Алкеста и Медея, Зелинский Фаддей Францевич, Год: 1907

Время на прочтение: 32 минут(ы)
Зелинский Ф. Ф. Еврипид и его трагедийное творчество: научно-популярные статьи, переводы, отрывки
СПб.: Алетейя, 2018. — (Серия ‘Новая античная библиотека. Исследования’).

I. ‘АЛКЕСТА’ И ‘МЕДЕЯ’

1. Еврипид в переводе И. Ф. Анненского
2. Адмет и Алкеста. Из ‘Сказочной древности’
3. Медея — Ясону. Из ‘Баллад-посланий’ Овидия
4. Ясон и Медея. Из ‘Сказочной древности’

1. Еврипид в переводе И. Ф. Анненского

I

Прошу понимать это шаблонное заглавие не в шаблонном его смысле: не передача русскими стихами шести трагедий Еврипида составит содержание моей статьи, хотя, конечно, речь будет и о ней. И. Ф. Анненский — вовсе не переводчик в обыкновенном смысле слова, не толмач, старающийся только своими словами передать непонятную для его среды речь подлинника. Еврипид для него — часть его собственной жизни, существо, родственное ему самому, и притом родственное как схожими, так и контрастирующими чертами своего естества. Его он воспринял, в него он вчувствовался всею своей душой, и этого усвоенного им Еврипида он передает своим читателям. Для этой полной передачи одного только ‘перевода’ в тесном смысле слова было мало: никакое искусство толмача не может передать той борьбы постигающего ума с постигаемым предметом, тех перипетий вчувствования, результатом которых является воскрешение переводимого в душе переводчика. За каждой из переведенных драм следует как дополнение к ней объяснительная статья, лишь вместе взятые они дают нам в полной мере ‘Еврипида в переводе И. Ф. Анненского’ {Театр Еврипида. Полный стихотворный перевод с греческого всех пьес и отрывков, дошедших до нас под этим именем. В трех томах, с двумя введениями, статьями об отдельных пьесах и объяснительным указателем И. Ф. Анненского. T. 1 (содержит введение под заглавием ‘Античная трагедия’, перевод драм ‘Алкеста’, ‘Медея’, ‘Ипполит’, ‘Геракл’, ‘Ион’ и ‘Киклоп’ и статьи об этих шести драмах. 628 стр.).}.
Но, могут спросить, не содержится ли в этом понимании умаления ценности книги? Ведь в сущности читатель требует от переводчика ‘настоящего’, а не преломленного автора. И действительно, стоит где бы то ни было появиться оригинальному, колоритному, одним словом — художественному переводу, как тотчас же выступает на сцену критик с заявлением, что переводчик дал нам своего собственного, а не ‘настоящего’ автора. А настоящий автор — если спросить критика, — получится, если провести подлинник через механический аппарат словаря и грамматики… Нет плачевнее ошибки: никогда безжизненное не будет передачей жизни. Субъективизм в художественном переводе неизбежен, его же право на внимание читателей стоит в прямой пропорции с интересностью самого ‘субъекта’.
В сущности, называя перевод Иннокентия Федоровича художественным, мы этим самым называем его субъективным, в чем оправдание этого субъективизма — на это я намекнул только что. Душа у переводчика — тонкая, изящная, нежная, кто читал хотя бы его ‘Книгу отражений’, всецело посвященную эстетической критике произведений новой русской литературы, тот знает, что он всего менее — узкий специалист. Сам художник формы в широком и глубоком значении этого слова, он и у других любит и ценит изысканность, ему дорог оттенок, дорога прихотливость, запечатленная печатью живой, желающей и выбирающей души. Стоит ли после этого говорить, насколько интересно ‘отражение’ в этой душе такого нюансированного и прихотливого поэта, как Еврипид? Но в чем же тогда задача критики? Я не могу критиковать Еврипида Иннокентия Федоровича иначе, чем противопоставляя ему того, который отразился в моей собственной душе: то есть, разумеется, такого же субъективного. Это — условие неизбежное, lex operis. Но в данном случае оно вместе с тем и выгодно, кто бы из нас ни был прав — несомненно, что концепция Иннокентия Федоровича будет наилучшим образом оттенена благодаря такому сопоставлению или противопоставлению, а это и есть задача настоящей статьи.
Сначала, однако, несколько слов о самом переводе в тесном смысле слова. Я назвал его художественным, это не значит, однако, что строгий к требованиям формы читатель нигде не встретит пищи для критики. Наш переводчик — художник, да, но художник прихотливый и нетерпеливый, повинующийся своему настроению, творящий неравномерно, сообразно с чередованием прилива и отлива вдохновения — и это чередование оставило свои следы на самом переводе. Кроме того, на нем сказалось также, думается мне, влияние одной иллюзии, которой переводчики часто бывают подвержены: творя в полном, интимнейшем знакомстве с подлинником, они нередко бывают склонны допускать такие обороты, которые именно при этом знакомстве непосредственно понятны и поэтому остаются темными для неподготовленного читателя. Есть, затем, и такие места, относительно которых критик как филолог мог бы поспорить с переводчиком. Но, конечно, не о них буду я говорить в этой статье, да и вообще не об особенностях перевода как такового: о нем достаточно сказанного, с прибавлением, что при всем том перевод Иннокентия Федоровича остается переводом художественным и занимает очень почетное место в русской переводной литературе. Спешим перейти от частностей к целому — к отражению Еврипида в душе переводчика.
Впрочем, и это целое может быть постигнуто лишь в частностях, к тому же последние далеко не все еще налицо. Но дело не в числе, среди переведенных трагедий находятся такие замечательные, такие характерные для гения Еврипида, как ‘Алкеста’ и ‘Медея’. В то же время они — наиболее ранние из сохранившихся и в книге помещены первыми, естественно, что и в объяснительных к ним статьях переводчику пришлось особенно часто касаться принципиальных вопросов. Последуем же за ним в эту вечно живую, вечно интересную область.
Но тут мы с первых же шагов встречаем заставу. ‘Ценность поэтического объективирования и даже его психологическая правда, — говорит Иннокентий Федорович, — еще очень сомнительны. Красота поэзии заключается прежде всего в свободном и широком проявлении поэтической индивидуальности, и узы натуралистической школы нисколько не менее стеснительны и условны, чем какие-нибудь наивные единства Пьера Корнеля’. С последним отрицательным суждением я не прочь согласиться, но положительное? Так и видно, что его дает поэт и немножко, думается мне, pro domo sua. Читатель же скажет: это — не решение вопроса, а лишь отсрочка решения. В ‘Гамлете’ свободно и широко проявляется поэтическая индивидуальность его автора, но, право же, в ‘Петухе’ нашего общего знакомого Ивана Ивановича она проявляется ничуть не хуже. Почему же мы первого славим, а второго нет? Очевидно, потому, что ценность обеих индивидуальностей неодинакова. Итак, спор переносится только на другую почву. Мы выпустили птичку из клетки в комнату, сомневаюсь, чтобы здесь было легче ее поймать.
Но этот спор, пожалуй, слишком крупного калибра для небольшой статьи, вернемся к ‘Алкесте’ и ‘Медее’.

II

Что такое ‘Алкеста’? Молодому фессалийскому царю Адмету роком дарована милость, чтобы он мог, когда приспеет день его безвременной кончины, вместо себя отправить охотника в царство мертвых. День наступает, но никто из близких, ни старик-отец, ни старуха-мать, не согласны умереть за Адмета, соглашается лишь его молодая жена Алкеста. Она умирает. В омраченный дом является скиталец — Геракл: долг гостеприимства велит Адмету принять его и — чтобы гость не отказался от приглашения — скрыть от него свое несчастье. Все же Геракл узнает о нем случайно, чтоб услужить другу, он отбивает Алкесту у бога смерти и возвращает ее в дом ее мужа.
Что такое ‘Медея’? Ясон отправился к царю Ээту добывать золотое руно, он исполняет свою задачу и спасает свою жизнь благодаря любви к нему дочери Ээта, царевны Медеи, которую он и увозит домой. Вскоре они: Ясон, Медея и их два маленьких сына, — изгнанные из родины, принуждены искать убежища у коринфского царя Креонта. Здесь в молодого героя влюбляется единственная дочь царя, наследница царства, помехой их браку является Медея — она должна уступить. Но она не согласна уступить — и жертвами ее козней гибнут не только Креонт с дочерью, но и оба сына Ясона.
Есть ли в этих двух трагедиях сходство? Да, есть: оно заключается в центральной мужской личности. Адмет и Ясон — в сущности один и тот же характер. Таково мнение переводчика: ‘Этот златокудрый эллин — один из тех людей, славу и счастье которых оберегают или даже создают влюбленные в них женщины. Их много: Адмет, Ясон…’ В чем же основная черта их характера? В том, что они ‘эгоисты’. Наш переводчик много раз их так называет, и притом не в эристическом тоне, а со спокойной, самопонятной уверенностью, очевидно не ожидая встретить возражений со стороны своих читателей.
И действительно, какие тут возражения возможны? Один идет к своему отцу Ферету и говорит ему: ‘умри за меня, чтобы я мог зажить новой жизнью’, отвергнутый им, он обращается с тем же требованием к жене, бессовестно злоупотребляя ее молодой самоотверженной любовью. Другой говорит жене: ‘Оставь мой дом, чтобы я мог зажить новой жизнью’. Это ли не эгоизм? Конечно, только если Адмет — эгоист, то и жертва за него Алкесты теряет всякую нравственную ценность, несомненно правой в своей ненависти и мести оказывается Медея. И вот, кажется, причина, почему новейшая драма, усыновив Медею, отвергла Алкесту. Современная Алкеста сказала бы мужу: ‘Я бы с радостью отдала свою жизнь за тебя, но раз ты этой жертвы требуешь, или желаешь, или ждешь — ты становишься недостойным и ее и меня’. А из этой концепции трагедии не сделаешь.
Да, по-видимому, приговор бесповоротен. Один только человек протестует против него, и этот один — сам Еврипид.
Прочтите внимательно сцену прощания Адмета с Алкестой, сцену его возвращения с ее похорон — да ведь этому человеку сто раз легче было бы умереть самому, чем отправлять на смерть жену, продолжая жить в опустевшем и опостылевшем дворце!
И прочтите внимательно сцену Ясона с детьми… Но и помимо ее: вникните в его отношения к этой самой ненавидящей и проклинающей его Медее! Она изгнана — ну, и с глаз долой, что может быть лучше для эгоиста? Так нет же: он всячески ублажает царский гнев, стараясь сохранить ее в Коринфе, и когда она своими угрозами добилась изгнания — он предлагает ей свою помощь, ищет для нее убежища у своих близких, и, конечно, когда его старый слуга уверяет Медею, что ее изгнание только временное, — мы чувствуем, что он этим выражает мысли своего хозяина. Да и сама Медея знает, что ее супруг не эгоист: оттого-то она и оставляет ему жизнь, это высшее благо всех эгоистов.
Положительно, мы путаемся в противоречиях — и я сильно подозреваю, что именно эти противоречия и им подобные и навели нашего переводчика на его отрицательное отношение к ‘психологической правде’. Посмотрим, однако, нет ли другого исхода.

III

Очень часто противоречия — психологические и другие — получаются вследствие того, что критик, сознательно или бессознательно, навязывает исследуемому автору свою манеру мыслить и чувствовать, точно она — единственно возможная и допустимая. В данном случае мы молчаливо навязали Еврипиду свою концепцию человека — единственную, которую мы знаем, которая нам непосредственно понятна. А между тем в эпоху Еврипида другая концепция была в ходу — до того в ходу, что поэт даже не оговаривается, а считается с нею как с общим, самопонятным фоном. Разница между этими двумя концепциями еще не замечена — что и понятно, так как мы еще не додумались до биологической этики, но она на очереди. Назовем пока одну — онтономической, другую — филономической (phylo-) концепцией, первая — наша, вторая — та, которую предполагает Еврипид. Пробный камень для обеих — представление о Боге, карающем преступления людей в третьем и четвертом поколении, представление, которое древний Израиль разделял с древней Элладой. С онтономической точки зрения это — верх несправедливости, с филономической — высшая правда. Когда Цицерон, говоря об этом представлении (‘О природе богов’), гневно восклицает: ‘Какое же государство потерпело бы законодателя, который за вину отца или деда стал бы наказывать сына или внука?!’ — то мы убеждаемся, что к его эпохе онтономическая концепция в сознании образованных людей окончательно вытеснила филономическую. В эпоху Еврипида дела обстояли иначе.
Возьмите дерево — скажем, сосну. Из ее ствола в стройном порядке вырастают, постепенно уменьшаясь, ветви. Каждая из них живет своею собственною жизнью, растет и гибнет сама по себе, но всё же все они объединены общим стволом, и яд, который проник бы в одну ветвь, не преминул бы со временем заразить и остальные. Представим себе теперь эти ветви одаренными сознанием: если это сознание будет ограничиваться каждой ветвью в отдельности, то мы получим онтономическую концепцию. Но если каждая ветвь будет, сверх того, еще непосредственно сознавать и свою связь с остальными, то ее сознание будет филономическим. Отсюда видно, что последнее сознание полнее и совершеннее первого.
При чтении Эсхила, Пиндара, Геродота мы убеждаемся, что в те времена люди действительно еще сознавали филономически. Человек чувствовал себя заодно с предками и потомками, ныне живущие особи — по красивому сравнению Эсхила — точно поплавки погруженной сети: они на плоскости современности дают свидетельство о тех своих предках, которые уже погрузились в глубь прошлого, через них эти последние живут, без них их уничтожение было бы полным. И это биологическое бессмертие было для эллина нашей эпохи куда важнее того эсхатологического, которое обусловливало веру в обитель Аида. Говоря о том, как боги наказали вероломство Главка, Эпикидова сына, Геродот с особым ударением заявляет, что нет теперь его потомков, нет его ‘очага’ на земле: ничто не может сравниться с горем той души, у которой отрезали поплавок, соединявший ее с миром света и жизни.
Понятно, что эта непосредственно сознаваемая связь и солидарность поколений не могла не создать особой этики, отличной от той онтономи— ческой, которую исповедуем мы. Чтобы понять ее, вернемся к нашему дереву и его ветвям, сведем число последних, ради схематического упрощения, к трем.
Во-первых, нижняя. Она уже потемнела, отчасти даже пожелтела, она еще гибка, но вы чувствуете, что этой гибкости хватит ненадолго. Для экономии дерева она уже не нужна, вы можете уже теперь ее сломать, предупреждая осенние бури, и остальное дерево ничуть от этого не пострадает. Мы не знаем остальных ее нравственных принципов, но с биологической точки зрения она поистине имеет ‘право на смерть’.
Во-вторых, средняя. Она распустилась на солнце самой богатой, самой яркой зеленью, претворением сока, производимым реакцией света, она питает не только себя, но и все дерево, являясь носительницей его жизненных сил, залогом его существования. Имеет ли эта ветвь ‘право на смерть’? Нет, конечно: природа, равнодушная к судьбе ветвей, но ревнивая к сохранению дерева, возложила на нее тяжелый подчас долг: ‘долг жизни’.
Наконец, верхняя. Ее нежная, мягкая хвоя еще неспособна питать дерево, она сама питается им. Ее потеря еще не грозит дереву скорой гибелью — быть может, оно даже вовсе не погибнет. Быть может, преобладающая сила средней ветви создаст новые отпрыски, которые обеспечат дальнейшую его жизнь. Но его рост во всяком случае будет задержан: ‘долг жизни’ поэтому лежит отчасти и на ней.

IV

Все сказанное относится к героям ‘Алкесты’: имя нижней ветви — Ферет, средней — Адмет, верхней — Евмел. Мы раньше неправильно выразились: ‘умри за меня’ — никогда Адмет этого отцу не говорил. Его молчаливое ожидание сводилось к словам: ‘Умри за наш дом. Ты можешь это сделать, я — нет: у тебя есть право на смерть, на мне лежит долг жизни’. И, конечно, чувствуя так, он не эгоист — это слово совершенно неуместно там, где часть говорит от имени того целого, носительницей которого она является. И, конечно, он прав.
Да, прав, но только с точки зрения филономической морали. Пусть в обществе под влиянием индивидуализма филономическое сознание ослабнет — и дело Адмета предстанет в ином свете. Именно эпоха Еврипида была эпохой возникновения онтономического сознания: конфликт, немыслимый раньше, стал возможен теперь. Носителем онтономической идеи Еврипид выставил старца Ферета. Всем грекам было памятно циническое слово, которое он говорил сыну:
Сам любишь жизнь ты, кажется, в отце
Зачем признать любви не хочешь той же?
‘Той же’ — с онтономической точки зрения, да. Но стоит взглянуть на дело с филономической точки зрения — и неправда этого заявления станет очевидной. Нет, не той же любовью любит жизнь тот, кто наполняет ею лишь свои собственные вянущие жилы, и тот, кто через себя переливает ее в своих детей и их детей, в весь этот поток будущего, смутно сознаваемый в самых сокровенных недрах человеческой души. Ферет не чувствует этой разницы, Адмет ее чувствует, но выразить не может — как не может ее выразить и сам Еврипид: сила абстракции до этого еще не дошла. Одно для него ясно: человек, который бы отказался пожертвовать последними каплями своей жизни для того, чтобы купить себе биологическое бессмертие, — невозможен. Если Ферет пренебрег тем залогом бессмертия, тем поплавком на поверхности времен, который он имеет в лице Адмета, — то потому только, что Адмет в действительности для него таким поплавком не был. Другими словами: Ферет в действительности ему не отец. Отсюда его слово:
Когда
Над головой висела смерть моею,
Ты не пришел, старик. Ты пожалел
Остатком дней пожертвовать. Зачем же
Над юностью, загубленной тобою,
Теперь приходишь плакать? Обличен
Перед людьми достаточно, едва ли
Ты даже был отцом моим, старик, —
справедливо остановившее на себе внимание переводчика. И можно поручиться, что слушатели Адмета чувствовали с ним заодно, в этом нас убеждают надгробные надписи отцов на могилах сыновей с их постоянно варьируемым припевом’ ‘я похоронил здесь того, которому следовало бы меня похоронить’.
Но при чем же здесь Алкеста, героиня трагедии? Она и словом и делом за филономическую концепцию жизни. Она жертвует собой за Адмета вовсе не потому, чтобы она соглашалась с той сравнительной оценкой мужской и женской жизни, которую мы потом услышим из уст Ифигении:
Ведь один ахейский воин стоит нас десятков тысяч.
Те слова были сказаны перед походом, а война действительно обесценивает женщину в сравнении с мужчиной-воином. Нет, но Алке— ста чувствует, что для дома Адмета она менее нужна, чем Адмет: ее смерть будет раной для дома, смерть Адмета — его гибелью. И вот почему, умирая, она запрещает — это слово здесь уместно — Адмету вступать во второй брак. Дело тут вовсе не в посмертной женской ревности: совершенно напротив. Там, где Алкеста прощается с брачным ложем, там, где она думает исключительно о своей любви к своему молодому мужу, — там она находит мысль о преемнице вполне естественной: пусть бы только эта преемница так же любила Адмета, как она!
О ложе, ты, что брачный пояс мой
Распущенным увидело, — прости!
Я не сержусь, хоть только ты сгубило
Меня, тебе и мужу изменить
Боялась я и, видишь, — умираю.
Другой жене послужишь ты, она
Верней меня не будет… разве только
Счастливее.
Но стоить ей вспомнить о детях — и ее мнение меняется. К преемнице она равнодушна, но мачехи своих детей не допускает. Почему? Именно потому, что она умирает не за Адмета, а за его дом, и даже не за его дом, а за их общий дом, залог также и ее биологического бессмертия. Она желает, чтобы волна жизни перелилась через Адмета в его потомство, но она желает также, чтобы каналами были ее дети. А при мачехе это невозможно: она, конечно, постарается, чтобы соки жизни Адметова дома потекли через ее с ним детей и чтобы дети Алкесты завяли и засохли как преждевременный, бесплодный отпрыск. Прочтите ее предсмертное обращение к мужу: как здесь каждое слово дышит этой безотчетно чувствуемой филономической концепцией жизни!
Отцом и матерью ты предан… Смерть
И так над ними уж нависла, ты же,
Ты был один у них. И умереть
Они могли бы честно, уступивши
Тебе сиянье солнца: на других
Детей у стариков ведь нет надежды…
И я могла бы жить, да и тебе
Оплакивать жены б не приходилось,
С сиротами вдовея… Видно, так
Кто из богов судил… Да будет воля
Его… А мне одно ты обещай.
О мзде прошу — но равной: ведь ценнее
Чем жизни дар, у человека нет…
Ты скажешь сам, Адмет, что справедливо
Желание мое… Люби детей,
Как я люблю их! Ты ж их любишь? Правда?
Ведь не безумец ты… О, сохрани
Для них мой дом! Ты мачехи к сиротам
Не приводи, чтоб в зависти детей
Моих она, Адмет, не затолкала,
Не запугала слабых… И змея
Для пасынков ее не будет злее.
Да, на этой почве возможен конфликт, а где конфликт, там и трагедия. Одно только нехорошо: для этой трагедии развязки нет. Для развязки пришлось ввести новое лицо, Геракла, и новый мотив, гостеприимство, и этим раздвоить трагедию, конфликт разыгрывается между отцом и сыном, сама же героиня остается в стороне. Для полной и единой трагедии пришлось бы сделать героиню носительницей той другой, онтономической концепции жизни, другими словами — заменить проблему Алкесты проблемою Медеи.

V

Действительно, в наличности этого конфликта — главная разница между Медеей Еврипида и всеми позднейшими. Все позднейшие поэты перевели проблему Медеи на онтономическую почву, при этом Медея получилась правильная — она и у Еврипида была онтономисткой — но Ясон пропал. Male gratus Iason — вот формула для его характера у Овидия, да и раньше.
Для нас, согласно сказанному, проблема Медеи вырастает из проблемы Алкесты. Ясон — тот же Адмет, черта в черту. Ферета нет — он и не нужен, так как представляемая им идея обрела носительницу в героине. Зато та преемница, о которой думает Алкеста, введена в драму, за нее на сцене говорит ее отец, Креонт. Дети героя, как эмблема дома, нужны: они тут же на наших глазах. Ну, а Алкесту сменила Медея.
Чтобы понять значение этой перемены, прочтем внимательно ту сцену, в которой Ясон отвечает на упреки Медеи (действие II, сцена 7):
Отвечу
По поводу женитьбы. Поступил,
Во-первых, я умно, затем и скромно1
И, наконец, на пользу и тебе,
И нашим детям. Только ты дослушай.
Когда из Иолка цепью за собою
Сюда одни несчастия принес я —
Изгнаннику какой удел счастливей
Пригрезиться мог даже, чем союз
С царевною? И ты напрасно колешь
Нас тем, жена, что ненавистно ложе
Медеи мне и новою сражен
Я страстию.
Женился
Я, чтоб себя устроить, чтоб нужды
Не видеть нам — по опыту я знаю,
Что бедного чуждается и друг.

(Задушевно.)

Твоих же я хотел достойно рода
Поднять детей, на счастие себе,
Чрез братьев их, которые родятся.
1 То есть не руководимый побуждениями чувственности, не под влиянием новой любви, как представляла себе дело Медея.
(Замечу между скобок, что я тут изменил смысл переводчика: у него к последним трем стихам стоит ремарка: ‘стараясь придать голосу задушевность’. При моем понимании Ясона как представителя филономической морали я не нуждаюсь в гипотезе притворства, которая в данном случае исключается также и сценой с детьми, о которой см. ниже. Не притворяется тот, кто чувствует свою правду за собой.)
Характерен ответ Медеи:
Честный
Уговорил бы близких и потом
Вступил бы в брак, а ты сперва женился…

Ясон

Скажи тебе заранее — сейчас Ты так бы и послушалась!
А вот Алкесте Адмет сказал все заранее, и она послушалась. Будь здесь вместо Медеи Алкеста — Ясон сказал бы ей: ‘Наш дом требует от нас жертвы — и ты прекрасно знаешь, что для меня эта жертва много тяжелее, чем для тебя. Теперь он разрушен, иолкское царство потеряно, мы — изгнанники, живем чужою милостью, у наших детей нет надежды на будущее, нет для них равного брака, они заглохнут на чужбине, и вскоре не будет в Элладе того, который хранил бы память о доме Эсо— нидов. Чтобы поднять его, есть одно средство: тот брак, который мне предлагают с дочерью коринфского царя Креонта, не имеющего сыновей. Конечно, его царства наши с тобой дети не унаследуют — оно принадлежит по праву тому сыну, которому предстоит родиться от нового брака, будущему внуку царя Креонта. Но зато как сыновья правителя страны, а затем как старшие братья будущего царя они будут первыми в Коринфе вельможами, а вместе с ними будешь возвеличена и ты’. И, конечно, Алкеста поняла бы его. Искренность же этих соображений достаточно доказывается обращением Ясона к детям, на которое я уже не раз ссылался:
Вам же, дети,
При помощи богов я доказать
Свои заботы долгие надеюсь.
Когда-нибудь меж первыми людьми
Увижу вас в Коринфе — через братьев,
Которые родятся. А пока
Растите, детки, — дальше ж дело бога,
Коль есть такой, что любит нас и наше.
Даст бог, сюда вернетесь в цвете сил
И юности, и недругам моим
Покажете, что расцвели недаром…
Но, конечно, не Медее понять эту инстинктивную заботу о доме Эсонидов, живущую в сердце теперешнего носителя его жизненных сил. Что ей этот дом? Она безжалостно разрушила дом своего отца ради Ясона, она знает только одно чувство — любовь к этому человеку:
Все, что имела я, слилось в одном,
И это был мой муж.
Меря также и его на свою собственную, онтономическую мерку, она не может себе объяснить его поступка иначе как предположением, что он разлюбил ее ради соперницы. Отсюда и первоначальный план ее мести:
Чтобы отца и дочь, и мужа с нею
Мы в трупы обратили…
О детях ни слова, правда, она местами и им грозит, но просто потому, что они ей опостылели, как дети Ясона, а не для того, чтобы их убийством уничтожить его. Эта последняя мысль вырабатывается у нее мало-помалу, по мере того как она рассудочно убеждается в неправильности своего первоначального предположения о причинах Леоновой измены…
Я нарочно подчеркнул слово ‘рассудочно’, Медея не была бы Медеей, если бы она когда-либо могла сердцем и инстинктом постигнуть Ясона и его филономическую мораль — тогда вся идея мести как беспричинной отпала бы сама собой. Но нет: она продолжает чувствовать и водить онтономически, она по-прежнему дышит местью, и новое откровение действует на нее лишь постольку, поскольку оно определяет собой выбор средств и орудий мести. А, ты не о собственном счастье мечтал? Тогда и убивать тебя нечего. Ты мною пожертвовал за свой дом? Разрушим же этот дом, и настоящий и будущий, оставляя в живых Ясона, чтобы он видел и чувствовал крушение своих надежд.
Новое откровение… Она слышит его впервые из уст Ясона (выписанные выше слова), и оно на минуту озадачивает ее: отсюда ее на первый взгляд странное возражение: ‘Отчего же ты мне этого раньше не сказал?’ — которое Ясон разбивает тотчас безусловно правильным ответом: ‘Да разве ты была бы в состоянии меня понять?’ Но это — впечатление минутное, и она тотчас же заглушает его онтономическими соображениями, вызывающими справедливое презрение ее мужа. Но вот новый фактор действия — сцена с Эгеем… Я не согласен с переводчиком в его понимании Эгея: ‘это — полный контраст Ясону и по натуре, и по характеру ума, и по положению в драме’, по-моему, это — тот же Ясон, такой же филономист. Если он порицает Ясона, то потому только, что Медея представила его поступок в неправильном, онтономическом свете:

Эгей

Да сделал что ж Ясон? Скажи мне прямо.

Медея

Он взял жену — хозяйку надо мной.

Эгей

Он не посмел бы, нет. Постыдно слишком.

Медея

Вот именно он так и поступил.

Эгей

Влюбился, что ль, иль ты ему постыла?

Медея

Должно быть, страсть — измена ж налицо.

Эгей

Так бог же с ним, коль сердцем он так низок.
Зато значение всей сцены с Эгеем для дальнейшего действия Иннокентий Федорович оценил совершенно правильно. Пока Эгей говорит о своем горячем желании иметь детей, он заставляет Медею думать о том, как Ясону должны быть дороги его сыновья. Мысль о том, чтобы лишить его этой радости, из области бессознательной потребности переходит у Медеи, под влиянием слов и настроения Эгея, в форму сознательную, и когда афинский царь уходит, Медея дает не только себе, но и хору отчет в этом преступном желании. Только выражения подобраны онтономические, мысль же совершенно правильная. Действительно, всмотримся в слова Эгея, где он обещает Медее гостеприимство в Афинах:
Нам
Заманчиво и обещанье (Медеи) сделать
Меня отцом. Я весь ушел душой
В желанье это, им я весь захвачен.
Ведь право же, они, по крайней мере, двусмысленны. Какие у молодой, красивой Медеи имеются средства, чтобы сделать женатого Эгея отцом? Различные… и в том числе то, которое на языке Медеи называется ‘изменой’. Эгей не побоялся этой двусмысленности, почему? Да потому, что ему действительно все равно: он ‘весь ушел душою’ в одно желание — иметь детей, продолжить род Пандиона далее той особи, которой имя — Эгей.
Сравните с этой исповедью филономизма исповедь Медеи:
Все, что имела я, слилось в одном,
И это был мой муж —
и разница станет очевидной. Да, положительно, такие оригиналы есть, и Ясон один из них. Теперь он стал ей понятен, когда она увидела его нравственный облик в зеркальной душе Эгея, и ясным стало для нее ее решение:
Сама Ясонов с корнем
Я вырву дом.
Совершенно верно: так она и должна была выразиться.

VI

И она победила — и притом не в одной только трагедии. Филономическая концепция человека и жизни, филономическая мораль никогда, даже в древности, не развились в систему. Оно и понятно: для одних они не нуждались в доказательствах, для других — были недоказуемы. Одни — это ‘люди’ в полном смысле слова: они чувствуют, сами не отдавая себе в этом отчета, что они теперь несут факел жизни, переданный им их предками, и что их долг — передать этот факел своим потомкам так, чтобы он пылал не с уменьшенной, а с увеличенной силой, они чувствуют, что в них сосредоточено будущее всей их породы и что от них зависит повести эту породу по восходящей или же по нисходящей ветви. Это — ни с чем не сравнимое, гордое сознание, аристократизм, если хотите, но аристократизм биологический, существенно отличный от сословного.
‘Другие’ — это люди-одиночки, люди-атомы. Они не будут непременно эгоистами, о нет: они способны любить отца, мать, друга, жену, детей — но это будет любовь к непосредственно видимому, а не та мистическая, к далекому претворению своего естества в непознаваемом будущем, к его бессмертию на земле.
Филономическая мораль недоказуема — оттого-то она и пошла на убыль тогда, когда люди стали интересоваться доказательством морали, что случилось именно в эпоху Еврипида. Это бы ее еще не погубило — круг людей, доступных доказательству, даже у греков не составлял всего народа. Она погибла тогда, когда ее идеал — биологическое бессмертие — был заменен другим, бессмертием эсхатологическим. Это последнее проповедовалось уже в древнюю эпоху ревнителями разных мистических культов, но восторжествовало оно благодаря христианству. Оно повсюду провозгласило ‘бесконечную ценность’ одинокой человеческой души, оно окончательно вытравило из сознания людей восходящую ветвь породы и ее бессмертие на земле. Оно не прочь было даже самую породу обречь на исчезновение: ‘брачущиеся поступают хорошо, небрачущиеся — лучше’. Надо было явиться антихристу, питомцу античности, для того, чтобы ‘любовь к земле наших детей’ стала вновь понятна людям…
Однако мы увлеклись основательно — и это по поводу двух только трагедий. Полагаю, впрочем, что это увлечение разделят все читатели новой книги: уж таков Еврипид… и таков его переводчик.
1907

2. Адмет и Алкеста

Из ‘Сказочной древности’

Аполлон, желая явить людям яркий пример очищения от пролитой крови, пожелал сам годичной службой искупить кровь змея Пифона, которого он убил, основывая свое дельфийское прорицалище. По его воле его отец Зевс отдал его в рабскую службу фессалийскому царю Адмету. Это было хорошее время для фессалийского царя: его стада процветали под чудесным надзором бога, но и его самого он любил за его благородство и кротость. И он пожелал дать ему награду, какой еще ни разу не был удостоен смертный: спустившись в подземную обитель Мир, он уговорил Атропу отсрочить день смерти его хозяина.
— Согласна, — сказала Атропа, — Адмета минует Смерть, если в назначенный день его кончины найдется охотник умереть за него.
Аполлон принес царю это условие, и тот обрадовался, не подозревая, какое горе в нем таилось. Назначенный день наступил, кто согласится вместо Адмета променять свет солнца на безотрадную ночь обители Аида? Ни старик, ни старуха-мать не пожелали остатком своих дней выкупить цветущую жизнь сына, согласилась это сделать молодая жена, царица Алкеста…
Итак, Алкеста объявила, что согласна умереть за мужа. Пришедшая за душою Адмета Смерть увела с собою Алкесту, оставляя мужа в безутешной скорби. Теперь только он понял, какой горечью был отравлен сладкий дар жизни, принесенный ему от Атропы, он охотно бы отказался от него, но было уже поздно. И тем не менее он не только гостеприимно принял Геракла, но даже, чтобы тот не отказался от его гостеприимства, запретил рассказывать ему о том, какая жестокая потеря его постигла. Но исполнить это оказалось невозможным: нельзя было лишить челядь, боготворившую свою госпожу, права оплакивать ее смерть, а от челяди и Геракл узнал о случившемся. Он вполне оценил благородство своего хозяина, а так как ему, сыну Зевса, мир демонов был открыт, то он рассчитывал найти возможность вырвать Алкесту из цепких рук похитительницы Смерти. Его расчет оправдался, и он вернулся к Адмету, ведя за руку женщину, укутанную в густое покрывало.
— Сбереги мне ее, — сказал он ему, — она мне досталась в награду за тяжкий бой.
— Уведи ее к другим, — упрашивал его Адмет, — в мой дом уже не должна входить женщина после смерти моей Алкесты.
— Как? Неужели ты, человек еще молодой, предполагаешь всю жизнь провести вдовцом?
Адмет стал уверять его, что он до смерти соблюдет верность своей первой и единственной жене — и Геракл радовался при мысли, как приятно неузнанной Алкесте слышать эти слова. Наконец, кончая испытание, он сорвал с нее покрывало — и оба супруга вновь соединились для новой, уже ничем не омраченной жизни.

3. Медея — Ясону

Из ‘Баллад-посланий’ Овидия

В фессалийском Иолке царствовал Пелий, лишив престола своего старшего брата Эсона. Когда сын последнего Ясон подрос и стал требовать у Пелия престола своего отца, Пелий поставил условием, чтобы Ясон принес ему золотое руно, находящееся в Колхиде у царя Ээта. Ясон отправился туда на корабле ‘Арго’ с дружиной (‘Аргонавты’), Ээт не отказался выдать руно, но под условием свершения трех подвигов, Ясон их свершил с помощью дочери Ээта волшебницы Медеи, которую он взамен ее помощи обещал сделать своей женой. Медея бежала с ним на ‘Арго’, взяв руно и отрока-брата, чтобы спастись от угрожавшей погони, она убила брата и рассеяла его члены, так что Ээт был задержан их собиранием и похоронами сына. Они достигли Полка. Так как Пелий все не уступал престола, то Медея умертвила его руками его дочерей (Пелиад), которым она обещала, что вернет их отцу молодость. Преступление обнаружилось, Ясон должен был бежать в Коринф с Медеей и обоими детьми, которых она успела ему родить. Здесь им пленилась царевна Креуса, разорвав свой брак с Медеей, он вступил в супружество с ней. После этого Медея попыталась — в настоящем послании — вернуть себе его любовь, испытав неудачу, она убила и соперницу, и ее отца, и своих собственных детей и на волшебной колеснице бежала из Коринфа.
В этом послании Овидий, естественно, следовал своей собственной трагедии ‘Медея’, но это не освобождает нас от вопроса об источнике обеих поэм. Таковыми были отчасти ‘Колхидянки’ Софокла (для событий в Колхиде), как доказывает сличение послания с уцелевшими отрывками трагедии, если ее вторым и главным источником была знаменитая ‘Медея’ Еврипида, то придется признать, что он во многом ее изменил — на что он, как автор трагедии, имел полное право. Дело происходит после свадьбы Ясона (у Еврипида: до свадьбы). Из первого стиха видно, что Ясон отказался вступить в беседу с Медеей.
А, ты не принял меня! Зато я приняла тебя — помнишь,
Как о спасении ты вещую деву молил?
Сестры — владычицы рока! Зачем в этот день злополучный
Не пожелали вы нить жизни отрезать моей?
С честью Медея тогда б умерла. Наказанием были
Годы, что с этого дня вы мне решили продлить.
Боги! Зачем вы судили, чтоб, силою рук устремленный,
Вдаль за овном золотым струг пелионский поплыл1?
Чтобы колхидский народ на ахейскую ‘Арго’ дивился?
Чтобы ахейская рать воду Риона пила?
Чтоб его русые кудри сверх меры мне сердце пленили,
Стан его стройный, его речи притворной краса?
Если же рок повелел, чтоб наш берег чудесное судно
Вдруг навестило и к нам горсть храбрецов завезло —
Пусть бы быков криворогих палящее принял дыханье
Без охраняющих чар неосторожный Ясон,
Пусть бы посеял он семя и с ним супостатов дружину,
Пусть бы сам сеятель пал жертвой посева того!2
Сколько тогда вероломства с тобой заодно бы погибло,
Сколько б страданий тогда грудь миновало мою!
Помощь свою я припомню тебе и хоть этим утешу
Сердце: других ведь утех ты уж не можешь мне дать.
Судно по воле чужой к незнакомой направив Колхиде,
Доступ нашел ты к брегам родины чудной моей.
Так меня славили там, как здесь твою новую славят,
Новому тестю ничем не уступал мой отец.
Этот Коринфом владеет морским: моему же покорен
Вплоть до скифийских снегов берег Евксина ночной.
С честию принял Ээт из Пелазгии дальней пришельцев:
Вот на узорных коврах шумно пируете вы.
1 Пелионский — фессалийский, по имени Пелиона, горного хребта в прибрежной Фессалии.
2 Поясняется ниже.
Взор мой почил на тебе: захотелось узнать, кто такой ты…
Этим своей я душе первый удар нанесла.
Взор тот меня погубил. В непонятном огне запылало
Сердце: так в честь божества светоч еловый горит.
Был и собой ты прекрасен, и рок тяготел над Медеей,
В жгучем огне твоих глаз очи померкли мои.
Ты это понял, злодей, мы не можем скрывать своей страсти:
Собственным блеском своим пламя себя выдает.
Молвит тем временем царь слово, чтоб диких быков ты
Жесткую выю согнул под непривычным ярмом.
Были то Марса быки. Не в рогах их грознейшая сила,
Нет: их широкая пасть страшным дышала огнем,
Ноги из меди литой у чудовищ и медные ноздри
С черной корой от огня, что пробивался чрез них.
Слово второе — чтоб, пашню стопой обходя обреченной,
Горсть людородных семян почве ты вверил ее:
Рать бы взошла копьеносцев, враждой ненавистной пылая,
И от посева бы пал сеятель сам своего.
Третий приказ — чтобы страж неусыпный руна золотого,
Силой сраженный твоей, зоркие очи сомкнул.
Кончил Ээт. С омраченной душой поднялись вы с трапезы,
И от украшенных лож слуги столы унесли.
Где был Креонт в этот миг и вельможного дочка Креонта,
Где твоей новой жены царство наследное, где?
Грустный ушел ты. Мой взор провожает тебя увлажненный,
Шепотом тихим уста вслед тебе молвят: ‘Прости!’
Чувствую рану в душе. Опустившись на ложе печали,
Всю бесконечную ночь слезы горючие лью.
Все перед взором моим и быки, и посев богомерзкий,
Все перед взором моим змей копошится лихой.
Борются страх и любовь. Но любовь лишь питается страхом.
Утро настало, ко мне входит в светлицу сестра1.
Видит — лежу на лице, разметав свои черные косы,
Видит — от пролитых слез влажны подушки мои.
Просит о помощи вам. Ее просьбу другой предвосхитил:
То, что желала она, юный Ясон получил.
1 Старшей сестрой Медеи была Халкиопа. Она была выдана Ээтом за Фрикса, сына орхоменского царя Афаманта, после того как он принес ему золотое руно, и родила ему четырех сыновей. Эти последние после смерти своего отца пожелали вернуться в Ор— хомен, чтобы принять наследство своего деда, но потерпели кораблекрушение и были подобраны аргонавтами. Этим объясняется сочувствие аргонавтам их матери.
Знаю я рощу. Дубы там и сосны высокие дремлют,
Редко чрез сумрак ветвей солнца прокрадется луч,
Храм в ней Дианы стоит (если только он цел) и богини
Древний кумир золотой, местной изделье руки.
Помнишь? Иль вместе со мной ты и рощу забыл? Сговорились
Встретиться там мы, и так лживую речь ты повел:
‘Дева, надежды моей госпожой тебя сделали боги,
Жизни и смерти исход длани доверен твоей.
Будь же довольна и тем, что ты можешь предать меня року,
Больше прославит тебя, верь мне, спасенье мое.
О, ради доли моей, коей быть ты усладою можешь,
Деда, что взором весь мир обозревает своим1,
Ради таинственных чар троеликой богини Дианы2,
Ради богов, коих гнев родине страшен твоей:
Сжалься, молю, надо мной, пожалей молодую дружину,
Дай, чтоб, спасенный тобой, стал я навеки твоим!
Если ж тебе не противен супруг из Пелазгии дальней
(Хоть и безумье мечтать гостю о счастье таком!),
Раньше в прозрачном эфире пусть дух растворится Ясона,
Чем он с другою женой ложе разделит свое!
Знает обет мой Юнона, что брачные ведает тайны,
Знает и Дева, чей нас мраморный храм осенил’.
Так говорил ты — и долго. Доверилось речи коварной
Сердце простушки, и рук прикосновенью твоих,
И вероломным слезам — и они ведь обман приправляли,
Чтобы вернее мой ум речь обольстила твоя!
Вскоре затем безопасно быков ты запряг медноногих,
Плугом, что дал тебе царь, твердую землю вспахал,
Пашне доверил посев — не семян, а зубов ядовитых,
Всходит, щитами шумя, грозная воинов рать.
Бледность покрыла мой лик — хоть сама я дала тебе чары —
Как на тебя они вдруг подняли копья свои. —
Чудо свершилося тут! Земнородные братья внезапно
Между собой без тебя в смертном сцепились бою.
Вот уже бдительный страж, чешуею сверкая звенящей,
Гневно шипит и метет землю изгибом хвоста.
Где тут златая казна, где была тут царевна-невеста,
Где был тот Истм, что двоим путь преграждает морям?
Я, что теперь лишь тебе чужестранкой и варваркой стала,
Я, что теперь лишь ты стал нищей и грешницей звать —
Я очарованным сном неусыпные вежды смежила,
Чтоб безопасно добыть мог ты златое руно!
1 Дед — Гелиос, отец Ээта.
2 Диана здесь отождествлена с Гекатой, изображаемой, как богиня распутий, трехтелой. Символическое объяснение: она на небесах — Луна, на земле — Диана, в преисподней — Геката.
Так предала я отца, предала я отцовское царство
И на чужбине рабой прихоти стала твоей.
Дерзкий скиталец шутя завладел моей честью девичьей,
Вместе с любимой сестрой бросила мать я свою.
Брата я только, бежав, без себя не решилась оставить —
Здесь моим мыслям письмо уж отказалось служить.
Ах, не напишет десница того, что сама совершила…
Мне бы ту смерть испытать… Да, но с тобой заодно!
Все же отважилась я — да и было ль тут место боязни? —
С тяжким грехом на душе морю доверить себя.
Где ж справедливость? Где боги? Зачем не постигла нас в море
Кара, тебя — за обман, за легковерность — меня?
Вот бы когда Симплегадам пловцов раздавить нечестивых1,
Чтобы к Ясона костям кости прильнули мои!
Вот бы когда своих псов нашей плотью полакомить Сцилле!
Ей ли пристало щадить неблагодарных мужей?
Вот бы когда и Харибде, что волн поглощенных громады
Вновь извергает, в своей нас схоронить глубине!2
Нет. Победителем гордым земли ты достиг фессалийской
И золотое руно отчим богам посвятил.
Далее — грех Пелиад, что внушила любовь им святая:
Дев расчлененный рукой старца-родителя труп…3
Пусть проклинают другие меня, ты хвалить меня должен,
Ты, для кого столько раз стала преступницей я!
1 Симплегады — скалы у входа в Босфор, раздвигающиеся и сближающиеся вперемежку (материализация перспективной иллюзии). Они остановились навеки, когда ‘Арго’ благополучно проплыла между ними.
2 Сцилла иХарибда обычно локализуются в Мессинском проливе. По фантастической географии, которой следует Аполлоний Родосский в своих ‘Аргонавтиках’, аргонавты, переплыв через Понт, отправились вверх по Истру (Дунаю) и через его (мифический) правый рукав в Адриатическое море, затем вверх по Эридану (По) в Родан (Рону), оттуда в Тирренское море и через Мессинский пролив в Ионийское. (Правда, они этим путем не могли бы проехать через Симплегады, Овидий здесь соединяет несовместимые элементы предания.)
Сцилла, по Гомеру, — чудовище с голосом собаки, с шестью длинными шеями, на каждой по страшной пасти с тремя рядами зубов. Ее тело скрыто в пещере, только головы высовываются наружу. Позднее ее представляли препоясанной поясом из собак, выросших из ее тела. По другому преданию, она была дочерью мегарского царя Ниса, во время войны Мегары с Миносом, влюбившись в последнего, она умертвила отца. Минос ее, однако, бросил, после чего она была превращена в чудовище.
3 Грех Пелиад рассказан Овидием в ‘Метаморфозах’. По прибытии в Полк Медея своими чарами вернула молодость Эсону, отцу Ясона. Тогда дочери царя Пелия попросили ее так же омолодить и их отца. Медея, чтобы устранить врага своего мужа, с виду согласилась и поручила Пелиадам самим выпустить старую кровь из жил их отца. Так Пелий погиб от рук собственных любящих дочерей.
И ты дерзнул — о, я слов не найду справедливому гневу! —
И ты дерзнул мне сказать: ‘Дом Эсонидов оставь!’…
Что ж, я оставила дом, я взяла своих деток с собою
И ту любовь, что с тобой душу связала мою.
Слышу однажды: близ дома Гименова песнь раздается,
Светочей яркий огонь в сумраке реет ночном,
Флейты в веселой игре шлют свадебных гимнов напевы…
Труб похоронных грустней был для Медеи их глас.
Вся затряслась я… И все ж не ждала я столь кровной обиды,
Лишь бессознательный страх холодом грудь мне проник.
Вот показалась толпа, ‘о Гимен, о Гимен!’ — повторяют,
Близится клич и больней душу терзает мою.
Плакала челядь, но тихо, стараясь скрывать свои слезы:
Вестником скорби такой быть неохота рабу.
Да и самой неохота мне было расспрашивать челядь,
Сердце же ныло в груди, точно уж знала я все…
Младший наш сын — в любопытстве ль, иль детской игрой увлеченный —
Перескочил невзначай двери наружной порог:
‘Мама, — кричит, — посмотри! Сам отец наш Ясон открывает
Шествие, весь золотой на колеснице стоит!’
Тут сорвала я покров, тут посыпались в перси удары,
Тут исступленной рукой щеки изранила я,
Так и просилась душа на народ провожавший нагрянуть
И у невесты твоей краденый вырвать венок.
Так и хотелось предстать пред тобой с расплетенной косою,
Крикнуть: ‘Он мой!’ — и схватить властной рукой жениха…
Рад будь, отец оскорбленный и родины почва забытой!
Братняя тень! По тебе справлена тризна теперь!
Тот, для кого я покинула дом, и отчизну, и царство,
Тот, что мне все заменил, предал и бросил меня!
Видишь? Могла приручить и быков я свирепых, и змея,
Только супруга к себе я не могла приручить…
Силу я бурных огней ворожбой усмирила ученой,
Но не могла усмирить пламя в груди я своей.
Помощи нет в заговорах, обрядах и зелье могучем,
Боги не внемлют, молчит страшной Гекаты кумир.
Дни без отрады текут, не дают безутешные ночи
Отдыха, в слабой груди нежный не держится сон.
Змея могла усыпить я, себя усыпить я не в силах,
Всем был полезен мой труд — мне лишь не мог он помочь.
Члены, спасенные мною, разлучницы стали добычей:
Вот для кого я работ тяжкое бремя несла!
Чувствую, как, угождая желаньям жены неразумной
И позабавить стремясь слух прихотливый ее,
Ты и на тело мое, и на нравы напраслину взводишь,
Как она смехом пустым ложь награждает твою…
Смейся, на ложа ковра твоего! О, заплачешь ты скоро
И запылаешь огнем пуще Медеи самой.
Знай, пока есть на земле и булат, и отрава, и пламя —
Мести лихой ни один враг не избегнет моей.
Что я? Просить я хотела, склонить твою жесткую душу.
О, не горда я: услышь сердца мольбу моего!
Так я стою пред тобою, как ты предо мною когда-то…
Нет, не стою, а к стопам я припадаю твоим…
Если ж меня ты презрел — хоть над детками сжалься двоими:
Будет жестока к чете мачеха злая моей!
Так уж похожи они на тебя… меня трогает образ,
Стоит взглянуть мне на них, слезы текут из очей.
Сжалься! Я деда огнем, я богами тебя заклинаю.
Верною службой моей, деток рожденьем двоих:
О, возврати мне любовь, для которой я столько отвергла,
Слово сдержи, отплати мне за спасенье свое!
Не от быков я защиты прошу, не от ратников диких
Иль чтобы силой твоей змей усыпленный поник:
Нужен ты сам мне, что мне отдался, кого я заслужила,
Ты, кого сделав отцом, сделалась матерью я!..
Где мое вено? — В том поле тебе я его отсчитала,
В том, что ты взялся вспахать, чтоб заработать руно,
Вено мое — тот овен, что сверкал своей шерстью чудесной,
Он, что дороже богатств мира всего для тебя.
Вено мое — твоя жизнь, вся дружина твоя — мое вено,
Что ж, сопоставь с ним, злодей, все, чем Коринф твой богат!
То, что ты жив, что имеешь жену и могучего тестя,
То, что ты низок и подл, все это — вено мое!
О, я вас скоро… Но полно! К чему предуказывать кару?
Мести неслыханной путь мне раскрывает мой гнев.
Гневу я вся отдалась. Хоть раскаюсь в своем я деянье,
Что же! В заслуге своей каюсь сильней я стократ!
Пусто это ведает бог, что в груди моей властвует ныне:
Чую, чудовищных дел семя лелеет душа.

4. Ясон и Медея

Из ‘Сказочной древности’

Нить событий довела нас наконец до города Коринфа — того города, который, находясь на узком перешейке, отделяющем южный полуостров от Средней Греции, дал свое название глубоко врезающемуся между обоими Коринфскому заливу… В то время, о котором мы говорим, им правил некто Креонт, старинный кунак покойного Эсона. К нему и направился Ясон, в надежде что он не оставит своим покровительством сына своего кунака. И он не ошибся: Креонт его принял и назначил ему жительством домик на окраине города. Он слышал о смерти Пелия, но Ясона виновным не считал: он сразу понял, что его молодой друг благородно взял на себя преступление своей жены. Его он поэтому часто приглашал к своему столу или давал ему поручение, как это было принято отношениях царя-хозяина к его молодым гостям, но Медеи он не приглашал никогда.
И жизнь Ясона раздвоилась.
У царя он чувствовал себя эллином, родственником, своим. Не раз после старательно исполненного поручения они садились вместе в малой хороме у стола, приносили вина, за кубком разговор шел вдвое приятнее. Жены у Креонта уже не было, сыновей он тоже не имел, зато к ним часто приходила его единственная дочь, царевна Креуса, уже дева, со своей прялкой. Тогда разговор менялся: Ясон рассказывал о своих приключениях, о далеких странах и народах, их жизни и нравах. Рассказывал он живо и увлекательно, и Креуса не спускала с него своих голубых глаз. И Ясон не мог не сказать себе, что здесь он имел бы прочное, почетное, завидное положение, если бы…
А дома он был изгнанником, нищим и полуварваром. И что всего больнее — он знал, что для такого же положения он воспитывает и своих сыновей. На что, в самом деле, мог он рассчитывать? Креусу не сегодня— завтра выдадут замуж, тогда у Креонта будет зять и он займет у него то положение почти сына, которое он ныне предоставляет ему, Ясону, — о нем забудут, а о его детях подавно. И когда его дети ласкались к нему, слезы навертывались на его глаза: он так их любил и все-таки ничего для них сделать не мог. А между тем подумать только, что бы было, если бы здесь с ним не было Медеи. Креусу бы, конечно, выдали за него, в этом он не сомневался. Положим, у них бы со временем родились и свои дети, из коих старший, как внук Креонта, стал бы наследником. Да, но они были бы родными братьями его теперешним сыновьям от Медеи, и те стали бы уже не изгнанниками, нищими, поселенцами, а первыми вельможами в царстве. И когда он переводил свои взоры с детей на жену, вражда и досада пылали в его глазах. Неужели она не понимает, спрашивал он себя, что она стоит поперек дороги счастью собственных детей?
Но Медея этого не понимала. Она понимала только, что она любит Ясона больше собственной души, что она ради него оставила свой дом и свою родину, что она ради него дважды уже стала преступницей и станет таковой еще сколько угодно раз — и что он поклялся ей не бросать ее, что бы ни случилось.
Однажды Креонт спросил его:
— Как гласила та клятва, которую ты дал тогда, перед алтарем Гекаты?
Ясон ее повторил. И Креонт ему ответил:
— Исполнение первого условия от тебя не зависит: у вас в Фессалии полное беззаконие, но у нас закон есть, и он не признает брака эллина с варваркой. Медея тебе здесь — не законная жена и даже вообще не жена: ты развелся с ней в тот самый миг, когда ты преступил границу коринфской земли.
Вскоре затем Ясон объявил Медее, что царь, чтобы удобнее пользоваться его помощью, требует его переселения к себе во дворец. Медея, пораженная, встала со своего места и подошла к нему:
— А мы? — тихо спросила она, вперяя в него глубокий пристальный взор.
— Вы останетесь здесь, — смущенно ответил ей Ясон, — но не бойся, у вас будет всего вдоволь, и я часто буду вас навещать.
— Ясон! — продолжала Медея дрожащим голосом. — По нашим варварским законам муж не навещает жену, а живет с ней.
— По нашим эллинским — тоже, — ответил Ясон с ударением, — и, расцеловав детей, ушел.
Прошло еще некоторое время. И вот однажды, когда Медея была занята по хозяйству во внутреннем помещении дома, ей показалось, что на улицах города она сначала издали, затем все ближе и ближе слышит ликующие клики: ‘Гимен, Гименей, Гимен!’
‘Какая-то свадьба в Коринфе, — подумала она, — мне какое дело!’
Да, все ближе, все явственнее. ‘Детей бы убрать от толпы, — подумала она, — они как раз играют на площадке перед домом’. Вдруг, весь радостный, к ней вбегает старший:
— Мама! — кричит. — Выходи скорей! На золотой колеснице едет наш отец — такой нарядный, такой прекрасный!
У Медеи подкосились ноги, все же она собралась с силами, выбежала на улицу. Колесница уже миновала дом, но она узнала Ясона, и рядом с ним…
— Проклятье! — крикнула она и, не помня себя, побежала вслед за колесницей. Соседки схватили ее и насильственно увели в дом. Долго билась она в их руках, произнося проклятья и угрозы и против мужа, и против его новой жены, и против тестя, наконец силы ее оставили и она впала в тупое забытье.
Никто в свадебном шествии не заметил появления покинутой, громкие звуки песни заглушили ее отчаянный крик. Но царю донесли про ее угрозы, и он призадумался. Одинокая женщина ему не была страшна, но эта женщина была волшебницей: он стал ее бояться. В первый раз со времени ее прибытия он переступил порог ее дома — и объявил ей, что он не разрешает ей долее оставаться в Коринфе.
— Ты немедленно заберешь детей и пойдешь искать себе нового пристанища, я не уйду отсюда, пока ты не исполнишь моей воли.
Медея пала к его ногам, ну да, она погорячилась, но пусть и он войдет в ее положение. И она уйдет, если нужно, но все же не сразу: пусть он дарует ей только один день, чтобы она могла приготовиться, сообразить, куда ей, варварке, обратиться, да еще с детьми. Побежденный ее мольбами царь, наконец, уступил:
— Пусть один день, но не более. — С этими словами он ушел.
Медея тотчас вскочила на ноги:
— Спасибо! Один день — больше не нужно для Медеи. Один день — и она отомстит вам за все, также и за это последнее унижение!
Узнал и Ясон о суровом решении царя, и совесть шевельнулась в нем, он отправился к Медее. Та встретила его градом проклятий. Он дал успокоиться ее ярости и затем ей спокойно ответил:
— Богами клянусь, Медея, что я решился на этот шаг только ради своего дома, своих детей. — Он описал ей то положение, которое им грозило раньше, и то, которое он может создать для них теперь. — Не бойся, я не брошу ни их, ни тебя. Вы все вернетесь, а пока вам даст убежище благочестивый Амфиарай, мой товарищ по плаванию. Живет он близко, в Аргосе, ты передашь ему это письмо…
— Ты лжешь, ты лжешь! — крикнула ему Медея в ответ. — Лжешь здесь так же, как лгал там, в Колхиде, перед алтарем Гекаты. Полюбились тебе голубые очи царевны, ты и предал меня! И не надо мне твоих услуг! — Она бросила ему под ноги его письмо и вышла на улицу.
Но здесь она неожиданно встретила старого знакомого: то был Эгей, царь афинский, человек уже немолодой… Удивился и Эгей, найдя ее здесь в Коринфе. Она рассказала ему про свои несчастья.
— Но ты что делаешь? — спросила она.
Начал рассказывать и он: он был в Дельфах, вопрошал бога том, как бы ему иметь детей. До сих пор у него таковых не было: он даже развелся с женой и взял другую, но боги всё не посылают детей. Теперь Аполлон дал ему оракул, да такой мудреный, что он за его разрешением обратился к мудрому царю Трезена Питфею. И вот теперь обратный путь из Трезена в Афины ведет через Коринф.
Но Медея рассеянно слушала последнюю часть его рассказа.
— Постой, — сказала она, — ты развелся с женой, говоришь ты. Да разве ты ее не любил?
— Любил, да что толку? Главное — это всё-таки дом.
— Этого я не понимаю, — ответила Медея, — по-моему, главное — это любовь.
— И все-таки это у нас так, Медея: мы живем для дома, любовь мы тоже ценим, но лишь как средство, чтобы построить наш дом. Но что ты думаешь предпринять?
— Я изгнана, — ответила Медея, — и убежища у меня нет, могу я его найти у тебя в твоем доме?
— Конечно, да, дверь моя всегда для тебя будет открыта.
Медея вернулась к себе, разговор с Эгеем произвел в ней полный переворот. Значит, Ясон говорил правду? Значит, он действительно ради своего дома сделал то, что сделал? Но если это так, то что же дальше?.. Был у нее маленький кумир ее родной богини Гекаты, взятый ею с собою из Колхиды, она поставила его в своей комнате за домашним жертвенником, бросила в огонь щепотку фимиама и стала, пока синий дым заволакивал мир, шептать слова своего самого страшного заклятья. Густой мрак наполнил комнату. Медея продолжала шептать. Раздвинулись плиты пола: медленно-медленно поднялся призрак отрока с ножом в груди, он поднял руку против волшебницы, она отшатнулась — но рука беспомощно повисла, и он снова опустился под землю. Медея продолжала шептать. И снова раздвинулись плиты, лениво, медленно поднялся призрак, призрак старца с седыми усами, седыми бровями. И он угрожающе поднял руку, но слова заклятья и его заставили вернуться в свою подземную обитель.
Когда Медея снова вышла в общую хорому дома, ее глаза горели, ее руки дрожали, мрачная решимость наполняла все ее существо. ‘Тише, тише, сердце! — говорила она себе самой, — еще не выдавай себя — еще притворяйся смиренным — так надо. О, Ясон, я понимаю тебя. Я убила брата, бежала от отца, разрушила дом Ээта для любви — на то и варварка. Ты, эллин, пожертвовал любовью ради дома — хорошо же, не будет тебе ни дома, ни любви… ни дома, ни любви’.
Она призвала старую рабыню:
— Скажи Ясону, что я должна его видеть… ради детей.
Ясон тотчас пришел. Медея встретила его смиренно и ласково.
— Не обижайся на меня за те мои слова, я передумала все и убедилась, что ты был прав. Но я хочу, чтобы дети остались при тебе. Сведи их к своей новой жене, пусть она упросит своего отца не изгонять их вместе со мной. Отправлю же я их не с пустыми руками, а с драгоценным убором, который некогда сам Гелий подарил своей внучке.
Ясон охотно взялся отвести детей к Креусе: ему и самому было приятно, чтобы они остались при нем. Креуса вначале неласково встретила своих пасынков, но подарок обрадовал ее: такого не было во всей казне ее отца. Она едва могла дождаться, чтобы дети с рабыней отправились домой и Ясон ушел по делам: надела убор и стала в нем расхаживать по комнате, любуясь на свое изображение в ручном зеркале…
Внезапно она вскрикнула и выронила зеркало: из убора вспыхнуло пламя и стало охватывать ее голову, грудь, все ее тело. Она замотала головой, забегала, стараясь стряхнуть убор и огонь — тщетно: от движенья он еще больше разгорался. Вскоре она запылала вся — и, бездыханная, упала на землю. И лишь вместе с жизнью огонь оставил ее обуглившееся тело.
Ее крик услышал ее отец, но когда он прибежал — на земле лежало дымящееся, неузнаваемое нечто. Он бросился на этот несчастный ком тлеющей плоти — и с криком отпрянул. Нет, он хотел бы отпрянуть, но не мог: ком горячей плоти прильнул к нему, впился в него, никакими усилиями не удавалось ему от него освободиться. И снова вспыхнул тот же огонь, почуяв новую пищу, — и вскоре трупы отца и дочери, сросшись вместе, представляли собою одну общую, неразличимую массу.
Тем временем Медея, стряхнув бремя притворного смирения, всецело превратилась в жрицу страшной Гекаты. С дикой радостью выслушала она рассказ о гибели ненавистной разлучницы и ее отца, но это была только половина ее задачи.
— Я должна разрушить твой дом, весь твой дом, — твердила она, — чтобы отомстить за свою разрушенную любовь. Подите сюда, дети Ясона!.. — ‘И мои’, — тихо подсказало ей сердце… — Нет, мои — потом, а теперь — дети Ясона, только Ясона, его дом, ради которого он предал меня. Идите сюда!
Она увела их в свою комнату, к жертвеннику Гекаты.
— Мама, мама! — заголосили дети. Кинжал сверкнул в руке исступленной — они не повторили крика…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека