующим? Эта ужасная, страшная изуверная секта давно признана опасной для Церкви и Общества, так как эта секта, как и другие секты, склонна к распространению среди простого народа… То неужели не нужно принять меры для ограждения православных от заразы этим нелепым учением?! Господа Ученые, дайте сперва образование народу, чтоб он мог отличить истину от лжи,— тогда пускайте в среду его свободно разгуливать сектантским волкам. Итак, теперь всем желательно дать свободу всяким раскольникам и сектантам, только пусть господа радетели русского народа,— только не истинно русского православного,— пусть они хорошенько сосчитают число сект и толков раскольничьих: пусть признают их право на существовамние, пусть будет отдан русский православныйй народ на новое татарское иго во власть раскольников, сектантов и жидов.
Но верится, что Русь святая будет спасена, нужно вам будет, господин Розанов, изучить хорошенько историю раскола и сектантства, а потом писать в защиту его, изучить его не по физиономиям сектантов, а по внутреннему учению их. Вспомнили бы вы хотя тираспольских самоубийц, и убийц замуравивших их в стену, вспомнили бы вы духоборческое царство, вспомнили бы штундистов, отказывающихся защищать отечество: могут ли быть полезными, преданными отечеству гражданами, раскольники, хлысты, духоборцы, штундисты, евреи, татары и язычники? Нет, тысячу раз нет. Всякий, думающий дать свободу иноверным распространять свое лжеучение, есть враг земли русской, ибо в этой свободе есть гибель России. Как чистая вода пока не взбаломучена — грязь лежит на дне, но лишь воду взболтнули — вся грязь поднялась, и стала грязнить воду. Земля русская была спокойна, грязь лежала на дне, началась война, встревожился народ, со дна поднялись разные секты, стали мутить русский народ. Изменник вере православной — не есть русский, о настоящем русском народе забыли, его место заняли раскольники и сектанты, и, пожалуй, евреи.
В газетах заботятся о подъеме духа у старообрядцев, а что этот подъем вызовет угнетение духа миллионов русских православных — никому дела нет. Напрасно вы пишете про физическое преследование штундистов,— они свободно ведут пропаганду, собираются на моления, на собраниях иногда бывает миссионер от. Петр Зверев. Он старается действовать на них словом Божием, а не полицией, лишь в редких случаях, подобных суздальским сидельцам, церковь по ‘власти вязать и решить’ страхом спасает, принимает меры для исправления их. И такие редкие случаи не решаются так сразу любителями лампад и Фомы Кемпийского, а рассматриваются собранием служителей церкви, и таких случаев бывает очень мало, так что в укор церкви ставить нельзя. Почему, когда русским людям особенно тяжело, понадобилось усугублять эту тяжесть разными разноверцами? Пусть бы они вперед показали свою преданность отечеству, а уже потом, указывая на свою преданность отечеству, на жертвы,— они могли бы просить равноправия, а то выходит, что они в мутной водице хотят рыбу ловить.
Очень и очень грустно, что нам, русским православным людям, отводится все меньше и меньше внимания в газетах, первое место — ‘истинно русским людям старообрядцам’… Только каким, австрийским поповцам, беглопоповцам, или беспоповцам? и какому из бесчисленных толков раскола? Все эти общества, проклинающие и ненавидящие друг друга, составляют ненадежный оплот государства. Простите ради Бога, что затрудняю вас. Что-то грустно стало от того, что пишут и что говорят. Остаюсь уважающий вас
Москва февраля 15 дня.

Павел Малышев

Прелестное письмо! В. Р-в.
Бог с вами, г-н Розанов, что вы такое придумали в вашей последней статье о хлыстах! Будто бы хлыстовство есть поклонение чистому незагрязненному девству, и, как таковое, представляет собою путь, как воздержаться от деторождения, не прибегая к проституции!! Хорошо, кабы так! Но сами посудите: ведь это во всяком случае есть уклонение от природы, стало быть нечто неестественное, о от неестественного — один шаг до противоестественного. ‘Гони природу в дверь,— она влетит в окно’, да еще такое, что и назвать совестно. И как это вы легкомысленно говорите, что отсутствие деторождении указывает на отсутствие разврата? А как же, напр., les demivierges Прево? Они несомненно были девственны в физиологическом смысле, и детей не имели, но ведь есть же вещи и похуже совокупления: напр. многие мужья, по словам одной женщины-врача, предпочитают онанизировать своих жен вместо того, чтобы жить с ними, вдобавок — не для их удовольствия, а — своего собственного. Вероятно есть и еще какие-нибудь штучки (мне очень жаль вас портить, но такая невинность публицисту не к лицу). Вот вам говорили, что на радениях хлысты ‘целуют коленку своей богородицы’, а мне — что совсем не коленку, а самое неприличное место, для чего она, становится на двух стульях, образуя арку, под которую верующие подходят как под икону, и — прикладываются {Позволяем себе оставить это показание в его грубой неприкосновенности (оригинал письма сохраняется у меня), так как оно буквально совпадает с собщением об элевзинских таинствах древних греков: именно, что ‘участники их adoraient et besaient l’organe sexuel feminim’ (приведено у епископа Хрисанфа в 3-м томе ‘Истории религий древнего мира’, см. ниже). И этому соответствует глубокая затаенность как мистерий древности, так и ‘радений’ у хлыстов. См. далее цитаты.}. Вы скажете: ‘это сплетни’,— но ведь нет дыму без огня, да и, кроме того, эта версия гораздо последовательнее и ярче выражает поклонение ‘пречистому и непорочному телу’.
Ваше возражение против предполагаемого разврата, опирающееся на светлом, совсем не тоскливом настроении хлыстов, также не выдерживает критики: разве проститутки в общем так уж одержимы меланхолией? Не много бы они заработали в таком случае. А литературные типы вроде Стивы Облонского? А пример Жорж Занд, которая меняла до старости любовников как башмаки, и всегда пребывала в самом ясном, всепрощающем и даже высоком настроении духа?
Помнится, в своей статье вы сравнивали хлыстов с турками-полигамистами, и находили у одних пышный расцвет плоти, веселье, смех, у других — испитые тела, темную одежду, болезненную брезгливость, отсутствие всякой жизнерадостности. Все это говорит не за, а против нравственной чистоты, и ведет прямо к безумию, которое фактически столь распространено среди сектантов. Право, прежде чем объявлять хлыстовство ‘единствено переносимой моральной и чистой формой борьбы с законом Мальтуса’,— вы бы лучше узнали хорошенько, в чем дело. (Неужели, в самом деле, ни один живой человек не видал, что у них происходит на радениях?). Один маленький факт важнее тысячи гипотез.

Ваши читатели

Как я уже заметил, в хлыстовстве есть нечто, напоминающее язычество. Соглашаясь с автором последнего письма, что у хлыстов на радениях происходят эти целования, я приведу из III тома ‘Религий древнего мира’ епископа Хрисанфа следующие выдержки.
‘В Елевзинских и Дионисовых мистериях,— говорит с негодованием блаженный Феодорит, ‘ (стр. 550).
‘Греко-римские писатели не отвечают на это удовлетворительно, а церковные учители объясняли таинственность мистерий их стыда, какой необходимо возбуждали эти обряды и употреблявшиеся в них символические предметы’ (стр. 560).
‘Св. Григорий Богослов об известных ему Елевзинских мистериях не считал возможным сказать что-либо кроме того, что ‘стыда ради о них нельзя и говорить’, и что ‘лучше не выводить на свет то, что совершается во мраке’ (‘тушат свечи’ у хлыстов. В. Р.-в). Эпопты (учителя и руководители таинств), по его словам, сами молчали о том, что ‘действительно достойно умолчания». Все учители церковные отзывались подобным лее образом о мистериях. Несколько благоприятнее относился к ним только Климент Александрийский, сам державшийся мистического направления’ (стр. 564).
И, наконец, последняя и самая важная цитата, разъясняющая все эти глухие негодования отцов церкви:
‘К прежде сказанному об этом прибавим, что в фаллогогиях Дионисиевых и Элевзинских мистерий все, участвовавшие в этой церемонии, adoraient et baisaient cette image obsc&egrave,ne (носильный fallum). Тоже делали и с х*Щ (l’organesexuelfminin), который играл главную роль в фесмофориях. Подробнее смотри у Maury, t. II, 366′ (стр. 562 арх. Хрисанфа).
Приведенные цитаты не оставляют и малейшего сомнения о тождестве в существенном, во вдохновении и вдохновляющих возбудителях, у греков в Элевзинских и др. таинствах, и у русских хлыстов в их радениях. Кроме частностей, обстановки, слов и проч. Это, как грибы, белые и боровики: одна порода, один genus их, при разном виде, species. Тайна Элевзиса, Самофра-кии и проч. разгадывается. В. Розанов.

РОКОВАЯ ФИЛОЛОГИЧЕСКАЯ ОШИБКА

Серис биди Шамаим — скопец волею Божиею.

I

25 октября, т. е. с небольшим месяц назад, присяжные Рязанского окружного суда вынесли обвинительный приговор над 83 мужчинами и женщинами, ‘принадлежащими к изуверной мистической секте скопцов’, основанной в 60-х годах XVIII века Кондратием Селивановым. В архиве Министерства внутренних дел лежат груды ‘дел’ по поводу этой секты, а медицинский департамент того же министерства предпринимал специальные анатомические, физиологические и психопатологические исследования этого опасного сектанства (напр. академика Пеликана). Менее обширны и научны, но зато гораздо более многочисленны попытки богословского ее опровержения. Между тем, так как секта представляет собою церковно-религиозное увлечение, ошибку которого предстояло бы показать, то, очевидно, центр дела заключается именно здесь.
Дух секты подготовлялся и слагался с первых веков христианства. В обширном исследовании академика Пеликана собраны все факты еще древнего самооскопления, которому подвергали себя не только простые верующие, но даже священники в III и IV веках, и там же приведены постановления вселенских соборов, запрещающие это уродование себя, с всегдашнею ссылкою на божественное заповедание: ‘плодитесь, множитесь, наполните землю’. Самооскоплению подверг себя даже великий, хотя не во всех частях учения признанный, учитель церкви,— Ориген. Однако это были разрозненные и частные случаи личного увлечения. Секта скопчества, как определенное учение и определенное, связанное между собою, скопище людей, существует единственно в России. И в этом виде это наше русское скопчество возникло и держится на буквальном понимании и буквальном следовании словам Спасителя, записанным в 19 главе евангелиста Матфея. Вот это место:
‘Говорят Ему (Иисусу) ученики Его: если такова обязанность человека к жене, то лучше не жениться.
Он сказал им: не все вмещают слово сие, но кому дано.
Ибо есть скопцы (в греческом тексте Евангелия ), которые из чрева матернего родились так.
И есть скопцы, которые оскоплены от людей.
И есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для Царства Небесного.
Кто может вместить, да вместит’.
Секта основана на предпоследнем стихе. Приведем его по-славянски, гречески и латыни (официальная католическая вульгата): ‘И суть скопцы, иже исказиша сами себе, Царствия ради Небеснаго’, ‘ , ‘, ‘Et sunt eunuchi, qui se ipsos castraverunt propter Regnum Caelorum’.
Все попытки богословов истолковать этот стих, обегая скопчество, не привели ни к чему и полны бессильных натяжек. Они сводятся к трем категориям:
1) Стих этот ‘нужно понимать духовно’. Спаситель говорил ‘не об анатомическом и физиологическом оскоплении, а о духовном’. Оно ‘и выражено Церковью в институт монашества’,— далее которого, в последовании словам Иисуса Христа, никто не должен и не вправе идти. Последователи Селиванова пошли далее,— и за это судятся и осуждены.
2) Есть Божественная заповедь: ‘Плодитесь, множитесь’, и человек сотворен ‘по образу, по подобию Божию’. Человеческое тело ни в целом, ни в части не подлежит, поэтому, ни уничтожению, ни калечению: это есть грех религиозный и общественное преступление.
3) В Ветхом Завете, в Синайском законодательстве, содержится прямое запрещение скопчества в словах: ‘скопец и каженник (полускопец) в сонм Господень да не входит’. Так как Ветхий и Новый Заветы единомысленны, то и в Новом Завете ничего подобного настоящему скопчеству не может содержаться.
Натянутость и прямо неверность объяснений этих усматривается сразу:
1) Слово », как и латинское ‘castraverunt’, не оставляют сомнения, что говорится о чем-то именно анатомическом. Говорится о телесном, о хирургическом или, по крайней мере, ломком. Не мог Христос, говоря нечто понятное ученикам Своим (они Ему не возражают, не недоумевают, выслушав Его), говорить об институте монашества и об обетах монашеских, возникших несколько веков спустя. Предыдущий стих: ‘оскоплены от людей’, и вслед за ним сейчас: ‘оскопили сами себя для Царства Небесного’, не оставляет сомнения о тожестве терминов в обоих предложениях, а в первом случае (‘оскоплены от людей’) он неоспоримо имеет смысл оперативный, хирургический (евнухи при дворах восточных деспотов).
2) Институт монашеский требует обета вечного воздержания от ‘плодитесь, множитесь’, т. е. все равно им требуется ‘искажение, искалечение’ физиологическое. Но что за орган без функции? С испразднением функции должен испраздниться и он — как источник бессильного и запрещенного раздражения, раздражения греховного. ‘Если соблазняет тебя око твое — вырви его, если соблазняет тебя рука твоя — отсеки ее’: это также заповедания божественные. Душа выше тела, религия — выше социального порядка, церковь — сверхнатуральна, и не апостол ли Павел, лучший истолкователь Христа и христианства, определил все учение Бога-Слова, как ‘юродство миру’, которое представляется ‘для эллинов безумием и для иудеев соблазном’.
3) В Ветхом Завете предписано и обрезание, а в Новом — оно отменено. Тем более могли ‘прейти’ слова: ‘скопец и каженник в сонм Господень да не входят’.
Остается, по-видимому, только четвертое объяснение — самих скопцов.

II

Оно и возникло.
Но потому, что данное место не было правильно филологически объяснено, и переводом как на славянский, так и на русский язык греческого текста: ‘ ‘, ему было придано назначение цели: ‘для Царства Небесного’, ‘Царства ради Небесного’. Цель предполагает усилие, импульс, влечение, идеал: и через таковой перевод всем, читающим этот текст, была сообщена уверенность, что Сын Божий, ‘пришедший грешные спасти’, положил скопчество () гранью этого ‘спасения’, указал на него как на средство избежать физиологического отправления,— которое, по качеству этой избегаемости, уже само собою почувствовалось и назвалось ‘грехом’. По новизне этой заповеди и некоторых других еще, сравнительно с Ветхим Заветом, все учение И. Христа и именуется самою церковью — ‘Заветом Новым’.
Поразительна небрежность ученых, или какой-то умственный самогипноз их, по которому они не обратили внимания, что греческий предлог , когда он употребляется с винительным падежом как в данном случае ( ), указывает не цель, а обстоятельство причины. Читаем в общеупотребительном ‘Греко-русском словаре’ проф. Вейсмана: ‘, предлог, с винительным падежом означает причину: через, вследствие, по причине, по, от’. Разница не только огромная, но для истолкования данного места — колоссальная! И. Христос указывает не идеал, не стремление, а делает третье объяснение бывающих в мире случаев скопчества, помимо двух первых: 1) ‘от рождения’, 2) ‘от людей’. Не с иным значением предлог этот, при винительном падеже, употребляется и у евангелиста Матфея, в местах, которые, не оставляют сомнения, что тут говорится не о цели, а об обстоятельстве причины:
В главе 17, стих 20: ‘по неверию вашему’, ‘ ‘.
В главе 24, стих 12: ‘по причине умножения беззакония ( ) во многих охладеет любовь.
Таким образом, слова о скопчестве, смутившие Селиванова и последователей его, смутили их неверною тенденцией в передаче (цель, идеал), и не могут никого смущать, если их передать соответственно значению предлога: »: при винительном падеже:
‘И суть скопцы, которые сами себя сделали скопцами… вследствие (по причине, от)… Царства Небесного’.
Можно сделать, в некоторое извинение переводчикам, предположение, что они уклонились от точного, по букве и грамматике, перевода данного места вследствие того, что в причинном смысле оно представляло для них неразрешимую темноту. Уму их не вырисовывалось никакого наглядного случая или обстоятельства, в реализме которого речение: ‘Сделали сами себя скопцами от Царства Небесного’ — получало бы на себя свет и для себя смысл. Между тем оставить читателя при чтении такой книги, как Евангелие, перед набором слов, для самих переводчиков не заключающих никакого смысла — они смущались. И они дали цель, перевели ‘для’ — собственно, чтобы дать какую-нибудь мысль вообще.
Предлежало обратиться к тщательным историческим изысканиям. В ту древнюю эпоху, когда слова были произнесены и ученикам Христа, очевидно, были понятны, не существовало ли каких-нибудь особенных и почти технических понятий, нам уже теперь чуждых, а в то время ходячих, которые связывались бы с выражением ‘ ‘ и с частями этого выражения. Что такое ‘?’ что такое » до Коперника, с дней которого так опустело и обездушилось все в звездах?
‘Термины ‘Царство Небесное’ и ‘Царство Божие’,— говорит проф. кн. С. Н. Трубецкой в книге ‘Учение о Логосе’,— имеет безусловно одинаковый смысл, так как на языке того времени постоянно говорили Небо вместо Бог, точно также как и употребляли другие выражения, чтобы избежать произнесения Святого Имени. Напр., ‘я согрешил на Небо и перед тобою’ (Луки, 15 гл., стих 18), книжники обычно клялись ‘Небом’, говорили ‘Небесное Имя’ вместо ‘Божие Имя’, ‘небесный страх’ вместо ‘страх Божий’. Таким образом, в выражении ‘Царство Небесное’ разумеется не сфера, в которой пребывает Бог, не Престол Божий, а ‘Сидящий на нем’ (Матфея, гл. 23, ст. 22). Далее, в еврейской литературе того времени ‘царство’ означает не страну, а правление, власть, владычество. Так, напр., один из сеферитов Каббалы, т. е. одна из сил Божиих, называется Малкут — ‘царство’ (» Филона). В еврейской литературе можно найти целый ряд подобных примеров: ‘Господь подчиняет Израиля Своей власти (‘царству’) против воли его’, ‘кто читает ритуальную утреннюю молитву, тема, тот принимает на себя иго царствия Божия’.
Так говорит знаток еврейской литературы именно этой эпохи, когда слагалось учение о Логосе в среде палестинских и александрийских иудеев и в тот самый век, когда Иисус Христос произнес не поддающиеся нашей угадке слова о скопчестве: ‘ ‘. Если же выражение ‘Царство Небесное’ употреблялось взамен ‘Царство Божие’ (чтобы не произносить Священное Имя), и самое слово ‘царство’ имеет значение не пространственное, а — волевое, властительное,— то и текст: ‘и суть скопцы, которые сделали сами себя скопцами… по причине, по обстоятельствам, от… Царства Небесного’, прочтется так: ‘и суть скопцы, которые сделали сами себя скопцами от воли Божией’, или ‘по причине воли Божией’, или ‘по обстоятельствам воли Божией’, ‘по Божьей воле’.

III

Чтобы понять, каковыми могли быть эти скопцы, о которых говорит И. Христос ученикам Своим так просто, как бы это было что-то наглядное и общеизвестное в то время, нужно обратиться к величайшим подробностям еврейской бытовой, уличной жизни I века до и после Р. X. Необозримую и единственную сокровищницу в этом отношении представляет собою Талмуд. В нем действительно мы находим (трактат ‘Иевамот’) упоминание фактов и еврейских понятий, дающих полное уразумение данного темного места в Евангелии от Матфея. Не забудем, что, по свидетельству древнейшего историка церкви, Евсевия (Eus, III, 39), Евангелие это было написано по-еврейски, хотя сохранился только его греческий перевод: ‘Матфей на еврейском языке написал изречения, которые каждый истолковывал, как мог’. Евреи различали три вида скопцов: 1) ‘серис хамма’ ‘солнечный скопец’: это были люди, от рождения страдающие полным и непоправимым мужским бессилием. Термин ‘солнечный’, занесенный в Талмуд, необыкновенно любопытен своею чрезвычайною древностью: известно, что еще египтяне поклонялись Солнцу (священный город — Гелиополис), и параллельно в то же время они поклонялись аписам (особенным быкам), временным и земным воплощениям не столько божественной в нашем смысле, сколько именно солнечной силы, силы производительности. ‘Солнечный скопец’ был противоположный полюс такого аписа: он был вовсе лишен производительной силы, не имел в себе нисколько ‘солнца’, ‘искры Божией’ (по-нашему), ‘небесного луча’, ‘небесного огня’ (по-египетски). Таковых-то ‘солнечных скопцов’ раввинистической литературы Христос и имел в виду, поставив их естественно на первом месте, как исходную точку и основной природный факт вообще всего явления скопчества: ‘иже от чрева матерняго родишася тако’. 2) Вторую категорию составляли ‘серис адом’
‘скопец от (руки) людей’. Таковы были несчастные еврейские пленники (или иначе попадавшие в рабство) у сирийских, ассирийских и египетских владык. Их оскопляли для несения дворцовой службы. Евнухи составляли такую же важную принадлежность туалета женщин древности, как это и до сих пор мы видим на Востоке. Там женщина не появляется в торжественных случаях иначе, как окруженная этими уродцами, и чем она богаче и знатнее — тем их больше. Евнух не был вовсе только страж целомудрия: безобразием и уродством своим, и именно физическим и специально в половом отношении, он оттенял и усиливал блеск физической и даже специальной половой красоты девственниц и жен. От этого их было вообще много,— хотя для охранения целомудрия явно не нужно более одного или двух, и особенно много их бывало на свадебных празднествах, т. е. на людных, когда конечно нечего было беречься посягновения на невинность!! Это был убор невесты, черный бархат, на который положена белая жемчужина {В одной из сказок ‘Тысячи и одной ночи’ (к сожалению, я не помню — которой) передается следующий красивый эпизод. Евнухи окружают верблюда, на котором едет купленная на базаре красавица,— для гарема их господина. Скучая дорогою, она шутит с ними, неизменно в презрительном, издевающемся тоне. Случилось им проезжать грязным местом, и вот красавица, быстро сняв с пальца бриллиантовое кольцо, швырнула его в самое грязное место грязи и крикнула евнуху: ‘Подними!’ Евнух повиновался. Тогда она объяснила ему: ‘И вы все тоже, что эта грязь, а я среди вас — как это бриллиантовое кольцо. Как кольцо еще лучше сверкает, когда мы его видим в грязи: так я кажусь еще прекраснее и царственнее, когда нахожусь среди вашего безобразия’ Сила — среди бессилия, дары плодородия — среди бесплодия, оазис и вода — среди высохшей пустыни: вот в чем лежит пафос ‘восточных евнухов’.}. У евреев подобного явления никогда не было, не только вследствие прямого запрещения Моисея (‘скопец и каженник в сонме Господень да не входит’), но и главным образом вследствие общего и непреклонного устремления всей библейской жизни, законов, пророчеств к исполнению: ‘оплодотворяйтесь, размножайтесь, наполните землю’. 3) Третья категория: ‘серис биди шамаим’ = ‘скопец волею небес’, эта именно последняя категория и составляет наш quaestio vexata. Но уже по упоминанию в Талмуде, т. е. в школьной книге, очевидно, что в скопчестве ‘волею небес’, ‘ ‘ не содержалось никакого нового понятия, вводимого впервые Иисусом Христом в противоположность всему духу Ветхого Завета, а упоминается какой-то бытовой факт ветхозаветной жизни. Какой?
Множество страниц Талмуда посвящено рассмотрению всяческих случаев ‘возможности’ и ‘невозможности’ брака между такими-то и такими-то лицами, и особенно они тщательно взвешиваются, когда дело идет о браке священников и первосвященника. Как известно, священник и первосвященник не могли жениться: 1) на вдове, 2) на разведенной и, наконец, 3) на ‘лишенной девства’. Описывая всевозможные случаи ‘препятствий к браку’ между первосвященником и израильтянкою-девицею, Талмуд упоминает ‘муккат-эц’ — ‘раненная деревом’, каковою была девушка, лишившаяся признаков девства и не от насилия, и не по своей воле, а — по несчастной случайности наткнувшись на сучок дерева. Таковая теряла право на брак с первосвященником. Аналогичное несчастие могло произойти и с мужчиною, юношею, мальчиком, и, действительно, в одном месте Талмуда описан параллельный случай: ‘Рабби Иосе сказал: был случай с одним израильтянином из Кефар-Менори. Он взошел на вершину камня и, поскользнувшись, упал, причем раздавились его ядра (NB: случай абсолютно тожественный с тем, что делают над собою наши скопцы), сохраняется ли за ним обязанность по смерти бездетного брата вступать в левиратный брак с его вдовою или он должен выдать ей халицу’ (нечто вроде развода)?
Вот эти-то последние случаи скопчества по несчастию, известные в законнической литературе того времени и составлявшие предмет будничной судебной практики, и разумелись И. Христосом, когда он перешел к третьему виду оскопления.
И. Христос, Который сказал: ‘Волос с головы человеческой не падает без воли Божией’, вводил в последнюю и все категории кажущегося для нас случайным. Сюда входят не только случаи механического повреждения, как при падении на острый камень, но и случаи вываливания органов, напр., рак соответственных частей. Все это — ‘по воле Божией’, а не ‘от чрева матери’ и не ‘от человек’. И в нашем разговорном языке при встрече, напр. с человеком, который при одном здоровом глазе не имеет вовсе другого (выткнут и вытек, а веки его закрылись), вполне возможен диалог, где будут упомянуты все категории повреждения детородных органов, исчисленные И. Христом и исчислявшиеся в Талмуде, будет употреблена та же манера речи: — ‘Что же у тебя это, от роду’? (= ‘суть бо скопцы от чрева матернего’), — ‘Нет’. — ‘Так, верно, кто-нибудь тебе его выткнул?’ (= ‘и есть скопцы, которые оскоплены от людей’). — ‘Нет, и этого не было’. — ‘Но как же это произошло? ведь не сам же ты его себе выткнул?’ (= ‘и суть скопцы, которые сами себя сделали скопцами’). — ‘Сам выткнул’. — ‘Но как? каким образом? при каких обстоятельствах’ (= )? — ‘Шел ночью: запнулся и упал в поле: а тут коряга — и сучок прямо и прошел в глаз. Света Божия не взвидел’. — ‘Какое несчастие!’ — ‘Воля Божия…’ (= ‘Власть небес’, ‘ ‘ — по терминологии древних евреев).
В грубые удельные времена Руси, когда мстительные князья ослепляли один другого (Василько Ростиславович), при виде лишенного глаза слепца (аналогия скопчеству в сфере зрения), и возможен был именно троякий вопрос и ответ о слепоте (= скопчество):
1) слепорожденный,
2) ослепленный от руки людей,
3) ослепший впоследствии и сам, по несчастию, по судьбе, роковым образом, как мы иногда говорим о смерти: — ‘Волею Божиею помре’.
Христос, едва назвал два вида скопчества, ‘от чрева матери’ и ‘от людей’, даже не мог не назвать непременно и третьего вида, ибо ученики Его поставили общий вопрос о безбрачии. Он же сказав, что остаются безбрачными только те, ‘кому это дано’, перечислил, ‘кому’ именно ‘дано’. В нашем переводе опять употреблено неосторожное слово: ‘вмещают’, как бы указующее на идеал, на зов к ‘вмещению’. И, вообще, в переводе, через оттенки выражений, проведена действительно тенденция скопчества, евнушества (конечно — анатомического, ибо другого никакого не бывает, по крайней мере при Иисусе Христе не было), отнюдь не бывшего в словах Спасителя, говорившего о нем в изъявительном наклонении, а не через conjunctivus, optativus или imperativus. Ведь не обвинят же Христа переводчики, что Он, не употребив повелительного наклонения, скрыл всю полную мысль Свою от учеников, дабы не испугать их сразу, и, однако, оставил в словах Своих нечто, что поздних последователей Его, при естественно нарастающем в веках фанатизме, привело бы к оскоплению.
‘ ‘, ‘по власти Небес’, ‘правлением Небесным’ — особенно было почти уличным, ходячим выражением, было молвою в ту эпоху, когда о каждом вновь родившемся спрашивали: ‘Под какою звездою он родился? Какова будет его судьба’. ‘Небеса’ определяли судьбу человека, счастливую или несчастную, от рождения и до могилы, включая и все варианты этой судьбы: преждевременную смерть, несчастное ослепление или вот такое оскопление при падении на острый камень. Еще Валленштейн (самый уже поздний отзвук древней всеобщей веры), запираясь в ночи с телескопом и гороскопом, искал о себе . ‘Правление Небес’ — это буквально, как понимали ‘звезды’ в Сирии: в Вавилоне, в Гелиополисе и Мемфисе, и решительно во всех промежуточных меньших странах зависимой культуры,— какова была и Галилея. От того ученики, стоявшие среди толпы ‘учителей закона’, заговоривших со Спасителем о разводе, выслушав о скопчестве с прибавкою этого — ни о чем не недоумевают, и не от того, как утверждают ‘изъяснители’, что они сразу же догадались, что дело идет о вожделенном (для изъяснителей) монашестве или что они равнодушны были к закону Моисееву и даже Божию (‘оплодотворяйтесь, множитесь’), но потому, что везде, и на улице и в школах, слышали об этом ‘серис биди шамаим’ — ‘скопец по воле Небес’, ‘по роковому случаю и несчастию’.
Что касается последних слов Спасителя: ‘могий вместити — да вместит’, то ведь мы знаем сплошное письмо харатейных и всяких других древних рукописей, где не было ни прописных букв, ни так называемой ‘красной строки’ наших типографий, а у евреев слова даже не отделялись одно от другого ни малейшим промежутком. Писалось слово к слову сплошь. Была не речь, а масса букв, которую только читающий через остановки голоса разделял на слова. Если ‘могий вместити — да вместит’ слить только с последним стихом в речи Спасителя, где говорится о ‘скопцах, которые сами себя сделали скопцами для (?!!) Царства Небесного’,— то и получится буква в букву наше селивановское скопчество, от которого некуда деваться и можно увильнуть только при крайней плутоватости души. Но слова эти надо печатать с новой строки, дабы у читателя и мысли о подобном идеале, как исшедшем из уст Христа, не могло зародиться. В этом виде, как новый и самостоятельный стих, он будет естественно заключать всю речь Спасителя о разводе (исходный пункт речи), не относясь вовсе к скопчеству. И в самом деле, ну как начать ‘вмещать’, напр. ‘скопчество от чрева матери’, или кто захотел бы ‘от людей’ быть оскопленным? (‘вмещать’ указывает на идеал, на возможное и даже должное ‘хотение’)!? Явно, что ‘могий вместити — да вместит’ не относится вовсе к исчислению видов скопчества, каковое исчисление и описание и сделано все в изъявительном наклонении, без малейшего сообщения ему волевого, желательного оттенка, а относится к словам о разводе, где прямо выражено Спасителем желание (‘нельзя разводиться иначе, как по вине прелюбодеяния’). На смущение учеников, что при таковой новой и трудной обязанности мужа к жене, лучше избегать брака, Христос, смягчая заповедь, и сказал: ‘могий вместити — да вместит’. Т. е. ‘Моя воля, чтобы по иной причине не разводились, и кто ее может исполнить — да исполнит’. Это — идеал, а не закон, как и всюду в учении Иисуса Христа.
Замечательное это объяснение слов Христа о скопчестве принадлежит не мне, а было в 1901 году сообщено мне, в частной переписке, мещанином города Тулы Ив. Коноваловым. Именно, в книге своей ‘В мире неясного и нерешенного’ я указал, что Христос, говоря о скопцах: ‘иже исказиша себе Царствия ради Небеснаго’, говорит явно о чем-то общеизвестном в то время, ибо не вызывает словами Своими ни волнения, ни нового вопроса у учеников: когда столь страшное дело, как самооскопление, должно бы было вызвать и страх, и смущение, почти отступничество от Христа (ведь евреи-ученики не так, как мы, помнили о заповеди размножения!). Фарисеи, ‘блюстители закона’, при таковом учении Христа, могли бы на нем одном основать свои обвинения Его: и если мы ссылаем в Сибирь скопцов, если Селиванов-немощный, без особых протестов общества, был у нас заточен, то, очевидно, первое провозглашение самооскопления ‘для достижения Царства Небесного’, и притом провозглашение его Тем, Кто нарекал Себя Сыном Божиим, ‘пришедшим исполнить волю Отца’, ‘исполнить закон, а не нарушить его’ — должно было вызвать среди чадородного и чадолюбивого израиля невообразимую бурю! Как бы то ни было, не виденный никогда мною этот Ив. Коновалов, исходя из общеизвестности и очевидной нестрашности для учеников слов о скопцах, которые ‘сами себя сделали скопцами для Царства Небесного’, и сделал почти все те разыскания, какие я изложил здесь, и разъяснил впервые это темное и опасное место. Разъяснение так ясно, что не оставляет о себе ни малейшего сомнения. Вместе с мистическою и поистине страшною сектою скопцов, этим, увы, другом и соседом нашего монашества,— падает, правда, и единственное в Евангелии место, на которое оно само опирается. В исследовании ‘Догматические основы христианского аскетизма’ П. Пономарева (Казань, 1899 г.), в главе второй, где автор, после разных ‘введений’ и ‘предварительных соображений’, переходит к настоящему ‘догматическому основанию’ этого почти универсального в историческом христианстве духа, он указывает, что таковым служат слова, записанные в 19 главе у ев. Матфея, ‘И суть скопцы, иже исказиша сами себе Царствия ради Небеснаго’. Все великое отступление монашества от социальной, родовой, племенной, народной жизни и есть это ‘исказиша сами себе’, а высокое положение его в иерархии церковной, властительное и законодательное, основывается на том, что такое трудное ‘искажение’ будто бы совершается ‘для Царства Небесного’, т. е. ради избавления от ‘греха’, для ‘спасения души’ и связанного с этим ‘рая’, ‘райского блаженства’.
На это… идея гороскопа! страх евреев произносить ‘Священное Имя’! и несчастный перевод предлога iot. ‘Ослеп, наткнувшись на сук’! ‘сделал сам себя скопцом, упав на острый камень’! ‘воля Божия, православные’! И никакого ‘райского блаженства’,— как это очевидно и из самого плана сотворения человека Богом, ‘по образу, по подобию Своему’,— не последует за умаление или лишение какой-нибудь части в этом ‘подобии’. Религия духа, нравственного подвига, сострадания к ближнему, под влиянием этого неверного перевода, не могла не свестись и действительно свелась к усилиям то тонкого, то грубого, то косвенного, то прямого ‘искажения’ себя: если не анатомического (Селиванов), то физиологического, бытового, житейского (монашество). И покачнулся на сторону весь столп христианства…
Конечно, скопцы ничего не узнают об этих моих строках. Ведь это все темные мужики. Но если дело настоящего к успешного ‘исправления веры’, ‘приносящего плод’ миссионерства, драгоценно нашей Церкви, да и государству, положившему неисчётные усилия на одоление секты скопцов (см. громадные работы комиссии, результатом которой было сочинение академика Пеликана) — важно радикальное ее искоренение, то нужно непременно поднять ‘дело о скопчестве’. И чтобы оно стало общеизвестно именно среди самих несчастных скопцов, введенных в заблуждение несчастным переводом предлога iot и полным непониманием данного места самими переводчиками,— нужно, чтобы истинное понимание этого места, теперь не опасного и не могущего никого ввести в заблуждение, распространилось среди сектантов через самих же сектантов! Ведь кто лучший распространитель избавления от заблуждения, как не сами же столь фанатично заблудившиеся в нем! Вот почему, в видах миссии, я не могу не посоветовать вернуть из ссылки невинно сосланных туда (кто же виноват? не они же? они только читали и исполняли! вина — в переводивших без разумения!) по приговору рязанского суда, и ‘дело’ это официально следовало бы поднять Министерству внутренних дел, потребовав вторичного рассмотрения его перед присяжными заседателями, чтобы все было громко, ясно (сектанты должны услышать все!), и назначив от себя эксперта и защитника. Пусть государство защищает государственное, а миссионерство (если оно и в этом случае решится настаивать на обвинении) пусть защищает свое. Теперь война и все глухи к чему-нибудь, кроме ее. Но и ‘дело Христово’ чего-нибудь стоит, чего-нибудь стоит судьба даже 80 сосланных человек, и, наконец, пора избыть полутаростолетнюю тревогу России. Ибо раскольники, читая столь явное место и веруя в Христа не так, как мы, но с рыданием и биением кулаком в перси… и не могли, не в силах были остановиться перед ‘искажением’, которое физиологически и монашеством требуется, а они прибавили только анатомическое ‘искажение’, как и мы все ампутируем ставшие бесполезными и вредящие органы, не подвергаясь за это ссылке в Сибирь. За что же их преследовать? И кто их преследует? Те именно, которые неверным переводом ‘ввели их во искушение’…
Назад! И — пересмотр всего дела! Конечно, если ползает хоть и полуизуродованная, на четвереньках, как-нибудь, русская совесть по русской земле.
1905 г.

‘СТРАДЫ’ КОНДРАТИЯ СЕЛИВАНОВА

‘Во имя Отца и Сына и Святого Духа.
Христос воскрес, Христос воскрес, Христос воскрес!
Начало страдания о возлюбленном нашем государе батюшке, искупителе нашем, который пришел во вторы на землю души на путь спасения забрать, а грех весь изодрать. И он своею волею к нам пришел, а кроме его — никому эту чашу пить, и этому делу — так и быть.
И я не сам пришел. А прислал меня сам Отец Небесный, и матушка Акулина Ивановна, пречистою утробою, которая греха тяжкого недоточная грехам никаким, и была великая миллионщица, приказчики у ней были по всей вселенной, торговали, да уж жили не горевали, а только грех весь из себя выгоняли, и на крест свой люди отдали в руки иудеям.
И на крест меня отдали божьи-люди {Так себя нарекают люди, в простонародии именуемые (насмешливо) ‘хлысты’. — В. Р.}. А жил я в городе Туле, в доме у жены мирской, у Федосьи Иевлевны грешницы, у ней в подвале там и жил. Она меня приняла, а свои {Т. е. ‘хлысты’. — В. Р.} не приняли, и они же доказали и привели к ней в дом команду солдат, однако она в это время не оробела. И я в это время был в подполье, и стали говорить и доказывать: ‘Ломайте пол. Он там, в подполье’. И стали ломать, и не нашли меня, так и в два раза приходили — и не нашли. И сказали: ‘Пойдемте в третий раз и найдемте его’. И стали ломать пол, и — другой. ‘Ломайте пол третий. Он — в подполье, и найдемте и отдадимте в руки на муки’. И вытащили меня за святые волоса, и Бога не страшась. И тут все били, кто чем попало, безо всякой пощады, и поясок с меня сняли, и крест, и ручки назад завязали, и назади гири привязали. И повели с великим комбоем, и шпаги обнажили, и со всех сторон меня ружьем примкнули, одним ружьем в грудь, а другим сзади, и по моим обеим сторонам, только что меня не закололи.
Привели меня в Тулу и посадили меня на крепком стуле. И препоясали меня шелковым поясом железным, фунтов в пятнадцать, и приковали меня к обеим стенам, и за шейку, и за ручки, и за ножки {‘Поясок’, ‘ручки’, ‘головка’, ‘шейка’, ‘ножки’ — все говор какой-то институтки о себе, невольные выражения изнеженной пансионерки… Откуда это?! Не из воспитания,— мужицкого. Это все из натуры: Селиванов — девушка! вот чего он не знал о себе, и сорвал с себя мужские детородные органы, не только ему совершенно не нужные, но и противоречившие всему его самоощущению, гадкие, противные. См. о ‘галлах’ древности в начале ‘Людей лунного света’. — В. Р.}, и хотели меня тут уморить. И было завсегда четыре драгуна на часах, и в другой комнате сидели мои детушки трое, которые на меня доказали, и было сказано поутру сечь их плетьми. Но мне их стало жаль, и я со креста сошел, и все кандалы с меня свалились, а драгуны в это время все задремали и меня не видели, как я прошел. И я своих детушек нашел и говорил им: ‘Детушки, не бойтесь. Ничего вам не будет, и будете отпущены. А я уж один пойду на страды за всех своих детушек, прославить имя Христово и победить Змия снова, чтоб он на пути не стоял и моих людишек не поедал’. И тут меня хватились, и все злые удивились, а иные устрашились, и по всем местам бросились. И нашли меня на дворе, и я по двору гуляю: из желез я ушел, а со двора не пошел. Отец Небесный мне не велел, и приказал мне сию чашу пить: мимо меня одной нейтить.
И тут мне от нечистых велик был допрос. И ротик (NB. В. Р) мне драли, и в ушках (NB. В. Р.) моих смотрели, и под носом глядели, говорят: ‘Глядите везде. Есть у него где-нибудь отрава’. И тут мне в личико (NB. В. Р.) плевали, и все тут меня били, кто чем попало, и тут мою головушку сургучом горячим обливали. И приказ был отдан, чтобы ‘близко к нему не подходить, чтобы на кого-нибудь не дунул или не взглянул: вишь, он великий прелестник и чтобы не приворотил’. И великим называли волхвою, так, как прежде Господа называли волхвою: ‘Он всякова может прельстить, он и Царя прельстит, недовольно что нас. Ево бы надо до смерти убить, да указ не велит. Смотрите, кормите ево,— да бойтесь, и подавайте ему хлеб на шестике’. И хлебовье подавали, ложка была сделана аршина полтора: ‘Подавайте ему, да прочь отворачивайтесь’.
И повезли меня из Тулы в Тамбов. И народу было несчисленно: кто бранит, кто плюет, а Господь это и любит, хошь не любишь, да так Отец Небесный все велел с радостью принять, не для себя, а для всех детушек. А мои детушки стоят и провожают, да плачут. И привезли меня в Тамбов, и посадили в тюрьму. И тут я содержался два месяца.
И опять повезли меня в Сосновку, с великим комбоем,— меня наказывать. Народ за мной шел полки полками. И ружье и шпаги у солдат были наголо, а у мужиков было у всякого в руках по палке. Тут меня сосновские детушки встретили и говорят: ‘Везут нашева роднова Батюшку’. И плакали все слезно. И тут вдруг поднялась великая буря, и сделался в воздухе шум и пыль, что за тридцать сажень никово не видать было, не довольно Батюшку, и народ весь не разглядишь.
И привезли меня в Сосновку, и стали наказывать меня кнутом, и секли долгое время, так что не родись человек на свете. И мне стало весьма тошно, и стал я просить всех своих верных и праведных: ‘О, верные и праведные! Помолитеся за меня, и помогите мне вытерпеть сие тошное наказание. О, Отец мой небесный! Не оставь ты меня без своей помочи, и помоги мне все определенное от тебя вынести на моем теле, и если да поможешь, то наступи на злова Змия и раззори всю лепость до конца’. Тогда мне стало полегче, и тогда ж указ подоспел, чтоб до смерти не засечь. И эти иудеи по ненависти заставили моих детушек меня держать: за место древа держал мой сын Ионушка, а Ульян за головушку держал.
И тут мою рубашечку всю окровенили, с головушки и до ножек: вся стала в крови, как в морсу. И тут мои детушки мою рубашечку выпросили, а на меня свою беленькую надели. И тут я им сказал, что ‘я с вами увижусь со всеми’. И тут мне стало очень тошно. И сказал я им: ‘Не можно ли мне дать парного молочка’. Но злые сказали: ‘Вот еще, лечиться хочет’… Однако умилились, отыскали и мне дали. И как я напился — мне стало полегче, и сказал: ‘благодарю Бога’. И теперечс в Сосновке, на котором месте меня секли, по явности поставлена церковь, а тогда мои детушки были люди бедные. И я им сказал: ‘Только храните чистоту, и всем будете довольны, тайным и явным. Всех вас Отец мой Небесный наградит, и оградой оградит, и Нечистый не будет к вам ходить. А чужих пророков к себе не принимайте’.
И повезли меня из Сосновки в Иркутской. И посадили меня в повозку, и ножки мне сковали, и ручки сковали по обеим сторонам телеги, а за шейку железом к подушке приковали. ‘Смотрите, не упустите’,— приказывали. Злой нечистому приказывал: ‘Такова еще не было и не будет: хошь кого обманет’. И повезли за строгим комбоем, наголо шпаги: у мужиков у всякого была палка в руках, а деревенские бабы провожали от деревни до деревни.
В ту пору, когда Пугачева везли, и он на дороге мне встретился. И его провожали полки полками, и то ж под великим везли караулом его, а меня везли вдвое того больше, и весьма строго везли. И тут который народ меня провожал — за ним пошли, а которые его провожали — за мной пошли.
Ехавши я дорогой, и помыслил: ‘напрасно я людей скоплял, а скопил бы сам себя, и спасал бы свою душу’. И где ни взялся Турка {По-видимому, ‘туркою’ Селиванов называет соблазн, грех, чувственность, помысел, вожделение. — В. Р.}, и схватил с моей головушки престол и унес в канаву. А я за ним: ‘отдай, Турка, да отдай же! А не отдашь,— разорю на земле всю лепость, и не дам ей нигде места на земле, так головушку и срублю’. И взял сам Турка,— на головушку мне и надел: ‘На вот, изволь. Только нас не трогай’. И тут престол {Престол — иносказательно или ‘воздержание’, или самое уже оскопление, отъятие половых органов. — В. Р.} нес до самого Иркутска, и держал ручками на головушке.
И во время дороги нашли у меня данные детушками моими, зашитые в платье, деньги сорок рублей. И тут меня офицер крепко бил эфесом и палашом по всем моим составам, продолжая оное во всю даже дорогу, так что я во время наказания кнутом не принял столько муки, как от него. Ибо он все члены мои разбил, и при том говорил: ‘Ты — праведный, тебе не надо иметь деньги, а ты имеешь’, и взял оные себе, и меня приказал каждый день бить, и хотел до смерти убить: отчего у меня и ныне правая рука и все члены болят. Но Господь его наказал.
И во всяком городе был мне допрос великой: никакому душегубцу и никакому разбойнику не было такова, как мне, и везли меня полтора года, сухим путем и водою: шел с прочими невольниками по канату.
И, прибывши в Иркутской, жил не малое время, и увидел во сне про сосновских детушек, будто хочет нечистый дух мой корабль опровергнуть, а я круг своего корабля ходил и столбы становил, с матушкой своей с Акулиной Ивановной, и с сыночком своим с Александром Ивановичем, и с Романом Родивоновичем, и со всеми своими детушками. И мне про своих детушек по явности слуху не было пять лет: ни мне об них, ни им обо мне.
И нарядил Бог дочку мою Анну Сафоновну, и стала пророчить. И стал из ней дух выходить, как отца-искупителя находит и кого к нему из детушек отрядить. И нарядил Бог судьбой своей Алексея Тарасьича и Марея Карповича. И говорил дух мой, посланный Отца моего, чрез уста Анны Сафоновны: ‘Ступайте, детушки, за своим Батюшкою’. И ей отвечали: ‘Куда мы, матушка, поедем, и где нам ево найтить?’ Она вторично через судьбу Божию прогласила: ‘Поезжайте. Окроме вас некому ехать. Не вы будете его искать, он вас искать будет’. И, благословясь всею обителью, помолились Богу, и всею обителью собрали на дорогу: тогда за суету не стояли. Так и поехали в Иркутской город. И приехали, и лошадей поставили на постоялой двор, и говорят между собою: ‘Ну, вот, брат. Что нам делать?’ И вздумали идти на базар. А я тогда ходил по городу с блюдом, и собирал по явности на церковное строение. И увидел их, и говорю им: ‘Здравствуйте. Никак вы российские?’ Они и признали меня, и залились горькими слезами. Я им говорю: ‘Молчите, молчите. Подите на постоялой двор, где вы стоите. Я к вам приду’. Так ночь пришла. Я к ним и пошел, и пришел, от радости у них и ночевал, обо всем переговорил. Они мне говорили: ‘Мы за тобой, государь-батюшка, приехали’. И я им сказал: ‘Нет. Я видел, будто у вас на дороге разослано веретье, и нет мне дороги к вам. Еще мне Отец Небесный велел поплакать. Да и вы, когда наплачете чан воды, тогда Отец мой Небесный к вам отпустит. И я вам еще скажу: как поедете к себе в дом, то нападут на вас разбойники, не знаю, как вас Бог помилует. Только вы смотрите, ночью не спите и у Бога милости просите: так Отец мой заступит’. Поехали они от меня домой. И, не доезжая верст пять до той деревни, где разбойники живут, так и едут по дороге. И лежит, которой набольший их атаман,— без ноги. И взмолился: ‘Господа купцы, не можно ли меня довезти верст пять до моего двора. Я сам вас за это не оставлю, вы сами увидите, какую я вам сделаю добродетель’. И они ево взяли и посадили в повозку в хорошее место. И привезли его к нему в дом, так и братья ево выскочили на двор из горницы с такою радостию: ‘Эк, наш брат каких подхватил купцов!’ И как скоро увидели, что брат без ноги, и припечалились. И деточкам моим пришлось у них ночевать, и они сердцами своими почувствовали страх, что глагол батюшкин исполнился: ‘Что наш батюшка говорил, вот дело-то теперича и пришло так’. И они с ним на двор не поехали, повозку поставили на улице под окошком, и говорят: ‘Ну, брат! Смотри же, чтобы нам, по глаголу батюшкину, ночку не спать, а ляжем один в горнице, другой в повозке’. Так и ночь проходит. Это его прикащики сбираются и говорят промеж собою: ‘Ну, братья, приготовляйтесь. Берите, кому что надо, и смотрите не плошайте и гостей не упущайте’. И услышал вдруг их набольшой, что они хотят делать, и проезжих убить, то он им и стал говорить: ‘Нет, братья. Оставьте, не трогайте, и ничего этого не делайте, и ничего им не говорите. А завтра их поутру проводите честно через ту деревню, где наши товарищи живут, и до той благочестивой деревни, где их ничем не тронут’. Приехали в деревню и тут их стали спрашивать: ‘Которой вы дорогой ехали и где ночевали?’ ‘Мы вот тут ехали и тут ночевали’. — И стали дивиться: ‘Как вас Бог пронес этой дорогой. Тут не довольно проезжим ехать, и мы, ближние, боимся и пройти мимо этово места’.
Еще я вам скажу. Шел я один раз по дороге на пустом месте, и, где ни взялся блаженный, меня палкой по плечам ударил: ‘Что стал, глядишь? Ступай, куды послан. Ты назвался Отцем,— еще Учитель’.
Еще же я скажу. Когда я был в Туле, сидел на стуле, и там есть монастырь Здвиженье. И я ходил на колокольню. И во все колокола звонил, и всех детушек манил, и в трубу трубил: ‘Подите, мои детушки, ко мне на корабль, и я вам буду всем рад’.
Еще скажу. Пас я овец, и сам влез на древо кедр. Волку сказал: стерези овец. И на древе сидел, крестом благословляя на все четыре стороны.
Еще я пишу вам. Когда я шел в Иркутской, было у меня товару {Оскопления: ‘малая печать’ — отрезание ядр, ‘большая печать’ — отрезание воспроизводительного органа, и с тем вместе — всей детородной системы, насколько она наружно, органно (в органах) выражена. — В. Р.} за одной печатью: из Иркутска пришел в Россию,— вынес товару за тремя печатьми. И тут меня стали спрашивать Цари, и Короли, и Архиереи, и всякова чину: ‘Покажи нам товар’. Я им отвечал: ‘Не покажу, сами догадайтесь. Я товар добывал все трудами своими, свечи мне становили — по плечам и по бокам все дубинами, а светильни были — воловые жилы’.
Еще. Когда я имел нужду по всем городам ходить, потому что не мог нигде головушки своей преклонить: ходил я в нищенском образе и часто переменял платье на себе. Однажды, не пивши, не евши, сидел трое суток в яме, где бросали всякую падаль. Да во ржи был я десять суток, отчего очень утомившись — лег и заснул, а когда проснулся, то увидел, что возле меня лежит волк и на меня глядит. Но я сказал ему: ‘Поди в свое место’. И он послушался меня и пошел. А потом я проживал в соломе двенадцать суток, и пищи было со мною только один маленький кувшинчик водицы, которую употреблял я по ложечке в сутки. После онаго, перешел я к Божьему Человеку. Но и тут на меня доказали и пришли за мной с обыском. Меня же тогда спрятали и завязали в пеньковой сноп. А которые искали, сказали хозяину: ‘Что у тебя это какой большой сноп?’ А я велел хозяину пробежать назад двора, в поле лечь. После того и еще меня искали. А я был в другом месте, тож у божьего человека, и мне деваться было некуда. Велел покрыть себя свиным корытом, и тут меня Отец мой покрыл, и не нашли.
И еще. Когда я ходил в Туле в нищенском образе, и вздумалось мне идти в село Тифин на ярманку, и там стихи петь. И брат мой Мартынушка меня не пущал и говорил: ‘Государь-батюшка, не ходи туда, тебя там поймают’. Однако я пошел туда и говорил Мартынушке: ‘Смотри же брат, встречай меня’. И пришел я на ярманку, а на ней стоял полк солдат. И у меня было три сумки: две я набрал, да хотел набрать и третью, и сам себе думаю: ‘Тут-то меня брат мой встретит с большою добычею’. И пошел к солдатам просить милостыню {Очевидно, тут говорится о предложении оскопиться: ‘Просил милости себе’, просил, чтобы ‘для него, ради его’ — оскопились’, ‘приняли малую печать’ (отсечение ядер). В. Р.}. И они меня схватили, и под палатку к себе взяли, и за телегу меня привязали кушаком, и крепко караулили, а набольший говорил им: ‘Не верьте, он уйдет. Остригите ему половину головы’. Тут солдаты остригли мне половину головки. И пришла ночь, и солдаты все полегли вокруг меня, а меня положили в серединках. И я шибко захрапел, будто бы уснул, а солдаты промежду себя и говорят: ‘Этак старичок намаялся, тотчас и заснул’. Потом они все заснули. Так я, взявши, головушку свою тряпочкой обвязал и, через них перепрыгнувши, ушел в рожь. А они меня хватились и закричали: ‘Бежал! бежал!’… Да уже негде взять, только видно было, где я бежал, там рожь шаталась. И говорят: ‘Если пешком бежать, не догонишь, а на лошади ехать, то всю рожь поломаешь’. И бежал я двадцать пять верст все рожью, да речками, потому, ежели на большую дорогу выйти, нельзя: схватят и увидят, что пол головки {Поразительно это ‘полголовки’: совершенная барышня! См. ‘Люди лунного света’, начало — В. Р.} острижено. И так я стороной бежал к братцу своему Мартынушке и постучался под окном. И он выскочил, и обнял меня крепко, и сказал: ‘О, о, братец, братец! Говорил я тебе, чтоб ты не ходил’. — ‘А что? Я — слава Богу!’ — ‘А где же тебе полголовки остригли?’ А я ему отвечал: ‘Я тебе сказал, что я к тебе приду, а волосы вырастут, об этом не тужи’. И он меня весьма крепко любил, и во всем берег. Я был молчалив и не смел: так куды мы с ним пойдем и где нам дадут блинков, то он меня все кормил, и подкладал {Замечательно, как ‘свои’ его любят, еще в пору формирования секты, значит не по авторитету: любят как девушку, милуются с ним, он всем им мил, по нежности, по мягкости (девообразность). В. Р.}, и говорил: ‘На, ешь, да ешь же’. А я молча кушал.
И мы с ним ходили по божьим людям. И в одно время были мы на беседушке, и одна девица Пророчица, по ненависти, стала с камнем у дверей, поднявши руку, и как подняла, так и окаменела у ней рука. А я пошел и лег в ясли, и лежал в них трое суток, не пил и не ел, а крепко плакал. И просил Отца Небесного: ‘О, Отец мой Небесный! Заступи Ты за меня, сироту, и поддержи под своим покровом’. И Отец мой за меня вступился. И она видела во сне, что ее Ангелы наказывали жезлами, и всеё ее избили, и велели просить у меня прощения и сказали: ‘Если он тебя не простит, то все будет тебе такое мучение’. Тогда она у меня просила прощения и говорила: ‘Прости меня, что я дерзнула на тебя поднять камень. Я не сама собою, а меня люди научили. И видела я во сне, что меня Ангел жезлом наказывал, и все кости во мне изломаны и болят. И он велел мне у тебя просить прощения, и если тобою прощена не буду, то все такое мучение принимать стану’. И тут я ее простил. А еще брат ее хотел меня застрелить из ружья. Когда я ходил на праздники из села в Тулу, то каждый праздник, когда я приду, то он выходил в лес с ружьем и стрелял по мне шесть раз, но ружье, по промыслу Божьему, не выстрелило ни одного раза.
И после того, восстали на меня все божьи люди {Именуемые ‘хлысты’.— В. Р.}, возненавидели чистоту мою и жаловались Учмителю своему, Пророку Филимону, который ходил в слове бойко. И он про чистоту мою в духе — пел, а так — ненавидел меня и призвавши говорил: ‘На тебя все жалуются, что ты людей от меня отвращаешь’. А я ничего не говорил и все молча был. И он сказал: ‘Вишь, какой ты: даром что молчишь,— смотри, опасайся’. И мне в то время пристать было негде, потому что все меня погнали. Тогда я пошел стороною, лесом, к божьему человеку Аверьяну и, пришедши к нему, говорил: ‘Любезный Аверьянушка! Не оставь ты меня, сироту, призри и утаи от семейства и от посестрии своей, чтоб никто не знал. Пусти меня в житницу, за что тебя Бог не оставит’. И он меня призрел и ходил ко мне тихонько от своих. И я ему объявил о чистоте, но он сказал: ‘Боюсь, чтоб не умереть’. И я ему говорил: ‘Не бойся, не умрешь, а паче воскресишь душу свою, и будет тебе легко и радостно {Очевидно, в оскоплении содержится как продукт — радость, спокойствие, полнота природы: ибо, ведь более семени не выделяется! Но — должно бы! Куда же оно девается, т. е. субстрат его, сущность его, жизненная сила и энергия? Все растворяется в крови оскопленного, и эта кровь — играет, как бы с пузырьками в себе кислорода. Таким образом, скопцы не догадываются, что именно семя то, против коего они враждуют, остается все целиком в них, никуда не расходуется, и родит в них ‘дар пророчества и восторга’ (радения). Если принять, что нормально человек совокупляется через 2 дня в третий, то получается около 120 совокуплений в год, которые у скопца остаются внутри: и за много лет, за десять-двадцать, кровь его оживится буквально рекою семени. То-то ‘живоносные ключи’, ‘ключи жизни’, может быть — знаменитая ‘вода живая’, исцеляющая и воскресающая, мифологов и сказаний. ‘Вещественного пива не пьем, а пьяны бываем’, уверение и хлыстов (тоже не совокупляющихся), и скопцов. В. Р.}, и станешь, как на крыльях, летать: дух к тебе переселится, и душа в тебе обновится. Поди к Учителю своему, Пророку Филимону, и он тебе то же пропоет, и скажет, что ‘в твоем доме сам бог втайне живет, и никто об оном не знает, кроме тебя’. — И он пропел все то самое, что я ему говорил. И тут он мне поверил, пришел и поклонился, и принял мою чистоту. И, по приказанию моему, объявил посестрии своей, что я у них живу, и сказал ей, как Учитель их обо мне в слове провестил, что ‘сам Господь живет у нас в доме тайно, и я его принял’.
И еще, в одно время, был я в корабле у матушки своей Акулины Ивановны, у которой было божьих людей тысяча человек. У ней была первая и главная Пророчица Анна Романовна. Она узнавала в море и реках, когда будет рыбы лов и в полях хлеба урожай, почему, и по явности, она прославилась. И узнавши об оном, многие из миру к ней приходили и спрашивали: ‘Сеять ли нынешний год хлеб’: а также и о рыбе: ‘Ездить ли ловить или нет’. И если она кому велит сеять хлеб или ловить рыбу, то много в тот год уродится хлеба и рыбы поймают, а в который год не прикажет, то ничего не поймают и хлеб не родится. И как я вступил в Собор {В ‘собрание’, в ‘корабль’ на радение. В. Р.}, а она тогда ходила в слове, и людей было с семьдесят, вдруг все встрепенулось. И, оборотясь ко мне, говорила: ‘Сам Бог пришел! Теперь твой конь бел и смирен!’ И, взявши крест, ходила по порядку по всем в Соборе людям, давала каждому в руки, дошла до меня последнего, потому что я садился всегда у самого порога и за порогом, и был нем, и не слышал, и никогда не отверзал уст своих {Поразительный образ!! И сколько в нем чувствуется силы, тайной власти, магии. Селиванов сам себя чувствовал магом, и он в точности был маг. в уровень с халдейскими звездочетами. В нем ходили моря семени (никуда не перешедшего), и вот они-то подняли не малые корабли. Ведь и сам он жил сверх ста лет (ум. в 1823 г.). В. Р.}, и отдала мне. И говорила потом Пророкам: ‘Ступайте по кругу, и угадайте: у кого бог живет’. Тогда Пророки пошли, искали по себе, и по другим богатым, и у первых людей: ни у кого не нашли, а на меня и не подумали. Тогда Анна Романовна сказала им: ‘Для чего же вы меня бога не нашли, где я пребываю’. Взяла у меня крест и показала всем: ‘Вот где бог живет’. И всем это сделалось противно и злобно. Потом велела она выдвинуть на средину Собора сундук и села на оном крепко, и меня возле себя посадила, и говорила: ‘Ты один откупишь всех иностранных земель товары. И будут у тебя оный спрашивать, то ты никому не давай, и не показывай, и сиди крепко на своем сундуке. А тебя хотят теперь же все продать. Но хотя ты и будешь сослан далеко, и наложат на тебя оковы на руки и ноги, но, по претерпении великих нужд, возвратишься в Россию, и потребуешь всех Пророков к себе на лицо, и станешь судить их своим судом. Тогда тебе все Цари, и Короли, и Архиереи поклонятся, и отдадут великую честь, и пойдут к тебе полки полками’. И, в одно время, взявши она меня в особую горницу, и сказала: ‘Я давно с тобою хочу побеседовать. Садись возле меня’. И, посадя, схватила крест, и хотела привести меня, и говорила: ‘Приложись ко кресту’. А я взял от нее, и сказал: ‘Дай-ко я тебя приведу самоё снова’. И она, не слыхавши от меня никогда слов, удивясь оному, сказала: ‘Ах! И ты говоришь! Что ты, с кем говорил?’… И тут накатил на нее мой дух, и она сделалась без чувств, упала на пол. А я испугался, будто бы бог мой ничего не знает: взял, подул на нее своим духом. И она, как от сна пробудилась {Судя по глубоко простому тону всего вообще рассказа, нельзя сомневаться, что так точно все это и было!! Но что же это такое?!! Феномен, абсолютно неизвестный для психологии и естествоведения, поставивший бы в глубокий тупик Бэна, Милля, Тэна… Но — было!! Было — чудо Востока и древности! В. Р.}, встала и перекрестилась, сказала: ‘О, Господи! Что такое со мною? О! куда твой бог велик. Прости меня’. Взяла и приложилась ко кресту и говорила: ‘Ах! Как что я про тебе видела’. А я сказал: ‘А что такое видела? Скажи, так и я тебе скажу’. И тогда она стала мне сказывать, что от меня птица полетела по всей вселенной всем возвестить, что я бог над богами, и царь над царями, и пророк над пророками. Тут я ей сказал: ‘Это правда. Смотри же, никому об этом не говори, а то плоть тебя убьет’.
Но всего моего похождения и страдов не можно пером описать, и человеческий ум не постигнет, а скажу вам только вкратце о возлюбленном моем сыночке Александре Ивановиче {Шилов. В. Р.}, который был мне друг и наперсник. Родился он с благодатию, и еще в мире Бога узнал. Произошел все веры, и был перекрещенец, и во всех верах был учителем, а сам говорил всем: ‘Не истинна наша вера, и постоять не за что. О, если бы нашел я истинную веру Христову, то бы не пощадил своей плоти. Рад бы головушку за оную сложить, и отдал бы плоть свою на мелкие части раздробить’. Господь, услышавши сие его обещание, избрал его мне в помощники. И потому я говорил, чрез искупительские уста свои, сыночку Романушке: ‘Поди, любезный, к одному человеку, зовут его Александром Ивановичем, и объяви ему об моем спасении и истинной вере, а он давно ищет оной, и желает на путь истинный прийтить’. Романушка послушал, пошел к нему и стал говорить: ‘Александрушка! Не можно ли как получше пожить?’ А он ему в ответ: ‘Нет! Если б ты самого того прислал, от кого ты сам послан, то бы я с ним поговорил, а с тобою мне говорить нечего. Я знаю, что его нет больше на свете, и он один только может наш греховный узел развязать’. И, пришедши от него ко мне, Романушка говорил: ‘Ну, государь! Да ведь он никак приведен! Недовольно нам его учить, но он и нас научит. — ‘Пришли, говорит, того, от кого ты послан, и он один только может греховный узел развязать’. И пошел я к нему сам, и только подхожу к его дому, а он меня и встретил. И говорит: ‘Вот,— кого надо и кого я ждал сорок лет, тот и идет. Ты-то наш истинный свет, и просветил всю тьму, осветил всю Вселенную, и тобою все грешные души просветятся, и от греховных узлов развяжутся, и тебе я с крестом поклоняюсь. Ты один, а нас много, и рад я за тебя головушку сложить, и на мелкие части плоть свою раздробить. Кто как хочет, а я тебя почитаю за Сына Божьева. И ты поживи на земле, а я прежде тебя сойду. Тебе много еще дел надо на земле сделать: свою чистоту утвердить, и всю лепость истребить, всех Пророков сократить, и всю гордость и грех искоренить’. Тут я его благословил крестом, и дал ему крест, свечу и меч {Все и — символы, и — реальность: меч — для отсекания, свеча — для прижигания, для остановки крови, крест — то, для чего и для кого все это, по чьему все это заповеданию. В. Р.}, и сказал: ‘Вот тебе мой меч. Ты будешь у многих древ сучья и грехи сечь’. И много с ним побеседовал, и ни с кем так много не беседовал, как с ним. И послал его на первую беседу к матушке своей Акулине Ивановне, и велел поклониться со крестом, а тогда еще с крестом не кланялись. И сказал ему: ‘Что мы теперь с тобой беседовали, то и Пророки тебе на первой беседе пропоют, и как скоро ты в Собор взойдешь, так и обратится к тебе Пророк и встретит тебя’. И он поклонился мне и пошел. И как скоро вступил в Собор, так Пророк и обратился к нему. А он взошел в Собор и поклонился три раза с крестом матушке моей, Царице Небесной, а потом и всем на четыре стороны. И тут все удивились и говорили: ‘Никак он давно уже приведен. Да кто его научил с крестом кланяться’? И сказали про меня: ‘Этот научил его,— молчанка’. И с того времени стали все с крестом поклоняться. А пророк ему запел: ‘Поди-ка, брат молодец! Я давно тебя дожидал: ты мне богу и Духу Святому надобен. Благословлю тебя крестом, ты виделся с самим Христом. Вот тебе от самого Сына Божьева меч, и много будешь грехи сечь, только изволь Сына Божьева беречь. Да дастся тебе книга Голубина, от Божьева Сына: ты сам об оной знаешь, и, с кем беседовал, знает. От вас много народу народится: знать, опять старинка хочет явиться’. Тут матушка Акулина Ивановна взяла его к себе и изволила спрашивать: ‘Кто тебя сюда прислал и как ты приведен’?
— ‘Вы, матушка, сами изволите знать, что от одного все приведены — Сына Божьева, да еще — от Владычицы’. — ‘Знаю, знаю! Поди же теперь и поклонись от меня ему’! — И он пришел ко мне, поклонился и говорил: ‘О, государь батюшка! Что вы мне изволили говорить, то и пророки пели, и матушка Акулина Ивановна изволила разговаривать со мною, и говорила, что ‘это — мой сыночек’, что ‘все Пророки мне поют, будто от меня Сын Божий народится, я этому и сама дивлюсь’. А я ему сказал: ‘Ну, любезный сыночек, как она с тобой разговорилась, и про какой секрет разговаривала! Даром, что в первый раз, а все равно как со мной — так и с тобой разговаривала!’ И тут я ему еще сказал: ‘Ну, любезный мой сыночек! Даст тебе Отец и Сын и Святой Дух, и Отец Искупитель, много сил, и порубишь много осин {Иносказательно: т. е. ‘многих оскопишь’. Выше также, говоря об ‘обрубании сучков у древ’ — Селиванов везде разумел отсекание фаллов. Древо-человек пошло ‘в кривой’ сук, начал ‘расти в фалл’ — вот представление, идея и тезис Селиванова В. Р.}. Когда ты Сына Божьева просил — жалует тебя Бог ригою, да тюрьмою. И благодарит тебя Отец и Сын и Святой Дух за ревность твою, и за верное неизменное обещание головушку свою за меня сложить. Ты хочешь живот и сердце надсадить, да и сады {‘Сады’ — скопческие общины, корабли, ‘насадить сады’ — распространить скопчество. В. Р.} мне насадить: так я благословляю тебя идтить в ночь, а Господь пойдет на восток, и будет у нас между собою истекать один живой исток, дух мой будет в тебе во веки пребывать и обо мне возвещать. И мы с тобой хотя будем плотями врозь но духом пребудем неразлучно вместе. И кому будет ночь, а тебе — день, и не возьмет тебя никогда лень. Послужим ради Бога и не пощадим своих плотей,— так и Бог послушает нас, а то всех лепость поест. О, любезный мой сыночек! Помоги мне лепость изогнать. Ходил я по всем кораблям и поглядел: но все лепостью перевязаны, братья и сестры, того и норовят, где бы брат с сестрой в одном месте посидеть {Т. е. у ‘божьих людей’ (‘хлысты’) хотя отсутствует совокупление, но эротизм — влюбленность и чувственное волнение — сохраняется: но ‘нужно и с ним покончить’, решил Селиванов, т. е. отсечь самые органы-возбудители эротизма. Но Селиванов не знал, что возбудителем страсти служит кровь, а органы — только осуществители и рабы крови. Нужно выпустить кровь из человека, и тогда он перестанет желать (‘лепость’). Т. е. когда умрет — перестанет и желать: а пока не умер — вечно желает. В. Р.}. Уж змею бить, так бей поскорее до смерти, покуда на шею не вспрыгнула и не укусила’… А он мне был верный друг, и великой помощник, непобедимый воин. От начала до конца в жизни своей ревностно воевал противу греха, и много мне помогал. И нет мне ныне такова помощника, и нигде не могу избрать: ни в Питере, ни в Москве,— и ни в других городах, много есть у меня добрых людей, но все нет такова, каков был он. Он не имел и не желал себе чести, равно и не собирал себе телесного богатства, и не занимался суетою. Не щадил своей плоти, и жизнь истощал свою ради отца своего Искупителя, и был верный подражатель Христу, и имел чистый и непорочный сосуд Духу Святому. Он, по благословению Отца своего Небесного, пошел на стан освятить всю вселенную, и истребить в божьих людях всю лепость, и победить Змея лютого, поядающего всех на пути идущих моих детушек. Ну, любезные детушки! Скажу еще вам, и что-то Бог поспешит. Отец-искупитель явился: то которые приведены {‘Приведены’, т. е. к скопчеству: ‘оскоплены’. В. Р.} Александром Ивановичем и белые рубахи {Символ скопчества, ‘чистоты’ половой, возвращения к невинности от греха. В. Р.} надели — и тут я их живых застал, а многие в море потонули,— который по шею, который по пояс. Отец-искупитель явился: всех из моря вытащил и расковал, а на старых учителей нечево пенять’.

‘ПОСЛАНИЯ’ КОНДРАТИЯ СЕЛИВАНОВА

I

‘Христос воскрес, Христос воскрес, Христос воскрес! В славу Божию, а истинным душам на спасение и вечную радость.
Послание от истинного Отца-Искупителя, всем возлюбленным моим, Богом избранным духовным детушкам, от мала и до велика. Посылаю свою милость Божию, и покров Отца Небесного, и благословление отныне и до веку. Радуйтеся о Господе: Христос бо воскрес, во спасение душ ваших.
Пишу всем моим детушкам, глаголом уст моих прошу и молю я, Отец-Ваш-искупитель, да приемлются слова истинного Отца в сердцах ваших. Поживите при своем Государе-Батюшке в веселии и радости, аки в небесной сладости. Положитесь на Бога: его терновая и крестная дорога такой имеет путь от самого начала мира, где бысть Спасителя самого жилище, и она ведет в лоно Авраамле, и шествующим по ней непременно истинная бывает от Бога помога. О, любезные детушки! — берите все истинного Отца вашего крепость, дабы ни малейшая не одолела вас сладость греха, лепость. Ненавидит бо душа моя лепости, яко лютаго Змия, ибо оная весь свет поядает, и от Бога отвращает, и идти к Богу не допущает. И потому многие от пагубной лепости Учители — учительства, и Пророки — пророчества, Угодники и Подвижники — своих подвигов лишились, не доходили до Царства Небесного, променяли вечное сокровище на тленное и пагубное житие. О, любезные детушки! все таковые будут лишены вечного блаженства, которое истинный ваш Бог Искупитель обещал любящим Его и соблюдающим чистоту и девство. Ибо единые девственники предстоят у Престола Господня, и чистые сердцем зрят на Бога Отца моего лицем к лицу, в чистых же и непорочных сердцах любезно присутствует благодать Божия, тою же благодатию, яко многоценным миром, всякая душа помазуется в живот вечный. А в льстивых и нераскаянных и не хранящих чистоту мою людях вселится дух темный, и будет в Пророках и Учителях дух льстивый и лживый, и будут лица их не светлы, а темны: ибо они не проповедуют уже про чистоту истинного Отца, а все рекут льстивым духом. О, любезные мои детушки! Пишу истинный ваш Отец-Искупитель, и о всех душах ваших попечитель, прошу и молю! Поживите все единодушно и единомысленно, в чистоте и благочестии, в крепости и смирении, в любви и свете. День провождайте в благочестии, а ночь в слезах и в сокрушении сердцем. На беседы сходитесь с любовию и беседуйте с кротостию и со страхом Божиим! В молчании думайте только то, что вы беседуете с самим Господом, яко на Страшном Суде, и занимайтеся всегда Богом, а не суетою. Не заглядывайтесь братья на сестер, а сестры на братьев и не имейте праздных разговоров и смехов, а также и в домах своих всегда пребывайте с Господом и Отцом своим во умилении и молчании, а празднословия не чините, от чего зарождается злая лепость, которую не без труда-то искоренить можно. Еще, любезные мои детушки, я прежде говаривал вам, и ныне напоминаю: не судите друг друга, а един судья у вас Отец-Искупитель, вы же между собою имейте любовь, совет и согласие, плевел и клеветы друг на друга не чините, и тем сердца ближних своих не вредите, и Отца своего не гневите, а каждого покрывайте своею добродетелью. Ибо любовь многие пороки покрывает, и на оной основана церковь Христова, и любовию все Пророки и Апостолы держутся, а без любви пост и молитва и прочие подвиги ничто же есть. А когда между собой будете союзны и находиться в согласии и любви, то никто вас не может преодолеть, и будете тверды и крепки… О, любезные мои детушки! Я пришел к вам не разорить вашего закона, но еще паче оный утвердить и укрепить, да про чистоту свою объявить: так имейте всегда в сердцах своих страх Божий и теплоту сердечную и любовь истинную. Храните девство и чистоту, а чистота есть от всех слабостей удаление, как-то: в начале — от женской лепости, а потом — от клеветы и зависти, от чести и тщеславия, от гордости и самолюбия, от лжи и празднословия, словом, что б от всех пороков и слабостей сердца ваши были чисты и совесть ни в чем не была бы замарана. При всем же том имейте всегда целомудрие, также присовокупитеся к девственной чистоте {Из сложения речи видно, что а-сексуализм, бес-полость, владеет Селивановым ide fixe, как столбняк воображения и мысли, как какая-то духовная в своем, ‘защелчка’… ‘Защелкнуло’ — и остановилось: и дальше мысль не работает. Сам Селиванов как очарован девственником, девственницею, целым сонмом их, садами их… Видит, грезит, бредит… ‘Хочу всех сюда охватить! целый мир!! все будем как невинные дети, еще бесполые, не знающие возбуждений!!! Не растите! не мужайте! не превращайтесь в женщин, в отцов!! Не надо, ничего не надо: кроме 7—10-летних девочек и мальчиков! Вот — Царство Божие, и — не надо иного!’ Поразительная мечта и мысль. Так хотелось ему малолеток… Тут разгадываются великие загадки пола и его аномалий, тут, у Селиванова и в скопчестве,— ключ разумения: почему вообще в мире существуют эти аномалии, где их космологическое заложение? Что они и куда ведут, и что обещают? См. у Достоевского о специфическом влечении Николая Ставрогина к ‘девочкам’ и о музыкальности содомита Тришатова — в ‘Подростке’. В. Р.}. И оное состоит тоже не в одном слове, но заключается в ней многое, и именно: дабы и ум ваш был от всего свободен и на всем непоколебим, во всяком случае был бы цел и здоров, и ниже сердце свое — занимать какою-либо видимою суетою, или умом и сердцем — прилепяться к тленному богатству, а равно — и к лепости. Все сие принадлежит совокупно к чистоте и целомудренности: ибо как лепость погубляет тело и душу, так и сие суетное богатство и сребролюбие удаляет человека от Бога, то есть таковых, которые прилепляются сердцем к оному, а то и явное богатство не вредит умного человека: хотя имеет оное — равно как не имеет, а кто не имеет, то также об нем не должен сокрушаться и скорбеть сердцем. О, любезные мои детушки! Весьма нужно и необходимо иметь всякому, позвавшемуся на путь истинный и желающему душу спасти, оставить все слабости, и телесные сладости не иметь, а хранить чистоту и девство, и не озираться вспять, как Лотова жена, которая плотью обращается на сладость и занимается лепостью. О, любезные мои детушки! Преклоните главы, и обратите сердечные ваши очи внутрь себя, и уразумейте: какая польза именоваться ‘христианином’, а жить крайне не по-христиански, отвергнуться мира, и потом паки миру подражать, и в таковых же слабостях и неразумении пребывать. О! страшно о таковых изрещи, и утробушка моя болит о всех грешных, что чрез нерадение и слабость лишаются вечного блага и вечного Царствия, и идут самопроизвольно по своему слабому житию и чрез гнусную лепость в муку вечную! А по сему, возлюбленные мои детушки, не льстите себя никто надеждою, ни — пророчеством, ни — учительством. Ибо у Бога тот Пророк, кто от всех слабостей и пагубной лепости себя сберег, или тот Учитель, кто сам себя в чистоте научил и душу свою истинному Отцу вручил. А то и Пророк и Учитель, живущий по слабости и лепости — умрет как разбойник не кающийся, а и рядовой, который сохранит чистоту и свято соблюдает заповеди Господни, то, когда будет душа его с телом расставаться, тогда истинные Пророки во всю вселенную через Духа Святого возглаголят, что чистая душа восходит с земли на Небо: и с честию ей все поклонятся, и Ангелы и вся Сила Небесная встретят ее с гласом трубным и с восклицанием, и сама Матушка Царица Небесная Акулина Ивановна и наперстник мой Александр Иванович приимет ее и представит ко престолу Отца моего Небесного. О, любезные мои детушки! Слышите ли, какая чистой и непорочной душе воздастся честь и слава. И вы бы у меня все были чисты, если бы не занимались лепостью, враждою и завистью, и первые бы получили место у Отца моего Небесного. А посему, яко истинный есть ваш Отец, желающий всем вам чистого и совершенного от всех пороков спасения, предохраняю вас от всех слабостей и лепости, от коей и в прежние времена многие тысячи праведных душ погибло,— и великих Угодников и Столпников женская лепость свела в муку вечную. О, любезные мои детушки! Прошу вас всех, предстоящих пред сим моим посланием, и молю, во избежание за сие гнева Божия и вечного наказания, презрите и возненавидьте пагубную лепость, которая ведет по своей дороге всех в муку вечную. Восстаньте от сна своего и припадите к истинному Отцу-Искупителю, призывающему всех в Царствие Отца Небесного. Удаляйтесь злой лепости, и не имейте с сестрами, а сестры с братьями, праздных разговоров и смехов,— от чего происходит уже лепость. Ибо оная, как магнит-камень, имеющий свойство привлекать к себе близ находящееся железо: так и женская лепость, по враждебному свойству своему, каждого близко обращающегося брата с сестрою привлекает к себе, и непременно вкрадывается в сердца человеческие, и яко мол точит и поядает всю добродетель и изгоняет благодать Божию {Да что же: может быть ведь это и так! Если Бог вне-мирен и сотворил мир только как механик — машину, т.е. равнодушно и ‘без души’ (Своей), то тогда, конечно, ‘понравившееся лицо женщины’ есть первое отвращение от Бога, первое и окончательное (женитьба, потом семья), первое и непобедимое!!! Только если Бог в мире, и мир сотворил Он как поэт поэму, то ‘понравившееся лицо женщины’, напротив, есть первая серьезная связь с Богом, серьезная и несокрушимая!!! Я стою за вторую, но Кондратий С-в, очевидно, стоял на первой точке зрения (т. е., что Бог нескончаемо удален от мира, ничего общего с ним не имеет, его не любит и не хочет). В. Р.}. А без благодати Божией, яко нива необобранная пуста есть и бесплодна, так и человек без Святого Духа пуст есть и бесплоден. В таком случае, и во избежание всего оного, имейте жизнь свою во всей осторожности. Пребывайте в благочестии, и кротости, и смирении, в посте и молитве, и имейте на всяк час и на всякую минуту страх Божий, и поминайте смертный час. Отыскивайте каждый свои пороки и никого не судите. Сердцами своими будьте кротки и милостивы: хотя кто вас и выбранит, или в глаза плюнет, или погонит за имя Божие,— то все с радостию примите и за гонителей молитесь Богу, чрез что покажете на себе образ истинного вашего Отца, который пострадал и пролил кровь свою ради всех спасения. А посему и призирайте сирот, и питайте видимых хлебом, а паче — призрите самого Господа внутренним болением, слезами и воздержанием от пищи и пития, и имейте пост. Ибо пост есть телу здравие, а душе — спасение: а первый есть пост — девство и чистота {Как глубоко! Никогда в православном богословии такого выражения я не встречал. В. Р.}, а и видимый пост для спасения необходимо надобен. Так, любезные мои детушки, послушайте ради Бога и отца своего Искупителя и для ради душ своих, за что вам будет в Небесах награда. Надо здесь на земле заслужить, так и в Небесах не будем тужить. О, любезные мои детушки! Возлюбите мою чистоту и возьмите мою кротость и смирение. Оставьте плотяное утешение, честь и славу земную,— так получите небесную и вечную, а плоти ваши будут нетленными: и я, истинный ваш Отец, приведу вас к Небесному моему Отцу, и никто же приидет к Отцу моему, такмо мною. О, любезные детушки! Обратите ваше внимание внутрь себя, и уразумейте, что истинный ваш Отец чистоты ради на земли явился, и претерпел многие страды, гонения и озлобления, биения, поругания, охуления и оплевания, судим был, и влачим и терзаем, странствовал сорок лет: и все члены и составы мои раздроблены, и головушку мою горячим сургучом обливали, и в дальние страны отсылали, и всю дорогу палачем раны на моем теле накладали, сто темниц я обошел, и всех вас моих детушек нашел, все сие принял и претерпел ради вашего спасения и утверждения закона Христова и чистоты. Еще я вам свидетельствую приказание Отца и Сына и Святого Духа, матушки Акулины Ивановны Царицы Небесной, и любезного моего сыночка Александра Ивановича, и Отца вашего Искупителя, всем моим любезным детушкам, с первого и до последнего, богатому и скудному, равное приказание: отложите на земле весь поклад и обложите души свои в оклад, поживите без лести и не желайте явной себе чести. О, любезные мои детушки! Как бы вам камень от сердца отвалить — так бы стал и Бог во всех членах ваших жить и говорить, и тогда стал бы прочь от вас грех отводить, но кого Бог удостоит внутреннюю церковь в себе построить — о том утробушка моя радуется. О, любезные мои детушки! Я не сам к вам пришел, а послал меня Отец мой Небесный судить живых и мертвых, чтоб грехом не умирали. А обо мне Пророки за сорок лет прорекали, что ‘Господь придет и судить станет, и принесет чистоту, но откуда придет, и узнаем ли мы Его? Он великие нужды претерпит, и пошлется в дальние страны, и отдадутся ему все иностранные товары, и дастся образ спасительной воли, цепь и пила, праведных будет просвещать, и в небеса провожать, а гордых Учителей, Пророков и всех, которые лепостью занимались, сокращать. Тогда не возлюбят Учители учительства, Пророки — пророчества, и Соборные возненавидят соборы свои, и все скажут: ‘Не стало нам чести! сколько мы лет ждали этой чести и радости, а он выводит только слабости. По явности, всего Бог нам дал, да нет ни в чем — воли, погуляли бы мы еще по воле!’ О, любезные детушки. Все это надо оставлять, а только одни души свои украшать и во убор небесный убирать, чтоб не стыдно было явиться пред Отца моего Небесного, который не любит житья лестного. О, любезные мои детушки! Ни с кем я так не беседовал, как с Александром Ивановичем! И говорил он мне, государь батюшка, в Москве: ‘Все пути расчищаются, дороги разметаются, и ковры под тебя подстилаются, и во всяком доме пищу поставляют. Теперь-то ты ловишь молявок, а когда вырастешь и по земле пойдешь, то и в явный дворец взойдешь, и тогда будешь осетров ловить, и там хлебушка покушаешь, а львы все застонут, и тогда волки завоют на всей вселенной. А волки — Пророки, и не одни Пророки, а — и те, которые лепостью занимались: благодать у них чистая, да плоти коварные. Но ты со всеми справишься, и Учителя не будут безвременно овец стричь, а будут одну пору Петровку знать’. О, великое дело быть Учителем. Надо заживо себя во гроб положить, а ноги свои в землю зарыть {Вот где, вот в каком скопческом порыве, содержатся такие ужасные явления, как самозакапывания наших сектантов, людей отнюдь не скопческого толка!! ‘В гроб себя положить’, ‘в землю себя зарыть’ — ведь это буквально совпало с тем, что над собою совершили сектанты не-скопцы в Терновских плавнях, в Бессарабии, 100 лет спустя!! Вот где разгадка всего — дух ‘девства’, селивановская ‘чистота’, бестелесный спиритуализм! В. Р.}, а голову к небесам привязать, а ум свой всегда к небу простирать, а сердце свое Богу вручать, и никакие подарки не взимать, и сердце свое на земное не прилеплять, и никого не обижать, а всех равно, богатого и нищего, с любовью принимать, и ни на кого не гневаться, а гневайся всяк на свою плоть да на лепость {Поразительно! Полный символ веры терновских сектантов! В. Р.}. А притом и должен кушать хлеб с водой, чтоб не жить с бедой, да третью — соль на подкрепление членов, а от других прохлад бывает душам наклад. Судите же одну правду, и всех равно, как среднего так и богатого, равно и нищего, и надо отрешись всего роду, отца и матери, и судить, чтобы лепостью не занимались, а на земле учителями не назывались. Един Учитель — Отец ваш Искупитель, и матушка Акулина Ивановна, да батюшка Александр Иванович, а прочим я никому не верю: ни Учителям, ни Учительницам, ни Пророкам, ни Пророчицам, а только верю одному делателю, исполнителю заповедей Божьих, тот и уподобится Царствию Небесному. А я всех равно почитаю — как вельможу, так и нищего: и нищий — да Бога сыщет, а и вельможа — да в делах неугожих, у меня тот и генерал, который дела Божия не замарал, тот и архирей, который в жизни своей не захирел, тот и патриарх, который будет в жизни разумом здрав и благ. А благ един Господь Иисус Христос, Сын Божий, который и пришел в мир грешные спасти, да от лепости отвести. О любезные мои детушки! Надо помнить смертный час, и как душа с телом расстанется, тогда суета вся на земле останется, и с единою добротою к Богу должно итить. О любезные детушки! Как можно постарайтесь и назад не озирайтесь, а хотя на коленках, да ползите, и у Бога помощи себе день и ночь просите. Ибо в прежние времена по тридцати лет Богу служили, а благодатию себя основали, да пред последним концом от Бога отставали.
А Страшный идет Суд: надо дела брать всем в рассуд, и разобрать Божий Суд. А я принес гостинчик всем поровну: чтобы лепостью не занимались, а Истинному Отцу с чистотою поклонялись. И хочет Истинный ваш Отец на сырой земле раскатиться и до всех своих детушек умалиться: хочет благословить, и всех своих детушек навестить, хочет в Успенский колокол зазвонить и всех своих детушек к себе заманить. И этому делу не миновать, чтобы Отцу Искупителю не стали чести отдавать, хотя и стали все пировать, но придет время — будут все головушки преклонять. Так и
412
станем заблаговременно грех из себя вон выгонять, начнем к Отцу припадать и греху не станем потакать. Пора, любезные детушки, Богу работать и души свои спасать, а пустые дела все надо бросать, и на грех наступить, и одну Сионскую Гору полюбить. А я свидетельствую о себе не сам собою, но свидетельствует о мне Отец Небесный, посланием через Духа Святого, и пищу не для славы. Слава моя — на кресте, а дом мой — темница: я в ней жил и не тужил, Отца своего слушал и малинку его кушал. А ныне я пришел на старых Учителей и Пророков: у них благодать была по пояс, а я принес полную, и облеку с головы до ног — и тогда вся земля мне поклонится. О любезные детушки! Извольте на белых коней садиться {‘Белизна’ — везде скопчество. ‘На белых коней садиться’ — оскопляться. В. Р.}, и со мною Господом водиться, духом моим сладиться, душою же с телом соединиться, тем и будете со мною в Небе веселиться. О любезные мои детушки! Помните всегда Вышнего и не кушайте хлебушка лишнего. Вы — люди израелитяне, а потому и должны быть душам своим хранители. А про меня Пророки вам вестили, да вы во внутренность свою не вместили: ‘Прийдет кормщик, и будет кораблями управлять, и мачты крепко утверждать: ‘посадит всех по своим домам, и не дасть воли вашим ‘плотям’. И должны помнить и страшиться праведного Суда Божия, а не человеческого, а если будете верить одним несбыточным мечтам, то умрете вечною смертью, не телесною, а душевною. Так любезные мои детушки! Живите — не вредитесь, всякой слабости берегитесь, и на суету мира сего не льститесь, а все ко истинному Отцу своему Искупителю с чистою совестью явитесь. Вы все у меня Отцем моим избраны, Духом Святым порождены и им воспитаны, и прощением очищены. Я, истинный ваш Отец-Искупитель, по благословению Отца моего Небесного много лет за вас страдал, и всех от мира своею кровию откупал. По сырой земле странствуя ходил, и чистоту свою всем явил. На колокольню выходил, и одной рукой во все колокола звонил, а другой изобранных своих детушек манил, в трубушку трубил и им говорил: ‘Подите, мои верные, изобранные, со всех четырех сторонушек, идите на звон и на жалостный глас мой трубный, выходите из темного лесу, от лютых зверей и от ядовитых змей, бегите от своих отцов и матерей, от жен и от детей {Вот оно! — полный разрыв рода, раздробление человечества. Есть индивидуумы, лица, мой дух, твой дух, и ничего — еще. ‘Единство человеческого рода’ рассекается,— то ‘единство’, о котором говорят Библия и Катрфаж. Есть ‘случайный Шиллер’ — запевший чудные стихи, Бог весть откуда их запевший, и ни матушка и ни батюшка которого не интересны, и их просто — нет, метафизически — нет. Кондратий недаром почувствовал себя ‘богом’: ибо если бы осуществилось его ‘дело’,— он повернул бы планету ‘около своего пальца’, как еще ‘Саваоф’, пришедший испразднить того первого Саваофа, Саваофа ‘Авраама, Исаака и Иакова’, 12 ‘колен’ израилевых, и афинских ‘фил’, и римских ‘триб и курий’. Селиванов — чудовище, но именно такое, какое могло поспорить с Богом. ‘Манфред’ наш, ‘Каин’ и ‘Люцифер’ — это вовсе не стишки Лермонтова и Пушкина, и не сами эти поэты: а единственно — мужик из деревни Сосновки, написавший ‘Страды’, и ‘Послания’ и в уровень по силе оригинальной и по новой мысли с творениями гигантов поэзии. Да, указав на это ‘Послание’,— мы можем сказать: ‘вот наш Мильтон’ и наша грустная песнь о ‘Потерянном и возвращенном рае’. По могуществу и новизне что значат все бумагомаранья Чаадаева сравнительно с этим ‘Посланием’, и как жалок тот журналист против ‘Батюшки’. В. Р.}. Возьмите с собой только одни души, плачущие в нашем теле. А почто ты, человек, нейдешь на глас Сына Божия и не плачешься о грехах своих, Который толико лет зовет тебя от утробы матери твоей телесной. И почто не ищешь душе своей Матери Небесной, как воспитала бы душу твою благодатью и довела бы до Жениха Небесного. А он берет за себя всю подвселенную и возводит с земли на небо, где ликуют души верные и праведные, Преподобные и Богоносные, Мученики и Мученицы, Пророки и Пророчицы, Апостолы и Учителя, в Царствии его Небесном наслаждаются вечною радостию и зрением Его красоты, и умиленным голосом, пением и восклицанием всей Силушки Небесной’. На сей мой жалостный глас и на колокольный звон, некоторые стали от вечного сна пробуждаться, и головы из гробов поднимать, и из дна моря на верх всплывать, и из лесу ко мне приходить…

II

‘Христос воскресе! Воистину Христос воскресе! Во славу Божию, а нам во спасение и вечную радость!
Возлюбленному моему сыночку И. С.
Посылаю я тебе мое отеческое благословение, и милость Божию с неба, и покров Отца моего Небесного, и низкий мой поклон, с покровом Отца моего Небесного.
Любезный мой сыночек! Поживи, и истинному Отцу-Искупителю послужи в кротости и смирении, в любви и совете. Храни чистоту и девство, оберегайся лепости и праздных слов и хмельных напитков, а на беседу ходи, только не заглядывайся на сестер, и не давай видимых гостинцев, от которых заходит лепость, которая поядает весь свет и от Бога прочь отводит. А ты, любезный мой сыночек, сам знаешь, как надо жить и душу спасти.
Еще, любезный мой сыночек, И. С, не можно ли тебе побывать ко мне Отцу — своему Искупителю. А я сердечно тебе рад, и желал бы тебя повидать лично и побеседовать с тобою.
Итак остаюся истинный ваш Отец-Искупитель. Прошу и молю Небесного Отца, дабы сохранил жизнь вашу до конца. Истинный ваш отец остаюся жив и здоров на веки. Аминь.
Еще я желал бы тебе знаться и водиться с моим любезным и старинным сыночком. С. М.’.

III

‘Христос воскресе! Воистину воскресе! Во славу Божию, а нам на спасение и вечную радость!
Возлюбленному моему сыночку И. С.
Посылаю тебе заочно мир и мое отеческое благословление.
Не заглядывайтеся на женский пол: от женского пола приходит человек в слабость, которая поядает весь свет и от Бога прочь отвращает, а нам только дано чистоту нести и душу спасти. А вы люди ученые: вам можно знать, кто как себя спасал. Какое житие вел Дмитрий Ростовский и Богу служил! Так Иннокентий Иркутский, который взял благодать в Москве, а спасение имеет в Иркутском. Но и все угодники на земле не в славе были, слава вечная — на Небеси. Возлюбленный мой сын! Воззри на житие Отца своего Искупителя: как я жизнь свою проводил! Каш принял нужды в дальней стране! И обратите внимание и сердечные очи на глаголы Истинного своего Отца и посмотрите на понесенные мною скорби и раздробленные мои члены… Сколько пролито моей крови, раздроблены все мои кости! А все сие сотворил для того, чтобы показать чистоту и девство, и утвердить истинный закон, и раззорить лепость и нечистоту.
Так остаюсь Истинный Отец, прошу и молю Небесного своего Отца, дабы похранил жизнь вашу во всяком благополучии до конца.
Засим остаюсь Истинный ваш Отец жив и здоров, а тебе посылаю навеки мой покров от ныне и до века. Аминь’.

СКОПЧЕСКИЕ ДУХОВНЫЕ ПЕСНИ

А

(Собранные из показаний скопцов в Соловецком монастыре)

1

У нас было, на сырой земле,
Претворилися такие чудеса:
Растворилися седьмые небеса,
Сокатилися златые колеса,
Золотые — еще огненные.
Уж на той колеснице огненной,
Над пророками Пророк,
Сударь, гремит:
Наш Батюшка покатывает,
Утверждает он Святой Божий Закон.
Под ним белой храбрый конь:
Хорошо его конь убран,
Золотыми подковами подкован,
Уж и этот конь не прост:
У добра коня жемчужный хвост,
А гривушка позолоченная,
Крупным жемчугом унизанная,
Во очах его камень-маргарит,
Изо уст его огонь-пламень горит,
Уж на том ли на храбром коне,
Искупитель наш покатывает.
Он катает со златыми ключами,
По всем четырем сторонушкам,
По иным землям Французским,
Французским и Иркутским:
Набирал полки премудрые,
Кавалерию духовную.
А теперь-то, други милые,
Прокатилось Красно Солнышко,
Во северную, во Питерскую.
При Батюшке-Искупителе,
При втором Спасителе,
Душам нашим воскресение!
Уж стал наш Батюшка родной,
Государь наш полковник дорогой,
Своими полками пол ковать…
Разложил свой Евангель толковой…

2

Благослови, наш Искупитель,
Сударь Батюшка родимой,
Колокол твой зазвонити,
Птицу райскую сманити:
Про твои страды велики —
Горючи слезы пролити.
Как тебя, наш Искупитель,
Били, мучили Иудеи,
А все злые фарисеи,
Не дали места в России.
На твою пречисту плоть
Налетали черны враны,
Наделали многи раны,
Отослали в дальни страны,
Во Иркутскую губерню.
Не без нужды ж тебе было,
Всеё землю исходити,
Пречистыми стопами.
Все ради нас недостойных.
А нынче Искупитель,
Сударь Батюшка родимой,
До нас грешных умалился,
Во Россию к нам явился.
В славном Питере во граде
Свет нынче пребывает,
На все четыре сторонки,
Свет очами позирает,
И покровом покрывает,
К себе деток призывает: —
‘Уж вы, детушки, идите,
Ничего вы не годите!
Придут, други, таки годы
Укачу я в Царски Роды,
Останутся все уроды.
С собой возьму изобранных:
С ними буду ликовать,
Грешны будут горевать.
Не равно время случится,
Иной вор постучится:
От ворот ему откажут,
За безверие откажут’.

3

По заре, заре вечерней,
Золота Труба трубила,
Верных праведных будила.
С неба Матушка скатила,
На святой круг покатила,
Изобранным возвещала,
Ждать Батюшку обещала,
Приказала всем молиться.
Скоро Батюшка явится,
Красно-Солнце прикатится,
В дом Давидов возвратится,
На престоле воцарится.
Осветит он нас лучами.
Зазрит Батюшка очами.
Всех избавит нас печали.
В херувимских крылах ляжет.
Про страды свои расскажет,
Как страдал Творец от твари.
Окружили его звери,
Запирали крепко двери,
Подносили ему лести,
Чтоб по гроб быть в таком месте,
Чтоб Батюшку заключити,
С детушками разлучити.
Но не знают фарисеи:
Наш Батюшка-Искупитель
Обагрял кровью Россию,
Во страдах его великих,
Токи крови протекали,
Святы уста запекались,
Две капельки проронились.
Еще Свет-наш-Искупитель
Пострадал в Суздале-граде,
Воскресил души во аде,
Приказал всем жить в отраде.
С нами Свет Божий, Свет, помилуй нас!

О ‘СИБИРСКОМ СТРАННИКЕ’

После тех размышлений и наблюдений, плодом которых явилась книга ‘Люди лунного света’,— явления как хлыстовства, так и скопчества становятся совершенно прозрачными, ибо определяется общий их исток, начало. Исток этот лежит в отклонении ‘половой стрелки’ (‘лепота’ Селиванова,— страсть, чувственное пожелание) от 1о (самец в абсолюте) и от 180о (самка в абсолюте), и — в прохождении этой половой стрелки по промежуточным градусам, причем чувственное пожелание в одном и в другом поле, ослабляясь, доходит до нуля, и пропорционально возрастают духовные эмоции, духовные силы, духовные деятельности, духовные напряжения, огни, страсти. Догмат хлыстов: ‘не женатый — Не женись, а женатый — разженись’, попадает точка в точку в природу ‘лунного света’: ‘nolo concubere’, ‘nolo nuptias’. Они уже и женатые — все равно супружества не выполняли, были к нему апатичны, равнодушны. Таковы были ‘духовные’, без плотской связи, браки многих ранних подвижников христианства,— о чем факты приведены в главе 1-й ‘Людей лунного света’, или, если и начинали супружествовать, то — вскоре прекращали половую связь. Ибо в людях ‘лунного света’ на протяжении градусов, не очень удаленных от 1о и от 180о, физическая способность совокупления сохраняется, и есть маленький аппетит ее, но он вскоре по удовлетворении окончательно угасает. Это и есть та дробь общего количества их, которая неудачно или даже нечаянно, необдуманно ‘женилась’, в крестьянском или духовном быту — ‘женились’ (и вышли замуж) по воле родителей или по сословной традиции и закону должности (духовенство). Все таковые лица ‘разжениваются’, вступая в хлыстовство: точнее, всем таковым, навстречу их природе, хлыстовство говорит: ‘Разойдитесь! — все равно ведь у вас ничего нет, или — почти ничего’. Но, соответственно закону всеобщего мирового сложения организма, совокупление у них не исчезло, а только скрылось. Наружу — нет его, функционально, анатомически — нет, но оно в одних случаях частично (у неполных хлыстов), а у других вполне перешло в жар и огонь духовных волнений, каковые у образованных выражаются в умственном, поэтическом и общественном творчестве, до ‘задыхания’ и ‘экстаза’ (вдохновение), с ‘поглощающею страстью’, а у простолюдинов, которым все это закрыто по самой неизвестности, перед которыми не лежит этих рельс сотворяющего духа,— оно выражается в радениях, ‘пророчестве’, в дальновидении, доходящем до ясновидения (Акулина Ивановна Селивановских ‘Страд’, предсказывающая наверняка хлебородный год и уловы рыбы), в расширенном и углубленном чувстве природы, так сказать осязании природы, обонянии ее. Этот дар ‘предсказывать’ и ‘предвидеть’ у простолюдинов — есть у образованных их научный ‘гений’. Все это — тончайшие щупальцы ‘мозга’, ‘души’, ‘пола’,— как хотите назовите, но выросшие от того именно, что совокупление ослаблено или прекратилось, что дети плохо рождаются, или их вовсе не рождается… Все это дары пола, трансформировавшиеся в спиритуализм. ‘Земной ангел’ или ‘небесный человек’ (термин девственников) заговорил, стал думать, догадываться, искать, открывать, это — тот ‘ангел’, первый канон которого и в нормальном уставе (монастырь): ‘будь один, не женись’ (= ‘не женатый — не женись, а женатый — разженись’), ‘не имей детей’.
Хлыстовство — это вольное, дикое, от создания мира бытийствующее монашество.
Монашество (добровольное и вдохновенное) — это упорядоченное, нормированное, принятое историею и человечеством, одобренное законом, нравами и бытом хлыстовство.
‘Братцы’ и ‘сестрицы’ — там и здесь, ‘родители’ — оставлены и ‘детей никогда не будет’ — здесь и там. Это не переступимые, до преисподней, овраги, которыми окопано хлыстовство-монашество и отделено от мира, или, вернее, это высеченные в граните берега, в которых течет река ‘бесполости’ и ‘лунного света’.

* * *

Пункт, на котором мы должны сосредоточить все внимание, заключается в том, что здесь — бесчисленные оттенки, неисчерпаемое богатство степеней и форм, что ‘хлыст’ и ‘аскет’ — это не какой-то очерченный, определенный человек,— определенного вида и определенной жизни, а что каждый человек в сущности принадлежит несколько к хлыстовству, к аскетизму, но если он лишь в малой дроби принадлежит к ним,— то и остается нормальным человеком, женится, семьянинствует, рождает детей: но только чуть-чуть в нем есть ‘странности’. Нет ‘хлыста’ как чего-то общего, : есть ‘хлысты’, индивидуальности хлыстовства, так же между собою разнящиеся, как разнились бы те дети, которые от них могли родиться, но никогда не родятся. Вот эти возможные рождения, которые никогда не родятся,— мир абсолютно темный и неисследимый, не угадываемый,— образуют подспудною силою своею, подспудным тяготением своим, мир хлыстовских индивидуальностей, которые уже тем самым бесконечно варьируют, бесконечно разнообразны.
Канон только один, и он действительно общ: нет тупости, вялости, апатии. Все ‘в танце’, говоря аллегорически, все ‘в радении’, говоря тоже иносказательно, все — в прыжке, акции, оживлении, постоянном, неудержимом. Скажем так: все — ‘в таланте’ и иногда в ‘гении’.
У кого ‘родилось бы трое’ — в ‘таланте’, но у кого, как у Иакова, ‘было бы четыре жены и 12 сынов, не считая дочерей’ — тот ‘в гение’, и переходит в историческую значительность. О Григории VII Гильдебрандте можно бы сказать, что от него ‘родился бы целый народ’: но он ‘народа’ не родил, зато преобразовал наново, дал новую конструкцию католичеству. Он был страстный враг брака, и именно с характерною хлыстовскою брезгливостью к нему. ‘У, как бы не загадиться’, ‘священники (католические) не должны им гадиться’. Он был меньше Селиванова, но — уже почти Селиванов. Громада ‘самосознания о себе’ Гильдебрандта вполне объясняет и селивановское чувство ‘я — Сын Божий, я — Христос, вторично пришедший на землю’. Вообще ‘христы’ и ‘богородицы’ хлыстовские выклевываются отсюда сами собою. ‘Мы все немножко христы и богородицы, но скромные пока, провинциальные, а тот вот (Селиванов или Радаев) — на весь мир христос, и мы ему ‘поклоняемся’.
Но если ‘нет детей’ — то есть эквивалент именно ‘детей’: и отсюда телесный смысл всего их ‘Христовства’, постоянное выпячивание именно тела своего ‘христом’ (или ‘богородицею’), и поклонение ‘телу’ же его, а не спиритуализму, не духу: хотя отчасти — и духу. Но впереди всего — ‘тело’ (‘будущие дети’, ‘нерожденные дети’): оно для осязания и обоняния хлыста (рядового) совершенно не таково, как для нас, а — как для матери ‘тельце’ ее первого ребенка, как для отца — его младенец, существо явно ‘священное’, по всем наблюдениям. ‘Христос’ хлыстовского корабля есть как бы ‘новорожденный’ всеми хлыстами, и как мать, играя ребенком в колыбели, захватывает губами его ручку, локоток, берет в рот пальчики ножек, каждый пальчик по очереди: так хлысты ‘готовы точно укусить’ своего христа, но сладко укусить, без боли ему и только в наслаждение себе. Именно потому, что они не рождают и не будут рождать, у них возникает,— только у них рождается,— совершенно новое чувство тела, сахарного, золотого, сладкого, почти съедобного. Ну, а как ‘съесть нельзя’ — то они хоть ‘до земли поклоняются’ ему как ‘иконе’ и ‘образу Божию’. ‘Укусить’ нельзя, ну — хоть ‘поцеловать’. О, это уж непременно разразится: с жаром и волнением, с экстазом и сладостью, как мы решительно не умеем представить себе. Наконец, ведь ребенок именно — половое, это есть fructus sexuum: и потому переход поцелуев в ту форму, которая засвидетельствована в греческих таинствах и почти наверное существует у хлыстов (см. последнее письмо ко мне) — возможен, вероятен, очень близок. Наблюдайте внимательнее и осыпание поцелуями матерью своего ребенка, наблюдайте подробнее, и вы увидите кой-что из греческих и хлыстовских тайн. Во всяком случае это не избегается и матерью.
‘Сладок каждый пальчик’ сладостью нам совершенно неведомою: и в некоторых из древнегреческих мистерий совершалось живоедение, как есть слухи об этом и у наших хлыстов, и это у них бывает или бывало. Собственно логика — съесть всего своего ‘христа’, ‘причаститься’ им до косточек. Но этого — нельзя, а все другое — недостаточно, не насыщает, оставляет алкание и жажду. Отсюда — ‘еще повторить’, ‘еще увидеть’, ‘прикоснуться’, ‘созерцать’.
Песня хлыстов:
Тошным было мне тошнехонько,
Грустным было мне груснешенько,
Мое сердце растоскуется —
выражает чудно по точности состояние хлыста вне физического прикосновения или хотя бы созерцания, видения ‘христа’ их или их ‘богородицы’. ‘Белый свет не мил’, ‘не могу теперь’, ‘все тошно без него, в удалении от него’… ‘Сами ноги несут’,— ничто не удержит:
Мне в гости к Батюшке хочется.
Пойду млада: реки текут быстрые,
Мосты все размостилися,
Перевозчики все отлучилися,
Пришло младой хоть в брод брести,
В брод брести — омочитися.
Сердечный ключ поднимается…
Мне к Матушке в гости хочется.
С любезною повидаться.
Вот! Вот! Вот! В этом — все дело: в духовном томлении, в тоске, пока хлыст (врожденный) не нашел хлыстовства, как учреждения, как ‘готового’, как ‘корабля’ подобных лиц, организаций, душ, в конце концов — ‘тайн’ и ‘мистерий’, первоначально в сущности индивидуальных и затем общих, коллективных, ‘корабельных’.
Как и стих Лермонтова:
И долго на свете томилась она (душа)
Желанием чудным полна
выражает с удивительною общностью и глубиной хлыстовское самоощущение, которое в уменьшенной степени есть ведь общечеловеческое самоощущение. Может быть, последняя разгадка хлыстов заключается в этом определении, что они какие-то действительно последние человеки, краевые человеки, на ‘окраине’ человечества (humani generis) лежащие, около какой-то бездны, с ‘ничего’ под боком, или — ‘раем’ и ‘адом’ под боком, что они переполнены человечностью (опять же ‘нет детей’) в степени нам вовсе не известной,— нам, которые в середине, вне ‘рая’ (размножение), и, просто, этих краевых ощущений мы не знаем и никогда понять не можем. Я упомянул о Лермонтове: как томительно и вместе как лично близко, лично известно ему чувство трансцендентности! И тоже он пел о ‘любви’ к какому-то ‘демону’, довольно доброму,— довольно похожему на ‘христов’ хлыстов… Пел со странным очарованием, особенно в ‘Сказке для детей’…
Мой юный ум, бывало, возмущал
Могучий образ. Меж иных видений
Как царь немой и гордый он сиял
Такой волшебно-сладкой красотою,
Что было страшно… И душа тоскою
Сжималася — и этот дикий бред
Преследовал мой разум много лет.
Кроме трансцендентности есть еще чувство катастрофы у Лермонтова,— близкого конца и беды, чем вообще полны апокалипсические секты,— да ведь полон и Апокалипсис. И вот если мы скажем, что все русские поэты ничего общего с хлыстами не имеют, а Лермонтов один имел кое-что общее с ними, индивидуально-общее, обособленно-общее,— то мы поняли бы осязательно очень многое в хлыстах и их психике, а также и в нем поняли бы эту бурю и быстроту творчества, и поняли бы то, что он вообще ‘прожил’ свои 27 лет — как ‘прорадел’ их, дурачился, озорничал, все чего-то ‘искал’ и нигде не мог остановиться, ‘предвидел’ смерть свою и самый ее образ (= ‘Акулина Ивановна’ Селиванова) и засыпал мир необъяснимо-происшедшими стихами, вне обстоятельств службы, ученья и окружающего общества… ‘Откуда-то все родилось’…, как и все ‘неведомо откуда рождается’ — у хлыстов.
‘Не понимаю и творю’… как не сумеет сотворить никто из ‘понимающих, рассчитывающих, намеревающихся’: вот закон поэта, гиеродула, хлыста и Михаила Юрьевича. Разве это не ‘вскакивание’ хлыста:
Бывают тягостные ночи:
Без сна, горят и плачут очи,
На сердце — тяжкая тоска,
Дрожа, холодная рука
Подушку жаркую объемлет,
Невольный страх власы подъемлет,
Болезненный, безумный крик
Из груди рвется,— и язык
Лепечет громко без сознанья…
. . . . . . . . . . . . . .
Тогда пишу. Диктует совесть
Пером сердитый водит ум.
. . . . . . . . . . . . . .
Великолепно и непостижимо, набор слов, и — огромнее всякой поэмы!..
Вглядитесь в матерей с детьми, читайте Лермонтова,— и вы… еще не поймете, но приблизитесь к краешку хлыстовства, вы найдете одну музыку с ним, один вкус с ним…
‘Зачем миру существовать, зачем жить людям, в грехе, слабости, еще в рождениях, бесконечных рождениях… для голода, для нужды, пустых забот и страданий: собрались бы они лучше все в один мировой корабль и, не дожидаясь, пока земля столкнется с планетою или сгорит в солнце,— лучше бы натанцевавшись, налюбовавшись, нацеловавшись,— скушали бы все сладко друг друга, и перешли прямо в Вечную Жизнь, Вечное Сновидение и Видения’.

* * *

Есть пол индивидуума, но он всегда — только момент, только фаза или стадия в судьбе пола, в траектории пола, в его полете ‘от Адама до меня’, т.е. всех моих предков и затем всех моих потомков. ‘Мой пол’ есть какая-то точка в ‘нашем поле’, родовом (saxus generis): который движется во времени совершенно так, как планета летит около солнца или как кровяной шарик движется в жилах. И можно даже этот родовой пол, или, что тоже или очень близко,— пол человечества, представить в следующей схеме как бы мирового яйца:

0x01 graphic

Точки здесь выражают совокупления. Они начинаются от крайне напряженных и частых (‘священная проституция’ древних, полигамия Соломона с сотнями ‘жен’ и с ‘девицами без числа’), затем умеряются: здесь,— полигамия мормонов, в пределах 5—6 жен, и полигамия обычного мусульманина, с 2-я или с 3-я женами, переходят в спокойные (моногамия), и, наконец, почти исчезают. Тут их хватает только на ‘случайности’ упорядоченного холостого быта, а у бедных простолюдинок идет ‘в продажу’, как совершенно ненужная и не интересная себе вещь. Здесь образуется холодная проституция: в которой почти и не рождается детей, не рождается у совершенно здоровых, не рождается в начале проституирования. Ибо самый организм, с ‘камнем’ пола вместо ‘хлеба’ пола, в сущности уже почти гермафродитичен, почти содомичен, хотя его анатомия еще и сохранена, отсюда же часто наблюдается у проституток развитие ‘дружб’ и, наконец, появляется осязательная содомия. Все это связано с глубоким их равнодушием, не только обычным, но всеобщим (редчайшие исключения!) к совокуплению, к самцу, к мужчине, ибо они прикрыто сами уже суть полумужчины (ругаются,— грубости их, склонность к пиву и вину, мужской к этому вкус). Затем, все это переходит у мужчин в мягкость, а у девушек во властительность и некоторую жесткость души, в ‘крепкое’ быта и фигуры: совокупление здесь уже не просто равнодушно, оно отвратительно, несносно, ‘грязно на вид’ и ‘гнусно пахнет’. От него бегут ‘куда глаза глядят’ юноши, девушки, бегут в ‘Союз пифагорейцев’, к Платону в тенистые сады загородной Академии, в ‘ученики’ к Сократу, в уединенные, пустынные монастыри, в горах (Испания и Италия), среди леса или пустыни, на островах Белого моря или Ладожского озера, ‘на водопад Иматру’ (Влад. Соловьев), бегут, наконец, и к хлыстам в ‘корабли’ их… Вертикальная ось, соединяющая самца и самку, исчезла вовсе и заменилась горизонтальною осью, где никакого полового тяготения нет. Ибо никто более не самец и не самка, а существо средне-полое, ‘solo’ в мире, которое в ‘дополнении’ не нуждается, ибо оно utriusque sexus, столько же самец как и самка, и самка столько же сколько и самец, и живет собою или с собою. От этого в таких индивидуумах часто развивается ‘обычный отроческий порок’, к которому вовсе не все люди в одинаковой степени расположены, а расположены именно пролетающие по этой дуге мирового пола, с ослабленною силою совокупления, ослабленным тяготением к женщине, где она более духовно мечтается, нежели ее физически хочется или, еще точнее,— нежели ее нужно… На этой горизонтальной длинной оси мирового эллипсиса пола — все ‘братья’ и ‘сестры’, с метафизическим, т.е. вечным и корневым, исчезновением родителей, полным к ним равнодушием и, наконец, враждою, полным их непониманием. ’60-е годы’ отрицали ‘отцов’ не по тому одному, что отцы ‘устарели’, а вот по этому чувству могущественной Афродиты Урании, в них бившейся, т е. по тому же чувству, по которому и настоящие аскеты ‘не хотят принять в келью родную мать’, или, как записано в ‘житиях’ о многих язычницах в фазе перелома от язычества к христианству,— ‘в юности ушла от отца, отказавшись от жениха’. Чудный образ такой девушки нарисован Лермонтовым, этим не опознавшим себя ‘человеком Божиим’, ‘хлыстом’,— поэзия которого вообще есть лучшее введение в хлыстовство, в сущности (в нашей литературе) — единственная понятная и существующая ‘дверь’ к нему, ‘вход’, ‘пропуск’ в тайны его вздохов, слез и ‘рыданий’
Это случилось в последние годы могучего Рима.
Царствовал грозный Тиберий и гнал христиан беспощадно.
Но ежедневно, на месте отрубленных ветвей, у древа
Церкви Христовой юные вновь зеленели побеги.
В тайной пещере под Тибром ревущим, скрывался в то время
Праведный старец, в посте и молитве свой век доживая,
Бог его в людях своей благодатью прославил.
Чудный он дар получил: исцелять от недугов телесных
И от страданий душевных. Рано утром, однажды,
Горько рыдая, приходит к нему старуха простого
Звания, с нею и муж ее, грусти безмолвной исполнен.
Просит она воскресить ее дочь, внезапно во цвете
Девственной жизни умершую… ‘Вот уж два дня и две ночи,—
Так она говорила,— мы наших богов неотступно
Молим во храмах и жжем ароматы на мраморе хладном,
Золото сыплем жрецам их и плачем… но все бесполезно!
Если б знал ты Виргинию нашу, то жалость стеснила б
Сердце твое, равнодушное к прелестям мира: как часто
Дряхлые старцы,— любуясь на белые плечи, волнистые кудри,
На темные очи ее — молодели, юноши страстным
Взором ее провожали, когда, напевая простую
Песню, амфору держа над главой, осторожно тропинкой
К Тибру спускалась она за водою иль в пляске,
Пред домашним порогом, подруг побеждала искусством,
Звонким ребяческим смехом родительский слух утешая…’
О, сколько историй таких: изящество, удвоенная жизненность, красота… Всегда при этом фигура крупная (приближение к мужской), никогда — миньятюрная, волосы растут роскошно, груди умеренно большие и чудного овала, все тело глубоко пропорционально, ни одной выемки, ни одной ямочки (два пола, чрезмерность пола). Но, слушайте:
Только последнее время приметно она изменилась,
Игры наскучили ей и взор отуманился думой.
Из дома стала она уходить до зари, возвращаясь
Вечером темным, и ночи без сна проводила. При свете
Поздней лампады я видела раз, как она, на коленях,
Тихо, усердно и долго молилась… кому?.. неизвестно…
Созвали мы стариков и родных для совета, решили…
Вы знаете ли, как кончается это только начатое Лермонтовым стихотворение? Несчастные родители, убийцы и не убийцы дочери, пришли просить о помощи того самого старца, к которому в пещеру она и начала уходить тайно и который и был ее убийцею, а впрочем — и не-убийцею. ‘Соседи и родные’, к которым они обратились за помощью и советом, посоветовали старикам ‘затворить’ свою дочь, запереть ее. И тогда она — умерла.
Тошным было мне тошнехонько
Грустным было мне грустнешенько…
Множество таких историй, коротких и вместе бесконечных…
Мне нужно было посетить одного священника,— совершить почти сухой ‘визит’, а во всяком случае короткий, чтобы сказать благодарность за доброе дело около больного, которое он сделал. И он и его ‘матушка’ были молоды, одиноки, умеренно интеллигентны. Начитаны,— он ‘даже во Владимире Соловьеве’, она — в медицине и акушерстве. Все это было свежо и не свежо в их памяти, скорей — задернуто легкой кисейной занавесочкой. Они как будто ‘куда-то ушли от этого’. В первое посещение, когда мне нужно было во что бы то ни было выпросить помощь для больного, и указана была мне семья этого священника, я не застал его дома. — ‘Может быть, матушка дома?’ — спросил я. — ‘Матушка дома. Обождите’. И через минуты три в дверях показалась лет 26-ти женщина с сухим, отчужденным, ‘ни до кого дела нет’ лицом, которой я быстро заговорил о своей нужде и сел на диван, сказав, что ‘не уйду, пока не получу’. В нужде бываешь груб и прям.
— Нет. Некого послать. Некого дать… Вам нужно: но что же делать, если — нет… кроме сестры мужа, которая держит экзамены…
Она говорила точно не мне, а куда-то ‘в пространство’, сухо и высокомерно. И когда я снова точно закричал: — ‘Отыщите’,— то… не вследствие этого выкрика, а скорее от того, что прошло уже минуты три и она как бы очнулась от чего-то… только я вдруг увидел, что прежняя женщина точно куда-то ‘пропала’, как бы ушла в землю, а предо мною стояло совершенно другое существо, с первым не имевшее ничего общего.
Все лицо ее выразило такую нежность и человечность, такую интимность с вами, как бы вы ее всегда знали, как бы вы с нею всю жизнь вели дела, и она от вас уже получила много даров, много добрых дел, а во всяком случае — сама как бы пресыщена дарами, и физическими, и духовными, и готова все это высыпать на вас, на голову вам, на грудь, в подол рубахи, в карманы, куда угодно.
— Я — ничего не имею.
— Я — богата.
— Я — никто вам.
— Я — все для вас.
Вот перемена. Куда то девалось? Откуда это взялось? Она не была дурна и тогда, только очень бледна и бела, но теперь даже физически она была вся — грация, прелесть, порыв ‘без углов’, скорее — полет какой-то, все лицо было полно улыбкой. Я кричал: ‘Скорей! Скорей!’ Она торопилась. И минут через 10 мы уже сидели с ‘помощью’ в пролетке. И я сказал, обращаясь к ‘помощнице’:
— Какая она милая!
— О, вы очень ей понравились. Я сама поражена: она совершенно суха и мертва со всеми приходящими. Да и мы, что около нее живем, не видим ничего, кроме угрюмости: редко-редко она выговорит слово, и в слове всегда этот тон: — ‘Вы не нужны мне’… Тяжело. Но вы или понравились, или пришли в удачную минуту. Счастье.
‘Помощница’ была курсистка, ‘наш брат’,— девушка рациональная, простая, ясная.
И вот теперь мы приехали вторично ‘благодарить’… Нас, приехавших, было трое. Незначащие разговоры, небольшое угощение, уходили, входили. Я осматривал квартиру, всегда интересуясь ‘жильем человека’: ибо ‘по человеку’ — жилье, и ‘по жилью’ — человек. Все хорошо, обыкновенно, церковно, но не преувеличенно церковно. Скучновато. Взяв со стола карточку, я удивился:
— Вот идиллия!
Внизу, на низкой табуреточке, ‘в ногах’, сидел батюшка, молоденький и безбородый еще, а на диване сидел с бородой господин, положив руку ‘в полуобниманье’ на совершенно тоже молоденькую матушку, а другою рукою он держал руку другой молодой женщины, которая его полуобняла.
— Сестра и брат ваши?
— Нет, так!
— Как ‘так’?
— Ну же,— ‘так’: мы все очень дружны. Это — ‘подруга’ матушки, сверстница по годам и одно лето жила у нас, гостила. А это…
Назвал имя и отчество, ничего не говорившее мне.
Я сказал:
— Точно ‘в раю’…
— Да и есть ‘в раю’, ответил улыбнувшись священник.
Поехали. Дома. Близкий друг и говорит мне:
— Ты заметил, что Лизы не было в комнате? Удивительную сцену я видела. Не могу понять.
Я, осматривая квартиру, ничего не заметил в людях. Пил чай, ел орехи, балагурил. ‘Лиза’ — близкий нам человек, девушка лет 23-х.
— ‘Я устала за чаем, да и ты прошумел уши болтовней. И попросила священника отвести меня в комнату, где я могла бы прилечь и отдохнуть полчаса. Он повел в боковушку: каково же было мое удивление, когда я увидела на кушетке Лизу и матушку: они держали за руку друг друга, и обе плакали. Лиза не просто плакала, а в слезах было что-то неудержимое. Они текли ручьем,— лицо было все мокрое… Но — не горькое и не расстроенное…
Когда я узнала, что ничего пугающего не произошло, то села возле них. Они все также продолжали сидеть, держа за руки друг друга, а матушка тихо говорила: — ‘Нужно быть ближе к Богу! Нужно быть ближе к Богу! Мы о Нем совсем забыли, и — все забыли. И от этого, от одного этого, что мы забыли Бога, у нас тяжело на душе. У нас и у злых людей тяжело. Везде мрак и везде тоска. И от того одного, что нигде Бога нет!’ — ‘Нигде Бога нет!’ — вторила Лиза. И при шепоте слезы начинали еще сильнее литься. Вся комната, такая тесная и душная, была чем-то точно наполнена: слезами ли, напряжением ли’. Помолчав: — ‘Ты знаешь, я впечатлительна: но мне показалось, что Христос вот где-то тут, близко, возле нас’.
‘Потом вышли, и — ничего’.

* * *

Еще раза два я видел священника. Он мне показался ограниченным и не интересным. Может быть оттого, что я тоже, очевидно, показался ему не интересным. Всегда это взаимно. Искал тем для разговора, и они не находились. Только две ниточки проскользнули, ниточки-мысли, которые я не мог не запомнить, потому что они были мне новы:
— Вы никогда, В. В., не встречались со странниками?
— С какими ‘странниками’?
— Так… Русские странники… Странствуют из места в место, ходят по монастырям… Уходят в Святую Землю…
— И видал. И слыхал. Т.е. видал, как они народу что-то рассказывают: но сам в разговор с ними не вступал и вообще личного отношения не имел.
Он не продолжал. Разговор оборвался.
Вопрос мне показался странным в том отношении, что он был белорус родом, чуть ли не из униатских священников, во всяком случае, родители его были униаты. Как ‘белорусу’, так и ‘униату’ — что до такого специального явления, как русский ‘странник’?! В другой раз он сказал рассеянно:
Недостаток в Церкви собственно один, но такой, что пока он есть — ничего в ней нельзя начать и никогда ничего не выйдет. Митрополит здешний очень старается, чтобы духовенство было ближе друг к другу, но ничего у него не выходит, и он не знает, как это сделать. Недостаток,— что каждый из нас есть особое лицо… Да и паства, прихожане, люди: все — особые, каждый — особо, слитности нет, единства нет.
Он помолчал.
— А когда люди не слиты, все порознь, то какая же это ‘Церковь’? И Церкви нет, потому что нет любви.
Читатель заметит то, что мне тогда в голову не приходило: что слова эти заворачивают к ‘кораблю’, к той общине ‘братьев и сестер’, которую я видел, и в которой все действительно были ‘слиты’. Но наметя, священник ничего о ‘кораблях’ не думал: он сказал свою мысль, свое недоумение. И тут замечательно, что его упорная мысль: ‘вот где провал сущего, наличного’,— совпадал с тем, что ‘нашли’ для себя именуемые ‘хлысты’. Он же сказал мне это как бы в ответ и возражение тому, что говорилось на Петербургских религиозно-философских собраниях, которые он не всегда, но посещал.

* * *

С тех пор ‘наши’ стали посещать священника, я бывал там месяца в два — раз. ‘Наши’ же бывали на неделе два раза. Я и ‘хотел бы обратить внимание’ на священника, о котором начали мне говорить, что он ‘замечательного христианского настроения’,— но мне было некогда. Оказывается, взрослого члена семьи все тянула туда молоденькая девушка, которая сидела тогда с матушкой и плакала. Уже после 3-го или 4-го посещения она с неописуемым восторгом сказала мне:
— Вы знаете, матушка и батюшка не живут друг с другом. Они только кажутся мужем и женою. Может быть и жили в начале… Теперь, во всяком случае, не живут.
Подняв лицо, я ярко подтвердил это:
— Я тоже это чувствую.
В выражении лица, в свете внутреннем глазного яблока, в фигуре и взаимном обращении мужчины и женщины,— всегда есть следок какой-то, по коему мы безошибочно, твердо угадываем, есть или нет между ними половое общение. Есть,— и все, от лица до манер как бы облито каким-то (не в дурном смысле) сальцом, влагою, потом ли, запахом ли. Совокупляющиеся — все пахучи (не физиологически, а идейно, аллегорически, символически). Если же нет,— то прекрасное лицо аскета сухо, без влаги, без запаха. Ботанически это очень объяснимо: здесь, с одной стороны, мы встречаем маленькие цветочки, страшно пахучие (резеда, мускус) и, с другой стороны,
— огромные пресные цветы, издали видные — махровые, без пестиков и без тычинок, без плодника и без пыльцы. ‘Монашество’ есть уже в ботанике, не думайте, оттуда-то такая крепость и сила его в человечестве.
Священник был мне не интересен, но пропорционально была мила матушка. Именно — мила, приятна. ‘Братом’ ее и я бы пробыл всю жизнь, с тем вместе она не внушала ни единого ‘косвенного помысла’. Просто она была прекрасный человек. Особенно меня привлекала к ней простота. Однажды я был у них в церкви, народу тьма, теснота. И когда кончилась служба, то мы вышли (протискались) с нею вместе на тротуар. Сделав сажень шесть по тротуару, она сняла (очевидно, неприятную ей) шляпку и, вынув из кармана шапочку,— как мальчишки бедные носят, из Манчестера,— надела ее. И милая, и ребенок вся, в бедном черном пальто, пошла в этой едва переносимой шапочке. И улыбается: весело, что бедна и невзрачна.
Ну, хорошо. Но мне дела нет. Только однажды ‘наши’ приезжают оттуда и заливаются смехом. Спрашиваю, ‘что?’ — не отвечают. Наконец, рассказали:
— Приходим, чтобы у батюшки с матушкой напиться чаю после всенощной. Но поспешили рано, всенощная еще не кончилась и далеко не кончилась. Входим, стучим (в наружную дверь),— не отпирают. Еще стучим — не отпирают. Опять стучим — не отпирают. Звонили — нет. Сели на ступени…
W это — картина: сели на ступени, как пилигримы перед Сионом или как ‘неразумные девы’ известной притчи. Тут замечательна уже создавшаяся тяга — ‘пойти туда’, тоска — если ‘не пойти’…
Просидели минут двадцать, как изнутри послышались звуки отпираемой двери, и когда они вошли в прихожую, то увидели какую-то изящную даму, накидывающую на себя дорогую ротонду, и еще ‘так себе замухрышку’, одевающего кафтан, и, наконец, хозяйку дома, ‘матушку’, которая с гостями прощалась. Все произошло быстро, ничего нельзя было рассмотреть. ‘Наши’ вошли и началось обыкновенное… Разговоры, потом вернулся от службы батюшка. Чай. И — ‘домой’.
Тяга усилилась…
‘Старшая’ из посетительниц, которой говорили, что она здесь, в повышенной церковной атмосфере, найдет ‘покой душе своей’, ‘здоровье’ на усталые нервы,— 2—3 дня поразмышляв о том, должна ли она ‘успокаивать свои нервы’ или продолжать и далее и еще глубже ‘трепать их’ — с детьми, в уходе за ними и досмотрев за ними,— решила ‘отставать’ и ‘прекращать’ посещения, потому что раз есть дети и это уже факт, то рассуждать нечего и долг ей указывает, где быть, хотя бы и с ‘измочаленными нервами’. Младшая же посетительница, без детей и свободная, стала больше и больше вовлекаться в посещения, и уже ходила одна — или ‘к церковной службе’, но непременно — ‘туда’ или с кем-нибудь из детей, с одним, с двумя. К церковной службе, и ‘так’ вообще, к чаю…
Я с корректурами, писанием статей и заработком ‘хлебов’ не имел возможности пристально на этом сосредоточиться. Но ‘косым глазом’ замечал…
Это почти нельзя передать словами, нужно было видеть воочию.
В ‘обычный день недели’ сидят у нас в столовой гостя 2—3, да ‘мы’ (семья): и часу в 10-м, в 11-м входит ‘младшая посетительница’ дома батюшки… вся ‘не своя’… куда-то ‘отсутствующая’… как ‘покойница заранее’ или как сомнамбула, идущая по крыше чужого дома… с этим — ‘не нужны вы все мне’… мне — ‘нужно одно’. Привстанут, поздороваются, и она поздоровается, сделав усилие ‘к привету’. И осторожно, с ‘не нужно’ обойдя всех и чуть-чуть задержавшись, проходит к себе…
Так тянулась зима. Раза три зашел и батюшка… Как теперь догадываюсь — ‘с торжеством победителя’: ибо речей с ним никаких не выходило. Так как батюшка — ‘уважаемая особа’, то я выходил проводить его до порога: и только потом сообразил (через год), что для этой-то минуты прощания он и приходил, потому что в столовой никакого ‘содержания для прихода’ (‘зачем пришел’) — не было.
Тут же происходила целая церемония: он вытаскивал отвратительную как лягушка пятерню свою и складывал пальцы для благословения… Сам он, при небольшом росте и широкоплечий, с тихим лицом, медлительный в движениях,— вообще (для меня) выражал тип лягушки, как бы поднявшей на вас голову (маленький рост) и гипнотизирующей вас своими стеклянными глазами. Не хотелось обратить внимания. Такой человек, которого ‘почему-то не слушается’ и на которого ‘почему-то не смотрится’. Но на что я не мог не смотреть глубоко изумленный,— это на то, что следовало за неопределенным движением пятерни: низко и низко склонив высокий и прекрасный корпус, ‘царевна-девица’ подставляла обе ладони, скрестив их как для приятия св. просфоры (‘артос’,— раздают за ранней обедней): сейчас же он клал маленький католический крестик (он был, по роду, из униатов и в нем были веяния католичества) над ладонями, и лягушачьей пятерни касались губы покоренной ‘царевны’ с таким проникновенным благоговением, как этого в быту не увидишь, а в истории прочтешь — и не поймешь. Но у меня — корректуры, и я только косым глазом вижу, и лишь через год, припоминая, стал соображать… Батюшка находился в тайном идейном соперничестве со мною,— и как ученик Влад. Соловьева, и как ‘иерей’,— а в то время (Религ. фил. собрания) я довольно соперничал с ними. Он приходил, чтобы сказать и показать:
— Смотри, как ты раздавлен, ты и весь дом твой — все вы тут сидящие, со своими ‘Религ. филос. собраниями’. Вот у вас была даровитая овца,— кровь ваша, плоть ваша. Но сказал Христос: ‘Не от плоти и не от крови рождается человек, а от духа’. Где же сила вашей крови, вашего родства, вашего воспитания или отсутствия воспитания: вот пришел Я, носитель духа и духовного нового рождения, и родил духовно в сию овцу новую веру, новую религию,— родил в нее новую душу: и теперь она совсем — не ваша, а только — моя. И вот знак: что она согнула спину, а я поставил сапог свой на спину ее, на голову ее, на душу ее, семинарский сапог в 5 р. 50 к., и ей так сладко, что я держу этот сапог на голове ее, как не сладки все ваши речи, друзья и вы сами. И она до тех пор только и счастлива, радуется, живет и дышит, пока [на] прелестных белых волосах (пышные, почти белые) ощущает мой не первой свежести сапог на своих волосах…
‘Ну, что делать’… (бессилие), да и ‘корректуры’ (некогда).
Уезжаем далеко на лето… Прежде шумная, деятельная, гордая с переходом в самолюбие,— взяла себе самую маленькую, неудобную комнатку,— поселясь в ней с девочкою-подростком. И, отстраняясь от завязывания каких-либо знакомств вокруг, вся как бы ушла в себя, не обращая ни на кого внимания…
Думы девичьи заветные,—
Кто их может разгадать.
Только мне говорят ‘домашние’, что не в ‘думах’ дело, а в молитве: как все успокоятся в дому, все заснет в дому, она одна или с подростком, а то подросток один, но уже, очевидно, по ее инициативе, становятся на колени и молятся
…кому, неизвестно —
как дивно выразился Лермонтов. В самом деле, если бы были ‘молитвы вообще’, ‘молитвенность вообще’, ну — ‘наша православная’ молитвен-ность: то отчего бы не ходить в народные церкви, в наши широкие раскрытые церкви, ‘с таким дьяконом’ и все прочее. Явно,— выразилась и выделилась ‘тяга в сторону’ без сомнения при словах и именах обыкновенных наших, обыкновенных православных. ‘Христос’, ‘церковь’, ‘Бог’: но все почему-то тянет куда-то, в какую-то узкую могущественную трубу, как бывает при топке печи. И вот ‘мы’, ‘православие’ — здешнее устье печки, такое широкое и ладное, всеми видное и почитаемое, а там, сзади,— вовсе не видимая, вовсе темная труба, другое отверстие: тонкая труба прямо вверх, которая в сущности и ‘производит огонь’, ‘совершает топку’, ибо без нее печь не горела бы, не пылала бы, ничего бы не было, ибо — нет ‘тяги’.
Но я не мог не умилиться.
Что может быть прекраснее и идеальнее образа, судьбы, как обращение и превращение умной, но эгоистической девушки в чудную молитвенницу, в ‘заботницу’ по дому, около детей,— которая не только сама религиозна, но и детей ‘приводит к Богу’. Признаюсь, эти уединенные молитвы я даже связывал с полом. Думал, просто пришел ‘возраст’,— и из рассеянной девушки стало вырастать что-то более содержательное и прекрасное.
‘Все хорошо’.
На этом мы и остановились, не углубляясь в дальнейшее. ‘Тяга’, однако, развивалась все далее и превратилась в потребность быть ‘непрерывно в том обществе’. Окончилось переездом Лизы в ‘тот район’ города, где была ‘батюшкина церковь’. Оказывается, в ‘районе этом’ было еще несколько прозелиток, самых разнообразных слоев общества, которые все в сущности составляли ‘одно братство’ или, вернее, ‘одно посестрие’, так как кроме священника да ‘уважаемого странника’, из Сибири родом, и еще одного почтенного архимандрита,— крайне аскетического образа жизни, ученого, с литературными трудами,— других мужчин в этом ‘кружке’ не было. Я называл — ‘кружок’: но у меня неудержимо стучало в голову — ‘корабль’. Были все явные признаки ‘хлыстовского корабля’, без его имени. ‘Корабль’ этот неудержимо узнавался по присутствию особливой в нем ‘тяги’,— именно какой-то ‘духовной трубы’, которая вовлекала отдельные души, явно уже врожденно-предрасположенные, в свой могучий вихрь, сущность которого оставалась непонятною, и которому явно не было сил противиться. Формально,— ничего особенного. Усиленно молятся: но кому же это ‘запрещено’? и как вообще это порицать? Но в сердцевине, в ‘нерассказанной сказке’, вовсе не это: члены ‘кружка’ или ‘корабля’ повернулись спиной ко всему миру,— и хуже, чем его ‘отрицают’: они его вовсе не чувствуют, не ощущают, не видят, не знают. А ‘знают’ только друг друга, и вот ‘друг к другу’ они уже повернуты лицом, горячи, интимны, ‘не надышатся друг другом’. Когда я узнал о принадлежности сюда ученого архимандрита,— я как получил удар в голову. ‘Это ли не православный’? — ‘столп православия!’ Решительно ничего формально-укоризненного не было, да и быть не могло уже потому, что архимандрит занимал высокопедагогическую должность, был ‘наставник и руководитель юношества в вере и благочестии’, ‘в догмате и святыне’… ‘Какие тут ереси, когда он все догматы знает, и ни от одного, конечно, не отступал’!
…Все так и было! — явно!!
…Но была еще труба, ‘тяга’.
К кому? Что такое?
Решась выяснить себе это, я, помолясь дома Богу (об успехе), пошел к той ‘красивой даме’, накидывавшей на себя ротонду, когда наших пилигримов странным образом не пустили в дом батюшки. ‘Она все знает’, ‘она — там’. ‘Пусть мне ответит’,— думал я, на вопрос: ‘Отчего они не идут в открытые наши церкви, в народные церкви, в российские церкви, а только ютятся около себя, друг возле друга, в каком-то, очевидно, замкнутом кругу?’ У меня была и резче формула: ‘Извините,— хотел я сказать ей,— в Российском государстве лечатся только медикаментами, рассмотренными в медицинском департаменте, и запрещена торговля непроверенными средствами,— не проверенными ни наукою, ни властью,— и которые если даже и целебны, то запрещены к продаже оттого, что могут быть также и не целебны, а — вредны’… ‘Объявите,— и я преклонюсь’, а ‘пока не объявлено,— вы что-то делаете преступное’…
Вошел. Вышла. И пригласила ‘тут же, поближе’, в кабинет мужа, техника и естественника. Села, и я изложил все, что хотел.
— …Не ‘проверено наукою’,— вы говорите? Но наука вовсе не обнимает всего, и авторитет ее ограничивается ее прямыми предметами. Разве ‘окончено’ там, где наука ‘кончена’? Я так не думаю, и даже совершенно верю и знаю, что наука не поднимается выше своего приблизительно среднего положения в космосе, коего стоит выше религия…
Это было слишком убедительно. Я молчал…
‘Средства науки’,— вы говорите?.. Вы видите меня здоровой,— надеюсь, так?.. Что же вы скажете, если я вам скажу, что я в течение нескольких лет лежала прикованною к кровати и ваши ‘медики’,— и между ними профессора и светила,— ничего не могли сделать мне, ничем меня не исцелили. Исцелила — молитва, вера. Я здорова. Неужели же вы думаете, что я брошу факт своей жизни, который для вас есть ‘мимоидущий’ факт, а для меня есть сердцевина моей жизни, корень моего оживленья,— ради каких-то, как вы говорите ‘ученых книг’?! — которые ‘учены’ и не ‘опровергаемы’ только до тех пор, пока следующий ученый опровергнет их и покажет глупыми!.. Потому что вы знаете, что ‘переломы’ в науке бывали и наука вообще ‘спорит’…
Я это знал.
— А мое здоровье — неоспоримо, это — внутренний факт, коего я знаю сущность. Я была мученица и урод, я с ума сходила от невыносимых головных болей. Я не в силах была связать двух мыслей. Теперь я говорю с вами. Тружусь… Живу…
Я окинул ее…
Никогда не видал такой прелестной женщины. Прелестное ее было в грации, в изяществе. Она вся очаровывала личностью, и очарование это лилось от ее искренности, теплоты, ясности ума. В ней не было совершенно ‘шаблона’, и она вся была только ‘своя’ и шла ‘своим путем’…
Одета — изящно. Они были богаты.
Выходя, я столкнулся уже в прихожей со священником. Он смотрел на меня снизу своей широкой головой и был такая же лягушка, как всегда. Она была какой-то улетающей в небо птицей. — ‘Какая связь?! что общего?!’
Позднее я узнал, что ‘тяга’ исходила из Сибирского Странника, которого собственно и имел в виду полууниатский священник, заговаривавший со мною о ‘странниках’. Он интересовался не ‘явлением странничества’, как фактом этнографическим или религиозным, как ‘фактом русским’ и ‘православным’,— до коего ему и дела не было: а спросил, ‘не видали ли вы странников?’ — в сомнамбулическом полете своей души ‘вслед странника’, его лично и его одного, который и его, и многих еще таких же увлекал за собою…
Чем?
Тайна…
Однажды только, рано зашедши к священнику деловым образом, в будень, я встретил у него за сухим чаем (‘без всего’) не то мещанина, не то крестьянина… Пока я болтал с священником и матушкой, он выпил свою ‘пару чая’, ничего не говоря, положил стакан боком на блюдечко (‘благодарю’, ‘больше не хочу’) и, попрощавшись, вышел. Это и был ‘Странник’,— мужичонко, серее которого я не встречал.
От него ‘тяга’?!!
Влиявшая на непоколебимого и ученого архимандрита?!..
На эту изящную, светившуюся талантом женщину?!!..
Какое-то ‘светопредставление’… Что-то, чего нельзя вообразить, допустить…
И что — есть!! Воочию!!
Совсем позднее мне пришлось выслушать два рассказа ‘третьих лиц’, и не увлеченных, и не вовлеченных:
— Разговор,— о каком-то вопросе церкви, о каком-то моменте в жизни текущей церкви,— был в квартире о. архимандрита: и мы все, я и другие присутствующие, были удивлены, что о. архимандрит всегда такой определенный и резкий в суждениях, был на этот раз как будто чем-то связан… Разговор продолжался: как вдруг занавеска отодвинулась и из-за нее вышел этот Странник, резко перебивая всех нас:
— Пустое вы говорите, пустое и не то…
— И дальше — какое-то ‘свое решение’, нам не показавшееся ни замечательным, ни убедительным. Нужно было видеть, что произошло с о. архимандритом с момента, как вошел ‘Странник’, очевидно слушавший все из-за занавески, его — не было. ‘Нет о. архимандрита’. Он весь поблёк, принизился и исчез. Вошел в комнату дух, ‘духовная особа’ такой значительности, около которой резкий и властительный о. архимандрит исчез и отказывался иметь какие-нибудь ‘свои мысли’, ‘свои мнения’, быть ‘своим лицом’,— и мог только повторять то, что ‘Он, сказал’…
Вспомнишь пифагорийское ‘ ‘, ‘Сам изрек’, ‘Учитель сказал’. …Но и без шуток и ‘примеров’,— тут было что-то параллельное, одинаковое в силе, было что-то, проливающее свет на само пифагорейство Была страшная личная скованность, личная зависимость одного человека от другого…
И в этой-то неисповедимой зависимости — все дело…
Другой рассказ — члена редакции одной распространенной газеты. Хозяин газеты, старик, с большим значением для всего Петербурга, захотел увидеть этого ‘Странника’, о котором и ‘чудных делах его в Петербурге’ — стали везде поговаривать. Он пришел, в своем армяке и ‘простонародьи’, и резиновых калошах, в редакцию,— ‘и с ним эта дама’. По имени я узнал, что это и была та, которую я посетил. Когда окончилась ‘аудиенция’, он сошел из второго этажа в швейцарскую и, называя только по имени (без отчества), сказал этой даме: ‘Посмотри, где мои калоши’. Та заторопилась и, расшвыривая чужие калоши, отыскала ‘батюшкины’ и из своих рук подала ему. ‘Батюшка’ равнодушно надел и пошел. Она за ним побежала, как бы ничего не зная и не видя из окружающего.
‘Не вижу, не знаю — никого’…
Как у архимандрита: ‘Что же я? — Вот он сказал’…
‘Дивны дела твои, Господи!’ — Волшебство, магия, на улицах Петербурга! — ив каком веке происходящие.
‘Союз пифагорейцев в Петербурге?’ — Возможно, есть.
Мне как-то случилось обмолвиться в присутствии священника, что ведь ‘личность этого Странника с нравственной стороны ничем не удостоверена, потому что зачем же он все целует и обнимает женщин и девушек? Тогда как личность вот такого-то человека (я назвал свою жену) совершенно достоверна и на ее нравственное суждение можно положиться’… Нужно было видеть, какое это впечатление произвело. Священник совершенно забылся и ответил резко, что хотя ‘странник и целует женщин (всех, кто ему нравится), но поцелуи эти до того целомудренны и чисты… как этого… как этого… нет у жены вашей, не встречается у человека’…
Разве что…
Был ‘столбняк’. Столбняк мысли, воображения, чувства. Прежде всего ‘столбняк’ какого-то очарования, которое по его полной необъяснимости и какому-то всемогуществу нельзя не назвать магическим…
Я видел сущность дела: священник ревновал к славе странника. Малейшее сомнение в ‘полной чести’ приводило его в ярость, в которой он забывался и начинал говорить грубости. ‘Да что такое?’ — ‘Почему о всех можно сомневаться, а об этом, а об нем — нельзя?’
‘Очаровательный Бейлис’ и еще более — ‘Великий Шнеерсон’… У евреев, в их течении хасидизма (нет ‘секты хасидов’, а есть глубоко спиритуалистическое и мистическое течение хасидизма в еврействе) есть ‘цадики’. ‘Цадик’ есть святой человек, творящий ‘чудеса’. Когда ‘цадик’ кушает, например рыбу в масле, то случится — на обширной бороде в волосах запутается крошка или кусочек масляной рыбы. Пренебрегая есть его, он берет своими пальцами (своими пальцами!!) этот кусочек или крошку масляной рыбы и передает какой-нибудь ‘благочестивой Ревекке’, стоящей за спиной его или где-нибудь сбоку… И та с неизъяснимой благодарностью и великим благоговением берет из его ‘пальчиков’ крошку и проглатывает сама…
‘Потому что из Его пальцев и с Его бороды’… и крошка уже ‘свята’.
Мы, собственно, имеем возникновение момента святости. Но этого мало,— начало момента, с которого начинается религия. ‘Религия — святое место’, ‘святая область’, ‘святые слова’, ‘святые жесты’… ‘Религия’ — святой ‘круг’, круг ‘святых вещей’. До ‘святого’ — нет религии, а есть только ее имя. Суть ‘религии’, таинственное ‘электричество’, из коего она рождается и которое она манифестирует собою, и есть именно ‘святое’, и в ‘хасидах’, ‘цадиках’, в ‘Шнеерсоне’ и ‘Пифагоре’, и вот в этом ‘петербургском чудодее’, мы собственно имеем ‘на ладонь положенное’ начало религии и всех религий…
Которое никак не можем рассмотреть.
‘Ум мутится’, ‘ум бессилен’… ‘Ничего не понимаем’…
Суть ‘тяги’ подобна, однако, любви. Я и говорил об ‘очаровании’, которое явно чувствуется во всех ‘втянутых’ и которому остаются чужды все не втянутые. Это не ‘любовь’, но где-то в ‘параллелях’ с любовью. Кто постиг любовь? Она ведь также не разгадываема. ‘Он’ или ‘она’ для всех — ничего. ‘Нимало не герой’ и не ‘святой’: но для того, ‘кто любит’, вот для него любимое лицо — вполне свято, не упрекаемо, не подозреваемо, и притом ‘несмотря на все доказательства противного’. Любовь есть ‘полная вера’ любящего в любимое. Но в ‘любви’ этому особенному ‘изводу религии’ мы имеем именно только параллель, а — не тожество и не единство. В ‘изводе религии’ содержится какое-то высшее очарование, полное идеальных и идеалистических моментов. ‘Он научил меня молиться’, ‘он меня исцелил’… ‘Он спас мою душу от пустоты, от суеты’… ‘Он вывел меня из греха’… Вот отчего Ревекка ест кусок с бороды цадика… Тут ‘кусок’ не сам-по-себе. Тут — ‘цадик’, ‘свет из него’: ‘по его молитве я стала угодна Богу и он снял с меня поношение Израиля — бесплодие’ (забеременела, стала иметь детей)… Для нас же, христиан, он ‘открыл свет правды’, свет ‘нравственного миропорядка’, научил ‘долгу и добродетели’. ‘Цадик-Пифагор’ открыл ‘гармонию чисел и музыку сфер небесных’… Каждому народу его ‘цадик’ приносит лучшее и высшее, что он угадывал сердцем своим в веках… в целых веках. Например, русским показал великий образ смирения. Может быть высшая красота смирения? — Может быть!.. ‘Святым’ у китайцев будет особенно трудолюбивый человек, великий садовод и цветочник. В знойной Индии — сон, дрёма (Будда, буддизм). Грекам Пифагор дал ‘мудрость’, евреям устраивает общее ‘плодородие’. У нас?..
Русские пути очень разны и отчасти еще не определились по молодости сложения нации. Но смирение, кажется, входит в состав нашей непременной святости.
У евреев ‘святейший’ Авраам имел жен и наложниц: и у ‘плодовитого’ народа это не было вменено ему ни в какой грех.
‘Грех’,— если бы он ‘уклонил сердце от Бога своего’, но он — не уклонил. Авраам не уклонил, Иаков не уклонил. А Иаков жил одновременно с двумя сестрами-женами и пользовался двумя их служанками. ‘Невообразимо’ для русского.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Странник, о коем я упомянул, утонул в море анекдотов о нем, которых чем более — тем гуще они заволакивают от нас существо дела. ‘Все русские — рассказчики, а не мыслители’. Между тем здесь великая тема для мысли и для любопытства. Мы, конечно, имеем перед собою ‘что-то’, чего совершенно не понимаем, и что натурально — есть, реально — есть, что присутствует в этом страннике. ‘Анекдоты’, каждый порознь — не объяснимы. Анекдот сам-из-себя — не объясняется. Значит, он объясняется из чего-то третьего, позади его и au fond существующего. В этом-то и заключается главное,— и чем выше гора анекдотов, тем все они становятся необъяснимее, и тем это главное вырастает в силе и значительности. ‘Значит, есть что-то невероятно огромное, если на плечах своих выдерживает такую массу анекдотического, наружно смешного материала, и нимало не гибнет под ним’.
Одно, что можно объективно заметить в Сибирском Страннике, заметить ‘научно’ и не проникая в корни дела,— это что он поворачивает все ‘благочестие Руси’, искони, но безотчетно и недоказуемо державшееся на корне аскетизма, ‘воздержания’, ‘не касания к женщине’ и вообще разобщения полов,— к типу или вернее к музыке азиатской религиозной лирики и азиатской мудрости (Авраам, Исаак, Давид и его ‘псалмы’, Соломон и ‘песнь песней’, Магомет),— не только не разобщающей полы, но в высшей степени их соединяющей. Все ‘анекдоты’, сыплющиеся на голову Странника, до тех пор основательны, пока мы принимаем за что-то окончательное и универсальное ‘свою русскую точку зрения’,— точку зрения ‘своего прежнего’, и становятся бессильны при воспоминании о ‘псалмах Давида’, сложенных среди сонма его окружавших жен. Думать, однако, что ‘действительный статский советник Спицын, женатый на одной жене’, как религиозное лицо стоит выше, нежели на какой высоте стояли Давид или Соломон,— нет возможности. Все эти ‘одноженные господа’ суть именно ‘господа’ и даже ‘гг.’, а не религиозные типы, не религиозные лица. Странник чрезвычайно отталкивает европейский тип религий,— и ‘анекдоты’ возникли на почве великого удивления, как молено быть ‘религиозным лицом’, иметь посягательство на имя ‘святого человека’, при таких … ‘случайностях’. Но ведь, ‘взяв анекдот в руки’ и вооружившись настроением анекдотиста,— это же самое можно бы рассказать о Магомете, о Соломоне, о Давиде, об Иакове и Аврааме, которые, однако, были близки к Богу и явили ‘знаки’ своей близости. Вот эти-то ‘знаки’ есть очевидно и у Странника: их читают те, кому это открыто. Это не ‘псалмы’, которые все могли бы прочесть. Таким образом, у него нет ‘знаков’ всеобщей убедительности. У него есть какое-то дело жизни… Какое? ‘Исцелил’ и ‘научил молитве’ — вот все, что пока определенно известно…
Но это ‘исцелился’ — личная сторона дела. Но есть еще ‘история’… В истории Странник явно совершает переворот, показывая нам свою и азиатскую веру, где ‘все другое’… Потому-то его ‘нравы’ перешагнули через край ‘нашего’. Говоря так, я выражаю отрицательную (‘не европейская’) суть дела. В чем же лежит положительное? ‘Невем’. Серьезность вовлекаемых ‘в вихрь’ лиц, увлекаемых ‘в трубу’ — необыкновенна: ‘тяга’ не оставляет ни малейшего сомнения в том, что мы не стоим перед явлением ‘маленьким и смешным’, что перед глазами России происходит не ‘анекдот’, а история страшной серьезности.
Но в ‘узел’ дела мы заглянуть не можем…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но не таков ли и вообще человек? Каждый имеет свою ‘потаенную историю’: а как она связывается и соединяется с его явной, большой, дневной историей, сплетенной из подвигов, из героизма и из святого? История и есть ‘священная история’,— не одних евреев. Ведь около всякого дневного и явного — есть ночное и укрываемое. Никто не пытался связать ‘ночь’ человека с его ‘днем’. А связь есть: день человека и ночь его составляют просто одного человека, который днем совершает ‘подвиг’ и ночью,— казалось бы, ‘совсем другое’. Другое ли? — в этом весь вопрос. И природе дал Бог зори, утреннюю и вечернюю, тьму и свет, звезды и солнцу, мириады тех и это одно… И, конечно,— все разно: но — ничто худо. Но не так ли же с историей и с человеком?.. Верны ли наши европейские точки зрения?..
Они очень привычны… Но привычка — не истинна…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я не назвал по имени Странника, его имя на устах всей России. Чем кончится его история — неисповедимо. Но она уже не коротка теперь, и будет еще очень длинна. Но только никто не должен на него смотреть, как на ‘случай’, ‘анекдот’, как на ‘не разоблаченного обманщика’. Кто его знает — перед теми все ‘разоблачено’: и, однако, ‘тяга’, ‘труба’ — остается.
1913 г.

КОММЕНТАРИИ

Апокалипсическая секта
(Хлысты и скопцы)

Впервые: Розанов В. В. Апокалипсическая секта (Хлысты и скопцы). СПб,: Типография Ф. Вайсберга и П. Гершунина, 1914. Книга вышла в феврале 1914 г. Отдельные статьи печатались ранее: Мечта ‘духовных христиан’ (Русское обозрение. 1896. No II. C. 387—415, под заглавием: ‘Несколько замечаний о духоборческом течении русского раскола’), Поездка к хлыстам (Новое время. 1904. 7 и 21 декабря No 10 335, 10 349, 1905. 4 и 5 января. No 10363, 10364, под заглавием: ‘В мире нашего сектантства’, разд. X. — 2 февраля 1905 No 10385, под названием ‘Закон Мальтуса и его естественные ограничители’), Роковая филологическая ошибка (Слово. СПб., 1904. 16 декабря).
В журнале ‘Богословский вестник’ (редактор священник П. Флоренский) в мае 1914 г. (No 5. С. 181—197) появилась рецензия А. В. Ремезова, фрагменты из которой приводятся ниже:
А. П. Чехов в одном из своих рассказов (‘Ариадна’) отмечает устами его героя такое свойство русских разговоров:
— …Когда сойдутся немцы или англичане, то говорят о цене на шерсть, об урожае, о своих личных делах, но почему-то, когда сходимся мы, русские, то говорим только .. .о высоких материях и о женщинах. Мы так интеллигентны, так важны, что изрекаем одни истины и можем решать вопросы только высшего порядка… Когда приходится говорить о пустяках, то мы трактуем их не иначе, как с высшей точки зрения.
Наоборот, в указанной книге В. В. Розанова приводится как раз противоположный упрек: ‘Все русские — рассказчики, а не мыслители’,— у нас, будто бы, интерес к внешним фактам преобладает над интересом к объясняющим их принципам.
Судя по этому, можно было бы опасаться, что сама книга, стремясь восполнить отмечаемый ею недостаток, уклонится в противоположную крайность и таким образом оправдает наблюдение Чехова. Однако, к счастью — с точки зрения интересов серьезной характеристики наших сект,— она не только не заслуживает этого упрека, но даже, если судить строго, гораздо ближе к отмечаемой ею самой крайности, чем к противоположной: в ней тоже нет ‘высоких материй’, содержание ее почти исчерпывается фактическим материалом.
Этого нельзя не отметить прежде всего при оценке указанной книги и отметить с чувством искреннего удовлетворения. Ведь, при настоящем состоянии дела изучения русского сектантства ему ничего иного не нужно, кроме ознакомления с чисто фактическими данными: ‘Прежде такого (чисто фактического) изучения по крайней мере главнейших из наших сект,— чего у нас еще не сделано,— всякие общие исторические, психологические и пр. объяснения каждой секты порознь, как бы ни были красноречиво написаны, останутся лишь общими местами, ни для кого не убедительными, исключая разве самих авторов их’ — говорит один из серьезных исследователей сектантства (Новицкий О. Духоборцы. Их история и вероучение. Изд. 2-е, 1882). Отсюда, объединенные в разбираемой книге статьи приобретают серьезный интерес и даже, так сказать, научное значение как раз тем, что не стремятся быть научными: в них нет отвлеченных рассуждений, почти каждую мысль свою В. В. Розанов выражает описанием конкретного случая, язык книги, это — язык фактов, значительная доля которых собрана самим автором при личном общении с хлыстами. Правда, В. В. Розанову сравнительно немного приходилось сталкиваться с ними, но все-таки главная масса того, что передает он,— плод его личного непосредственного наблюдения, что при его умении тонко улавливать и мастерски передавать впечатления, производимые сектантами, придает его книге несомненно серьезный интерес. Автор проникает в самую душу секты и чутко прислушивается, как к доминирующему в ней настроению, так и к нюансам в сложных переживаниях мистиков. Далеко не всякий, даже много и часто вращающийся в среде сектантов, способен так удачно подметить их общее настроение и, вообще, учесть производимое ими впечатление, а тем более так рельефно передать его, как это с легкостью опытного писателя делает В. В. Розанов. Поэтому, относительно его книги и в особенности ее центральной (по содержанию и объему) статьи: ‘Поездка к хлыстам’ позволим себе высказать предположение, что многих, не обладающих даром проникновенной наблюдательности, чтение ее лучше ознакомит с хлыстовством, чем даже личное, но кратковременное наблюдение. В. В. Розанов случайно встретил хлыстовского ‘Христа’ и поражен особенным характером его красивой наружности: это, по его наблюдениям, не пошловатая (‘ la кокотка’) аполлоновская красота, но обаятельная красота сурового библейского пророка, он сравнивает его наружность с наружностью и манерой особенно ‘держать себя’ у Владимира Соловьева, по поводу слишком смуглого цвета его лица высказывает очень смелое предположение о его происхождении и заканчивает писание ‘карлейлевской мыслью’: ‘Таланты, дьяволы! Вся секта основана на талантливости, на призвании таланта и поклонении ему!..’ Впечатление при чтении получается совершенно полное и на редкость живое (с. 89 90). Может быть, и правда, что даже при встрече с этим ‘христом’ ‘на площади, на улице всякий бы оглянулся на него и запомнил бы’, но, конечно, редко у кого это впечатление так бы точно, чисто кристаллизовалось, как это получается при чтении розановского описания. Далее, когда на следующей странице читаешь изложение речи ‘христа’, то почему-то невольно следишь за каждым словом ее и ловишь его с затаенным дыханием, словно в самом деле слушаешь одушевленное излияние энтузиаста-проповедника (с. 91—92). Это уже — способность передавать не только голые факты, но и производимое ими на непосредственного наблюдателя впечатление, заражать равнодушного читателя этим последним, как будто вводить его в живое соприкосновение с описываемыми личностями <...>
Связь, в которой В. В. Розанов рассматривает сектантскую мистику с половой страстностью, составляет, как сказано, весьма интересную сторону книги. Но для читателя, не интересующегося ‘корнями’, не менее интересной покажется сама по себе статья о ‘Сибирском страннике’, ‘имя которого теперь на устах всей России’, и судьба которого, действительно, столь загадочна, что сколько бы ни писали о нем, все будет мало. Мысль поставить его рядом с другим историческим ‘известным стариком’, ‘как называл Меливанова кн. А. Н. Голицын в официальных даже бумагах’ (Чтения, 1872, кн. III. С. 70.) должна быть признана великолепной. Все это обещает новой книге В. В. Розанова самое широкое распространение, чего мы от души желаем ей, а автору ее вместе с тем — и новых столь же психологически проникновенных трудов по ознакомлению с сектантством.
С. 325. На воздушном океане… — М. Ю. Лермонтов. Демон. 1, XV.
С. 335. ‘Исследование о скопческой ереси’ — книга Н. И. Надеждина (1804— 1856) ‘Исследование о скопческих сектах’ вышла в Петербурге в 1845 г.
С. 341. Типикон — сборник указаний о порядке и образе совершения церковной службы. Московский собор 1666 г. принял определение об исправлении церковных книг.
С. 346. …один из самых видных деятелей по расколу… — Скворцов Василий Михайлович (1859—1932).
С. 347. …человек 20-го числа — служащим жалование выдавалось по 20-м числам каждого месяца.
С. 359. …я выдержал полемику с… С. Ф. Шараповым, И. П. Аксаковым, г. Мирянином. — В 1898 г. в газете ‘Русский труд’ (No 47—52) печаталась статья Розанова ‘Брак и христианство’, а в 1899 г. на страницах той же газеты возникла полемика по поводу этой статьи. В ‘Северных цветах на 1901 год’ (с. 169—179) Розанов поместил свой отклик на книгу ‘Сущность брака’, вышедшую под редакцией С. Шарапова (М., 1901). Эти и другие материалы вошли в книгу Розанова ‘В мире неясного и нерешенного’. Спб., 1901.
…’тела ваши суть храмы Божий’ — 1 Кор. 6, 19.
С. 364. …после прекращения Религиозно-философских собраний — 5 апреля 1903 г. синод запретил Религиозно-философские собрания в Петербурге, существовавшие с 1901 г.
‘закон Фехнера’ — психофизический закон, обоснованный немецким физиком Г. Фехнером в 1858 г., определяющий связь между интенсивностью ощущения и силой раздражения, действующего на какой-либо орган чувств.
С. 391. В одной из сказок ‘Тысячи и одной ночи’… — в полном издании сказок (М., 1958—1959. Т. 1—8) и в дополнительной книге ‘Халиф на час. Новые сказки из 1001 ночи’. М., 1961) подобный эпизод отсутствует.
С. 413. Катрфаж де Брео Ж.Л.А. (1810—1892) — французский зоолог и антрополог. Отрицал генетическое родство человека с миром животных, выделив его в отдельное ‘царство’.
С. 421. И долго на свете томилась она…— М. Ю. Лермонтов. Ангел (1831).
С. 422. Бывают тягостные ночи…— М. Ю. Лермонтов. Журналист, читатель и писатель (1840).
С. 425. Это случилось в последние годы могучего Рима… — начало одноименного стихотворения М. Ю. Лермонтова.
С. 430. …’неразумные девы’ — Мф. 25, 2—13.
С. 431. …кому, неизвестно — вероятно, Розанов имел в виду строки из ‘Демона’ (2, VI) М. Ю. Лермонтова: ‘Святым захочет ли молиться —А сердце молится ему’.
С. 435. Хозяин газеты…— имеется в виду А. С. Суворин.
С. 438. …его имя на устах всей России — речь идет о Г. Е. Распутине (1872—1916), фаворите императора Николая II и императрицы Александры Федоровны.

А. И. Николюкин

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека