Алексеевский равелин, Поливанов Петр Сергеевич, Год: 1903

Время на прочтение: 159 минут(ы)

П. С. Поливанов

Алексеевский равелин

Алексеевский равелин: Секретная государственная тюрьма России в XIX веке.
Кн. 2. Сост. А. А. Матышев.
Л.: Лениздат, 1990.— (Голоса революции)
OCR Ловецкая Т. Ю.
Выступая перед публикой с этим отрывком, я считаю необходимым прежде всего оговориться, что не имею ни малейших претензий ни на литературное, ни на историческое значение моих воспоминаний, которого они, конечно, иметь не могут. Сверх того, меня долго останавливало от опубликования этих страниц и то соображение, что я должен рассказывать о своей тюремной жизни тем людям, которые сами, и притом вместе со мной, пережили все то, о чем приходится говорить, а потому мои воспоминания могут иметь только личный интерес или интерес людей, меня знающих, и с мыслью о них, с мыслью о том, что, может быть, когда-нибудь эти записки очутятся в дорогих мне дружеских руках, я и взялся за перо.
Кто знает, может быть, судьба занесет сюда кого-нибудь из близких, может быть, я выйду на волю, может быть, когда меня не будет уже на свете, кто-нибудь из близких счастливых товарищей вынесет из тюремных стен рассказ о том, что я пережил и передумал, и дружеский глаз с участием пробежит эти строки, написанные старым товарищем, может быть другом юности, который до конца жизни сохранил теплое воспоминание о тех, с кем он был так тесно связан в далекие молодые годы, в годы борьбы и сильных надежд.

Отрывок из воспоминаний

{Во второй редакции автор сделал следующее предисловие.}

‘Redivivus et ultor’
{Воскресший и мститель (лат.)1.}.

Дорогие друзья. Вы так интересовались мной, моим прошлым, всем тем, что мне пришлось испытать и пережить, что я решил послать вам этот отрывок из воспоминаний. Я думаю, что он не годится для печати в том виде, в каком написан. Дело в том, что я писал его, думая о моих дорогих старых друзьях и товарищах, почему тут так и много намеков на некоторые лица и события, которые могут быть поняты лишь теми, кто знал и любил меня. Центром рассказа является моя личность с ее страданиями, думами, воспоминаниями, чувствами, множеством мелких подробностей, которые не всем могут показаться интересными, и, без сомнения, этот рассказ должен будет подвергнуться переделке для того, чтобы мог появиться в печати. Я писал так, как будто обращался к дорогим и любящим меня людям, для которых мой рассказ — при всех его недостатках, несовершенствах — будет все-таки представлять интерес, возбудить который он не мог среди публики.

I

Поздно вечером 27 октября 1882 года поезд, на котором я был привезен в Петербург, въехал под навес Николаевской железной дороги. Я сидел, как водится, в заднем служебном вагоне и, следовательно, очутился против наименее оживленной части платформы. Подойдя к окну, я увидел сквозь покрытое инеем запотевшее стекло лишь пустую платформу, довольно слабо освещенную дальним фонарем, вокруг которого виднелось мутное трепещущее сияние, указывавшее на то, что воздух, как это часто бывает в осеннее время в Петербурге, наполнен густым туманом. Мимо меня торопливо пробежал смазчик, железнодорожный жандарм заглянул по долгу службы в окошко, затем промелькнул кондуктор и не то телеграфист, хорошо уж не упомню,— и только публики тут не было видно. Она валила тесной, суетливой толпой через вокзал к выходу, торопясь скорее получить из багажного отделения свои вещи, скорее нанять извозчика и скорее добраться если не до своих пенатов, то, по крайней мере, до Знаменской гостиницы.
У меня не могло быть никаких подобных забот, и так как, по мнению всех философов древних и новых времен, дух человека тогда только становится способным к возвышенному созерцанию, когда он не отягчен никакими земными помыслами и заботами, то мне оставалось только предаться этому занятию. Но, к великому моему огорчению, созерцать было решительно нечего, кроме какого-то седенького жандармского штаб-офицера, который вдруг появился перед моим окном, и так неожиданно, что я не мог разобрать, с небес ли он слетел или из земли вырос сей архангел, начавший тотчас мирно прохаживаться взад и вперед под моим окошком, делая вид, что не замечает моего присутствия и, по-видимому, всецело погружен в созерцание не то своих аксельбантов, не то величия божьего, являемого в его творении. Последнее я заключил из тех взоров, которые он часто возводил за неимением небес к железному потолку вокзального навеса. Это зрелище не представляло для меня ничего нового и ничего привлекательного, а потому я опять уселся на свое место и, закурив папиросу, откинулся в угол скамейки, то следя за кольцами дыма, то прислушиваясь к долетавшим до меня звукам обычной суматохи, сопровождающей прибытие поезда и разъезд публики.
Глухой топот шагов, свистки локомотивов, отрывистые приказания железнодорожного начальства, говор публики, стук экипажей по мостовой, пронзительные крики извозчиков и покрывающий их от времени до времени внушительный бас жандарма, энергично водворяющего порядок,— все это сливалось в один общий гул, нагонявший на мой утомленный мозг какую-то душевную дремоту, полное оцепенение мыслей и чувства, при котором человек охвачен совершенным равнодушием ко всему окружающему, совершенно не желает думать о чем-либо, волноваться чем-либо, не хочет ничего, кроме разве того, как под этот несмолкаемый гул ему можно было бы забыться и заснуть.
Но мое забытье было непродолжительно. Скоро гул начал слабеть, и из него стали отчетливо выделяться отдельные звуки. Говор и топот стихли. Дребезжащий стук колес стал реже. Видимо, публика разъезжалась. Еще несколько минут, и все затихло, кроме дежурного локомотива, который давал какие-то отчаянные, должно быть, сигнальные свистки, да беготни и хлопотни поездной прислуги. Вот еще свисток — я встрепенулся от неожиданного толчка. Дали задний ход. Я заглянул в окно: действительно, поезд подавался назад. Скамейка, стоящая на платформе, фонарь, децимальные весы, тачки с какими-то тюками, накрытыми рогожей, еще фонарь, куча веревок и опять какие-то тюки — все это прошло друг за другом перед моими глазами, а седой архангел тем же мерным шагом шел под моим окном, не спуская с него глаз и все-таки как будто меня не замечая. Мы остановились в совершенной тьме у самого конца платформы. Мои жандармы стали оправлять свою амуницию и собирать вещи, бросая поминутно нетерпеливые взгляды на двери. Через несколько минут она отворилась, и показался тот самый железнодорожный жандарм, который заглядывал ко мне в окно. Он что-то тихо сказал моему унтеру и вышел.
— Ну, пожалуйте,— обратился ко мне старший.
Я встал, застегнул пальто, оправил кашне и пошел за ним к выходу из вагона, а второй жандарм взял мои вещи.
Мы сошли на платформу и направились мимо нескольких расставленных по ней жандармов и полицейских, куда-то во тьму кромешную, где в отдалении я заметил группу, вероятно, ‘особо на сей предмет’ командированных чинов, в числе которых оказался и мой знакомый седенький офицер. Скоро я заметил, что меня ведут тем же самым путем, по которому в декабре 1878 года вели меня при отправке в ссылку, чтобы посадить в вагон. И в самом деле, пройдя еще немного, мы очутились на мостовой в том же, как мне показалось, месте, где тогда я вышел из кареты.
— Подавай,— скомандовал кто-то.
К нам подъехала карета. Мы уселись, подскочивший полицейский захлопнул дверь, но еще несколько минут мы продолжали стоять на месте, пока тот же грубый начальственный голос не крикнул:
— Пошел!
Мерное колебание упругих рессор убаюкивало еще лучше, чем тряска вагона. Но скоро я заметил, что жандармы забыли завесить окно кареты и что, следовательно, мне можно будет еще раз взглянуть на Питер, на картину его вечерней уличной жизни.
Сначала не попадалось ничего, на чем я мог бы остановить взор. Мы ехали по Невскому, и довольно быстро. Мимо нас поминутно мелькали экипажи, а в стороне — освещенные окна магазинов, вывески, фонари. На тротуаре было довольно много народа, но в тумане и на таком значительном расстоянии все фигуры теряли свои определенные очертания и превращались в одинаково бесцветные силуэты живых теней, к тому же, очевидно, ‘не прогуливать себя’, как выражался один мой знакомый, почтенный немец, вышли все они на улицу в такой час и в такую погоду, а каждый шел по своему делу, каждый спешил, каждый ежился от пронизывающей его сырости и от капель воды, которые от времени до времени попадали за шею и бог весть откуда брались. Уж невдалеке от Литейного я заметил среди прохожих студента-медика, и его форменное пальто пробудило во мне ряд воспоминаний о питерской жизни, об Академии, об ее знаменитой библиотеке, сходках… словом, о всем том, что ‘было и чего не будет вновь’.
Карета повернула за угол, и мы покатили по Литейному. Одно за другим мелькали знакомые здания, пробуждая в душе новый ряд давно забытых воспоминаний. Я так ими увлекся, что почти не заметил, как мы доехали до Пантелеймоновской 2 и повернули налево. Тут, на самом повороте, мне бросились в глаза две женские фигуры, которые уж обратили внимание на нашу карету и проводили ее взглядом. Это был последний взгляд, может быть, сочувствия, может быть, сожаления, по крайней мере взгляд без злобы и без ненависти, который пришелся на мою долю. Вероятно, они заметили жандармов, а может быть, и меня успели разглядеть, ибо, как нарочно, тут мы ехали очень тихо и близко от тротуара. Это были две молоденькие и стриженые синьориточки, несомненно курсистки. У одной виднелась из-под наброшенного на плечи пледа связка книг в руках, у другой был бумажный мешочек, из которого выглядывал кончик булки.
‘Чай пить идут’,— промелькнуло у меня в голове, и вспомнился мне ряд счастливых вечеров, проведенных за чайным столом, где мы грызли печенье, может быть, купленное в той же самой булочной, куда сейчас заходили эти самые барышни. Ряд новых воспоминаний, волна за волной, охватил меня, и сердце заныло щемящей тупой болью. Но вдруг карета остановилась перед воротами. В оконце калитки выглянул часовой жандарм, очевидно уже поджидавший нас. Сию же минуту замок щелкнул, ворота отворились, и мы въехали на знакомый мне двор Третьего отделения {Собственной Его Величества канцелярии.} (ныне штаб корпуса жандармов), но остановились не у того подъезда, который я ожидал, а у следующего, направо от него 3.
Старший вышел из кареты, взошел на крыльцо и стал подниматься вверх по лестнице, освещенной лампою. ‘Казначейская’,— прочел я над дверью. Очевидно, он пошел доложить о моем прибытии дежурному офицеру. Через несколько времени он вернулся, попросил меня выйти и пошел назад, к первому подъезду. Я следовал за ним, а за мной — второй жандарм. Оба они подтянулись и не смотрели более сонливыми рохлями. Заметно было, что их сердца чуют близость начальства. Мы поднялись на площадку второго этажа. Прямо против нас была дверь, ведущая в помещение, где производятся допросы. ‘Канцелярия для производства дел по преступлениям государственным’,— гласила надпись, но жандарм повернул направо в коридор, отворил дверь, и мы очутились в какой-то прихожей, имевшей довольно пустынный вид.
На вешалке висели два-три пальто, в углу виднелись калоши и зонтик. На диване примостился какой-то старый-престарый лысый и беззубый хрыч в форменном зеленом двубортном сюртуке — вероятно, швейцар или курьер, который при нашем появлении поспешно вскочил на ноги, протирая себе глаза. В соседней комнате сидел за письменным столом дежурный чиновник, очень молодой и очень развязный субъект, занимавшийся прикладыванием печатей и надписыванием чего-то на бланках, которых перед ним лежала целая кипа. Переговорив с моим жандармом, он ушел во внутренние комнаты, и минут через пять оттуда вышел ко мне пожилой, бритый господин с типичной канцелярской физиономией, очень любезный и вежливый.
Поздоровавшись со мной, он обратился к жандарму, который тем временем пошел за моими вещами и только что снова появился в дверях, держа в руках мой немногосложный багаж.
— Это не нужно: ведь они здесь не останутся.
Дежурный чиновник что-то тихо шепнул ему.
— Ну хорошо, поставь тут,— сказал он остановившемуся было в недоумении жандарму.
— А где же дежурный офицер?
— Сейчас придут. За ними послали,— доложил хрыч.
Действительно, он не заставил себя долго ждать: скоро послышался звон шпор и прочих аксессуаров полной жандармской формы, и в прихожую вошел офицер, плотный и бравый, с окладистой бородой и очень почтенной лысиной, совсем даже не по чину: он был всего лишь поручик. На нем были нацеплены и револьвер, и шашка, и лядунка, и эполеты, и аксельбанты, и прочее, все это сверкало и звякало при каждом его движении, что, видимо, очень нравилось бравому поручику, и он поминутно щелкал каблуками и отряхивал свою сбрую.
Они тихо заговорили между собой.
— Знаете, рядом с тем, который давно,— сказал офицер.
Чиновник одобрительно кивнул головой и любезно со мной распростился, а бравый поручик не менее любезно попросил меня пожаловать, а затем, обратившись к стоявшим по моим бокам жандармам, скомандовал:
— Сабли вон {И повели меня, раба божия, столь торжественно, как еще никогда не приходилось ходить в пределах тюремной территории, ибо в суд, слушать приговор в окончательной форме, меня вели под конвоем целой полуроты пехоты, десятка конных полицейских и множества околоточных, но тогда вели по улицам города.}.
Мы вышли на двор и направились к тому самому подъезду, у которого стояла карета. Мне опять бросилась в глаза надпись ‘Казначейская’, и я, бывший раньше в Третьем отделении на допросе, но не сидевший там, несколько недоумевал, куда меня ведут.
Мы поднялись во второй этаж и свернули в коридор, над которым была та же самая надпись. Пройдя несколько шагов, офицер отворил дверь в свое помещение. Столь же торжественно скомандовал он:
— Сабли в ножны.
И столь же любезно попросил меня сесть на диван, предложив при этом папиросу.
Жандармы стали обыскивать мои вещи, а он записывал их в книгу.
Затем обыскали меня самого, и хотя поручик выворачивал мои карманы с самой очаровательной улыбкой, но эта процедура настолько тяжела и унизительна, что привыкнуть к ней невозможно, как бы любезно она ни производилась {Ни улыбка, ни новое предложение папиросы после обыска, от которой я, понятно, отказался, не могли заглушить во мне чувства оскорбленного человеческого достоинства, и по телу пробежала дрожь.}. Я почувствовал большое облегчение, когда обыск кончился, и меня повели опять между двумя жандармами с саблями наголо, тем же коридором на лестницу.
Мы поднялись в следующий этаж и едва ступили на площадку, как двери, находившиеся с обеих ее сторон и снаружи не имевшие ничего особенного, распахнулись настежь. За ними видна была вторая железная решетчатая дверь, запертая на замок. За ней стоял жандарм, очевидно просунувший сквозь решетку руку и распахнувший при нашем приближении наружную дверь. Фигура этого часового была очень типична: молодое безусое круглое лицо, с крайне наглым выражением, ухарски заломленная набок фуражка без козырька, обнаженная шашка в руках — ‘опричник’, так и просилось на язык.
На противоположной стороне площадки, за такою же решетчатою дверью, виднелась фигура другого часового, которого разглядеть я не имел времени. По приказанию офицера ‘опричник’ отпер замок, отодвинул засов и отворил дверь. Мы вошли в коридор. Направо был расположен ряд камер, налево — глухая стена. Когда я проходил мимо No 1, его замок обратил на себя мое внимание: он был не только заперт, но и запечатан сургучной печатью, ярко красневшей на осьмушке бумаги, привязанной к дужке замка.
На другой день я убедился, что всякий раз, как дверь этого номера отворяли, а это было довольно часто, к замку снова прикладывал печать сам офицер, нарочно для того приходивший. Ни у меня, ни у моего соседа слева в No 3 ничего подобного не было. Ключи были в руках у жандарма, который сам и отворял дверь, лишь в присутствии часового, становившегося тогда в коридоре против отворенной двери.
Но я забежал вперед. Итак, пройдя запечатанный номер, жандарм остановился у следующей двери No 2, отпер ее, и я очутился в просторной, имевшей довольно приличный вид, комнате. Из всех камер, какие я только видел на своем веку, она в наименьшей степени носила тюремный характер. Офицер попросил меня раздеться. Мне дали белье, туфли и очень хороший халат на красной подкладке. Потом он спросил меня, не хочу ли я чаю, и, забрав мой портсигар, сказал, что здесь нельзя курить своих папирос, а дают казенные по 10 штук в день.
— У тебя есть для них папиросы?— спросил он жандарма, не ‘опричника’, а другого, который между тем складывал мое платье. Это был местный ключник, или как их там называют.
— Не знаю, ваше благородие, кажется, есть.
— А то спроси у вахтера.
Пожелав мне спокойной ночи и предупредив, что свечу гасить нельзя, поручик грациозно раскланялся, щелкнул при этом шпорами, и я остался один.
Камера, как я уже упомянул, производила довольно приятное впечатление, если, разумеется, кутузка может быть сколько-нибудь приятной. Пол был деревянный, крашеный, дверь с медной ручкой имела бы вид совершенно обычной комнатной двери, если бы только посредине не было прорезано четырехугольного отверстия со стеклом и, конечно, заслонкою в коридоре. Круглая печь, обитая железом, два больших и низких окна (правда, стекла были в них матовые, и при лунном свете на них отчетливо обрисовывались тени железных брусьев решетки), подвижный стол со шкапиком внизу, стул, железная кровать того же фасона, какого они обыкновенно бывают в гостиницах средней руки, крашеная с блестящими медными шариками на столбиках и в головах и в ногах, хорошее байковое одеяло, чистое белье, отмеченное буквами Ш. К. Ж., толстая стеариновая свечка в подсвечнике, а не казенная тюремная лампа — все это показалось бы мне теперь чуть не раем, но в ту минуту я положительно был неспособен достойно оценить все прелести третьеотделенской кутузки.
Я не ожидал такого сюрприза, который мне готовился, но все-таки понимал, что не на свободу же меня везут в Петербург, и при мысли о том, что, может быть, завтра этот поручик так же очаровательно щелкнет шпорами и так же предупредительно справится у жандарма: ‘А что, есть у тебя для них кандалы?’ — или что-нибудь подобное,— у меня поднималась желчь, и чувство негодования душило и гнело меня так, что в первое время мое закоснелое сердце нисколько не было тронуто тем комфортом, которым меня окружило благопопечительное начальство, и даже той отеческою заботливостью, с какой оно прислало мне немного погодя пачку плохих папирос и две кружки холодного чаю с трехкопеечным розаном.
Напившись чаю, я заметил, что сильно утомлен, и меня начало клонить ко сну. Поэтому, пройдясь несколько раз по камере и докурив папироску, я улегся на кровать, закрывшись поверх одеяла еще халатом — в камере было довольно свежо,— и сейчас же заснул как убитый.
На другой день я, может быть, не скоро проснулся бы, но меня разбудил жандарм. Я открыл глаза и, увидевши на стуле таз с рукомойником и фаянсовую мыльницу, а в руках жандарма полотенце, догадался, что он пришел подать мне умыться. Нужно, значит, вставать.
Умывшись, я набросил на себя халат и сел пить чай: опять те же две кружки, только чай был горячий и вместо розана маленькая булочка. А жандарм со своим умывальным прибором пошел к моему соседу в No 1. Вот тут-то я и заметил, что после того, как оттуда вышли, замок снова запечатали, и это производил сам офицер. Делая наблюдения в течение всего дня, я убедился, что это регулярно повторялось каждый раз, как туда заходили.
После чая я пришел в довольно благодушное настроение и занялся более обстоятельным осмотром моего нового жилища, причем отдал ему должную справедливость. Но надолго ли оно будет моим? Зачем меня сюда привезли? Ведь я знаю, что здесь держат только подследственных, и обыкновенно недолго, а затем переводят в другие тюрьмы. Куда же денут меня?
Ряд вопросов теснился в моей голове, и я не мог найти на них положительного ответа. Наиболее вероятным казалось то, что, ввиду особого характера моей провинности, власти сочли нужным не держать меня до весны в Саратове во избежание побега или, по крайней мере, попыток к моему освобождению, а решили держать меня в более надежном и изолированном месте {Раньше я этого не думал, основываясь на словах Толстого (министра внутренних дел), который сказал сестре Новицкого, что нас обоих будут держать в Саратове до весны. Правда, я поколебался в словах Толстого, когда, вскоре после объявления помилования (я был осужден 21 сентября 1882 г., 19 октября было объявлено помилование, а 25 октября меня увезли), ко мне зашел губернатор (губернатор Саратова, Алексей Алексеевич Зубов, теперь служит в IV Отделении Ведомства императрицы Марии, кузен моей матери, значит, мой двоюродный дядя) и начал плакаться, что ему из-за меня было много неприятностей, что он уже просил, чтобы меня убрали поскорее, а моему отцу он говорил, что теперь, может быть, уже со всех четырех сторон ведут подкопы под острог, что он боится каких-либо новых происшествий, ибо у людей, как я, способных на такое самопожертвование, всегда есть подобные же преданные друзья. Тогда я только посмеялся над его кудахтаньем. Меня, несомненно, увезли бы и без того, но все-таки я подумал о возможности увоза и решил, что меня посадят в Бутырки, где обыкновенно сидели наши до начала этапного движения весной, ибо специальные политические пересыльные тюрьмы в Вышнем Волочке и Мценске, существовавшие в 79-м и 80-м годах, ныне уже упразднены. Ужасного в этом я не видел ничего и весьма легкомысленно смотрел на свое положение, но зато я был очень удивлен, когда вечером 25 октября ко мне пришел полицеймейстер и объявил, что получена телеграмма, предписывающая отправить меня в Петербург с первым же поездом. Я много и долго думал, но ни до чего додуматься не мог, только предчувствие чего-то скверного, не оставлявшее меня всю дорогу, стало принимать теперь более определенные формы. Мне кажется несомненным, что меня будут держать в крепости до самой отправки партии в Сибирь,— я был еще настолько наивен, что не считал возможным попасть ‘за такие пустяки’, как попытка освобождения вооруженной силой, сопровождавшаяся убийством, в Алексеевский равелин, который, казалось мне, предназначен только для цареубийц и членов Исполнительного комитета, но даже и при таких допущениях будущее мне не улыбалось… Потом как-то вдруг я перешел к более радостным воспоминаниям. С чувством горячей любви и признательности вспомнил я ‘пятерых’, которые дали знать мне в тюрьму, что готовы умереть для моего освобождения, и так или иначе они меня вырвут из ‘стен тюрьмы, из стен неволи’. Помню, я был тогда не только тронут этим, но и перепуган. Я послал им сердечную благодарность за такое отношение ко мне и прибавил, что, по моему глубокому убеждению, я его не заслуживаю. Их жизни слишком мне дороги, они слишком нужны для дела, чтобы я решился поставить их на карту ради своего освобождения от каторги, и я умолял их сложить головы на каком-нибудь другом, более плодотворном деле. Вспомнилось мне затем мое трогательное прощание с очень милым молодым артиллеристом, которому непременно хотелось проводить из дома и снова попросить для себя какой-нибудь более активной роли в нашем предприятии. Раньше он предлагал свои услуги в качестве кучера и очень огорчился, когда я сказал ему, что таковой имеется, да я во всяком случае не стал бы путать его в это дело. ‘Позвольте, Петр Сергеевич, мне, по крайней мере, стоять на тротуаре против острога. Если что-нибудь случится, я брошусь с саблей. Вы знаете, саблей можно много сделать’,— заключил он многозначительно и при последних словах опустил левую руку на эфес. Он был в эту минуту очень мил, но то, что он говорил в эту минуту, было в такой же мере нелепо. Я стал убеждать его, что подобная вещь никакой пользы не принесла бы, что мундир не произведет никакого эффекта, и напрасно он полагает, что перед ним все расступятся и все станут слушаться его приказаний. Он перебил меня на первом слове и сказал: ‘Один мундир мой мог бы произвести впечатление’,— к тому же у него уже есть роль в этом деле. Ведь он должен, согласно уговору, быть на известном месте за городом, чтоб встретить нас в том случае, если нам придется круто и нужно будет удирать за город. С большим горем отказался он от своего детского, но несомненно героического замысла, и, обнимаясь на прощание, мы оба прослезились. Услыхав много лет спустя, уже в Шлиссельбургской тюрьме, что в 83 году он бежал за границу, я от души порадовался и подумал, что под небом, усеянным звездами Соединенных Штатов, ему будет лучше житься, чем в сени крыл двуглавого орла.}, но ведь таким местом могла бы быть и московская тюрьма, в которой тогда зимовали не только административно-ссыльные, назначенные в Сибирь, но и поселенцы и каторжане. Размышления эти были прерваны визитом бравого поручика, который сообщил мне, что сейчас сдает дежурство другому офицеру, а сам пойдет с докладом, так не желаю ли я сделать каких-нибудь ‘заявлений’ произвело очень неприятное впечатление на мой непривычный слух. Ведь это черт знает что такое. Что же он предлагает мне? Давать показания, что ли? Выдавать? Стать шпионом?
Вероятно, эти мысли отразились на моей физиономии, потому что поручик улыбнулся и добавил:
— Может быть, вам книг нужно, может быть, письмо написать хотите?
— Конечно, хочу,— отвечал я.— А вот не можете ли вы мне сказать, зачем меня сюда привезли?
— Право, не знаю. Вас, конечно, пригласят и все объяснят, а пока до свиданья.
Мы распрощались, и я опять стал продолжать изучение своей камеры. Мне хотелось найти следы моих предшественников, но, к сожалению, хотя я нашел довольно много надписей, нацарапанных на стенах, но все они были так затерты, что ничего нельзя было разобрать. Лишь на окне уцелела одна, написанная пальцем по слою пыли: ‘Дворков’. И больше ничего. Фамилия была мне незнакомая, и никаких дальнейших сведений я не нашел. После я открыл, что одна из затертых надписей была сделана им же, но ничего не мог в ней восстановить, кроме той же фамилии. Попробовал было я вступить в беседу с моими соседями, но ни один из них не ответил, и я, постучав несколько раз, потерял надежду дозваться их и прекратил свои попытки, тем более что надзор был очень бдителен и беседовать было бы затруднительно.
Проходит час, проходит другой. Я слышал, как в коридоре сменяют часового, как щелкнул замок и кого-то увели — на допрос, должно быть, как по коридору проходит со звоном и бряцанием офицер. Опять кого-то увели, кого-то привели. В No 1 зашел офицер и несколько минут разговаривал там и, уходя, запечатал замок. Я отчетливо слышал: ‘Подай сургуч!’
Время шло, а ни книг, ни бумаги мне не принесли. Меня это начинало раздражать, так как я догадывался, что это было одно из обычных жандармских издевательств, и, конечно, решил, чтоб не давать им повода к дальнейшему глумлению, самому об этом ни в каком случае не заговаривать, а спокойно ждать, когда им угодно будет соблаговолить дать мне что нужно или ответить отказом. Но никакого ответа я не дождался, а дождался только обеда, который мне подали, по моим предположениям, около часу. Часов не было, и вступать в разговор было противно, да притом в ответ я мог бы получить стереотипное: ‘Не могу знать’.
Обед, не в обиду будет сказано Вячеславу Константиновичу, был прескверный, а я грешным делом избаловался за время моей тюремной жизни и привык к хорошему столу, с фруктами, хорошим вином, с хорошими сигарами, так как все это доставлялось мне родными беспрепятственно. А тут в миске какая-то подозрительная бурда, в которой плавает ненавистная мне вермишель, а бифштекс жевать только Барбосу впору.
Увы, как скоро этот обед стал для меня недосягаемым идеалом кулинарного искусства, как часто, вытаскивая за ножку черного таракана из приснопамятных равелинских щей, я вздыхал об этой вермишели! Как часто, глотая затхлую кашу с постным маслом, я вспоминал изящную наружность этого бифштекса, гарнированного хреном и картофелем, соблазнительный аромат жареного мяса, несравненный вид его подливки!
Сделав после обеда еще одну бесплодную попытку вызвать стуком моих соседей, я начал ходить из угла в угол, от времени до времени останавливаясь и прислушиваясь, не зовет ли меня кто-нибудь в стену. Но кругом стояла тишина, и даже шагов моих соседей не было слышно, хотя я прикладывал ухо к стене. Попробовал я еще обратить на себя внимание, сильно топая пяткой при ходьбе и выстукивая шагами вопрос: ‘Кто вы?’ Но, во-первых, пол был, как я уже упоминал, деревянный, а потому звук получался очень глухой и не мог далеко распространяться, а во-вторых, это сразу заметил часовой и стал беспокойно заглядывать в дверное окошечко, бросая на меня укоризненные взгляды. Пришлось и от этого отказаться. Все, что я мог сделать, чтоб оставить по себе память, это написать пальцем на запыленном окне год, число, месяц и фамилию.
Я ходил долго, так что наконец пятки заныли и голова начала кружиться, но никак не мог разогнать неотвязных дум, упорно меня преследовавших. Предчувствие чего-то очень скверного, явившееся у меня сейчас же, как только полицеймейстер пришел объявить мне о получении телеграммы, предписывающей немедленно меня отправить в Петербург, не оставляло меня всю дорогу. Теперь оно облеклось в положительные формы. Я был почти уверен, что попаду в Петропавловскую крепость (но не в Алексеевский равелин — это мне и в голову не приходило), как меня там будут держать — бог весть, но несомненно, что сношений там или нет, или хоть и есть, но очень плохие, a y меня так много вещей, которые необходимо передать кому-либо из близких людей, кто мог бы взяться за устройство моих личных дел.
Это меня страшно тяготило, ибо я считал возможным, что теперь я навсегда отрезан от вольного мира и никогда уже не буду в состоянии устроить и разъяснить то, что мог бы уладить часовой разговор, одно обстоятельное письмо. Останься я еще день или два в Саратове, вернулась бы из Петербурга сестра, и на свидании я мог бы сказать ей все, что нужно. Я очень досадовал на себя, что упустил случай в наше последнее свидание. Еще более я досадовал, что не послал письма неофициальным путем, чтоб ей передали тотчас же, как вернется. Но как я мог предполагать, что дело примет такой оборот после всего того, что говорили власти, после положительного уверения Толстого, что я до весны останусь в Саратове. Не менее тяжело мне было то, что я не мог передать на волю кое-каких подробностей дела, окончательно снимавших с меня ответственность за неудачу предприятия, о котором я не решался говорить раньше по своей глупой деликатности.
Да, нелегко было на душе.
Часов около четырех явился жандарм с подносом в руках. На нем был поставлен чай, сахар и булки, но ни книг, ни письменных принадлежностей он мне не принес, и я, считая невозможной забывчивость со стороны жандармов, не сделал ему никакого вопроса и из этого обстоятельства вывел очень основательное заключение, а именно, что всяким церемониям со мной приходит конец.
Прошло не больше полчаса после того, как я напился чаю, когда тот же жандарм принес мое платье и попросил одеться. ‘А, наконец-то,— подумал я,— это, верно, и есть то самое приглашение, о котором говорил утром офицер. Стало быть, сейчас разъяснится моя участь’. Между тем жандарм стал убирать с постели одеяло и белье.
— Чего ты?— заметил ему стоявший в дверях унтер.
— Да ведь навовсе,— ответил ему тот.
— Все одно погоди,— строго вымолвил старший, и жандарм остановился. Я оделся и двинулся было к двери.
— Погодите, сейчас придет офицер,— остановил меня часовой.
Почти в ту же минуту в коридоре загремел замок, и раздалось бряцанье шпор. Явился новый офицер, не менее бравый, не менее вежливый и не менее обвешанный разными бирюльками жандармского костюма. Опять раздалось приглашение пожаловать, опять раздалась команда: ‘Сабли вон’, и опять по коридору двинулось триумфальное шествие. Меня привели в комнату дежурного офицера, где я нашел другого поручика, очень молодого и вовсе не бравого — даже в синих очках. Он ходил из угла в угол в накинутой на плечи меховой шинели. На полу стояли мои вещи, и мне сейчас же предложили расписаться в их получении. Я догадался, что меня куда-то увозят и что сопровождать меня будет этот молодой офицер в синих очках. Молча взял я перо и написал свою фамилию в книге, подсунутой мне дежурным, который заботливо положил на нее руку, чтобы я не перевернул страницу и не бросил бы преступного взгляда на список вещей какого-нибудь другого заключенного. Предосторожность, впрочем, совсем излишняя, так как в этой книге не было выставлено фамилий, а только номера камер, занимаемых арестантами. Когда я исполнил эту формальность, меня снова попросили пожаловать, и шествие тронулось обычным порядком.
Выйдя на лестницу, дежурный офицер распрощался со мной, очень любезно пожелав мне всего хорошего, и, очень грациозно приложив руку к околышку фуражки, тотчас же обратился к одному из жандармов, который забренчал шпорами, спускаясь по лестнице, и внушительно произнес: ‘Стучи больше’. При этом его физиономия приняла выражение такого строгого величия, что жандарм был положительно уничтожен этим замечанием.

II

Мы уселись в карету. Поручик рядом со мной, а два жандарма — напротив. Дверцу захлопнули, и мы тронулись.
— Куда же вы меня везете?— обратился я к моему спутнику.
— Да сейчас узнаете… Не все ли равно — получасом раньше, получасом позже…— лениво протянул поручик.
Я ничего не сказал на это, и он, помолчав немного, прибавил:
— А как вы думаете, куда вас поместят?
— В крепость,— ответил я.
— Ну вот,— процедил он сквозь зубы и утвердительно наклонил голову.
На мое счастье, окно кареты, как и вчера, не было завешено, и я принялся глядеть во все глаза, будучи уже несомненно убежден, что последний раз любуюсь Питером. Выехав на Литейный, карета повернула налево, миновала с одной стороны здание Окружного суда и Дом предварительного заключения, а с другой — Патронного завода, и мы въехали на новый, мне незнакомый, мост Александра II, который в 1878 г., когда я был в последний раз в Петербурге, еще строился 4. Я снова увидел широкий простор реки, пароходы, баржи, лодки, теснящиеся у пристани, стаи диких уток, колыхающиеся на поверхности воды, и вспомнилось тут мне, как я был удивлен этим зрелищем, когда в первый раз приехал в Петербург, и как тогда во мне заговорили охотничьи инстинкты. На противоположном берегу возвышались знакомые мне здания Медико-хирургической академии {На Выборгской стороне, я был студентом Медико-хирургич. академии.}, а далее ниже по течению виднелись угрюмые стены Петропавловской крепости, которые, казалось, прямо выступали из темных вод реки и представлялись более низкими, чем на самом деле, конечно, от сравнения с высокими зданиями, окаймлявшими набережные.
Не знаю, как кому, а мне эта крепость всегда казалась мрачным пятном, портящим впечатление прекрасной картины, которую представляет Нева с ее оживленной, покрытой разного рода судами поверхностью, с ее мостами, гранитными набережными, многоэтажными домами, дворцами и общественными зданиями, высящимися на обоих берегах. Быть может, и мне эта крепость не резала бы глаз, если бы только с ее стенами не было связано представления о той печальной роли, какую она играла и будет еще играть долгие годы в жизни русского общества. Всякий раз, как я на нее смотрел издали, она казалась мне каким-то отвратительным, колоссальным темно-серым пауком, который далеко вокруг раскинул свои сети, жадно сосет людскую кровь и стоит вечной угрозой перед глазами всего мыслящего, всего чувствующего человеческое достоинство. Понятно, что теперь неприязненное чувство, с каким я на нее глядел, было еще сильнее, чем в былое время.
‘Там мой гроб’,— мелькнуло у меня в голове, как только взгляд упал на стены Трубецкого бастиона.
Переехав Неву, мы очутились в хорошо знакомых мне местах, где на каждом шагу оживало у меня какое-нибудь светлое воспоминание, особенно на Петербургской стороне, где почти постоянно жил я и большинство моих друзей. На Большой Дворянской5 почти каждый дом, каждая вывеска напоминали мне что-нибудь. Вот ‘съестная лавочка’, где ‘в минуту жизни трудную’ я нередко лакомилcя пустыми щами с кашей и супом, точно таким же, какой нам теперь дают под названием перлового. Вот рядом зеленная, где мы с Анной Васильевной часто покупали репу, служившую нам десертом, за неимением лучшего. Вот дом, где мы обсуждали нашу программу. Вот квартира Дмитрия. На углу {Большой и Малой Дворянской.} дом No 7/13 — здесь некогда жил я, далее по правой стороне — София Ивановна с Анной Михайловной {Мои большие приятельницы.}. На мгновенье мелькнул в глубине Малой Дворянской дом, где я был арестован вместе с Исаевым, Дубницким и Соколовым {В 1878 году.}. А вот и участок, куда нас привели. Далее по Большой Дворянской квартира Анны Васильевны. Троицкий переулок — и воспоминание об одном из самых дорогих товарищей, Дубровине Е. А., и т. д.
Я жадно глядел, припав лицом к стеклу и словно стараясь запомнить как можно лучше все, что только попадалось мне на глаза: полицейского, стоящего на посту, дворника, зевающего у ворот, жирного лавочника в белом фартуке, появившегося на пороге своего магазина колониальных товаров, извозчика, понукающего своего одра, собаку, перебирающуюся через улицу, кухарку, бегущую по тротуару с каким-то белым свертком в руках, несущегося ей навстречу студента в широкополой мягкой поярковой шляпе. Подъезды со звонком и медной дощечкой, вывески, окна с гардинами — все это стало мне дорого, как последний образ вольного мира, мною утраченного, отошедшего в область минувшего, в область воспоминаний.
Мне казалось, что мы не едем, а просто летим, и я изумился, когда увидел, что мы уже выехали на Кронверкский проспект. Хотелось бы еще хоть несколько минут подышать воздухом воли, но перед нами уже понтонный мост, за которым виднеются, словно разинутая пасть колоссального зверя, ворота трижды проклятой Петропавловской крепости. Я успел только бросить прощальный взор на Неву, когда мы ехали по мосту, и очутился под сводами Петропавловских ворот. Миновав бульвар и белое здание какой-то канцелярии, мы свернули налево по направлению к так хорошо знакомым нашему брату деревянным воротам {Я раньше не сидел в крепости, но мне часто приходилось проходить через нее, идя на Васильевский остров (в то время движение через крепость не возбранялось, и через нее можно было ходить и ездить до пробития зори, когда поднимались мосты и запирались ворота), а потому я сразу ориентировался.}.
Не доезжая до них, офицер велел остановиться и, приказав жандармам далее ехать одним, направился в комендантское управление. Выходя, он посмотрел, целы ли у него пакеты — один с моими деньгами, другой с бумагами обо мне. Я тоже взглянул на них и увидел, что на обоих конвертах не было надписи, кроме No 2 — номер камеры, в которой я сидел в штабе корпуса жандармов. Ворота отворил жандарм, стоявший тут на часах, и мы въехали в узкий переулок. Справа тянулся очень высокий деревянный забор, за которым находился Монетный двор, слева — здание тюрьмы Трубецкого бастиона. Карета остановилась у одного из подъездов. Я было привстал, но жандарм остановил меня. ‘Погодите еще’,— сказал он и выглянул в окно.
На крыльце не было никого. Дверь была затворена. Стало быть, кого-то или чего-то ждут. Ждать пришлось немало: полчаса с лишком, а при моем душевном состоянии это время казалось еще более продолжительным. Я испытывал нечто подобное тому, что ощущает больной перед операцией, что вообще чувствует человек в томительном ожидании чего-либо мучительного, ужасного, подавляющего, но в то же время неизбежного, неотвратимого, когда мозг работает с лихорадочной энергией и рисует поразительно ярко картины ожидаемых страданий, когда, задолго еще до наступления реальных мук, человек переживает их в душе так живо, так отчетливо, что наступление роковой минуты кажется ему облегчением, отрадой, пределом его страданий, и он начинает с болезненной страстностью жаждать, чтобы эта минута скорее наступила: ожидание более мучительно, чем самая мука.
Минута шла за минутой, куранты Петропавловского собора проиграли четверть часа, другую, а все нет никого. Это ожидание всю душу из меня вытягивало, и вдобавок я стал коченеть от холода, так как одет был очень легко: в летнем пальто, том самом, в котором был арестован, без калош, в одних штиблетах. Жандармы тоже затосковали. Один все поглядывал на свои часы, другой все вздыхал с чувством покорности судьбе, но наконец не выдержал.
— Как долго,— произнес он с укоризной.
— С Лесником, поди, чай распивает,— отвечал ему первый.
С Лесником… с Лесником… Да ведь Лесник в 1878 году возил в Харьков Мышкина и других осужденных на каторгу по процессу 193-х, припомнилось мне, уж не повезут ли меня еще куда-нибудь? Это очень возможно. Ведь про Лесника тогда говорили, что ему постоянно дают подобные поручения. Но куда же меня могут везти? Не в Шлиссельбург ли? В то время, нужно заметить, уже ходили слухи о том, что в Шлиссельбурге возобновляется политическая тюрьма, упраздненная со времен Николая I, и что туда даже переведены некоторые из содержавшихся ранее в Алексеевском равелине, в том числе Нечаев. Я не знал, что Лесник назначен смотрителем тюрьмы Трубецкого бастиона {В 1882 г.}, и, быть может, долго бы еще фантазировал о предстоящем мне путешествии, но дверь отворилась, на крыльцо вышел унтер, не жандармский, а из так называемых присяжных, и махнул рукой. Жандармы поднялись и забрали мои вещи. Мы вышли из кареты, поднялись на невысокое каменное крыльцо и, пройдя через кордегардию, очутились в тюремной прихожей.
Это была длинная и высокая комната, довольно неприглядного вида. Пол был грязен. Половик, протянутый от входа до двери, ведущей в тюремный коридор, был очень потерт. Краска на стенах местами облупилась, местами совсем утратила свой первоначальный цвет от сырости, копоти и насевшей густым слоем пыли. В переднем углу вдоль стен тянулась глаголем длинная деревянная скамейка, перед которой стоял деревянный стол. В противоположном углу, слева, была узкая деревянная дверь, окрашенная в какую-то темную краску. Она, как оказалось, вела во внутренность тюрьмы. В стене, прилегающей к садику, где гуляли заключенные,— он находился внутри тюремного здания — прорезаны два окна, нижние стекла которых были матовые, а потому прихожая освещалась очень плохо.
Я застал здесь моего поручика. Он расхаживал из угла в угол с папиросой в зубах и, видимо, чувствовал себя не совсем ловко. Человек он был молодой, служил в жандармах еще недолго и не успел освоиться со своим тяжелым ремеслом. Я тоже закурил папироску, прошелся несколько раз взад и вперед по комнате, заглянул через отворенную дверь в кордегардию, где были видны солдаты-гвардейцы, покуривавшие цыгарки, и ряд ружей, составленных у стены. Посмотрел на висевшую близ двери инструкцию для караулов и, не найдя там ничего любопытного, прислонился к обитой железом печке, чтобы несколько согреться.
Так прошло минут пять. Вдруг дверь отворилась, и в прихожую вошел присяжный, остановившийся тут же у порога, и плотный румяный старик с длинной седой бородой, одетый в тужурку с капитанскими погонами. Это был, как я уже узнал после, Домашнев {Это был капитан Домашнев, заведовавший жандармами, которые с 80-го года были назначены в крепость для наблюдения не только за арестантами, но и за присяжными, которым в свою очередь было предписано следить за жандармами. (Называю Домашнева капитаном, ибо тогда жандармы носили пехотные чины, а не кавалерийские, как это пошло с 84 года.) Поздоровавшись с моим поручиком, он что-то спросил его и осмотрел меня столь бесцеремонным взглядом, что меня покоробило. Поручик сказал ему несколько слов вполголоса, а затем уже громко вспомнил про какой-то ‘кожух’, который он привез в крепость, но обратно не получил.}. Он поздоровался с моим поручиком, пожал ему руку, и они, отойдя в сторону, стали тихо говорить между собой. Речь шла, конечно, обо мне, и я почувствовал себя очень неловко, особенно от тех бесцеремонных взоров, которые на меня бросал этот старик. Я отошел от печки и стал снова прохаживаться по комнате.
— Ну иди,— вдруг раздалось за моей спиной.
Я обернулся и остановился в недоумении.
— Иди, иди, — грубо повторил старик, указывая рукой на дверь.
Кровь ударила мне в голову. Нет сомнения, эти слова относятся ко мне. С этой минуты я уже не человек, а лишенный всех прав состояния ссыльнокаторжный, которого может оскорблять всякий бурбон.
Конечно, я ждал, что могу встретить подобное обращение, конечно, я старался убедить себя, что на подобного рода вещи нужно смотреть философски, что оскорбляться наглостью и грубостью людей, во власти которых я нахожусь, противоречило бы тому презрению, с каким я смотрю на них, и прочее. Увы, не в первый раз в жизни и не со мною первым оказалось, что броня философии очень некрепка, если ум говорит одно, а чувство другое. И как бы я ни старался уверить себя, что стою выше всех оскорблений, наносимых мне глупым и злым человеком, но все-таки я не в силах был слышать грубое обращение на ‘ты’. По спине пробежала нервная дрожь, в висках застучало, мелькнула было в голове мысль на грубость отвечать грубостью, но, к счастью, я быстро овладел собой и удержался.
В самом деле, в таких условиях вступать в борьбу значит подвергать себя новым, еще горшим поруганиям и тешить своих врагов, которым твои страдания доставляют величайшее наслаждение. Я в первые же дни заключения в крепости решил, что в тюрьме нужно или, сохраняя полное хладнокровие, спокойно покоряться своей участи, или же если вступать в борьбу, то только с тем, чтобы не оставаться в живых. Ничем так нельзя порадовать наших врагов, как доставить им новый случай ругаться над тобой, и ничто не может их так сильно злить, как ясность духа и спокойствие, которых не могут сломить все измышленные ими пытки.
Поручик мне поклонился и что-то процедил сквозь зубы, указывая мне на капитана. Я не разобрал его слов отчасти потому, что они были сказаны тихо, отчасти потому, что был взволнован, но все-таки понял, что он прощается со мной и передает меня этому бурбону. Я ответил поручику поклоном и пошел по направлению, указанному мне рукою старика. Присяжный, стоявший у двери, открыл шествие, указывая мне путь, за ним я, за мной капитан.
Ступив через порог, я очутился в ярко освещенном коридоре. Слева шли камеры, начиная с No 1, и мне сейчас же бросился в глаза ряд жестяных окрашенных белою краскою резервуаров для воды, которые находились у каждой камеры с правой стороны двери на высоте аршин двух от пола. Справа была стена, выходившая в садик. Окна в ней были, как и в прихожей, матовые. Часового убрали из коридора, но зато там была целая толпа унтеров, присяжных жандармов, которые сейчас же окружили меня со всех сторон. У No 8 коридор поворачивал под тупым углом направо, где за каменной лестницей виднелся такой же ряд камер, а слева коридор расширялся в полукруглую площадку, уходившую довольно далеко в угол здания. С каждой стороны площадки было по двери: первая вела в отхожее место, находившееся под лестницей, левая — в какое-то помещение, где хранятся вещи заключенных, нечто вроде цейхгауза, а в глубине находилась третья дверь — дверь No 9, таким образом вполне изолированного от прочих камер, за исключением No 46, расположенного точно таким же образом во втором этаже. Впоследствии я заметил, что эта тюрьма имеет вид правильного пятиугольника, по четырем сторонам которого в обоих этажах расположено по восьми камер в ряд, да еще в каждом углу находилось по одной, стоящей совсем особняком, и всех камер семьдесят две. Как только мы поравнялись с номером восьмым, окружавшая меня толпа сдвинулась тесней и повернула налево. Дверь No 9 была открыта, и у нее стояли еще два-три жандарма, так что когда я вошел в камеру, то был окружен целой дюжиной, если не более, разного рода архаровцев.
Капитан сказал мне: ‘Нужно раздеться’.
Я снял шляпу и положил ее на стол. Стоявший рядом жандарм подхватил ее, лишь только она коснулась стола, и передал другому, тот третьему, и не успел я глазом моргнуть, как моя шляпа очутилась вне камеры. Быстрота и отчетливость этого процесса поразили меня. Едва ли когда можно увидать на плац-параде столь совершенное выполнение оружейных приемов. Видно было, что люди набили себе руку и стали артистами своего ремесла и что в этом ремесле выработались свои точно определенные приемы. Быстро, при содействии полдюжины умелых рук, освободился я от разных частей своего костюма, и еще быстрее исчезли они из моих глаз. Наконец я остался в чем мать родила…
— Садись,— буркнул кто-то, и пара дюжих рук легла сзади на мои плечи.
Я опустился на подставленный мне стул, и один из унтеров стал перебирать гребенкой мои волосы, другой шарить под мышками, третий искал, не спрятано ли чего у меня между ножными пальцами, четвертый полез ко мне в рот…
До сих пор я еще никогда не подвергался столь тщательному и столь бесцеремонному обыску. Я даже не мог себе представить, чтобы служебное рвение могло простираться так далеко, и никогда еще эта процедура не потрясала меня так сильно, не оскорбляла так глубоко, как в настоящую минуту. Спасибо хоть за то, что меня так же быстро обыскали, как и раздели, и затем вся орда хлынула к выходу, оставив меня голого среди камеры {Я простоял совершенно ошеломленный, дрожа от холода и нервного потрясения, минуты две-три, как будто в столбняке.}. Взглянув на койку, я увидел брошенный на ней истрепанный синий халат без подкладки и пару совершенно изношенных туфель. Больше ничего. Всунув ноги в туфли и закутавшись в халат, я оглянулся еще раз кругом, но не заметил даже признаков каких-нибудь других вещей.
‘Что это значит? — спрашиваю я себя.— Неужели здесь всех держат в таком костюме?’ {Я чувствовал, что сердце бьется как бешеное, голова горит, в висках стучит словно молотом. Я не думал,— в голове проносился вихрь каких-то бессвязных обрывков мысли,— но чувство бессилия, унижения, сознания бесправия моего положения угнетало меня до того, что, казалось, грудь разорвется от щемящей душевной боли.}
Но мое недоумение продолжалось недолго: дверь снова отворилась, и вошел старик, капитан, с присяжным, державшим в руках целую охапку какого-то тряпья, которое он свалил в кучу на койку.
— Нужно раздеться,— опять сказал мне Домашнев.
Я снял халат и туфли, присяжный забрал их, и они оба повернулись было к выходу.
— Постойте, капитан,— остановил я его,— не можете ли вы распорядиться, чтобы мне дали кипятку? Чай и сахар у меня есть в вещах.
— Теперь нельзя,— перебил он меня,— завтра все узнается, все завтра. Здесь такой порядок, а вот ужинать дадут сейчас.
С этими словами он быстро вышел из камеры. Присяжный последовал за ним и, крикнув мне очень грубо: ‘Лампу не тушить’, захлопнул дверь.
Я остался один, несколько озадаченный этим, и, дрожа от холода, стал разбирать брошенное на койку тряпье. Тут оказался полный костюм. Я взял сначала белье и пришел в ужас: это было нечто невообразимое. Оно оказалось сшитым из такой дерюги, которая разве только на мешки идет, да еще вдобавок ни разу не было стирано, и обнашивать его приходилось на собственном теле. Так жестка была эта дерюга и в ней сидело так много щепок, что они кололи мою ладонь, когда я провел рукой по рубашке. Но делать было нечего, и пришлось надевать это белье, которое все же защищало от холода. Навернув на ноги суконные портянки, с непривычки тоже очень раздражавшие ноги, я обулся в громадные коты, подбитые гвоздями, местами проходившими сквозь стельку и коловшими пятку. Наконец я надел штаны и куртку из грубой серой сермяги, и мой туалет был окончен. Штаны мне напоминали мексиканские кальцанеро, с тою только разницей, что разрез был не с внешней, а с внутренней стороны, и я догадался, что он сделан для того, чтобы пропускать цепи ножных кандалов {После я уже нигде не видел подобных невыразимых, д[олжно] б[ыть], начальство пришло, наконец, к убеждению, что подобный покрой нелеп в высшей степени.}. Таким образом, для полной формы мне только их не хватало, но и без этого украшения я уже совсем утратил человеческий вид, и беглого взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что я, бывший десять минут тому назад изящным джентльменом в черной паре, мог бы с несомненным успехом играть роль вороньего пугала на огороде. Мне было очень холодно, и в ожидании обещанного ужина я стал ходить по камере, чтобы согреться, но это оказалось весьма затруднительным, так как меня стеснял новый костюм, в особенности штаны, которые с меня сваливались, и башмаки, гвозди которых кололи мне ногу {Портянки, плохо завязанные веревочками от котов, сваливались с ног, в куртку могло поместиться два таких человека, как я, и она висела, не облегая тела, словно мешок, а у штанов не оказалось верхней пуговицы… На проклятом разрезе хоть и было три пуговицы (грубо обрезанные кусочки толстой кожи), но штаны были мне не по росту, сидели плохо и в эти разрезы свободно проникал холодный воздух.}. Попробовал было ходить босиком, оказалось неудобно: пол асфальтовый, холодный. Наконец в двери открылась форточка, и мне подали деревянную ложку, кусок черного хлеба и оловянную миску, наполненную каким-то хлебовом. Заглянул я в эту миску и не мог разобрать, что это такое. Усевшись за стол, я поворошил ложкой и увидел, что это горячая вода, в которой плавает несколько десятков горошин. Это показалось мне более оригинальным, чем вкусным. Но, во-первых, я был голоден, а во-вторых, вода была горячая, и потому, не мудрствуя лукаво, я последовал словам апостола: ‘Предлагаемое ядите’. Выхлебав все до последней ложки, я несколько отогрелся и стал осматривать камеру, очень мне не понравившуюся.
Она выглядела не жильем, а каким-то подвалом, да еще запущенным подвалом, и находилась в резком противоречии со щеголеватым видом коридора. В ней было так сыро, что в обоих углах у наружной стены не только виднелись большие пятна, поднимавшиеся с пола на довольно значительную высоту, постепенно суживаясь кверху, но даже капли высочившейся воды, а на самом полу небольшая лужа. С окна, расположенного на высоте аршин трех от пола, по откосу подоконника вода стекала крупными каплями, так что наутро образовалось чуть не целое море. Пол был грязен и, видимо, давно не метен. Мебель состояла из четырех предметов, прикрепленных неподвижно. Слева от входа деревянное судно, в котором стояло железное ведро, справа — рукомойник с краном и железной раковиной, от которой до самого пола шла деревянная обшивка, покрытая листовым железом. Посреди камеры у левой от входа стены находилась железная кровать, прикрепленная ножками к полу, а изголовьем к стене и расположенная поперек камеры. Рядом с изголовьем в стену был вделан стол из толстого листового железа с железными же подпорками — такого точно вида, как теперь у нас в Шлиссельбурге.
Мой осмотр был прерван присяжным, который отворил форточку и спросил посуду. Я отдал ему ложку и миску и тут обратил внимание на то, что щель в двери над форточкой, служащая для наблюдения за арестантом, не была задвинута заслонкой. Это давало мне возможность в свою очередь наблюдать за тем, что делалось в коридоре. Несмотря на незначительные размеры этой щели, она была в палец толщиной и вершка три в длину — через нее можно было обозревать все пространство, находившееся в поле зрения моего наблюдательного пункта. После я заметил, что это была не случайность, а общее правило, по крайней мере щели всех камер, где были заключенные, оставались открытыми всю ночь до утра. Закрывали же их только в особых случаях на время, когда, например, вечером привозили нового арестанта, и тому подобное {В [18]83 г., как я узнал потом, это сочли неудобным, и заслонку держали всегда задвинутой.}.
Приложив глаз к стеклышку, я увидел часового, который прохаживался по коридору, и двух присяжных, распивавших чай за столом у окна как раз против моей двери. Один из них держал в руках газету, другой, развалясь на стуле, курил папиросу. Эта картина тотчас напомнила, что после ужина и мне следовало покурить, но — увы и ах! — мои папиросы были унесены вместе с моим платьем, и по всему можно было заключить, что здесь о курении и думать нечего.
Благодаря нервному напряжению и быстрой смене разного рода сильных ощущений, которые мне пришлось пережить в последние дни, лишение табаку не так болезненно отозвалось на мне, как можно было бы ожидать, и не только в этот вечер, но и в течение нескольких следующих дней. Зато потом, когда возбуждение несколько улеглось, чувство неудовлетворенной потребности дало себя знать, и я испытывал страдания, понятные только тому, кто сам, будучи курильщиком, бывал принужден оставаться без табаку.
Все-таки, чтобы не дразнить себя этим зрелищем, я счел за лучшее отойти от двери и начал прохаживаться по моему подвалу, но опять мой костюм так меня затруднял при ходьбе, что я решил спать, тем более что начал чувствовать усталость. Лег я не раздеваясь, потому что в камере было очень холодно, а постель была накрыта только какой-то истасканной и дырявой тряпкой, которая представляла из себя лишь весьма отдаленный намек на одеяло.
Не знаю хорошенько отчего, но я долго не мог заснуть. Отчасти, может быть, оттого, что было еще рано, отчасти оттого, что было холодно, а более всего от тревожных мыслей и чувств, наполнявших мою душу. Это был первый день моей каторжной жизни. Я не успел не только испытать, но просто даже ознакомиться со всеми ее прелестями, а уже и того, что я видел, было вполне достаточно, чтобы чувствовать ужас при одной мысли, что меня впереди ждут годы, долгие годы таких страданий и унижений, а в заключение — смерть. Так не выгоднее ли предупредить неизбежную развязку и избавиться от бесполезных страданий? Я слал тысячу проклятий человеку, уничтожившему яд, который был дан ему для передачи мне, а с другой стороны, возникали те же самые вопросы, пред которыми я уже столько раз останавливался в нерешительности. Имею ли я право так распоряжаться своей жизнью? Принадлежит ли она только мне одному? Нет ли тут с моей стороны эгоизма и малодушия? Всякий, наверно, ставил себе в подобных условиях эти вопросы, и я думаю, что ответ на них и определенное решение дают не логические построения, не данные ума, а данные чувства, и все тут зависит от интенсивности того или иного душевного настроения, которое и определяет дальнейшие поступки человека. Много мне лезло в голову всякой всячины, и часто я ворочался с боку на бок. Наконец утомление взяло свое: голова отяжелела, глаза стали слипаться, мысли начали путаться, и я заснул вскоре после того, как часы пробили полночь.

III

Когда я проснулся, было еще совершенно темно, но из коридора доносились уже топот шагов и хлопанье дверей. Щель над форточкой была задвинута заслонкой. Я догадался, что утренний обход тюрьмы уже начался, и действительно, скоро очередь дошла до меня. В замке тихо щелкнул ключ, дверь распахнулась, и в камеру вошла целая толпа. Один взял лампу, другой переменил ведро, третий стал наскоро подметать шваброй пол, четвертый еще что-то делал, пятый так себе глазел, и мигом все было окончено. Я встал с постели и пошел к умывальнику. Присяжный сунул мне полотенце.
— А где же мыло?— спрашиваю я его.
Он только махнул отрицательно головой в ответ на этот вопрос. ‘Такой роскоши нашему брату не полагается,— подумал я,— нечего делать, обойдемся и без мыла’. Умылся я, вытерся полотенцем и взглянул на стол, ожидая увидеть поставленный там чай. Но, увы, там лежал лишь ломоть черного хлеба. У меня промелькнуло в голове, что чаю здесь, пожалуй, не дают, и это подозрение перешло в твердую уверенность, когда присяжный осведомился, не желаю ли я кипятку.
— Пожалуй, дайте,— сказал я, несколько удивленный таким предложением.
Минуты через две-три форточка отворилась, и мне подали жестяную кружку с водой, только не горячей, а теплой, какой добрые люди полощут себе рот после обеда. Машинально я сделал глоток, другой, потом стало противно, и я, выплеснув воду в раковину, стал завтракать черным хлебом. Только что я поел, форточка снова отворилась: оказалось, что полотенце держать в камере нельзя. Отдал я полотенце и подивился такой заботливости начальства, так как эта мера была, очевидно, вызвана опасением, что заключенный может повеситься на полотенце.
Окончивши свой скромный завтрак, я окинул взором все окружающее, и камера показалась мне еще непрезентабельнее, чем вчера. Порадовало меня только то, что стекла в окне были не матовые, но и эта радость оказалась вскоре преждевременной, так как свету через них проникало очень мало. Перед окнами тюрьмы возвышается крепостная стена, совершенно заслоняющая солнце, и потому в камерах, особенно нижнего этажа и особенно в это время года, царил постоянный полумрак. Часам к 8-ми в тюрьме началось сильное движение: по лестнице и коридору постоянно раздавался топот шагов, слышалось хлопанье дверей и звяканье шпор. Я сейчас же понял, что это водят на прогулку, и стал ждать своей очереди. Однако на прогулку меня не взяли, и за все время пребывания в Трубецком бастионе я не выходил из камеры.
Часов около 9-ти ко мне пришел майор, плотный господин с русой с проседью бородой,— как я узнал после — Лесник {Тогда эта тюрьма, подчиненная комендантскому управлению крепости, была в ведении военных властей, почему смотритель был не жандарм, а армейский офицер. Присяжные были из отставных гвардейских унтеров.}.
— Всякий поступающий сюда должен ознакомиться с правилами, а после передать унтер-офицеру,— сказал он, подавая мне лист бумаги и глядя не на меня, а куда-то вбок, и быстро вышел.
Я стал читать эти знаменитые правила. Они гласили, что ссыльнокаторжные, временно оставленные в Трубецком бастионе {В это время в Трубецком сидели на каторжном положении две женщины — Лебедева и Якимова, приговоренные 9 февраля 1882 г. по делу 20 народовольцев (Суханов, Фроленко, Тригони, Морозов и др.) к повешению. Казнь была заменена им бессрочной каторгой.
Интересно бы знать, показывали ли и им эту бумагу и чем объяснили противозаконное содержание. Впрочем, ‘по нужде и закону перемена бывает’…}, содержатся на основании тех же узаконений, которые применяются к каторжным, содержащимся в центральных тюрьмах, т. е. в одиночном заключении, и получают такое же довольствие. Какое именно, не было сказано, но зато замечательно подробно было изложено все, относящееся до одежды заключенного, а далее, за перечислением выдающихся арестанту котов и портянок {‘…рубах в год 3 пары, коты, подбитые гвоздями, на 6 месяцев, шапка сермяжного сукна — 1, армяк серм. сукна — 1…’ и т. д.}, шло нечто вроде заповедей господних: ряд параграфов отрицательного характера, где перечислялось, что заключенным воспрещается, и ряд параграфов положительного характера, в которых говорится о наказаниях, налагаемых на заключенных в случае нарушения ими тюремных постановлений. Запрещалось все: свидания, переписка, чтение книг, курение табаку, расходование собственных денег, а наказания от наложения кандалов и карцера последовательно восходили до пятисот розог и четырех тысяч шпицрутенов.
Я был изумлен проявлением дикой и мелочной злобы, до которой унижаются наши всесильные мучители, и несколько раз перечитывал параграф за параграфом этот перл бюрократической свирепости, думая при этом, что в таких условиях отбирать у заключенных полотенце вещь действительно не лишняя, так как по прочтении этих правил у каждого явится мысль поискать гвоздика, куда можно бы приладить петлю. Впрочем, чтобы быть справедливым, я должен упомянуть об одном параграфе, которым милостиво разрешалось выводить заключенных на прогулку под надлежащим караулом и при соблюдении неизбежного условия сохранения строгой одиночности заключения и невозможности сношения с другими арестантами. Размышления мои были прерваны присяжным, который потребовал правила обратно. Я отдал их ему и лег на кровать, прислушиваясь к топоту шагов на лестнице, который не прерывался вплоть до обеда, и погрузился в раздумье обо всем ужасе того положения, в котором я очутился. Я мог бы примириться с какими угодно строгостями и лишениями, но грубое обращение было для меня невыносимо. Уже одно ‘ты’ у меня всю душу перевертывало, а тут еще в перспективе розги, шпицрутены… да у меня мурашки забегали по коже, когда вчера жандармы стали с меня тащить и платье… Что же будет со мной, если меня начнут бить? Что, если когда-нибудь бурбон задумает мне показать всю тяжесть начальственного гнева и применит ко мне параграф о порке? Ведь от одной мысли об этом можно с ума сойти, а кто знает, что истории вроде боголюбовской6 не повторяются в этих стенах, где жандармы царят бесконтрольно и откуда сору выносить некому. Я должен откровенно сознаться, что меня охватил панический ужас при мысли о телесном наказании, и я даже начал соображать, каким способом при этих условиях можно лишить себя жизни, если будет грозить подобное поругание. Но скоро волнение начало улегаться, и я стал спокойнее рассуждать об этом. Ведь не завтра же меня погонят сквозь строй, так чего же раньше времени терзаться и мучиться воображаемыми ужасами, да притом эти шпицрутены, вероятно, лишь одна угроза, которую у начальства не хватит смелости привести в исполнение, так как это было бы чересчур крупным скандалом, для самих властей невыгодным {Правительство помнит историю с Боголюбовым и выстрел Засулич. Оно убедилось тогда, как дорого стоит такое удовольствие. После дела Засулич появился секретный циркуляр мин[истра] вн[утренних] дел, которым предписывалось отнюдь не применять телесного наказания к политическим арестантам. И действительно, его никогда, пока я был на воле, не применяли, хотя и были случаи судебного приговора к телесному наказанию (к каторжанам за побеги), например, никто из 8 каторжан (Волошенко и др.), бежавших на пути в Карийскую тюрьму из иркутского острога и пойманных, не был порот, хотя их и приговорили к плетям, да и не один этот случай, немало их было.}. Наконец, мое положение ничего ужасного пока еще не представляет: я оставлен согласно этим правилам ‘временно’, значит, до весны, до отправления в Сибирь, и с моей стороны было бы очень большим малодушием, если бы не хватило твердости перенести несколько месяцев одиночного заключения, правда, при очень суровых условиях, но все же при таких, которые выносят другие люди.
Эти соображения ободрили меня, и в особенности успокоило меня то обстоятельство, что теперь мое положение выяснилось: я ознакомился с условиями, в которые я поставлен волею начальства, и доволен тем, что по крайней мере уже ничего худшего меня не ждет, и в эту минуту я готов был сказать вместе с Ларошфуко, что знать, в какой мере нам суждено быть несчастными, составляет известный вид счастья. Нельзя было тут не подумать, как все на свете условно и относительно: может ли кто-нибудь себе представить, что человек почувствует себя счастливым, когда узнает, что ему могут всыпать четыре тысячи палок? А между тем со мной было почти так.
Постоянно раздававшийся на лестнице топот напоминал, что я не один здесь сижу. Я начал прислушиваться и скоро стал различать то легкую женскую поступь, то твердые и крупные мужские шаги. Попробовал я считать, чтобы составить понятие о числе заключенных, но скоро спутался. Одно было только несомненно, а именно, что прогулки длятся каких-нибудь десять минут и что здесь сидит много народу. Сидит теперь, а сколько сидело прежде? Сколько взоров поднималось к этому запыленному своду то с отчаянием и тоской, то с надеждой, то с экзальтированным восторгом фанатика, умиленного мыслью о том, что ему выпало счастье и честь доказать своими страданиями преданность одушевлявшей его идее и украситься мученическим венцом, которым, по его давнему убеждению, непременно должна завершиться самоотверженная жизнь борца за народное дело?
Сколько раз взор заключенного, блуждая по этим угрюмым стенам, старался нарисовать себе картину далекого прошлого: детство, ласки матери, родной дом, зелень луга и сверкающие на ней капли росы, яркие краски цветов и серебристую поверхность знакомой реки? Милые образы любимых людей встают перед его отуманенным взором, они приветливо улыбаются ему, они шепчут ему слова утешения… Но за дверью звякнула шпора, и очарование мгновенно разлетается. Перед ним те же голые стены. Он опять один, отрезанный от всего дорогого, истомленный долгой неволей, долгим одиночеством.
Сколько раз загорался здесь потухающий взгляд огнем негодования, сколько раз здесь шептались горячие укоры слугам деспотизма, которые считают возможным остановить ход развития человеческой мысли и заковать ее в цепи так же легко, как они заковывают апостолов истины и справедливости? Сколько раз здесь раздавались жгучие проклятия и сколько раз выступали на глазах юного идеалиста слезы всепрощения врагам? Сколько здесь загублено молодых сил, сколько жизней разбито, сколько семей носят траур по замученным здесь детям, сколько детей оплакивают мучеников-отцов?
Годы шли за годами, сменялись целые поколения, сменялись потоки мыслей и чувств, одушевлявших общество, сменялись жертвы, сменялись палачи, а Петропавловская крепость стоит неизменно, все та же угрюмая, все та же зловещая, все та же готовая принять в свои казематы жертвы людского произвола и невежества. Какая страшная картина получилась бы, если бы можно было собрать воедино все ужасы, совершившиеся в этой русской Бастилии с первых дней ее существования до наших дней? Что, если бы встали из могил все эти казаки и раскольники, жертвы дворцовых переворотов и дворцовой злобы, мартинисты7 и польские патриоты, декабристы и социалисты-революционеры? Сколько грандиозных планов, сколько разбитых надежд, сколько светлых мыслей и чувств было схоронено в стенах разных бастионов, куртин и равелинов в этой крепости?..
Наступило время обеда, а я так замечтался, что даже не заметил, когда открыли форточку, и встрепенулся лишь, когда присяжный крикнул мне, чтоб я брал обед. Я подошел к двери, и мне дали миску помоев, в которых, по солдатской поговорке, крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой, и немного гречневой каши-размазни. Те, кто не сидел в Трубецком в это злополучное время (82—83 гг.), не имеют понятия о том, какой мерзостью кормили там, и не только каторжных, но и подследственных также. Обед состоял из двух блюд: супа или щей и гречневой размазни. По средам и пятницам вместо супа давали горох, а на второе крутую кашу с постным маслом. Масло, даже постное, отпускалось микроскопическими порциями. Мяса полагалось, как я узнал после, 12 золотников, но в действительности давали гораздо меньше. Даже черного хлеба и того давали мало. Я не могу сказать теперь, сколько именно, помню только одно, что никогда не мог им наесться досыта, за исключением тех двух-трех вечеров, когда на дежурстве бывали менее других звероподобные унтера, отдававшие мне при раздаче ужина, которого большинство следственных не брало, оставшийся у них неразобранным черный хлеб. А самый ужин состоял из остатков супа, бывшего за обедом, обильно разбавленного кипятком.
На все это я обратил внимание впоследствии, но в тот день я был в таком возбужденном состоянии, что не до еды мне было, и потому, наскоро проглотив несколько ложек, я снова отдался течению нахлынувших на меня мыслей.
В моем воображении поднимались картины, одна мрачнее другой, и временами становилось просто жутко. Нервная система была глубоко потрясена всем, что мне пришлось испытать, и я долго не мог прийти в себя. Порою мне приходило в голову даже сомнение в действительности всего окружающего. Мне думалось, что, может быть, я просто вижу тяжелый сон, и я щипал себе руки, чтоб убедиться, что я не сплю, не брежу, не вижу галлюцинаций…
Действительно, переход был очень резок. Я так недавно был еще на воле, был господином своих слов и поступков, ничем не связан, ни от кого не зависел, и вдруг оказывается, что ‘у сокола крылья связаны и пути ему все заказаны’. В два месяца я прошел весь тот путь, на который другие употребляют два-три года (арестован 16 августа, осужден 23 сентября, смертная казнь заменена бессрочной каторгой 11 октября, объявлено помилование 19 октября), да при том условия, в которых я содержался до сих пор, и деликатное отношение к моей личности были в резком противоречии с тем, что меня окружало теперь.
И как все это внезапно совершилось! Внезапно пришлось мне взяться за это злополучное освобождение, внезапно попасть в тюрьму, внезапно быть преданным полевому суду и еще внезапнее очутиться в Петропавловской крепости. А что, если не все еще кончено и меня ждет какая-нибудь новая внезапность? Это меня несколько смущало, но я думал, что если бы меня хотели не отправить в Сибирь, а посадить в централку, то это сделали бы прямо, не завозя в Петербург. О возможности же чего другого мне пока в голову не приходило.
Все время после обеда, почти до самого вечера, я пролежал на постели, погруженный в эти думы. Наконец, когда стало уже смеркаться, часа в три, я решил, что нужно чем-нибудь заняться, а то, пожалуй, ум за разум зайдет, если все витать в области мечты и фантазии. Попробовал я было постучать, но оказалось, что я совершенно отрезан от других товарищей по заключению, а над головой хотя, кажется, есть кто-то, но или не слышит, или не хочет мне отвечать. Пришлось развлекаться ходьбой из угла в угол, чем добросовестно вплоть до самого ужина я и занялся, всего только раз остановившись в недоумении, когда во время раздачи чаю опять дали кружку горячей воды, с которой я не знал, что делать. Но, припомнив, что теплую воду пьют, когда хотят вызвать рвоту, я решил, что самое лучшее будет вылить ее в раковину. Присяжные потчевали меня таким образом еще дня два, потом стали делать это не так аккуратно, а затем и вовсе перестали. За ужином мне дали тех же помоев, что были за обедом, вдобавок наполовину разведенных кипятком. Хотя я был голоден, все же сначала было противно есть такую гадость. Но с чем в конце концов не примирится человек!
Опыт и наблюдения последующих лет привели меня к выводам, совершенно невероятным для свежего человека. Но в настоящий момент я еще не был в состоянии примириться с очень многим из того, что меня окружало, а прежде всего с невозможностью дать о себе весточку на волю. ‘Все, все, только не это’,— твердил я себе. Все я готов вынести, от всего готов отказаться, но быть лишенным возможности обменяться с дорогими людьми хотя несколькими строчками — просто невыносимо. Это имело значение, конечно, не для меня лично, а главным образом для них. Я страшно мучился при мысли о тех терзаниях, какие должен был испытывать теперь мой отец, любивший меня до безумия, только и живший мыслью обо мне. Моя гибель, конечно, тяжелый удар для С8., но ведь у нее целая жизнь впереди, она так молода, у нее большой запас и душевной бодрости и физических сил, она чересчур живая и впечатлительная натура, чтобы навеки отдаться личному горю. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, живых ждет другое дело. Я еще до суда убеждал С. бросить всякие хлопоты о свадьбе, так как, во-первых, предчувствовал, что власти будут водить за нос до решительной минуты, а затем откажут, во-вторых, потому что считал недобросовестным допустить, чтоб она, такая молодая и живая, заживо себя хоронила ради облегчения моей участи. Я вспоминал, что не раз доказывал ей, что это вздор, что я буду чувствовать себя еще тяжелее, если она будет со мной, и как горячо она мне возражала и на свидании и в письмах, во что бы то ни стало желая поставить на своем. Теперь этот затруднительный для меня вопрос начальство разрешило самым простым и радикальным образом, засадив меня в крепость, а ее может взять и выслать в какие-нибудь места, не столь отдаленные, чтоб она не мозолила глаза и не натворила бы каких хлопот: ведь подобные примеры бывали.
Я очень порицал себя за то, что не остановил С., когда она собралась ехать ко мне из Петербурга, не убедил ее отказаться от официальной переписки и хлопот о свидании. Тогда мне было, само собой разумеется, не до таких соображений. Я был так душевно разбит и мне было так дорого всякое слово привета и ласки, что, читая ее милые письма, я совершенно забывал о том, что она компрометирует себя обнаружением близости к такому тяжкому преступнику и что это может отразиться на ее будущности. Теперь я страшно упрекал себя за эгоизм и за непредусмотрительность. Но что же поделаешь! Здесь, как всегда и во всем, сказалась универсальная истина, что человек крепок задним умом.
На другой день я уже начал понемногу осваиваться со своим положением, но мне пришлось испытать еще одно поругание, которое заставило снова болезненно задрожать все фибры моего существа. Незадолго перед обедом пришел ко мне Лесник и, буркнув угрюмо: ‘Пожалуйте’, перевел меня во второй этаж, в No 55, расположенный точно так же в углу, как и оставленный мною No 9, и во всем на него походивший, за исключением лишь того, что там было несколько суше и светлей. Чем это было вызвано, не знаю. Должно быть, тем, что в No 46 кто-то сидел, и начальство нашло нужным рассадить нас во избежание перестукивания {В 1-м изд. рассказана неудачная попытка перестукиванья.}. Внизу под No 55 находился No 18, единственный, с которым я мог бы стучать, но он оставался незанятым в течение всего времени, проведенного мною в Трубецком.
Ознакомиться с моей новой квартирой было делом нескольких минут, и так как у меня нечем было наполнить время, то после обеда я решил лечь спать. Вероятно, я проспал бы довольно долго, потому что нервы были сильно утомлены всеми передрягами последних дней, а ночью я спал мало. Но мой сон был прерван вошедшей толпой унтеров, присяжных и жандармов. У одного в руках был стул, у другого что-то белое, точно полотенце. Я взглянул в недоумении на подошедшего к моей кровати присяжного.
— Нужно постричься,— сказал он мне.
Я, полусонный, машинально встал и подошел к стулу. ‘Постричься’,— промелькнуло у меня в голове. Да что же это значит? Ведь я об этом не просил. Или уж тут такие порядки насчет стрижки, какие были в бурсе доброго старого времени относительно субботней порки, для всех обязательной? Я опустился на стул. Жандарм быстро повязал мою шею салфеткой, а толпа, окружавшая меня, придвинулась ближе, совсем вплотную, как бы готовясь схватить в случае сопротивления. ‘Уже не брить ли меня хотят?’ — подумал я и в то же мгновение почувствовал, что к моей коже прикоснулось холодное железо ножниц. Они щелкнули, и прядь волос упала ко мне на колени. Я вздрогнул всем телом: сразу было заметно, что стригут наголо. Значит, я еще не испил всей чаши унижений, какие мне послала судьба. Снова жгучая боль оскорбленного человеческого достоинства охватила мою душу, снова по спине забегали мурашки, а горло свело нервной судорогой. Я закрыл глаза, чтобы по крайней мере не видеть тупых жандармских физиономий, глядевших на меня с выражением злобного торжества.
О чем тогда я думал? Право, не могу сказать. В голове пробегали, как пробегают в глазах узоры калейдоскопа, обрывки разных мыслей, образов, хаотически мешавшихся друг с другом, и над всем этим царило одно страстное желание, один порыв, выходивший из самой глубины сердца, одно желание — чтоб это надругательство окончилось как можно скорей.
‘Скорей, скорей! Боже мой, как это долго тянется!’— ежеминутно твердил я про себя, хотя унтер, стригший меня, был, видимо, человек привычный и ножницы ходили у него в руках с замечательной быстротой, а пряди моих волос так и сыпались под ловкими ударами синемундирного парикмахера.
— Готово!— наконец заметил кто-то вполголоса.
Унтер остановился на минуту, стригнул еще раз, другой и отошел в сторону, любуясь своим произведением. Один из присяжных снял с моей шеи салфетку, но я продолжал еще сидеть, ожидая, что сейчас же начнут брить, пока кто-то сзади не потянул из-под меня стул. Тогда я встал, понял, что все кончено и брить меня не будут. Унтера быстро подмели шваброй валявшиеся на полу волосы и удалились.
Первым впечатлением, когда я поднялся со стула и пошел, было резкое ощущение холода: точно будто мне на голову пахнуло сквозным ветром. Я инстинктивно поднял руку, и она накололась на короткую жесткую колючку, которой была покрыта теперь моя голова. Проведя несколько раз по ней рукой, я убедился, что меня так артистически оболванили, что бритва, пожалуй, тут была бы лишняя. Первое время я очень тяготился тем неприятным ощущением, которое вызывалось прикосновением воздуха к голой коже, привыкшей быть постоянно под теплым покровом густых волос. Особенно неприятно было при ходьбе. Но через несколько дней чувствительность притупилась, и я привык к своей новой куафюре9.
Понятно, что после этой стрижки у меня прошла всякая сонливость, и я весь остаток дня пробегал из угла в угол, как дикий зверь в клетке. Эта беготня являлась у меня в тюрьме всегда, как выражение сильного душевного возбуждения, которое искало себе выхода и успокоения в напряженной деятельности мускулов. Зачастую я ходил до полного изнеможения, иногда часов пять и даже более кряду, пока наконец ноги не начинали подкашиваться. Тогда я падал в изнеможении на койку и лежал пластом как убитый.
Вечером мне дали ‘Новый завет’ {Я до сих пор помню, с каким волнением я прочел слова: ‘Так же гнали пророков, бывших раньше вас’.} и отобранный у меня при обыске крестик. Он был мне очень дорог, как воспоминание о сестре Саше и Кат. Ал., которые нарочно сами ездили покупать его и прислали мне после суда. Жаль только было одного, что не возвратили шнурочка, на котором этот крестик был привешен. Этот шнурочек подарила мне на память М. И., которую я всегда считал одним из самых хороших, чистых, искренних людей, каких я только знал в своей жизни. Никогда я не забуду того дружеского расположения, с каким она всегда ко мне относилась, и того ряда услуг, которые она постоянно мне оказывала в самое тяжелое время и личной моей жизни и моей общественной деятельности, если только этим громким именем можно назвать ту суетню, на которую я был обречен последние два-три месяца моей жизни на воле, суетню, совершенно меня истомлявшую и физически и нравственно, которую тем не менее не было никакой возможности свалить с плеч. Тяжелые минуты приходилось переживать тогда, и тем приятнее было вспомнить тех, в обществе которых я мог отдыхать душой от всех своих треволнений и невзгод. Неудивительно поэтому, что в тот вечер я был так растроган воспоминаниями, что готов был простить М. И. даже то, с чем прежде не мог мириться: ее страсть к мазурке и конфектам.

IV

С этих пор вплоть до моего перевода в Алексеевский равелин со мной более не случилось ничего особенного, и жизнь шла изо дня в день по однообразному шаблону тихо, бесцветно, монотонно. Развлечением служили мне лишь вечерние наблюдения за тем, что происходило в коридоре, да чтение ‘Нового завета’, единственной книги, которая была в моем распоряжении. И то, и другое было возможно только после того, как мне дадут лампу, потому что днем щель была закрыта, а читать благодаря почти постоянному полумраку было затруднительно. Остальное время, с утра часов до 4-х, проходило у меня в усиленной маршировке из угла в угол, причем она как-то сама собой приводилась в полное соответствие с моим душевным состоянием.
Когда я спокойно что-нибудь обдумывал или вспоминал, я ходил мерным шагом средней величины. Но чем более я увлекался какой-нибудь мыслью или образом, тем походка становилась быстрее, шаги делались крупнее, и, наконец, когда меня охватывало сильное чувство, я начинал метаться из угла в угол, как дикий зверь в клетке. Впоследствии в Алексеевском равелине мой сосед Колодкевич так освоился с этой ходьбой, что по ней мог безошибочно определять мое настроение. И не раз было, что, когда беготня достигала своего максимума, он начинал колотить в стену своим костылем и затем обращался ко мне с увещанием успокоиться и не уподобляться дикому вепрю. Это вызывало у меня невольную улыбку, я останавливался, начинал с ним беседу и действительно успокаивался. Но теперь меня некому было сдерживать, и я останавливался, лишь дойдя до полного изнеможения, когда ноги уже подкашивались.
Может быть, многие усомнятся, но я положительно убежден, что образовавшаяся у меня привычка тотчас же переводить сильное душевное движение в механическую работу мускулов спасла меня от окончательного помешательства. И главным образом этой ходьбе я обязан тем, что развивавшаяся у меня в тюрьме душевная болезнь, в конце концов, благополучно миновала, несмотря на те неблагоприятные условия, в которые я был поставлен. Нужно заметить, что эта привычка сложилась совершенно бессознательно, и соображение о целебных свойствах ее у меня явилось уже после, несколько лет спустя.
Кроме ходьбы мое послеобеденное время наполнялось сном. Но как я ни старался спать возможно больше, все же свободного времени оставалось очень и очень много, а при однообразии обстановки и отсутствии всякого рода свежих впечатлений вся работа мысли уходила внутрь себя, в глубину воспоминаний, а в эти первые дни все вертелось около моего злополучного предприятия и его печального конца. Я порою даже старался отгонять от себя такие мысли, но это оказывалось положительно невозможным. Они сами лезли в голову, и так настойчиво, так упорно, что их нельзя было оттуда выгнать никакими силами.
Мне замечательно ясно и с малейшими деталями представлялись все обстоятельства нашего дела. Все было так легко, так просто, что казалось невероятным, чтоб оно могло кончиться неуспехом. А между тем вышло именно так. Когда я взвешивал все случившееся, то мне чудилось, что над этим событием тяготел какой-то фатум, роковым образом обставлявший и осложнявший самые благоприятные условия, так что они должны были неминуемо привести всех нас к гибели, и толкавший к ней меня с неудержимой силой.
Образы этого события преследовали меня и днем и ночью. Я их видел не только во сне, но и наяву. Говорю это без преувеличения, ибо мне стоило лишь закрыть глаза, чтобы предо мною ожила с фотографической точностью какая-нибудь памятная сцена {Помню, однажды передо мной встала картина освобождения Новицкого так живо, что мне послышался крик убитого мною надзирателя, когда он, получив в грудь вторую пулю, повалился на мостовую с криком: ‘Ой, убили’10.}. Порою я боялся за свой рассудок, особенно когда через несколько дней к этому присоединились галлюцинации слуха, от которых я не мог избавиться несколько лет (семь-восемь). Но нужно сказать, что, за исключением первого времени, они появлялись у меня лишь изредка и не очень меня беспокоили. Я относился к ним вполне объективно и делал тогда на себе разного рода наблюдения и опыты.
Замечательно, что галлюцинации разыгрались всего сильнее, когда я лежал на спине, изголовья было низко, так что кровь приливала к затылку и взгляд был устремлен в одну точку. По большей части, достаточно было повернуться на бок, чтобы прийти в нормальное состояние. Когда же галлюцинация начиналась во время моей ходьбы, тогда, чтоб положить ей конец, нужно было остановиться. Правда, случалось иногда, что все мои старания долго были тщетными, и несмотря на все, что я ни делал, в ушах продолжали раздаваться то звуки музыки, то говор, то мерный гул марширующего по мостовой батальона или что-нибудь подобное. Тогда приходилось прибегать к обливанию головы холодной водой, и это всегда оказывало самое благодетельное действие.
В эти тяжелые дни, когда началась моя новая жизнь, мне служила большой поддержкой та мысль, что я недолго буду замурован в этих стенах, что впереди у меня есть надежда выйти на свет божий, что на мне лежат обязанности, которые нужно будет выполнить и для этого сохранить умственные и физические силы.
‘Только бы до весны дотянуть, а там…’ — и в моей голове возникали картины путешествия в Сибирь и пр. Тут я так увлекался своими мечтами, что совершенно забывал, где я, что со мной, и зачастую витал в заоблачном мире фантазии по целым часам, пока меня не возвращал к действительности грубый окрик присяжного:
— Бери обед!
Вздрогнешь, бывало, оглянешься кругом и, вздохнув, подойдешь к форточке за своей порцией помоев.
Кстати о присяжных. Сколько их было в крепости — сказать не могу, но было много. В лицо я заметил человек двенадцать—пятнадцать, а жандармов было еще больше, но из такого громадного числа я не запомню более трех-четырех, у которых я не видел выражения глубокой злобы, ненависти, злорадства. Трудно было как-то допустить, что человек может по долгу службы так сильно ненавидеть своего ближнего, да еще за 15—20 рублей в месяц. В их взгляде проглядывало чисто личное ожесточение, как будто именно я не просто чем-нибудь их обидел, а причинил нечто такое, чего до гроба забыть нельзя. До этой поры мне приходилось и сиживать в разных тюрьмах и вести сношения с сидевшими товарищами, так что я был знаком с тюремными порядками и с персоналом тюремной стражи многих мест заключения, но нигде еще я не встречал такого подбора церберов. Попадались мне зачастую среди тюремщиков люди грубые, люди глупые, но нигде еще не видал субъектов, так хорошо вымуштрованных, что в них, казалось, было утрачено все человеческое, кроме внешнего облика. Они возбуждали во мне такое отвращение, что я никогда и ни о чем с ними не заговаривал, даже если что-нибудь было нужно, и очень радовался тому, что не только говорить, но и видеть их приходилось редко.
Однажды только, на третий день моего пребывания в Трубецком, я попросил присяжного пришить мне пуговицу к штанам, и то потому, что все мои старания обойтись как-нибудь без этого приспособления были безуспешны и штаны ежеминутно сваливались. Он молча взял, или, вернее, вырвал их из моих рук и, когда через несколько времени принес обратно, то, остановившись на пороге, швырнул в меня свернутыми штанами с такой силой и меткостью, что если бы я их не поймал рукой на воздухе, то они ударились бы мне прямо в лицо. Я, конечно, сохранил наружное спокойствие, но с этой минуты решил ни о чем более с этими животными не заговаривать.
Часовые, стоявшие в коридоре, не имели к заключенным никакого отношения и даже не смели заглядывать в дверную щель, а все время расхаживали по половику, постланному вдоль коридора. Но по вечерам, особенно поздними вечерами, когда тюремная жизнь затихала, жандармы исчезали, и оставались лишь два-три присяжных дежурных, которые тоже иногда заваливались спать или собирались в компании пить чай, коридор оставался на время без надзора, и часовые пользовались этой льготной минутой, чтобы покурить, что, как известно, часовому воспрещается, и чтобы удовлетворить свое любопытство относительно людей, которых они стерегут. Хотя, с одной стороны, неприятно быть предметом наблюдения со стороны совершенно постороннего человека и мне бывало как-то неловко, когда солдатик начинал меня рассматривать с видимым изумлением, словно какое чудо заморское, но, с другой стороны, я этим бывал доволен, потому что таким образом вести о том, в каких условиях нас держат, проникают на первый раз хотя бы только в солдатскую среду. Но так как караул наряжается ежедневно из разных гвардейских полков, то, значит, толки об этом распространяются по всему корпусу и, стало быть, знают и офицеры и люди из интеллигентной среды, отбывающие воинскую повинность в гвардии.
Говоря вообще, я всего лучше чувствовал себя по вечерам, после ужина. Это было мое любимое время, и прежде всего потому, что я был гарантирован вплоть до самого утра от посещения какого-нибудь начальства и от необходимости смотреть на жандармские физиономии. ‘Ну теперь уж никто не придет больше’,— не раз проносилось у меня в голове, когда после ужина присяжный захлопывал мою форточку, получив от меня обратно пустую посуду. Мысль, что вот сейчас дверь отворится и явится какое-нибудь чучело, меня часто раздражала в другое время дня и мешала мне, если можно так выразиться, принадлежать самому себе, т. е. всецело погружаться в свои воспоминания, размышления, вообще всякие занятия, возможные при таких условиях. Поэтому мне всегда бывало очень неприятно, когда что-нибудь постороннее врывается в мой внутренний мир и прерывает последовательность работы мыслей, туманит яркость возникающих в воображении картин, отвлекает меня от того, во что я весь ушел. Вечером я спокоен. Ничто меня не развлекает. Не слышно ни звяканья шпор, ни хлопанья дверей, ни стука шагов. Везде царит тишина, которую только время от времени прерывают куранты Петропавловского собора, да еще разве, если в окне открыта форточка, иногда со стены донесется заунывный крик часового.
— Слуша-а-й!
Смена часовых в коридоре совершается так тихо, что ее иногда совсем не заметишь. Теперь я могу на свободе и читать ‘Новый завет’, и думать, и вспоминать былое, и подойти изредка к двери, чтобы заглянуть на ярко освещенный коридор, на часового, который осторожно ступает по половику, держа в руках свою берданку и от времени до времени останавливаясь перед какой-нибудь дверью, чтобы бросить робкий взгляд, в котором любопытство соединено с некоторым ужасом, на сидящего за этой дверью таинственного узника, одного из тех отчаянных, что в царя стреляют,— как зачастую определяют нашего брата люди этой среды.
Я иногда видал, как присяжные обыскивают вещи недавно привезенного арестанта {В крепости и следственные носят казенную одежду, свою же дают надевать только на прогулку, а после отбирают.}: один выворачивает наизнанку круглую драповую шапку, другой усердно перебирает между пальцами пальто, стараясь нащупать что-либо преступное в его толстой ватной подкладке, третий пробует, крепко ли сидит каблук в сапогах, не ходит ли он на винту и не служит ли складочным местом всяких конспирации, а четвертый следит взором за их столько же старательными, сколько безуспешными поисками и весь погрузился в перекладывание папирос из черепахового портсигара, принадлежащего владельцу осматриваемых вещей, в свой объемистый карман, а часовой остановился и смотрит с той поощрительной улыбкой, которая всегда играет на устах русского человека при виде того, как его сосед, не будучи дурак, делает должное употребление из плохо лежащего добра.
Это бывало, конечно, не каждый день: я видел всего раза три такие картины, обыкновенным же зрелищем было нескончаемое чаепитие, которым унтера коротали время, покуривая при этом папиросы иногда из таких изящных мундштуков, что невольно приходила в голову сцена с черепаховым портсигаром и являлось сильное подозрение, что этот мундштук приобретен тем способом, который, смотря по тому, кто и в каких условиях его употребляет, носит название то экспроприации, то конфискации или еще какого-нибудь звучного слова, облагораживающего факт отнятия собственности сильным у слабого, то вульгарным термином воровства, когда слабый в свою очередь похищает имущество сильного. Я должен признаться, что многое наводило меня на подобные соображения, и часто случалось, что, глядя на часы, украшающие жандармскую грудь, я не мог не думать: ‘А не видал ли я раньше этих часов на ком-нибудь из товарищей?’
День шел за днем, прошла неделя, прошла другая. Улеглось несколько нервное возбуждение, вызванное впечатлениями первых дней. Притупилось чувство горечи и негодования, душившее меня, когда я начал знакомиться со всеми прелестями моего теперешнего положения, и на душе начало было водворяться спокойствие {Ни выстриженная голова, ни серая куртка нисколько меня уже не угнетали, и запертый в одиночном заключении, отрезанный от всего живого, я сознавал, что ни мысль мою, ни чувства не сковать никакой цепью всему корпусу жандармов. Мне приходило тогда в голову, когда я мечтал об отправке в Сибирь, что меня могут и не увезти этой весной. Бывали случаи, что здесь держали людей по году и больше (напр., Веймар, Михайлов Адриан и др., осужденные весной 80 г., были отправлены в Сибирь только летом 81 года, а ‘именующий себя Сабуровым’ так и умер в Трубецком). Может быть, и меня захотят предварительно выдержать хорошенько, чтобы посбить спесь и заставить ценить такую милость, как переход на каторгу, столь высоко, чтобы не было решимости затевать побег и рисковать попасть снова и, может быть, навсегда в какой-нибудь каменный мешок. Эта мысль меня нисколько не смущала.}. Понемногу я начал сживаться со своей обстановкой и даже стал находить в ней привлекательные стороны. Например, мне очень нравилось, что вижу только одних унтеров, да и то редко. Никаких разговоров у нас не бывает. Утром принесут хлеб, подметут пол и выйдут. Подадут в форточку обед или ужин — я молча возьму его. После молча же отдам посуду. Вот и все. Очень я ценил то, что никто мне не мозолит глаза, никто не лезет с расспросами, с какими-нибудь наставлениями, никто не ставит меня в тяжелое положение, когда арестанту приходится чувствовать, что пред ним стоит начальство, никто и ничто меня не беспокоит: даже в щель заглядывают редко. Я живу, предоставленный самому себе, чувствую себя настолько хорошо, насколько это возможно при настоящих условиях, и могу, как бы это ни показалось странным, чувствовать свою духовную свободу, несмотря на эти стены и решетки, чувствовать, что хотя я заперт под замком, одет в безобразный и неудобный костюм, питаюсь впроголодь, лишен книг и общества — я все-таки свободен и независим. Все эти строгости и лишения носят чисто внешний характер. Они, так сказать, скользят только по поверхности моего бытия, нисколько не касаясь его внутреннего содержания. Я даже был рад, что меня не водят на прогулку. Мне было тяжело думать, когда я представлял себе, как унтера будут приходить за мной, как мне придется идти по коридору, спускаться по лестнице, идти сквозь строй наглых и злобных взглядов, может быть, встречаться со смотрителем или еще каким-нибудь начальством. Меня всего коробило при мысли, как начальство уставится на меня холодным величественным взглядом… Нет, лучше уж никого не видеть и никуда не ходить! Да и что за удовольствие проходить десять минут по какому-то жалкому садику, окруженному тюремными зданиями, на глазах часовых и жандармов! Нет, лучше сидеть дома да ходить из угла в угол, если придет охота гулять, и я хотел лишь того, чтобы все время до весны, до моего предполагаемого путешествия в Сибирь, мне пришлось бы провести в таком тихом уединении. Скажу даже более: если бы с путешествием в Сибирь у меня не были связаны надежды, я предпочел бы оставаться здесь.
Я начал входить во вкус всей прелести абсолютного одиночества, и когда я думал о такой тюремной жизни, какую ведут уголовные арестанты на Каре, в общей тюрьме, и наши, где люди, случайно сведенные в одно место, должны волею начальства вечно жить вместе, вечно мозолить друг другу глаза, не имея возможности хоть на несколько часов остаться с самим собой, постоянно согласовать свою жизнь с той общей меркой, под которую все подводится, приходить вдобавок в постоянное соприкосновение со своим начальством и стражей,— тогда мне становилось жутко, и я считал для себя величайшим благом, если бы можно было никогда не покидать этой камеры, спокойно ожидая в ней того дня, когда победа идеи свободы отворит двери тюрем и возвратит меня к жизни, к свету, к счастью, или того неизбежного рокового момента, когда в лампе моей жизни выгорит последнее масло, настанет ей время погаснуть и я погружусь во мрак уничтожения, в невозмутимый вечный покой…

V

Моим желаниям не суждено было осуществиться. В ночь на 16—17 ноября, когда я спал самым крепким сном, мне вдруг почудилось, что меня кто-то будит.
— Вставайте!— послышалось мне, и чья-то рука ухватила меня за плечо.
Чтобы высвободить его, я инстинктивно повернулся на бок, но в то же время в моих ушах уже вполне отчетливо раздался голос, приказывающий мне встать. Я раскрыл глаза и увидел какого-то человека, нагнувшегося надо мной и старавшегося меня растолкать. Спросонья я ничего не понял и, считая это за грезу, опять закрыл было глаза.
— Скорей, скорей! Нужно встать!— упорно твердил над моим ухом голос, показавшийся как будто знакомым, и я уже совершенно отчетливо почувствовал прикосновение тормошившей меня руки.
— Что такое?— пробормотал я, поднявши голову с подушки.
— Нужно встать!— отвечал нарушитель моего покоя, в котором я узнал старика капитана (Домашнева), встретившего меня в прихожей в день моего прибытия в эту тюрьму.
Я встал и начал одеваться, но так как я еще не вполне освоился с моим новым костюмом, да еще был в полусне, то дело у меня подвигалось медленно. Особенно меня затрудняли суконные портянки, которые я никак не мог сразу хорошо завернуть и завязать веревочкой от котов.
— Скорей, скорей… Как-нибудь,— торопил меня Домашнев,— тут недалеко.
‘Что это значит?’ — подумал я и, подняв голову, заметил, что позади Домашнева у дверей стоит присяжный, держа в руках серый арестантский халат с желтым тузом {С двумя тузами… (В мое время это служило знаком каторжника: поселенцам полагался один туз.)}, нашитым на спине, и круглую шапку из такой же серой сермяги. ‘Куда меня поведут? На поезд разве хотят везти? Но ведь теперь ночь! Или, может быть, в какую-нибудь другую тюрьму? Но в какую? Зачем? А ну как в Шлиссельбург?’ Ряд вопросов мелькнул у меня в голове, и я инстинктивно чувствовал, что меня ждет нечто скверное. Все же самым естественным казалось, что меня хотят везти на вокзал, для отправки в Москву, и торопят усадить в вагон, пока еще не рассвело, по известным соображениям полицейского характера.
Желая найти исходную точку для своих предположений, я спросил капитана:
— Что, теперь уже утро?
— Утро, утро! — отвечал он самым положительным тоном.
‘Стало быть,— подумал я, — если посадят в карету, то повезут на вокзал, а если на тройку — значит, в Шлиссельбург’.
Ну, будь что будет!
Я наскоро обулся, взял из рук присяжного халат и шапку, надел их и пошел вслед за капитаном. В коридоре царила гробовая тишина, и не было видно ни часовых, ни присяжных. Освещен он был, против обыкновения, очень слабо, и щели в дверях были закрыты. Мы быстро двигались по мягким половикам, заглушавшим топот наших шагов вдоль ряда угрюмых дверей, за которыми томились мои товарищи по заключению, и я мысленно прощался с ними, горячо желая всем лучшей участи, чем та, которая выпала на мою долю. Вот промелькнул No 64, вот новый поворот, вот знакомая мне лестница, спускающаяся в первый этаж. На ней почти совсем темно. Мы сходим вниз, но, вместо того чтобы повернуть направо в прихожую, капитан ведет меня налево по направлению к двери, ведущей во внутренний двор, накидывает шинель и выводит меня через садик, где гуляют заключенные, на тот самый переулок между забором Монетного двора и тюрьмой Трубецкого бастиона, по которому я ехал в карете в день моего прибытия сюда. Оглянувшись назад, я увидел за собой крыльцо, у которого мы тогда остановились, и понял, что капитан вел меня таким окольным путем для того, чтоб не идти через кордегардию, где наше шествие, конечно, обратило бы на себя внимание всего караула.
Я с наслаждением вдыхал полной грудью чистый морозный воздух. Под ногами хрустел свежий, недавно выпавший снег, уже покрывавший все своей пушистой пеленой. Небо было усеяно звездами, и мне очень хотелось, чтобы наша прогулка продлилась как можно долее: так хорошо было дышать этим воздухом, так хорошо было глядеть на это темное небо, на эти мерцающие звездочки, столько воспоминаний пробудила во мне тихая зимняя ночь!.. Но грезы мои быстро оборвались: капитан свернул налево, в подворотню широкого хода, идущего куда-то поперек здания, против которого теперь мы находились. Я очутился в совершенной темноте и мог только разобрать, что этот ход очень широк, так что там могли разъехаться две повозки, что по сторонам попадались какие-то подъезды, какие-то ворота, бог весть куда ведущие. Когда мы были на полпути, вдруг откуда-то на меня бросилась с хриплым лаем огромная собака. Присяжный и капитан заслонили меня и остановили ее, причем капитан крикнул кому-то:
— Собаку что не запираешь?
В ответ послышался тихий зов, которому собака повиновалась с глухим ворчаньем, затем звякнула затворившаяся решетчатая железная дверь, и все затихло.
Пройдя еще немного, мы очутились перед затворенными воротами. В них я заметил калитку с небольшим окошечком, сквозь стекло которого проникал слабый свет, падавший на какую-то закутанную в шубу фигуру, прислонившуюся плечом к стене. Мы остановились, из мрака выделилась еще другая фигура, приблизившаяся к капитану. Они тихо перекинулись несколькими словами, а затем этот субъект нагнулся и заглянул мне в упор в глаза. Я успел рассмотреть только военную фуражку и щетинистые усы, как вдруг в ту же минуту почувствовал, что мои плечи зажаты в чьи-то дюжие руки, почти поднявшие меня на воздух, и одновременно с этим закутанная фигура, стоявшая у ворот, распахнула их настежь. При этом на нас упал тусклый свет какого-то отдаленного фонаря, и я заметил, что подхватившие меня люди были два рослые жандарма, которые быстро поволокли меня вперед, так что я еле успевал переставлять ноги.
Прежде всего перед моим взором открылось занесенное снегом поле. Темные стены крепости, резко отделявшиеся от снегового покрова, лежавшего у их основания, уходили по обе стороны куда-то далеко вглубь. В стороне за краем белой пелены, одевавшей землю, виднелась темная поверхность Невы, еще не покрывшейся льдом.
‘Уж не топить ли меня тащат?’ — на мгновенье пронеслось в голове, и мне вспомнилась мелодраматическая сцена утопления в проруби по приказанию императора Павла некоего таинственного арестанта, описанная Дюма в его ‘De Paris Astrakhan’11. Вот перед нами появились какие-то фонари. Они расположены на мосту, переброшенном через канал, за которым лежит маленький островок. Я оглянулся назад: крепость угрюмо чернела вдали, ворота были еще отворены, и там виднелось несколько человек, смотревших нам вслед. В нескольких шагах позади нас торопливо шел закутанный в меховую шинель офицер со щетинистыми усами, которого я видел в подворотне.
Впереди на островке виднелось невысокое одноэтажное здание, и мы быстро приближались к нему. Уж не Алексеевский ли это равелин? Я посмотрел по сторонам. Мне хотелось найти что-нибудь такое, на чем можно бы в последний раз остановить взгляд, чтобы запечатлеть в памяти последнюю картину вольного мира. Но кругом была лишь глубокая тьма: и небо, и туман, поднимавшийся с поверхности реки, и ее темные, словно застывшие воды — все сливалось в непроницаемый мрак. И я поднял голову, чтобы проститься с какой-то звездочкой, которая таким ласковым, мягким светом глядела на меня сквозь туман, и, сделав еще дюжину шагов, очутился перед воротами этого здания, так мрачно смотревшего своими темными окнами, как глядит череп пустыми глазными впадинами {было заметно сразу, что стекла были матовые.}. Я заметил в окнах решетки, но более ничего не успел разглядеть, потому что в оконце калитки, забранном медной решеткой, показалась на мгновенье какая-то усатая физиономия. Затем тихо щелкнул ключ, калитка отворилась, и мы вошли в подворотню. Отворивший калитку жандармский унтер-офицер пошел впереди.
Мы миновали первую дверь с правой руки, которая вела, как я после заметил, в комнату, где помещался караул, а затем у второй двери мы поднялись на две каменные ступени и очутились в тюремном коридоре, по которому жандармы потащили меня чуть не бегом, все время не выпуская из своих медвежьих лап. Этот коридор не имел ничего общего со светлым, чистым и даже щеголеватым коридором тюрьмы Трубецкого бастиона: здесь было и темно и грязно. Пройдя первую дверь, деревянную, окрашенную белой масляной краской, шедший впереди меня жандарм остановился у следующей и, отворив ее, отошел в сторону. Я успел бросить беглый взгляд и увидал, что против этой двери коридор поворачивает налево под довольно острым углом и что по правой стороне расположен ряд камер. Жандармы, можно сказать, внесли меня в камеру и выпустили из рук лишь тогда, когда мы очутились посредине ее перед деревянным столом, поставленным у изголовья кровати.
Я должен сознаться, что, когда очутился в стенах этого здания, мне припомнились рассказы о пытках, производившихся в Алексеевском равелине, и у меня мелькнула было мысль, что меня приволокли сюда, да еще таким таинственным образом в глухую ночь, для того чтобы встряхнуть на дыбе или завинтить голову в железный обруч, как это сделали с Пестелем12. Но я сейчас же убедился, что в камере нет никаких орудий пытки.
— Разденься!— раздалось над моим ухом.
Я повернул голову и увидел того самого офицера, который сопровождал меня от ворот крепости и был не кто иной, как приснопамятный Матвей Ефимович Соколов.
Первое, что меня в нем поразило, это было выражение его глаз. До сих пор я не видел ничего подобного никогда и ни у одного человека: они поразительно походили на глаза крупных пресмыкающихся. Тот же холодный блеск, то же самое отсутствие мысли. То же самое выражение тупой, безжалостной злобы. В этих глазах ясно читалось, что их обладателя ничем не проймешь, ничем не удивишь, ничем не разжалобишь, что он будет так же хладнокровно и так же методически душить свою жертву, как боаконстриктор давит барана.
Отталкивающее впечатление, производимое этим человеком, еще более усиливали щетинистые подстриженные усы, выдающийся бритый подбородок и все его ухватки, напоминавшие не то мясника, не то палача, каковые звания очень шли к его плотной, коренастой фигуре с молодецки выпяченной грудью и широкими ручищами, толстые пальцы которых находились в постоянном движении, как бы отыскивая себе работу {Только эта чисто иудейская жестикуляция и выдавала его происхождение… говор же его был чисто русский, солдатский.}. При взгляде на этого человека невольно становилось жутко от мысли, что он есть ни более ни менее, как твой полновластный господин: я догадался, что это здешний смотритель — господин и повелитель, который может тебя оскорблять, истязать, тиранить, может свести тебя с ума, может свести тебя в могилу, а ты перед ним более беззащитен и более бесправен, чем в былое время негр перед плантатором. И положение твое тем более ужасно, что приходится иметь дело с существом, стоящем на столь отдаленной от тебя ступени развития, что ему могут быть чужды, могут быть непонятны твои мысли, твои чувства, что он даже не в состоянии уразуметь твоих страданий…
Я повиновался отданному мне приказанию и начал снимать с себя платье, которое жандармы постепенно подбирали и откладывали в сторону. Когда я был совсем раздет, меня обыскали столь же тщательным образом, как и в день прибытия в крепость. Затем дали другое белье, платье и обувь, точно такого же вида, как бывшее на мне, а прежнее вынесли из камеры. Я стал одеваться.
— Главное дело,— обратился ко мне смотритель,— ни слова, ни полслова. Кто ты, как тебя зовут, я этого не знаю и знать мне нет надобности. Вот и все. Я здесь смотритель. Со всяким своим желаньем должен обращаться ко мне. Законно — исполню, нелепо — так и скажу. Сидеть смирно и исполнять все, что я прикажу. Свистать, петь, говорить нельзя. Лампу тушить нельзя. Смотрителя звать ни в каком случае. Я сам здесь бываю.
Я промолчал.
— Вздорить со мной я тебе не советовал бы! — прошипел он минуту спустя, с угрозой покачав головой и зловеще блестя своими змеиными глазами, причем его кулак нервно стиснул ключ от камеры, который он держал в руке во время разговора.
Я на это ничего не сказал и, продолжая натягивать свое сермяжное одеяние, только спросил его, как называется эта тюрьма. Хотя я и думал, что попал в Алексеевский равелин, но все же не был в этом уверен и мне хотелось знать это точно.
— Этого знать тебе нет надобности, — (излюбленное выражение Соколова, как я заметил впоследствии),— был короткий и решительный ответ.
— Ну теперь спи, — произнес он уже довольно снисходительным тоном, когда я окончил свой туалет, видимо несколько обескураженный моей кротостью.
— Разве теперь ночь, а не утро?— спросил я его.
— Ночь, ночь,— ответил он и, сделав жандармам жест рукой, чтобы они выходили, повернулся было за ними к двери, но вдруг, что-то вспомнив еще, обернулся ко мне, и, снова блеснув змеиными глазами, произнес угрожающим тоном:
— Стуков чтоб не было никаких!
И его мощная десница, вооруженная ключом, сделала по воздуху очень энергичное и выразительное движение.
Дверь хлопнула, и я остался один.
Несколько минут я не мог собраться с мыслями и стоял неподвижно на том же месте, уставив пристальный взгляд на дверь, как бы ожидая, что она снова отворится и на пороге ее появится смотритель с каким-нибудь дополнительным наставлением. Но на этот раз все было кончено, и, когда щелкнувшая у дверной щели заслонка вывела меня из оцепенения, я вздрогнул и отошел в сторону, словно испугавшись, что сейчас передо мной явится этот удав и прошипит своим зловещим голосом: ‘Глядеть на дверь нет надобности’ {Трудно передать отталкивающее впечатление, какое производил Соколов. Это был мужчина высокого роста, лет 45—50, очень плотный и широкоплечий… Донельзя было противно его бритое мясистое лицо с толстыми губами, рыжеватыми усами, с постоянным выражением тупого самодовольства или же злобы. Наглый, жестокий, бесчувственный, тупоумный и низкий, он служил без малейших колебаний и угрызений совести исполнителем самых гнусных приказаний от высшего начальства. Во время Крымской войны он был солдатом, и его взял к себе в денщики Потапов13 (бывший впоследствии шефом корпуса жандармов), а потом Соколов пошел в жандармы, но только в 1870 году он был произведен в офицеры благодаря протекции своего бывшего барина. Однако, по своей неразвитости и малограмотности, употреблялся лишь на черную работу: возил арестантов на допросы, дежурил в III Отделении и присутствовал иногда при обысках, так как у него не только были исполнительность и рвение, но и некоторый шпионский нюх, говорят, будучи еще денщиком, а потом жандармским унтером, он обнаружил таланты сыщика и доносчика, возбуждавшие ненависть сослуживцев, которым он спуску не давал, но зато обратившие внимание на него Потапова. Его товарищи, такие же жандармские офицеры, относились к нему брезгливо. Один из них, сопровождавший в Шлиссельбург моего товарища Н. П. Стародворского, ответил на вопрос, что за человек Соколов, одним словом — ‘скотина’. Не могу удержаться, чтобы не рассказать курьезный случай, не имеющий связи с моим рассказом, но весьма характерный. Во время допроса одного моего приятеля прокурор подал ему какую-то записочку, находившуюся в числе вещественных доказательств. Сидевший тут же жандармский офицер беспокойно заерзал на стуле и, застыв в тревожной позе, спросил: ‘Надеюсь, вы не порвете, не проглотите этой записки?’ — ‘Помилуйте, зачем мне это?’ — ответил допрашиваемый, против которого имелась масса тяжких и доказанных обвинений. ‘Нет, знаете, это бывает. Вот, помню, был раз такой случай: дали тоже одному господину записочку, а он ее в рот… Офицер был молодой, неопытный, ну и растерялся, прокурор тоже не знает, что делать. Хорошо, что офицер вспомнил про Соколова,— он в соседней комнате был,— да и позвал его. Тот выскочил за ним и сразу видит, в чем дело, подскочил к этому господину да как даст ему взашею, так записочка у него изо рта и вылетела’.— ‘Ну что ж, господин так и промолчал?’ — ‘Нет, он в амбицию вломился, претензию заявил: как смеете так обращаться? А Соколов на это ему говорит: ‘_П_о_ _о_б_с_т_о_я_т_е_л_ь_с_т_в_а_м_ _т_р_е_б_о_в_а_л_о_с_ь’. Когда около 1 января 1882 г. были обнаружены сношения с Алексеевским равелином, что произвело страшный переполох и вызвало большое раздражение в высших административных сферах (вся команда — в то время стражу составляла особая команда крепостной пехоты — и присяжные были распропагандированы Нечаевым и повиновались его распоряжениям до такой степени, что Нечаев считал возможным при их помощи арестовать Александра II, когда тот приедет в Петропавловский собор!! Сношения начались в ноябре 80 г., когда в Алексеевский равелин посадили Степана Ширяева, которому повешение было заменено бессрочной каторгой,— первый процесс ‘Народной воли’, октябрь и ноябрь 80 года. Раньше же Нечаев, несмотря на полную готовность солдат, не знал, куда и к кому можно послать), то старого и верного служаку вспомнили и нашли его наиболее подходящим человеком для занятия должности смотрителя тюрьмы Алексеевского равелина, так как бывший ранее смотритель и его помощник были не только прогнаны, но и преданы суду, который приговорил первого к разжалованию и ссылке в Архангельскую губернию, а второго к заключению в крепости на два, помнится мне, года. Подробности об этом происшествии и процессы Дубровина, который вел сношения с солдатами, и этих самых солдат были, как мне рассказывали, напечатаны в революционных изданиях того времени (1883 г.).}.
Первым моим делом было осмотреть камеру. Она представляла довольно широкую, хотя не длинную комнату, с полом и низким потолком, во времена оные выбеленным, но теперь страшно запыленным, так что он казался не белым, а серовато-желтым. Стены поразили меня своим оригинальным видом: на протяжении аршин двух от пола они были окрашены в черный цвет какой-то особой краской, не то обиты черными мохнатыми обоями, а выше они были столь обычного в казенных зданиях бледно-бланжевого цвета с узеньким красным бордюром под потолком. Когда я подошел к стене, то, к удивлению своему, убедился, что это была не краска и не обои, а просто плесень, насевшая таким густым слоем, что я уверился в этом, только ощупав стену руками. В углу налево от входа находилась массивная четырехугольная изразцовая печь, двумя сторонами выступавшая в камеру, а двумя совпадавшая со стеной. Она топилась из коридора. Окно было совершенно такого же вида и размера, как те, которые я видел в Третьем отделении. Сходство было так поразительно, что наводило невольно на мысль о близких отношениях, существующих между этими двумя учреждениями {Тем более что в двери было видно такое же четырехугольное отверстие, как и в камере III Отделения, но заделанное, и притом недавно. Это было заметно с первого взгляда, несомненно, что Иродово измышление имело целью в большой степени гарантировать невозможность сношений стражи с заключенными. Об этом говорили и совершенно свежие еловые бруски, которыми были обиты косяки и пороги двери, делая, таким образом, совершенно невозможным просунуть записку в щель между дверью и косяком или порогом.}. В окне был маленький, вершка в полтора шириной, жестяной вентилятор, забитый снаружи продырявленным жестяным листом, а в стене, выходящей в коридор, рядом с печью был другой вентилятор, изящный и широкий, из эмалированного железа с медными каемками. Диаметром он был не меньше четверти, и на нем было клеймо петербургского завода Сан-Галли. Мебель состояла из судна, кровати, стола и стула. Вся она была деревянная крашеная (стулья из равелина сюда были перевезены вместе с нами и стоят в ванной). На столе стояла маленькая и очень плохонькая жестяная лампочка, рядом с ней коробка шведских спичек и огромная кружка с водой — в нее входил целый ковш. Я был еще столь наивен, что сначала при виде спичек подумал было, что их нужно припрятать на всякий случай, так как они, должно быть, оставлены жандармами по рассеянности, но на другой день убедился, что спички оставляют нарочно, чтоб заключенный сам зажигал лампу.
Когда я познакомился с порядками в Алексеевском равелине и с его служебным персоналом, то мне стала смешна мысль, что здесь могут что-нибудь забыть, чего-нибудь недоглядеть, что-нибудь пропустить по рассеянности или какому-либо другому свойству человеческой души, взамен которых у всех равелинских церберов была лишь ‘радость стараться’.
Осмотрев камеру, я пошел к постели, накрытой очень ветхим изжелта-белым одеялом с красными полосками, очень старомодного рисунка. Это было, по-видимому, наследие давних лет, и, вероятно, оно помнило Бакунина или кого-нибудь из его современников. Постельное белье было довольно приличного вида: тонкое, полотняное, мало гармонировавшее с грубой дерюгой, которая была надета на мое тело. Рассматривая его, я нашел и на простыне, и на обеих наволочках клейма, которые разъяснили мне, куда я попал. Эти клейма имели вид прямоугольника, внутри которого были выставлены буквы ‘А. Р.’, а ниже — ‘1864’ — год водворения Судебных Уставов, припомнилось мне так же, как и пресловутая фраза: ‘Милость и правда да царствуют в судах’, после изречения которой был возобновлен запас равелинского белья.
Вот тебе и ‘временно оставленный’, вот тебе и Сибирь и все планы будущего, которыми ты себя тешил!
Это меня так взволновало, что я начал быстро ходить из угла в угол, чем, кажется, привел в смущение находившегося в коридоре унтера, так как он каждые две-три минуты заглядывал ко мне в стеклышко и, должно быть, совсем не отходил от двери. Я заметил это внимательное наблюдение, и мне стало очень неприятно чувствовать себя под назойливым глазом. Я решил лечь спать, чтобы успокоить своего ревнивого наблюдателя, да и к тому же пробило три часа и до утра оставалось еще долго. Спать мне не хотелось, но, когда я улегся в постель, на мягкий набитый шерстью матрац — остаток былой роскоши,— закутался с головой в одеяло, чтоб защититься от света лампы, то глаза начали слипаться, и через четверть часа я уже спал крепким сном.

VI

Наутро я проснулся от стука при открывании двери. К слову сказать, она запиралась каким-то ужасным засовом первобытного фасона, производившим всегда страшный грохот. Этот засов, широкий в ладонь и длиной в поперечник двери, был укреплен на шарнир в углублении, выломанном в косяке, и, закрывая дверь, ложился поперек нее так, что прорез находился на конце засова, надевался на скобку, вделанную в противоположный косяк, и тогда в эту железную петлю продевалась дужка большого замка вроде тех, которыми запирают амбары. Ко мне вошли смотритель с двумя унтерами и еще три жандарма. Один из них вынес ведро, другой налил в кружку свежей воды, а стоявший близ стола унтер взял у него из рук надрезанный кусок черного хлеба и положил его на стол, предварительно осмотрев со всех сторон, даже заглянувши в разрез, чтобы удостовериться, что там не положено ничего преступного. Между тем другой унтер, взяв со стола лампу, стал осматривать стены, очевидно желая заметить, не сделал ли я там каких-нибудь надписей {Но я все-таки ухитрился сделать надпись, так и не попавшуюся, не обнаруженную благодаря искусно выбранному месту.}, а сам Соколов, не снимая фуражки, уставил на меня свои стеклянные глаза, следя за каждым моим движением. Такая комедия проделывалась каждый день, и вообще нужно было удивляться мелочной точности, с какой жандармы исполняли все предписанные начальством меры, направленные к пресечению и предупреждению чего-либо подобного тому, что здесь завелось было при Нечаеве.
Я поднялся с постели и стал одеваться. Не успел я еще застегнуть пуговиц моей куртки, как Соколов наставительно произнес:
— Чтоб не мешаться, нужно отходить туда,— и при этом указал на пространство между окном и столом, который был поставлен против окна, в расстоянии аршин двух от него.
Меня покоробило это замечание, а главное, тон, которым оно было сделано. Но я молча отошел туда и, застегнув куртку, решился спросить:
— А как здесь насчет чаю?
— Два с половиной фунта хлеба,— произнес смотритель, отчеканивая каждое слово и указывая на стол, где лежала довольно объемистая краюшка, — щи, каша. Квасу дадут. Больше ничего не полагается.— При последних словах он отвел ладонь в сторону, как бы желая этим жестом придать им еще более решительный характер.
Я замолчал и обратил внимание на умывальник, внесенный жандармами в камеру. Он принадлежал к тому разряду умывальников, которые часто встречаются в комнатах плохоньких провинциальных гостиниц, постоялых дворов. Сделан он был из листового железа, окрашенного в светло-коричневый цвет под орех, и состоял из резервуара с медным толкачиком и покрытой белой глазурью раковиной, под которой находилась полочка, где обычно ставят мыльницу и другие туалетные принадлежности. Через эту полочку проходила трубка, по которой вода стекает из раковины в ведро, поставленное внизу на второй полочке, ниже которой находилась еще третья. Вверху над резервуаром в обе стороны расходились согнутые из проволоки рожки для полотенца.
В первое время этот умывальник, совершенно еще новенький, имел довольно красивый вид, но скоро он загрязнился, краска начала лупиться, глазурь потрескалась, железо стало ржаветь, в раковине образовались дыры, так что через год это было сущее безобразие, бросавшееся в глаза даже в такой непрезентабельной обстановке, как наши равелинские камеры.
Жандармы вышли, и я стал умываться. Мыла не оказалось, но зато на умывальнике было повешено довольно приличное полотенце с точно таким же клеймом, какое я заметил на постельном белье. Умывшись, я сел завтракать хлебом с солью, и мне сейчас же бросилось в глаза, что хлеба дали больше, чем я получал в Трубецком, но зато он был худо пропечен,— это, как оказалось впоследствии, было здесь постоянно,— а иногда вдобавок в хлебе попадались и черви.
В коридоре продолжалось хлопанье дверей и бренчанье шпор. Прислушавшись, я заметил, что одновременно с раздачей завтрака водят на прогулку и что эта прогулка, так же как и в Трубецком, продолжается очень недолго. Часов около 9-ти в коридоре послышался какой-то старческий голос, и я сначала было подумал, что заключенных обходит комендант, но после убедился, что это был крепостной доктор (Вильмс), с которым несколько дней спустя мне привелось познакомиться. После обхода доктора наступила тишина, продолжавшаяся до 12 часов, когда начали раздавать обед.
Все это время я ходил по камере, размышляя о новом сюрпризе, который поднесла мне судьба. Правда, с Алексеевским равелином связывалось много тяжелых представлений: это было самое таинственное и мрачное место заключения, нечто вроде одного из кругов Дантова ада, входя в который надо проститься со всякой надеждой. Но в то же время говорили, что здесь с заключенными обращаются самым вежливым образом, что здешняя библиотека очень богата, что здешний стол чуть не роскошен и прочее, так что нельзя даже и сравнивать условия равелинской жизни с централкой, где с политическими заключенными обращаются даже более бесчеловечно, чем с уголовными. Тяжело лишь, что нет сношений. Но если они однажды существовали, то и впредь их можно завести (столь я был тогда еще наивен). Ведь несколько раз уже проваливались сношения с Домом предварительного заключения и крепостью, а их все же возобновляли, и, по слухам, они существовали до последнего времени. Так чего же тужить! Притом с точки зрения побега равелин расположен столь выгодным образом, как ни одна другая тюрьма. Стоит только выбраться за стену, и ищи ветра в поле. Значит, здесь выгоднее быть, чем в Трубецком. Одно только меня смущало: это — сермяга, черный хлеб, обращение смотрителя. Но я думал, что, может быть, все это проделывается на первых порах, чтобы показать заключенному, с одной стороны, что его могут согнуть в бараний рог, а с другой — сильнее дать почувствовать великодушие правительства, которое кормит своих лютых врагов рябчиками и снабжает их ‘Отечественными записками’. Мне припомнилось что-то в этом роде с Ширяевым, если только я не спутал и его рассказ не относится ко времени в Трубецком после суда, в ожидании окончательного приговора и перед водворением в Алексеевский равелин {Кстати, один из примеров иронии жизни: Лорис-Меликов, посетив Нечаева, распорядился отпустить 500 р. на покупку книг по его собственному выбору. Нечаев выписал тогда множество разных ‘историй революций’, а покупка этих книг была поручена столоначальнику департамента государственной полиции (в авг. 80 г. III Отд. было уничтожено и заменено этим новым департаментом) Клеточникову, который был арестован вскоре после того (в янв. 81 года), затем был в числе 11 человек, приговоренных к повешению 9 февраля 81 г. (процесс 20 народовольцев), а после замены казни бессрочной каторгой его посадили в Алексеевский равелин, где и умер от цынги в июне 83 г. Один жандармский офицер, разговаривая на допросе о Нечаеве и сношениях его с Алексеевским равелином, сказал: ‘И чего ему нужно было? Обед получал с комендантского стола (?), на прогулку идет — подают енотовую шубу! Журналы даже читал’. Как будто есть рябчиков и мороженое, ходить в еноте и читать ‘Отечественные записки’ — это такое счастье, которое может уравновесить сознание своего бесправия, безнадежности положения, долголетнее, может быть, пожизненное заключение…}.
Но вот снова в коридоре послышалась толпа, снова загремел засов, и дверь отворилась. Вошел Соколов, за ним два унтера и жандарм, который утром приносил воду. Теперь он принес ковш квасу и вылил его в стоявшую на столе кружку, а рядом с ней поставил лампочку.
— Сам зажигать должен,— сказал Соколов, указывая на нее.
В то же время один из унтеров поставил на стол оловянную миску со щами и такую же тарелку с гречневой размазней {На которую была налита чайная ложка конопляного масла.}. Соколов, не снимая фуражки, чего я первое время никак не мог переварить, подошел к столу и, подавая мне бумагу, сказал:
— Чтоб ты знал, какие здесь правила, я тебе даю правила, а вечером возьму обратно.
— Хорошо,— сухо ответил я и, не желая перед ним обнаруживать своего любопытства, отложил эту бумагу не читая.
Но как только дверь захлопнулась, я, конечно, прежде всего торопливо развернул эти правила, и результатом этого моего знакомства с ними было то, что у меня пропал всякий аппетит, и я, кажется, даже на рябчиков не стал бы смотреть, тем более на такие же самые омерзительные помои, какие становились мне поперек горла в Трубецком.
Эти новые правила были простым перифразом тех самых, которые мне давал читать Лесник. Та же ссылка на узаконения о центральных тюрьмах, то же выражение ‘временно оставленные’, те же коты, подбитые гвоздями, шапка сермяжного сукна с отворотом на шею… полушубок один, рукавиц пара и т. п. Те же розги и шпицрутены, то же милостивое разрешение выводить на прогулку под надлежащим караулом…
Я невольно опустил руки. Мне стало ясно, что здесь, в Алексеевском равелине, находится предел моих странствований и завершение выпавших на мою долю неожиданностей. С одной стороны, оно, пожалуй, и радовало, потому что теперь-то уж наверно, думалось мне, можно сказать, что ничего худшего со мной больше не случится. Но, с другой стороны, это худое было так скверно, что это утешение теряло значительную долю своей ценности. В конце концов меня все-таки несколько примиряло с таким положением то обстоятельство, что я не один сижу здесь и в таких же условиях живут другие люди, терпят и не падают духом, так чего же унывать: на людях и смерть красна.
Ободрившись этой мыслью, я принялся за размазню. Но увы! Оказалось, что размазня, да еще холодная, и на людях и без людей не может быть красна, и то соображение, что ее в настоящую минуту глотают еще несколько человек из моих товарищей по несчастью, мало улучшало ее отвратительный вкус, напоминавший застывший клейстер, так что я выбросил размазню целиком и решил ограничиться одними щами. Но и они успели остыть, пока я предавался меланхолическим размышлениям, и, съевши всего несколько ложек, я отправил щи вслед за размазней, а затем принялся есть хлеб, запивая его квасом.
Таков был первый мой обед в Алексеевском равелине. Встал я из-за стола полуголодный и, прохаживаясь по камере, вспомнил известное изречение Гуфеланда, которое он клал в основу гигиены: ‘Держи голову в холоде, брюхо в голоде, а ноги в тепле’. В последнее время все эти три предписания исполнялись мною самым добросовестным образом, хоть и помимо моего желания. До сих пор я еще не замечал никаких признаков особенно благодетельного влияния такого режима на мой организм. Голову от холода ломило, брюхо от голода щемило, а ноги страшно прели в суконных портянках, так что я просто не знал, как мне быть. Последнее было тем тягостней, что я никогда не носил даже в сильные морозы шерстяных носков, теплых галош и т. п. Ко всему этому еще присоединились мучения, причиняемые тем ужасным бельем, которое было на мне надето. Согласно правилам, заключенным полагалось в год три пары рубашек и подштанников, а я имел несчастье, получив белье в день прибытия, провести затем в Трубецком две субботы, и в каждую из них мне выдавали совершенно новую дерюгу, прямо с иголочки. В Алексеевском равелине у меня взяли уже несколько обношенное белье и дали точно такое же совершенно новое, беспощадно коловшее и резавшее мое тело. На нем появились уже красные пятна, очень большие, и я боялся, что скоро тело будет уже в кровь растерто.
Походив немного, я лег на кровать и стал прислушиваться. Меня поразила тишина, царившая здесь. В Трубецком бывало так тихо только по ночам, а здесь, за исключением утра, когда водили гулять и больных посещал доктор, постоянно была гробовая тишина. Разве только изредка звякнет шпора или послышатся осторожные шаги унтера, подходившего к двери.
Нужно заметить, что как караул, так и тюремные надзиратели были из жандармов. Надзирателей было четыре, и они дежурили попарно через сутки. Жандармы, занимавшие и внутренние и внешние посты, составляли особую команду, которая и жила тут же в равелине. Меня очень смешило, что начальство находило нужным прятать нас от тех самых жандармов, которые нас караулят. Когда отворялась дверь, а это было при всякой раздаче пищи и всяком посещении Соколова, ибо форточки в дверях были заделаны наглухо, часовой отходил в сторону так, чтобы не находиться против дверей. Когда выводили гулять, часовой должен был удаляться в глубину коридора прочь от той камеры, из которой выходит заключенный. На прогулке присутствовал один и тот же унтер, и квас раздавал один и тот же рядовой.
Конспирация была великая, но в последний год нашего пребывания в равелине стали делать немалые послабления, а именно: часовые в коридоре получили разрешение не бегать от нас, как черти от ладана, и при нашем приближении только сходили с половика в сторону к стене {Унтера-надзиратели никогда не входили в камеру без Соколова, не доверявшего ключа никому из них, но и сам он не имел права заходить к арестанту и говорить с ним с глазу на глаз.}.
Наступил вечер. Часов в семь снова явился Соколов со свитой и, протягивая руку к лежавшим на столе правилам, со злобной улыбкой спросил меня:
— Прочел?
— Прочел,— отвечал я,— и хочу сделать несколько вопросов.
— Например?
— Например: по чьему распоряжению я сюда посажен?
— Не знаю, да и не имею права отвечать на такой вопрос.
— Затем, будет ли комендантское управление доставлять обо мне сведения родным, если они сделают запрос?
— Ни в каком случае не будет.
— Ну а как следует понимать слова правил: ‘Временно оставленные’? Сколько времени будут держать здесь?
— Будешь сидеть, пока прикажут. Вот и все… На меня,— добавил Соколов, несколько помолчав,— сердиться нечего: я исполняю то, что велят. Велят тебя держать — буду держать. Велят выпустить — сейчас выпущу.— Тут он выпучил глаза и широко развел руками, как бы желая наглядно изобразить тот широкий простор свободы, который он готов мне предоставить… если только это будет ему приказано.
— Я,— продолжал он,— сделаю все, что закон позволяет: вот Библия разрешается и, когда разрешат Библию, дам.
— А прогулки?
— Это не от меня зависит. Когда разрешат, буду водить.— И он повел по воздуху ключом, как капельмейстер своей палочкой.
Вообще нужно сказать, что этот ключ был для Матвея Ефимовича чем-то вроде жезла Аарона. Он всегда носил его при себе, ибо камеры запирал и отпирал сам собственноручно, не доверяя столь важной служебной функции надзирателям, и во время разговора любил держать его в руке, как будто затем, чтобы еще более усилить свою жестикуляцию. Он так и врезался в моей памяти с этим ключом в правой руке. И я полагаю, что как апостола Петра, так и Матвея Ефимыча нужно всегда рисовать не иначе как с ключом.
Продолжать разговор, очевидно, не имело смысла, да и тяжело было мне беседовать с этим удавом. Я замолчал, и Матвей Ефимыч молодцевато повернул налево кругом вслед за своими унтерами. Так как обед я выбросил почти целиком, то сильно проголодался и опорожнил всю миску помоев, которые мне дали. После уж я обратил внимание на то, что здесь посуду не берут из камеры, как это делали в Трубецком, а оставляют ее заключенному, предоставляя мыть самому, как он умеет. И так как горячей воды нам не давали, то, понятно, держать посуду в должной чистоте было невозможно: отмоешь разве сало холодной водой? {Тут я заметил, что на миске стоит клеймо: А. Р. 1819 г., а на тарелке — Ш. К. 1821 г. (Шлиссельбургская крепость). Когда там перестали держать политических, то все тюремное имущество было передано в Алексеевский равелин.}
Второе, что я заметил в этот вечер, было громадное количество воды, накоплявшейся у меня на подоконнике. Я принужден был вычерпать ее ложкой, но через час весь подоконник был снова залит водой, которая сбегала с него на пол тонкою струйкою. Утром оказалось, что на полу стоит целая лужа, и Соколов, заметивши это, дал мне на другой день большую тряпку, которая с тех пор постоянно лежала у меня на окне, и, когда она пропитывалась водой, я выжимал ее в раковину. Это занятие служило мне некоторым развлечением, и вначале мне было интересно следить за образованием луж, измерять кружкой, за неимением дождемера, количество атмосферных осадков, скопляющихся в моем жилище, и выводить средние цифры за известный период времени. Но скоро это стало мне надоедать, и притом невольно приходило в голову, что пребывание в таком сыром помещении может кончиться серьезной болезнью.
Через день у меня еще явилось новое развлечение: жандармы принесли громадную швабру, и Соколов, указывая на нее ключом, изрек:
— Сам подметать должен, а после унесут.
Первое время я очень усердно мыл пол каждое утро, но после, заметив, что это усиливает сырость, стал лишь подметать его, да и то кое-как.
В этот же день я вступил в сношения с моим единственным соседом Щедриным, сидевшим в No 4 (по другую сторону рядом с моей камерой помещался цейхгауз). Я сам не начинал стучать, не зная ни здешних порядков, ни расположения камер, ни всего прочего, и очень основательно рассуждал, что если у меня есть соседи, то они, наверно, заметят мое появление и сами вызовут меня. Так и случилось.
После обеда, когда я уже начал было дремать на постели, до моего слуха долетели звуки легкого стука на манер барабанной дроби. Сердце мое забилось от волнения. Я быстро вскочил с постели и, остановившись среди камеры, начал прислушиваться.
‘Кто вы, кто вы, кто вы?’ — И опять дробь. Теперь было ясно, что это спрашивает сосед No 4.
Я подошел к стене и ответил:
‘Поливанов. А вы?’
‘Щедрин. Здравствуйте!’
Мы с ним несколько раз встречались на воле, и у нас было очень много общих знакомых, о которых он сейчас же стал спрашивать. Я сперва начал было с ним конспирировать, не доверяя тому, что он действительно то лицо, за которое себя выдает: ведь через стену и шпион может так назваться, тем более что я читал приговор Щедрина, знал о его путешествии в Сибирь, слыхал и кое-что в газетах читал о его иркутской истории, о новом суде, новом смертном приговоре, новом помиловании и был уверен в том, что он находится на Каре {Николай Павлович Щедрин, присужденный в 81 г. в Киеве по делу Южно-Русского рабочего союза к повешению, а затем помилованный, был отправлен в Сибирь. Сидя в иркутском остроге, он дал пощечину полковнику Соловьеву (чиновнику особых поручений при иркутском генерал-губернаторе, который велел посадить в карцер за разговор с товарищами через окно двух дам — Ковальскую и Богомолец,— осужденных по одному с ним процессу). Его снова приговорили к смертной казни, только на этот раз через расстреляние, но генерал-губернатор помиловал его, заменив казнь прикованием к тачке и увеличением срока пребывания в разряде испытуемых. После этого он был отправлен на Кару.}. Но скоро из его вопросов я убедился в неосновательности моих подозрений и спросил его, каким же образом он очутился здесь в равелине.
Он рассказал в нескольких словах карийскую историю {Т. е. неудачный побег с Кары в мае 82 года 8-ми человек, которые все были пойманы, из них Мышкин и Хрущев уже во Владивостоке, куда они добрались благополучно. Юрковский и трое его товарищей были взяты казаками в тайге на берегу Аргуни, а Крыжановский и Минаков, которых он считал виновниками неудачи, пробродив ночь по кустам и пустырям в окрестностях Кары, утром сами пришли к смотрителю, понимая безнадежность своего положения.
Они так неосторожно спустились с крыши, что их заметил часовой, сначала окликнувший их, а потом сделавший выстрел, который всех поднял на ноги. Побеги производились таким образом: ежедневно 2 человека прятались в подполье здания мастерских, которое находилось за тюремной оградой, и ночью спускались с крыши и уходили. На их постели клали чучела, прикрывая их одеялами, при вечерней поверке казаки, находившиеся на карауле, видя пару сапог, торчащих из-под одеяла, ничего не подозревали вплоть до неудачного побега последней пары.
Начальство, взбешенное побегом, отобрало собственные вещи и книги заключенных. Все это было продано с аукциона, а деньги употреблены на покрытие расходов по поимке. За каждого из бежавших было назначено 500 р. вознаграждения, и целые деревни, от мала до велика, бросивши хозяйство и полевые работы, уходили в тайгу на ловлю беглецов. Через несколько дней ночью начальство ворвалось к заключенным чуть не с целой сотней казаков. Их всех перевязали, причем сопротивлявшихся били прикладами. 20 человек отобрали и перевели в другую тюрьму, где раньше были одни уголовные, а 8, по распоряжению из Петербурга, привезли в сентябре в Петропавловку.} и перечислил остальных, привезенных с ним (Попов, Волошенко, Орлов, оба после, в 83 году, увезены из Трубецкого опять в Сибирь, Буцинский умер в Шлиссельбурге в июле 1891 г., Кобылянский умер в Шлиссельбурге в январе 1886 г., Геллис умер в Шлиссельбурге в феврале 1886 г.) в Петербург, где его, Попова и Игната Иванова посадили в равелин, а остальных — в Трубецкой бастион.
‘Как я рад,— сказал он в заключение,— что вы теперь тут, а то до сих пор я чувствовал себя как в могиле. А знаете ли, нас держали в кандалах. Меня же, кроме того, прикованным к тачке и только недавно расковали и стали водить на прогулку. Ну а как вы себя чувствуете?’
Я ответил, как всегда в таких обстоятельствах, то есть что чувствую себя хорошо. Но, прибавил я, чувствовал бы себя еще лучше, если бы был в другом месте.
‘Я думаю,— утешил меня Щедрин,— больше года нас здесь не продержат, а переведут в централку. Там гораздо лучше’.
‘Ну,— подумал я, вспоминая все, что я слыхал о варварствах, совершаемых там,— хороши же должны быть здешние порядки, если централка кажется ему чуть ли не землей обетованной, куда нас переведут — легко сказать! — через год’.
‘А каков смотритель?’ — спросил я Щедрина под влиянием этих мыслей.
‘Скот’,— был короткий ответ.
Затем, поговорив несколько о моем деле, о котором Щедрин ничего не знал, мы разошлись, услыхав, как скрипнула дверь, ведущая из подворотни в наш коридор. Через минуту послышались легкие шаги крадущегося унтера, поднялась заслонка, и в стеклышке показался зрачок недреманного ока, которое, узрев все в надлежащем порядке, немедленно же скрылось.
Вообще нужно сказать, что, несмотря на все строгости порядков и мелочную бдительность наших стражей, стучать в равелине было гораздо удобнее, чем в Трубецком, не говоря уже о нашем Шлиссельбурге. Дело в том, что в равелине нельзя было стучать через камеру, ибо полы были деревянные и звук, следовательно, не мог распространяться, а стучать в наружную стену было уже слишком громко, так что приходилось ограничиваться беседой со своими ближайшими соседями, сидевшими рядом. А такой тихий стук был совершенно не слышен часовому, расхаживавшему посредине коридора, к дверям же часовые подходить не имели права. Затем шаги Матвея Ефимыча, носившего постоянно щегольские сапоги со скрипом, да еще вдобавок со шпорами, были при самом незначительном внимании легко различимы, и ему, кажется, никогда не удавалось поймать стучащих. Унтеров было всего четверо, и они, как я уже говорил, дежурили попарно через сутки. А так как при раздаче пищи обязательно присутствовали оба, то в это время стучать можно было совершенно спокойно, и два раза в день мы имели для разговора 10—15 минут, в течение которых были гарантированы от опасности быть уличенными в этом преступном деянии. Кроме того, унтерам было много работы: всякое лицо — доктор, сам Соколов, истопник с его салазками дров, хлебодар со своей двухколесной ручной тележкой, словом всякий, без исключения, от ворот равелина до ворот крепости, и наоборот, шел непременно в сопровождении разводящего унтер-офицера из жандармского караула и одного из надзирателей, так что с одними этими хождениями им было много хлопот и они отнимали много времени.
После, когда я сидел в No 3, мне были хорошо видны через вентилятор ворота крепости, дорога, ведущая к нашему заповедному уголку, мост, переброшенный через проливчик, отделяющий наш остров от крепости, и я заметил, что этой свите частенько приходилось ждать у крепостных ворот минут 10, а то и более, особенно по утрам, когда Соколов являлся с рапортом к коменданту.
Я слыхал еще на воле, что с давних пор высшая власть, желая держать заключенных в Алексеевском равелине в полном изолировании от внешнего мира, ставила и служащих в нем тюремщиков в такое положение, которое во многих отношениях походило на положение арестантов. Например, смотритель не имел права отлучаться из равелина не только куда-нибудь в город, чем пользовался в течение трех дней в году смотритель Трубецкого бастиона, но даже и в самой крепости14, и для сношений его с внешним миром служила особая комната в крепостной стене (вход в нее находился под воротами, выходящими на дорогу в равелин, и, когда нас уводили оттуда, я заметил и дверь этого входа). Далее этой комнаты он не имел права идти, и все лица, имеющие надобность или право видеть смотрителя, начиная от коменданта и кончая его собственной супругой, приходят на свидание к нему в это помещение. На прогулке обязательно присутствовал один из надзирателей, а другой вместе с Соколовым водил и уводил заключенных.
Вообще забот и беготни им было много, и так как они дежурили подряд 24 часа, то нужно было время, чтобы пообедать, напиться чаю, соснуть наконец, и они не могли так безотлучно торчать у наших дверей, как это делают шлиссельбургские аргусы. Да и когда они подходили к двери, почти всегда отлично было слышно, потому что валенок они не носили, а как ни старайся ступать осторожно, все же привычное ухо уловит скрип или стук сапог. Сами унтера это, видимо, сознавали и иногда прибегали к ребяческой уловке, бывшей, по крайней мере относительно меня, вполне безуспешной. Она заключалась в том, что унтер шел по коридору громкими и быстрыми шагами, желая, чтоб его сочли за ламповщика или истопника, и вдруг неожиданно бросался к какой-нибудь двери. Все это проделывалось так неуклюже и так несуразно, что я сразу же заметил, в чем тут дело, и всегда вовремя успевал отскочить от стены.
Отвести душу в разговоре со своим товарищем по заключению, человеком близким тебе по складу понятий, по своему прошлому, по своим надеждам на будущее, конечно, доставляет большую отраду. Но на меня первый же разговор с Щедриным произвел удручающее впечатление. И чем больше мы с ним беседовали, тем мрачнее и мрачнее становилось на сердце.
Тяжелые вести о погромах, неудачах, разбитых надеждах, бесплодно погибших силах, которые так мучительно было слышать на воле, преследовали меня и в тюремных стенах. Все, что мне рассказывал Щедрин, было очень печально. Неудачные побеги, массовые аресты в Сибири, провал всего Сибирского пути, начиная от Перми и вплоть до Иркутска {Арестовано было тогда от Перми до Иркутска около 40 человек, меж ними учитель иркутской женской гимназии Неустроев, давший пощечину ген.-губ. Анучину, который посетил его в остроге и стал грубо упрекать в том, что он, учившийся на средства правительства,— Неустроев был стипендиатом — изменил ему и пошел против его. Неустроев был за это предан военному суду и расстрелян. Эти подробности я узнал впоследствии от Мышкина.}, слухи о продолжающихся арестах по всей России, слухи о малодушии и предательстве многих арестованных, словом, чуть не каждый день я узнавал от него какую-нибудь прискорбную новость, да и сам я мог сообщить ему мало отрадного {Погромы в Москве, Киеве и Одессе (январь — май) и, наконец, аресты в Петербурге (в июне) динамитной мастерской с готовыми бомбами для предполагавшегося покушения на Александра III, которое было организовано Грачевским и другими, тут и погибшими. Эти погромы должны были надолго привести в расстройство ‘Народную волю’, и без того понесшую невознаградимые потери в первой половине 1881 г. Месяца за четыре до моего ареста я узнал истинное, а не показное, официальное положение дел, и, правду сказать, не рад я был тому, что узнал: это разбило те иллюзии, которые я питал раньше, главным образом под влиянием Грачевского, безукоризненно чистого и честного человека, но который, будучи фанатиком, был совершенно неспособен смотреть на жизнь трезво и критически относиться к людям и фактам. Он часто принимал за реальное то, что ему страстно хотелось видеть, но что действительно существовало только на бумаге или находилось в первоначальной стадии развития. Московские аресты были так странны, что многие стали объяснять их предательством, указывая даже иногда на человека, игравшего крупную роль в революционном движении и входившего в состав центральной организации, как на виновника некоторых из этих арестов. А в Петербурге Судейкину удалось ввести деморализацию в студенческую среду, из которой вышло немало шпионов и агентов-провокаторов. Шпионов же из рабочих было и раньше хоть отбавляй.}, стараясь на его расспросы отвечать более теоретическими соображениями о широком распространении революционных идей в русской интеллигенции, вследствие чего там всегда можно найти необходимый контингент для ведения террористической борьбы, результатом которой будет дезорганизация правительства, признание им невозможности идти против духа времени, против назревшей в обществе потребности в политической свободе, а это, в связи с финансовым расстройством и экономической неурядицей, заставит царя дать конституцию. Но это еще самый скромный результат: партия может снова возродиться, накопить новый запас сил, направиться к цели более твердыми шагами и более определенным путем {Опираясь на офицерскую организацию, дела которой при мне шли очень хорошо и которая… в общем осталась невредимой.} совершить государственный переворот, захватить власть в свои руки… И я начинал даже излагать свою программу действий временного правительства, к чему Щедрин относился весьма скептически и положительно высказывал, что не питает никакого доверия к партии и не считает возможным осуществить революционным путем даже самых умеренных вещей, а верит лишь в давление общественного мнения, как русского, так и европейского, которое действительно может принудить правительство дать конституцию. А о перевороте и думать нечего.
Мы с ним спорили по целым часам и расходились при шорохе жандармских шагов, не только не убедив друг друга в чем бы то ни было, но даже не успев высказать и четвертой доли того, что хотелось. Мне впервые приходилось вести подобные споры стуком, и понятно, что невозможность высказаться вполне меня очень досадовала, и немало я перепортил крови, пока освоился с этим способом обмена мыслей и привык спокойнее относиться к его неудобствам.

VII

Несколько дней спустя я завел еще два новых знакомства, а именно: с поручиком Яковлевым {Состоявшим при Трубецком, где он цензуровал письма следственных и присутствовал иногда на свиданиях.}, который заменял Соколова, когда тот бывал болен или праздновал, как мне иногда казалось, свой шабаш, и с доктором Вильмсом.
Первый из них меня поразил своей необъятной, просто болезненной толщиной, особенно бросавшейся в глаза потому, что он был человек молодой, и прозвище ‘бочка’, которым обыкновенно его обозначали, шло к нему как нельзя лучше. Второй, уже совершенный старик, сутуловатый, седой как лунь, и сухой как палка, поразил меня своей грубостью и нахальством. Все время с начала лета 82 года я как-то недомогался: то катар, то нервное расстройство, то лихорадка, в пароксизме которой мне пришлось ехать на злополучное освобождение и быть арестованным. Понятно, что тюрьма не могла улучшить состояние моего здоровья. Я расхворался еще пуще, особенно после суда, когда у меня появился флюс, а лихорадка усилилась до того, что я слег в постель. Затем привязался ревматизм, и только что я оправился и принялся за систематическое лечение, как меня увезли в Петербург. Теперь ревматизм снова начал меня мучить, и на кистевом сочлении появилась заметная опухоль, что заставило меня обратиться с просьбой привести ко мне доктора, если завтра он будет здесь: дело было уже за ужином.
— А что у тебя болит?— спросил из коридора Яковлев, заменявший в этот день Соколова.
Я сказал.
— А ну покажи.— И он вошел ко мне в камеру.
Я пришел было в изумление и стал ему объяснять, что мне нужен доктор, а не жандармский офицер, хотя бы сей последний и был хороший костоправ.
Но оказалось, что по правилам Алексеевского равелина к арестанту доктор допускается лишь по усмотрению смотрителя, который предварительно сам должен убедиться, что заключенный действительно болен и что его просьба заслуживает удовлетворения {Товарищам, пожаловавшимся на зубную боль, Ирод спокойно сказал, что в Петербурге у всех зубы болят, и наотрез отказался звать доктора.}.
Пришлось показать руку. Яковлев взглянул и что-то промычал, чуть ли не ‘это пустяки’, но все же на другой день он привел ко мне Вильмса.
Когда отворилась дверь и ко мне в камеру вошел, опираясь на палку, старик с генеральскими погонами, который, не снимая фуражки, грубо спросил меня или скорее окрикнул: ‘Что у тебя болит?’ — я был так озадачен, что не сразу ответил. Мне как-то не верилось, что это и есть тот самый доктор, которого я желал видеть. В его манере, в его голосе было что-то такое отталкивающее, наглое, что совсем не вязалось с представлением о враче — лице, получившем высшее образование, назначение которого состоит в том, чтобы облегчать людские страдания. Сначала у меня мелькнула даже мысль, что это комендант или какое-либо другое начальство. Наконец я ответил, что у меня ревматизм, и начал говорить о том, что я чувствую.
— Да это ощущения,— процедил сквозь зубы доктор, перебив меня на половине фразы,— мне объективные признаки нужны.
— Вот, смотрите, опухоль.
Он ткнул в нее пальцем, дернул кисть моей руки и молча повернулся ко мне спиной.
— Пришлите же мне хоть иоду,— сказал я ему вслед.
— Объективных признаков мало: только незначительное расширение сосудов. Ничего не пришлю,— отвечал он не оборачиваясь и, стуча палкой, вышел из камеры.
Я чувствовал себя таким униженным, таким поруганным, что весь день проходил как в чаду, и в моих ушах постоянно звучал резкий старческий голос этого достойного сподвижника Соколова, который так нахально издевается надо мной, так безнаказанно меня оскорбляет. Я поделился моими впечатлениями со Щедриным, и он утешил меня короткой фразой:
— Все они скоты.
— И этот молодой офицер?
— Он еще хуже смотрителя.
‘Ну, хорошая здесь подобралась компания’,— думал я, отходя от стены и силясь заглушить нанесенное мне поругание универсальным средством, о котором я уже упоминал, т. е. ходьбой из угла в угол до изнеможения.
На другой день мне дали Библию, и когда Соколов, вновь вступивший в отправление своих обязанностей, заметил ее на моем столе, то удостоил меня благосклонным вопросом:
— Что, Библию получили?
— Получил,— говорю я.
— Ну хорошо, религиозность никогда не мешает,— уже совершенно отечески заметил мне Ирод (так впоследствии звали у нас Соколова).
‘Боже мой, боже мой,— подумал я,— только этого еще недоставало. Ну как он начнет мне читать духовные назидательные поучения и я должен буду их слушать?’
— А что, когда же я буду гулять?— поспешил я переменить разговор.
— Когда разрешат, буду водить. Ясно?— переходя снова на начальственный тон, сказал Ирод.
— Вполне ясно,— согласился я с ним и с тех пор не тревожил Матвея Ефимыча никакими расспросами, тем более что накануне я спросил о прогулке Яковлева и тот сказал, что это зависит от коменданта. Оставалось, значит, ждать, когда Ганецкому будет угодно разрешить мне эту величайшую милость, которую Щедрин ждал два месяца, а осужденные по процессу 20-ти (Суханова) даже целых полгода {Пять месяцев, а у некоторых из них цынга началась еще во время сидения под следствием в Трубецком бастионе. Карийцы не имели два месяца прогулки и… были в кандалах, которые сняли незадолго перед моим появлением. Щедрин был еще и прикован к тачке, согласно приговору военного суда в Иркутске. Он рассказывал, что, когда везли его, вышел большой курьез. Оказалось, что с тачкой его невозможно усадить в повозку, и пришлось ее отковать. По всей Сибири… Щедрин ехал на тройке, с жандармами, а сзади на другой телеге везли тачку, что… производило большой эффект во всех градах и весях Сибири.}, как мне после говорил Колодкевич.
Я оказался счастливее всех. Числа 6 декабря, через две с половиной недели после моего прибытия в Алексеевский равелин, утром жандармы принесли мне полушубок, и Соколов торжественным тоном объявил:
— Так как ты тихо себя ведешь, то прогулка тебе разрешается.
Я стал торопливо одеваться (меня застали еще в постели) и, накинув полушубок, вышел в коридор вслед за Соколовым. Мы двинулись налево, спустились в ту самую подворотню, по которой я прошел в памятную для меня ночь моего прибытия в равелин, и сейчас же свернули направо. Соколов отпер ключом дверь, выходившую в садик, и сказал:
— Ходить можно прямо,— указал на дорожку, имевшую вид траншеи, проложенной в снегу.
Было еще темно, и я, очевидно, пришел на прогулку первым, так как спугнул ворону, приютившуюся на ночлег в развесистых ветвях большой старой липы, которая росла в этом садике. С глухим карканьем, тяжело хлопая своими широкими крыльями и неуклюже вытянув длинные ноги, взлетела потревоженная птица, стряхивая с оледеневших ветвей гирлянды насевшего на них инея и снега, которые, плавно кружась в воздухе, медленно опускались на землю большими, похожими на комки ваты, хлопьями. Ворона села на конек крыши, оглянулась на все стороны, почистила клюв и, каркнув еще раз, другой, полетела искать себе завтрака.
Я к воронам и ко всему их вороньему роду не питал никогда особой любви и частенько их постреливал, просто чтоб ружье разрядить, возвращаясь с охоты, или в детстве, для практики стрельбы влёт. Но здесь я сразу же почувствовал к этой вороне самое сердечное влечение. Несколько удивленный таким приливом нежных чувств по отношению к существу, которое я когда-то безжалостно преследовал, я стал перебирать все те свойства отрицательного характера, за которые ворон не жалуют. Но достаточно было промелькнуть в голове мысли, что на ней нет голубого мундира, и я понял, что имею несомненное основание для такой неожиданной симпатии. Проводив ворону завистливым взглядом, я стал осматриваться и не сразу мог все разобрать, так как было совершенно еще темно.
Место прогулки представляло из себя почти правильный равнобедренный треугольник, ограниченный со всех трех сторон стенами здания нашей тюрьмы (см. рисунок). Высота этого треугольника, т. е. длина дорожки от ступенек входа, идущего из подворотни до вершины угла, равна 39 шагам. Снега выпало в этом году очень много, и весь этот маленький садик был им завален. Для прогулки была прочищена лишь одна продольная дорожка, и снег по обеим сторонам ее лежал более полутора аршин высотой.

0x01 graphic

Направо и налево от дорожки в середине садика находились две круглые клумбы, за которыми были поставлены чугунные садовые скамейки. Одна из клумб (левая) так и оставалась занесенной снегом до весны, а к правой через несколько дней проложили дорожку и очистили некоторое пространство около скамейки, так что можно было и посидеть на ней.
Растительность была очень богатая, особенно это было заметно летом, когда все цвело, зеленело и благоухало. Но и теперь было видно, что здесь росли, кроме липы, о которой я упоминал, четыре яблони {Вероятно, те самые.}, выросшие из семян, посаженных декабристом Батеньковым, десять берез высоких, но не очень толстых, жадно тянувшихся вверх к свету, к солнцу, к жизни со дна этого колодца, окруженного каменными стенами. Затем бузина, сирень, малина, смородина, маленькая елочка, видимо недавно посаженная, может быть, кем-нибудь из наших ближайших предшественников (Ширяевым или Нечаевым),— все это разрослось очень пышно, кроме бедной елочки, которая имела очень хилый и жалкий вид, словно тоскуя о родном просторе моховых болот. Липа с первого раза поразила меня. Оказалось, что она была моя старая знакомая.
Поздней осенью 1878 года, как раз в день моего ареста {Я зашел к одному товарищу (‘Савве’) и застал у него ‘Раечку’. Это было время горячее. Ежедневно шли аресты, и конца им не было видно. ‘Ну и времена,— сказал я,— теперь, прощаясь, нужно говорить не ‘до свидания’, а ‘прости навек». Все рассмеялись. Когда я уходил, двинулась со мной и ‘Раечка’… Мы переехали на Гагаринскую набережную, где нам пришлось разойтись, и ‘Раечка’, смеясь, сказала мне: ‘Ну, так как же? Прости навек?’ — ‘Прости навек’, — ответил я трагическим тоном, и мы оба расхохотались, не ведая того, что было уже начертано в книге судеб.}, я переезжал на пароходе с Петербургской стороны на Гагаринскую набережную. По реке в это время шло довольно густое сало, и дул свежий ветер. Бороться с тем и другим было довольно трудно нашему слабосильному пароходику. Кочегар усердно подбрасывал уголь, капитан махал руками, кричал и плевался, но все это мало помогало: пароход свистел, шипел, пыхтел, а между тем его все более и более сносило вниз по течению. Льдины скоплялись под бортом и с треском напирали на него. Наконец он врезался носом в такую большую льдину, что не был в силах перерезать ее пополам. Дали задний ход и стали искать прохода среди ледяных полей. Это была в миниатюре одна из обычных сцен, сопровождавших полярное плаванье. И я от души смеялся над нашим исканием пути среди льдов. Между тем пароход все пятился и спускался вниз, и наконец мы очутились саженях в 15-ти от крепости.
Я еще никогда не был так близко к стенам этой ее части и стал с любопытством осматривать все окружающее. Между прочим мое внимание привлек маленький островок, лежавший в глубине пространства между Трубецким бастионом и тем, который обращен к Васильевскому острову. (Он, кажется, называется Зотов.) Этого островка я прежде, кажется, не замечал. Должно быть, он, если смотреть с середины реки, сливается с островом благодаря своим незначительным размерам, незначительной высоте своих построек и незначительной ширине канала, отделяющего его от крепости. Нас затем так снесло в глубину Малой Невы, что когда мы снова двинулись вперед, то должны были пройти мимо этого островка на довольно близком расстоянии.
Прежде всего меня поразила форма построек, находившихся на нем: они имели вид невысокого одноэтажного двойного треугольника, причем внутренний треугольник был построен на основании внешнего. Перед этим зданием, саженях в 5-ти — 8-ми от него, находилась кирпичная стенка в виде люнетаl5, очень невысокая, в грудь человека, не более.
‘Не тюрьма ли это?’ — подумал я тогда при виде целого ряда труб, расположенных на крыше внутреннего здания так близко друг от друга, что невольно представлялся такой же ряд камер.
‘Да ведь это Алексеевский равелин’,— догадался я, вспомнив, что слышал об этой тюрьме, и с удвоенным интересом стал рассматривать этот заповедный угол петербургской Бастилии.
Снаружи не было видно ровно ничего: голая кирпичная стена, и в ней ни одного окошка, хотя, судя по нескольким трубам, расположенным на крыше наружного здания, было очевидно, что в нем находятся жилые помещения. Стало быть, решил я (и это подтвердил впоследствии мой горький опыт) — в наружном здании помещаются разные службы и квартиры, окна их выходят на внутренний двор. Второе здание — тюрьма, а внутри сад, где гуляют заключенные. И вот тут-то и бросилась мне в глаза вершина этой самой липы, далеко превышавшей все остальные деревья, из которых лишь немногие достигали конька кровли. Вспоминалось мне даже, что на этой липе сидела стая ворон. Быть может, среди них была и та, которую я увидел здесь же четыре года спустя.
‘Бедняга Нечаев,— подумал я тогда,— как тяжело, должно быть, ему здесь живется. Ведь это сущий гроб’.
И долго я провожал взглядом это низкое треугольное здание и думал о тех, кто погребен в его стенах.
Странно: ни тогда, ни впоследствии мне ни разу не приходила в голову мысль о возможности того, что и сам я буду когда-нибудь сидеть под этой развесистой липой, апатично смотреть на покрытое серыми тучами небо и с тоской, затаенной в глубине сердца, слушать пароходные свистки, так живо напоминающие о жизни на воле, о мире волнений, борьбы, радостей и горя, побед и неудач, который уже стал для заключенного чуждым, чуть не сказочным миром и которого лишь слабые отголоски проникают сквозьъ толщу крепостных стен.
Я едва лишь успел пройтись несколько раз по дорожке, как дверь отворилась, и Соколов мотнул головой. Я подошел, недоумевая, что такое он хочет сказать мне. Оказалось, что мне пора идти домой, так как на прогулку полагается только 15 минут.
Эта первая прогулка произвела на меня очень отрадное, освежающее впечатление. Хоть на несколько минут, но все же я вижу над собой не заплесневелый потолок камеры, а небо, все же я дышу чистым воздухом, все же до моего слуха долетают отголоски жизни.
Летом это впечатление было еще рельефнее: на Неве не смолкали пароходные свистки, а порой слышалась песня, из Зоологического сада и еще откуда-то,— может быть, из Летнего,— вполне отчетливо доносились звуки оркестра. Над головой вились в небе с резким, так хорошо знакомым мне, криком чайки, наши волжские мартышки, напоминавшие мне так много свежих, счастливых минут, пережитых мною в молодости.
Последнее слово может показаться странным в устах человека, имевшего от роду не более 24 лет. Но, тем не менее, то, что я испытал и пережил в течение последнего печального года моей жизни, состарило меня сразу лет на 15, по крайней мере, и провело в ней такую глубокую борозду, которую никогда и ничто не может заполнить, борозду, легшую резкой гранью между двумя периодами моей жизни и отодвинувшую их на столь большое расстояние друг от друга, что они кажутся не продолжением, а двумя совершенно самостоятельными существованиями.
Однако во время прогулки мне мозолило глаза присутствие одного из надзирателей и разводящего из жандармского караула. Оба они ходили по дорожке вдоль основания треугольника, составлявшего место нашей прогулки: первый направо от крыльца, а второй налево. Это было постоянным обыкновением, причем Ирод, не довольствуясь столь бдительным надзором, поминутно сам заглядывал из подворотни в маленькое окошечко, забранное стеклом и медной решеткой снаружи, а изнутри завешенное куском зеленой тафты. Она отворачивалась каждые 3—4 минуты и позволяла тогда видеть щетинистые усы и недреманное око Матвея Ефимыча, неуклонно направленное вдоль дорожки, по которой ходит вверенный ему No 5. Мне никогда еще не приходилось гулять при такой обстановке, и, понятно, в первое время я чувствовал себя как-то не по себе под этими назойливыми взорами.
Когда я вошел в камеру, меня прежде всего поразила затхлость воздуха и особенный, специфический запах, свойственный всем сырым и дурно вентилируемым помещениям, что я заметил только теперь, благодаря сравнению с чистым и свежим воздухом, которым я сейчас дышал. И тут же я узнал, к моему вящему удивлению, что прогулка здесь через день, так что из сорока восьми часов сорок семь и три четверти приходится проводить в сырой и спертой атмосфере нашего помещения {Единственным чтением служила Библия, и я, чтобы продлить запас умственной пищи, читал ее ежедневно небольшими порциями. ‘Новый завет’ был мне хорошо знаком еще на воле, но в ‘Ветхом завете’ многое представляло для меня интерес новизны. С большим увлечением я читал пророка Исайю, этого великого поэта еврейского народа, некоторые псалмы Давида, чудную эпопею Маккавеев. Помню, как однажды, севши читать Библию в очень тяжелом настроении (когда я был, как расскажу далее, переведен в другой номер и вполне изолирован), я почувствовал глубокое волнение и подъем духа, прочтя слова пророка: ‘А для вас, благоговеющих перед именем Моим, взойдет солнце правды и исцеление в лучах его. И вы выйдете и взыграете как тельцы упитанные, и вы будете попирать нечестивых, ибо они будут прахом под стопами ног ваших…’}.

VIII

Получив Библию и разрешение на прогулки, я стал полноправным обывателем Алексеевского равелина, ибо, кроме четырех тысяч шпицрутенов или пятисот розог, я уже ничего более получить не мог. Таким образом, мне оставалось жить изо дня в день по одному и тому же строго размеренному шаблону: есть, пить, спать, гулять в определенное время и затем ждать, когда какое-либо событие, лежащее совершенно вне моей воли и даже вне моих предположений, так или иначе положит конец этому жалкому прозябанию.
И долго просидел бы я в этой камере, может быть, до последних дней пребывания в равелине, ибо там многие проводили целые годы своего заключения, иногда вплоть до смерти в одних и тех же стенах, если бы не случилось одного обстоятельства, вызвавшего мой перевод в другой номер. Дело в том, что, разговаривая с Щедриным, я начал прикладывать ухо к стене, чтоб можно было слышать самый легкий стук и тем еще более обезопасить наши противозаконные беседы. Но увы! Эта самая предосторожность и послужила к обнаружению преступления.
Как я уже упоминал, стены моей камеры были покрыты плесенью. Аршина на полтора она лежала сплошным слоем, точно бархатным ковром черного цвета с зеленоватым отливом, а выше слой плесени становился все тоньше и тоньше, цвет ее все более и более бледнел, и на высоте человеческого роста он становился почти белым и только кое-где виднелись черно-зеленые крапинки. Я сразу же заметил, что на стене остается отпечаток моего уха, но не обратил на это внимания, потому что он был виден только при известном освещении, и, во-вторых, эти отпечатки, перекрещиваясь и ложась друг на друга, взаимно уничтожались или, по крайней мере, сильно изменяли свою форму, наконец, слой плесени на этой высоте был очень тонок, и можно было рассчитывать на то, что жандармы не обратят на это внимания, а если даже и заметят, то не поймут, в чем дело. Оказалось иначе.
23 декабря 1882 года, когда я, возвращаясь с прогулки, повернул было по обыкновению налево, Соколов заступил мне дорогу, буркнув: ‘Не сюда’ — и указал мне рукой на противоположное крылечко, где уже стоял дежурный, распахнувший дверь при словах Соколова. Я повернулся, недоумевая, что бы это могло значить. Мы вошли в маленький (как его называли) коридор, где помещались No 1, 2, 3, и жандармы ввели меня в первую же от входа дверь номера третьего. Я вошел туда, все еще продолжая недоумевать.
Вдруг, словно из земли, вырос второй дежурный, и оба начали быстро меня раздевать. Когда кончился обыск, производившийся самым тщательным образом, я обернулся к следовавшему за мной по пятам Соколову, чтобы спросить его, что сие значит. Но он не дал мне даже рта разинуть и со своей злобной усмешкой вымолвил:
— Здесь ухо к стене прикладывать нет надобности. Ты там, должно быть, постукивал: так вот…— Он повел по воздуху ключом и вышел из камеры.
С этого дня началось для меня в полном смысле одиночное заключение. В No 2 помещалась, как значилось на дощечке, прибитой к дверям, ‘дежурная комната’. Там, как впоследствии я заметил, обедали наши аргусы, и там же делали для меня ванну во все время моего пребывания в этом коридоре. В No 1 сидел Александр Михайлов, с которым мне ни разу не пришлось поговорить, так как стучать через камеру, занимаемую жандармами, было невозможно, и мы оба ни разу даже не пытались вступить в сношения, хотя я сначала думал, что это можно будет устроить.
Я был крайне взволнован, когда несколько времени спустя узнал Михайлова по голосу во время посещения его доктором {Я отчетливо расслышал слова: ‘Главное дело катар желудка и кишок,..’, сказанные знакомым мне, слегка волнующимся голосом. Боже, как заколотилось мое сердце, как страстно хотелось крикнуть ему: ‘Дворник!’ (Такую кличку он носил, когда мы с ним познакомились в 77 году.) Я знал еще на воле, что он посажен в Алексеевский равелин, и, думая, что быть может, он сидит уже целый год в одиночестве — как оно и было на самом деле,— я почувствовал такой прилив любви к нему и нежности, что целый день не мог успокоиться. На воле я не имел чести быть в числе друзей Александра Дмитриевича, мы были только знакомы, и я его очень уважал как революционера, не тут он мне стал невыразимо дорог, и я долго думал о нем, вспоминая наше знакомство, встречи и единственный случай, когда он на меня рассердился.
Мы были в Москве, в апреле 78 г., на одной вечеринке, и, уходя оттуда, он сказал мне, что та квартира, куда я хочу идти ночевать, не особенно благонадежна, и предложил пойти с ним. Помню, когда мы расположились в отведенной нам комнате, он прежде всего выдвинул задвижку окна и, показывая мне на крышу какого-то сарая, объяснил, что в случае обыска нужно выскочить из окна, взобраться на эту крышу, перепрыгнуть на соседний двор, имеющий два выхода на две улицы. Все это было сказано так сердечно, толково, серьезно, что видны были сразу его глубокая наблюдательность и предусмотрительность. Затем он снял сюртук, вынул пакет с конспирациями, разобрал их и, показывая мне маленький, сказал: ‘Это я все прошу отвезти такому-то, кроме того, на словах скажите то-то и то-то, но пока, ночью, пусть он лучше у меня полежит, а завтра, когда мы пойдем отсюда, я вам его дам’. После этого он взял револьвер, осмотрел его, попробовал курок, убедился, что он действует хорошо и что все патроны на месте, и только тогда он лег спать, полуодетый, с револьвером и конспирациями под рукой, готовый ко всем случайностям.
Легли мы с ним рядом и стали сначала очень мирно беседовать о наших общих знакомых, а потом разговор перешел как-то на ‘Чигиринское дело’16, к которому я относился с резким порицанием, говоря, что мы должны бороться против царского самодержавия, а Стефанович с Дейчем, вовлекая крестьян в заговор посредством подложной ‘золотой’ грамоты’, от царского имени, приглашая их организоваться для восстания, сослужили этим службу идее царизма. Михайлов стал горячо защищать это цело. Оба мы разгорячились, и наконец он даже привстал и, опираясь одною рукою на изголовье, сказал мне: ‘Так могут рассуждать только очень узкие люди, для которых форма важнее сущности. По-вашему, если революция началась бы не под красным знаменем, так это не есть революция и этому делу надо отказывать и в поддержке к в сочувствии?’
Я ничего не отвечал, так как было уже поздно и я порядочно утомился, но А. Д. подумал, что я почувствовал себя оскорбленным его словами, и, снова улегшись рядом со мной, спросил меня минуты через две-три: ‘А что, вы на меня не обиделись?’ — ‘Бог с вами, что ж обидного вы мне сказали. Ведь если свои мнения излагать всегда в академической форме, без жизни, без страсти, то уж лучше не спорить…’ —‘Ну конечно! Спокойной ночи!’}. С одной стороны, мне страстно хотелось сказать два-три слова человеку, которого я знал на воле и глубоко уважал, с другой стороны, уже зная здешние порядки, я понимал, что уж если доктор к нему ходит, значит, здоровье его очень плохо.
Моя новая камера имела более сносный вид, чем прежняя. Она была гораздо больше: хоть несколько уже, но длиннее. Плесени на стенах было немного, главным образом в углах и на стене, выходившей в подворотню. Хотя здесь бывало иногда холодновато, но зато не так сыро. И несмотря на то что был только один плохонький вентилятор, помещавшийся в верхнем правом углу окна в виде жестяного колесика, вставленного в жестяную же трубку дюйма в два с половиною диаметром, воздух был здесь гораздо чище.
Конечно, первым моим делом было заняться исследованием стен, в надежде узнать что-либо о моем предшественнике, которым был Александр Михайлов, переведенный в No 1, вероятно, после смерти Нечаева (Нечаева перевели в No 1 сейчас же, как только были обнаружены сношения с Алексеевским равелином). Все стены были исчерчены надписями, но большая часть их была совершенно затерта, а другие так искалечены, что ничего нельзя было понять, кроме отдельных слов. Несомненным мне тотчас же показалось одно, именно, что здесь сидел кто-то из процесса Суханова. В одной надписи было сказано: ‘Я приговорен без срока, и по закону меня следовало бы отправить в централку’. Затем было указано несколько статей закона, относящихся сюда. На противоположной стороне сохранилась надпись, глубоко врезанная, а потому уцелевшая при скоблении: ‘Господь, твори добро народу’. Этот некрасовский стих повторялся еще раза два-три в других надписях.
Я был глубоко тронут при мысли о том, кто, где и в каких условиях писал эти слова. Человек, заживо замурованный в этот подвал, замурованный навек, без малейшей надежды на какой-нибудь светлый проблеск впереди, ежедневно унижаемый и оскорбляемый в самых священных чувствах, человек с несомненно надорванным здоровьем, наконец, человек, надежды которого разбиты действительностью жизни, человек, проданный и преданный тем самым народом, благу которого он посвятил всю свою жизнь, за счастье которого он отдал все, чем только мог пожертвовать,— и материальное благо, и общественное положение, и семью, и свободу, и здоровье, даже самую жизнь,— этот человек в часы столь сурового испытания, в часы неисчислимых мук все так же полон любовью к народу, как и в первые дни своего служения его свободе и счастью.
С его уст не срывается горьких упреков, они не шепчут слов проклятья, не клеймят презреньем человеческое стадо, пресмыкающееся перед всяким насилием и предающее самоотверженных друзей. Нет, он так же горячо, так же нежно любит этот несчастный, этот жалкий народ. Та же мысль, то же страстное желание, та же горячая мольба вырывается из глубины истомленной души: ‘Господь, твори добро народу’. Он готов на какие угодно жертвы, он готов на какие угодно страдания, он согласен умереть, и умереть медленной смертью в неизвестности, всеми забытый, никем не оплаканный, на глазах лишь одних своих врагов-тюремщиков, которые тешатся его муками, на все он готов, со всем он примиряется и молит лишь об одном: ‘Господь, твори добро народу’.
В его сердце нет места чувству вражды. Нет, оно наполнено теплым, ясным чувством братской любви к народу, может быть, даже любви и к тем самым палачам, которые со злобным нетерпением теперь ждут, скоро ли сойдет в могилу этот, ненавистный им, поборник истины и справедливости, который кажется им страшным даже в четырех стенах одиночной камеры {Тут мне просто стыдно стало той надписи, которой я пытался обессмертить свое имя на стене No 5… Не удовольствовавшись тем, что изобразил свое имя, даты ареста, суда и заключения, я приписал еще четверостишие Байрона: Had we never loved so Kindly — Had we never never meeted or never departed — We would never been brocken hearted. (Если бы мы никогда не любили друг друга так нежно… Если бы мы никогда, никогда не встречались и никогда не расставались — наши сердца никогда не были бы разбиты.) Теперь мне хотелось бы тайком пробраться туда и затереть это злополучное, сентиментальное излияние разбитого сердца. Черт бы его побрал, это сердце, и все сердечные страдания. Попал под замок да и завопил: ‘Ах, если б мы не встречались, ах, если б мы не расставались’.}.
Глубоко взволнованный ходил я по камере, размышляя обо всем этом до тех пор, пока не пришли ко мне с обедом. Когда жандармы вышли и отправились раздавать обед в большой коридор, я прежде всего воспользовался свободным временем, чтоб встать на окно и посмотреть в вентилятор. Хотя он снаружи и был закрыт листом жести, но сквозь дырки, пробитые в нем для прохода воздуха, было очень хорошо видно, и первое, на что упал мой взор, была крепостная стена. В ней виднелись два большие окна с железной решеткой. Это было то самое помещение для смотрительских ‘рандеву’, о которых я упоминал уже раньше. Несколько левее находились те ворота, через которые меня вывели из крепости. От них шла дорога к мостику, переброшенному через канал, а между каналом и стеной крепости было какое-то пустопорожнее пространство, занесенное снегом. Там весной был разведен огород, принадлежавший нашим жандармам. В этом и заключалась вся картина, доступная моему взору.
Сначала я очень часто лазил смотреть на этот незатейливый пейзаж и однажды так увлекся, что не заметил, как дежурный подкрался к моей двери, и, уже спрыгивая с окна, я увидел в дверном стеклышке уставившееся на меня око. После этого за мной все утро было учинено внимательное наблюдение, и чуть не каждые десять минут отодвигалась заслонка, но я уже не лазил больше на окно, и второй раз меня поймать не удалось. За обедом Соколов подошел ко мне и прошипел:
— Здесь нельзя становиться на окно и заглядывать в вентилятор, притом там ничего интересного нет: чистое поле и снег, снег и поле. Больше ничего. На первый раз я тебя прощаю, но чтоб я тебя там больше не видел.
У меня кровь ударила в голову, когда мне пришлось выслушать это грубое замечание, эту угрозу, это милостивое прощение на первый раз, которое мне было большим оскорблением, чем если бы меня посадили на хлеб и воду. ‘Он меня прощает. До чего я дожил! Что мне приходится выносить!’ — проносилось у меня в голове. Я все же сдержался и не сказал Соколову ничего, но после этого долго не заглядывал в вентилятор. А когда начал снова преступно лазить на окно, то делал это очень осторожно и изредка, так что более в этом никогда не попадался.

IX

Восемь месяцев, прожитые в этой камере, были в моей тюремной жизни эпохой абсолютного одиночества, идеального одиночества тюремного заключения. Здесь не было даже того разнообразия, тех развлечений, которые доступны заключенному в Трубецком. Вечная тишина, вечные сумерки, вечно одни и те же угрюмо-злобные лица Соколова и его унтеров. День за днем одно и то же и в том же убийственно монотонном порядке. Вечное молчание: ни стучать, ни говорить не с кем. Иногда проходило более месяца сряду, как я не произносил ни одного слова. Да и какие разговоры могли быть с Иродом? Разве скажешь во время ванны (она была раз в шесть недель): ‘Дайте еще горячей воды’ — и снова замолкнешь на месяц, на два, до следующей ванны. Со мной именно и было раз таким образом.
Поживши в Алексеевском равелине, я не дивлюсь и не считаю преувеличенным то, что приходится читать о заключенных, которые после нескольких лет полного одиночества разучивались говорить или, по крайней мере, говорили с большим затруднением и забывали многие слова, как, например, было с декабристом Батеньковым, который забыл слово ‘таракан’ и др. Можно было бы думать, что это одиночество будет чем-то страшно тягостным, убийственно мучительным. Но со мной было не так, благодаря, кажется, моему болезненному психическому состоянию, достигшему здесь полного своего развития.
Я жил не только по нескольким часам, но и по целым дням, даже неделям, в каком-то тумане. Я положительно терял сознание того, где я и что со мной. Я жил не здесь, в этой душной и пасмурной конуре за решетками и замками. Нет, я был далеко-далеко, там, где в голубом небе высоко несутся вереницы белоснежных легких тучек, где теплый ароматный ветер тихо колышет головки цветов, а в густой траве раздается трещание кузнечика и задорный крик перепела…
Я стоял на краю просеки над обрывом лесного оврага. Кругом тихо. В воздухе чувствуется вечерняя свежесть и тот особенный осенний, лесной аромат вянущих листьев, который так хорошо знаком всякому охотнику. Отблеск зари золотит вершины берез и осин с трепещущей, уже покрасневшей листвой, а из глубины чащи вылетает вальдшнеп и с отрывистым харканьем несется над оврагом причудливыми зигзагами. Вот справа другой, вот третий… Лихорадочно бьется сердце, и рука судорожно сжимает ружье…
Я был на Волге. Ветер разыгрался не на шутку. По валам ходили беляки, и брызги пены, перелетая через борт, попадают мне прямо в лицо. Я полулежу на дне лодки и управляю парусом. Трудно становится удерживать веревку: так рвет ее из рук.
— Петя, крепи шкот!— раздается с кормы знакомый голос.
Я подтягиваю еще туже намотанный на руку конец…
Я стоял над амфитеатром второй аудитории {Химической аудитории в В.-мед. хир. академии. Предложение заменить уличную манифестацию и подачу петиции наследнику посылкой депутатов с этой петицией к министру окончательно провалилось.}. Подо мной колыхалась толпа, тесно наполнявшая все скамьи. Шум, гул голосов, сумятица и задор. Несколько ораторов говорят сразу. Несколько человек бесплодно стараются водворить порядок, и среди этого гама отчетливо слышался только пронзительный крик какого-то восточного человека, который никак не хочет успокоиться и упорно задает один и тот же остающийся без ответа вопрос:
— Нэт, вы мэнэ скажытэ, зачэм дэпутата хватать будут?
Порою я жил в историческом прошлом. Передо мной проносились картины то великой революции, то пугачевщины, то восстания декабристов. Я видел грязные, узкие улицы Парижа конца XVIII века, я видел народные массы, наполнявшие их от стены до стены, я видел лес пик, колыхающихся в воздухе, слышал гул шагов, звуки Карманьолы, и радостно билось мое сердце в такт этим звукам: Que faut-il au rpublicain? La libert du genre humain! {‘Что нужно республиканцу?’ — ‘Свобода человеческого рода!’} И мне хотелось подхватить: La torche pour le chteau la pique pour le cagot et paix aux chaumi&egrave,res {Факел — для замка, пика для святоши и мир — хижинам (франц.)}. Я видел кучку всадников, остановившуюся перед бруствером Кожихаровского форпоста, белое знамя с красным восьмиконечным крестом, развевающееся над головой стоявшего впереди всех брюнета, с блестящими глазами и черною как смоль бородою, и казака, который, подъехав вплоть к самому рву, читает манифест толпящимся на валу солдатам: ‘…и жалую я вас землей и волей, крестом и бородой…’
Я видел покрытое снегом поле в окрестностях Белой Церкви и чернеющееся среди него каре Черниговского полка. Атака гусар отбита, но картечь, снимающаяся с передков конной батареи, сейчас начнет опустошать ряды инсургентов, все же они пока тверды: всех ободряет и всех подчиняет себе могучая воля, героическая натура любимого командира, сидящего на лошади в средине каре. Я вижу задумчивое лицо Муравьева-Апостола таким, каким оно врезалось в моей памяти, когда я еще в детстве рассматривал его портрет, и мне чудится, что в этот момент ему приходят на память пророческие слова его собственного стихотворения17:
Je passerai sur cette terre,
Toujours rveur et solitaire
Sans tjue personne m’ait connu,
Mais a la fin de ma carri&egrave,re,
Par un grand trait de lumi&egrave,re
On verra ce qu’on a perdu…
{Перевод И. И. Майнова:
Я пройду по земле одинок и угрюм,
И не знать никому моих чувств, моих дум.
Лишь пред смертью моей,
В блеске славы лучей,
Станет ясно толпе,
Что погибло вполне.}
Но что такое творится теперь? Я слышу, как грохочут пушки Петербургской крепости, как вдруг их огонь внезапно смолкает, как в коридоре начинается беготня и суматоха. Там где-то вдали слышится топот шагов, гул голосов… Вот еще… и еще… все яснее…
‘Уррра!’ — раздается где-то близко. Лихорадочное волнение охватывает меня, и я судорожно стискиваю руки. Вот сейчас приклады разобьют вдребезги ворота равелина… Вот сейчас жандармы в ужасе бросят оружие…
‘Да здравствует свобода!’
Отворяется дверь, и вместо товарищей, пришедших вывести нас из тюрьмы именем державного народа, передо мною появляется Ирод со свитой, пришедший давать обед.
Машинально, почти совершенно бессознательно, я глотаю тухлые щи, а в уме возникают новые картины.
Я опять живу в прошлом. Я вижу то родной дом, то маленькую квартиру во втором этаже деревянного дома на Крапивенской улице, то сходку на нижегородском ‘откосе’, то зарывание в песок тюка книг на саратовском Зеленом острове… Но вдруг все это прерывается тяжелыми, мрачными воспоминаниями последнего времени.
Я снова переживаю эту душную летнюю ночь. Голова горит. Горло пересохло. Из открытого окна не веет прохладой: на улице такая же духота, тот же спертый, бедный кислородом воздух. Железные крыши, каменные дома, мостовые, асфальтовые тротуары — все это пышет огнем. Душно, душно. Мысли путаются, идут вразброд. Грудь надрывается от тоски. Нет-нет, эти минуты невыносимо переживать вторично! Я снова чувствую ту же жгучую муку, я снова так же медленно, так же систематически растравляю душевные раны. Тяжело, невыносимо тяжело. Но не в моей воле остановить это течение мыслей. Оно совершается во мне, но помимо моей воли, и я должен снова с тою же методической последовательностью, с теми же мельчайшими подробностями восстановлять перед своими глазами всю обстановку этой ночи, переживать в том же порядке все мысли, все чувства, надрывавшие тогда мою душу.
Я вижу мой письменный стол, заваленный самыми разнообразными предметами. Вот раскрытый альбом. Отраженный абажуром свет лампы падает прямо на дорогие, милые черты, в которые я пристально вглядываюсь, все как будто не веря тому, что эти глаза уже давно сомкнулись вечным сном, что никогда не услышу звука дорогого голоса, не пожму этой руки. А вот рядом другая карточка, третья…
Песни вещие их не допеты,
Пали жертвою злобы, измен
В цвете лет, на меня их портреты
Укоризненно смотрят со стен,—
шепчут мои губы некрасовский18 стих {Вот изящное лицо красивого блондина19, с выпуклым высоким лбом, с чудными серыми глазами, которые смотрят так холодно и надменно на этой фотографии, но которые смотрели на меня так нежно, с такой лаской, и кажется мне, что он говорит: ‘Мои кости давно уже истлели в неведомом месте, без памятника, без креста, и в то время, когда мое тело засыпали негашеной известью, ты весело встречал Новый год, ты жил и не отомстил за меня’. Вот другое лицо20 — и мне становится страшно: теперь эта кудрявая голова обрита, на плечах серая куртка, на ногах кандалы, а впереди — долгие годы страданий, лишений, унижений… Рядом третье лицо21, умное, с выражением затаенного страдания. Он сошел с ума в тюрьме… Я вспоминаю то время, чистое, хорошее, когда мы, четверо, почувствовали себя связанными на жизнь и смерть, и эту горячую любовь друг к другу уносил с собой каждый, уходя из жизни. Я вспомнил весну 75 г., когда мы (Степан Ширяев, Шиловцев, Бобков и я) были редакторами революционного журнала, который издавал наш гимназический кружок. Теперь уцелел только один я. Вот и еще дорогие лица, с которыми разлучила меня волна и с которыми никогда, никогда больше не увидишься. Разве с Ваничкой? Он пошел только на поселение. Хорошо это ‘только’! Это ужасно.}.
Вот письмо, которое, кажется, я уже знаю наизусть, слова которого жгут мою душу, как раскаленные уголья, и которое я читаю и перечитываю бесконечное число раз. Вот ящик красного дерева, выложенный бархатом. В нем лежит изящный смитовский револьвер, никелированный, с ручкой из слоновой кости,— подарок моего отца, с которым я никогда не разлучаюсь. Вот рядом патроны,— и на секунду мелькает в голове навязчивая, давно уже преследующая меня мысль, что стоит сделать одно легкое движение пальцем, только прижать гашетку, и все счеты с жизнью будут сведены, вся тяжесть, гнетущая мою душу, разлетится вместе с тем облачком дыма, который тогда вырвется из дула…
Вот портсигар… нет, это не то, что мне нужно. Я нервно откидываюсь на спинку стула, и мои глаза перебегают по всем этим вещам, по разбросанным книгам и бумагам, по всей комнате и чего-то ищут. Я сам не могу сказать чего, но знаю: что-то мне нужно.
Вот взгляд остановился на ее подарке {Пледе.}. Нет, не его я ищу, и мне сегодня даже тяжело смотреть на него, но я не могу отвести глаз, они заволакиваются туманом, и с поразительной яркостью воскресает в душе памятная минута.
‘Нет, нет, я хочу, чтоб он был у вас’.
Как шло к ней легкое смущение, появившееся на ее личике при этом полупризнании, как мила была ее улыбка, как она мне стала дорога в тот миг, когда, точно недовольная этими вырвавшимися у нее словами, она, слегка покраснев, закусила свою губку и опустила шелковистые ресницы… О, как бы я хотел, моя дорогая, вернуться к этому счастливому времени! Поздно, поздно, твердит внутренний голос. Не суждено вам больше видеться. Все кончено, навеки кончено. Злоба закипает на сердце, злоба на судьбу, на себя, на людей, на весь мир… Но ведь все кончено и навеки кончено, и ты сам этого хотел. Кого же винить? Будет, будет… {Мне удается наконец взять себя в руки. Я вспоминаю, что как-никак, а теперь я один из ‘трех китов’, на которых покоится вся саратовская революция (центральная группа, состоявшая раньше из 5-ти человек, сократилась к марту до 3-х — за арестованием двух товарищей, и только к августу удалось не пополнить состав группы, а только наметить одного кандидата). Завтра я должен быть бодрым и спокойным, уметь поддержать бодрость в других. Я пойду к рабочим, буду уверять, что скоро все поправится, что еще мы ‘себя ‘им’ покажем’, т. е. говорить то, что, в разных формах, я считал нужным твердить им для поддержания престижа партии вот уже третий месяц…}
Но чего же мне нужно? Чего я ищу? Ах да, вспомнил: нужно принять морфия, а то всю ночь не уснешь. Скорей, скорей. Хоть на несколько часов забыться. Да где же он запропастился? А вот он наконец. Я всыпаю белый порошок в стакан воды, размешиваю и жадно глотаю эту отраву, которая стала необходимой для искусственного усыпления моей расшатанной нервной системы. Душно, тяжело. Скорей бы заснуть.
Одна за другой сменяются картины, вполне отчетливые, вполне жизненные, но не имеющие между собою связи и последовательности. Точно калейдоскоп вращается перед глазами. Прошедшее и будущее, личная жизнь и исторические события, фантазия и реальные факты — все это сливается в какой-то бесконечный бред, в сон наяву, длящийся целые дни, целые недели и лишь на короткое время прерывающийся сознанием окружающей действительности. Я долго жил в таком состоянии, и мое время шло поразительно быстро. Помню, как я удивился, когда наступила Пасха. Мне казалось, что я чуть ли не месяц, что месяц — неделю тому назад, сидел в No 5, рядом со Щедриным, даже нет: был только привезен и посажен в Трубецкой, и вдруг, оказывается, уже Пасха.

X

Невесело я встретил Светлый праздник. Еще постом, не помню, с какого времени, я стал замечать, что со мной творится нечто странное. Каждый вечер сильно лихорадочное состояние, жар, истома, беспокойный и полный фантастических грез сон. Утром встаешь вялый и разбитый, в голове какой-то туман и весь день бродишь, как муха осенью, апатичный, ко всему равнодушный, а вечером опять какое-то болезненное возбуждение.
На второй день Пасхи я впервые увидел себя на прогулке в луже воды,— Пасха была в этом году поздняя. Сначала я просто не поверил своим глазам: из-под безобразной арестантской шапки на меня глядело какое-то ужасное лицо, бледное, серое, изможденное, с диким взглядом и таким выражением, что мне стало жутко. Когда я стал пристальнее вглядываться, меня поразили болезненно расширенные зрачки глаз, и я вдруг вспомнил, что это один из признаков душевного расстройства. Я вспомнил свой разговор с врачом, который исследовал одного из моих друзей (Дмитрия Ивановича Шиловцева) сошедшего с ума в тюрьме и отданного на поруки родным. Я вспомнил, как он, делая диагноз его болезни, сказал между прочим: ‘А заметили ли вы, как сильно расширены зрачки? Он плох, очень плох, бедняга, и вряд ли когда поправится’.
Луч сознания промелькнул в моей голове, горького, мучительного сознания: я понял, что схожу с ума.
Мне было и страшно и больно, но я долго не мог оторвать взгляда от этого изображения, где сермяжная шапка и сермяжный арестантский халат составляли такое характерное дополнение к безумному страдальческому лицу.
Нужно считать величайшим благом, что, сойдя с ума, человек перестает сознавать весь ужас своего положения. Так было и со мной. Я сильно страдал в светлые минуты, но сознание снова туманилось, и я успокаивался. Помню, особенно тяжело мне стало год спустя, когда я сидел уже в No 15 рядом с Колодкевичем и мог уже стучать. В это время нам уже давали книги, хотя исключительно духовного содержания, и вообще изменили к лучшему, как я расскажу после, весь режим.
Я стал приходить в себя, и результатом моего просветления были две попытки лишить себя жизни. Говорю это без иронии. Нормальный человек, покушаясь на свою жизнь, в этот момент всегда бывает вышедшим из душевного равновесия, охваченным аффектом, иногда прямо-таки временно больным психически. Но у человека, который уже сошел с ума, это иногда бывает признаком того, что к нему возвращается сознание, что он стряхнул с себя оцепенение мысли, что он начинает сознавать и чувствовать свое положение, т. е. из ненормального состояния возвращается к нормальному. Я помню за эту весну только два мучительных момента: первый тот, о котором сейчас рассказал, и второй тоже на прогулке, когда свист кроншнепа вывел меня из оцепенения.
Тогда уже была у меня сильная цынга. Ходить стало уже трудно, но все-таки я кое-как еще ковылял по коридору, добирался до скамьи и просиживал там узаконенные 15 минут. Когда я вдруг услыхал этот, так хорошо мне знакомый, протяжный и звучный свист, я весь встрепенулся. Сердце быстро заколотилось в груди. Живо вспомнились те счастливые, хорошие минуты, когда он раздавался в ушах не больного и физически и душевно исковерканного арестанта, а бодрого и здорового, полного сил и энергии юноши, свободного, как тот ветер, что качал вокруг него серебристые султаны ковыля… Я поднял голову и, пока мог, следил взглядом за парой кроншнепов, пролетавшей над равелином. Они, видимо, сильно устали. Это было заметно по частым и нервным взмахам крыльев, по их тяжелому полету. Но перед ними было уже недалеко взморье, где они могли отдохнуть и собраться с силами для дальнего пути. И снова и снова раздавался их крик, полный, мелодичный, ободряющий… Мне стало так тяжело, что я не выдержал и сейчас же ушел с прогулки, не дождавшись конца своего срока.
Кстати, о цынге. Мы все, сидевшие в Алексеевском равелине, переболели ею. Не знаю, отчего умер Нечаев, Мирского увезли летом 1883 г. в Сибирь, кажется, еще сильно больного, из остальных же 15 человек (Михайлов Александр, Клеточников, Исаев, Тригони, Морозов, Фроленко, Попов, Баранников, Поливанов, Колодкевич, Игнат Иванов, Арончик, Тетерка, Щедрин, Ланганс) умерло шестеро: Клеточников — в июле 1883 г., Баранников и Тетерка — в августе, Ланганс — в сентябре, Михайлов — в марте 1884 г. и Колодкевич — в июне.
Согласно правилам Алексеевского равелина, доктора допускали к больным только тогда, когда это признавал необходимым смотритель. А Соколов считал это необходимым только тогда, когда ‘арестант не может вставать с постели’. Это были не пустые слова. Он не хотел привести доктора к Фроленко, когда тот заболел цынгой, но был еще в силах переставлять ноги, ибо находил, что ‘это не есть болезнь, когда человек гулять ходит’.
Я был счастливее, так как прибыл позже других, и убийственные условия нашей жизни отразились на мне гораздо позже. Цынга началась у меня перед Пасхой, когда из моих товарищей не было уже ни одного здорового, а многие уже слегли совсем, и как-никак приходилось лечить их. Кроме того, в моей наружности и поведении, вероятно, было много такого, что бросалось в глаза даже Ироду, который стал как-то странно и очень внимательно смотреть на меня. Я заметил, что день ото дня мне становится труднее ходить. Ноги покрылись коричневыми пятнами, ступни распухли, лихорадочное состояние становилось все сильнее и сильнее, началось вдобавок кровохарканье, особенно обильное по утрам, аппетит совершенно пропал, и напала какая-то непонятная сонливость. К этому еще присоединилась опухоль десен. Ирод обратил внимание на то, что я еле передвигаю ноги, и, когда я сказал, что они болят и распухли, он зашел ко мне в камеру после прогулки и сказал:
— Покажи, где у тебя болит?
Я разулся. Он посмотрел и очень авторитетно заметил:
— Пока еще ничего особенного не замечается.— Но все же на другой день привел Вильмса.
Тот с первого же взгляда увидал, в чем дело, и, засмеявшись старческим безумным смехом, обратился к Соколову, точно сообщая ему нечто весьма забавное:
— Цента, цента. Настоящая ценга.
Соколов тоже улыбнулся. Вильмс начал лечить меня лошадиными порциями полуторнохлорного железа, хинином, полосканием из дубовой корки и натиранием из ароматического уксуса.
Курьезно давали лекарства. Они находились на руках у жандармов, которые раздавали, что кому следовало, при обходе камер утром, за обедом и за ужином. Причем, наливая лекарство, жандарм закрывал ладонью сигнатурку, чтоб нельзя было прочесть ее. Но, конечно, в конце концов это мне удавалось, и я знал, чем меня пичкают. Полуторнохлорное железо с горькой тинктурой {Настойкой (лат.).}, сиропом и еще с чем-то разливалось из бутылки величиной более штофа, и из этого я сообразил, что здесь теперь много больных. Хинин же высыпали из бумажки — ибо оставлять у нас в камере бумажки, хотя бы маленький лоскуток, признавалось чем-то очень опасным — прямо на лежавшую у меня на столе Библию, и Соколов, указывая пальцем, говорил:
— Нужно слизнуть.
Теперь я не могу вспомнить этого без улыбки: так живо и в таком комическом виде представляется мне эта сцена. Тогда же мне было не до смеха.
Лекарства помогали плохо. Моя болезнь все усиливалась. Лихорадочные пароксизмы стали сопровождаться бредом {Они мучили меня ежедневно утром с 9 ч. до 11 1/2 — 12 ч. Я лежал тогда пластом, не будучи в состоянии двинуть рукой. Я слышал то голоса, то музыку, то оперное пение…}. Ноги страшно распухли. Зубы так расшатались, что я не мог жевать даже хлебного мякиша. На раздувшихся нёбе и деснах появились язвы, из которых сочилась вонючая бурая кровь. Но большой боли я не чувствовал: так, словно средней руки ревматизм. Только при ходьбе ощущалась мучительная режущая боль, и ступать нужно было очень тихо. Иногда спросонья забудешься, станешь на пол неосторожно, и сейчас же поднимется такая боль, что упадешь опять на постель и зажимаешь себе рот, чтоб не кричать. Это было самое тяжелое в моей болезни, да еще зубы. Я, правда, отделался очень легко: у меня от цынги вывалился только один зуб, а все другие после пришли в нормальное состояние и окрепли. Но пока тянулась болезнь, я испытывал очень неприятное ощущение, когда они разъезжались в разные стороны, если я пробовал жевать пищу,— так мурашки по коже и забегают.
Что касается душевного состояния, то оно было вовсе не так ужасно, как это могло бы казаться со стороны. Напротив, это было просто завидное состояние, при котором так легко, так спокойно было бы умирать. Смерть тяжела тогда, когда человек сознает, что она неизбежный исход его болезни, сознает, что конец близок, чувствует медленную агонию, чувствует все физические страдания, которыми она сопровождается, и рядом со всем этим в душе пробуждается жажда жизни, жажда счастья, чисто болезненная жажда, заставляющая человека хвататься, как хватается за соломинку утопающий, за все, что может не говорю уже спасти его, но хоть несколько продлить существование.
Отличительной чертой моего тогдашнего настроения было полное равнодушие. Равнодушие к жизни, равнодушие к смерти, равнодушие к прошедшему и будущему, ко всему окружающему. Я чувствовал усталость какого-то особого рода, усталость, переходившую в оцепенение мысли, чувства, в забвение всего материального,— состояние, должно быть похожее на то, в которое погружается факир, углубившийся в мысль о нирване. Я тоже, бывало, думал о ней, и никогда еще раньше она не казалась мне такой понятной и такой привлекательной, как теперь. Только здесь, в Алексеевском равелине, стал мне ясен весь смысл известного изречения Будды: ‘Лучше стоять, чем ходить, лучше сидеть, чем стоять’ и т. д. — и кончающегося словами: ‘а лучше всего _в_е_ч_н_ы_й_ _п_о_к_о_й’.
Этот вечный покой стал теперь для меня не метафизическим понятием, а вполне конкретною вещью, которую я понимал умом и чувствовал сердцем. Затихла душевная боль, исчезла тоска по воле, по близким дорогим людям, сожаления о разбитой жизни и невозвратном счастье, о молодости, о наполнявших ее стремлениях. И если даже являлось что-либо похожее, то это была лишь тихая грусть, вполне примирившаяся с фактом, совершенно спокойная, без желчи, без ненависти, без порывов отчаяния.
Недели через три мне стали давать ежедневно по назначению доктора кружку молока (полбутылки), но все-таки оставили постную пищу по средам и пятницам, как и у всех других цынготных {Помню, как торжественно в первое же утро изрек Соколов, указывая на жандарма, переливавшего молоко в мою кружку: ‘Дается молоко!’}. Я просто ожил: раньше я почти ничего не мог есть, кроме нескольких ложек щей, но теперь явилась вкусная, питательная и, благодаря отсутствию аппетита, совершенно для меня достаточная пища. Может быть, я заблуждался, но мне кажется, что это молоко больше всяких лекарств помогло мне оправиться от цынги.
В большом коридоре умер Клеточников. За месяц перед смертью он стал требовать, чтоб ему дали молока и белого хлеба. Он не вставал уже с постели и не в силах был есть ту отвратительную пищу, которая и была одной из причин, если не единственной, вызвавшей цынгу. Между прочим, Клеточников указывал на ту несообразность, что его заставляют есть постное и в то же время как будто хотят лечить его от цынги. Когда ему было отказано, он стал голодать. Дней через 8 Соколов силою заставил его есть при себе и два дня подряд заходил к нему в камеру после раздачи обеда, садился и говорил:
— Ешь, не уйду, пока не будешь есть.
Когда же Соколов перестал стоять у него над душой, Клеточников снова начал голодать и не принимал пищи 11 дней, после чего ему дали и белый хлеб и молоко. Но было уже поздно, и недели через две он умер.
Это была первая жертва режима, установленного Толстым. За нею вскоре последовали другие, несмотря на то что высшая администрация почему-то удостоила обратить внимание на Алексеевский равелин, вернее всего из боязни, чтобы не перемерли все вдруг, и притом в самом непродолжительном времени: все же надо было соблюсти хотя тень внешнего приличия и некоторую постепенность в препровождении нас из земной юдоли туда, где нет ни плача, ни воздыхания. Притом же для нас уже строилась Шлиссельбургская тюрьма. Кого же там держать, если Соколов с Лесником переморят раньше должного времени тех, для кого и затеяли реставрацию Шлиссельбурга? Как бы там ни было, в июле нас посетили Ржевский и Ганецкий {Комендант крепости. Первый достаточно и не так давно сошел со сцены (он умер в половине 90-х годов, занимая пост виленского ген.-губ.). Относительно второго можно сказать, что это был один из ревностных сподвижников Муравьева-вешателя и, подавляя восстание в Литве, прославился своей грубостью, жестокостью и тупоумием.}. Первый из них был очень вежлив и любезен {Высокий, белокурый и очень молодой, лет 35—38, генерал, с правильным и даже симпатичным лицом, хоть и был порядочный зверь, но держал себя безукоризненно вежливо.}, второй, как это ему и приличествовало, держал себя бурбоном.
Ржевский снял фуражку и, раскланявшись, стал спрашивать о моей болезни, о том, что я считаю причиной ее, и прочее. Я пожал плечами и сделал ему указания на качество нашей пищи и на отсутствие чистого воздуха как на причины, которые неминуемо должны были вызвать цынгу, и прибавил, что это должны были знать те, кто ставит нас в такие условия. Ржевский стал стараться замять неприятный разговор и, заметив, что летом воздух везде нехорош (?), спросил, не могу ли я сказать, что я считаю для себя теперь полезным. Я сказал, что еще не оправился от цынги, а у меня отняли молоко, составлявшее мою единственную пищу (мне давали молоко недель 5—6 не более). Он пробормотал что-то невнятное и раскланялся со мною самым любезным образом, а Ганецкий просто повернулся ко мне спиной и, направившись к двери, на ходу изрек:
— Зачем так себя вел, чтоб сюда попасть, нелегальным путем? — И, крякнув, вышел.
Не совсем складно, но зато ясно выразился бравый генерал, и я даже пожалел, что стал разговаривать с Ржевским.
Молока я вновь не получил, но дня через три-четыре условия нашего заключения были значительно улучшены. Прогулку стали давать ежедневно, и время ее увеличили втрое, то есть до трех четвертей часа. Стали давать книги (правда, эти книги были исключительно духовного содержания: Четьи-Минеи22, полное собрание сочинений святого Дмитрия Ростовского, ‘Христианское чтение’ — духовный журнал 30-х и начала 40-х годов и т. п. хлам, среди которого было только две удобочитаемые книги: Стоглав (Духовный Собор, созванный Иоанном Грозным) и Диксона ‘Святая земля’ — путешествие по Палестине, написанная, как и все, что пишет Диксон, живо, картинно, занимательно и весьма поучительно по общественным взглядам). Я в первое время был рад всякому клочку печатной бумаги и жадно набрасывался на все, что хотя по внешнему виду могло назваться книгой.
Пища была радикально изменена. Первое блюдо стали разнообразить: щи, борщ, суп. Особенно хороши были зеленые щи со сметаной и яйцами. Три раза в неделю давали биток в сметане — настоящий биток, три раза кашу, гречневую, пшенную, ячменную, из хорошей крупы, с очень большим количеством масла, а по воскресеньям — жареное мясо и пирог (постная пища была окончательно изгнана). Я помню, как в первый раз Ирод торжественно указал на него своим ключом и внушительно произнес:
— Дается пирог.
Не знаю, хотел ли он этим ответить на слова, сказанные мною Ржевскому, или просто хотел усугубить впечатление, которое должна была произвести такая великая милость, но он посмотрел на меня так, как будто ждал, что я буду просто уничтожен этими двумя словами. Но увы! Сердце мое так ожесточилось, что я совершенно спокойно только спросил:
— С чем?
— С рисом,— ответил отрывисто уже обычным деловым тоном Ирод.
Мыла нам все же не дали. Чай давали только тем, кто попросит доктора. Но мне так тяжело и так противно было разговаривать, тем более просить о чем-нибудь Ирода и присных его, что я предпочел просидеть все время моего пребывания в Алексеевском равелине без чаю. Соколов очень любил, чтоб его просили, и его задевало мое постоянное молчание. Я не обращался ни с какими просьбами, даже, например, тогда, когда осенью мои коты совершенно развалились, так что подошва отстала и из носка торчали пальцы. Всякий раз на прогулке я промачивал ноги и шел по коридору, хлопая мокрыми башмаками. Соколов, видимо, замечал это, но все же ждал моей просьбы дать новую обувь. Я победил-таки, и он сам обратился ко мне:
— У тебя, кажется, башмаки прохудились?
Я заметил, что жандарм принес уже мне новые, но по вкоренившемуся обычаю сохранять все в строгой тайне держал их у себя за спиной.
— Кажется,— ответил я Соколову и поднял ногу, указывая на капавшую из башмака воду.
— Чего же ты раньше не говорил? Разве можно столько времени ходить в разорванной обуви? За тобою надо смотреть, как за малым ребенком.
Вообще Соколов стал относиться ко мне гораздо мягче и внимательнее, чем это можно было ожидать от такого субъекта. Но это я объяснял себе не только тем, что в его душе пробудилось какое-нибудь человеческое чувство, а тем, что начальство вовсе не желало, чтобы я окончательно сошел с ума, здесь, в равелине, и меня пришлось бы увезти в больницу, как это сделали с Игнатом Ивановым, которого продержали там до открытия Шлиссельбургской тюрьмы, а тогда привезли его, все еще больного, сюда и вогнали-таки в гроб {Изменение режима пришло, однако, поздно для некоторых из товарищей. В 20-х числах умер Ланганс. По вероисповеданию он был католик и просил позвать ксендза. Ему не отказали в этом, обещали даже, но… он так и умер без напутствия священника своего вероисповедания. Вероятно, начальство нашло неудобным послать ксендза в равелин и оставлять его с глазу на глаз с государственным преступником. О каждой новой смерти можно было узнавать по лампам. Дело в том, что лампы, выносившиеся утром из наших камер, ставились на подоконники окошек стены коридора, каждая против той камеры, которой она принадлежала, и всегда число лампочек соответствовало числу заключенных, так что легко было, пересчитав их, убедиться в убыли одного из товарищей. Для тех же, кто знал число камер и их расположение, не составляло труда сообразить, какой No занимал погибший.}.

XI

Заботливость Соколова и Ганецкого (так как всякая мелочь в Алексеевском равелине делалась с его разрешения) дошла наконец до того, что меня перевели в другой номер — 15-й, где сидел раньше Мирский, увезенный в Сибирь в конце 1883 года {Благодаря, как говорил потом, хлопотам принимавших в нем участие польских магнатов и Дрентельна, за покушение на жизнь которого Мирский судился. (Одна моя знакомая рассказывала мне весной 79 г., что, когда она была у Дрентельна, дня через 2—3 после этого покушения, с какой-то просьбой о муже, сидевшем тогда в тюрьме, он выразил свое удовольствие по поводу того, что Мирскому удалось скрыться. ‘Пожалуйста, передайте ему, чтобы он был спокоен за свою жизнь, если его и арестуют, я никогда не допущу, чтобы из-за меня повесили человека’23.}.
4 августа, когда я уходил с прогулки, Соколов остановил меня и сказал:
— Я тебя перевожу в другой номер, лучший. Как ты здесь сидел тихо, так и там сиди.
Я, может быть, поблагодарил бы его за такую любезность, если бы он только не прибавил нравоучения, так что я сказал только лишь в ответ, что, идя на прогулку, я сдал книгу ‘Христианское чтение’, но забыл сказать, чтоб дали следующую.
Должно быть, Ирод был в этот день в особо благодушном настроении, ибо вдруг, к великому моему изумлению, он положил мне руку на плечо и сказал:
— Две сразу дам.
При этом он посмотрел на меня тем же взглядом, как и в тот день, когда он хотел меня сразить рисовым пирогом. На этот раз я не выдержал суровости нрава и в первый еще раз со времени знакомства с Иродом сказал ему: ‘Благодарю вас’,— чем он, видимо, был тронут, и, чтобы еще более подчеркнуть свою внимательность, войдя со мной в мою новую камеру, стал мне объяснять, что нужно отворять вентилятор,. если я хочу, чтобы воздух был чист, и даже объяснил мне, что для того, чтобы открыть вентилятор, нужно поставить стул к стене и влезть на него.
Эта камера, как мне после говорил Колодкевич, была лучшая во всем коридоре. Действительно, она была суха и тепла, и воздух был в ней хороший благодаря двум вентиляторам. Один из них, маленький, жестяной, такой же, как и во всех других камерах, был вделан в окно, а другой, большой и красивый, из эмалированного железа, находился во внутренней стене, выходившей в коридор, близ печи. Размеров эта камера была очень почтенных: длиною в одиннадцать, а шириною в девять шагов.
Тяжелые впечатления ждали меня на новоселье. Из сидевших в том коридоре только один Арончик ходил на прогулку, да и то еле переставляя ноги, так что сейчас можно было заметить, как сильно он болен. Мои соседи — Баранников в No 14 и Колодкевич в No 16 не вставали с постели и не могли отвечать на мой стук. Баранников был уже при смерти, и его стоны разрывали мне сердце {Раз мне удалось услышать несколько слов, сказанных им во время обхода. Услыхав разговор, я бросился к двери, приложил ухо, но успел только разобрать вопрос: ‘А чай горячий?’ На это Соколов ответил: ‘Горячий, горячий…’ — и вышел из камеры. Эти слова были сказаны так, что сердце сжималось: видно было, что говорит умирающий. На другой день, после обеда, к Баранникову привели священника, пробывшего в камере минут 15—20, что, видимо, смущало Ирода, ходившего по коридору все время. Он два раза подходил к двери и спрашивал: ‘Батюшка, скоро?’}.
Тот, кто сам не бывал в подобных условиях, едва ли может себе представить, какая это адская мука знать, что рядом с тобой, отделенный только стеною, мучается в агонии твой товарищ, может быть твой близкий, дорогой друг, одинокий, беспомощный, лишенный возможности перед смертью увидать хоть один любящий взгляд, услышать хоть одно теплое слово, и ты бессилен чем-нибудь облегчить его страдания. Ужасно, ужасно! Это доводило меня до исступления, и я бегал по камере, как дикий зверь в клетке.
Дней через восемь Баранников умер {6 августа 1883 г.}. Я помню, его стоны разбудили меня в 3 часа утра, и я уже не мог более заснуть. Он стонал часа полтора подряд. Жандармы шушукались в коридоре, часто подходили к двери и заглядывали в стеклышко, но не входили к нему. Наконец он стал стихать, стихать и совсем замолк. Прошло минут пять, и вдруг снова раздался стон, пронзительный, протяжный, и сразу резко оборвался. Все было кончено. В шесть часов при обычном утреннем обходе в No 14 зашел Соколов и сейчас же вышел. Заметно было, что оттуда не выносили ведра, не наливали свежей воды, не подметали пола, словом, не делали того, что обыкновенно делалось. Часов в семь с половиной, раньше, чем доктор обыкновенно обходил больных, Соколов снова пришел с Вильмсом. Они пробыли в камере минуты две-три и ушли. Немного погодя жандармы вынесли труп и стали прибирать камеру.
Дня четыре спустя умер Тетерка, сидевший в самом конце коридора, в номере 19-м. В начале сентября увезли в больницу Игната Иванова и остались только я (No 15-й), Колодкевич (No 16-й) и Арончик (No 18-й). В половине сентября Колодкевич мог уже по временам вставать с постели.
Помню, как я обрадовался, когда за обедом услыхал стук, вызывавший меня. Я бросился к стене и назвал себя. Как всегда бывает в первое время, такие разговоры идут очень бессвязно и беспорядочно. Так много хочется сказать, так много хочется спросить, такая масса мыслей и чувств овладевают тобой, что ни о чем толком не успеешь переговорить, да к тому же Колодкевич не мог стоять иначе, как на костылях, и говорил, что ему трудно держаться на ногах более 10 минут сряду. Оказалось, что он четыре с половиною месяца пролежал в постели. Цынга в этом коридоре у всех была очень сильная, и если бы после посещения равелина Ржевским не приняли решительных мер, то перемерли бы все поголовно.
Мне пришлось провести все остальное время моего пребывания в равелине с Колодкевичем вплоть до дня его смерти (26 июня 1884 года). И чем более я вспоминаю об этом честном и искреннем, добром и вместе сильном умом и сильном волею человеке, тем больше и больше я проникаюсь уважением, даже просто благоговением к его памяти и тем более понимаю, как многим лично я ему обязан. Как он был нежен ко мне, как был заботлив, как ему хотелось чем-нибудь облегчить мое тяжелое душевное состояние! Одиночное заключение и болезнь всегда дурно отражаются на характере человека. Он невольно становится раздражительным, брюзгливым, эгоистичным, тяжелым для себя и для других. Ничего подобного я не замечал в Колодкевиче. Он был всегда одинаково ровен, тверд, терпелив, ни на что не жаловался, даже не любил говорить о своих страданиях и всегда старался их умалить. Как ловко он умел наводить разговор на такие предметы, которые могли отвлекать меня от мрачных мыслей, угнетавших меня! Как искусно он умел затрагивать в моей душе все то, что могло поддержать веру и надежду на будущее, энергию и бодрость духа, так необходимые для борьбы с душевным и физическим недугом, все еще не покидавшим меня!
В это время меня страшно угнетала болезненная мысль, что жандармы отравляют пищу, заражая ее трихинами. Я чувствовал, что эти трихины медленно распространяются по всему организму, день за днем наполняют его все больше и больше, и я с ужасом ждал, что они проберутся в мозг, и я стану идиотом, а этого именно жандармам и хочется. Сначала, когда я твердо верил в эту фантазию, она терзала и приводила меня в отчаяние. Мороз пробегал по коже, когда в уме рисовались картины того, что я буду тогда из себя изображать, и все чаще и чаще я думал, не покончить ли скорее с собой, чтобы избежать такого ужасного исхода.
После, когда сознание стало проявляться, меня не менее того стала мучить мысль, что если я дохожу до таких несообразностей, то, значит, я уже сошел с ума и трихинам нечего стараться заползти в мой мозг, потому что и без них я скоро начну жевать свои рукава и рычать по-звериному.
Эта мысль, в свою очередь, толкала меня к самоубийству, и результатом этого в начале марта 1884 года явились две мои попытки лишить себя жизни. Колодкевич внимательно следил за моим душевным состоянием и умел его верно понять, несмотря на такой неудобный способ сношений, какой был единственно для нас возможным. Он со своими больными ногами простаивал на костылях по целому часу, заставляя меня рассказывать о моих охотничьих воспоминаниях, о детстве, он просил меня описывать нашу усадьбу, сады, рощу, моего отца, сестер, интересовался мелкими подробностями моей личной жизни {Сам потом стал рассказывать об одном саде в Сидкове (имение близкого друга Колодкевича, Давиденко, повешенного в августе 79 г.).}. Как часто я отходил от стены успокоившись, с примиренной и охваченной добрым чувством душой, в которой оно сменяло злобный порыв отчаяния, когда я готов был пробовать разбить голову о стену {Я помню одну только ‘ссору’. Мы горячо спорили, и каждому хотелось выложить весь свой багаж по этому вопросу. Вышло так, что мы оба в жару спора стали, не слушая один другого, стучать каждый свое, я остановился первый, и так как не мог сразу разобрать, что он именно хотел сказать, то не поставил точки, ожидая продолжения, но Колодкевичу показалось, что я на него обиделся. Он отошел от стены, а после, как сам говорил, не решался позвать меня. Когда на другой день я позвал его и что-то спросил, он… полюбопытствовал, улеглось ли мое раздражение. Я даже не сразу понял, что он этим хочет сказать, и все в результате кончилось хохотом.}.
Колодкевич был очень осторожен в передаче мне таких вещей, которые могли бы подействовать неблагоприятно. Например, зная, что Ширяев был моим лучшим другом, он всегда очень уклончиво говорил о его смерти и уверял, что неизвестен ни способ, каким он лишил себя жизни, ни те обстоятельства, какие были причиной этого, и сейчас же переводил разговор на что-нибудь другое, когда я снова начинал расспрашивать об этом, хотя он слышал от Мирского все подробности. Я не сомневаюсь в том, что главным образом соседству Колодкевича я обязан тем, что окончательно не сошел с ума и не лишил себя жизни. В тюрьме для меня самым тяжелым временем бывала весна, и именно ранняя весна, когда появляются первые проталинки, когда тронется лед, появятся первые цветы подснежника (он рос в нашем садике), начнется пролет птиц, начнет пробуждаться в природе дремавшая всю зиму жизненная сила. Может быть, это зависит от того, что с детства это время года (вторая половина марта и первая — апреля) было моим любимым временем года, может быть, тут играют причины общего характера, в силу которых наступление весны вызывает в организме прилив сил, бодрости, энергии. Как бы то ни было, а весной я страдал и страдал всего сильнее, весной же 1884 года мои страдания осложнялись той борьбой здравого смысла и болезненных представлений, о которой я уже говорил {Мысль о смерти как о благодетельной избавительнице от угрожающей мне ужасной перспективы — эта мысль стала все чаще и чаще приходить мне в голову, и те возражения против самоубийства, которые я находил раньше, бледнели и теряли свою силу. В самом деле, что же ожидает меня дальше? Изолятор или дом умалишенных. Однажды один из товарищей, именно Мирский, увезенный впоследствии в Сибирь, сказал в разговоре с доктором: ‘Когда меня увезут в Сибирь…’ Но Вильмс не дал ему докончить, захохотал и сказал: ‘Я старик и голова у меня тут поседела на службе, а не помню, чтобы отсюда куда-нибудь увозили, иначе как на кладбище или в сумасшедший дом’. Прав был старик — чего же мне еще ждать? О моей смерти все равно не будет известно, да я и умер уже для всех тех, очень немногих, кому я был когда-то дорог. С прошлым меня теперь ничего не связывает: все нити жизни оборваны. Дело? Да разве есть хоть какая-нибудь надежда на то, что мне когда-нибудь дано будет счастье снова служить ему, иметь возможность прямо сказать хоть одно слово, которое прорвалось бы сквозь толщу окружающих меня стен? Наконец, разве смерть моя не сослужит службу дорогому мне делу: быть может, теперь единственный способ быть полезным — это прибавить еще одно имя к числу жертв самодержавия. Не могу не сказать, чтобы я противился искушению, нет, я порою упорно боролся с ним, говорил, что у меня еще вся жизнь впереди, что я не знаю всего происходящего на воле. Теперь, может быть, партия снова окрепла, может быть она идет твердыми и верными шагами к победе. Я считаю себя похороненным заживо, но еще не было тюрьмы, с которой бы рано или поздно не устанавливались бы сношения… В течение осени перемена нашего режима, соседство товарища, к которому я так привязался, повлияли на меня очень благотворно, со временем, однако, тяжелое, угнетенное настроение стало все чаще и чаще овладевать мною.
Новый, 1884 г. я встретил очень грустно: мне вдруг так живо вспомнилась последняя встреча на воле. Тогда собралась на моей ‘конспиративной’ квартире тесная товарищеская семья, наша группа тогда была еще в полном составе. Положение дела обещало успех, я был исполнен самых радужных надежд. Все мы были веселы, не знали о том, что готовилась нам поднести судьба. Теперь вот уже второй год я встречаю в тюрьме, и будущее мне кажется таким мрачным, таким неприглядным. Когда, в ответ на поздравления Колодкевича, я сказал, что новый год не может нам принести ни радости, ни надежды,— кроме разве надежды на скорейшее переселение туда, ‘где нет ни плача, ни воздыхания’,— то он возразил мне, что изменения, произведенные в нашей тюрьме, имеют большое значение. Кто знает? Может быть, теперь правительство уже решило пойти на уступки и дать конституцию. Мне же всегда казалось, что смягчение тюремного режима означает подавление революционного движения, что влечет за собою и ослабление интенсивности той злобы, какую правительство обнаружило к нам. Усиление грубости обращения, введение новых стеснений служило для меня указанием на обострение борьбы, усиление партии, возобновление террористического движения, и я думал в такие минуты: ‘Ну и круто им, должно быть, приходится’.}.
В конце февраля, с первыми, теплыми и ясными днями, мне стало невтерпеж. Раздумывая о способе, каким было бы удобнее лишить себя жизни, я остановился на угаре. Дело в том, что наши печи топились из коридора, а закрывались вьюшкой самим заключенным из камеры, когда жандармы условным хлопаньем печной дверцы дадут знать, что уже можно закрыть трубу. Я несколько дней подряд вынимал вьюшку, чтобы выяснить, насколько может быть силен угар и как легко уловить нужный момент для открытия трубы, так как слишком рано вынешь вьюшку — камера наполнится дымом и жандармы могут заметить, а слишком поздно — не будет достаточно силен угар.
Наконец наступил избранный день. Как только разогрелась печь, я стал каждые две-три минуты закрывать трубу вьюшкой для пробы, а потом сходил со стула, поставленного возле печи, чтобы жандармам не показалось подозрительным мое постоянное пребывание вне района их наблюдений, так как эта часть их камеры не была видна из дверной щели и дежурный начинал щелкать заслонкой всякий раз, как не мог видеть заключенного, находившегося у печки. Тогда нужно было показать ему свою особу, чтобы он не поднял тревоги.
Когда прошел густой дым, я, чтобы вдохнуть возможно большее количество окиси углерода, окончательно забрался на стул и, закрыв трубу, приложил лицо к отверстию отдушины и стал усиленно вдыхать шедший оттуда угар. Я дышал жадно, делая такие глубокие вдыхания, какие только мог, и до тех пор, пока не почувствовал, что ноги у меня подкашиваются, голова кружится и я более не в силах держаться на стуле, даже придерживаясь руками за дверцу отдушины. Я осторожно слез со стула и, шатаясь, как пьяный, добрел до кровати и лег на спину, закрыв рукавами куртки верхнюю часть лица, чтобы жандармы не заметили чего-нибудь в выражении моей физиономии, что в связи с легким голубоватым дымком, наполнившим мою камеру, могло бы показаться им подозрительным.
Я угорел очень сильно, но умереть мне все-таки не удалось. Хотя я и закрыл оба вентилятора и в окнах были двойные рамы, но свежий воздух все-таки просачивался в камеру, а камерный выходил наружу. Часа два, а может быть и более, я пролежал в бессознательном состоянии, но перед самым обедом я немного очухался, и меня вырвало. Это случилось, когда начали уже раздавать обед. Должно быть, хлопанье дверей и громыханье их ужасных засовов, описанное мною раньше, привело меня в сознанье. Я не только не мог встать с постели, но даже не в силах был двинуть рукой и, как мне ни хотелось, не мог убрать следов рвоты.
Соколов, только что ступив через порог камеры, вдруг остановился и повел носом в обе стороны, словно гончая, потерявшая след, а затем что-то буркнул дежурному, что именно — я не мог разобрать, но увидел, как этот последний совершенно по-собачьи повел носом. Соколов быстро подошел к постели и уставился на меня змеиным взором.
— Ты съел чего-нибудь? — прошипел он наконец.
— Ничего,— еле выговорил я в ответ.
— Нет, однако, с воды да с хлеба этого не должно быть. Вот мы покажем доктору,— окончил он с угрозой в голосе.
Один из дежурных подошел к постели с каким-то железным ведерком и собрал в него рвоту, а другой куда-то исчез, видимо, побежал за доктором, ибо не более как через 5—10 минут явился Вильмс. Он остановился на пороге, понюхал воздух и, подойдя к душнику, зажег спичку и всунул ее. Спичка погасла.
— Видите, Матвей Ефимович,— сказал Вильмс очень громко, забывшись до того, что в присутствии арестанта назвал смотрителя по имени.
Затем он подошел ко мне, пристально посмотрел мне в лицо, вынул часы и, щупая пульс, сказал:
— Отравление окисью углерода. Все признаки налицо. Взгляните на него, как лицо покраснело, а губы-то, губы. Что нужно сделать? Что сделать? Я тебе пришлю чего-нибудь,— обратился ко мне доктор.— А нельзя ли его теперь, сейчас же на воздух? — спросил он Соколова.
— Можно, можно. Не желательно ли теперь гулять идти?
— Не могу. Оставьте меня в покое,— через силу ответил я.
— В таком случае на полчаса отворю дверь в коридор.
Так и сделали. Соколов пошел раздавать обед далее, а мою дверь оставили открытой. Отворили, конечно, также оба вентилятора. Вернувшись, Ирод самым добросовестным образом ходил по камере, пока не прошли назначенные полчаса. Наконец, посмотрев на часы, он запер дверь и пошел сам обедать. Часа через два он снова зашел ко мне с предложением идти гулять и, видя, что я еще не в силах встать, снова отворил дверь и продежурил в коридоре.
Весь день я лежал пластом без движения и, понятно, не мог ни обедать, ни ужинать. Вечером меня посетил доктор, и Соколов опять оставил дверь отворенной на время раздачи ужина. Только на другой день я мог встать с постели в таком физическом и душевном состоянии, какое может себе представить всякий.
Одно из самых глупых положений — это положение человека, остающегося жить после неудачной попытки самоубийства. Я был страшно разбит и слаб, но все-таки мог кое-как пройти на прогулку во время раздачи обеда, а после обеда Соколов чуть не силой повел меня вторично на прогулку.
— Нельзя не идти: тебе нужно на чистый воздух. Доктор приказал как можно больше гулять.
И смех и горе. Чтобы я не сделал другой попытки, Соколов унес обе вьюшки.
Колодкевич давно заметил, что творится что-то неладное, и несколько раз звал меня накануне и утром на беседу, но я не в силах был ему ответить и только вечером подошел к стене и стал рассказывать ему обо всем происшедшем. Когда я дошел до того, как Ирод унес у меня вьюшки, то Колодкевич перебил меня и сказал: ‘Это первый порядочный поступок в жизни смотрителя’.
Я чуть не рассердился на эту шутку, но Колодкевич сейчас же заговорил со мной так тепло, так сердечно, что мне стало стыдно за вспышку раздражения, и я порадовался, что не успел сказать ему какой-нибудь резкости. Я не предупредил Колодкевича о моем намерении, ибо не хотел расстраивать и волновать, и теперь мне было очень тяжело, что мой поступок заставил его так за меня мучиться душой, но все же я не мог дать ему того, что он просил: слова, что я не повторю своей попытки.
Неудача меня обескуражила тем более, что самый, по-видимому, легкий и удобный способ кончился неудачей и повторить его, если бы даже на это нашлась охота, не было возможности, ибо Соколов отказался возвратить мои вьюшки, когда я стал требовать их, говоря, что в камере холодно, жить нельзя. Он очень резко сказал:
— Коли холодно, велю больше топить, целый день топить буду, а вьюшек тебе иметь нет надобности.
Пришлось прибегнуть к другому способу, к тому, который мне раньше всего пришел в голову, а именно — повеситься. Но тогда я решил испробовать сперва угар, так как в камере положительно негде было приладить петлю. Голые стены, и только. Можно было, собственно говоря, не повеситься, а задушиться.
Дня три-четыре спустя я сделал петлю из полос, оторванных от простыни, и привязал ее к столбику кровати. Когда я всунул в нее голову и опустился, вытянув шею, стараясь, чтобы туловище было почти параллельно плоскости пола, то ноги все-таки прикасались к полу, и петля затягивалась медленно, слишком медленно и мучительно. Я старался вытягивать ноги так, чтобы упираться только носками башмаков и таким образом увеличить силу напора на петлю моей шеи, но весьма естественно, что, несмотря на все мои усилия, как только сознание начинало мутиться, ноги мои сгибались и колени упирались в пол. Я их опять вытягивал, пробовал, насколько возможно, туже затянуть петлю руками, но все же дело подвигалось медленно. Я хрипел, глаза выпятились, и я чувствовал во всей голове и особенно в глазах страшную боль от растяжения сосудов задержанною в них кровью. Наконец я почувствовал, что теряю сознание, и поспешил сложить руки за спиной, засунув кисти рук в штаны, чтобы как-нибудь бессознательно не опереться ими о пол.
Вероятно, мне удалось бы в конце концов задушиться, если бы я пролежал так минут 15—20. Но увы! Со времени моего первого покушения за мной стали очень усердно следить. Вероятно, дежурный, увидев, что меня нет в поле его зрения, стал по обычаю щелкать задвижкой, этого щелканья, понятно, я не мог уже слышать, да не мог и показаться ему, если бы даже и услыхал. У него явились подозрения, и он побежал за смотрителем. Дверь отворилась, и Соколов с обоими дежурными кинулись ко мне…
У меня сейчас же отобрали полотенце, простыню, сделали тщательный обыск в камере и хотели было раздеть меня самого. Тут произошло нечто странное и невероятное: в Ироде заговорило человеческое чувство. Когда он сказал, указывая на меня: ‘Посмотрите, нет ли на нем под одеждой другой петли про запас’, жандармы кинулись, как собаки, на меня. Один стал тащить с меня куртку, другой стал шарить за пазухой. Я задрожал всем телом, как в лихорадке, и нервная судорога исказила мое лицо. Взглянув на меня, Соколов сказал:
— Оставьте, оставьте его. Не нужно обыскивать. Оставьте. Не раздевать, говорю тебе!— крикнул он на унтер-офицера, который все еще, по инерции, тащил с меня куртку за рукав, и даже отстранил его рукой.
Затем у меня произошел с Соколовым курьезный разговор. Он начал говорить мне, что он, как христианин и ‘по долгу человечества’, не может мне ‘дозволить повеситься’ и обязан за мной следить, чтобы я не сделал себе какого-нибудь вреда. Я вспыхнул и резко сказал ему:
— Если бы в вас было хоть что-нибудь человеческое, вы не стали бы мне мешать.
— Какое же в ‘этим’ будет человеческое, если я человека в петле оставлю? Нет. Долг службы и человечества мне не дозволяют. И какая тебе надобность вешаться? Ведь на меня ты пожаловаться не можешь: я за тобою смотрю, как за сыном (?). (Не вспомнил ли тут Соколов эпизод с башмаками?) Я тебя пальцем не тронул, ни разу слова тебе худого не сказал. Я знаю, что, хотя ты и осужден, ты человек порядочный, человек с понятием, ну и обращаюсь с тобой, как с порядочным человеком. А если чего не могу дозволить, то ведь не от меня зависит: я делаю только то, что прикажут. А почем ты знаешь, что с тобой будет? Ты ведь человек молодой, правительство у нас ‘милосливое’.
— Ну,— перебил я его, указывая на No 14, где умер Баранников,— мы видим, какое ваше правительство ‘милосливое’ и чего от него можно ждать. Сколько человек вы здесь уморили?
— Что было, то прошло, об ‘этим’ говорить не стоит. Теперь все делается к лучшему. Почем знать еще, чем ты будешь?
— Министром буду,— отвечал я с досадой.
— Всего можно ждать,— самым серьезным образом заметил Соколов и, посоветовав мне спать, удалился в свое логовище. Жандармы вышли за ним, и я остался совершенно разбитый душой, озлобленный неудачей, озлобленный безвыходностью моего положения.
На другой день мне возвратили полотенце, но простыни уже не давали вплоть до конца моего проживания в Алексеевском равелине.
Когда Колодкевич узнал о всем происшедшем и я сказал ему, что Соколов отобрал у меня простыню, то он заметил: ‘Умно сделал. Я положительно начинаю примиряться со смотрителем’.
Потом он начал очень деликатно и нежно упрекать меня за то, что я своими покушениями заставляю его страдать, что я не хочу подумать, какой тяжелый удар был бы для близких мне людей, если бы они узнали, что я лишил себя жизни, что нехорошо настолько поддаваться чувству, чтобы забывать о страданиях людей, жизнь которых связана с моей жизнью, и проч. Мне было и тяжело и, по совести сказать, стыдно {В конце разговора я не устоял и дал ему честное слово, которого он от меня давно требовал. Милый и дорогой товарищ! Как мне тяжела была потом мысль, что никогда тебя я не увижу, никогда не выскажу ему всего того, что накопилось в сердце.}.
С этих пор в моем настроении наступил перелом, и я начал поправляться и духовно и физически. Конечно, значительную роль здесь играло то, что все условия нашего заключения стали мягче. Кроме того, о чем я уже упоминал (книги, пища и проч.), значительно изменилось обращение с нами Соколова и Вильмса. Оба они на время припрятали свои волчьи зубы и старались замести лисьим хвостом воспоминания о совершенных ими варварствах. Я помню, как добродушен и заботлив стал Вильмс, когда осведомлялся даже о настроении духа. Он раз спросил меня:
— Ну, а настроение наше какое? Под кровать больше не полезем? — (Оба они стали избегать местоимения ‘ты’ и старались говорить в безличной форме.) И стал затем рассуждать, что человек я молодой, целая жизнь впереди и проч.— Я вон какой старик: поседел весь, а все жить хочется.
Словом, он и Соколов совсем было начали на людей походить. Много значило все это, но еще более значило то благотворное влияние, какое на меня оказывало соседство Колодкевича, и это становится для меня несомненным, когда я припоминаю, как мое состояние снова начало ухудшаться с того тяжелого дня, когда я потерял этого человека, ставшего для меня бесконечно дорогим {В марте было у нас большое горе: умер Михайлов, так и просидевший изолированным все время заключения до последних дней своей жизни. Будучи на прогулке, я наблюдал за числом ламп в коридоре. Но вот однажды я не нашел лампы на знакомом мне окне маленького коридора: что-то, очевидно, случилось. Я стал с удвоенным вниманием следить за всем, что там творилось, и мои наблюдения подтвердили справедливость печального предположения: дверь No 1 никогда уже не отворяли.}.

XII

В апреле наше монотонное существование оживилось прибытием новых товарищей, переведенных из Трубецкого, так как там стало тесно и нужно было очистить место для подследственных {Это были, во-первых, помилованные из процесса 18-ти народовольцев (март. 1883 г.): Юрий Богданович, Грачевский, Савелий Златопольский (брат Льва, осужденного по процессу 20-ти народовольцев 4 февраля 1882 г.), лейтенант Буцевич, Клименко и Телалов. Всем им повешение было заменено каторгой на коронации 15 мая24.
Телалов умер в Трубецком в 1883 г. Остальные же пятеро были в числе 22-х, составивших первый контингент Шлиссельбургской тюрьмы. Судьба их была такова:
1. Клименко повесился в октябре 1884 г.
2. Буцевич умер от чахотки в апреле 1885 г.
3. Златопольский умер в декабре 1885 г.
4. Грачевский сжег себя, облившись керосином, в октябре 1887 г.
5. Богданович умер от чахотки в июле 1888 г.
В течение пяти лет все эти якобы помилованные были замучены. Стоило ли после этого казнить явно?
Во-вторых, в Трубецком было пять человек карийцев25: Юрковский, Мянаков, Крыжановский, Долгушин и Малавский. Все они были привезены в Питер уже после тех восьми человек, о которых упоминалось ранее… и все они, кроме Малавского, были в числе бежавших с Кары в мае 1882 г. Долгушину надбавили 15 лет каторги за пощечину, которую он дал в 1881 г. смотрителю красноярского острога. Первоначально же он был осужден в 1874 г. на 10 лет и до 1881 г. содержался в харьковской централке, когда вместе с другими был препровожден в Кару. Малавский бежал из красноярского острога в 1881 г., но через несколько дней был арестован там же. Судьба его была замечательно трагична. Он был арестован осенью 1877 г. по Чигиринскому делу и сидел в киевском остроге. Для освобождения сидевших по этому делу в марте 1878 г. Фроленко поступил в надзиратели острога и в первых числах мая благополучно вывел из тюрьмы Стефановича, Дейча и Бохановского. Малавский тоже мог бы уйти, но отказался, думая, что ему ничего особенного не будет. Чигиринское дело дало два процесса: процесс интеллигентских участников и особый процесс крестьян, которых судилось более 40 человек. Главные виновники бежали, и из семи человек первого процесса были серьезно осуждены только двое: Малавский на 4 г. каторги и Юлия Круковская на поселение. Это было осенью 1879 г., и осужденные, на свою голову, подали кассационную жалобу на приговор киевской судебной палаты. В сенате это дело пересматривали в 1881 г., вскоре после 1 марта, и сенат отменил приговор палаты, заменив Малавскому четыре года двадцатью годами, а Круковской поселение — тринадцатилетней каторгой. Малавский написал по поводу нового приговора письмо, напечатанное в No 7 ‘Нар[одной] воли’, что, понятно, вызвало против него озлобление, и за побег (из красноярского острога) ему не только снова увеличили срок, но и перевели в Петропавловскую крепость.}. Все они, как после оказалось, были предназначены к отправке в Шлиссельбург, что, вероятно, тоже играло роль в их переселении к нам. Дело в том, что до лета 1883 г., несмотря на провал сношений с Алексеевским равелином и на ряд принятых строгостей в Трубецком, там все еще продолжали сношения с волей, так что можно было передавать письма и даже целые статьи о жизни в крепости. Эти сношения были выданы Дегаевым26, после появления брошюр ‘Письма от мертвых к живым’ и ‘Пытка и каторга в Петербурге’, если я только не перевираю названий брошюр, известных мне лишь по слухам.
После убийства Судейкина власти были страшно встревожены и не знали, можно ли кому-нибудь и чему-нибудь верить, когда выяснилась двойная измена Дегаева 27. Кто их знает? Дегаев предал Провоторова (жандарм, носивший письма), но, может быть, сейчас же были заведены новые сношения с крепостью, так не лучше ли будущих обитателей Шлиссельбурга спрятать в Алексеевский равелин, где можно быть уверенным, что Соколов ничего подобного не допустит {От Мышкина мы узнали впервые положительно и точно о постройке новой тюрьмы в Шлиссельбургской крепости и слух о какой-то другой, которую предполагалось устроить или в Свеаборге, или на Аландских островах, или же в Кексгольме. Все новости, сообщавшиеся Мышкиным, были довольно-таки нерадостного характера, новые подробности о происшедшем на Каре, новые сведения о массовых арестах в 1883 году и погром офицерской организации, о размере которого, впрочем, Мышкин не имел точных данных. Он сообщил нам, что в крепости сидит от 30—40 офицеров и что есть такие в провинции. Между прочим, Мышкин меня удивил тем, что дал мне поручение к своей матери. Колодкевич передал мне его просьбу: ‘когда меня повезут в Сибирь’, написать его матери (помню адрес и теперь: Евдокии Терентьевой Соколовой. Новгород, Забавская ул., д. Смельской) все, что знаю о нем, и просить ее прислать ему латинскую Библию и ‘Книгу природы’ Шадлера. Как ему в голову могла придти мысль о возможности увоза в Сибирь,— право, не могу понять.}.
В No 19 посадили Богдановича. Буцевич был сильно болен (он умер в Шлиссельбурге в 1885 году) и находился в таком угнетенном душевном состоянии, что не мог или не хотел стучать, и все мои усилия вызвать его на беседу остались тщетными. Сношения с Богдановичем у нас скоро прекратились, потому что с ним нужно было стучать через камеру Арончика, а он сошел с ума, так что с июня наш мирок состоял всего из трех человек: меня, Колодкевича и Мышкина.
В мае мы получили известие о товарищах из большого коридора, и вот каким образом. Я заметил на книгах надписи, сделанные нашими предшественниками 60-х годов. Первая, которую я нашел, была нацарапана чем-то острым и тонким на внутреннем поле страницы Четьи-Миней, почти в самом сгибе. Сначала я не мог ничего разобрать, но когда я поднял книгу, держа ее в горизонтальной плоскости, так, чтобы угол зрения был очень острый, то я прочел совершенно ясно: ‘Владимиров. Привезен из Москвы 10 июля 1862 года’28.
После я находил много надписей, сделанных менее конспиративно: просто-напросто буквы, нужные, чтобы составить известное слово, перечеркивались тонкой черточкой пером или ногтем, но жандармы это заметили и вытирали все подозрительные значки. Но, во-первых, некоторые надписи они проглядели, а другие можно было все-таки понять, ибо кое-какие буквы остались незатертыми, и при некотором навыке и терпении мне удалось кое-что дешифрировать. Я помню следующие фамилии: Н. П. Петровский No 5 11/1 63, Олимпий Белозерский, Шевич, Ишутин, Нечаев.
Я упоминал уже, что нам не давали книг, кроме духовных, но впоследствии и часть прежней очень богатой библиотеки Алексеевского равелина была перевезена в Шлиссельбургскую тюрьму, конечно пройдя через строгую цензуру департамента полиции. Пропущены были книги исключительно духовного содержания, научного (главным образом разные учебники), путешествия и несколько книг по истории, но или из очень старых изданий (сороковые и пятидесятые годы), или хоть и новых авторов, но относящихся ко временам давно минувшим. У нас в Шлиссельбурге вплоть до 1887 года лежал запрет на всю новую историю, и когда разрешили ‘Всемирную историю’ Шлоссера, то пределом было поставлено XVII столетие, потому что шестой том Шлоссера (XVIII столетие) не был пропущен в библиотеку,— его дали только впоследствии.
Журналов, кроме прочтенного нами в Алексеевской равелине ‘Христианского чтения’ и трех разрозненных книг ‘Морского сборника’ 1858 года, никаких не пропустили, так же как и всех историй революций, которых было так много при Нечаеве. Из этих книг некоторые были в следственных тюрьмах Петропавловской крепости (Трубецкой бастион, Невская и Екатерининская куртины), так что нельзя ручаться, что все фамилии, найденные в этих книгах уже в Шлиссельбурге, принадлежат лицам, сидевшим в Алексеевском равелине. Например, Ветошников, Андрушенко, Котляревский, Серно-Соловьевич29, Жандармы так усердно стирали все преступные значки, что выскабливали иногда целые слоги и слова.
Это навело меня на мысль, что если буквы не перечеркивать, а выскабливать, то жандармы не поймут всей злокозненности этого. Тот же, кто возьмет книгу после меня, наверное, прочтет мою надпись. Я таким образом написал, кто и где сидит в нашем коридоре {Я написал, кроме того, ‘письмо’ товарищам, где говорил о безнадежности нашего положения, предлагая всем одновременно покончить с собой, условившись относительно времени и способа. Я заканчивал выражением убеждения в том, что такая вещь произведет на воле большую сенсацию: после этого правительство не посмеет больше обращаться с другими так, как оно обращалось с нами. Письмо это было написано очень горячо, страстно: мне так хотелось выложить перед товарищами все, что накопилось в сердце. Потом Фроленко мне говорил, что у него ‘мороз пробежал по коже’, когда ему попалась книга с этим письмом. ‘Мне страшно просто стало, когда я себе представил то состояние, в котором должен находиться человек, чтоб писать подобные вещи!..’}. Златопольский получил мое ‘письмо’ и ответил списком фамилий своих соседей (No 6 Щедрин, переведенный сюда из No 4 весной, No 7 Златопольский, No 8 Исаев, No 9 Тригони, No 10 Морозов, No 11 Фроленко, No 12 Попов). Так же он сообщил об убийстве Судейкина и о других новостях, принесенных им в нашу глушь из такого крупного центра цивилизации, как Трубецкой бастион.
Мышкин затем завязал более удобные сношения, оставляя записки на прогулке. Это делалось так. В саду была лопата, которой желающие могли для упражнения своих мускулов пересыпать кучу песку с одного места на другое. Ручку лопаты он обвязал тонкой ниточкой и за нее засовывал записку, а кончив работу, клал лопату на землю так, чтобы записка была прикрыта ручкой. Как ни зорко за ним следили Соколов и его аргусы, но ни разу не перехватили ни одной записки {Нашим секретарем был Мышкин, а там — Попов (камеры No 6—12). Записки писались на полосках бумаг, вырванных из книг, обугленным концом спички.}.
Нужно сказать, что это бессмысленное пересыпанье песку было дано нам как великая милость и лишь ввиду того, что физический труд есть одно из лучших противо-цынготных средств. Ни копать землю, ни делать вообще что-нибудь разумное не дозволялось. Я попробовал было раз усыпать песком дорожки, но Соколов, наблюдавший из окошечка, в воротах сада, сейчас же вышел ко мне и сказал, что ‘песок рассыпать нет надобности’, и, заметив мое изумление, добавил:
— Это, должно быть, затем, чтоб на песке какую-нибудь премудрость…— Он не договорил, но сделал несколько движений своим ключом, из которых я понял, что он заподозрил меня в желании переписываться посредством черчения ‘премудрости’ на песке.— Здесь,— заключил Соколов,— всякую премудрость нужно отбросить в сторону.
Кажется, уже в июле Мышкин получил записку, где говорилось, что в том коридоре считают нужным что-нибудь предпринять ввиду полной безнадежности нашего положения. Некоторые предлагают устроить голодовку, а Морозов говорил, что этим нельзя достичь серьезных результатов, а лучше всем нам начать ломать двери, бить окна и добиться, чтобы нас всех перестреляли и чтобы эта история приобрела огласку. Колодкевич отказался передать мне это предложение, а Мышкин так рассердился на него за это, что несколько дней не хотел с ним говорить.
Уже несколько лет спустя, в Шлиссельбурге, я узнал, в чем было дело, а тогда Колодкевич ни слова не сказал мне ни о бунтарских планах, ни о ссоре с Мышкиным, хотя мне показалось странным то, что Колодкевич дня два подряд очень много стучал с Мышкиным, так что у него не хватало времени на беседу со мной, и не говорил мне, о чем у них идут такие оживленные разговоры, а после нескольких дней они совсем не стучали, и когда я хотел кое-что передать через Мышкина Исаеву, то Колодкевич сказал, что, должно быть, Мышкину надоело стучать, потому что он молчит уже третий день.
Потом, конечно, Мышкин успокоился, и все вошло в обычную колею. Он стал опять рассказывать Колодкевичу о сибирской жизни, об их побеге, о новых арестах в Сибири и России, процессе Богдановича и Грачевского30, о событиях в Западной Европе, а Колодкевич передавал эти новости мне, так что у меня прервался начатый, за эти три дня будирования Мышкина, горячий спор о философии бессознательного Гартмана31, которую я прочел, сидя в саратовской тюрьме, и сильно увлекся, а Колодкевич ценил ее не слишком высоко и советовал мне меньше думать об этой ‘довольно пустой, но тем не менее зловредной книжонке’, а лучше более внимательно наблюдать за своим пауком.
Да, я забыл сказать, что с весны у меня появился новый друг, доставлявший мне много отрады. Это был очень большой паук, крестовик, поселившийся под крышкой моего стола. Мы скоро свели с ним знакомство, перешедшее потом в довольно короткие отношения. Он так освоился со мной, что лазил ко мне на руку, когда я протягивал к нему палец, брал мух из рук и, не стесняясь моими наблюдениями, плел свою паутину. Он очень растолстел, и я часто рвал его сеть, чтобы доставить ему моцион и сбавить с него жиру, потому что я иногда просто боялся, что он наконец лопнет с жиру {Я заставлял его делать гимнастику… Я дотрагивался пальцем до одной из его ног — он ее поднимал… Так я перебирал все его ноги.}, а также для того, чтобы полюбоваться на его работу. Паутину он ткал всегда по вечерам, и я сейчас же садился на пол у стола и с большим интересом следил за его изящной и обдуманной работой. Последнее выражение я употребил не как банальное общее место, нет, я убедился, что он действительно думает, точно так же, как думает мастеровой над своей работой. Я не раз наблюдал, как он останавливается в раздумье, как он затем идет смотреть, хорошо ли прикреплена та или другая нить, как он для пробы встряхивает свою сеть, как он переделывает какую-нибудь клетку, как он разнообразит приемы своей работы. Чувство умиления охватывало меня, когда я смотрел на это задумавшееся существо, на этого крошку, который так убедительно доказывает мне, что не один только человек, не одни только высшие животные наделены разумом, а что он разлит во всей природе и что в этом жалком пауке горит искра того математического гения, который дал нам Эвклида и Архимеда, Декарта и Паскаля, Ньютона и Лейбница.
В образе жизни, привычках, поведении этого наука я видел нечто большее, чем инстинкт,— довольно неудачный термин, которым мы зачастую стараемся отделаться от объяснения того, чего понять и выяснить мы не в силах. Размеры, форма и рисунок его паутины были всегда разнообразны: это была художественная натура. Только одно было общее во всех его произведениях, а именно то, что работу он начинал с прикрепления к полу толстой, очень толстой нити, а затем двух или одной, уже менее толстых, к перекладинам, соединяющим ножки стола. Иногда он работал быстро, безостановочно, точно план был хорошо обдуман на досуге, но иногда среди работы его вдруг осеняла новая мысль, и он начинал переделывать свою ткань. Иногда он останавливался и задумывался над какой-нибудь деталью, и такие моменты я всего более любил наблюдать, так как тут сознательность и целесообразность его действий высказывались всего яснее {Летом наш садик имел очень миленький вид: все в нем цвело и зеленело, клумбы покрывались лилиями, листва березок так приятно ласкала взгляд… липа уже давно переросла крышу, и ее вершина всегда была залита солнечным светом. Яблони роскошно цвели весной и приносили к осени много яблок, которые, однако, почти все обрывали жандармы, даже не давая им вызреть как следует. В саду росла еще старая ветвистая бузина — излюбленное место воробьиных собраний… Кусты по краям дорожки краснели от ягод, одна только елочка, посаженная, видимо, кем-нибудь из наших ближайших предшественников — Ширяевым или Нечаевым,— хирела.}.
В июле сошел с ума Арончик. Это случилось как-то вдруг, совершенно неожиданно. Быть может, это мне так показалось, потому что в наших условиях, когда единственным способом сношений был стук, да к тому же стучать могли только ближайшие соседи, трудно было кому-нибудь, кроме этих последних, заметить то уклонение от нормального состояния, которое, не будучи еще психическою болезнью, является, однако, ее предвестником. Из его соседей Богданович {Страшно становилось за Богдановича, оказавшегося теперь совершенно отрезанным от нас. Мне было очень досадно, что ему я мог передать очень мало. Послал я ему сказать, что я люблю его и помню, а он дня через два (ибо все шло через трех человек) ответил в очень трогательных выражениях, что он обрадован моим приветом, обнимает и просит рассказать о моем деле и состоянии здоровья. Я тоже спросил его о здоровье и еще кое-что ему раза два передавал, и затем все наши сношения оборвались.}, который сидел за ним и должен был сноситься с нами через самого Арончика, если что и замечал, не мог нам передать этого, а Мышкин, кажется, ничего не подозревал вплоть до того дня, когда Арончик сказал ему, что он вовсе не Мышкин, а червонный валет, Богданович шпион, так себя назвавший в надежде что-то выведать, а самого себя назвал лордом. Дня через три после этого открытия Арончик перестал стучать, находя невозможным для себя, лорда, водить знакомство с такими субъектами, как мы, грешные, хотя все же меня и Колодкевича он по старому знакомству еще считал за людей, а не за валетов и шпионов.
Помешательство его было тихое, и ни в Алексеевском равелине, ни, сколько помню, в Шлиссельбурге он никогда не бушевал. Кажется, он скоро впал в идиотство и в Шлиссельбурге никогда не стучал, с конца осени 1884 года вплоть до смерти не выходил из камеры на прогулку, не ходил в ванну, а в последние месяцы жизни даже не вставал с постели и питался только молоком, которое жандармы вливали ему в рот. Скончался он в апреле 1888 года.
В конце июля (24-го числа 1884 г.) умер Колодкевич. Я совершенно не был подготовлен к этому трагическому событию, поразившему меня как громом. Состояние его здоровья настолько улучшилось к лету, что не только по камере, но и на прогулку он стал ходить без костылей, настроение его было очень бодрое, и я помню, как за несколько дней до его смерти, когда я поздравил его с днем рождения {21 июля, и пожелал ему много, много хорошего, между прочим, чтоб на следующий год мы могли праздновать этот день на воле. ‘О если б вы были пророком!’ — ответил он и, сердечно поблагодарив меня, сказал, что ему очень бы хотелось, выйдя на волю, прокатиться со мной по всей Волге вплоть до Астрахани, потому что он никогда не видел Волги.}, мы проговорили подряд два часа очень весело и оживленно, но потом он вдруг опять начал ходить на костылях. Я спросил его однажды, что с ним такое.
‘Да опять начали дурить’,— ответил он.
Это было вечером, в субботу. В воскресенье ему стало так худо, что он уже не вставал с постели. В понедельник доктор был у него два раза, утром и вечером, и оба раза оставался у него дольше, чем при обыкновенном посещении, а во вторник рано утром он скончался тихо, без малейших стонов и совершенно незаметно не только для нас, но и для жандармов, которые увидали, что он мертв, только тогда, когда вошли в его камеру с утренним чаем. Оттуда прямо пришли ко мне.
Я еще ничего не знал, но, посмотрев на Соколова, догадался, что Колодкевича уже нет на свете. Меня поразило выражение его лица: он был бледен, смущен, не мог смотреть в глаза, упорно избегал моего взгляда, и, право, я заметил на лице этого злого, жестокого и тупого палача проблеск человеческих чувств, может быть мимолетного, может быть слабого, но, несомненно, чувства угрызения совести, чувства стыда, чувства сострадания, проснувшегося в нем при виде трупа замученной им жертвы.
Несколько дней я ходил точно в чаду, апатично относясь ко всему окружающему и не будучи в состоянии думать о чем-нибудь, кроме Колодкевича. Я вспоминал все наши разговоры, споры, его рассказы о пережитом в тюрьме и на воле, его привычки, его манеру стучать, его кашель, его походку, стук его костылей. Я часто задумывался над одним из наших последних споров, когда я доказывал, что небытие предпочтительнее бытия, потому что оно составляет единственно реальное, единственно доступное человеку блаженство, что люди должны считать самыми счастливыми часами своей жизни те, которые они провели в крепком, глубоком сне, не нарушавшемся сновидениями, и это может подтвердить общее признание всего человечества, что, хотя раз явившись на свет, человек жадно хватается за жизнь и упорно создает себе иллюзию за иллюзией, надежду за надеждой по мере того, как они друг за другом разбиваются действительностью, но каждый, если его спросить, что он предпочел бы: родиться на свет или не родиться, в том случае, когда это зависело бы исключительно от его желания, — каждый наверно ответит: предпочел бы не родиться. Колодкевич заметил на это: ‘Я все-таки предпочел бы родиться’.— ‘Как,— спросил я,— даже зная наперед, что будет ждать в жизни, чем и где она кончится?’—‘Как человек, которому всего дороже истина,— отвечал Колодкевич,— я говорю — предпочел бы родиться и узнать, что такое бытие, что такое жизнь, чем не родиться и не знать этого’.
Его слова и тогда произвели на меня сильное впечатление, так как в искренность Колодкевича я глубоко верил, и я много размышлял по этому поводу, но теперь их смысл приобрел для меня особое значение. Это было сказано человеком, стоявшим уже одною ногою в могиле, человеком, за плечами которого было так много тяжелых и физических и нравственных мук, и это не были пустые фразы, а искреннее убеждение сильного ума и твердой души.
Мне долго не хотелось верить смерти Колодкевича. Я то прикладывал ухо к стене в надежде уловить хоть какой-нибудь звук, хоть какой-нибудь шорох, который дал бы мне возможность надеяться, что он жив, то прямо начинал звать его стуком, просить его, если он не в силах встать, постучать костылем в пол или еще как-нибудь дать мне знать, что он жив, что он слышит меня. Всякий раз, когда больных обходил доктор, когда раздавали обед и ужин, я с волнением прислушивался, не взойдут ли в No 16, горячо желая, чтобы оказалось, что я ошибся, что я бредил, что мне просто почудилось, будто там уже нет никого. Но день проходил за днем, и я все более и более убеждался, что в смерти Колодкевича не может быть никакого сомнения, что от Мышкина всегда идут прямо ко мне, не заходя в No 16, и что там не слышно никаких признаков жизни.
В тяжелом душевном состоянии провел я последние дни моего пребывания в Алексеевском равелине, в абсолютном одиночестве, ибо Буцевич не стучал, а с Мышкиным стучать не было возможности,— охваченный горькими, гнетущими мыслями, с постоянной болью в сердце и с неотступной мыслью о невозвратной потере, о вечной разлуке с тем, кого я так глубоко, так нежно полюбил, кто был мне другом, братом, кому я был обязан сохранением своего рассудка и, может быть, жизни. Я чувствовал, что мое существование тесно сплелось с существованием Колодкевича, и его смерть была для меня смертью части меня самого: как будто внутри меня что-то оборвалось, что-то умерло, чего-то уж нет и не будет, не будет никогда…

XIII

На этом, собственно говоря, и кончаются мои воспоминания о Петропавловской крепости. Они, конечно, неполны, носят чисто личный характер, и в них нельзя искать летописи всех страданий, вынесенных заключенными в Алексеевском равелине, всех зверств и ужасов, совершавшихся в его стенах. Я говорю только о себе, что я чувствовал, что я пережил, что я видел вокруг себя, да и то бегло и отрывочно. Пусть другие также расскажут о себе, пусть будут собраны сведения о том, чего никто из нас, переживших эти мрачные годы, не знал и не мог знать (напр., о том, что сделали с Нечаевым после обнаружения сношений, в каких условиях его держали, когда и каким образом он кончил свою жизнь и т. п.),— и тогда можно будет нарисовать полную картину нашей тюремной жизни, составляющей одну из страниц истории, которая ляжет вечным проклятием на память реакционной камарильи, властвовавшей в России с начала восьмидесятых годов.
Я расскажу лишь один эпизод из жизни Алексеевского равелина, который может дать вполне ясное представление о нравственном уровне людей, во власти которых мы очутились. Тех из осужденных по процессу Суханова, которые были назначены в Алексеевский равелин (Клеточников, Исаев, Тригони, Морозов, Фроленко, Александр Михайлов, Баранников, Ланганс, Колодкевич, Арончик, Тетерка), перевели туда из Трубецкого в ночь с пятницы на субботу Страстной недели. Соколов, конечно, объявлял каждому, что здесь имени и фамилии заключенного не знает и не должен знать никто, даже сам он, смотритель, а потому воспрещается называть себя или кого другого, а также воспрещается перестукивание между заключенными. Затем он дал прекрасное тонкое белье, козловые башмаки, халат из очень хорошего синего сукна и удалился без всяких других внушений и наставлений. Утром жандармы, по прежнему порядку Алексеевского равелина, ходили по камерам с тазом, умывальником, мылом и полотенцем и подавали умываться. На стол постлали салфетку, и подали на подносе два стакана чаю, розанчик и сахар. Обед был прекрасный, из трех блюд и, несмотря на Страстную субботу, скоромный. Таких обедов не давали даже подследственным в Трубецком бастионе, когда там отпускалось по 75 коп. в день на каждого заключенного (это было отменено только во второй половине 1881 года). К обеду подали кроме черного хлеба и белый, а также серебряную ложку. Тригони сообразил, что на другой день дадут много всяких пасхальных снедей, решил оставить жаркое на ужин и спросил Соколова, можно ли это сделать.
— Можно, можно,— отвечал Соколов самым серьезным тоном и обратился к унтеру:— Слышишь? Номеру девятому завтра за обедом жаркое не подавай, а разогреть к ужину.
— Слушаю, ваше благородие,— отчеканил жандарм, вытянув руки по швам.
Вечером так же церемониально жандармы подали на подносе чай и булку.
Наступило пасхальное утро. Соколов вошел в камеру и прежде всего велел раздеться. Жандармы унесли и тонкое белье, и халат, и козловые башмаки, а взамен бросили на постель охапку тряпья.
— Можно одеваться,— заметил Соколов, указывая рукой на это тряпье.
Тут был полный арестантский костюм: и сермяжное платье, и белье из мешочного холста — новенькое, нестираное, и коты, ‘подбитые гвоздями’. Со стола убрали салфетку и серебряную ложку, чаю не дали, а положили краюшку черного хлеба и по случаю светлого праздника два яйца, микроскопический ломтик сдобного хлеба, на который была положена ложка творогу. Умываться не подавали, а поставили жестяной умывальник — сам, значит, мойся и приучайся на будущее время обходиться без мыла. На обед были поданы щи и каша, описанные мною выше, и в тот же день Соколов со злобной усмешкой преподнес всем приснопамятное ‘правило’ (со шпицрутенами, розгами и проч.). Затем все пошло таким порядком, как застал я.
Спрашивается, кому принадлежала честь измышления этого злобного издевательства? Какой смысл оно имело? Зачем понадобилось показывать столь наглядным образом ту разницу в условиях содержания заключенных в Алексеевском равелине, какая была между порядками, установленными при Александре II, и новыми, введенными в 1882 году? Была ли это первоапрельская шутка, или эти люди хотели достойным образом, как прилично православным христианам, ознаменовать праздник Воскресения Христова глумлением над побежденными врагами, заживо погребенными в стенах тюрьмы, обреченными на страдания, на унижения, на долгую и мучительную агонию и смерть?32

— — —

2 августа я спал после обеда в полном неведении того, что судьба готовит мне новый сюрприз. Как вдруг, сквозь сон, стали доноситься какие-то странные звуки: то хлопанье дверей и грохот засовов, то стук молотка, то какой-то металлический лязг. Я проснулся наконец. Сперва мне показалось, что водят гулять, но сильные удары молотка и лязганье железа навели меня на мысль, что Соколов вставляет рамы и заколачивает их гвоздями.
Нужно заметить, что летом 1884 года у нас вынули внутренние рамы, и окно камеры отпиралось на то время, пока заключенный находился на прогулке, а у сильно больных, которые не могли вставать с постели, окно оставалось открытым на весь день вплоть до сумерек.
Заметно было, что Соколов обходит все камеры подряд и приближается к нам.
‘Черт его побери,— подумал я,— он с августа вставляет рамы — это ни на что не похоже’.
Вот дошли до Буцевича. Как только отворилась дверь No 14, я приложил ухо к стене и стал прислушиваться.
В камеру вошло несколько человек. Поставили на пол что-то тяжелое. Соколов отдал какое-то приказание и бросил на пол какую-то металлическую вещь, зазвеневшую при падении. На минуту все затихло. Я еще не мог сообразить, в чем дело, как вдруг раздались удары молотка: сразу было заметно, что бьют по железу, но не забивают гвоздь, а делают что-то другое. Но что же?
‘Уж не заковывают ли,— промелькнуло в голове,— но по какому случаю? Зачем? Увозить, что ли, хотят? Куда? Или просто нас хотят впредь держать в кандалах, как и полагается каторжным?’
Стук молотка прекратился на несколько мгновений, потом опять лязг и опять молоток застучал.
‘Заклепывают кандалы на другой ноге’,— решил я.
И действительно, после того как жандармы ушли от Буцевича, мне было отчетливо слышно, как цепь волочилась по полу, когда он ходил. Теперь была моя очередь, но ко мне не зашли. Не заходили также ни к Мышкину, ни к Арончику, ни к Богдановичу. Я был сильно взволнован и долго ходил по камере, осаждаемый разными вопросами и предположениями. Буцевич ничего не стучал, а с Мышкиным невозможно было стучать, потому что, как я уже упоминал, No 16 после смерти Колодкевича оставался незанятым.
Вечером роздали ужин обычным порядком. Соколов был нем как рыба, а я, конечно, не стал к нему обращаться с какими бы то ни было расспросами. Часов в 9 Соколов обходил все камеры, где сидели закованные, но оставался там недолго. Зачем он приходил, я не мог догадаться, но после понял, что тогда надевали наручни (‘ручные кандалы’, состоящие из двух браслеток, обтянутых кожей, соединенных двумя цепочками).
Ночью я долго ворочался с боку на бок, но когда наконец заснул, то очень легким, беспокойным сном. Понятно, что как только где-то в коридоре щелкнул ключ, я проснулся, соскочил с постели и, наскоро одевшись, подошел к двери. Ясно было, что закованных куда-то уводят.
Сначала отворялась дверь, затем слышалось бряцанье кандалов и шаги нескольких человек по коридору. Шаги смолкали, и минут на десять наступала тишина. Потом снова слышались торопливые, так хорошо мне знакомые шаги Соколова, затем еще чьи-то, наверное жандарма, затем щелкает ключ, гремит засов, дверь отворяется, и снова по коридору лязгают кандалы. Так дошли до Буцевича, увели его, и все окончательно смолкло.
Я в течение остальной части ночи несколько раз просыпался при самом легком шорохе в коридоре. Но нет, все было спокойно.
‘Почему же нас не увезли?— думалось мне.— Что ж это значит? Хотят, что ли, навсегда оставить здесь? Или тоже увезут? Но куда, зачем? Не в Шлиссельбург ли?’
День прошел обычным порядком, но часа в четыре ко мне вошел Соколов с каким-то другим жандармским офицером, двое дежурных унтеров и какой-то старичок, изумивший меня своим необычайным одеянием: на нем был надет китель без погон, штатские черные брюки и штиблеты. Но, увидев у него в руках молоток, я сообразил, что это тот самый крепостной кузнец, который всегда заковывает арестантов.
— Нужно заковаться!— буркнул Соколов.
Дежурные поставили на пол наковальню, а старичок очень вежливо (в нем, верно, сохранились традиции былых времен) попросил меня сесть на пол и вытянуть ноги.
— Вы не беспокойтесь, только ногу свободнее держите. Вот так.— И он придал моей ноге должное положение.
Один из дежурных подал кузнецу кандалы. Он надел мне на правую ногу кандальное кольцо, вынул из кармана заклепку и, попросив меня ‘держите ногу слабже, совсем свободно’, стал заклепывать. Он делал это артистически, и в несколько ударов все было готово. То же он проделал с левой ногой, и Соколов сказал:
— Можно встать.
От меня пошли к Мышкину, заковали его, потом Арончика и Богдановича.
Когда я остался один, меня охватило сильное волнение. Во мне боролись тогда несколько противоположных ощущений. Я чувствовал себя и униженным и озлобленным, но все это победило другое чувство: чувство умиления перед страданием, чувство радости, что я удостоился этого унижения за свою преданность тому, что было самым дорогим и святым в моей жизни.
Мне казалось даже, что без кандалов чего-то не хватало в том ряду страданий, на которые обрекли меня враги, что мне нужно было бы поблагодарить их за то, что они удостоили меня этой чести. Я вспомнил о наших революционных предшественниках, которые носили цепи в стенах тех же казематов, где сидели и мы — их дети, внуки и правнуки,— и слезы выступили у меня на глазах, когда я прижал цепь к своим губам, так же благоговейно, как верующий прикладывается ко кресту.
В коридоре наступила тишина, нарушавшаяся только звуками наших кандалов, а звенели они ужасно: нам не дали ремней для подвязывания, должно быть, из боязни, чтобы кто-нибудь не повесился, и цепь волочилась при ходьбе по полу, и звеня и затрудняя так, что под конец я стал ходить согнувшись, держа ее в руках {Продев в среднее звено цепи полотенце.}. Но это оказалось утомительно, и я лег на постель. Арончик и Богданович скоро перестали ходить, только Мышкин вплоть до вечера волочил по полу цепь, быстрыми, нервными шагами ходя из угла в угол по своей камере.
Утомленный бессонной ночью и нервным возбуждением, в котором я провел целые сутки, я лег спать раньше обыкновенного, но долго не мог уснуть, отчасти потому, что не улеглось волнение, отчасти от непривычки спать в кандалах, что, по словам всех, испытавших это удовольствие, очень неудобно. Впоследствии к этому кое-как привыкают, но мне не дали времени привыкнуть, так как в Шлиссельбурге нас всех на третий день расковали. В конце концов я все же заснул, но меня скоро разбудили.
— Встань и оденься,— приказал мне офицер, который присутствовал при заковке с Соколовым. Соколов стоял поодаль и молчал, из чего я заключил, что он уже сдал этому офицеру должность смотрителя Алексеевского равелина {Он был назначен смотрителем Шлиссельбурга.}.
Я оделся, и офицер сделал знак унтерам. Они подошли ко мне, схватили под руки и подняли их. Один из унтеров вынул из-под шинели пару наручней и стал их надевать мне. Эти ‘браслетки’, как, помню, выражался один арестант, объясняя мне в саратовском остроге процедуру заковывания, были совершенно новенькие, видимо еще не ношенные, и даже имели красивый вид.
Ручные кандалы не заклепывают, а запирают замком. Каждая ‘браслетка’ состоит из двух половинок, на одном конце скрепленных шарниром, а на другом имеющих по прямоугольной, довольно толстой, пластинке, выступающих вперед на три четверти дюйма примерно. Посредине пластинок сделаны прорезы, приходящиеся друг над другом, когда ‘браслет’ сомкнут. В эти прорезы вставляется хомутик (железная палочка), к обоим концам которого прикреплены цепочки. Одна из них, сплошная, прикреплена наглухо к обоим хомутикам, а другая, вдвое короче первой, прикреплена только к своему хомутику. Вот эти-то свободные концы коротких цепочек и соединяются дужкой замка, запирающегося на ключ.
Когда я остался один, то скоро убедился, как стеснительна и неудобна эта игрушка, имевшая столь изящный вид, пока она не очутилась на моих руках. Цепь, соединявшая наручники, очень коротка: сколько помнится, вершков шесть,— так что нельзя сделать никакого движения одной только рукой, а нужно двигать обе вместе. Легко можно себе представить, как ловко я себя чувствовал, особенно если принять во внимание, что ножная цепь не подвязана, волочится по полу и мешает ходить.
Прошло еще часа полтора. Куранты Петропавловского собора пробили три четверти второго, и я было снова лег спать, но в коридоре раздались шаги, дверь отворилась, и вошел тот же офицер в сопровождении Соколова и дежурных. Один из них держал длинный ремень, вроде чересседельника, с медным кольцом на конце. Он подпоясал им меня и свободный конец ремня продел в среднее звено ножной цепи и подтянул ее кверху.
— Ну, иди!— сказал офицер.
Я окинул прощальным взглядом свою камеру, в которой провел ровно год (с 4 августа 1883 г. по 4 августа 1884 г.), в которой я много передумал и перечувствовал, с которой у меня было связано одно из самых светлых тюремных воспоминаний — воспоминание о моем дорогом соседе Колодкевиче,— и жаль мне стало расставаться с нею, с равелином, где было схоронено столько мне близких, где мне самому хотелось бы окончить свой век, если мне только суждено умереть в тюрьме.
Жалко мне было расставаться — с кем бы вы думали?— с тем самым пауком, о котором я рассказывал. Право, жалко мне его стало, и больно было думать, что завтра, может быть, кто-нибудь прихлопнет эту животинку, с которой я так сжился.
Простившись мысленно со всем, что я покидал навсегда, и покидал лишь для новых страданий и унижений, я вышел из камеры. Впереди шел Соколов, за ним я, за мной два унтера, а в арьергарде новый офицер. В коридоре не было часовых, и он тускло освещался маленькой лампочкой, поставленной на одном окне, выходившем в сад.
Я простился и с ним, с его клумбами, усаженными лилиями, с кустами, деревьями, с яблоней, выращенной декабристом Батеньковым, с липой, в тени которой сидели четыре поколения русских радикалов, со всем, со всем простился я — с историческим прошлым, связь с которым так тесно ощущалась в Алексеевском равелине, со своими личными воспоминаниями, с тенями погибших здесь товарищей и, едва поспевая за быстрыми шагами Соколова, очутился в подворотне.
Здесь унтера схватили меня под руки и почти бегом, точно так, как в ту памятную ночь, когда меня переводили сюда из Трубецкого, потащили к воротам равелина. Они распахнулись, и я увидел стоявшую в нескольких шагах от них карету. Она была поставлена задом к воротам, чтобы кучер не мог меня видеть. На козлах сидел еще кроме кучера жандарм, и от ворот равелина до дверец кареты сплошной стеной стояла шеренга синих мундиров, мимо которых меня быстро-быстро проволокли дежурные, передавшие меня в дверцах кареты двум унтерам, уже сидевшим там. Они схватили меня за руки и не выпускали их даже тогда, когда я уселся, до тех пор, пока Соколов не влез в карету и сказал им:
— Пустить руки. — Затем он крикнул: — Пошел! — И карета покатилась к настежь раскрытым воротам Петропавловской крепости. Мы переехали через знакомый мне мостик, въехали под ворота, но повернули не направо к переулку, лежавшему меж Монетным двором и тюрьмой Трубецкого бастиона, как этого нужно было ожидать, а налево и какими-то окольными путями выехали на площадь недалеко от ворот, ведущих в Трубецкой бастион.
Не могу теперь определить, каким именно путем ехали мы, знаю лишь, что мы миновали Зотов бастион и все время кружили около Петропавловского собора.
Оставив справа гауптвахту и комендантское управление, карета отправилась к Невским, кажется, воротам. У них стоял Ганецкий, прислонившись спиною к фонарю, и я никогда не забуду той улыбки, с какой он посмотрел на меня, когда карета остановилась у ворот и меня высадили.
Тут меня ждал Домашнев, тот самый, который принял меня, когда я был привезен в Трубецкой, а потом препроводил меня в Алексеевский равелин. Соколов поехал назад за Мышкиным, а меня опять так же под руки потащили два унтера, причем вышло забавное недоразумение. Домашнев заметил, что ножные кандалы, плохо подвязанные, оттянули ремень и цепь спустилась очень низко и мешала мне идти. Он сказал жандарму:
— Подними кандалы выше.
А те, не поняв, в чем дело, подняли мои закованные руки в уровень с лицом, как будто желая изобразить из меня фигуру человека, о чем-то взывающего к небесам.
За крепостной стеной было совершенно темно, и я мог только разобрать, что перед нами вдали возвышается какой-то помост, на который ведет деревянная лестница, а дальше ни зги не видно: только чернеет Нева да на том берегу, на набережной, блестит ряд фонарей. Когда мы взобрались на помост, то я увидел, что от него снова идет спуск к какой-то барже, на которую переброшены сходни. Невдалеке от баржи стоял пароход петербургской речной полиции, капитан которого, с какими-то двумя-тремя офицерами, был на помосте, когда я столь торжественно с поднятыми к небесам дланями шествовал по этому сооружению.
Мы сошли по сходням на палубу баржи и остановились перед люком. В глубине на узенькой лестнице стоял жандарм, которому из рук в руки передали меня мои телохранители, и нельзя их за то не поблагодарить, потому что без посторонней помощи я со скованными руками и с ногами, путающимися в кандалах, наверно, сломал бы себе шею на этой лестнице.
Этот ковчег, специально построенный для нашего путешествия в Шлиссельбург, был очень оригинален. Под палубой по обоим бортам был расположен ряд чуланов, отделявшихся друг от друга пустыми пространствами больших размеров, чем самые чуланы. Эти последние были расположены в шахматном порядке, т. е. чулану на одной стороне соответствовало пустое пространство на другой, и наоборот.
Кроме того, ковчег был разделен по всей длине дощатой перегородкой, не доходившей до палубы, но все-таки бывшей выше человеческого роста, так что не было никакой возможности увидать кого-либо из товарищей.
Я прибыл первым, и меня ввели в первый же чулан налево от лестницы. Дверь заперли засовом, и я остался один. Задней стеной чулана служил борт баржи. Остальные три были сбиты из обычного барочного теса. У задней стены была прибита лавка, а в потолке было сделано отверстие вершков 6-ти в поперечнике, служившее для пропуска света и вентиляции. Оно выходило на палубу, где над ним помещалась сбитая из досок четырехугольная труба.
В передней стенке было прорезано окошечко, против которого сейчас же поставили часового с саблей наголо, который заслонял собой это окошечко, когда мимо проводили моих спутников и будущих товарищей по Шлиссельбургу.
Один за другим проходили они, бряцая кандалами, и этот лязг болезненно отзывался в душе, словно похоронный звон, да это и на самом деле были похороны стольких молодых жизней,— и немного из них остается теперь, когда я пишу эти строки (Поливанов, Морозов, Тригони, Фроленко, Попов и сумасшедший Щедрин — это из 22 человек, перевезенных одновременно из Алексеевского равелина и Трубецкого бастиона в Шлиссельбургскую тюрьму {Я девять раз слышал кандальный звон… Всех нас было 10 человек (4 из Алексеевского и 6 из Трубецкого, в первой партии было 12 чел., все из Алексеевского).}).
Наконец, уже перед рассветом, провели последнего, и все затихло. Слышался только сдержанный шепот жандармов, звяканье шашек и шпор, торопливые шаги Соколова, всюду сновавшего, чтобы убедиться, что все в надлежащем порядке, и по временам то из одного, то из другого чулана доносился кандальный похоронный звон.
Я не могу определить, сколько времени мы так простояли, но, должно быть, часов до 7 до 8. На Неве началась речная жизнь: то слышался крик какой-то барки, то свисток парохода, то удары колеса о поверхность воды. Слышал я и фабричные свистки, возвещавшие о начале работ, а мы все еще не двигались.
Долго я ломал голову над вопросом, куда нас повезут. Сперва я считал возможным, что нас увезут в Сибирь и хотят сплавить тихим манером водяным путем в Пермь, где присоединят к партии, идущей в Сибирь, так чтобы мы находились в пути безостановочно, наша отправка не огласилась бы, можно было бы избежать московской пересыльной тюрьмы, где мы могли бы иметь сношения с волей и проч. Но чуланы сразу показали мне несостоятельность такого предположения.
Зачем в самом деле нас так прятать и старательно упаковывать в этом ковчеге, если все мы в дальнейшем пути будем вместе? Несомненно, что нас перевозят в другую тюрьму, но в какую?
Мышкин говорил нам об устройстве новой тюрьмы для политических каторжных в Шлиссельбурге и прибавил, что, по слухам, проектируется еще какая-то другая тюрьма, чуть ли не в одной из финляндских крепостей. Я считал возможным, что, раз началась реставрация давно забытых застенков, то могли бы вспомнить про Свеаборг, где при Николае I сиживали политические заключенные, да и при Александре II сибирских сепаратистов (Потанина и др.), арестованных и осужденных в Сибири, отправили отбывать каторгу туда же. Так что, пожалуй, некоторых отправят в Шлиссельбург, а других в Свеаборг или еще куда-нибудь.
Я решил наблюдать в отверстие трубы, чтобы определить, повезут ли нас по течению реки или против, что легко было узнать, потому в обоих случаях нужно было проехать под мостом. Так я и сделал. Когда мы тронулись, я уставился на отверстие и убедился, когда мы подъехали под мост Александра II, что едем против течения. Дело ясное — везут в Шлиссельбург, решил я.
Путешествие прошло без всяких приключений и даже впечатлений, потому что я ничего не видел, кроме стен чулана и неизменно стоявшего перед оконцем часового, которого сменяли каждый час. Осталась в памяти только идиотская физиономия одного из них: он всю смену жевал соломину, не спуская с меня своих оловянных глаз,— просто настоящий теленок.
Часов, кажется, в 12 Соколов собственноручно роздал нам по куску черного хлеба и вареной говядины. Когда мне захотелось пить, я спросил у жандарма воды. Тот даже отшатнулся от оконца с каким-то испугом и, не решаясь ответить, позвал старшего по караулу. Последний оказался либеральнее или смелее, чем часовой, может быть потому, что чувствовал себя начальством, да еще немалым. Он спросил:
— Вам воды?
— Да,— отвечал я.
— Сейчас принесу.
Но когда он хотел мне подать воду, его остановил один из равелинских унтеров (все наши церберы ехали с нами и вошли в состав чинов шлиссельбургского жандармского управления), что-то прошептал и пошел звать Соколова, который, взяв кружку, собственноручно подал мне. С самого начала нашего путешествия я заподозрил, что Соколов будет смотрителем в Шлиссельбурге, и окончательно убедился в этом, увидав Яковлева в сопровождении самого гнусного и злобного равелинского унтера, и понял, что Шлиссельбург будет вторым изданием равелина.
Наконец баржа остановилась. На палубе и в коридоре началась суетня. Видно было, что мы стали у пристани, но почему же мы так долго стоим?— спросил я себя, когда прошло около часа времени. В ответ засов моего чулана дрогнул, дверь отворилась, в ней появился Яковлев и сказал мне:
— Выходи!
Мы приехали в Шлиссельбург.
Я кончил свой рассказ о пережитом за это первое и самое тяжелое время заключения. Конечно, я не претендую ни на литературное, ни на историческое значение моего повествования, имеющего чересчур узкий, личный характер, интересного только для тех, кто знал и любил меня. В тюрьме мне часто приходило страстное желание,— там, конечно, неосуществимое,— рассказать о пережитом любимым, старым товарищам. Мне была бы отрадна мысль, что набросанные мною строки пробежит любящий глаз, и читающий вспомнит о том, с кем там тесно был связан в далекие, молодые годы, годы надежд и упорной борьбы. Я смею думать, что мои записки имеют некоторое значение, хотя бы как ‘человеческий документ’ или как показания свидетеля. Полной картины пережитого всей тюрьмой здесь нет. Я решил писать о том, что пережил и перечувствовал сам, стараясь не вводить разных слухов, которые, вследствие передачи через несколько человек, да еще посредством стука, не оправдывались. Некоторые слухи, за смертью передававших их, проверить окончательно нельзя.
Вот, дорогие друзья, все, что пока могу сказать вам в ответ на ваши частые вопросы о моем тюремном прошлом. Надо признаться, что в перенесении страданий я не обнаружил не только героизма, но и обычной твердости. Что делать! Такой уж я человек, нервный, болезненно-впечатлительный, реагировавший на всякие раздражения гораздо интенсивнее, чем обычные здоровые люди. Да и у самых мужественных, твердых людей бывают в тюрьме тяжелые минуты, когда утрачивается контроль над чувствами. По этому поводу вспоминаю стихотворение одного из поэтов моего времени:
О, братство святое, святая свобода!
В вину не поставьте мне жалоб моих:
Я слаб, человек я, и в миг, как невзгода
Сжимает в железных объятьях своих.
Проклятий и стонов не в силах сдержать я:
Ужасны тоски и неволи объятья 33.
Пусть же найдется в этих строках смягчающее мою вину обстоятельство в глазах тех, кто испытывал на себе ужас ‘объятий тоски и неволи’
28 февраля 1903 г.

Примечания

Петр Сергеевич Поливанов (1859—1903) был, по всеобщему признанию писавших о нем народовольцев (И. Майнов, Н. Морозов, В. Фигнер, М. Фроленко), ‘одним из самых симпатичных людей революционного лагеря’. В отрывке из воспоминаний ‘Алексеевский равелин’ он почти ничего не написал о своей революционной деятельности. Остановимся на ней вкратце, так как существует подробная биография Поливанова (пусть и малодоступная), написанная его другом И. И. Майновым {См.: Саратовский семидесятник.— Минувшие годы, 1908, No 1, 3, 4 (публикация подписана — ‘Саратовец’), а также его же биографический очерк в кн.: Поливанов П. С. Алексеевский равелин. Л., 1926, с. 5— 67.}.
Поливанов родился в старинной дворянской семье в Саратовской губернии. По материнской линии был потомком декабриста В. С. Норова, культ которого, а также почитание воинской доблести составляли существенную черту семейных отношений. С детства П. С. Поливанов рос романтичным и благородным мальчиком. Его рано пленили социалистические идеалы как путь к осуществлению абсолютного добра. Как и многие юноши, увлеченные идеей служения своему народу и делу его освобождения (причем вовсе не из материальных побуждений, ведь Поливанов принадлежал к высшему российскому сословию), он уходит из старшего класса гимназии в 1877 г. {Как тут не вспомнить Н. Морозова, также ушедшего ради революционной деятельности из гимназии в 1874 г.! Ушли из гимназии и ближайшие друзья Поливанова.} и едет добровольцем в Сербию воевать в рядах восставших против турецкого ига, а затем спешит в центр революционной борьбы — Петербург, где (с целью легализации) зачисляется студентом ветеринарного отделения Медико-хирургической академии (осень 1878 г.). Вскоре следует его первый арест и ссылка в Вологодскую губернию за подготовку шествия студентов с петицией о попираемых правах. Уже в Вологодской губернии — два новых ареста и переводы во все более отдаленные ее места. К концу 70-х годов обстановка в стране так сильно накалилась, что правительство стало лавировать, начали пересматривать дела административно сосланных, и Поливанова отправляют в Саратов под надзор полиции.
Как чистый народник (лавристского направления), он отвергал нечаевские методы организации, отвергал стремление делать революцию сверху. Между тем логика борьбы конца 70-х гг. привела к созданию ‘Народной воли’, политическому направлению в народничестве. Людям поливановского склада казалось, что народовольцы после свержения самодержавия способны привести страну к революционному террору. В спорах с оппонентами последние ‘доказывали, что с их стороны призыв к борьбе за конституцию отнюдь не равносилен отказу от стремления к социализму, что их централизованная организация не более как боевой аппарат, необходимый для свержения царизма, а вовсе не ‘Комитет общественного спасения’, готовый вести народ к свободе, сковав его по рукам и по ногам, чтобы тот, по темноте и упорству, не вздумал пойти к той же свободе своим путем… Им и хотели бы верить ввиду обаятельности их подвигов, и не совсем-то верили, опасаясь впасть в ересь против заветов Лаврова и Бакунина’ {Поливанов П. С. Алексеевский равелин. Л., 1926, с. 36}. Не без колебаний и Поливанов вступает в саратовский центральный кружок ‘Народной воли’, активно участвует в пропаганде среди рабочих, хлопочет об устройстве нелегальной типографии.
Вскоре грянуло 1 марта 1881 г., начался разгром народовольческих организаций. Летом Поливанова вызывают в Москву для подготовки массовых побегов из Сибири, он спешит, готовый на любые жертвы, но аресты в Москве обрывают связи. Поливанов все же находит способ повидаться с членом Исполнительного комитета Грачевским, от которого узнает о разгроме партии. Необходимо было учиться жить в условиях наступающей реакции.
Но разве могло погибнуть святое дело? Поливанов лихорадочно решает переломить исход борьбы новыми террористическими актами или сложить голову, как поступает воин той гвардии, что ‘умирает, но не сдается’.
Он решает освободить из тюрьмы своего ближайшего товарища М. Новицкого (которому не грозила серьезная кара, что дало повод некоторым мемуаристам удивляться поступку П. С). Поливанову нужны были проверенные товарищи, готовые к продолжению борьбы. И вот 16 августа 1882 г. Поливанов и Райко попытались освободить Новицкого, во время стычки Поливанов двумя выстрелами убил младшего тюремного надзирателя, погнавшегося за беглецом. Впоследствии воспоминания о неудачной попытке освобождения, об убийстве человека преследовали П. С. в тюрьме: повозка, уносившая юношей к свободе, опрокинулась, все они были зверски избиты толпой, Райко скончался на месте. Поливанов и Новицкий были приговорены к смертной казни, замененной первому вечной каторгой, второму — двенадцатилетней.
Вместо сибирской каторги Поливанова отправили умирать в Алексеевский равелин. Пылкий по натуре человек, органически не способный переносить несправедливость, П. С. пережил в тюрьме страшные душевные муки, приведшие его на грань сумасшествия. Понимая безнадежность протеста, он глубоко переживал унижение побежденного бойца: ‘Я в первые же дни заключения в крепости решил, что в тюрьме нужно или, сохраняя полное хладнокровие, спокойно покоряться своей участи, или же, если вступать в борьбу, то только с тем, чтобы не оставаться в живых. Ничем так нельзя порадовать наших врагов, как доставить им новый случай ругаться над тобой, и ничто не может их так сильно злить, как ясность духа и спокойствие, которых не могут сломить все измышленные ими пытки’. Конечно, психика была предельно расстроена не у одного Поливанова, что приводило иногда к столкновениям среди заключенных Шлиссельбургской крепости, куда всех народовольцев перевели в августе 1884 г. Но в памяти товарищей о нем сохранилось только хорошее. Вот как о Поливанове написал Фроленко: ‘Он в Шлиссельбурге успел изучить итальянский, испанский, английский языки. Читая английскую газету глазами, он переводил ее тут же на русский, как бы читая на этом языке. Память у него была изумительная. Он знал все процессы, фамилии всех подсудимых, кого к чему приговорили. Иногда судившийся забывал многое из своего суда, а Поливанов знал и напоминал. Он был для нас живым справочным календарем. Ему нужна была деятельность, притом кипучая деятельность, а выпало сидеть сложа руки (в нашей тюремной жизни он как-то мало принимал участия, сторонясь ее). Он часто предпочитал полеживать где-нибудь в укромном месте и думать о воле. Оставайся он на воле, он, наверное, оставил бы по себе значительный след, но заключение в тюрьму не прошло ему даром. (…) Как много накипело в душе Поливанова и как он внутренне горел, и если сторонился других, искал уединения, то в этом сказывалось понимание себя самого, боязнь прорваться и искание покоя. О покое, о жизни без волнений и были его мечты, часто даже вслух при разговорах. Ему хотелось отдохнуть, хотелось избавиться от вечного кипения и недовольства, для этого он бежал и за границу’ {Фроленко М. Ф. Собр. соч., т. 2. М., 1931. с. 209—211.}.
По коронационному манифесту 1896 г. вечная каторга была заменена Поливанову двадцатилетней, и осенью 1902 г. его отправляют в ссылку в захолустный городок Акмолинской области Атбасар (в 200-х верстах от Транссибирской магистрали). 17 апреля 1903 г. Поливанов бежал, а через несколько недель оказался в Париже. Там он без колебаний примыкает к партии социалистов-революционеров и вступает в ее боевую организацию, решив принять личное участие в покушении на В. К. Плеве. Это опровергает указание Фроленко на то, что из ссылки П. С. бежал в поисках покоя. Но напряжение 20-ти прошедших лет подорвало физические и моральные силы бывшего узника, его охватывали приступы отчаяния от сомнений в физической пригодности к выполнению революционного долга, как он его понимал.
17 августа 1903 г. Поливанов покончил жизнь самоубийством. В его кармане нашли письма товарищам и записную книжку, в которой он писал до последних минут. Вот эти записи, опубликованные в органе социалистов-революционеров ‘Революционная Россия’ (1903, No 30):
‘…Жить остается с четверть часа. Странно все мое волнение. С полчаса назад я сильно волновался: не трусил, нет, а… испытывал ощущение человека, который разделся и собирается нырнуть, но ежится при мысли о холодной воде…
Меня несколько смущает мой револьвер: он небольшого калибра, но пули оболочечные, бьет, должно быть, сильно. Теперь я совершенно спокоен. Мне даже забавно, что еще несколько минут, когда я найду себе укромный и достаточно поэтический уголок, одно движение моего пальца покончит все. Исчезнет нежная лазурь неба, свежий ветерок, который так приятно обвевает мою вспотевшую голову,— свет, зелень деревьев, шум уличной толпы, все, все умрет для меня.
Теперь я мало думаю о себе. Меня заботят те, кого я так любил, кого я так преступно,— с их точки зрения,— покидаю.
Простите, родные, любимые мои! Все вы один за другим проходите передо мною, всех я мысленно обнимаю, у всех прошу прощения и прошу верить, что это для меня лучше. Ну, выкурю последнюю сигару и пойду на место вечного покоя…
Всех, всех еще обнимаю. Теперь, должно быть, два часа,— когда я сидел в кафе и пил свой последний caf noir {Черный кофе (франц.).}, было без десяти два. Прощайте, мои дорогие, жму до боли ваши руки, обнимаю, целую. Я нашел себе место, где разрешится для меня тревожный вопрос вечности. Прощайте, прощайте. Дай вам бог счастья и лучшей судьбы. Позаботьтесь, чтобы мои воспоминания, оставленные там, увидели свет’ {Поливанов П. С. Алексеевский равелин. Л., 1926. с. 65—66.}.
Случайный очевидец, прогуливавшийся в глухом месте городского сада г. Лориана, увидел, как Поливанов, сидевший на скамейке и торопливо писавший, быстро встал, вынул из кармана револьвер и без раздумий выстрелил себе в голову.
Воспоминания об Алексеевском равелине Поливанов написал дважды. Первая редакция была написана им в Шлиссельбурге в начале 90-х гг. При освобождении он не отважился вывезти их с собой, но осталась копия у шлиссельбуржца М. В. Новорусского, который нелегально вывез ее при своем освобождении в конце 1905 г. В Атбасаре Поливанов по памяти восстановил текст ‘Алексеевского равелина’, эта вторая редакция попала во Францию, где была опубликована сначала в эсеровском ‘Вестнике русской революции’ (1905, No 4), а затем вышла отдельным изданием в том же году в Женеве (в типографии партии социалистов-революционеров). После отмены предварительной цензуры в России в 1906 г. вышли сразу две перепечатки женевского текста (в Москве — в издательстве ‘Народная мысль’ Е. Д. Мягкова и в Петербурге — в издательстве Вл. Распопоза). В том же 1906 г. Вл. Распопов выпускает 2-е издание ‘Алексеевского равелина’, где стараниями М. В. Новорусского публикуется некая смешанная редакция. В послесловии Новорусский отметил, что, считая 1-ю редакцию сильнее в литературном отношении, он взял за основу вариант, вывезенный из Шлиссельбурга, но внес в него из 2-й редакции все то, что в ней было нового, прямо в текст. В двух-трех местах позволил себе сделать вставки прямо от себя.
Наконец, в 1919 г. П. Е. Щеголев получил от Новорусского буквальную копию шлиссельбургской редакции воспоминаний, которую и опубликовал в 1926 г., снабдив подстрочными примечаниями с наиболее существенными дополнениями из 2-й редакции.
В настоящем издании воспроизводится полностью последнее издание 1926 г., отражающее наиболее точно именно первоначальный авторский замысел.
В предисловии, написанном в Шлиссельбурге (в настоящем издании оно публикуется первым, а затем идет атбасарское предисловие), Поливанов с присущей ему скромностью отрицал возможность широкого интереса к своим переживаниям. Это, конечно, не так. И перед смертью он просил, чтобы они увидели свет.
Написанные талантливо и ярко выдающимся человеком, эти воспоминания — памятник поколению борцов, павших за освобождение России от тоталитаризма.
1 Этой фразой в ‘Колоколе’ Герцен приветствовал Бакунина, бежавшего из Сибири.
2 Ныне ул. Пестеля.
3 С 1838 г. III Отделение собственной его императорского величества канцелярии располагалось в доме No 16 по набережной Фонтанки (это примерно напротив Михайловского замка). Ирония судьбы: в 1930-е гг. хозяином помещения был областной суд, сейчас там расположены городской и областной суды.
4 Ныне — Литейный мост.
5 После революции Большую и Малую Дворянские улицы переименовали в 1-ю и 2-ю улицы Деревенской Бедноты, сейчас Большая Дворянская называется улицей Куйбышева.
6 13 июля 1877 г. по приказу петербургского градоначальника Ф. Ф. Трепова был выпорот политический заключенный А. С. Емельянов (Боголюбов), приговоренный к 15-ти годам каторги по делу о знаменитой Казанской демонстрации 1876 года. Причиной порки было то, что при встрече с Треповым во дворе Дома предварительного заключения Емельянов не снял шапку. В отместку за наказание розгами политического 24 января 1878 г. Вера Засулич стреляла в Трепова, тяжело его ранив. Трепов выздоровел, а Засулич была оправдана судом присяжных заседателей и освобождена в зале суда. Это событие имело в России широкий резонанс, о нем см. подробнее: Кони А. Ф. Воспоминания о деле Веры Засулич.— 3 кн.: Кони А. Ф. Собр. соч., т. 2. М., 1966, а также Засулич В. Воспоминания. М., 1931.
7 Члены масонского общества, основанного в Москве в 1780 г.
8 Биограф Поливанова, его друг, революционер И. И. Майнов писал, что у того были гражданская жена и сын. ‘Свои обязанности отца и гражданского мужа Поливанов старался исполнять добросовестно, но реальных отношений романтику мало: ему нужна греза, Беатриче Данте, Лаура Петрарки. Двадцатилетним юношей Поливанов встретил свою Лауру, но любовь к ней была любовь-музыка, любовь-греза, совершенно платоническая, и тем не менее сросшаяся со всей душой этого эстетика, вошедшая в нее как ее драгоценнейшая святыня и уцелевшая во всей своей первоначальной свежести все долгие годы заключения…’ (Поливанов П. С. Алексеевский равелин. Л., 1926, с. 49). Хлопотать о свадьбе могла, вероятно, только гражданская жена Поливанова.
9 Прическе.
10 Поливанова преследовали сцены неудачной попытки освобождения М. Новицкого из саратовской тюрьмы.
11 Поливанов имеет в виду записки А. Дюма-отца ‘Впечатления о поездке в Россию. От Парижа до Астрахани’. 1859 г.
12 Документальных данных о том, что П. И. Пестеля пытали в Алексеевском равелине, не существует.
13 Как указал Р. М. Кантор, Соколов не мог быть денщиком у Потапова. См.: Панкратов В. С. Жизнь в Шлиссельбургской крепости. Пг., 1922, с. 99.
14 Это небольшое преувеличение: смотритель имел право выйти в город с разрешения начальства.
15 Люнет — открытое с тыла укрепление, состоящее из вала (или валов), с рвом впереди и прикрытиями с флангов.
16 См. примеч. 21 к статье ‘С. Г. Нечаев в равелине’.
17 Поливанов не совсем точно приводит стихотворение С. И. Муравьева-Апостола, публиковавшееся в русской печати с 1850-х гг. в единственной французской редакции (см., например, в кн.: Лунин М. С. Письма из Сибири. М., 1987, с. 393). В одном из писем Лунина из Сибири содержится другой русский перевод: ‘Задумчив, одинокий / Я по земле пройду, незнаемый никем, / Лишь пред концом моим, / Внезапно озаренный, / Познает мир, кого лишился он’ (там же, с. 82). Дата написания стихотворения точно не установлена.
18 Поливанов приводит последнюю строфу стихотворения Некрасова 1874 года ‘Скоро стану добычею тленья…’ (см.: Некрасов Н. А. Полн. собр. стихотворений в 3-х т., т. 2. Л., 1967, с. 430).
19 Степана Ширяева, умершего в равелине.
20 Сергей Бобохов, отправленный на 20-летнюю каторгу в 20-летнем возрасте за демонстративный выстрел, сделанный им в момент ареста при побеге с места административной ссылки. Ниже ошибочно назван Бобковым. Отравился при общем протесте каторжан-карийцев против применения телесного наказания к политической каторжанке Н. Сигиде.
21 Дмитрий Шиловцев, административно сосланный на север за участие в студенческих беспорядках, впал в неизлечимое психическое расстройство. Все трое — Ширяев, Бобохов, Шиловцев — близкие друзья Поливанова по саратовскому гимназическому кружку.
22 Четьи-Минеи (чтения ежемесячные) — сборники житий святых, составленные по месяцам в соответствии с днями чествования церковью памяти каждого святого.
23 О предательстве Мирского, которое оставалось неизвестным народовольцам, подробно см. статью Щеголева ‘С. Г. Нечаев в равелине’. Мирский сидел в No 13, а Поливанов в камере No 15.
24 Поливанов ошибочно называет процесс ‘процессом 18-ти’. В Особом присутствии Правительствующего Сената 28 марта — 5 апреля 1883 г. судили 17 народовольцев, которых обвиняли в принадлежности к партии ‘Народная воля’, в участии во всех крупных террористических предприятиях, устройстве динамитной мастерской и проч. Теллалов умер до общего перевода в равелин.
25 В равелин из пяти перечисленных карийцев был переведен только Минаков.
26 Сношения заключенных Трубецкого бастиона с волей были раскрыты после обыска, как это следует из копии всеподданнейшей записки, хранящейся в архиве Щеголева:
‘Сего числа, при обычном обыске арестантских помещений Трубецкого бастиона С.-Петербургской крепости, в камере арестанта Льва Златопольского, приговоренного в марте минувшего года к бессрочной каторжной работе, усмотрены были несомненные указания на сношения его с городом. Ввиду принятых тотчас же комендантом крепости мер к выяснению того, кто из тюремной прислуги служит посредником в помянутых преступных сношениях, один из состоящих при бастионе жандармских унтер-офицеров, Проваторов, сознался, что им передается переписка помянутого Льва Златопольского и брата его Савелия, осужденного по последнему делу на смертную казнь, каким-то неизвестным лицам, встречающимся с ним в заранее указанных, по обоюдному соглашению, местах.
Об изложенном долгом считаю всеподданнейше доложить Вашему Императорскому Величеству. За Министра Внутренних Дел, Товарищ Министра Сенатор Дурново’. Александр III написал 2 мая 1883 г. на полях: ‘Это очень скверно’ (ИРЛИ, ф. 627, оп. 3, No 45, л. 59).— См.: Венедиктов Д. Петропавловская крепость и Сергей Дегаев.— Каторга и ссылка, 1931, No 3.
27 Народоволец С. Дегаев, завербованный Судейкиным, провалил остатки ‘Народной воли’, а затем участвовал в убийстве Судейкина (16 декабря 1883 г.). Далее идет речь об арестах среди членов Военной организации ‘Народной воли’, также проваленной Дегаевым.
28 Действительно, арестованный по ‘Делу о лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами’, Николай Владимиров был посажен в равелин 14 июля 1862 г. По тому же делу проходили Николай Петровский (помещен в равелин 16 июля 1862 г., освобожден с отдачею на поручительство 9 декабря 1863 г.) и Олимпий Белозерский (4 августа 1862 г.—12 марта 1863 г. соответственно), о которых немного ниже пишет Поливанов.
29Все перечисленные лица сидели в равелине: Павел Ветошников, Александр Котляревский и Николай Серно-Соловьевич — по ‘делу о лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами’, Иван Андрущенко — по делу ‘Земли и воли’ 60-х гг.
30 См. примеч. 24 к наст. статье.
31 До ареста Поливанов прочел книгу немецкого философа-идеалиста Гартмана ‘Philosophie des Unbewussten’ (1869), вышедшую в русском переводе: ‘Сущность мирового процесса, или Философия бессознательного’. М., вып. 1—2, 1873—1875. Мог он прочитать и книгу ‘Phnomnologie des sittlichen Bewusstseins’, 1879 (‘Феноменология нравственного сознания’). В этих книгах основой всего сущего признается бессознательное духовное начало, проповедуется избавление человечества от трех иллюзий: иллюзии земного счастья, иллюзии потустороннего счастья и иллюзии достижения счастья в результате социального прогресса.
32 Этот же почти ирреальный эпизод описал и Н. А. Морозов: ‘На следующий день была Страстная суббота. Утром нам дали по два стакана чаю внакладку и с французской булкой, на обед — суп, жареного рябчика и пирожное, на ужин — суп и чай с новой булкой.
— Неужели нас здесь будут так кормить?— простучал мне Тригони.— Я не мог доесть всего. Что же дадут нам завтра, на Пасху?
Но вот прошла ночь и наступило утро ‘светлого Христова праздника’, и вместо чаю с булкой нам принесли железную кружку с кипятком и кусок черного хлеба. На обед дали вместо супа еще тарелку кипятку, в котором плавало несколько капустных листиков и немного разваренной гречневой крупы вместо каши. В нее при нас же положили пол чайной ложки масла, а вечером на ужин принесли еще тарелку кипятку с несколькими капустными листиками’ (Морозов Н. А. Повести моей жизни, т. 3. М., 1947, с. 45).
33 Поливанов не совсем верно приводит первую строфу стихотворения Ф. Волховского ‘О братство святое, святая свобода!..’. Целиком стихотворение см.: Вольная русская поэзия XVIII—XIX веков, т. 2. Л., 1988, с. 284.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека