Если с какой-нибудь соседней планеты наблюдать развитие нашей земной культуры, то оттуда, из-за сотен миллионов миль, видны только самые высокие пики. И если там составлен атлас нашей культуры за последнюю четверть века, то, конечно, на карте России обозначена вершина: Лев Толстой,— а на карте Франции вершина: Анатоль Франс1. В этих двух именах не только духовные полюсы двух наций, но и полюсы двух культур: одной, отчаливающей в неизвестное от того берега, который именуется европейской цивилизацией, и другой, оставшейся разрушать и строить на этом берегу. И от этих двух высоких имен ложатся тени на все, что внизу, под ними: от Толстого — абсолют, пафос, вера (хотя бы это переламывалось в виде веры в разум), от Франса — релятивизм, ирония, скепсис.
В электронах, заряженных положительно и отрицательно, полярных друг другу, течет все-таки одна и та же энергия. Одна и та же энергия революции и в этих двух полярностях — Толстого и Франса: оба—великие еретики, многие книги обоих заносились в наиболее почетный для писателя каталог— librorum prohibitorum {Запрещенных книг (лат.).}.
И тем не менее полярность Толстого и Франса остается в силе: наши попытки ассимилировать Франса — только свидетельство вполне естественного, буйного аппетита молодости, накидывающегося иногда на малосъедобное. Реактивом, который однажды особенно ясно показал полярность по отношению к нам Франса, для меня был Блок. Блок говорил, что не принимает Франса — ‘он какой-то не настоящий, все у него ирония’. ‘Не настоящим’ Франс был для Блока потому, что Франс был настоящим — до конца— европейцем, потому что из двух возможных разрешений жизни Блоком, Россией, было выбрано трагическое, с ненавистью и любовью, не останавливающимися ни перед чем, а Франсом — ироническое, с релятивизмом и скепсисом, тоже не останавливающимися ни перед чем.
‘Требуется недюжинная сила души, чтобы быть неверующим’,— говорит г. Ларив дю Мон в ‘Рубашке’ Анатоля Франса, когда речь заходит о том, как трудно умирать. Г. Ларив дю Мон прав. Но к этому следует прибавить, что требуется еще большая сила души, чтобы быть неверующим, скептиком, релятивистом — и все-таки жить полною жизнью, все-таки любить жизнь. Франс выдержал это испытание огнем — и даже не огнем, а еще страшнее: испытание холодом. Оставаясь скептиком до самого конца, он до самого конца нежно и молодо любил жизнь. ‘Ирония, которую я призываю, не жестока, она не смеется ни над любовью, ни над красотой, она учит нас смеяться над злыми и глупыми, которых без нее мы имели бы слабость ненавидеть’. Так говорил о себе Франс.
Умер он глубоким стариком. Умер он совсем молодым: еще недавно, когда ему было уже за 70 лет, он подарил мировой литературе самую франсовскую, самую французскую, самую веселую, самую беспощадную, самую мудрую из своих вещей: роман ‘Восстание ангелов’. И оттого его смерть ощущается не как естественный конец художника, завершившего свой путь, а как некое нарушение, противозаконность — так же, как ощущаем мы смерть молодых.
[1924]
Комментарии
Некролог. Впервые // Современный Запад. 1924. No 2. С. 202—203, авторский текст // ИМЛИ, 47,1,196, авторская дата: Х.1924. Печатается по тексту журнала с уточнениями по рукописи.
1 В рукописи зачеркнуто: ‘это имена двух мудрецов, каждый из которых был мудр своею мудростью: один стремился забыть, отбросить от себя все, что было написано до него, другой стремился вспомнить, принять в себя все, что было написано до него, Жюль Лемэтр верно называл Франса ‘гомеровским старцем, у которого прибавилось 2000 лет жизненного опыта’. Толстой и Франс больше, чем духовные полюсы двух наций. <,…>,’