Время на прочтение: 23 минут(ы)
От ‘примирения’ — к ‘действию’
Белинский В. Г. Собрание сочинений. В 9-ти томах.
Т. 3. Статьи, рецензии и заметки. Февраль 1840 — февраль 1841.
Подготовка текста В. Э. Бограда.
М., ‘Художественная литература’, 1976
OCR Бычков М. Н.
Статьи и рецензии, собранные в настоящем томе, написаны в течение года: с февраля 1840-го по февраль 1841-го. Этот временной промежуток вместил целый этап духовной биографии Белинского: от разочарования в ‘примирительной’ концепции до безжалостного осуждения своих недавних верований (‘…болезненно ненавижу себя прошедшего…’ — из письма В. Боткину от 1 марта 1841 г.).
Столь же важным явилось и то, что критик все с большей ясностью осознавал в это время нараставшее несоответствие между особенностями своего характера, складом своего ума — и преимущественным пребыванием в сфере чистой идеи. Уверенность в приоритете ‘жизни’ над ‘теорией’ пришла к нему не сразу, но навсегда. И не случайно именно этот постулат был воспринят русской критикой в качестве ‘завета Белинского’. На взгляд Н. Г. Чернышевского, едва ли не основным стремлением в критической деятельности Белинского было стремление ‘к тому, чтобы объяснить публике значение литературы для жизни, а литературе те отношения, в которых она должна стоять к жизни, как одна из главных сил, управляющих ее развитием’ {Чернышевский, т. III, с. 226.}. Аполлон Григорьев, во многом антагонист Чернышевского, полагал, что Белинский обладал ‘возвышенным свойством’ — ‘неспособностью закоснеть в теории против правды искусства и действительности’ {Аполлон Григорьев. Литературная критика. М., ‘Художественная литература’, 1967, с. 162.}.
Идеи, волновавшие Белинского, немедленно проходили испытание (далеко не во всех случаях с успехом) в статьях и рецензиях. Примечательно, что, переживая кризисное состояние, критик сохранил (и в иные месяцы даже повысил) творческую продуктивность — жизненные обстоятельства не очень-то позволяли ему замкнуться в самом себе и предстать перед широкой аудиторией только с готовыми результатами интенсивной внутренней работы. Но обязанность писать в каждую книжку ‘Отечественных записок’ составляла в то же время живую потребность Белинского.
Новые ориентиры обретались в ежедневной литературной работе.
‘Я теперь совершенно сознал себя,— писал Белинский В. Боткину 16 января 1841 года,— понял свою натуру: то и другое может быть вполне выражено словом Tat {Действие (нем.). Употребляя это слово по-немецки, критик подчеркивал свое идейное родство с левыми гегельянцами в Германии (А. Руге, Э. Цешковским и др.), избравшими ‘Tat’ в качество девиза.}, которое есть моя стихия’. И то, к чему пришел Белинский в начале 1841 года, являлось и философским кредо, и непосредственной жизненной установкой.
Как известно, сам критик позднее характеризовал свои ‘примирительные’ воззрения как ‘дикие убеждения, занятые по слухам у гегелизма…’ Сакраментальная формула Гегеля — ‘все действительное разумно, все разумное действительно’ — не одного Белинского, впрочем, провоцировала на ложные умозаключения, Герцен в этой связи заметил: ‘Дурно понятая фраза Гегеля сделалась в философии тем, что некогда были слова христианского жирондиста Павла: ‘Нет власти, как от бога’ {Герцен, т. IX, с. 22.}.
Но в России 30—40-х годов XIX века существовали и другие интерпретации гегелевской формулы. Н. Станкевич, например, отождествлял ‘разумную действительность’ с ‘прямыми человеческими требованиями, без особенного уважения к натуральной действительности’ {Переписка Н. В. Станкевича. 1830—1840. М., 1914, с. 473.}. Герцен же, принявшийся серьезно изучать Гегеля в 1839 году, во время ссоры с Белинским, сделал еще более решительный вывод: ‘…если существующий общественный порядок оправдывается разумом, то и борьба против него, если только существует, оправдана’ {Герцен, т. IX, с. 22.}. (Эти слова Герцена прямо подводят к высказыванию Ф. Энгельса: ‘По всем правилам гегелевского мышления тезис о разумности всего действительного превращается в другой тезис: достойно гибели все то, что существует’ {К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 21, с. 275.}.)
Отрекаясь от ошибочного истолкования формулы Гегеля, Белинский отнюдь не порвал с его философией в целом, более того, именно диалектика Гегеля во многом содействовала разоблачению Гегеля ‘дурно понятого’. Характерно в этом отношении письмо к В. Боткину от 10—11 декабря 1840 года, в котором Белинский с пристрастием разбирал свои прежние статьи. Дойдя до ‘Очерков Бородинского сражения’ и повторив, что русское допетровское самодержавие имело ‘свою историческую законность’, он далее писал: ‘…но из этого бедного и частного исторического момента сделать абсолютное право и применять его к нашему времени — фай — неужели я говорил это?.. Конечно, идея, которую я силился развить… верна в своих основаниях, но должно было бы развить и идею отрицания, как исторического права, не менее первого и священного, и без которого история человечества превратилась бы в стоячее и вонючее болото…’
Само понятие ‘отрицание’ критик использовал и раньше, так, в статье о ‘Горе от ума’, написанной в период ‘примирения’, он противоположил ‘разумной действительности’ — ‘призрачную действительность как отрицание жизни’. Но в данном случае отрицание абсолютно не продуктивно и целиком исчерпывается в самом себе — это всего лишь ‘абстрактное отрицание’ (по терминологии Гегеля). В процитированном же письме В. Боткину утверждается качественно иное отрицание (близкое по смыслу тому, что Гегель обозначал как ‘снятие’) — необходимое звено всеобщего процесса развития.
В число понятий, стержневых для Белинского в данный период, помимо переосмысленного ‘отрицания’, входят также ‘сомнение’, ‘исследование’, ‘истина’. Если раньше вера в фатальную предопределенность судеб человека и народа обрекала критика на безоговорочное приятие ‘разумно необходимых’ форм общемировой идеи, то теперь, когда российская действительность обнажила свою ‘неразумность’, на первый план у Белинского выдвинулась проблема познания. Познание трактуется Белинским не только как интеллектуальный процесс, но и как поступок, требующий от человека напряжения всех сил. Гносеология в чистом ее виде не так увлекает критика, ему импонирует именно деятельное познание, в котором Белинский видит средство освобождения личности из плена навязанных догм и стимул к ее дальнейшему развитию.
‘Действительна одна истина,— говорится в статье ‘Русская литература в 1840 году’,— …но истина сурова, неумолима и жестока до тех пор, пока человек только спустится к ней и еще не овладел ею. Первый шаг к ней… сомнение и отрицание… нечего бояться истины, и лучше смотреть ей прямо в глаза, нежели зажмуриваться самим и ложные, фантастические цвета принимать за действительные. …Кто верует в разум и истину, тот не испугается никакого отрицания’.
Интерес к проблеме личности как таковой — еще одна новация этого периода. В предшествующие годы критик осмеивал претензию отдельного человека на то, чтобы внести в мир свою индивидуальную идею и тем более протестовать против якобы несправедливых основ бытия. В статье ‘Менцель, критик Гете’ Белинский пренебрежительно высказывался о мыслителях, не желавших растворить свое ‘я’ во всеобщей идее (они охарактеризованы как ‘маленькие великие люди’), к ним критик причислял разбираемого им автора и, насколько можно судить по контексту, Герцена. Ныне же Белинский восстанавливает человеческую личность во всех ее правах — она уже не уподобляется камешку в здании мира (миро-здании), но предстает как автономный и самодостаточный феномен. В письме В. Боткину от 4 октября 1840 года критик не без полемического преувеличения заявлял: ‘Для меня теперь человеческая личность выше истории, выше общества, выше человечества’. (В этом случае, как и в других, не надо смущаться резким пересмотром прежней точки зрения, тот же Григорьев проницательно замечал: ‘Кажется даже, он создан был так, что натура его не могла устоять против правды… каких бы жертв она ни потребовала’ {Аполлон Григорьев. Литературная критика, с. 161.}.)
Но признание уникальности отдельной личности неизбежно порождало один из тех вопросов, которые позже назовут ‘проклятыми’: возможно, когда-нибудь и осуществится мировая гармония, но путь к этому блаженству вымощен миллионами растоптанных судеб — так стоит ли оно такой цены? Желать ли мировой гармонии, которая покупается людскими муками? ‘Если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития,— заявлял Белинский в письме к В. Боткину от 1 марта 1841 года,— Я и там бы попросил вас <,Гегеля>, — отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории… иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен на-счет каждого из моих братий по крови…’ (Как уже отмечалось в научной литературе, строки эти предвосхищают монолог Ивана Карамазова во время свидания с братом в трактире: ‘Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу… Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно’ {Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. XIV. Л., ‘Наука’, 1976, с. 223.}.)
В статье ‘Стихотворения М. Лермонтова’ критик пытается в самых общих чертах описать ситуацию, при которой взаимоотношения конкретного человека и общества в целом лишены антагонизма. ‘Живой человек носит в своем духе, в своем сердце, в своей крови жизнь общества: он болеет его недугами, мучится его страданиями, цветет его здоровьем, блаженствует его счастием…’ Общество же, со своей стороны, ‘не покоряет’ человека ‘совершенно и исключительно’, уважая в нем ‘особенный мир’. Белинский, разумеется, не мог представить себе, какие условия необходимы для осуществления этой гармонии, но ‘по мере сил своих споспешествовать’ достижению идеала — вот что, на его взгляд, придавало истинное ‘содержание’ жизни. ‘…Мгновение такой жизни существеннее ста лет, проведенных в апатической дремоте, в мелких действиях и ничтожных целях’.
Уже в этих строках обнаруживается тяготение критика к положительности — обретение которой Н. Г. Чернышевский спустя полтора десятилетия поставит Белинскому в историческую заслугу. ‘Положителен только тот,— сказано в ‘Очерках гоголевского периода русской литературы’,— кто хочет быть вполне человеком: …отказываясь от мечтаний, несообразных с законами природы, не отказывается от полезной деятельности, находя многое в действительности прекрасным, не отрицает также, что многое в ней дурно, и стремится… бороться против того, что неблагоприятно человеческому счастью’ {Чернышевский, т. III, с. 230.}. Чернышевский, правда, считал (и с этим трудно согласиться), что как раз в статьях 1840—1841 годов еще не преодолена ‘художественная точка зрения’, безотносительная к запросам общества, интересно, однако, что для одной работы Белинского сделано исключение: статья ‘О детских книгах’, пишет Чернышевский, ‘имеет самое живое отношение к нашей действительности’ {Там же, с. 244.}. Возможно, такая оценка Чернышевского была вызвана тем, что в этой статье проблема литературного воспитания осмысляется в связи с общей ответственностью людей за своих преемников: ведь ‘молодые поколения суть гости настоящего времени и хозяева будущего’.
Суть изменений, происшедших в его эстетике сравнительно с предшествующим периодом, Белинский выразил в письме В. Боткину от 12 августа 1840 года: ‘От теорий об искусстве я снова хочу обратиться к жизни и говорить о жизни’. Эти слова не надо понимать в том смысле, что критик впредь отказывается от анализа той или иной ‘творческой концепции’, отдавая предпочтение публицистике. Нет, Белинский в этот период активно исследует проблемы собственно искусства — но искусства, не изолированного от жизни, а сопричастного ей, укорененного в ней. В связи с этим в эстетической иерархии критика меняются местами ‘объективное’ и ‘субъективное’ искусство.
В предшествующие годы Белинский неоднократно упрекал Шиллера именно за его ‘субъективность’, за отсутствие гармонически совершенных произведений, на вершину же поэтического Олимпа критик возводил тогда Гете, который воплощал для него идеал художника. Но теперь для Белинского существенным критерием оценки произведения искусства становится его соотнесенность с нуждами реальной действительности. ‘В наше время,— пишет он в статье ‘Стихотворения М. Лермонтова’,— едва ли возможна поэзия в смысле древних поэтов, созерцающая явление жизни без всякого отношения к личности поэта (поэзия объективная)…’ И, по мнению критика, современный ему писатель призван отринуть соблазны чистого художества, безразличного к гулу эпохи, и приобщиться смятенному сознанию окружающих его людей. ‘В самом Гете,— продолжает Белинский,— не без основания порицают… спокойное довольство действительностию как она есть. Это и было причиною, почему менее гетевской художественная, но более человечественная, гуманная поэзия Шиллера нашла себе больше отзыва в человечестве, чем поэзия Гете’.
‘Человечественность’ — один из важнейших смысловых оттенков термина ‘субъективное искусство’, как понимал его критик в ту пору. Когда великий поэт грустит, утверждал Белинский в цитируемой статье, ‘в его грусти всякий узнает свою грусть, в его душе всякий узнает свою и видит в нем не только поэта, но и человека, брата своего по человечеству’. Примечательно, что, изъясняя свое новое отношение к Шиллеру, Белинский писал В. Боткину 30 декабря 1840 года: ‘он есть высший и благороднейший мой идеал человека’. Идеал, подчеркнем,— человека, не только поэта. Соответственно, прежнее восторженное отношение критика к Гете в 1840—1841 годы радикально изменилось: из приведенного отрывка видно, что Белинский, по сути, повторил упреки Менцеля в его адрес, а 30 декабря 1840 года он признавался В. Боткину, что испытывает к Гете ‘род ненависти’. Лишь ‘Фауст’, по мнению Белинского, противостоит общей наклонности своего автора к чистому искусству.
Едва ли не важнейшим предметом субъективного искусства является, по Белинскому, ‘рефлексия’ — внутренняя дисгармония человека. Рефлексия была известна и ранее, но в высшей степени актуальной она стала в ‘век сознания, философствующего духа’, трудных поисков истины и постоянного сомнения — в современную критику эпоху. ‘…Как только зародится в человеке чувство, намерение, действие,— писал критик в статье о ‘Герое нашего времени’,— тотчас какой-то скрытый в нем самом враг уже подсматривает зародыш, анализирует его, исследует, верна ли, истинна ли эта мысль, действительно ли чувство, законно ли намерение, и какая их цель, и к чему они ведут…’. В результате чувство остается невыраженным, намерение не реализуется, а действие не обретает адекватную ему форму. Человек же постоянно пребывает в состоянии, которое точно описывает бытовая формулировка ‘разлад с самим собой’. Подобное состояние было знакомо Белинскому не понаслышке — 13 июня 1840 года он писал В. Боткину: ‘…наши души походят на дома, построенные из кокор,— везде щели. Мы не можем шагу сделать без рефлексии…’
Таким образом, рефлектирующая поэзия — это поэзия, осмысляющая распадение человеческого ‘я’ на противоборствующие сферы, ее высочайшим образцом критик в это время считал ‘Гамлета’. В 1838 году, в статье ‘Гамлет. Драма Шекспира…’, Белинский усматривал величие датского принца в том, что он признает правоту объективной действительности, склоняется перед ‘миродержавным промыслом’ (см. наст. изд., т. 2, с. 36). Ныне же (в статье ‘Разделение поэзии на роды и виды’) критик заключает, что Гамлет ‘повергается во внутреннюю борьбу с самим собой, произведенную сшибкою двух враждебных сил — долга, повелевающего мстить за смерть отца, и личною неспособностию к мщению, вот трагическая коллизия!’ Ни о каком превосходстве действительности над человеческим сознанием в новой интерпретации, разумеется, и речи быть не могло.
Тем не менее, в одном отношении взгляд на Гамлета в 1840—1841 годы сохранял преемственность со статьей 1838 года. Само горькое сознание собственного бездействия — вне зависимости от того, соответствует ли оно требованиям объективного разума или является ‘позорным’ — было слишком хорошо знакомо русскому интеллигенту 30—40-х годов. И если в статье ‘Гамлет. Драма Шекспира….’ Белинский манифестировал чисто человеческое, пристрастное восприятие датского принца (‘Гамлет!., это вы, это я, это каждый из нас…’), то в письме В. Боткину от 13 июня 1840 года, как бы продолжая это высказывание, критик писал: ‘В утешение наше (хотя это и плохое утешение) мы можем сказать, что хоть Гамлет (как характер) и ужасная дрянь, однако ж он возбуждает во всех еще больше участия к себе, чем могущий Отелло… Он слаб и самому себе кажется гадок, однако только пошляки могут назвать его пошляком и не видеть проблесков великого в его ничтожности’ {Об актуальности шекспировского героя для русской последекабрьской действительности почти в тех же самых выражениях, что и в статье Белинского, говорил переводчик ‘Гамлета’ Н. А. Полевой (об этом см.: Ю. Д. Левин. Статья И. С. Тургенева ‘Гамлет и Дон-Кихот’. К вопросу о полемике Добролюбова и Тургенева. — В сб.: Н. А. Добролюбов. Статьи и материалы. Горький, 1965, с. 131—132).}.
В один ряд с европейскими канонами рефлектирующей поэзии (помимо ‘Гамлета’, критик выделял также ‘Фауста’) поставлена Белинским и пушкинская ‘Сцена из Фауста’. Рефлексия же современного русского человека, на его взгляд, получила наиболее полное воплощение в творчестве Лермонтова. (Белинский не сопоставлял ‘Сцену из Фауста’ с ‘Героем нашего времени’, но показательно, что В. Кюхельбекер, еще не прочитавший роман и судивший о нем только на основании его разбора в ‘Отечественных записках’, писал: ‘…роман, варияция на пушкинскую сцену из ‘Фауста’, обличает… огромное дарование, хотя и односторонность автора’ {Дневник В. К. Кюхельбекера. Л., ‘Прибой’, 1929, с. 271.}.) Прозе и поэзии Лермонтова посвящены центральные выступления критика в этот период {Лермонтов, по словам осведомленного мемуариста, являлся важным ‘агентом отрезвления’ Белинского (см.: П. В. Анненков. Литературные воспоминания. М., Гослитиздат, 1960, с. 177).}.
Статья Белинского о романе Лермонтова появилась в июньской и июльской книжках ‘Отечественных записок’ за 1840 год, в ней содержался не только анализ ‘Героя нашего времени’, но и ответ его критикам. До появления статьи Белинского в рецензиях и устных отзывах на Лермонтовский роман преобладали две точки зрения. Согласно первой, это произведение несостоятельно в художественном отношении, а Печорин — ‘эстетическая и психологическая нелепость’ (С. Бурачок). Приверженцы второй точки зрения, отмечая, напротив, высокий талант Лермонтова, полагали, что ему удалось убедительно продемонстрировать — на примере Печорина,— до какого нравственного падения может довести человека западное воспитание ‘без положительных правил, без веры, надежды и любви’ (так уже после выхода статьи Белинского объявил Ф. Булгарин).
Мнение о художественном несовершенстве ‘Героя нашего времени’ Белинский опровергал своим анализом романа как строго организованного единства, как ‘замкнутого в самом себе’ целого, а также разбором принципов изображения персонажей: ‘…все вышло из характеров действующих лиц, по законам строжайшей необходимости, а не по произволу автора’. Представив аргументы в пользу незаурядности — и даже исключительности — романа Лермонтова на фоне текущей литературы, Белинский как бы подготовил читателя к тому, что образ Печорина требует более глубокого прочтения, нежели предлагавшееся до сих пор.
Лермонтов, на взгляд Белинского, совершил художественное открытие: он ввел в литературу тип мыслящего человека, обреченного существовать в удушливые 30-е годы, в николаевское безвременье, Печорин — ‘это Онегин нашего времени, герой нашего времени’. Впрочем, в определение, вынесенное в заголовок романа, критик вкладывает двойное значение (хотя в статье это и не оговаривается). Рефлексия, болезнь века, развивается в Печорине до такой степени, что ‘он сделал из себя самый любопытный предмет своих наблюдений’ и даже ‘выдумывает небывалые или ложно истолковывает самые естественные свои движения’. Время сформировало Печорина, он стал его ‘героем’. (В письме к Боткину от 13 июня 1840 г. критик утверждал: ‘…я не согласен с твоим мнением о натянутости и изысканности (местами) Печорина, они разумно-необходимы. Герой нашего времени должен быть таков’.)
Но в представлении Белинского Печорин является героем и в самом непосредственном смысле. Рефлексия, разъедающая личность Печорина, в то же время уберегла его от умственной дремоты, от наивно-иллюзорных воззрений на жизнь, от житейской успокоенности. Самопознание Печорина активно противостоит насаждаемому безмыслию — эта идея подспудно присутствует в статье Белинского. Существенным является и то, что лермонтовский герой ‘не равнодушно, не апатически несет свое страдание: бешено гоняется он за жизнью, ища ее повсюду…’ (курсив мой.— Ал. О.) {Э. Г. Герштейн обратила внимание на примечательпый факт: у столь несхожих критиков, как Ап. Григорьев, Н. Шелгунов, И. Анненский, образ Печорина вызвал одинаковую — хотя далеко не очевидную — ассоциацию со Степаном Разиным (см.: Э. Г. Герштейн. ‘Герой нашего времени’ М. Ю. Лермонтова. М., ‘Художественная литература’, 1976, с. 115—116).}. Разумеется, в ‘наше время’ Печорин обречен на бездеятельность, но в исторической перспективе его рефлексия представляется критику весьма продуктивной. ‘В идеях Печорина,— констатирует Белинский,— много ложного, в ощущениях его есть искажение, но все это выкупается его богатою натурою. Его во многих отношениях дурное настоящее — обещает прекрасное будущее’.
К читателю, знакомому с разбором ‘Героя нашего времени’, обращена статья ‘Стихотворения М. Лермонтова’. ‘Субъективные’ стихотворения поэта, по мысли Белинского, аккумулировали в себе духовный опыт не только ‘героев нашего времени’, а всего ‘нового поколения’. Лермонтов наделен великим даром — облечь в слово то, что составляет глубинный смысл переживаемой эпохи. Заканчивая анализ лермонтовской ‘Думы’, критик восклицал: ‘И кто же из людей нового поколения не найдет в нем (стихотворении) разгадки собственного уныния, душевной апатии, пустоты внутренней и не откликнется на него своим воплем, своим стоном?..’
Первым признаком подлинного поэта, писал Белинский в этой статье, служит тесная связь ‘развития, направления и даже характера его таланта с историческим развитием общества’, соответственно, поэзия Лермонтова — ‘…новое звено в цепи исторического развития нашего общества’ (курсив мой. — Ал. О.). Этот момент в гегелевских терминах обозначается как переход из ‘естественной непосредственности в сознательную жизнь’, а говоря на языке, более нам близком, это был момент становления — в муках, с неизбежными издержками — самосознания русского общества. И Лермонтов как выразитель ‘исторического момента’ в жизни нации — ‘поэт русский, народный, в высшем и благороднейшем значении этого слова…’.
Известно, что проблема народности литературы, начиная с первых опытов критика, неизменно осознавалась им как одна из стержневых. К 1836 году Белинский укрепился во мнении, что народность есть непременное свойство каждого истинно художественного произведения, народность в этом случае не обособлялась в самостоятельное понятие (об эволюции взглядов критика на этот предмет в рамках первого периода его деятельности см. в статье Ю. Манна — т. 1, с. 617—619). В конце же 30-х — начале 40-х годов Белинский начал гораздо выше оценивать духовный потенциал русской нации (и ее ‘разум’, и ее ‘эстетическое чувство’), что, как можно думать, повлекло за собой пересмотр прежнего представления о народности. В новом контексте народность подразумевает специфическое достоинство тех весьма немногих творений, в которых запечатлено развитие русской ‘народной индивидуальности’, обретение ею своего исторического лица. Поэтому в ранг народных поэтов Белинский возводит теперь только Пушкина и Лермонтова (позднее он присоединит к ним Гоголя).
Возлагая на Лермонтова великие надежды (показательно, что важным признаком осуществления этих надежд явится, по Белинскому, такая ситуация, при которой ‘гармонические звуки его поэзии будут слышимы в повседневном разговоре толпы, между толками ее о житейских заботах…’), критик в статье о ‘Герое нашего времени’ выражал уверенность в том, что этот писатель ‘непременно дойдет до драмы’.
Белинский разделял в то время концепцию Гегеля, согласно которой драма есть ‘венец искусства’. Последнее определение взято из статьи ‘Разделение поэзии на роды и виды’, в которой мы находим примечательное столкновение априорной схемы с конкретным анализом. С одной стороны, теоретически развитие искусства стремится к соединению лирического и эпического начал в драме — ‘особенной органической целости’. С другой же стороны, историко-литературный материал, призванный проиллюстрировать справедливость этого тезиса, свидетельствует о наличии иной тенденции. ‘Гомер драмы’ Шекспир предстает одинокой и далекой вершиной: после его трагедий в этом роде поэзии Белинский не может назвать произведений, достойных сопоставления с ними. Между тем значительную внутреннюю энергию накопил к началу XIX века роман — ‘эпопея нашего времени’. Критик сам отмечает, что только роман способен объять жизнь современного человечества, которая ‘разбежалась в глубину и ширину в бесконечном множестве элементов’ {Белинский, впрочем, отмечал, что, хотя эпос, лирика и драма ‘существуют отдельно один от другого’, ‘они часто являются в смешанности…’.}.
Из современников Белинского настоящим классиком романического искусства представлялся ему Вальтер Скотт — ‘истинный Гомер христианской Европы’. О главенствующей роли романа в новейшей литературе разных стран говорит и то, что этот жанр, как следует из рассуждений Белинского, наименее каноничен. Роман не знает строго фиксируемого фокуса: в его поле зрения свободно развивающийся человек, а поскольку вся ‘жизнь является в человеке’, постольку ‘мистика человеческого сердца, человеческой души, участь человека, все ее отношения к народной жизни для романа — богатый предмет’.
Касаясь в статье ‘Разделение поэзии на роды и виды’ русской литературы, Белинский, противореча исходному положению (драма — ‘венец искусства’), заявляет: ‘Наша русская трагедия с Пушкина началась, с ним и умерла’. И знаменательно, что здесь, в отличие от статьи о ‘Герое нашего времени’, нет и речи о возможном приходе Лермонтова в драматургию, напротив, талант молодого писателя, по мнению критика, ‘много обещает’ именно ‘для повести и даже романа’ {Как писал Белинский в этой статье, ‘повесть есть тот же роман, только в меньшем объеме…’.}.
Известная сдержанность в оценке Лермонтова, данной в статье, скорее всего объясняется соседством этого имени с именами Гомера, Шекспира, Вальтера Скотта. В русской литературе художников подобного масштаба, по тогдашнему мнению Белинского, еще не было. Но вот что важно. Гегель, творец наиболее авторитетной в глазах Белинского эстетической системы, пришел к пессимистическому выводу относительно грядущей судьбы искусства: ‘…когда совершенное содержание в совершенстве выявлено в художественных образах, тогда стремящийся дальше дух отвращается от этой объективности, отталкивает ее от себя и возвращается в свою внутреннюю жизнь. Таким является наше время’ {‘Эстетика’, т. I, с. 111.}. Белинский же был уверен в том, что главные достижения русской литературы впереди. Ибо, как писал он в обзоре ‘Русская литература в 1840 году’, ‘если сила и мощь отдельно действующих лиц в нашей литературе поражают вас невольным удивлением, то чем же должна быть наша литература, когда она сделается выражением национального духа и национальной жизни?..’.
Мысль о будущей литературе была одна из руководящих в повседневной критической практике Белинского.
Такой дальний прицел имела написанная в 1840 году обширная статья о творчестве А. Марлинского. С середины 30-х годов популярность произведений, подписанных этим псевдонимом, приобрела поистине баснословный характер. (Впрочем, подлинное имя автора — полузабытого ссыльного декабриста А. Бестужева — до 1839 г. знал очень небольшой круг лиц.) Показательно воспоминание Панаева, будущего соратника Белинского, о своей молодости: ‘Всякое утро я уезжал из дому, а между тем заходил в кондитерские и с жадностью прочитывал печатавшуюся тогда в ‘Сыне отечества’ повесть Марлинского ‘Фрегат ‘Надежда’, думая: ‘господи, если бы написать что-нибудь в этом роде!’ {Панаев, с. 36. Характерно, что авторство ‘Фрегата ‘Надежды’ приписывал себе Хлестаков в ‘Ревизоре’.} ‘…Знаете ли Вы,— признавался впоследствии Тургенев,— что я целовал имя Марлинского на обертке журнала…’ {Тургенев. Письма, т. III, с. 62.} Гибель Бестужева-Марлинского сделала таинственную фигуру автора романтических повестей предметом экстатического поклонения: в письме к Боткину от 30 декабря 1840—22 января 1841 года Белинский в полемическом пылу назвал этого прозаика ‘идолом петербургских чиновников и образованных лакеев’. Возникла целая школа Марлинского, копировавшая сюжетные положения и слог прославленного писателя.
Третье издание ‘Русских повестей и рассказов’ А. Марлинского побудило критика дать общую оценку его творчества (о прозе Марлинского Белинский немало писал и в ранних своих статьях). Начав, по обыкновению, с исторического экскурса в русскую словесность XVIII века, Белинский подчеркнул, что Марлинский ‘явился на поприще литературы’ в тот момент, когда романтизм отвоевывал себе главенствующую роль у классицизма. Если ‘русские классики’ (Сумароков, Херасков и др.) ‘хлопотали из всех сил, чтоб отдалиться от действительности и естественности в изобретении и слоге,— так Марлинский всеми силами старался приблизиться к тому и другому’, он ‘силился подслушать живую общественную речь и, во имя ее, раздвинуть пределы литературного языка’.
‘Действительность и естественность в изобретении и слоге’ — эту задачу, поставленную Марлинским, критик расценивал как одну из важнейших, заметим, что в глазах Белинского она не утратила своей актуальности и ко времени написания данной статьи. Однако выполнить ее Марлинский не смог, ибо только реализм — в этом Белинский был непоколебимо уверен — утверждает представление о действительности как ‘высочайшей истине’. Требованиям правдоподобия (безотступного следования действительности) и, соответственно, простоты (‘простота есть необходимое условие художественного произведения, по своей сущности отрицающее всякое внешнее украшение, всякую изысканность. Простота есть красота истины…’) повести Марлинского не отвечали, и, следовательно, по мнению критика, они заслуживали решительного осуждения.
Из отдельных произведений Марлинского критик выделил ‘Фрегат ‘Надежда’ — ‘повесть, пользующуюся особенною знаменитостию и славою…’. В этом случае — как и во всех остальных — Белинский оставил без внимания то несомненное позитивное значение, которое имела проза Марлинского на определенной стадии развития русской литературы,— это объяснялось все той же устремленностью автора статьи в будущее, его желанием расчистить путь новому направлению. Тем не менее критик не упрощал то, что можно назвать феноменом Марлинского. ‘Если хотите,— писал он о ‘Фрегате ‘Надежда’,— тут действительно есть и поэзия, и талант, и вдохновение, иначе бы это и не могло так нравиться большинству публики, но какая поэзия, какой талант, какое вдохновение? — вот вопрос!’ Ответ на этот вопрос сформулирован с продуманной четкостью. ‘Это поэзия,— продолжал критик,— но поэзия не мысли, а блестящих слов, не чувства, но лихорадочной страсти, это талант, но талант чисто внешний, не из мысли создающий образы, а из материи выделывающий красивые вещи, это вдохновение, но не то внутреннее вдохновение, которое, неожиданное, без воли человека, озаряет его разум внезапным откровением истины… но вдохновение насильственное… возбужденное волею человека, как бы от приема опиума’.
Белинский рассматривал литературный труд Марлинского через призму еще только взыскуемого — реалистического — метода, и это обусловило суровый вердикт, вынесенный популярному прозаику.
Критик наверняка отдавал себе отчет в том, что, скажем, Марья Жукова, которую он снисходительно, но хвалил, уступала Марлинскому в таланте, однако она — в меру своих заурядных сил — шагала тогда в том направлении, которое Белинскому мыслилось как магистральное, и потому была ему союзником. А Марлинский являлся серьезным литературным противником (ушедшим из жизни, но присутствовавшим в культурном сознании 1840 г.) — противником тем более опасным, что был хорошо ‘вооружен’. Суть же самого конфликта состояла в том, что становление реализма в литературе требовало решительной ломки романтической традиции и ее полной дискредитации в глазах читателей. ‘Мирного’ перехода от одной стадии развития литературы к другой практически не бывает — статья Белинского была явлением закономерным и необходимым.
В 1840 году борьбу за реализм критик вел в весьма сложных условиях. Пройдет немного времени, и поэзия надолго окажется на периферии литературного процесса, а в качестве гегемона выступит проза. Но по сравнению со столь резко прояснившейся (в ближайшем будущем) ситуацией положение дел в литературе 1840 года отличалось гораздо меньшей определенностью.
Разумеется, Белинскому был очевиден упадок поэтической культуры в целом (хотя гений Лермонтова, талант Кольцова, дарования Красова и Клюшникова сомнения у него не вызывали {К Баратынскому критик сохранял настороженное отношение, а голос Тютчева не был им расслышан.}), но и проза, на взгляд критика, за исключением того же Лермонтова, располагала лишь ‘нувеллистами’ — беллетристами второго ряда — Одоевским, Павловым, Вельтманом, Соллогубом, Далем, Панаевым, которые, однако, публикуют ‘повестцу в иной год, да и отдыхают несколько лет после такого подвига’. Был еще Гоголь, но он давно ничего не печатал, ‘хотя слухи о новых его произведениях и не умолкают…’. В общем и проза и поэзия в 1840 году равно не удовлетворяли Белинского, рекомендуя ‘Героя нашего времени’ со страниц ‘Литературной газеты’, он писал: ‘Появление прекрасного романа г. Лермонтова вдвойне отрадно: он доставляет публике предмет истинного эстетического наслаждения и уверяет ее, что русская литература еще не умерла…’ (курсив мой. — Ал. О.).
С другой стороны, Белинский сознавал, что литературная подпочва насыщена реалистическими тенденциями, с вызреванием которых он связывал перспективы дальнейшего развития отечественной словесности. И поэтому он стремился освободить это потенциально существовавшее направление,— которое ассоциировалось прежде всего с творчеством группы писателей, не обладавших исключительными дарованиями,— от многих пут, тормозивших его появление.
Здесь, естественно, приходит на память полемика о назначении критики, которую в 1835 году Белинский вел с Шевыревым. Тогда Белинский отверг тезис об учительной функции критики по отношению к литературе, будучи уверен в неизменном примате искусства над любой ‘теорией изящного’ (см. наст. изд., т. 1, с. 273, а также в статье — там же, с. 621). Вряд ли можно говорить о том, что в 1840 году Белинский стал радикально пересматривать свою трактовку данной проблемы, но, безусловно, взаимоотношения литературы и критики не мыслились им столь определенными, как раньше. Впрочем, любая форма опеки над творящим гением по-прежнему представлялась критику абсурдом: он не ‘наставлял’ Лермонтова и не ‘готовил’ новый взлет Гоголя в 1842 году. Дело заключалось в том, чтобы помочь состояться — и не всей литературе, а именно прозе, ибо она представлялась критику материалом гораздо более благодарным, нежели поэзия. ‘Если в прозе нет даже чувства и воображения,— писал он,— то может быть ум, остроумие, наблюдательность или хоть гладкий язык, но если в стихах не видно положительного художнического дарования, нет поэзии,— то уже нет ровно ничего, даже гладкость и звучность стиха в них не достоинство, а скорее порок…’ Развить ум и воспитать наблюдательность прозаика, как полагал Белинский, критике под силу, но она бессильна чем-либо помочь стихотворцу, у которого отсутствует ‘художническое дарование’. Разумеется, утверждение: ‘стихи решительно не терпят посредственности’ — не следует понимать в том смысле, что Белинский готов был примириться с посредственной прозой. Речь идет об ином: посредственный прозаик, на взгляд критика, мог быть автором ‘дельных’ произведений, содержательность которых до известной степени искупала недостаток мастерства. С этим положением связана идея Белинского о двух типах прозы: художественной (ее создают лишь подлинные таланты) и беллетристики (до уровня которой могут подняться — при определенных условиях — писатели средней руки), к поэзии же подобные дефиниции абсолютно неприменимы.
Вот характерный пример. В N 3 ‘Отечественных записок’ за 1840 год друг за другом следуют рецензии на повести Марьи Жуковой и на стихотворный сборник Н. Н. ‘Мечты и звуки’. Сокрушительный разнос первой книжки Некрасова занял у Белинского немногим более страницы, между тем как отзыв на произведения Жуковой был куда пространнее и благожелательнее. Слов нет, дебют великого поэта оказался крайне неудачным и вполне заслуживал оценку, данную Белинским, но ведь типично дамская проза Марьи Жуковой даже в ‘неурожайное’ время ничем не выделялась на общем фоне. Интересно, что именно в рецензии на ‘Мечты и звуки’ содержатся программные высказывания Белинского, приведенные выше: разговор о молодом поэте, не представившем необходимых доказательств своего таланта, другим быть не мог. У Некрасова, каким он явился в 1840 году, Белинский не увидел будущего (и поэт под влиянием рецензии в ‘Отечественных записках’ ушел с дороги, по которой сделал первые шаги), что же касается повестей Марьи Жуковой, то критик, понимая, что они ‘не носят на себе название художественных’, полагал необходимым поощрить их автора, ибо ‘верность многих положений, истина в изображении многих черт и оттенков женских характеров’ свидетельствовали о распространении в беллетристике законов реалистического письма. Заметим в скобках, что, согласно Белинскому, повесть вообще ‘самый благодарный род для литературных беллетристических талантов’.
Конечно, повести, которые упорно сохраняли верность отживающим канонам (главным образом, романтическим), Белинским осмеивались, развенчивая такие произведения, он, однако, усиливал или умерял критические выпады в зависимости от того, какими перспективами обладал, ио его мнению, тот или иной автор.
Борьба за реализм тесно связывалась Белинским с борьбой за публику. Мы часто сетуем на судьбу, которая — в лице Краевского — вынуждала критика рецензировать едва ли не всю выходящую продукцию. Но только благодаря Белинскому широкий круг современных читателей может получить представление о содержании нового ‘сочинения автора ‘Семейства Холмских’ — Д. Н. Бегичева или, скажем, о том, как велись дела в журнале ‘Пантеон русского и всех европейских театров’. В то же время Белинский и сам испытывал необходимость ‘ввязаться’ в полемику по поводу какой-нибудь литературной однодневки. Во многом это объяснялось тем, как виделись Белинскому статус критического отдела ‘Отечественных записок’ и его обязанности перед публикой.
В те годы критик был твердо убежден в высоком предназначении ‘Отечественных записок’ — ‘журнала, основанного с чисто литературною и ученою, а не торговою, целию и поддерживаемого участием людей благородно мыслящих и даровитых, а не литературных спекуляторов…’. (Весьма положительно оценивал критик в тот момент и личность издателя журнала: Краевский, писал Белинский Боткину 30 декабря 1840 года, ‘не гений и не талант особенный, это человек, который из всех русских литераторов, известных и неизвестных, один способен крепко работать и поставить в срок огромную книжку…’, к тому же он позволяет сотрудникам ‘действовать за него даже вопреки многим его понятиям и убеждениям…’). Такое периодическое издание не только предоставляет свои страницы наиболее достойным поэтическим и прозаическим сочинениям, оно также видит свою цель в том, ‘чтобы устаревшие идеи заклеймились печатию общего отвержения, а отсталые враги всего, в чем есть жизнь, движение, сила и достоинство, потеряли всякое влияние даже на чернию общества, на которую одну опирается теперь их шаткий авторитет. Это может сделать только критика…’. Соответственно, ‘Отечественные записки’, наряду с поддержкой всего того, ‘в чем есть жизнь’, должны были отвоевывать массовую аудиторию у ее признанных — старых и новых — кумиров. Эту аудиторию Белинский воспитывал и критическими статьями о Лермонтове, и язвительной рецензией на ‘Аббаддонну’ Полевого. Широкий охват литературных явлений в критическом отделе журнала обеспечивал знакомство читателей с точкой зрения ‘Отечественных записок’ на те произведения, до разбора которых зачастую не ‘опускались’ другие печатные органы. ‘Надо,— писал Белинский,— чтобы… очистился эстетический вкус публики…’, и в свете этой задачи ежемесячно появлявшиеся рецензии критика приобретали большое значение.
‘Где есть публика,— заявлял критик в обзоре ‘Русская литература в 1840 году’,— там писатели выговаривают народное содержание, вытекающее из народного миросозерцания, а публика своим участием, выражением своего восторга или неудовольствия показывает, до какой степени тот или другой писатель достиг в своем творении этой высокой цели’. В конечном счете именно от самосознания публики зависит и общий уровень критики, что, однако, не отменяет, по мнению Белинского, суверенные права последней: ‘…если б журнал был и неправ в мнении о сем сочинителе <,Марлинском>,, то за ним все-таки остается право свободного и самобытного взгляда на всевозможных сочинителей, …журнал не обязан льстить толпе, повторяя ее устарелые мнения…’
Критику же, откровенно угождающую толпе, Белинский преследовал с неизменной бескомпромиссностью. Все ее черты в представлении Белинского 1840 года сконцентрировались в журналистике Николая Полевого. Белинский в это время буквально пылал ненавистью к человеку, которому пять лет назад признавался в глубоком уважении (тогда Полевой являлся для Белинского ‘вечным образцом журналиста’). Известно, что после запрещения ‘Московского телеграфа’ его издатель надломился, ‘искуплял,— по словам Панаева,— свой ‘Телеграф’ ‘Парашами-сибирячками’ и усиливался подделываться под тон Булгарина…’ {Панаев, с. 245.}. Но даже Булгарин ‘заработал’ в 1840 году меньше инвектив Белинского, нежели Полевой, да и в частном письме критик писал: ‘…с Булгариным скорее обнимусь, чем подам ему <,Полевому>, руку от души’. Чем же Полевой был хуже Булгарина? В цитированном выше письме Боткину от 30 декабря 1840 года, где Белинский в самых запальчивых выражениях дал выход своему чувству, содержится такая фраза: ‘Бог свидетель — у меня нет личных врагов… но враги общественного добра — о, пусть вывалятся из них кишки, и пусть повесятся они на собственных кишках…’ (курсив мой. — Ал. О.). Сказано это только о Полевом, хотя и Булгарин имел все основания претендовать на титул ‘врага общественного добра’, но у Белинского были свои резоны.
Булгарин — каким его знал Белинский — всегда верно прислуживал властям, и в этом качестве был хорошо известен всем. Его общественная репутация была стабильной, способности — достаточно выявлены,— словом вред, приносимый издателем ‘Северной пчелы’, являлся неким постоянным фактором литературно-общественной жизни, который заведомо принимался в расчет.
Полевой — дело другое. Своей деятельностью в мрачное последекабрьское время он заслужил авторитет у мыслящей части общества, и ‘Московский телеграф’ действительно воспитывал новое поколение. Ум и талант Полевого не вызывали сомнения. Поэтому, когда Полевой, не выдержав ударов судьбы, пошел в друзья к Булгарину и Гречу, он предоставил в распоряжение официозной печати то, чего ей крайне недоставало,— литературное имя, не запятнанное ни доносами в III Отделение, ни бессовестными плагиатами, ни журнальными плутнями. Полевой стал отступником: ‘…что он делает теперь? — пишет навыворот по-телеграфски, проповедует ту расейскую действительность, которую так энергически некогда преследовал, которой нанес первые сильные удары’, и его предательство вызывало бешеный гнев Белинского еще и потому, что критик в это время вытравлял из собственного сознания остатки примирительного отношения к ‘гнусной расейской действительности’.
Статью ‘Русская литература в 1840 году’ (первую из аналогичных работ критика, в которых давалась характеристика литературному развитию за определенный год) Белинский начал с рассуждения о распространенном в прошлом жанре ‘обозрений’. Замечая, что теперь снова появилась нужда в обозрениях, критик указал, что ‘их цель не похвалы людям своего прихода и брань на других прихожан… но приведение в ясность существенного вопроса, сознание факта’.
Слово ‘сознание’ принадлежит к числу ключевых в лексике Белинского того времени, самая общая и апробированная истина требует своего сознания, и, каков бы ни был итог этого процесса, мыслящая личность остается в выигрыше: ‘самое горькое сознание в бедности лучше смешного хвастовства воображаемым богатством’. И твердое сознание того, что ‘у нас нет литературы’, утверждал критик, полезнее обществу, нежели утешительные заблуждения. Но Белинский не ограничился одним лишь выводом, весь пространный зачин посвящен доказательству того, что до сих пор литературы и быть не могло. Надо сказать, что любому критику куда приятнее аргументировать противоположный тезис, и Белинский вряд ли составлял исключение, но он твердо знал: уяснение исторических причин, обусловивших сравнительно более позднее становление русской литературы, является необходимым условием для того, чтобы быть уверенным: ‘За будущее нам нисколько не должно отчаиваться’.
И критик предпринимает экскурс в историю русской литературы буквально ab ovo (в его представлении) — с Ломоносова. (Может показаться, что этот экскурс утяжеляет конструкцию статьи в целом, что он мог быть более компактным. Но даже помимо желания растолковать свою основную мысль, Белинский не упустил случая раздвинуть горизонты читателей — у них была короткая историческая память.) Как ‘ломоносовский’, так и ‘карамзинский’ периоды, согласно воззрениям Белинского, относятся не к сфере собственно литературы, но — словесности. Разграничение этих двух понятий критик проводит, используя два взаимосвязанных критерия. Существование словесности определяется единственно наличием ‘слова, языка’, а ‘в литературе совершается развитие духа народа’, она есть ‘сознание народа’ (снова Белинский употребляет излюбленное слово!). Словесность составляют изолированные друг от друга произведения, которые поэтому в совокупности своей не могут быть осмыслены как единство, а могут лишь систематизироваться, как в ‘каталоге’. ‘История’ же как понятие приложима лишь к литературе, знающей свое начало, свой вчерашний день, свои перспективы.
Только с Пушкина, полагал критик, началась русская литература: ‘в его поэзии бьется пульс русской жизни’. Однако тут же выдвинута существенная оговорка. В лирике и драматургии Пушкин предстает ‘явлением мировым и великим по своей творческой силе’, но, с одной стороны, его стихотворения и трагедии безразличны к субстанции русской жизни (‘все это создания… чисто европейские…’), а с другой стороны, они не выражают исторический момент во всемирной истории (‘Не менее Байрона и Шиллера великий, он тем не менее мог не быть, как и был,— и в истории человечества от этого не сделалось бы ни малейшего пробела’). Первого из перечисленных недостатков лишен ‘Евгений Онегин’, автор которого ‘исчерпал до дна современную русскую жизнь’, то есть Пушкина все же можно назвать ‘поэтом русским по преимуществу’, но его творчество так и не стало ‘страницей из истории человечества’. (Этот конечный вывод опущен в статье 1840 г., но он прямо вытекает из ее смысла.)
И здесь снова для Белинского очень важно убедиться — и убедить читателей — в том, что это вполне закономерно. Ибо у Пушкина еще не могло быть ‘исторического права’ представлять человечество на том или ином этапе его развития. Россия, ‘приобщившись жизни европейской’, в основном усваивала только ‘формы’ этой жизни и оставалась чуждой ее ‘содержанию’. А литература — ‘сознание народа’, и возвышаться над народным миросозерцанием ей не дано.
‘Русская литература в 1840 году’ — статья не итоговая, а рабочая, эта статья — один из опытов самоосмысления русской литературы, и уже поэтому критик не мог быть беспристрастным. Да, конечно, оценки Пушкина, содержащиеся в этой статье, проигрывают в глубине и точности более поздним суждениям Белинского. Но, с другой стороны, каким оптимизмом нужно было обладать критику, чтобы всерьез беспокоиться, как бы первая вершина русской литературы не заслонила собой вершины, только еще угадываемые в дали времен.
В статье, о которой только что шла речь, Белинский писал, что для настоящей публики ‘занятие литературой’ есть res publica {Общественное дело (лат.).}, дело общественное, великое, важное, источник высокого нравственного наслаждения, живых восторгов’. Еще с большим основанием он мог бы сказать так о самом себе. Занятие литературой — общественное делание — составляло смысл его существования: и на протяжении года — с февраля 1840 по февраль 1841 года, и на протяжении тех шести с небольшим лет, которые осталось ему прожить.
Прочитали? Поделиться с друзьями: