Источник: Русская романтическая новелла. /Сост., подготовка. текста, вступ. статья и примеч. А. Немзера, Худ. Б. Тржемецкий. — М.: Худож. лит., 1989. — 384 с. ил. (Классики и современники. Рус. классич. лит-ра)
OCR и вычитка Титиевский Давид, Хайфа, Израиль, davidtit@land.ru, 10 июля 2003.
Величайшие счастливцы, по моему мнению, скрываются в неизвестности: их не заметит взор милостивца, минует почесть, забывает или, лучше, не помнит потомство. Ничтожество спасло их от благодарности, славы и истории и схоронило без монументов и похвальных слов. Поступ-ки их не были подчинены самовольной контроли крикунов, составляющих, от нечего делать, общественное мнение, как журналисты составляют моды картинками повременных изданий.
Завидная участь! Но есть род людей странного порядка, не менее счастливый, по крайней мере в отношении к потомству: это люди с огромною посмертною славою и без истории. Они оставили великолепные памятники своих гениальных способностей, но ни одного предания о своей жизни. Одна невыгода: жизнь таких людей делается добычею поэтических сказаний, основанных большею частию на личном характере рассказчиков и одно другому противоречащих до того, что, например, Антонио Аллегри да Корреджио, по их словам, был и богат и беден, женат на двух женах и холост, имел многих детей и ни одного, родился и умер в разных годах, был и не был в Риме, и т. д.
Мало. Поэзия сочинила для него рост, лицо, глаза, характер, язык, нанесла ему множество обид и оскорблений и, наконец, уморила под тяжестию медных денег. Со смертию, казалось бы, все должно кончиться. Нет, поэзия преследовала детей, и вот рассказ, почти переписанный с итальянской рукописи XVI-гo столетия, как доказательство.
—
Не доезжая до Модены, можно сказать за несколько шагов, на небольшом пригорке стоит еще и доныне некрасивая австерия с большою вывеской. Дождь уничтожил даже следы красок, и только внизу на полинялом поле с трудом можно разобрать МССССС(Д) XXIV. Несмотря на совершенное отсутствие изображений, хозяева австерии, один другому наследуя в продолжение четырех столетий, ни за какие благополучия не хотят сменить медной доски, продолжают называть ее Золотым Рогом, часто упоминают о Богине Изобилия, а простолюдин, считая древность святынею, никогда не проходит мимо, не преклонив колена и не сотворив креста перед вывескою Золотого Рога.
Но, в 1573 году, и австерия, и вывеска были в весьма хорошем состоянии, Модена кипела жизнию, каждый день новые гости, посольства, обозы, пешеходы часто у австерии ожидали утра, многие любовались изображением ‘Богини Изобилия’, многие приходили в австерию нарочно для прекрасной вывески. Действительно, живопись не лишена была некоторых достоинств, носила характер новой школы, недавно распространившейся в Северной Италии, и считалась произведением самого Корреджио. И неудивительно, что вывеска с таким знаменитым именем привлекала толпу любопытных. Прошло не более сорока лет после смерти божественного Корреджио: в каждом трактире утверждали, что Корреджио был постоянным его посетителем, вывески с его именем умножались, как ручники и копии в монастырях итальянских, во всех местах, где были картины Аллегри, рассказывали анекдоты о великом мастере, противоречиям не было конца: в Париже он был богачом, в Модене нищим, в Корреджио домовитым, счастливым семьянином. В австерии Золотого Рога ни о чем более не говорили, как о знаменитом творце вывески.
Утро воскресного дня освещало шумную Модену, посетители в этот день не засиживались в австерии: они спешили в город, опасаясь опоздать к обедне. Хозяин, плечистый, высокий мужчина, отпустив всех гостей, лежал под навесом, пристроенным к австерии, откуда путешественники могли любоваться панорамою Модены и видом на озеро, которое, как в золотом ковше, колыхалось в высоких скалах. Изредка приподымался он поглядеть на дорогу и угадать в далекой пыли богатого всадника или поселянского мула, привычное ухо по походке узнавало бедного пешеходца, и Бартоло (хозяин) оставался недвижим. Вдруг он услыхал песню, которая заставила его содрогнуться, не по содержанию — в песне не было смысла,— но по странному голосу певца. И так близко! на небольшом лугу, перед самым навесом, где стояли скамьи и столики и распивалось дешевое вино. Какая-то злоба в голосе, дикость, грубость и вдруг тоска черная, неисходная в словах бессмысленных! Бартоло вскочил и с высокого навеса громовым голосом закричал: ‘Кто там?’ Вместо ответа старик продолжал песню… На сердце Бартоло стало еще страшнее, когда он увидел за одним из столов старика лет около шестидесяти, без шляпы, на лысой голове торчало два-три клока желтых волос, весь лоб в крупных и мелких морщинах, уста неизменно хранили злобную улыбку, глаза серые, но блестящие, бегали в разные стороны, как будто вечно искали чего-то, одежды на нем почти не было, какие-то лохмотья покрывали туловище, босые ноги носили все признаки далеких или по крайней мере частых путешествий пешком и без обуви, нагие руки, прогорелые от солнца, были протянуты вдоль стола и так же неподвижны, как и весь старик, только бегающие глаза и уста, шевелившиеся от песни, свидетельствовали о жизни страшного посетителя. Бартоло несколько времени не мог произнести ни слова. Ему не в диковину были посетители разного рода: он видел на своем веку и разбойников, и военных грабителей, и нищих-мошенников, и полоумных, но такой страшный старик никогда и не снился Бартоло. Опомнясь несколько и тихо творя молитву, сошел Бартоло вниз, подвязал к поясу нож, схватил дубину и вышел на свой луг с повелительным видом, но со смутою в душе. Почти в то же мгновение в городе раздался в разных местах благовест, старик вскочил из-за стола, бросился на колени и начал громко читать молитву, в словах молитвы было почти столько же смыслу, как и в песне, но лицо и глаза выражали искренность. Бартоло сам невольно снял шляпу, преклонил по обычаю колено, обратился к городу и сотворил краткую молитву. Почти в одно время оба встали, взглянули друг на друга и безмолвствовали. Злобная улыбка не оставляла старика, глаза бегали.
— Что тебе нужно? — спросил наконец Бартоло. Старик не отвечал, а приложил руку ко лбу, как будто стараясь припомнить, что ему нужно.
— Кто ты? откуда? зачем? — продолжал спрашивать Бартоло.
Старик расхохотался. ‘Кто я? — со смехом спросил он,— кто я? кто я?’ И этот вопрос был повторен несколько раз, и с каждым разом старик становился мрачнее. ‘Не дай Бог вспомнить! Только животные не узнают детей своих… а впрочем, она не виновата, бесплодная самка ласковее римской матроны… Да кто же я? пошли спросить в ближнюю деревню у сестры моей… Нас было двое… Может быть, она уже проснулась… Она все помнит… все расскажет… Нет! Напрасно, не посылай: она ничего не расскажет… Мы любили его…’
Во время этой речи злобная улыбка сменилась грустною, глаза перестали бегать, на лице разлилось тихое пламя, старик вдруг поумнел, взглянув на Бартоло и как будто припомнив первый вопрос, сказал тихо, почти шепотом: ‘Извини, хозяин! Мне ничего не нужно’,— и пошел по дороге медленно, с трудом передвигая дряхлые ноги.
Бартоло, несмотря на звание, в котором редко живет сострадание, был человек набожный. Не накормив отпустить нищего, по справедливости, считалось тогда грехом смертельным, разрешение такого греха дорого стоило прихожанам, и Бартоло поспешил удержать старика, усадил за стол, вынес белый хлеб, домашний сыр и стеклянный сосуд с туземным плохим вином. Старик молча пожирал пищу и запивал вином. Бартоло считал долг свой совершенно исполненным, вошел в австерию, запер ее изнутри и опять улегся под навесом.
Далеко на дороге поднималась пыль, песочные облака, приближаясь, делались больше и больше, ветер дул в спину всадникам, и Бартоло, несмотря на всю зоркость и опытность глаз, не мог угадать ни достоинства, ни числа путешественников. Уже у самой австерии, на повороте, пыль пошла в сторону, и счастливый Бартоло увидел до двадцати всадников в богатом костюме: некоторые были вооружены с ног до головы, другие вовсе без оружия и без бороды, иные только с поясными ножами. Безбородые тотчас забегали и засуетились, успели узнать имя хозяина, что у него есть, чего нет. Бартоло, со своей стороны, успел узнать, что едет граф ди Кастанеи из Пармы в Модену с поручениями и полномочиями от самого императора. Безбородые пажи поспешили овладеть всеми комнатами австерии, обшарив все углы, они выскочили из австерии и бросились на старика. Страшный вид его мог испугать графиню Розалию ди Кастанеи, в которую, между прочим, все пажи были влюблены до безумия. Один из них схватил уже старика за руку, но старший из прекрасной фамилии Константини, благовидный и статный юноша, маркиз Лука, остановил шалуна.
— Не троньте, синьор, бедного старика, он уйдет и сам.
— Когда кончу мой обед,— сквозь зубы сказал старик.
— Это невозможно! — воскликнул маркиз.— Графиня сейчас приедет. Возьми свое вино с собой и окончи его где-нибудь за кустом.
Старик молчал. Бартоло подошел к нему с гневным видом и сказал:
— Ступай, ступай с богом! Возьми с собою и стекло. Пригодится воды зачерпнуть на дороге.
— Хлеб с попреком хуже яду,— сказал старик, подымаясь.— Иду, потому что ты в своем доме хозяин. А жаль, что от доброго дела тебя могут отвлечь ливрейные мальчишки!..
— Ливрейные мальчишки! ливрейные мальчишки! — закричали пажи, и бедный старик был уже у ворот низкой ограды, отделявшей область австерии от дороги. В самое то время поезд графа появился у той же ограды, пажи бросились вперед, а старик, измученный их толчками, упал без чувств и загородил телом своим узкие ворота. Напрасно Бартоло старался оттащить его в сторону. Кастанеи, приметив последствия шалостей своих пажей, первый соскочил с коня, гневно взглянул на них и благородными руками помогал Бартоло. ‘Воды!’ — закричал граф… Бартоло бросился в австерию, дамы и рыцари окружили старика и старались помочь графу. Скоро очнулся старик, и дамы, с криком, без оглядки, убежали в австерию от страшных глаз его. Припадок сумасшествия испугал даже графа. Старику казалось, что ангелы изгнали его из дома блаженства, потом ему казалось, что мачеха подкупила уличных мальчиков убить его, и он схватил огромное бревно, которого не поднял бы ни один из предстоявших рыцарей, и гонялся за пажами. После многих выходок безумия, он бросил бревно за ограду с необыкновенною силой, упал перед графом на колени и залился слезами. Кастанеи не препятствовал слезам и держал в руках своих горящую голову безумца. Когда он успокоился, граф, с помощью рыцарей, приподнял его, усадил на прежнюю скамейку и сел возле. Опять то же странное, грустное спокойствие воцарилось на лице старика, опять то же упрямое молчание. Рыцари в стороне расспрашивали, что случилось с ним, Бартоло рад был порассказать повесть, с прикрасами, выхваляя свою щедрость, но граф прервал его рассказ: ‘Хозяин! вина и чего-нибудь закусить страннику’, Принесли. Старик посмотрел на графа ласково, улыбнулся и начал во второй раз обедать. Желая восстановить общее спокойствие, граф приказал позвать пажей и просил за них у старика прощение.
— Дети, дети! — говорил старик.— Мы сами шалили,— и начал смеяться,— да не долго, нас умели унять.— И начал плакать.
Граф переменил разговор. ‘Что у вас, хозяин, слышно хорошего в Модене?’
Бартоло начал рассказывать все слухи, оставленные проезжими в его австерии, старик продолжал есть, не обращая ни малейшего внимания на его рассказ, но когда Бартоло коснулся вывески Золотого Рога, старик поставил кубок, взглянул на хозяина, на вывеску и затрепетал всем телом. Всеобщее внимание естественно обратилось на него. Он глядел на вывеску, протянул к ней коричневые руки, слезы лились из глаз, уста были открыты. После минутного молчания, он схватил за руку графа и на ухо сказал ему: ‘Не верьте! Эта вывеска моя, а отец мой поправил только левую руку и прошел драпировку на правом колене. Я не хочу, чтобы плохие произведения сына вредили заслуженной славе отца!’
Эти слова в высочайшей степени возбудили любопытство графа.
— Не хотите ли отдохнуть? — спросил он старика, который, казалось, дремал: так он погружен был в грустные размышления!
Старик как будто проснулся, встал, перекрестился, поклонился графу и хозяину.
— Да, пора отдохнуть. Авось приснится что-нибудь лучше моих воспоминаний!.. Прощайте! Благодарю!..
— Куда же? — спросил граф.
— Там, у ручья, я видел прекрасную рощу…
— Что вы? что вы? В ваши лета! Приближается зной: вы сгорите на открытом воздухе. Пойдемте лучше со мною.
Старик повиновался и через несколько минут спал на походном тюфяке графа сном праведника.
Когда старик проснулся, граф стоял над ним, облокотясь обеими руками на спинку высокого стула.
— Каково почивали?
— Сладко! — отвечал старик.— Сладко!
— А что снилось?
— Отец. Мы с ним помирились.
— Но он, я думаю, давно уже умер?
— Вчера!.. Я был на его погребении, назло мачехе. Я оттолкнул ее детей от дорогой могилы и собственными руками набросал землю на гроб Антонио Аллегри. Вся Корреджио плакала со мною. Священник от слез не мог читать молитв. Одна она не плакала: злоба в ней была сильнее печали!..
Старик закрыл лицо руками, мгновение,— он отер кулаком град слез, еще мгновение,— он стал весел, любовно смотрел на графа и опять заговорил:
— Я много помню! много! Зачем я это все помню?.. Мне было двенадцать лет, я возвращался из школы, меня встретила сестра моя, Вероника, со слезами на глазах. ‘Скорее, Лоренцо, скорее! — кричала она мне издали.— Маменька плачет’. Маменька плачет! Это показалось мне так невероятным! Кроме улыбки и сладкой слезы во время молитвы, другого выражения никогда не видал я на прекрасном лице матери. Я бросился прямо к ней в спальню… О, ужас! она точно пракала.(опечатка в книге) Я целовал ее руки, плакал сам и молил открыть причину слез. Она указала на грудь и проговорила только одно слово: ‘Болит!’
Старик встал и повторил слово ‘болит’ таким пронзительным голосом, что даже сам граф невольно вздрогнул, а в дверях показалась бледная женская головка и опять спряталась.
— Не спина, не плечи,— кричал старик,— несут бремя жизни, но одна грудь, кладбище живых покойников, кровавых тайн. Не отпадают эти аспиды, пока не замучат жилицу сердца, пока не обратят в пустыню ее жилища!.. Четырнадцать тысяч пятьсот девяноста два раза я видел восхождение солнца с тех пор, как у моего сердца висит аспид. У меня был друг — сон, изменил, была подруга—сестра, умерла, все и всех мне заменил аспид, мы подружились, тайна стала моею жизнию… Славно! Это все одно, что деньги, что хлеб — средство существования… Не правда ли?
— Так. Но чем же была больна твоя мать?
— Тайною, кровавою тайной, страшнее тайны у женщин не бывает. Но я, ребенок, я ничего не понял. Я бросился к отцу, нашел его в мастерской: он писал Мадонну… ‘Маменька больна, маменька больна!’ — кричал я еще издали.
— Знаю,— отвечал Антонио так равнодушно, что я, по невольному чувству, как вкопанный, остановился посреди мастерской и не мог произнести ни слова…— Где ты шатаешься? Ступай работать, лентяй! — продолжал он сурово.— Вторая нечаянность! Обыкновенно Антонио встречал меня поцелуем и ласковым приветом. Смущенный, я не знал что говорить, что делать, сами собой губы мои лепетали: ‘Но маменька… маменька…’ — Пройдет, пройдет! Не в первый раз,— сказал Антонио и ушел, хлопнув дверью.
—
Скоро все пришло в прежний порядок, ввечеру мы с Вероникой шалили на лугу, маменька толковала с соседкою, сидя на земляной софе у дома, отец выделывал для нас из дерева какую-то хитрую игрушку, совершенно по-вчерашнему… и мы забыли и о прошедшем. Несколько дней спустя, поутру, ни свет ни заря, поднялся в доме шорох, первый проснулся я. Мимо меня мелькнула какая-то женщина в комнату, которая разделяла нашу спальню от мастерской Антонио, за нею и сам Антонио, совершенно одетый… Так рано! Я вскочил в комнату,— двери заперты… К матери,— она поспешно одевалась. На вопросы мои она довольно покойно сказала: ‘Пришла натурщица’. И это меня почти успокоило.— ‘Но зачем так рано?’ — ‘Видно дело к спеху’.— ‘Но зачем папенька запер не мастерскую, а комнату с круглым столом?’ — ‘Не знаю,— отвечала Мария, с приметным смущением.— Видно, так нужно. Иди, мой друг, спать. Напрасно ты встаешь так рано. Иди, иди, Лоренцо!’ Взяв за руку, она отвела меня в спальню и заставила улечься. Пока я раздевался, она невольно поворачивала голову к дверям комнаты, прислушивалась к малейшему шороху и уходя коснулась тихонько замка роковой двери. Я не мог уснуть, опять встал и оделся, пошел к матери,— нигде нет, я нашел ее в саду под высоким, но открытым окном мастерской. Приметив меня, она приложила палец к устам, и я невольно замолчал, остановясь довольно далеко, я ничего не мог расслышать, но Мария выросла, стояла почти все время на цыпочках, выражение лица ее изображало любопытное внимание, и в то же время тысячи разнородных ощущений пробегали по лицу ее, как гонимые бурею облака проходят по лицу солнца. Вдруг Мария опрометью бросилась из сада, я за нею, в столовой мы остановились, и оба ждали кого-то, голова моя поворачивалась за движениями головы матери, изредка я поглядывал на нее: волнение груди было слишком приметно, у меня также стеснилось сердце… ‘Долго прощаются!’— проговорила она, задыхаясь… Двери отворились, и женщина, укутанная в покрывало, вошла в комнату, приметив нас, она вздрогнула и приостановилась. Потом с быстротою лани бросилась к стеклянным дверям, на крыльцо, а по лугу бежала уже бегом, как будто боясь погони. Антонио шел следом, но приметив, что мы в столовой, остановился. Мария, без слов и без слез, стояла перед ним, но лицо ее пылало, глаза бросали ужасные взоры, Антонио покраснел и также не мог выговорить ни слова, опомнясь и запинаясь, он спросил наконец: ‘Что это все значит?’
Мария начала смеяться, смех усиливался и наконец совершенно овладел ее дыханием, она хохотала беспрерывно, держась за грудь, и упала от смеху на пол, Антонио поспешил поднять ее, я тоже, но она была без чувств. Я начал кричать во все горло, что маменька умерла, Антонио приказывал мне молчать, несколько раз ударил,— ничто не помогало: я продолжал кричать, люди сбегаться, скоро столовая наполнилась домашними и посторонними людьми, Марию унесли в спальню, отец учтиво разогнал созванных мною гостей, а меня втащил в мастерскую и запер.
Поплакав, я несколько успокоился и обратил внимание на окружавшие меня предметы: мой треножник лежал в углу, на боку и с работой, на его месте стоял стул и подножки, а против него рабочий стол и стул Антонио, я поднял в столе доску, под ней нашел я портрет женщины, он только что был начат, но уже можно было видеть, что натурщица удивительно хороша собой, а по очерченному костюму, не поселянка. Услыхав шум шагов, я запер стол, бросился в кресла и притворился спящим. Вошел Антонио, уселся против меня на стуле и предался размышлениям. Изредка, с величайшею осторожностью, я открывал один глаз, закрытый пальцами, как решеткою, и глядел на Антонио. Вздохи теснились в груди его, борьба страсти явственно выражалась на печальном лице, шепотом иногда он говорил слова, которых смысла не упомню, вынул портрет, поглядел, спрятал, опять вынул, опять спрятал, а я, утомленный притворным сном, наконец предался действительному, и не знаю, чем окончилась беседа Антонио с самим собою.
Как дым, промелькнули с небольшим три года, прошедшее казалось сном,— глупым, темным, бессмысленным сном, Вероника была уже невестой, я порядочным живописцем, замечательно было только одно: это перемена домашнего обращения со всеми. Антонио потерял веселость и, простодушный в разговорах, сделался принужденным, сварливым, вспыльчивым, спорил из пустяков, из пустяков сердился, когда противоречили, он доходил до бешенства, когда умышленно уступали, обижался и уходил из дому. Мария уже более не улыбалась, печаль глубокой грусти сделала ее еще прекраснее, небеснее. Антонио не мог смотреть на нее: изредка беглый взгляд, как вор, бросался к ней и уходил без добычи, скрывался во глубине души,— и задумчивость осеняла печальное, но прекрасное лицо Антонио. Мое положение было ужасно! Сердца наши потеряли родственную симпатию. Я видел в нем только учителя, только знаменитого художника, мужа моей матери, но не отца. Я не искал его ласки, он намеком даже не требовал от меня сыновних чувств, но все-таки я любил его, недоставало объяснения: оно, может быть, возвратило бы мне отца, но именно от объяснения мы уклонялись оба, присутствие мое было для него тягостно, а я, как нарочно, будто опасаясь чего-то нового, страшного, старался быть всегда при нем, когда он был дома. Одна Вероника была счастлива, ничего не зная, потому что я, по просьбе матери, скрыл от нее странное событие, о котором и с матерью не говорил более ни слова. Сердце Корреджио, как я заметил, в семействе нашем принадлежало только одной Веронике. Как нежно он ласкал ее! как восхищался ее успехами в обществе, победами, толпою женихов, осаждавших дом наш! Но когда Вероника, не знаю почему, с большею нежностью ласкалась к матери, с детским прямодушием называя ее ангелом,— брови Антонио хмурились, и он, тихо, сквозь зубы ворча какую-то песню, уходил иногда в мастерскую, иногда даже из дому.
В таком состоянии застал нас однажды какой-то пармский художник, приехавший с приглашением переселиться в Парму. ‘Ни за что,— отвечал Корреджио,— я здесь родился, вырос: я и умру в моей Корреджио, а если угодно, я могу завтра же поехать в Парму, сделать что нужно и воротиться домой на покой. Там уже немало моих работ, я и так хотел их проведать, да вот не могу собраться…’ И покраснел, как будто стены мастерской знали причину его нерешительности. Художник согласился, переночевал у нас, на другой день, чуть свет, оба уехали, я просил отца взять меня с собою… ‘Посмотрим, посмотрим,— отвечал он,— если будет нужно, я пришлю за тобою’. Но прошел месяц,— ни слова, другой,— то же молчание. Мы получали об нем известия от проезжих, знали, что он жив и здоров, не удивлялись, одна Вероника только не понимала, как он забыл ее, и решилась написать письмо. Нечего делать: я уселся за письменный стол моего отца, она продиктовала с полным простодушием свою жалобу, я написал. ‘Припиши, Лоренцо, что-нибудь от себя и от маменьки’,— сказала Вероника.— ‘От себя,— отвечал я,— нечего, а от маменьки…’ Я не кончил, что хотел сказать, сложил письмо, обвязал шнурком, привесил печать и пошел в трактир, надеясь там встретить кого-нибудь едущего в Парму… На дороге меня остановили мулы: они медленно передвигались на пармской дороге. На двух мулах тащили домашнюю рухлядь, корзинки и коробки, на третьем сидела женщина и разговаривала с двумя всадниками.
— Я боюсь только бури,— говорила дама.
— О, будьте спокойны! — отвечал кавалер.— Небо должно покровительствовать своим любимцам…
— Поэзия! — сказала дама.— Если встретим бурю, поэзия нас не укроет.
— Так укроют австерии, которыми усыпана вся дорога до самой Пармы.
— Пармы!—невольно вскрикнул я, и дама и кавалер оглянулись.
Великий боже! это была — она!
—
И старик опять вскочил с тюфяка, на который было уселся, опять глаза запылали и забегали, вечный спутник его безумия, злобная улыбка, исковеркала уста, и голос стал страшно силен и звонок.
— Воспоминания,— почти кричал старик,— зеркала безмерные: они ловят предметы, события вопьются в ужасное стекло: где сила, которая вырвет их оттуда? Или вы не видите ее? О, как прекрасны, как обворожительны голубые глаза! Вы их видели на бессмертных картинах, а я, несчастный, на маске злобной фурии!.. И что ваши картины? — тлен, прах, карикатура, наcмешка на природу!.. Небо в озере — обман! Небо в глазах женщины — обман!.. И я обманулся!
Это она! Первый подмалевок не оставлял сомнения, что это была она. Он писал с нее портрет, для того нужна была тайна: может быть, она хотела подарить его счастливому мужу, и Антонио стоил и доверенности и чести положить на полотно черты небесного лица. А наша глупая ревность все испортила, и она, невинный ангел, невольно бросила пламя раздора в счастливое семейство! Может ли злой умысел гнездиться под таким прекрасным челом?.. Я готов был упасть к ногам ее и просить прощения за все, за все! Какой-то стыд меня удерживал, я не пускал на глаза моих слез, а они толпились в груди, запылавшей новым и непонятным чувством… ‘Что ему надобно?’ — спросила дама с приметным волнением.— ‘Что мне надобно?..’ Я покраснел, сердце забилось сильнее, я не мог отвечать.— ‘Что тебе надобно?’ — повторил с презрением кавалер. И я испытал еще одно новое чувство — ревность. Глаза мои бросили презрительный взгляд на гордеца и снова обратились к ней, и снова упали в землю.— ‘Я сын Антонио Аллегри’,— сказал я тихо, но внятно. Гляжу — она покраснела хуже моего. О, блаженство! Гордость обольстила меня, и я принял ее замешательство счастливым признаком в собственную пользу.
— Да,— повторил я с большею твердостью,— я сын Антонио Аллегри.
— Так что же? — спросила дама почти со страхом.
— Он в Парме, вы едете туда. Возьмите письмо от его дочери: нам не с кем послать.
— Вот сумасшедший! — закричал кавалер.— Что мы — рассыльные гонцы, что ли?
Дама была снисходительнее: стала веселее, смотрела на меня с видимым удовольствием, и тихо сказала кавалеру: ‘Перестаньте, синьор! Возьмите письмо’. А потом, обратись ко мне, с особенною лаской сказала: ‘С удовольствием исполню твою просьбу, а будешь любить меня?’
От этого странного, неожиданного вопроса божий мир перевернулся в глазах моих. Я медлил, дама с нежностью прибавила: ‘Что же, Лоренцо, будешь любить меня,— не теперь, а после, когда-нибудь, в свое время?..’
Она знает мое имя!..— смотрит на меня с нежностью!..— О, вечно, вечно! — закричал я. Дама протянула руку, я облил эту прелестную руку поцелуями и слезами.
— Прости! — сказала она тихо,— не забывай обещания!
Мулы тронулись, рука выскользнула из моих рук, и пыль нас разлучила.
Прибежав домой, счастливый ребенок, я предался воспоминаниям. На той же самой доске, где рисовал портрет ее Антонио, я начал карандашом припоминать черты прелестной женщины, недовольный, я хотел спрятать в стол мою неудачу и на свободе употребить все усилия к более успешному ее изображению. Подымаю доску… о, счастие!., нахожу тот же подмалевок, работа недалеко подвинулась. В тот же день я снял копию, ночь не спал, а со светом я перевел ее на медную доску, приготовленную для отца, желая увековечить образ красоты истинно восхитительной. Я представил ее в виде богини изобилия с золотым рогом, из которого сыпались только цветы — эмблемы приятных надежд, любовных чувств и восторгов. Мне тогда был шестнадцатый год в исходе, с утра до ночи трудился я, и с небольшим в месяц картина была готова. Как теперь помню, я окончил ее к самому дню моего рождения. Матушка была в восхищении и от красоты моей богини, и от исполнения, она посылала ко всем знакомым и просила прийти полюбоваться успехами шестнадцатилетнего живописца. Между многими пришел и наш деревенский химик, отец Лука, единственный врач во всей Корреджио. Он поглядел на меня с изумлением.
— Где ты мог ее видеть? — спросил он, и я затрепетал.
— Во сне…— отвечал я робко.
— Странное сходство!
— С кем, отец Лука?
— С синьорою Анджеликой Валериани, которая приезжала к нам в Корреджио из Пармы, жила под этим именем более года в женском монастыре, и когда сестры заметили кое-что, чего и скрыть нельзя, просили ее оставить монастырь. По долгу, я посещал Анджелику, уговаривал ее переехать в дом обывательский: она долго не соглашалась: наконец, не более как с месяц тому, уехала в Парму с каким-то рыцарем…
Я трепетал всем телом, и к вечеру явился ко мне отец Лука, но уже не как поощритель и судья моего художества, а с банками и склянками. Горячка моя приписана была напряженному прилежанию. Усердие матери, более нежели познания отца Луки, скоро восстановило мое здоровье. В продолжение этого времени, Вероника получила от Антонио письмо, исполненное нежности и любви, матери — поклон и замечания насчет хозяйской бережливости, потому что за все огромные работы, которые он должен исполнить в Парме, он получит самую ничтожную сумму, мне — сухие наставления и неотходные попечения о матери.
Все обстоятельства смутно перемешались в голове моей, и с тех пор в жизни я не знал покоя, черная тоска оковала сердце, голова постоянно была как будто стянута горячим обручем, часто, без всякой причины, в душе моей вспыхивали странные, зверские желания, которых я через минуту не мог ни понять, ни определить. Когда я говорил, то оканчивал слезами, последние мои речи почти всегда были слезы. Между тем еще пролетели три-четыре месяца, деньги приближались к исходу, из Пармы ни слова! Веронике сыскался жених, по нашему очень хороший. На общем совете решили: идти мне в Парму и объясниться с отцом по всем статьям. Таким образом исполнялось и тайное мое желание: отыскать Анджелику, узнать, кто она, какие причины заставили ее требовать моей любви, кто сказал ей мое имя, и то и другое. О, много, много вопросов! Каждое мгновение мелькали новые, и рано утром, простясь с домашними, я отправился пешком в Парму.
Я пришел туда на рассвете. Город был наполнен папскими солдатами: они уже не спали, собираясь ко дворцу Висконти. Жители от шума военного также проснулись и спешили туда же, там ожидали папу, нового завоевателя и полного властителя Пармы. Невольно я увлекся за толпою и, по счастливому случаю, очутился у самой цепи папских стрелков, не пускавших народ на довольно обширную площадь перед дворцом Висконти. Я не мог опомниться от удивления: наша Корроджио вся поместилась бы, казалось мне, в этот огромный дворец, широкие окна, наполненные зрительницами в богатейшем наряде, казались мне въездами в пространные улицы, глядя на портал дворца, я считал Храм Петра Римского сказкою или по крайней мере незначительно больше пармского дворца. Паперть была покрыта толпою людей в богатейших костюмах, какие до того я видел только на картинках. Блеск золота, серебра и оружия ослеплял меня. Кардинальские слуги бегали взад и вперед, и пока я не знал, кто они, считал ихкнязьями, детьми Эсте, Висконти, Фарнезе, которых имена повторялись так часто и у нас, в Корреджио. Наконец колокольный звон и далекие крики возвестили прибытие святейшего отца, толпа заволновалась, но я не мог ничего видеть, и глаза мои невольно смотрели на паперть, где также произошло волнение, расчистилась улица от середины ступенек к главным дверям, и по красному сукну спустился со свитою кардинал-правитель. Гляжу и — не верю глазам своим! В богатом, шитом золотом кафтане, держа в руках шляпу, спускался в числе спутников кардинала и Антонио, отец мой. Не успел я увериться, во сне или наяву все это вижу, как появился ряд тяжелых всадников и закрыл паперть, проехал — опять вижу отца, опять закрыло его огромное распятте с длинным рядом новых всадников, и так было несколько раз, наконец, появилась толпа ослепительного богатства витязей, вокруг меня все оглушительно загремело и пало на колени. Стрелок, видя, что я стою, пригнул меня, сказав: ‘Святейший отец!’, и я распростерся. Когда я встал, на паперти последние уходили в широкие двери, из них один, остановясь на ступеньках, глядел в окна дворца, оттуда махнули ему платком, и он поспешил во дворец. Смотрю, приглядываюсь: это платок Анджелики, роскошно одетой, она продолжала смотреть на расходившийся народ, кто-то подошел к ней, и оба исчезли.
Господи! в один день и — столько ощущений! Обруч мой горел, черная тоска заговорила, мне стало страшно, тяжело! Стрелки разошлись, я бросился во дворец, но алебарды скрестились и грубое ‘нельзя!’ образумило меня.— ‘Да здесь мой отец, Антонио Аллегри!’ — ‘Ступай, ступай с богом! Знаем мы вас! С просьбой или с доносом. Не приказано. Ступай прочь!’ — ‘Да я сын его…’ — ‘Уходи же, а не то…’ И алебарда поднялась над головою моей. Нечего делать! Я сошел, прислонился к платану и ждал, пока выйдет Антонио.
Через несколько секунд из дворца посыпались нарядные дамы и кавалеры.— Теперь я ее увижу,— подумал я, пойду следом, и все объяснится.— Но, к моему огорчению, я видел каждого и каждую, Антонио и Анджелики я не видал. Двери дворца с визгом закрылись, алебардщики ушли в малые боковые двери, из которых по временам выходили кардинальские слуги и, стоя на паперти, тихо разговаривали, я решился подойти к ним,объяснил кого мне нужно видеть, и к удивлению узнал, что Корреджио живет за городом, у сестры, и давно уже туда уехал, вместе с нею, на кардинальских лошадях.
— У какой сестры? — запинаясь, спросил я.
— У вдовы Анджелики Валериани…
Холодный пот пробежал по лицу моему, руки и ноги окостенели, я присел на ступеньках.
— Что с вами? — спросил кардинальский слуга.
— Ничего. Устал, я пришел пешком из Корреджио. Но скажите мне подробно, где живет Антонио?
Мне рассказали, и я с трудом потащился, сквозь слезы расспрашивая о дороге у проходящих. Обруч горел, черная тоска обливала сердце… Иду мимо собора. Испуганный его великолепием, я невольно остановился перед величественным зданием. Как будто ангел господень облегчил мою голову и влил каплю небесной сладости в горечь, наполнявшую мое сердце! Невольно переступил я порог соборный, омочил пальцы в святой воде и положил на себя знаменье св. креста… Еще стало легче. Увидав алтарь и распятие Спасителя нашего, я распростерся на холодном помосте и с молитвою, казалось, уходил двойной недуг мой. Возрожденный благодатию, я не хотел расстаться с храмом, уселся на первой скамье и обратил взоры мои на огромную фреску, изображавшую взятие на небо божией матери. Глаза мои разбежались. Еще новая благодать! Во мне проснулось чувство художника, совершенно оставившее меня со времени последней болезни, я не мог надивиться превосходному письму, сладости колорита, грации положения лиц. ‘Это Антонио,— невольно сказал я,— никто другой не может…’ И в то же время я начал всматриваться в лик Мадонны, в чертах ее узнал я Анджелику и с ужасом бросился из храма. Все страдания мои возобновились, иду, расспрашиваю, бегу… Вот мост через Парму… вот садик… первые ворота… красный дом… приятный навес… стеклянная дверь… богато убранная комната… на скамьях разбросаны золотой кафтан и шляпа, те самые, в которых я видел его на паперти… Где же он?.. Отворяю другую дверь,— никого, третью,— великий боже! Антонио, он сидит и пишет картину, остановясь на минуту, он обратился к Анджелине, и, с чувством глядя на ее ангельское лицо, взорами, казалось, спрашивал: хорошо ли? Она, положив чернокудрую головку на плечо Антонио, отвечала нежным поцелуем, оба невольно взглянули на плетеную колыбель: там лежал спящий младенец… Боже! то был…— И старик замолчал.
—
Читая легенду, мы невольно припомнили прелестную акварель К. П. Брюллова. Как похож сюжет его картины на последнюю сцену в рассказе несчастного Лоренцо! Но, может быть, наш художник желал изобразить невинное блаженство семьи молодого живописца, впрочем, по соображению, Корреджио тогда было тридцать семь лет,— лучший возраст, хотя только три года оставалось жить ‘божественному’, как его называли. Женщина могла быть Анджелиной, по красоте и по возрасту, ей тогда было около двадцати лет, а ребенку несколько месяцев. Картинку К. П. Брюллова, сколько я припоминаю, называли ‘Семейство Корреджио’, но, выслушав рассказ Лоренцо, я бы не хотел этого имени. Впрочем, Лоренцо — сумасшедший, а рассказчик, передавший его страдания, может быть, выдумал их сам, что весьма правдоподобно. Возвратимся к рассказу.
—
— Я не знал,— продолжал старик после минутного молчания,— что мне делать: идти ли вперед, или возвратиться в Корреджио? Мне уличать отца! И в чем? Влияние нравов Александра Борджия и Медичи отразилось уже и в Верхней Италии, и грех считался молодечеством. Я убил бы мать известием о страшном открытии, а люди смеялись бы,— не над ним, а над нами. В раздумье, я возвратился в первую комнату без шума, упал на скамью и горько плакал. Мимо меня прошла какая-то женщина, свидание приближалось, и Антонио не замедлил выйти — неосторожный! — вместе с Анджеликою, держась за руки…
— Лоренцо! — закричал он в испуге.
— Батюшка!.. — И я бросился на грудь его, заливаясь слезами. Он обнял меня горячо, но потом отвел мою голову и, с выражением непритворной тоски, спросил:
— Из любви ли, несчастный сын, или из мести преследуешь ты меня так хитро, так лукаво? — И, не ожидая ответа, продолжал: ‘Так знай же: она точно моя сестра, моя родная сестра, а твоя тетка!’
Недоверчивость, радость, сомнение, надежда — все это вдруг поднялось в душе моей.
— Горе тебе,— продолжал Антонио,— если в Корреджио кто-нибудь узнает, что она сестра моя! Это моя тайна. Пусть лучше подумают бог знает что, но наше родство может погубить нас всех.
Эти слова меня убедили. Я кричал от радости, бросился обнимать тетку, отца, опять тетку и лишился чувств в ее объятиях. Когда я очнулся, у скамьи, на которой лежал я, стояли и отец и тетка, на руках ее играл прелестный ребенок: ему было не более шести месяцев, Анджелика ласкала его, но Помпонио не понимал еще ничего, отец также беспрерывно ласкал его, к ним пристал и я. Антонио несколько раз говорил: ‘Помпонио, поцелуй братца!’—но братец отворачивался и тем в отце моем возбуждал приметную досаду. Между тем, совершенно успокоенный, счастливый, я объяснил отцу причину моего прихода… Первая статья: дома нет денег, была принята странным образом.
— А я писал,— говорил Антонио,— чтобы сохранять возможную бережливость… Монахи не платят… У меня денег ровно нет ничего…
При этих словах я невольно осмотрелся.
— Все что ты видишь,— продолжал он, заметив мое, движение,— принадлежит сестре моей, по ее милости, у меня есть насущный кусок хлеба, и я могу работать для славы, ни в чем не нуждаясь… Ты не можешь понять, какою благодарностью обязан я Анджелине!.. О! без нее…— И он обнял сестру так нежно и с таким пламенным поцелуем, что она невольно покраснела. Вторая статья: замужество Вероники. На это не последовало согласия, хотя он знал жениха с отличной стороны, но из любви к сестре моей, ему жалко и расстаться с нею, или он имел другую причину: догадаться не было возможности. Третья статья: немедленное возвращение мое в Корреджио, была отвергнута единогласно и отцом, и Анджеликой, которая, в первый раз в семейном совете нашем, подала голос. Тем и кончилась наша беседа о делах, начали говорить о Парме и художестве. Отец изъявлял приметное удовольствие, слушая мои рассуждения, тетушка не сводила с меня глаз и восхищалась вслух моею рассудительностию.
Между тем подали к столу, мы вошли в богатую, хотя и небольшую залу, открытую на севере, без окон, арки вели под навес, обставленный роскошнейшими цветами. Стол был уставлен серебряными блюдами со вкусными яствами, а в большом глиняном сосуде отстаивалось ‘Vino Santo’, лучшее произведение пармской земли. Слуги все были одеты в кардинальскую ливрею, на двух мраморных подставках у стены стояли две мраморные же статуи: одна, в локоть величиною, изображала Вулкана, а другая, в полный человеческий рост, закутанную женщину. Мне показалось весьма странным, что такие запачканные, бурые фигуры могли служить украшением опрятной и прекрасно расположенной залы.
— Зачем вы не велите вычистить этих уродов? — сказал я с полным простодушием.
Отец улыбнулся и отвечал: ‘Эти два урода — дороже всех моих картин. Это антики…’
— Антики! — с благоговением произнес я и боязливо к ним приблизился. Отец был прав: две замарашки были истинно прекрасны.
— А вот третий антик,— сказал Антонио, указывая на вазу с вином,— но антик моего произведения, я сам вылепил и выжег его по рисункам, присланным мне из Рима. Завидую, крепко завидую покойному Рафаэлю. Сколько образцов было у него! На его глазах сколько открыто превосходных произведений древности, он видел, изучил флорентийские собрания, в термах Диоклетиана беседовал с искусством роскошных Римлян, на улицах Рима встречал колоссы, подаренные древностью на память потомкам… А какие заказы!.. И где? в Риме!.. Там ничего не пропадет, святость града Апостола Петра защитит его произведения от преждевременного разрушения… А я?.. Может быть, я победил Мантенью, Бегарелли, Маццуоли, но что же? Труды мои в таких городах, где не проходит дня без битвы и где хозяева меняются, как погода на Альпах! Того и гляди, что варвар Француз или варвар Немец обокрадет церкви, где висят мои произведения, и продаст их за полцены еретикам на посмеянье… Случалось, хотя и не со мной. Не жалуюсь, но зачем так безбожно льстить, ставить меня на одну доску с Рафаэлем, тогда как и в искусстве и в жизни мы так неравны счастием!
— Ежели антики служили образцами Рафаэлю, то тем более чести вам, что вы, без их помощи, умели поставить себя на первую ступень.
— Именно,— сказала Анджелина, глядя на меня с такою улыбкой, от которой я мгновенно поглупел и смешался.
Антонио продолжал спорить, но без горячности, как в Корреджио, Заметно было из слов и выражения лица, что он считал себя соперником Рафаэля, но побежденным, и все преимущество противника приписывал возможности Санцио изучить антики. Мы встали. Меня уверили, что мне нужен отдых, и поместили в небольшой, но со вкусом убранной комнате. На коврах набросаны были подушки, и я заснул сном сладким. Проснулся. Уже было темно, но томный свет проливался по комнате из растворенных дверей, кто-то перестал петь, эхо струн арфы замирало в воздухе. Выхожу. В зале горят четыре вызолоченные лючерны, под навесом опять тихо заговорили струны, подхожу: Анджелика одна, арфа только что облокотилась на прекрасное плечо, пальцы медленно извлекали звуки. Луна, полная, блестящая, купалась в быстрой Парме. Сам не знаю, от чего на меня повеяло небом, и вдруг сделалось тяжело, как будто печальное предчувствие коснулось сердца.
Анджелика приметно обрадовалась моему приходу, засуетилась, но мне ничего не было нужно: я жаждал ее беседы глаз на глаз, я желал не верить нашему родству, гонял эту мысль из верной памяти, готов был плакать,— словом: я любил! Сидя возле нее, безумец, я не сводил глаз с очаровательной женщины. Разговор сделался скоро полон страсти, искренности, дружбы, намеки сыпались градом, но я толковал их в свою пользу, и каждый из них подавал только повод к новым уверениям, к новым клятвам, и когда я совершенно связал себя вечными обетами любить одну Анджелику! о! как искусно напомнила она ужасное родство и вместе требовала верности! ‘Взаимности, взаимности!’ — почти закричал я.— ‘Тише,— сказала она.— Антонио возвратился’. Жаркий поцелуй сгорел на устах моих, и Анджелика скрылась…
Антонио возвратился в веселом, более восторженном расположении духа, прославлял ум папы, вкус, познания. Святейший отец пригласил его в Рим, он дал слово, но когда окончит работы в Парме. Вечер промелькнул незаметно. Все трое были довольны, счастливы, простились и разошлись друзьями,— а проснулись?..
Меня разбудил Антонио. После обыкновенных приветствий, он сказал мне довольно ласково: ‘Послушай, Лоренцо, я всю ночь думал об наших семейственных делах и много придумал, кажется, недурно. Как ты полагаешь: во-первых, обращение со мною святейшего отца сильно подействовало на моих монахов: они прислали мне довольно денег, чтобы обеспечить ваше существование на год, пока я кончу пармские работы, и дать приличное приданое Веронике, как ни жаль, а надобно же ее пристроить. Чем позже, тем хуже. Посылаю ей мое благословение. Ты все приготовь к свадьбе, а я, если бог позволит, приеду к вам разделить общую радость, но если папа и дела не отпустят, не откладывай: пост не за горами, а молодых людей зачем мучить?.. Так как времени мало, то я решил: ехать тебе сегодня же, до вечера я достану тебе от кардинала-правителя пропуск, который охранит тебя не только от военных шалунов, но и от самых разбойников. Мулы и слуга будут готовы перед закатом солнца. Одевайся, закуси, и, если хочешь, я велю оседлать лошадь, погляди на Парму, а я поспешу к отцу кардиналу…’ И ушел.
Голова моя кружилась, я ничего не понимал. Вчера — все не так, сегодня — на все согласен, все обдумал, все предусмотрел. Меня радовало счастье сестры, но оставить Анджелику в самом начале нашей любви! Не повиноваться — значит изменить тайне, да и возможно ли?.. Исполнить его приказание,— умереть, где надежды увидеть снова Анджелику? Она не может вернуться в Корреджио, меня не пустят в Парму… В раздумье сидел я на подушках, облокотив голову на руки, на шее моей висело несколько миниатюрных медальонов — вот они! — с изображениями святых, и один руки самого Корреджио, с портретом матери. Тихо качались медальоны, и глаза невольно с ними встретились… Молитва и Мария представились моему сердцу с каким-то упреком. Я поцеловал образ матери, перекрестился и готов был идти на край света для ее спокойствия. ‘Антонио приедет в Корреджио, а я в Парму: пора и себя чем-нибудь прославить, и тогда…’ Так мечтал я, и поспешил одеться, и еще раз наедине побеседовал с Анджеликой. Она давно меня ожидала за завтраком. Вид ее был расстроен, лицо бледно, на глазах признаки слез.
— Что это значит?
— Ах, Лоренцо! Я не знаю, что с ним сделалось! Он вдруг переменил все свои намерения… Боюсь, чтоб он…— Она поглядела под навес, где еще стояла арфа, и покраснела.— Признаться ли тебе, Лоренцо? он ненавидит Марию. Удивительно! Все в Корреджио не могли нахвалиться красотою и ангельским характером этой женщины, а он… ‘Я рад,— говорил он сегодня,— вырвать Веронику из этих рук. Жаль мне Лоренцо, но что скажут люди!..’ Напрасно я умоляла хоть на три дня отправиться в Корреджио самому, устроить дела, сыграть свадьбу и возвратиться к работам,— и слышать не хочет! Напрасно я уговаривала его оставить тебя… Но я не могла,— продолжала она, потупив глаза,— настаивать…
— Милая Анджелика! — воскликнул я и хотел броситься к ее ногам. Она от испуга уронила оловянную тарелку, и вошла нянька с Помпонио. Разговор продолжался намеками, но надобно было Эдипа для их разгадки. Антонио возвратился с пропуском. Разговаривали о пустяках, отобедали, солнце упало, слуга подвел двух мулов, увязали мешки с деньгами, помолились перед небольшим распятием, отец благословил меня, дал нужные бумаги, поцеловал. Тетушка благословила и поцеловала в чело, и мы уехали.
Без случая мы доехали до Корреджио. В доме все обрадовались моему приезду, кроме матери. Грустно приняла она деньги, еще стала печальнее, когда услыхала, что Антонио едва ли будет на свадьбу, но когда я, связанный приказаниями отца и клятвами, данными Анджелике, лгал о житье-бытье Антонио в Парме, кротчайшая из женщин не выдержала и, без слез, но с выражением глубочайшей горести, сказала: ‘Перестань, Лоренцо! Зачем лгать? Я тебя не спрашивала об этом, не желая вводить в грех. Я все знаю’. Я смутился и бормотал несвязные слова, но Мария с кротостью повторила: ‘Перестань! И я не без друзей, и у меня есть тайные братья’. Эти слова навели на меня панический страх. Я не знал куда деваться. ‘Успокойся, Лоренцо. Ты добрый сын, и я скоро избавлю вас всех от необходимости притворяться’. Слезы брызнули из глаз моих’
— Матушка! — закричал я.
— Молчи, Лоренцо! Я тебя ни о чем не спрашиваю. Умей любить доброе имя твоего отца!
Она ушла. Вероника и жених допытывались, я извернулся и обратил разговор на свадьбу.
Приготовления к брачному торжеству сделаны были с необыкновенною скоростью и ловкостью. Все было готово. Ждали только отца,— он не приезжал, наступил последний день,— он не приезжал, и Вероника обвенчалась с достойным Педро. Все были недовольны. Рано разбрелись с свадебного пира. Я едва довел матушку до дома: она приписывала слабость свою усталости от свадебных хлопот, вошла с моею помощью в столовую, остановилась почти на том же месте, где за несколько лет тому упала без чувств, выпрямилась: те же взоры, ю же волнение груди, протянула руку и пальцем указала в пустой воздух.
— Что, матушка? — спросил я.
Ответа не было, голова ее уперлась в грудь… Марии не стало!..
Слезы, где вы? А сколько их было тогда! Проклятие теснилось в груди моей, но смел ли я произнесть его против Антонио? Кого не столкнут страсти с пути долга и добродетели? И что наша добродетель, если для чужой женщины можно погубить жену и детей?.. Необходимая честность! невольная верность! вы не добродетели,— вы растаете, непременно растаете от страстного поцелуя, если вас не сожжет блеск червонца!..
Чужие люди похоронили Марию,— я не мог. Отец Лука уведомил отца о ее кончине и моей болезни,— я не мог. Веронику обманули и увезли в Модену… Прошло семь дней после погребения Марии, я возвращался с ее могилы, усыпав ее свежими цветами, по обычаю. Подхожу: у нашего крыльца множество мулов, их развьючивают, снимают драгоценные ковры, из возов тащат ящики, шум, хлопотня.
— Это он,— подумал я и хотел уйти в храм божий и приготовиться к тяжелому свиданию, но знакомый голос раздался с крыльца и обманул меня в последний раз. ‘Лоренцо!’ — ‘Анджелика!’ И я уже плакал в ее объятиях.
— Лоренцо, друг мой, сын мой! ты лишился обожаемой матери, но я постараюсь заменить ее! Счастье моего мужа и ваше отныне…— Она не успела договорить, вдруг я понял все, в одно мгновение я сообразил всю мою жизнь, всему отыскал разгадку,— в одно мгновение! Обруч обвился вокруг головы моей: черная тоска проснулась в сердце в одно мгновение! — все это в одно мгновение!.. Слуга проносил в это время оружия отца моего, я схватил какой-то нож и бросился на Анджелику, она — в столовую, с визгом и криком. У страшного стола, у места смерти моей матери, Антонио остановил меня.
— Куда ты? — закричал он.
— Убить ее!
— Она твоя мать!
— Убийца моей матери!
— Проклятие, непокорный сын! — закричал он торжественно.
Нож выпал из рук моих. Я подошел к Антонио бодро, с каким-то шутовским величием, я чувствовал, как у меня странно забегали глаза, как уста искосила злобная улыбка, обруч затянул голову так, что мне казалось, будто все мозги мои переворачиваются, и я схожу с ума. Несмотря на все муки, я старался казаться спокойным и с гордостью произнес:
— Принимаю ваше проклятие, любезный родитель! Благодарю вас: вы обманули меня — и я впал в грех, вы прокляли меня — и спасли от смертоубийства. Я целовал ее, как любовницу, хотел убить, как неверную! Вот все, чем я заслужил ваше проклятие, но я принимаю его. Прощайте! о последствиях не беспокойтесь! Магушка, которую вы с вашею женой так искусно убили, приказала мне: Умей любить доброе имя твоего отца. Я исполню завет матери. Лоренцо Аллегри более не существует: живет нищий, в честь вашу, Антонио, и долго будет жить, и никогда не изменит Вашим тайнам. A Dio! {Прощайте! (ит.)}
— Ловите его! держите! — раздалось позади меня. Но двое дюжих слуг полетели от рук моих с крыльца. Я больше не оглядывался. Прожил многое множество лет, видел несколько тысяч городов, несколько раз умирал, воскресал, сражался, взял Рим, два раза был на родине: раз для погребения родителя, другой раз для погребения бедного брата Помпонио и двух его сестер, но никогда не изменил тайне — нищий Антонио!..
После краткого молчания, старик повернулся на тюфяке, и казалось, хотел заснуть. Вид его был совершенно покоен и доволен.
— Послушайте, Лоренцо,— сказал граф,— не хотите ли вспомнить старину и посмотреть на небольшое произведение руки Антонио Аллегри, вашего родителя. Оно со мною…
Старик вскочил и закричал: ‘Что я слышал? Не обманывают ли уши мои?.. Так я вам сказал, кто я, кто мой родитель, его тайны?..’
— Успокойтесь, Лоренцо! — отвечал граф,— они останутся в тайне: я не изменю вам, Лоренцо!
— боже мой, боже! — воскликнул старик, всплеснув руками, и бросился вон из комнаты. Не успел граф опомниться, как нищий Антонио бежал с пригорка на пригорок, размахивая руками. Напрасно Кастанеи приказал его ловить: пока слуги собрались, он уже был на высокой скале и бросился в озеро. Вода всплеснула высоким фонтаном и снова улеглась недвижным зеркалом.