Чехов и мы, Замятин Евгений Иванович, Год: 1924

Время на прочтение: 8 минут(ы)

Евгений Замятин

Чехов и мы

Евгений Замятин. Сочинения.
М., ‘Книга’, 1988
OCR Ловецкая Т. Ю.
Революцию часто сравнивают с метелью — с этой седой, буйной русской стихией. Попробуйте наутро после метельной ночи выйти в сад — вы не увидите уж ни одной знакомой тропинки, ни одного знакомого предмета. Всё белое, новое, всюду сугробы, и вы не знаете, что под сугробом: может быть, колодец, может быть, скамейка, может быть, куст жасмина. Так же замело все дороги, так же насыпало сугробов за эти десять лет русской метели. И под одним из сугробов оказался Чехов.
Поговорите о Чехове с кем-нибудь из читателей нового, последнего поколения. Вы чаще всего услышите: ‘Чехов? Нытье, пессимизм, лишние люди…’ — ‘Чехов? Никакого отношения к новой литературе, к революции, общественности…’ Это значит, что Чехова не знают, его перестали видеть, замело к нему все тропинки. И это значит, что пора взять лопату, разрыть сугроб и показать Чехова, показать его биографию. Не внешнюю его биографию — ею занимались довольно, а биографию его духа, линию его внутреннего развития.
‘Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу одиноким’. Это — коротенькая, неизвестно к кому относящаяся, заметка из записной книжки Чехова, опубликованной после его смерти. И можно думать, что он написал это о себе: именно с ним было так, всю жизнь он прожил один. Приятелей у него было много, но друзей — таких, которым бы он настежь открыл двери в свою душу,— таких друзей у него не было. Было в нем какое-то особое целомудрие, заставлявшее его тщательно прятать все, что глубоко, по-настоящему волновало его. Оттого для Чехова трудно установить то, что я назвал ‘биографией духа’. И лишь путем ‘косвенных улик’, учитывая некоторые мало заметные события внешней его биографии, внимательно прислушиваясь к тому, что говорят действующие лица его произведений,— можно увидеть, в чем была его вера и каковы были его общественные взгляды.
Бога церковного Чехов потерял еще в юности. Этому очень помогло то, что Антона Павловича (и его братьев) воспитывали ‘в страхе Божьем’. Обязательное отбывание молитвенных повинностей оказало действие прямо противоположное тому, какого добивались родители. Позже, уже взрослым человеком, Чехов об этом писал так: ‘Религии теперь у меня нет. Когда, бывало, я и мои два брата среди церкви пели ‘Да исправится’ — на нас все смотрели с умиленьем и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками’.
Потерявши церковную религию, какую-то другую Чехов нашел еще не скоро: он долго жил безо всякого Бога, безо всякой веры. Первый период его литературной работы, вплоть до середины 80-х годов, прошел в том, что он ‘скакал, как молодой теленок, выпущенный на простор, смеялся сам, смешил других’ (из писем Чехова). И только во второй половине 80-х годов происходит в нем резкий переворот, только тут он впервые серьезно задумывается над жизнью, над смыслом жизни, над смертью. Впервые в том, что он пишет, появляется острый привкус горечи, тоски, неудовлетворенности. Уже в ‘Счастье’ и в ‘Степи’ залитая солнцем ширь омрачается по временам, как тенью от крыльев летящей птицы — мыслью о смерти, и тогда ‘сущность жизни представляется отчаянной, ужасной’. В ‘Скучной истории’ эта легкая, мелькающая тень — вырастает уже в темную, безнадежную, давящую тучу.
И не только эту смерть увидел теперь Чехов: увидел он и другую, быть может, еще более мучительную, медленную смерть — увидел тысячи заживо погребенных в болоте пошлой и мелкой обыденной жизни. С искусством опытного врача, по тончайшим, почти неуловимым признакам открывающего в пациенте смертельную болезнь,— отыскивает Чехов пошлость там, где, на первый взгляд, жизнь идет так как будто мирно и благополучно (‘Учитель словесности’, ‘Попрыгунья’, ‘Моя жизнь’, ‘Ионыч’, позже: ‘Невеста’). В ‘Черном монахе’ — он определенно решает: смерть лучше обыденной тусклой жизни.
И если бы Чехов перестал писать в эти годы — правы были бы те, у которых при имени Чехова сразу же выскакивают кнопки с ярлыками: ‘пессимизм’, ‘нытье’, ‘лишние люди’. Но в 90-х годах в линии внутреннего его развития мы видим новый поворот: именно в эти годы Чехов явно выходит из своего прежнего равнодушия к вопросам общественности. Тот Чехов, который за подписью ‘Чехонте’ писал в разных ‘Будильниках’ и ‘Стрекозах’, не задумываясь, начал работать в реакционном ‘Новом времени’. Теперь Чехов уже говорит о нововременских публицистах, Буренине и Жителе: ‘Они мне просто гадки, по убеждениям своим я стою на 7375 верст от Жителя и К®’, ‘После чтения Жителя, Буренина и прочих судей человечества у меня остается во рту вкус ржавчины, и день мой бывает испорчен’ (письма), и затем Чехов оставляет, наконец, работу в ‘Новом времени’.
Предпринятая Чеховым в 90—91 гг. поездка на Сахалин — не была путешествием за беллетристическим материалом: эта поездка была продиктована тоже мотивами общественного характера, и книга Чехова ‘Сахалин’, написанная после поездки, привела к совершенно реальным результатам — к целому ряду улучшений быта каторжников на Сахалине. Переселение Чехова в деревню, в Мелихово, было тоже вызвано не только — а может быть, и не столько — болезнью Чехова, сколько другими причинами. ‘Если я врач, то мне нужны больные и больницы, если я литератор, то мне нужно жить среди народа, а не на Малой Дмитровке. Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни’,— так писал он в это время одному из своих друзей. И, наконец, в 1902 году, после отмены выборов Горького в академики, Чехов вместе с Короленко слагает с себя звание академика. Этим актом Чехов определенно записывает себя в ряды ‘неблагонадежных’, становится уже вполне ясным, с кем бы он шел, если бы дожил до 1905 года.
В то же самое время в своих повестях и рассказах Чехов все чаще затрагивает темы социального порядка. Это начинается с ‘Припадка’, где он с небывалой остротой и резкостью ставит вопрос о проституции, в ‘Убийстве’, ‘Мужиках’, в ‘Овраге’ — он по-новому подходит к вопросу о мужике, одно время увлекается толстовскими идеями (‘Моя жизнь’). Все чаще он начинает задумываться вообще о несправедливости такого социального порядка, когда одни живут в нищете и невежестве, а другие — в богатстве. ‘Наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, вранье… Между тем во всех домах и на улице — тишина, спокойствие, из живущих в городе — ни одного, который бы выкрикнул, громко возмутился… Протестует только одна немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недоедания… И такой порядок, очевидно, нужен, очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут свое бремя молча…’ Это из рассказа Чехова ‘Крыжовник’. Герой другого рассказа ‘Дом с мезонином’ намечает даже и путь к лечению социальных болезней: ‘Если бы мы все, городские и деревенские жители, все без исключения, согласились поделить между собой труд, который затрачивается человечеством на удовлетворение физических потребностей, то на каждого из нас, может быть, пришлось бы не более двух-трех часов в день. Представьте, что все мы, богатые и бедные, работаем только три часа в день, а остальное время у нас свободно… Все мы сообща отдаем этот досуг наукам и искусствам. Как иногда мужики миром починяют дорогу, так и все мы сообща, миром, искали бы правды и смысла жизни, и — я уверен в этом — правда была бы открыта очень скоро, человек избавился бы от этого постоянного, мучительного, угнетающего страха смерти, и даже самой смерти’.
Так Чехов писал в 1895 году. Какая разница с безнадежностью в ‘Степи’, когда ‘сущность жизни’ представлялась ему ‘отчаянной и ужасной’. Сложным путем, глубоко заглянув в темный колодец человеческой души, полный грязи,— и там, где-то на самом дне Чехов нашел, наконец, свою веру. И эта вера оказалась верой в человека, в силу человеческого прогресса, и богом — оказался человек. Такие как будто разные и такими разными путями — Чехов и Горький пришли к одинаковой вере. ‘Человек — вот правда. В этом все начала и концы. Все в человеке, все для человека’,— писал Горький. ‘Человек должен сознавать себя выше львов, тигров, звезд, выше всего в природе, даже выше того, что непонятно и кажется чудесным…’ ‘Мы — высшие существа, и если бы в самом деле познали всю силу человеческого гения — мы стали бы, как боги!’ ‘Веровать в Бога нетрудно. В него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, вы в человека уверуйте’,— писал Чехов. И чем ближе к концу жизни, тем крепче становится его вера в ‘великое, блестящее будущее’ человека, в ‘царство вечной правды’ (‘Черный монах’). ‘О, если бы поскорее наступила эта новая, ясная жизнь, когда можно будет прямо и смело смотреть в глаза своей судьбе, сознавать себя правым, веселым, свободным’,— писал он уже совсем незадолго до смерти в 1903 году (рассказ ‘Невеста’).
Как и раньше, на всем, что он написал в последние годы, лежит тихий свет сумерек. Но эти сумерки уже не прежние: это не вечерние сумерки, следом за которыми — ночь, это сумерки — предрассветные, и сквозь них — издали все ярче заря.
Было бы грубой ошибкой сделать из сказанного вывод, что Чехов был писатель тенденциозный. От тенденции, от проповеди — он был дальше, чем кто-нибудь из русских писателей. ‘Тенденциозность имеет в своем основании неуменье людей возвышаться над частностями…’ ‘Художник должен быть только беспристрастным свидетелем…’ ‘Я не либерал, не консерватор, не постепеновец… Я хотел бы быть свободным художником’. Такие мысли можно найти во многих его письмах. В жизни Чехов был врач, но в его повестях, рассказах и пьесах — нет ни одного политического рецепта, с полным правом он мог применить к себе слова Герцена: ‘Мы не врачи, мы — боль’1.
Чехов смотрел на жизнь без всяких очков — и именно это помогло ему стать подлинным писателем-реалистом. ‘Беспристрастным свидетелем’ прошел он через конец 19-го и начало 20-го века, и для изучения русской жизни в эту эпоху все написанное Чеховым — такой документ, как летопись Нестора — для изучения начала Руси.
Вот то, что открывается, если разрыть сугроб, наваленный за последние годы на Чехова. Открывается человек, глубоко взволнованный социальными вопросами, открывается писатель, социальные идеалы которого — те же самые, какими живет наша эпоха, открывается философия человекобожества, горячей веры в человека, той самой веры, какая двигает горы. И все это сближает Чехова с последними метельными годами России, делает Чехова одним из предвестников этих лет.
Если хоть чуть-чуть внимательней вглядеться в Чехова, как в художника, мастера — то и здесь, конечно, мы найдем близкое родство с мастерством слова нашей эпохи.
В рассказах Чехова — все реально, все имеет меру, и все можно видеть и осязать, все — на земле. Ничего фантастического, ничего таинственного, ничего потустороннего — нет у него ни в одном рассказе. Если и появляется огнеглазый, пугающий мыслью о дьяволе пудель — то он, конечно, оказывается просто заблудившейся собакой приятеля (рассказ ‘Страх’), если и появляется призрак Черного монаха, то беседующий с призраком Коврин — все время знает, что это только призрак, галлюцинация, болезнь. Для душевных движений, казалось бы, самых неуловимых, самых тонких — Чехов находит реалистический, с весом и мерой, образ: слушать пение красивой женщины — это ‘похоже на вкус холодной, спелой дыни’ (‘Вся жизнь’), оскорбленное авторское самолюбие — это ‘ящик с посудой, которую распаковать легко, но уложить опять, как она была, невозможно’ (‘Тяжелые люди’), вечная насмешка, ирония петербуржца — ‘точно щит у дикаря’ (‘Рассказ неизвестного человека’), человека ожесточило презренье — он ‘заржавел’ (там же).
И еще об одном говорят эти несколько наудачу взятых примеров: образы Чехова — оригинальны, смелы. ‘Волостной старшина и волостной писарь до такой степени пропитались неправдой, что самая кожа на лице у них была мошенническая’ (‘В овраге’). ‘Лицо Пимфова раскисает еще больше, вот-вот растает от жары и потечет вниз за жилетку’ (‘Мыслитель’). До Чехова — сказать так не рискнули бы. Тут Чехов выступает в роли новатора: он впервые начинает пользоваться приемами импрессионизма.
Новостью была и необычная, доведенная до крайних пределов сжатость и краткость рассказов Чехова. Он первый узаконил в русской литературе ту форму художественной прозы, которая на Западе давно уже существовала под именем новелл. Величайший мастер новеллы — Мопассан, несомненно, влиял на Чехова. Недаром Чехов так любил и так высоко ставил искусство Мопассана, недаром мечтал он о том, чтобы взять и перевести Мопассана ‘как следует’.
Определенное и сознательное стремление создать новые литературные формы было у Чехова и в его пьесах, особенно последних — ‘Три сестры’ и ‘Вишневый сад’. Он намеренно отступал от общепринятых правил драматургии. По окончании ‘Чайки’ он писал: ‘Пьесу я уже кончил. Начал ее форте, кончил пьяниссимо — вопреки всем правилам…’ ‘Пишу пьесу… Страшно вру против условий сцены… Мало действия, пять пудов любви’, — говорится в другом письме. Своими пьесами он дал образцы ‘психологической драмы’, где обычные внешние сценические эффекты отсутствуют, где вся коллизия проходит под поверхностью жизни — в душе человека.
Новатор и большой художник, Чехов оказал несомненное влияние на целый ряд позднейших русских писателей. У Чехова учились Бунин, Шмелев, Тренев и другие писатели младшего поколения. Все это одна группа, одно созвездие — реалистов.
По созвездиям моряки определяют курс, по литературным, объединяющим более или менее близких писателей, группам приходится определять курс в широком море русской литературы. Но чтобы найти созвездие, нужно сначала опереться глазом на какую-нибудь особенно яркую и крупную звезду. В созвездии писателей реалистов такая опора для глаза — Чехов.
От Чехова до современного нового реализма — прямая линия. И, конечно, такая же прямая идет от общественных взглядов Чехова к тому лучшему, что можно найти в социальных идеалах современности. От нас, от нашей эпохи Чехов не отделим никакими оврагами: он связан с нами прямой линией — кратчайшим расстоянием.
Пусть сейчас это многим не видно, пусть сейчас Чехов засыпан сугробом, пусть завтра занесет метелью то, что я сейчас говорил. Но это — только на время: весною — растает снег и все увидят, что Чехов — жив.
1924

Комментарии

Впервые // Лица. С. 39—49. Под заглавием: Чехов. Печатается по авторской рукописи (ИМЛИ, 47,1,197), на первой странице пометка Замятина: ‘Речь на вечере памяти Чехова, устроенном Московским Художественным Театром в феврале 1925 г.’.
Творческая биография А. П. Чехова была предметом специальных занятий Замятина в первые послереволюционные годы. Чехову была посвящена отдельная лекция в курсе ‘Техника художественной прозы’ (этот курс Замятин вел в литературной студии Дома искусств в 1919—1921 гг., см.: АР. Р. 254), избранные сочинения Чехова, дополненные подробной биографией и подстрочными примечаниями, Замятин подготовил для издательства Гржебина в 1921 г.
В основу настоящей речи Замятина положена последняя часть его вступительной статьи под заглавием ‘А. П. Чехов’ // Чехов А. П. Избр. соч. Т. 1 / Ред. вступит. статья, примеч. Евг. Замятина. Берлин, Пб.: З. И. Гржебин. Т. 1. 1921.
1 В тексте предисловия (‘А. П. Чехов’. С. XXII) это место читается иначе: ‘Тенденция для художника — это цветные очки, для писателя тенденциозного — все в жизни непременно окрашивается в цвет стекол очков: действительных реальных красок жизни он никогда не увидит и не узнает. Чехов смотрел на жизнь без этих очков. &lt,…&gt,’
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека