О литературе, революции, энтропии и прочем, Замятин Евгений Иванович, Год: 1923

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Евгений Замятин

О литературе, революции, энтропии и прочем

Евгений Замятин. Сочинения.
М., ‘Книга’, 1988
— Назови мне последнее число верхнее, самое большое.
— Но это же нелепо! Раз число чисел бесконечно, какое же последнее?
— А какую же ты хочешь последнюю революцию! Последней нет, революции — бесконечны.
Последняя — это для детей: детей бесконечность пугает, а необходимо, чтобы дети спали спокойно…
Евг. Замятин. Роман ‘Мы’
Спросить вплотную: что такое революция?
Ответят луи-каторзно: революция — это мы, ответят календарно: месяц и число, ответят: по азбуке. Если же от азбуки перейти к складам, то вот:
Две мертвых, темных звезды сталкиваются с неслышным, оглушительным грохотом и зажигают новую звезду: это революция. Молекула срывается с своей орбиты и, вторгшись в соседнюю атомическую вселенную, рождает новый химический элемент: это революция. Лобачевский одной книгой раскалывает стены тысячелетнего эвклидова мира, чтобы открыть путь в бесчисленные неэвклидовы пространства: это революция.
Революция — всюду, во всем, она бесконечна, последней революции — нет, нет последнего числа. Революция социальная — только одно из бесчисленных чисел: закон революции не социальный, а неизмеримо больше — космический, универсальный закон (Universum) — такой же, как закон сохранения энергии, вырождения энергии (энтропии). Когда-нибудь установлена будет точная формула закона революции. И в этой формуле — числовые величины: нации, классы, молекулы, звезды — и книги.

* * *

Багров, огнен, смертелен закон революции, но это смерть — для зачатия новой жизни, звезды. И холоден, синь, как лед, как ледяные межпланетные бесконечности,— закон энтропии. Пламя из багрового становится розовым, ровным, теплым, не смертельным, а комфортабельным, солнце стареет в планету, удобную для шоссе, магазинов, постелей, проституток, тюрем: это — закон. И чтобы снова зажечь молодостью планету — нужно зажечь ее, нужно столкнуть ее с плавного шоссе эволюции: это — закон.
Пусть пламя остынет завтра, послезавтра (в книге бытия — дни равняются годам, векам). Но кто-то должен видеть это уже сегодня и уже сегодня еретически говорить о завтра. Еретики — единственное (горькое) лекарство от энтропии человеческой мысли.

* * *

Когда пламенно-кипящая сфера (в науке, религии, социальной жизни, искусстве) остывает, огненная магма покрывается догмой — твердой, окостенелой, неподвижной корой. Догматизация в науке, религии, социальной жизни, искусстве — энтропия мысли, догматизированное — уже не сжигает, оно — греет, оно — тепло, оно — прохладно. Вместо нагорной проповеди, под палящим солнцем, над воздетыми руками и рыданиями — дремотная молитва в благолепном аббатстве, вместо трагического Галилеева ‘А все-таки она вертится!’ — спокойные вычисления в теплом пулковском кабинете. На Галилеях эпигоны медленно, полипно, кораллово строят свое: путь эволюции. Пока новая ересь не взорвет кору догмы и все возведенные на ней прочнейшие, каменнейшие постройки.

* * *

Взрывы — мало удобная вещь. И потому взрывателей, еретиков, справедливо истребляют огнем, топором, словом. Для всякого сегодня, для всякой эволюции, для трудной, медленной, полезной, полезнейшей, созидательной, коралловой работы — еретики вредны: они нерасчетливо, глупо вскакивают в сегодня из завтра, они — романтики. Бабефу в 1797 году справедливо отрубили голову: он заскочил в 1797 год, перепрыгнув через полтораста лет. Справедливо рубят голову еретической, посягающей на догмы, литературе: эта литература — вредна.
Но вредная литература полезнее полезной: потому что она антиэнтропийна, она — средство борьбы с объизвествлением, склерозом, корой, мхом, покоем. Она утопична, нелепа — как Бабеф в 1797 году: она права через полтораста лет.

* * *

Ну, а двуперстники, Аввакумы? Аввакумы ведь тоже еретики?
Да, и Аввакумы — полезны. Если бы Никон знал Дарвина, он бы ежедневно служил молебен о здравии Аввакума.
Мы знаем Дарвина, знаем, что после Дарвина — мутации, вейсманизм, неоламаркизм. Но это все — балкончики, мезонины: здание — Дарвин. И в этом здании не только головастики и грибы, там и человек тоже, не только клыки и зубы, но и человеческие мысли тоже. Клыки оттачиваются только тогда, когда есть кого грызть, у домашних кур крылья только для того, чтобы ими хлопать. Для идей и кур — один и тот же закон: идеи, питающиеся котлетками, беззубеют так же, как цивилизованные котлетные люди. Аввакумы — нужны для здоровья, Аввакумов нужно выдумать, если их нет.

* * *

Но они — вчера. Живая литература живет не по вчерашним часам, и не по сегодняшним, а по завтрашним. Это — матрос, посланный вверх, на мачту, откуда ему видны гибнущие корабля, видны айсберги и мальстремы, еще неразличимые с палубы. Его можно стащить с мачты и поставить к котлам, к кабестану, но это ничего не изменит: останется мачта — и другому с мачты будет видно то же, что первому.
Матрос на мачте нужен в бурю. Сейчас — буря, с разных сторон — SOS. Еще вчера писатель мог спокойно разгуливать по палубе, щелкая кодаком (быт), но кому придет в голову разглядывать на пленочках пейзажи и жанры, когда мир накренился на 45R, разинуты зеленые пасти, борт трещит? Сейчас можно смотреть и думать только так, как перед смертью: ну, вот умрем — и что же? прожили — и как? если жить — сначала, по-новому,— то чем, для чего? Сейчас в литературе нужны огромные, мачтовые, аэропланные, философские кругозоры, нужны самые последние, самые страшные, самые бесстрашные ‘зачем?’ и ‘дальше?’.

* * *

Так спрашивают дети. Но ведь дети — самые смелые философы. Они приходят в жизнь голые, не прикрытые ни единым листочком догм, абсолютов, вер. Оттого всякий их вопрос нелепо-наивен и так пугающе-сложен. Те, новые, кто входит сейчас в жизнь,— голы и бесстрашны, как дети, и у них, так же, как у детей, как у Шопенгауэра, Достоевского и Ницше,— ‘зачем?’ и ‘что дальше?’. Гениальные философы, дети и народ — одинаково мудры: потому что они задают одинаково глупые вопросы. Глупые — для цивилизованного человека, имеющего хорошо обставленную квартиру, с прекрасным клозетом, и хорошо обставленную догму.

* * *

Органическая химия уже стерла черту между живой и мертвой материей. Ошибочно разделять людей на живых и мертвых: есть люди живые-мертвые и живые-живые. Живые-мертвые тоже пишут, ходят, говорят, делают. Но они не ошибаются, не ошибаясь — делают также машины, но они делают только мертвое. Живые-живые — в ошибках, в поисках, в вопросах, в муках.
Так и то, что мы пишем: это ходит и говорит, но оно может быть живое-мертвое или живое-живое. По-настоящему живое, ни перед чем и ни на чем не останавливаясь, ищет ответов на нелепые, ‘детские’ вопросы. Пусть ответы неверны, пусть философия ошибочна — ошибка ценнее истин: истина — машинное, ошибка — живое, истина — успокаивает, ошибка — беспокоит. И пусть даже ответы невозможны совсем — тем лучше: заниматься отвеченными вопросами — привилегия мозгов, устроенных по принципу коровьей требухи, как известно, приспособленной к перевариванию жвачки.

* * *

Если бы в природе было что-нибудь неподвижное, если бы были истины — все это было бы, конечно, неверно. Но, к счастью, все истины — ошибочны: диалектический процесс именно в том, что сегодняшние истины — завтра становятся ошибками: последнего числа — нет.
Эта (единственная) истина — только для крепких: для слабонервных мозгов — непременно нужна ограниченность вселенной, последнее число, ‘костыли достоверности’ — словами Ницше. У слабонервных не хватает сил в диалектический силлогизм включить и самих себя. Правда, это трудно. Но это—то самое, что удалось сделать Эйнштейну: ему удалось вспомнить, что он, Эйнштейн, с часами в руках наблюдающий движение,— тоже движется, ему удалось на земные движения посмотреть извне.
Так именно смотрит на земные движения большая, не знающая последних чисел, литература.

* * *

Критики арифметические, азбучные — тоже сейчас ищут в художественном слове чего-то иного, кроме того, что можно ощупать. Но они ищут так же, как некий гражданин в зеленом пальто, которого я встретил однажды ночью на Невском, в дождь.
Гражданин, в зеленом пальто, покачиваясь и обнявши столб, нагнулся к мостовой под фонарем. Я спросил гражданина: ‘Вы что?’ — ‘К-кошелек разыскиваю, сейчас потерял в-вон т-там’ (— рукой куда-то в сторону, в темноту).— ‘Так почему же вы его тут-то, около фонаря, разыскиваете?’ — ‘А п-потому тут под фонарем, светло, в-все видно’.
Они разыскивают — только под своим фонарем. И под фонарем приглашают разыскивать всех.
[И все же — они единственная порода настоящих критиков. Критики художественные — пишут повести и рассказы, где фамилии героев случайно — Блок, Пешков, Ахматова. Следовательно, они не критики: они — мы, беллетристы. Настоящим критиком может быть только тот, кто умеет писать антихудожественно — наследственный дар критиков общественных.
Только этот сорт критиков и полезен для художника: у них можно учиться, как не надо писать и о чем не надо писать. Согласно этике благоразумного франсовского пса Рике: ‘Поступок, за который тебя накормили или приласками,— хороший поступок, поступок, за который тебя побили,— дурной поступок’. Люди — часто неблагоразумны, и чем дальше они от благоразумия Рике, тем ближе к обратному этическому правилу: ‘Поступок, за который тебя накормили или приласкали,— дурной поступок, поступок, за который тебя побили,— хороший поступок’. Не будь этих критиков, как бы мы знали, какие из наших литературных поступков хорошие, и какие — дурные?]
Формальный признак живой литературы — тот же самый, что и внутренний: отречение от истины, то есть от того, что все знают и до этой минуты знали,— сход с канонических рельсов, с широкого большака.
Большак русской литературы, до лоску наезженный гигантскими обозами Толстого, Горького, Чехова,— реализм, быт: следовательно, уйти от быта. Рельсы, до святости канонизированные Блоком, Сологубом, Белым,— отрекшийся от быта символизм: следовательно — уйти к быту.
Абсурд, да. Пересечение параллельных линий — тоже абсурд. Но это абсурд только в канонической, плоской геометрии Эвклида: в геометрии неэвклидовой — это аксиома. Нужно только перестать быть плоским, подняться над плоскостью. Для сегодняшней литературы плоскость быта — то же, что земля для аэроплана: только путь для разбега — чтобы потом вверх — от быта к бытию, к философии, к фантастике. По большакам, по шоссе — пусть скрипят вчерашние телеги. У живых хватает сил отрубить свое вчерашнее: в последних рассказах Горького — вдруг фантастика, в ‘Двенадцать’ Блока — вдруг уличная частушка, в ‘Жокее’ Белого — вдруг арбатский быт.
Посадить в телегу исправника или комиссара, телега все равно останется телегой. И все равно литература останется вчерашней, если везти даже и ‘революционный быт’ по наезженному большаку — если везти даже на лихой, с колокольцами, тройке. Сегодня — автомобиль, аэроплан, мелькание, лёт, точки, секунды, пунктиры.
Старых, медленных, дормезных описаний нет: лаконизм — но огромная заряженность, высоковольтность каждого слова. В секунду — нужно вжать столько, сколько раньше в шестидесятисекундную минуту: и синтаксис — эллиптичен, летуч, сложные пирамиды периодов — разобраны по камням самостоятельных предложений. В быстроте канонизированное привычное ускользает от глаза: отсюда — необычная, часто странная символика и лексика. Образ — остр, синтетичен, в нем — только одна основная черта, какую успеешь приметить с автомобиля. В освященный словарь — московских просвирен — вторглось уездное, неологизмы, наука, математика, техника.
Если это сочтут за правило, то талант в том, чтобы правило сделать исключением, гораздо больше тех, кто исключение превращает в правило.

——

Наука и искусство — одинаково в проектировании мира на какие-то координаты. Различные формы — только в различии координат. Все реалистические формы — проектирование на неподвижные, плоские координаты эвклидова мира. В природе этих координат нет, этого ограниченного, неподвижного мира нет, он — условность, абстракция, нереальность. И потому реализм — нереален: неизмеримо ближе к реальности проектирование на мчащиеся кривые поверхности — то, что одинаково делают новая математика и новое искусство. Реализм не примитивный, не realia, а realiora — в сдвиге, в искажении, в кривизне, в необъективности. Объективен объектив фотографического аппарата.
Основные признаки новой формы — быстрота движения (сюжета, фразы), сдвиг, кривизна (в символике и лексике) — не случайны: они следствие новых математических координат.
Новая форма не для всех понятна, для многих трудна? Возможно. Привычное, банальное,— конечно, проще, приятней, уютней. Очень уютен Вересаевский тупик — и все-таки это уютный тупик. Очень прост эвклидов мир и очень труден Эйнштейнов — и все-таки уже нельзя вернуться к Эвклиду. Никакая революция, никакая ересь — не уютны и не легки. Потому что это — скачок, это — разрыв плавной эволюционной кривой, а разрыв — рана, боль. Но ранить нужно: у большинства людей — наследственная сонная болезнь, а больным этой болезнью (энтропией) — нельзя давать спать, иначе — последний сон, смерть.
Эта же болезнь — часто у художника, писателя: сыто заснуть в однажды изобретенной и дважды усовершенствованной форме. И нет силы ранить себя, разлюбить любимое, из обжитых, пахнущих лавровым листом покоев — уйти в чистое поле и там начать заново.
Правда, ранить себя — трудно, даже опасно: ‘Двенадцатью’ — Блок смертельно ранил себя. Но живому — жить сегодня, как вчера и вчера, как сегодня,— еще труднее.
X—1923

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые // Писатели об искусстве и о себе: Сб. ст. М., Л. Круг. 1924. No 1. С. 65—75. Авторский текст — три варианта // ИМЛИ, 47, 1, 190—192, авторская дата: X. 1923. Печатается по тексту книги.
Среди откликов на статью Замятина особняком стоит небольшая заметка И. А. Груздева: лишь она одна обращена к возбужденному Замятиным вопросу о литературе, в остальных рецензиях большей частью говорится о прочем.
‘Живая литература строится не по образцам прошлого, но вопреки им’,— утверждал Груздев вслед за Тыняновым, мечты А. Воронского и А. Н. Толстого выбрать ‘самое лучшее’ из ‘самого классического’ прошлого ничего живого родить не способны. И он подкрепляет свой тезис скорректированными аргументами Замятина: ‘Заменить маниловские мечты математическим расчетом, конечно, вполне целесообразно. Однако в литературных судьбах и математический расчет не всегда надежен, а диалектический процесс весьма условен: игра в ‘уголки’ легко переходит в прямую ‘чехарду’. И силою вещей в этой игре всегда будут непоспевающие’ (Рус. современник. 1924. No 3. С. 274).
С критикой статьи Замятина выступил Вал. Полянский: ‘Беспомощность отобразить нашу жизнь заставляет писателей, даже талантливых, как, например, Замятин, искать ‘самых последних, самых страшных, самых бесстрашных ‘зачем’ и ‘дальше». Но как идти ‘дальше’, когда неопознано, не прочувствовано сегодняшнее, не маленькое, не нестоящее внимания, как думает Замятин, а большое, грандиозное, мировое, превосходящее мачтовые, аэропланные, философские кругозоры Замятина, не выходящие из рамок уездного кругозора, мещанского, глубоко антипролетарского. Надо сбросить с себя ветхие одежды, чтобы участвовать в новом строительстве, иначе старый дух мещанства, индивидуализма, пассеизма отравляет новое, свежее, молодое. Кто сумеет себя перевоспитать, тот и сможет участвовать в новой жизни. В противном случае судьба готовит нудное прозябание, бестолковое топтание на месте, обрекает на бесплодное брюзжание и увядание, на ненужность в жизни’ (Полянский В. // Под знаменем марксизма. 1924. No 3. С. 230—239).
А. Лежнев согласился с общей позицией авторов сборника: ‘Констатируя необходимость для писателя иметь и выявить свое credo, невозможность стоять в стороне от политики, от жгучих вопросов современности, все участники сборника требуют в то же время полной свободы писательского подхода к явлениям действительности. И когда А. Соболь протестует против поползновений ‘гувернеров при литературе’, тянущих писателей к ответу ‘на основании своих чисто головных умозаключений, своих толкований, своих указаний и своих тезисов’, когда Сейфуллина заявляет: ‘окриками с полицейского или даже милицейского поста подлинно революционных писателей не воспитать’,— то за этими протестами и заявлениями стоит вся группа объединенных в сборнике писателей: от Замятина до Касаткина, и в этом они опять правы: обвинив Замятина в противоречиях и плохом знании диалектики, свой урок Лежнев завершил наставлениями: ‘…объект искусства — непосредственная данность. Поэтому аналогии с математикой не могут не быть поверхностны, бездоказательны и лишены содержания’ (Лежнев А. // Красная новь. 1924. Кн. 3. С. 321—324).
Литературные критики русского зарубежья в тот год в статье Замятина не увидели ничего кроме ‘косноязычия’ (Осоргин М. // Совр. зап. 1924. No 21. С. 368—369) и освобождения русского художника из ‘клетки военного коммунизма’ (Тукалевский Вл. // ВР. 1924. No 14/15. С. 243).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека