Н. Гей. В. Г. Белинский и русская литература, Белинский Виссарион Григорьевич, Год: 1976

Время на прочтение: 48 минут(ы)

Н. Гей

В. Г. Белинский и русская литература

Белинский В. Г. Собрание сочинений. В 9-ти томах. Т. 1.
Статьи, рецензии и заметки 1834-1836. Дмитрий Калинин.
Вступит. статья к собр. соч. Н. К. Гея. Статья и примеч. к первому тому Ю. В. Манна. Подготовка текста В. Э. Бограда.
М., ‘Художественная литература’, 1976
OCR Бычков М.Н.

1

Для понимания самого основного в деятельности В. Г. Белинского показательны слова самого критика, сказавшего кратко и точно: ‘Литература расейская моя жизнь…’
Жизнь Белинского, прошедшая за письменным столом, была трудной, упорной и постоянной борьбой правдоискателя, не страшившегося революционного пути к свободе и счастью народа. Всего полтора десятилетия продолжалась его напряженная деятельность. Для России это было время, подготовленное 1812 и 1825 годами. В период между событиями на Сенатской площади и похоронами Белинского на Волковом кладбище с непреложной ясностью определился центральный вопрос времени — крестьянский, вопрос о судьбах трудового народа, его месте и значении в жизни и в будущем страны, наконец, в национальной культуре. В годы жизни Белинского все отчетливее обнаруживалось перерастание первого, дворянского, этапа русского освободительного движения в новый, разночинский, предтечей и первым представителем которого он и стал. Крылатые слова о русской литературе как ‘революции до революции’ в еще большей мере относятся к идейным устремлениям передовой общественной мысли. По словам В. И. Ленина, Россия выстрадала марксизм полувековой историей неслыханных мук и жертв, беззаветных исканий правильной революционной теории. И Белинскому принадлежит одно из ведущих мест в этом поиске, в этой борьбе за передовой общественный идеал.
Сделанное Белинским для утверждения гуманистического содержания общественных, этических и эстетических идеалов русской литературы сохраняет непреходящее значение. Многое определено им в судьбах русской литературы и в творчестве крупнейших писателей. Все сделанное критиком проникнуто гуманистическим, освободительным пафосом.
Слова Белинского ‘я — литератор’ были по существу синонимом другого его же утверждения: ‘я в мире борец’. Он видел в журнале трибуну новых идей, формирующих общественное мнение. Недаром, оценивая Н. А. Полевого, он отметил: этот литератор ‘показал первый, что литература — не игра в фанты, не детская забава, что искание истины есть ее — главный предмет’. ‘Искание истины’ — слова, которые могут быть девизом жизни Белинского. Поэтому особенно тяжело переживал он постоянные цензурные препоны. Временами выдержки не хватало, и тогда вырывалось: ‘А черт ли в истине, если ее нельзя популяризировать и обнародовать’, — фраза, в которой весь Белинский, его горячность, нетерпение и вера в истину, которая нужна людям, задавленным самодержавием и крепостничеством. И тут напрашивается необязательное с фактической стороны, но симптоматичное по духу сопоставление: на одной немецкой литографии был изображен Прометей, прикованный к печатному станку, терзаемый орлом с прусской короной на голове, — аллегория посвящена борьбе ‘Рейнской газеты’ с цензурой. В этой газете сотрудничал К. Маркс. Она была запрещена в январе 1843 года. Трудно сказать, знал ли о литографии Белинский, но именно к этому времени относятся его слова о себе самом: ‘Я — Прометей в карикатуре’.
Рожденному говорить правду приходилось ‘сдерживать себя’ и ‘прикидываться кошкой’, хотя хотелось ‘лаять собакой’. Но и при всех жестких ограничениях, несмотря на постоянные отметины красным цензорским карандашом, то, что было напечатано Белинским, обнаруживало в каждой строке убежденного мыслителя-борца, пропагандиста передовых идей, страстного полемиста и вдохновенного импровизатора. Он вкладывал себя целиком, без остатка в то, что делал, и потому сделанное несло неизгладимую печать его личности.
Друзья Белинского, и первый Станкевич, называли его неистовым Виссарионом, видя в нем человека увлекающегося, но фанатически преданного идее. Воспоминания о критике воспроизводят памятные его современникам случаи, когда он, обычно тихий человек, в пылу спора ‘преображался’ и заставлял умолкать своего противника. Ему нужен был оппонент. И тогда обнаруживался его дар оратора и трибуна. В споре его союзниками были только истина, русская литература и будущее родины.
С предельной прямотой и откровенностью раскрывался Белинский в письмах к друзьям, здесь он мог, по его собственным словам, писать порядочно лишь на основании своей натуры. И нельзя представить деятельность критика, его сложное развитие, быструю смену взглядов, их взаимосталкивание, не понимая цельной его натуры. Белинский прошел стремительное идейное развитие от идеализма к философскому материализму, от расплывчатых утопических представлений о народном благе к революционным идеям и социализму. В его жизни не раз происходили изменения в мировоззрении и совершалась решительная ломка прежних взглядов.
Противники и недоброжелатели пытались представить развитие Белинского в виде смены заимствованных им идей, заводивших его из одного тупика в другой. Говорили о причудливой спутанности мировоззрения критика, о противоречивости его взглядов, о несовместимости одних исходных принципов с другими, о переменчивости, неустойчивости суждений и оценок, о немотивированных переходах и ‘перелетах’ из крайности в крайность. Все это объясняли незнанием иноязычных работ в оригинале, непостоянством импульсивной натуры.
В действительности же крайности во взглядах Белинского — внешние приметы стремительного движения мысли, напряженных поисков истины. Развитие Белинского — это ускоренное прохождение пути, проделанного европейским общественным сознанием. Причем его мысль была обращена прежде всего и главным образом к русской действительности.
Мировоззрение Белинского — особый феномен. Аналогичного ему, пожалуй, не найти ни в русской, ни в мировой литературе. Многочисленные сопоставления русского критика с Прудоном, Сент-Бёвом или Ипполитом Тэном в целом несостоятельны, потому что никто из названных европейских деятелей и критиков не проходил в своем развитии такого трудного пути. Для Белинского именно борьба идей, их ‘выстраданность’ значили бесконечно много. Не понимая этого, нельзя войти во внутреннюю логику его взглядов, охватить подвижность, динамичность мировоззрения. Белинский был в буквальном смысле слова диалектической натурой, предназначенной для поисков нового. Эти индивидуальные особенности его как нельзя лучше отвечали требованиям эпохи, выражали и олицетворяли движение русской общественной мысли. Примечательно, что сам Белинский видит в ‘неподвижности’ признак бедности таланта, тогда как истинность и, следовательно, бессмертие усматривает он у ‘движущихся поэтов’.
Мысль эта принципиальна в системе взглядов критика. Она направлена против ‘неподвижных мнений’, мертвых догматов и метафизических прописей. Движение — форма существования истины, и борьба за ее жизнь — ее вечное обновление.
Плодотворны были страстные порывы критика, его полная самоотдача и ого ‘инстинкт истины’. Герцен называл его ‘фанатиком’, ‘человеком экстремы’ (крайностей) и тут же добавлял: ‘но всегда открытый, сильный, энергичный’. Ударение поставлено на определении ‘открытый’. Человек ‘экстремы’, но открытый, обращенный к другим людям. Белинский возражает, спорит, не соглашается, но признает право противной стороны ‘на уловление истины’. И ошибались те, кто думал порой, что он упорствует в крайностях. Убежденность его — неотделимая часть открытой и энергичной, ‘глубоко вникающей’ натуры.
Говоря о своем временном ‘примирении’ со славянофилами, которое нарушилось стихотворением Языкова ‘К ненашим’, Герцен отмечает, что для Белинского всегда была ясна невозможность примирения. Самому Герцену сначала это было далеко не ясно. Еще в 1844 году он пенял Белинскому, что тот не замечает положительного в славянофильстве, ‘не умеет читать жизни будущего века славянского’. И только затем, в ‘Былом и думах’, Герцен признает правоту Белинского: ‘Он слал нам грозные грамоты из Петербурга, отлучал нас, предавал анафеме и писал еще злее в ‘Отечественных записках’. Наконец он торжественно указал пальцем против ‘проказы’ славянофильства и с упреком повторил: ‘Вот вам они!’ Мы все понурили голову. Белинский был прав!..’
‘Его можно любить или ненавидеть, — констатировал Герцен в другом месте, — середины нет. Я истинно его люблю. Тип этой породы — Робеспьер. Человек для них — ничего, убеждения — все’.
На словах ‘человек… — ничего, убеждения — все’ следует остановиться особо. Собственно говоря, это цитата из Белинского. Он повторяет это в письмах и Герцену и Боткину. Однако вскоре решительная поправка вводится в прежнее суждение. ‘Все общественные основания нашего времени требуют, — писал критик в начале 1841 года, — строжайшего пересмотра и коренной перестройки… Пора освободиться личности человеческой’. И в другом месте: ‘Да будет проклята всякая народность, исключающая из себя человечность’.
Возникает внутреннее столкновение приведенного выше тезиса и антитезиса, которое взывает к синтезу. Резкий до односторонности критик стремился в конечном счете осознать и другую сторону предмета осмысления. И тогда за противоречиями и непоследовательностью, за ‘перескоками’ от тезиса к антитезису обнаруживается общее направление движения, процесс кристаллизации многогранной истины, постижения самой действительности. Белинский писал: ‘…кантисты не хотели видеть ничего великого в Фихте, фихтеисты с ироническою улыбкою смотрели на Шеллинга, а шеллингисты в Гегеле видят пустой призрак’. Сам он ощущал потребность объективной научной логики в развитии философских идей. Но даже пребывание ‘в крайности’, ‘в односторонности’ не проходило бесследно, и подчас непрямой путь приводил критика, а вместе с ним и его читателей, на вершину, с которой раскрывались далекие горизонты. Литературная деятельность была для Белинского средством формирования общественного мнения, влияния на народное самосознание. В литературе он видел выражение духовных сил народа, воплощение его гения, его идеалов.

2

Виссарион Григорьевич Белинский родился 30 мая (11 июня) 1811 года в Свеаборге в семье флотского лекаря. Ему пришлось хлопотать всю жизнь о признании за ним прав ‘дворянского достоинства’, выслуженного отцом. Необходимые бумаги приходят лишь незадолго до смерти.
Жизненный путь Белинского — путь разночинца, мыслящего пролетария, провозвестника революционно-демократического этапа русского освободительного движения. Собственно говоря, его жизнь была непрекращающимся конфликтом с рутиной официальной иерархии, с казенным патриотизмом, с реакционными взглядами.
Годы учения Белинского начинаются с Чембарского уездного училища (1822-1824 гг.), а затем продолжаются в Пензенской гимназии (1825-1828 гг.). Будущий критик учится в классе с Николаем Карыжиным, воспитанником Н. А. Радищева, сына автора ‘Путешествия из Петербурга в Москву’.
В годы учения Белинский жадно читает Карамзина, Дмитриева, Сумарокова, Державина, Хераскова, Петрова, Крылова, знакомится с текущей журналистикой. Белинский неоднократно будет вспоминать первое знакомство с поэзией Пушкина. Стихи поэта в тиши уездного города слышались отовсюду, подобно ‘шуму волн’ и ‘журчанию ручья’, — сравнения, принадлежащие Белинскому, но в них скрытые цитаты из ‘Ночи’ и ‘Цыган’.
Такие вкрапления постоянно встречаются в статьях и письмах критика. Стихи творца ‘Онегина’ вместе со стихали Лермонтова и Кольцова — поэтическая атмосфера, в которой он жил, думал, писал.
В Пензе юноша сделался страстным театралом и оставался им до конца жизни. Одна из ранних статей критика посвящена игре Каратыгина, годы спустя — целых три месяца проведет он в путешествии-турне по югу России со знаменитым Щепкиным. Для его бенефиса напишет пьесу ‘Пятидесятилетний дядюшка, или Странная болезнь’. И, наконец, чуть ли не последней написанной им страницей будет некролог Мочалову, потрясшему его в роли Гамлета.
На сцене перед Белинским представал воочию мир искусства, а в нем ‘весь мир’. И не от театра ли пошло удивительно конкретное восприятие критиком прочитанного? Впервые познакомившись вместе с пензенским своим учителем М. М. Поповым со сценой ‘Корчма на литовской границе’ из ‘Бориса Годунова’, Белинский, уронив книгу, закричал: ‘Да это !!!!!яшвые, я видел, я вижу, как он бросился в окно!’
Попав в Москву — город, разжаловашзый Петром I из царских столиц и произведенный, по словам Герцена, нашествием Наполеона в столицу народа русского, восемпадцатидетний Белинский знакомится с театрами, библиотеками и музеями. В частности, он смотрит в Большом театре ‘Разбойников’ Шиллера с несравненным Мочаловым в роли Карла Моора.
Белинский сдал вступительные экзамены и был принят на словесное отделение Московского университета. Пребывание в университете (1829-1832 гг.) стало для него целой эпохой.
Первые шаги на жизненном поприще всегда показательны. У Белинского сразу проявилось одно из удивительнейших качеств: почти мгновенная реакция на происходящее, умение схватывать и перерабатывать главное. Не прошли для него бесследно ни лекции М. Г. Павлова, прививавшего интерес к философским вопросам, ни А. Ф. Мерзлякова, читавшего курс красноречия и поэзии. Всеобщий энтузиазм вызывали в то время блестящие лекции молодого профессора Н. И. Надеждина. Позднее, уже после пребывания Белинского в университете, он знакомится с курсом лекций теоретика и историка литературы С. П. Шевырева, только что вернувшегося из Италии.
Несомненное и, пожалуй, еще более заметное воздействие на Белинского оказала текущая литература и журналистика начала 30-х годов (деятельность Н. Полевого, Н. Надеждина и, конечно, Пушкина — публициста и критика).
Много значила для него и общая атмосфера студенческого содружества. На словесном отделении учились Лермонтов, Станкевич, Огарев, Герцен, Красов. Зачисленный на казенный кошт Белинский живет в университетском общежитии в комнате под ‘одиннадцатым нумером’. Здесь собираются студенты. В этом своеобразном дискуссионном клубе спорят о классицизме и романтизме, обсуждают переведенную М. Б. Чистяковым ‘Теорию изящных искусств’ К.-Ф. Бахмана, по очереди читают собственные литературные опыты.
Белинский — постоянный участник литературпых обсуждений, театральных вечеров. В 1831 году он ознакомил слушателей литературных чтений со своей антикрепостнической по духу и романтической по характеру драмой ‘Дмитрий Калинин’. Юношеская пьеса — своеобразный пролог дальнейшей его литературной деятельности.
Нетрудно представить впечатление от драмы, написанной ‘со всем жаром сердца’ и ‘пламенной любовью к истине’ и повествующей о ‘крепостнической тирании’, когда она легла на стол цензоров — профессоров-университета, не оправившихся от потрясений, вызванных все еще памятной отправкой в солдаты студента Полежаева (за антисамодержавные выпады в поэме ‘Сашка’) и совсем недавней расправой с Н. П. Сунгуровым, организовавшим революционный кружок студентов. Рассмотрение последнего дела тянулось как раз в годы учения Белинского. Сунгуров, а также студенты Я. И. Костенецкий (знакомый Станкевича, Герцена и Огарева), Ю. П. Кольрейф, П. А. Антонович, Ф. П. Гуров и др. были признаны виновными в ‘расположении ума, готового прилепиться к мнениям, противным государственному порядку’.
Сочинение Белинского признается ‘возмутительным’, направленным, против крепостного права, религии и нравственности. Литературный опыт Белинского, свидетельствовавший красноречиво о расположении его ума, мог кончиться для автора очень плохо. Однако, опасаясь снова привлечь к себе неблагосклонное внимание верховной власти, университетское начальство замяло скандал. Опасный вольнодумец был оставлен на замечании. Нужен был подходящий случай. И на следующий год, после продолжительной болезни Белинского, последовало его отчисление из университета ‘за малоуспешностью и по слабости здоровья’.
Для Белинского начинается деятельность литератора-труженика, поденный журнальный заработок, корректурные работы, библиография, переводы с французского. Все это становится возможным благодаря личному знакомству в начале 1833 года с Н. И. Надеждиным, редактором журнала ‘Телескоп’ и газеты (приложения к этому журналу) ‘Молва’. Вскоре Белинский занимает ведущее положение в надеждинском журнале.
Примерно в это же время Белинский сближается с кружком Станкевича, группой единомышленников, увлекавшихся, в отличие от кружка Герцена и Огарева (эти кружки возникли одновременно), не столько общественно-политическими, сколько общефилософскими, эстетическими, религиозно-этическими проблемами. В этом кружке вырабатывались ‘общие воззрения на Россию, на жизнь, на литературу, на мир…’. ‘Воззрения большей частью отрицательные’, по определению К. Аксакова, одного из участников этого кружка. Такому направлению мысли способствовал, конечно, в большой степени Белинский.
Первое печатное его выступление как критика относится к 1831 году. Рецензия студента-словесника на безымянную брошюру о пушкинском ‘Борисе Годунове’ состояла из нескольких десятков строк. Разбираемая брошюра и не заслуживала большего.
Знаменательно, что критическое поприще Белинского открывается пушкинской темой, показательна и позиция критика. ‘Борис Годунов’ более шести лет пролежал под спудом, а власти предержащие, в лице венценосного цензора поэта, как бы внушали: молчи и жди! Разноречиво мнение литературной критики. Были такие, которые выступали против трагедии с непристойной бранью. Многие встретили ее сдержанно. Момент ‘неопределенности’ в отношении к Пушкину ощущается и в первом выступлении Белинского. Но в целом его первая рецензия направлена в защиту поэта против автора брошюры и ряда аналогичных оценок других рецензентов, утверждавших, что талант Пушкина погас. Белинский с сочувствием отзывается о статье Надеждина в ‘Телескопе’, ибо только в ней ‘Борис Годунов’ был оценен по достоинству. А в следующем большом критическом выступлении, в ‘Литературных мечтаниях’ (1834), обратившем общее внимание на неизвестного критика, сказано: ‘Я лучше хочу верить тому, что Пушкин мистифицирует ‘Библиотеку для чтения’, чем тому, что его талант погас. Я верю, думаю, и мне отрадно верить и думать, что Пушкин подарит нас новыми созданиями, которые будут выше прежних!’
Названные в подзаголовке ‘Элегией в прозе’ ‘Литературные мечтания’ по характеру своему стали первым манифестом подлинно художественной русской литературы.
В статьях, появляющихся в ‘Молве’ из номера в номер, содержалось еще нечетко сформулированное и пока не проясненное для себя, но решительное требование самых высоких критериев для утверждения подлинной литературы. Только настоящая, высокая в художественном отношении литература и может занять подобающее ей место в жизни общества, войти в определенное соотношение с общественной жизнью и жизнью народной. И хотя в ‘Литературных мечтаниях’ чувствуются отголоски лекций и печатных суждений Надеждина, а также таких предшественников критика, как А. Бестужев и Н. Полевой, и несомненно выразились мнения, дебатировавшиеся в кружке Станкевича, самостоятельность позиции Белинского в понимании основных проблем времени очевидна, особенно примечательно его стремление организовать излагаемые взгляды в самобытную систему. Многие идеи, в частности, о подлинном искусстве, его народности, связи с обществом, возникли и высказывались по отдельности уже в декабристской критике, обсуждались они и в современной Белинскому периодике. Но суммировать их, привести в необходимую внутреннюю взаимосвязь, понять их сцепление между собой, исходя из сущности эстетической природы искусства и в этой связи поставить проблему соотношения искусства с действительностью, его места и значения в жизни общества предстояло Белинскому.
Суждение — у нас нет литературы — было порождено, конечно, общим духом времени и выражало его. Белинский сразу же поднялся на громадную высоту, когда, отрицая литературу существующую, вместе с том, на примере творчества Пушкина, утверждал возможность достижения русской литературой всемирных вершин художественности.
Надеждин еще до Белинского сказал: ‘У нас нет литературы’, он же говорил о ‘настоящем Парнасе’, об ‘истинной поэзии’, это были верные, но слишком общие суждения. В своих статьях о ‘юной’ русской литературе Надеждин ратовал за гениальное творчество, но фактически прошел мимо творчества Пушкина. Белинский увидел художественные открытия первостепенного значения в творчестве Пушкина и Грибоедова. Утверждение: литература русская в живом и непреходящем значении пошла с автора ‘Бориса Годунова’ и ‘Евгения Онегина’ — выдержало проверку временем. Белинский увидел в Пушкине творца великих произведений.
Происходит пересмотр самого понимания слова литература. Литература — не свод, не совокупность всего написанного, а лишь то, что отмечено подлинной художественностью, то, что тяготеет к ‘зениту художественного совершенства’. Литературное произведение должно быть, по Белинскому, не только произведением искусства, но и отражать жизнь народа, проникать в самые существенные стороны изображаемой действительности. И Пушкин для критика — такое совершенное выражение современного мира, представитель современного ему человечества.
Можно обнаружить у молодого критика промахи, но гораздо существеннее другое: пусть действительно еще с позиций, которые неоднократно и радикально будут пересматриваться, пусть непоследовательно, в чем-то в зависимости от общего уровня критической мысли, в чем-то наперекор существующим мнениям, но именно в этом первом программном выступлении заложены были основы последующей его деятельности, его фундаментальных положений: борьба за высокий художественный уровень искусства, утверждение правды жизни как первоосновы творчества и народности. Эти идеи, центральные для эстетики и критики зрелого Белинского, пройдя через все этапы его деятельности, в конце концов приведут к принципам реалистического искусства.
Пушкин заметил ‘Литературные мечтания’. Высказанные критиком положения оказались созвучными тому, над чем раздумывал поэт, — суд над современным состоянием литературы, переоценка литературных ценностей XVIII века, вопрос о роли подлинной критики в литературном процессе и значении журналистики в решении стоящих перед литературой задач.
Конечно, во многом и в историческом и в социальном плане между Пушкиным и Белинским существовали глубокие различия. И отношение Белинского к поэту было далеко не однозначным. Не все в Пушкине было им ‘прочитано’ (вспомним отрицательные отзывы об ‘Анджело’, ‘Сказках’, прозе). Однако критик всегда отстаивал огромное значение поэта для русской литературы.
В свою очередь, как вспоминает И. Панаев, в конце 30-х годов один Пушкин, пожалуй, сознавал, что ‘недоучившийся студент’, автор ‘Литературных мечтаний’, статей о Гоголе и Кольцове займет вскоре почетное место в истории русской литературы.
О мужании критика, быстром созревании его мысли и авторитетности его мнения свидетельствовали последующие статьи — ‘О русской повести и повестях г. Гоголя’ и ‘Стихотворения Владимира Бенедиктова’, написанные в 1835 году.
Если, как уже отмечалось, ‘Литературные мечтания’ были своеобразным манифестом, провозгласившим наступление века русской классической литературы, то в статье ‘О русской повести и повестях г. Гоголя’ содержались хотя и самые общие, по впервые в России сформулированные принципы реализма. Рассуждая о Шекспире, Сервантесе, Гете, Белинский писал: это — ‘поэзия реальная, поэзия жизни, поэзия действительности… Ее отличительный характер состоит в верности действительности, она не пересоздает жизнь, но воспроизводит, воссоздает ее… отражает в себе, под одною точкою зрения, разнообразные ее явления’.
‘Чтобы докончить характеристику того, что я называю реальною поэзиею, — пишет далее Белинский, — прибавлю, что вечный герой, неизменный предмет ее вдохновений, есть человек, существо самостоятельное, свободно действующее, индивидуальное, символ мира, конечное его проявление, любопытная загадка для самого себя…’ На решении данной загадки, считает критик, и должно быть сосредоточено внимание ‘реальной поэзии’.
С позиции этих общетеоретических предпосылок им дана точная и глубокая характеристика повестей Гоголя: ‘Простота вымысла, народность, совершенная истина жизни, оригинальность…’
В дальнейшем принципы реализма были развиты и получили необходимое обоснование у зрелого Белинского, а позднее у Чернышевского и Добролюбова.
Пока же в статьях о повестях Гоголя обозначены два типа творчества — ‘поэзия идеальная’ и ‘поэзия реальная’, а правда жизни в искусстве поставлена в прямую связь с народностью искусства. На этом этапе развития мысли Белинского народность есть верное изображение жизни народа. И отсюда следует, что в этом качестве подлинное искусство противостоит и ‘светской’ музе, поэтом которой Белинский склонен был считать Баратынского, и ‘неестественной’ романтически-вычурной поэзии Бенедиктова. Белинский ищет обоснования начатой юношеской драмой линии ‘дикой вражды’ к окружающей жизни. В ‘Литературных мечтаниях’ и в других выступлениях в ‘Молве’ и ‘Телескопе’ сказываются абстрактно-романтические представления об идеале жизни, который казался критику абсолютным в своем значении и тем самым далеким от конкретных исторических условий.
Как известно, Фихте стремился сократить ‘разрыв’ идеала и действительности, но у него, субъективного идеалиста, дуализм преодолевался за счет превращения жизни в призрак.
Белинский, в отличие от Фихте, стремился ориентировать подлинное искусство на правду, бесстрашно взирая на жизнь как она есть. Гоголь для него — ‘поэт жизни действительной’. И как бы неопределенно в эстетическом и философском смысле это требование правды пока ни было, за ним стоял демократический протест критика. Гоголь обращен к жизни, не только к поэтическому в ней, но и к обыкновенному, низкому, и это расширяет диапазон литературы даже в сравнении с художественным миром Пушкина.
С позиций зарождающейся реалистической эстетики, требовавшей правдивого изображения жизни, истинности поэтического в искусстве, Белинский выступает против романтического и выспреннего стиля Марлинского и претенциозной поэзии Бенедиктова.
Неестественность положений, неправдоподобие событий и переживаний, напыщенность языка стояли на пути правдивого искусства. И на них было направлено острие критики. Для характеристики господствовавшей тогда ситуации достаточно сказать, что слава Бенедиктова затмевала имя Пушкина. У А. Вельтмана в повести ‘Приезжий из уезда, или Суматоха в столице’ в одной из сцен запечатлена эта общая атмосфера: ‘явился поэт, перед которым ничто Пушкин’. Не только Вельтман, но и Жуковский, Вяземский и Грановский относились благосклонно к любимцу публики. Жена Герцена, женщина умная и самостоятельная, не обходилась без бенедиктовских строчек в своих письмах.
Романтическая эстетика, исходя из антагонизма идеала и действительности, противопоставляла высокое в искусстве низкому. Вслед за Пушкиным критик ощутил истинность высокой простоты и заговорил о подлинной художественности как высоком призвании искусства.

3

В конце лета 1836 года Белинский приезжает на несколько месяцев в Прямухино, имение Бакуниных, подружившись по кружку Станкевича с Михаилом Бакуниным. Здесь он сближается с братьями и сестрами Бакунина и сохраняет затем с ними дружеские отношения. Здесь он отдыхает душой в кругу друзей, участвует в философских беседах, полон новых идей и замыслов. ‘Прямухинская гармония’ — таково первое его впечатление, породившее желание видеть подлинную действительность в идеальной жизни ума и сердца. Возникает романтическая влюбленность в одну из сестер Бакунина — Александру. Бурно развивается дружба с Михаилом. Кипят молодые чувства, кипят споры вокруг культа фихтеанского идеального ‘я’. Это период идейного роста. И все-таки это период, который можно охарактеризовать как ‘прекраснодушный’ (позже — излюбленное словечко Белинского с уничижительным оттенком) романтизм, протестантство, фихтеанство, перетолкованное в ‘робеспьеризм’, разделяемый, видимо, бакунинской молодежью, чисто словесно отсюда — романтическая взвинченность любви и дружбы с объяснениями и выяснениями отношений, культ субъективности и ее свободы, громкие чтения и обсуждения статей (в частности, работы Белинского ‘Опыт системы нравственной философии’ А. Дроздова). В этой статье Белинский в завуалированной, но прозрачной форме излагал свои радикальные взгляды, повергшие в ужас главу семейства — А. М. Бакунина.
Н. Надеждин в отсутствие Белинского сильно сокращает статью и переносит ее из номера со статьей Чаадаева в другой, тем самым спасая Белинского от тяжелых последствий. Действительность, от которой отвлеклись участники прямухинского кружка, грозно и властно напоминает о себе.
Пока Белинский занимался философскими вопросами в Прямухине, полный замыслов, обдумывая новые работы, в обеих столицах назревают события, имевшие большие последствия и для критики, и для русской общественной мысли. Выход в свет пятнадцатого номера ‘Телескопа’ за 1836 год с ‘Философическим письмом’ Чаадаева вызвал бурную реакцию. Герцен сравнил появление письма Чаадаева с выстрелом в глухую ночь. Оно ‘разбило лед после 14 декабря’. Немедленно последовала ‘всеподданнейшая записка’ министра Уварова и резолюция о закрытии журнала.
В ход пошло ‘высочайшее повеление’ — цензор, пропустивший журнал, отстраняется от должности. Надеждин выдворяется на жительство в Усть-Сысольск, над Чаадаевым устанавливается ‘медико-полицейский надзор’, на квартире Белинского производится обыск. Друзья предупреждают его об этом. И Белинский, предварительно разобрав бумаги, которые взял с собой, едет в Москву. Прямо от заставы его препровождают к московскому полицмейстеру. Досмотр вещей, естественно, ничего не дает.
Общая обстановка становится все мрачнее.
Узнав о закрытии ‘Телескопа’, Пушкин медлит с отсылкой своего ответа Чаадаеву по поводу его ‘Философического письма’.
После запрещения ‘Телескопа’, высылки Надеждина Белинский снова, как и после ухода из университета, остается без дела и без средств к существованию. Из безвыходного финансового положения не спасают ни написанные им ‘Основания русской грамматики’, ни преподавание в Константиновском Межевом институте. Его и без того плохое здоровье подорвано напряженными занятиями и невзгодами. Друзья собирают ему средства, чтобы можно было поехать лечиться на Кавказ, так как в поездке за границу власти ему отказывают.
В Пятигорске состоялась первая встреча Белинского с Лермонтовым. (Оба они учились в университете, но, скорее всего, не были знакомы.) Поэт-протестант, высланный из Петербурга за стихотворение ‘На смерть Поэта’, и критик, вступивший в период ‘примирения’ с действительностью, не нашли тогда общего языка.
Белинский стоит в начале длинной и тяжелой дороги. Начинается, как он сам будет говорить, ‘выход из детства в мужество’, ‘великий переворот’. Предстоит трудная внутренняя работа и поиски прочной опоры в действительности, какая бы она ни была.
7 апреля 1837 года он пишет Д. П. Иванову, что вся надежда России на просвещение, а не на перевороты. Это провозвестие ‘примирения’ с действительностью, но вместе с тем и взгляд просветителя, пропагандиста передовых идей. Скептицизм Белинского здесь в чем-то сродни грибоедовскому и пушкинскому скептицизму по отношению к романтическому энтузиазму декабристов. Критик рвет с ‘отвлеченностью и идеальностью’. Это бунт по против идей и идеалов вообще, а скорее против фантастических идей и идеальных фантазий:
‘Человек, который живет чувством в действительности, выше того, кто живет мыслию в призрачности… но человек, который живет мыслию… в действительности, выше того, кто живет в ней только своею непосредственностию’.
В это время происходит знакомство Белинского сначала с эстетикой, а затем и философией истории Гегеля, с первой его знакомит М. Катков, со второй — М. Бакунин.
Переход от романтически-идеального неприятия жизни к приятию действительности, перелом, сопровождавшийся переориентацией принципов, переоценкой ценностей, приходится на конец московского и начало петербургского периодов жизни и деятельности критика.
Подавление прекраснодушно-романтического протеста против действительности ведет, казалось бы, к полному философскому примирению критика с этой беспощадной действительностью. ‘В общей жизни духа нет зла, но все добро… Я понял, что всякая ненависть, хотя бы то и ко злу, есть жизнь отрицательная, а все отрицательное есть призрак, небытие’. Но это не капитуляция критика перед злом, перед каскадом неблагоприятных событий и фактов. На первое место выходит идея необходимости, за которой созревала мысль о закономерном развитии и о диалектике развития. Белинский со свойственным ему жаром души ищет у корифея европейской мысли ответы на мучительные для него вопросы, и прежде всего принцип, способный противостоять произволу и случайности. Теперь зо всей наготе предстает перед ним ‘прекраснодушный’ идеализм недавнего прошлого, который не приносит счастья ни исповедующим его натурам, нп окружающим, ни тем более угнетенному и страждущему человечеству.
‘Примирение’ Белинского было одним из сложных и мучительных этапов его жизни. Но он вышел из этого испытания не раздавленным и порабощенным, а готовым к борьбе за передовые общественные идеалы, уже с новым, несравнимо более высоким и зрелым пониманием жизни.
Учение Гегеля подготовило его к работе над целостной системой взглядов, способной охватить реальную сложность противоречивой действительности. От однозначного истолкования Гегеля он вместе с Герценом движется к пониманию революционного содержания диалектики. Но все это произойдет позже. В начале знакомства с философией Гегеля главным для Белинского было стремление найти объективную необходимость действительности.
‘Я понял идею падения царств’, — пишет Белинский и тут же добавляет: ‘Я понял, что нет дикой материальной силы, нет владычества штыка и меча’, как ‘нет произвола, нет случайности’. Белинский еще не осознавал всех теоретических аспектов, которые следуют из этого, но со свойственной быстротой реакции он принимает то, что внутренле ему близко — неприятие произвола, так страшно показавшего себя в конце 1836 — начале 1837 года. Мучительный вопрос отношения к николаевской действительности, по существу, не был разрешен для Белинского его ‘примирением’, как думали некоторые исследователи, а только загнан внутрь. Нужен был лишь внешний толчок, чтобы взорвать формулы ‘примирения’ и подтолкнуть критика к стремительному развитию. Год петербургской жизни убедил Белинского в том, что гегелевское понятие ‘разумной’ действительности содержит в скрытом виде отрицание ‘неразумной’ действительности. Провозглашение же силы правом таило в себе право народа на революцию. И не случайно социальный инстинкт охранителей безошибочно привел их к образованию в России антигегелевского фронта, в который вошли Филарет и Уваров, Булгарин и Греч.
‘Примирение’ с действительностью сопровождалось, однако, у Белинского, не знавшего компромиссов, ложными политическими, философскими и эстетическими выводами. Не без основания друзья Белинского видели в статьях критика бородинского цикла налет ‘монархического экстаза’, который имел в конечном счете мало общего с теоретическим содержанием гегелевских положений. И все же нельзя забывать, что, еще находясь в апогее ‘примирения’, Белинский высказался против абстрактной мысли, взятой в отрыве от живого содержания.
Интерес к философии проявился у Белинского рано. По свидетельству скупого на высокие оценки В. Одоевского, Белинский принадлежал к ‘высшим философским организациям’, о том же говорил и П. Анненков, а позднее и Г. Плеханов.
Белинскому необходимо было самостоятельно пробиться к глубинным сущностям философии Гегеля. То или иное положение должно было быть не только ‘продумано’ им со всех сторон, но и ‘пережито’ как свое собственное.
Таким процессом ‘осмысления’, ‘переработки’ гегелевской философии и эстетики и было очень интенсивное участие критика в ‘Московском наблюдателе’ (с марта 1838 г. по июль 1839 г.). После выхода Погодина и Шевырева из редакции этот журнал становится органом кружка Станкевича. Критик прекрасно понимал потребность в направлении и физиономии для печатного органа. Безоговорочное ‘примирение’ и гегельянство не могли поднять журнал. На философской почве нарастает расхождение критика со Станкевичем и Грановским, в сфере социально-политической — с Герценом и Огаревым. И недоброжелатели и друзья Белинского отмечали перегруженность журнала философским материалом, отвлеченность философской проблематики. К тому же кредит и репутация издания были безнадежно подорваны прежней редакцией. В короткие сроки не удается поправить положение журнала. Несмотря на нечеловеческие усилия и упорный труд Белинского, ‘Московский наблюдатель’, лишенный читательской аудитории, прекращает свое существование.
От преподавания в Межевом институте Белинскому приходится отказаться. В сложившихся обстоятельствах ему остается лишь возобновить прерванные ранее переговоры с петербургскими ‘Отечественными записками’. Через И. Панаева была достигнута договоренность с А. Краевским, и критик осенью 1839 года расстается с московскими друзьями Боткиным, Грановским, Кетчером, Бакуниным, Щепкиным.

4

С октября 1839 года начинается петербургский период жизни Белинского. Переезд из Москвы в столицу Российской империи подтолкнул назревавшую перестройку взглядов критика. Еще в Москве Белинский написал знаменитые слова Боткину: ‘объективный мир страшен’, — которые как раз и свидетельствуют о развитии мысли критика через внутреннее противоречие и противоборство. Приведенные слова сказаны им задолго до отхода от ‘примирения’, еще до того, как ему были переданы слова Станкевича, написанные последним в одном из писем из-за границы, о том, что нельзя проходить мимо диалектического понимания гегелевских положений, согласно которым в разумную действительность не входит ‘непосредственность внешнего бытия’, в котором выражает себя не только необходимость, но и случайность, а следовательно, и неразумность многого из того, что есть в жизни. К близкому выводу пришел и Огарев в более поздней переписке с Герценом: ‘Не все, что действительно, — разумно, но разумное должно быть действительно’.
Мысль Белинского, горячо спорившего и с Огаревым и с Герценом по этим вопросам, тем не менее двигалась в этом же направлении. Получив сведения о тяжелых переживаниях Гоголя при возвращении в Россию, Белинский солидаризируется с ним: ‘родная действительность ужасна’. Даше в самый разгар гегелевских штудий Белинский говорил о ‘призрачной действительности’ как не истине окружающего человека мира. В подобных суждениях в скрытом виде содержалось уже отрицание ‘неразумной’ действительности.
Говоря о ‘примирении’ критика, следует всегда иметь в виду логику его идейных исканий, сопровождавшихся освобождением от абстрактного ‘мертвого мышления’, от анархии ума, попавшего в плен субъективизма.
Если для Гегеля абсолютная идея была монистическим принципом и в его системе совершалось отождествление понятия и сущего, то в ‘идее жизни’, заимствованной Белинским, обнаруживается трещина. Из пошатнувшихся представлений возникают идея и мир, с последующим перемещением центра тяжести на мир, на жизнь в ее первичном и определяющем зпачепии. Тем самым под сомнением оказывался отвлеченный взгляд на историю. Конечно, ‘идея падения царств’ еще не равна исторической необходимости, но это подготовка к ее пониманию. В период ‘безоговорочного примирения’ Белинский подходит к самостоятельному пониманию ‘великого’ слова — действительность. Сущее обусловлено объективным положением вещей: ‘…как невозможно сочинить языка, так невозможно и устроить гражданского общества, которое устроится само собой, без сознания и ведома людей’. Или еще более глубоко и вразрез с идеалистической доктриной: ‘Разум не создает действительности, а сознает ее’. Таков смелый прорыв мысли вперед, существенный вывод впрок.
Впоследствии критик решительно откажется от политических суждений и выводов, которые он делал из однозначно понятой философии Гегеля. Он проклянет ‘гнусное примирение с гнусной действительностью’. Однако было бы упрощением понимать позицию Белинского одпозначно. Герцен, расходясь на этой почве с Белинским, никогда не порывал с ним. То же относится к Грановскому, который, осуждая ‘тотальное примирение’, прекрасно понимал неоднозначность позиции критика, мучительность внутренней работы его мысли и публично вступался за него. Он защищал его от вульгарных обвинений, согласно которым отождествлялись взгляды критика с позициями ‘охранителей’.
Многие исследователи не видели сложности позиции Белинского в период его ‘примирения’ с действительностью. Не следует забывать при этом аналогичные во многом интерпретации ‘примирения’ Пушкина с царским двором в 30-е годы. Белинский, не находя доводов в споре с Герценом, прочитал ему пушкинскую ‘Бородинскую годовщину’. Перекличка существует в отношении Белинского и Пушкина к эпохе Петра, его реформам и личности. Общий ‘просветительский’ смысл вкладывают поэт и критик в утверждение: ‘Россия нуждается в просвещении’.
В конце московского периода и в первые месяцы петербургской жизни Белинского выходят статьи, излагающие его общефилософское кредо. Полученные выводы он прилагает к сфере эстетики. Известно, что отрицание у Гегеля выступает необходимым моментом бытия мирового духа. В этом вопросе критик был менее диалектичен, чем немецкий философ. Но в чем-то он шел дальше Гегеля, сознавая это: ‘В горниле моего духа выработалось. самобытно значение великого слова действительность’. За этим признанием действительности — утверждение ее объективности, независимости от человеческой воли и представлений, осознание ее как первоосновы человеческого действия. Подспудно внутри традиционных категорий классической немецкой философии возникают прорывы к идеям, выводящим за рамки изучаемой критиком философской системы. ‘Великое слово’ действительность — вдохновляет его, когда он утверждает, вступая в конфликт с основополагающим принципом идеализма: ‘Для меня истина существует не в знании, не в науке, а в жизни’. Или еще более энергично: ‘Действительность, действительность! Жизнь есть великая школа! — восклицаю я… Чувствую, что со дня на день глубже понимаю действительность и глубже вхожу в нее сам’. В это время рождаются точные, хотя и требующие внутреннего переосмысления афоризмы: ‘Действительность — вот пароль и лозунг нашего века, действительность во всем — и в верованиях, и в науке, и в искусстве, и в жизни’. И потому ‘новейшая поэзия есть поэзия действительности, поэзия жизни’.
Вместе с тем ошибочная сторона взглядов Белинского сказалась на конкретных эстетических и литературно-критических суждениях. По логике вещей произошел отказ от идеала, от должного, от активного действия, потому что это представляется критику отступлением от признания жизпи как она есть. В статьях этого периода возникает тезис об объективности таких писателей, как Гомер, Шекспир, Гете, и получают самую резкую оценку Шиллер, Ж. Санд, Грибоедов.
Идея объективности провозглашается решающим условием творчества. Она прослеживается критиком в статье о ‘Горе от ума’ Грибоедова. Основным критерием для Белинского становится ‘целостность’ и ‘замкнутость’ литературного произведения. В художественном смысле ‘замкнутость’ — это ‘завершенность’, свойство, необходимое для произведения искусства. Но наряду с этим смыслом ‘замкнутость’ означала во время ‘примирения’ такое восприятие действительности, которое выступает своеобразным ‘невмешательством’ писателя в изображаемое. Вслед за Гегелем Белинский считает необходимым не всякое явление, но такое, которое имеет причину в самом себе, обусловлено внутренней каузальностью. Выход художника за положительное содержание действительности — это выход из сферы ‘копкретной идеи’, нарушение принципа приятия разумной действительности и нарушение художественного ‘тоталитета’.
Белинский был неправ не только в принципиальной постановке проблемы (отрицание в искусстве якобы лишь момент приятия сущего и, следовательно, примирения с ним), но и в конкретном анализе, например, ‘Ревизора’ Гоголя. Он не захотел увидеть, что приезд в финале комедии ‘истинного ревизора’ есть не просто ‘замыкание’ произведения в ситуации, данной в завязке, и, следовательно, не снятие реальной остроты коллизии в анекдотическом разрешении ситуации, а такое возвращение к началу которое означает выход за рамки этой ситуации прямо в жизнь. ‘Всем досталось, а мне больше всех’, — слова, которые приписывали Николаю I, будто бы сказавшему их после представления комедии, — свидетельствуют об этом весьма красноречиво.
‘Замкнутость’ у Белинского тогда означала идеалистическое тождество объекта и субъекта и в философской мысли, и в искусстве. Практически при анализе искусства это повело к развитию Белиским в статьях о Фонвизине и Загоскине тезиса Ретшера. В статье Ретшера ‘О философской критике художественного произведения’, переведенной Катковым и помещенной в ‘Московском наблюдателе’, искусство рассматривалось лишь как инобытие ‘чистого мышления’, а произведение — как воплощение идеи. Порвав с идеалистической интерпретацией мира, человека и искусства, Белинский назовет Ретшера немецким Шевыревым.
Опровержение исходных постулатов ‘примирения’ шло изнутри философского метода Гегеля (предполагавшего отрицание как необходимый момент саморазвития духа), от самой жизни (‘родная действительность ужасна’), от друзей — Герцена, Станкевича, Грановского, Сазонова, и, наконец, что особенно существенно для нас, от современней критику русской литературы.
‘Выздоровление’ — как назвал критик освобождение от крайностей ‘примирения’ — было продиктовано обращением к действительному положению вещей, к жизни, к творческому опыту Гоголя и Лермонтова.
По приезде в Петербург Белинский дважды встречался с Гоголем, часто и помногу беседовал с Герценом, познакомился с П. В. Анненковым, несколько позже с Тургеневым. Примечательной стала вторая встреча с Лермонтовым. Собственно говоря, в ордонанс-гаузе, где поэт сидел в апреле 1840 года в ожидании царской конфирмации по делу о дуэли с Барантом, наконец состоялось подлинное знакомство критика и поэта. Встреча с Лермонтовым произвела неизгладимое впечатление на Белинского: ‘Глубокий и могучий дух!’ Они говорили о Пушкине, Гете, Байроне, много спорили. Белинского порадовало, что у Лермонтова в ‘охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь’ таятся ‘семена глубокой веры’ в человеческое достоинство. В Лермонтове открылась Белинскому возможность соединения жизнеутверждония с беспощадным отрицанием призрачных форм жизни. Он считает теперь, что без идеи отрицания история человечества превратилась бы в стоячее болото. Показательно, что через два дня после встречи с Лермонтовым критик признает ошибочность своих статей бородинского цикла.
Вспоминая свои самые ранние ‘примирительные’ статьи, Белинский, однако, думает, что идея их (принцип объективности) была ‘верна в своих основаниях’ и необходимо их ‘дополнить’, соединить в них найденное с идеей отрицания. И все дальнейшее развитие взглядов критика идет в этом направлении. Начинается новый трудный этап выработки диалектики утверждения и отрицания, революционного утверждения нового общественного идеала.
В концепцию действительности Белинского входит идея отрицания всего ‘гнусного’ в жизни, противоречащего ‘разумным потребностям человеческой натуры’. Происходит прорыв мысли из ограниченного тождества верности, истинности понимания жизни и обязательного приятия того, что есть. В ‘разумной’ действительности, в ее исторической данности и философской первичности отныне улавливается ‘неразумное’, подлежащее отрицанию с позиций, продиктованных самой же жизнью.
С творчеством Лермонтова связан отход критика от недооценки субъективного, критического содержания искусства и утверждение его человеческого, гуманистического начала. В статье ‘Герой нашего времени’ речь идет о замкнутости произведения, но понимаемой уже как единство мысли и ощущения. Личностное начало в творчестве, подавляемое критиком на протяжении более двух лет, получает право на существование. ‘Единство ощущения’ в ‘Герое нашего времени’ слагается из эмоционального лермонтовского пафоса горечи, злости и рефлексии, которая предъявляет свой счет ‘промотавшимся отцам’. Рефлектирующая личность — полноправный герой литературы. Таковы новые моменты во взглядах критика, подсказанные творчеством Лермонтова, для лирического героя которого нет нравственного успокоения в том, что его окружает. Но рефлексия должна, опираясь на объективное содержание, отправляться от него и возвращаться к нему: ‘Без цели нет деятельности, без интересов нет цели, а без деятельности нет жизни’. И в статье ‘Стихотворения Лермонтова’ происходит переосмысление: субъективность, рефлексия оказываются ведущими началами, отличающими поэзию нового времени от созерцательности и объективности древних: греческий мир, по Белинскому, не может нам дать полного удовлетворения, и порождение нового времени, одно из великих его художественных открытий — рефлектирующая, субъективная поэзия. Термин ‘рефлексия’, заимствованный из философии, стал у Белинского обозначением ‘переходного состояния духа, в котором для человека все старое разрушено, а нового еще нет…’. Это чувство анализа и самоанализа: ‘верна ли, истинна ли эта мысль, действительно ли чувство, законно ли намерение, и какая их цель, к чему они ведут’.
Так развитие теоретической мысли Белинского опирается на искусство. Это помогает ему глубже заглянуть в творческий опыт современной литературы: ложной ‘рефлексии’ И. Клюшникова и В. Красова Белинский противопоставляет могучую поэтическую лермонтовскую рефлектированную лирику. В работах Белинского поэтическая рефлексия выступает синонимом познавательного и нравственного устремлений, художественной диалектикой объективно-субъективных отношений внутри образной системы, искусства.
Читая запрещенного ‘Демона’ Лермонтова и размышляя над его образом, Белинский приходит к мысли, что Демон — воплощение идеи отрицания — служит людям и человечеству. Он — движущая сила человеческого духа и, что особенно важно, истории. Смерть старой истины не означает отказа от истины вообще. Вывод, чрезвычайно характерный для критика. Обращаясь к ‘Демону’ Лермонтова, он обнаруживает сразу же существенное различие между ‘Демоном’ Пушкина и Лермонтова. Пушкинский демон воплощает неконтролируемые разрушительные силы: ‘И ничего во всей природе благословить он не хотел’, у Лермонтова — это ‘избранный гость’, у которого ‘с небом гордая вражда’. Он — продолжение пушкинского Демона. Но, в отличие от последнего, того, кто во всей природе не хочет ничего принять, лермонтовский Демон хотя и отрицает все сущее, но по бесплодно. В нем за отрицанием скрыто созидание, за неприятием сущего — требование другого, нового строя жизни.
Мятежная, требовательная лермонтовская субъективность позволила Белинскому увидеть диссонансы и противоречия человеческого духа, призывающего к действию, к активности в объективном мире.
Противоречивость, даже несовместимость многих суждений, посылок, оценок и их изменчивость у Белинского — вся эта динамика его мысли, отнюдь не хаотическая, а выстраданная, пережитая, обусловленная страстной личностью критика, была необходима, чтобы вместо гегелевской ‘абсолютной цели’, будто бы уже осуществленной и требующей признания, возникло убеждение в законности борьбы и за человеческое счастье, и за счастье человечества.

5

Вырвавшись из ‘примирения’ с действительностью, критик продолжает верить в жизнь, но ищет прочного основания для ‘непримиримых страстей’, бушующих в ней. Идеал нужен, но предстоит его связать с субстанцией, с реальностью. И, проходя через те круги реальности, которые раньше оставались вне поля зрения, Белинский поймет, что любовь его ‘к родному, к русскому стала грустнее’, и по-новому ощутит внутреннюю близость свою к Гоголю с его стремлением послужить родной земле беспощадной критикой мира ‘мертвых душ’.
Видеть новое, понимать его смысл и масштабы — счастливая черта критика. Белинский, пожалуй, был первым после Пушкина, кто разглядел в Гоголе ‘необыкновенный талант’. Когда ‘Нос’ Гоголя был отвергнут редакцией ‘Московского наблюдателя’ за пошлость и тривиальность, Белинский писал о гоголевских повестях, как о созданиях ‘столь же глубоких, сколь и очаровательных’.
В статье ‘Русская литература в 1841 году’ он утверждает: ‘С Гоголя начинается новый период русской литературы’. Охранительная журналистика и недоброжелатели писателя возмущаются этим ничуть не меньше, чем когда Белинский назвал Пушкина ‘великим писателем’. Булгарин не допускал мысли, что Гоголь может быть ‘образцовым писателем классиком’, усматривая в этом принижение таких первоклассных, по его мнению, авторов, как Полевой, Ободовский, Кукольник, его возмутило, что Гоголь ‘становится выше М. Н. Загоскина’. В унисон с Булгариным звучали голоса Н. Греча, Н. Пельта, П. Юркевича, барона Розена. Но не только опасения за собственный авторитет, но и определенная позиция стоит за этим неприятием Гоголя: ‘Какая цель этих сцен?.. Зачем же показывать нам эти рубища, эти грязные лохмотья, как бы ни были они искусно представлены? Зачем рисовать неприглядную картину заднего двора жизни человечества без всякой видимой цели?’
И не только Булгарин, Греч, Сенковский, Воейков обрушились на Белинского за его выступление о Гоголе, но даже друзья критика и люди, сочувствовавшие писателю, например, Лажечников, не соглашались с критиком и считали его мнения о Гоголе ни с чем не сообразными, а прогнозы необоснованными. Лажечникову казалась ‘несправедливо высокой’ оценка Белинским ‘Ревизора’.
Между тем Белинский действительно вслед за Пушкиным нашел Гоголя и открыл его для широкого читателя, верно предугадав направление и значение его творчества для русской литературы.
После гибели Пушкина в одном из писем критик говорит, обращаясь к Гоголю: ‘Вы у нас теперь один, — и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связана с Вашею судьбою: не будь Вас — и прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни моего отечества’.
Пушкин был первым художником, который поставил критика перед осмыслением подлинно реалистического отображения жизни.
Следующим этапом сближения искусства с действительностью был Гоголь. Наряду с пушкинской гармонией жизни и ‘эпической грустью’ в русскую литературу входит особая гоголевская ‘веселость’, юмор или, как писал критик, ‘гумор’.
Отрицание сатиры критиком в годы ‘примирения’ сменяется приятием ее в качестве ‘законного рода поэзии’. Причем сатирическое отношение искусства к действительности трактуется теперь очень широко, как вообще критическая направленность правдивого художественного освоения жизни.
В гоголевском ‘гуморе’ Белинский видит пафос отрицания неразумной действительности и тем самым негативное утверждение положительного идеала в искусстве, в нем ярко выраженное эмоционально-субъективное отношение к жизни и специфическая эстетическая ее оценка, отсюда и гораздо более смелое и свободное творческое пересоздание средствами искусства. Отрицание становится существенным моментом реалистического освоения действительности в искусстве и искусством. В статье ‘Русская литература в 1845 году’ критик подвел окончательный итог художественному соперничеству романтизма и реализма: романтизм проиграл.
Белинский вместе с Гоголем ‘все больше, кровнее любя Русь… с ее субстанциальной стороны’, непримирим к ‘действительности настоящей’, в которой так ‘много грязи, мерзости, возмутительно-нечеловеческого’.
Начиная с ‘грустного пафоса’ Пушкина, затем ‘духа отрицания’ у Лермонтова и кончая ‘гумором’ Гоголя, критическая, отрицательная, аналитическая сторона реализма получает у Белинского фундаментальное обоснование. Разумеется, отрицание для Белинского не самоцель, а необходимая предпосылка художественного исследования современного общества, о чем критик пишет, в частности, в связи с творчеством Ч. Диккенса. И в самом духе времени заложена потребность в этом качестве: ‘наш век — весь вопрос, весь стремление, весь искания и тоска по истине’.
Обращаясь к ‘Мертвым душам’, Белинский пишет, что ‘истинная критика должна раскрыть пафос поэмы’, и показывает, что у Гоголя он ‘состоит в противоречии общественных форм жизни с ее глубоким субстанциальным началом’ и это не мешает, а, напротив, способствует воссозданию ‘мира русской жизни’.
В уже упоминавшейся статье о повестях Гоголя Белинский еще в 1835 году отмечал: ‘отличительный характер повестей г. Гоголя… комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти и уныния… г. Гоголь — поэт, поэт жизни действительной’. О художественности Гоголя, по воспоминаниям К. Аксакова, много говорилось уже в кружке Станкевича, а Белинский, как свидетельствует И. Панаев, был поражен ‘художественной силой ‘Миргорода’ и ‘Ревизора’.
После выхода ‘Ревизора’ Гоголь шесть лет почти ничего не печатал, соответственно не писал о нем и Белинский. Стоило, однако, появиться первому тому ‘Мертвых душ’, как критик констатирует, что решительного поворота в сторону критического направления не могли сделать ни Пушкин, ни даже Лермонтов с его стихом, ‘облитым горечью и злостью’, и ‘Героем нашего времени’, но только Гоголь.
‘Мертвые души’ критик называл одним из тех произведений, которые составляют ‘эпоху в литературе’. В 1842 году он писал: ‘После появления ‘Мертвых душ’ много найдется литературных Колумбов, которым легко будет открыть новый великий талант… Но не так-то легко было открыть его, когда он был еще действительно новым’.
Момент появления ‘Мертвых душ’ Белинский обозначает как пору ‘торжества неличности, посредственности, ничтожества, бездарности’, как время ‘пустоцветов и дождевых пузырей литературных’, ‘ребяческих затей, детских мыслей, ложных чувств, фарисейского патриотизма, приторной народности’. На этом фоне явилась поэма Гоголя, ‘творение чисто русское, национальное… столько же истинное, сколько и патриотическое’, в котором, по мнению Белинского, писатель сделал ‘великий шаг’: он взглянул смело и прямо на русскую действительность.
Идея отрицания ‘расейской’ действительности и ‘страстная нервистая кровная любовь к плодовитому зерну русской жизни’ позволили критику сказать о принципиально новом значении для литературы творчества Гоголя и внести чрезвычайно существенный момент в понимание критического направления.
Отстаивая свои взгляды, Белинский не мог не вступить в полемику с К. Аксаковым. Критик-славянофил, восторгаясь ‘Мертвыми душами’, истолковал вместе с тем поэму Гоголя в полном отрыве от ее жизненного содержания и художественного характера, представив ее явлением, подобным гомеровскому эпосу, само название ‘поэма’ трактовалось им в духе эпической поэмы. Не мог пройти Белинский и мимо выступлений Шевырева, сближавшего Гоголя с Данте и Ариосто. Полемические заметки Белинского вылились в горячую защиту права русской литературы на критическое направление и в непримиримый отпор всем попыткам увести ее с этого пути.
Полемика с К. Аксаковым вышла за пределы судеб литературы и превратилась в начало длительного спора со славянофильской концепцией развития России, с ее идеалом, обращенным в патриархальное прошлое, с идеализацией допетровской старины.
Однако, отстаивая субъективность, Белинский стремится отделить ее от того, что теперь называют субъективизмом, от уклонений от истины, он — за такую субъективность, которая не противостоит жизненной и художественной правде, за субъективность истинную. Потому критик упрекает Лермонтова, не сумевшего в достаточной степени отделить автора от героя (Печорина). Тем же продиктована известная настороженность Белинского к лирическим отступлениям в ‘Мертвых душах’: почувствовав опасность ‘мистико-лирических’ настроений, давших себя знать в этих отступлениях, критик предостерегал писателя.
Социальное содержание общественного идеала (‘социальность, социальность — или смерть!’) и необходимость объективного обоснования такого идеала — основополагающие моменты исканий Белинского середины 40-х годов. Он пишет в одном из писем Боткину: ‘Ты знаешь мою натуру… Я с трудом и болью расстаюсь со старою идеею, отрицаю ее донельзя, а в новую перехожу со всем фанатизмом прозелита. Итак, я теперь в новой крайности, — это идея социализма, которая стала для меня идеею идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания’. В утопическом социализме для него так же, как и для Герцена, открывалась возможность социальных изменений в правах собственности, введения начал коммунальной жизни и принципов организации свободного труда. В учении Сен-Симона и Фурье заложены предпосылки общества, в котором будет реализовано ‘более права, более нравственности, более просвещения’ (Герцен).
Познакомившись с книгой Луи Блана ‘История французской революции’, Белинский назвал ее ‘новым откровением’. Ему открылось в утопическом социализме ярко выраженное начало нового общественного устройства, и ‘золотой век’ человечества переносился из прошлого в будущее. Белинский стремится к расширению опыта Сен-Симона и Фурье, внимательно приглядывается к деятельности Луи Блана, Вейтлинга, Прудона, Консидерана. Но вместе с тем его не устраивали рационалистические построения картин будущего. Социализм для него — и вопрос и процесс решения вопроса. Он не может быть одной формулой бытия, чем-то полученным в готовом виде. Он — будущее, то есть то, что должно быть реализовано не на словах, а самим ходом жизни. Вспомним в этой связи вывод, сделанный критиком еще раньше: ‘Разум не создает действительности, а сознает ее’. Последовательное движение критика к социалистическому идеалу диктует настойчивое осмысление европейского революционного опыта и логики исторического — как всемирного, так и национального — развития.
Плеханов отмечал, что замечательный ум Белинского, так сильно и самобытно проявивший себя уже при осмыслении принципа действительности и гегелевской диалектики, спас его от некритического увлечения утопическим социализмом. И очень скоро вместе с Герценом он уже начинает понимать, что учению сенсимонистов и фурьеристов ‘чего-то недостает’, что у этого учения нет ‘полного лозунга’. Белинский ищет объективных обоснований социально-политических и общественных идеалов и, соответственно, приходит к выводу о необходимости историзма в осмыслении общественных явлений.
В статье на ‘Руководство к познанию новой истории…’ С. Смарагдова появляется идея поступательного развития общества. История делает необходимые остановки, ‘но для того только, чтоб собраться с силами, запастись материальными средствами’. Материальная потребность теперь осмысляется как ‘великий рычаг’ нравственной, социально преобразующей деятельности. Соответственно новые идеи входят в систему взглядов критика и в его работы о литературе. Задумывая фундаментальные статьи, посвященные творчеству Пушкина, Лермонтова и Гоголя, он предуведомляет читателя, что в основу их будет положен социальный и исторический принцип.
Позиция Белинского в споре о ‘Мертвых душах’ и была подготовлена его новыми социальными и историческими взглядами.
Соединить исторический и теоретический принципы в подходе к литературе в развернутом виде критик предполагал в задуманном еще в самом начале 40-х годов ‘Теоретическом и практическом курсе русской литературы’. Попытка осуществить соединение этих двух принципов на основе гегелевского историзма в статье ‘Разделение поэзии на роды и виды’ показала ему, что он не готов к этому. И тогда после гегелевской философии Белинский обращается к изучению реальной истории. В это время вышел ряд книг, посвященных истории России до Петра I и Петровской эпохе. В своих рецензиях на эти работы Белинский рассматривает движение в России к реформам Петра I и от них к современности, прослеживает становление русской национальности. Он вводит в обиход понятия исторического сознания и исторического века. Исторический аспект вводится и в статьи о русской народной поэзии, появляется новый замысел — на этот раз ‘Критической истории русской литературы’. Историзм, который характеризует теперь мировоззрение Белинского, формирует и его отношение к Гоголю и гоголевскому направлению.
Как говорилось, в полемике с К. Аксаковым за вопросами литературы вставали вопросы истории, точнее — историзма. Движущие силы и закономерности развития общества, общественного сознания, культуры и литературы властно выходят на первый план размышлений и поисков критика. Спор с К. Аксаковым был также спором приверженцев двух типов социализма — своеобразного варианта феодального и революционно-утопического, и, соответственно, спором двух разных исторических концепций о том, где находится идеал, — в прошлом или в будущем. И вместе с тем это было переосмыслением и концепции Гегеля об эстетическом идеале человечества: немецкий философ относил его в прошлое, а русский критик видел его в будущем. Опираясь на свое понимание художественности, критик говорит о поступательном развитии мирового и русского искусства и потому современные формы творчества ставит выше наивной устной народной поэзии.

6

Почти сразу после полемики вокруг первого тома ‘Мертвых душ’ начинается работа над статьями о Пушкине.
Статьи о Пушкине были задуманы как статьи о русской литературе, развитие которой с начала XVIII века, с Кантемира и Ломоносова, должно было объяснить появление Пушкина. Но ко времени их написания Белинский уже стремился понять объективный ход русской истории, и структура статей о Пушкине оказалась сложной, раскрывшей проблему глубже, чем представлялось критику первоначально.
По последнему замыслу Белинского, продолжением статей о Пушкине должны были бы стать подробные разборы творчества Гоголя и Лермонтова.
Но неверно было бы выстраивать путь мысли Белинского по элементарной хронологии — от Пушкина к Гоголю и Лермонтову, от своеобразного ‘пушкино-центризма’ к ‘гоголе-центризму’ и, соответственно, от проблем художественности литературы к утверждению ее социальности. На самом деле Белинский никогда не уходил от Пушкина, постоянно возвращался к нему, все более его постигая, а цикл статей о нем начал писать после статей о Лермонтове и после спора о Гоголе.
Сначала Белинский не отделяет Гоголя от Пушкина, как художников, начинающих русскую национальную классику. Вскоре к их именам присоединяется имя Лермонтова. Но когда Белинский в своем историзме отходит от идеалистических схем, обращается к реальной истории и социалистическому идеалу, перед ним возникает проблема сохранения достигнутой литературой высоты художественности при углублении критического содержания. Поэтому критик и предполагал написать заново полные разборы творчества Гоголя и Лермонтова после статей о Пушкине.
В соответствии с первоначальным замыслом статьи о Пушкине Белинский начинает с разбора творчества Державина, как статью о Державине начинал с Кантемира и Ломоносова. От выдвинутого в 1834 году афоризма ‘у нас нет литературы’ Белинский приходит логикой статей о Державине и Пушкине к утверждению: русская литература существует и имеет свою историю, требующую осмысления и теснейшим образом связанную с историческим развитием народной жизни: ‘Чем больше думали мы о Пушкине, тем глубже прозревали в живую связь его с прошедшим и настоящим русской литературы и убеждались, что писать о Пушкине — значит писать о целой русской литературе, ибо как прежние писатели русские объясняют Пушкина, так Пушкин объясняет последовавших за ним’. Отсюда известная метафора: творчество Пушкина — это море, в которое вливаются большие и малые реки — творчество всех его предшественников. Но тут-то и столкнулся Белинский с предвзятостью своей схемы. Чем внимательнее и кропотливее обследует критик сделанное многочисленными предшественниками пушкинского творчества в конце XVIII — начале XIX веков, тем очевиднее становится невозможность вывести пушкинские художественные открытия только из творчества предшественников. Даже Пушкин-лицеист головой выше всех своих предшественников. Тот факт, что современники Пушкина не понимали его, в частности его ‘Евгения Онегина’ и ‘Бориса Годунова’, подтверждает не только стремительность индивидуального развития поэта, но и громадный качественный скачок, который являет собой поэзия Пушкина в русской литературе. Конечно, Пушкина трудно представить себе без таких предшественников, как Державин, Жуковский и Батюшков, но его не было бы и без Шекспира и Байрона, без тех художественных открытий мировой литературы, которые он не просто ‘переработал’ и ‘соединил’, а именно до уровня которых поднял свое неповторимое творчество, опираясь и на опыт русской литературы XVIII и начала XIX веков.
В статьях о Пушкине сказано, что творчество поэта, взятое в его связях с прошлым и будущим, ‘показывает’, что, несмотря на бедность нашей литературы, в ней есть движение жизни и органическое развитие. Следовательно, у нас есть история. Но с позиции нового историзма Белинского обзор допушкинской литературы приобрел характер критической истории русской литературы, соотносимой с художественностью пушкинского творчества. Этот критерий оценки литературных явлений выступает теперь в ‘обратной перспективе’, от настоящего к прошлому. Современность как точка опоры для проникновения в историю литературы и историзм как логика развития русской литературы поставлены здесь в закономерный ряд, но еще требовалось объяснить коренную причину ее развития, ее устремления к самостоятельности.
Центральный пункт пушкинского цикла и заключается в том, что Белинский нашел исторические корни возникновения художественности в том взлете общественного самосознания, который был связан с Отечественной войной 1812 года и с последовавшим движением общественной мысли. Именно этот взлет сделал Пушкина великим национальным поэтом, который поднял русскую литературу на уровень мирового искусства: ‘С Пушкина сделалось возможным явление на Руси поэзии как искусства’. После Пушкина критика уже не может заниматься литературными пустяками, ее задача — ‘определить значение поэта и для его настоящего и для будущего’, его историческое и его безусловно художественное значение.
Пушкин стал альфой и омегой для понимания критиком сущности творчества и самого литературного процесса, точкой отсчета для суждений о литературе, ее истории и вместе с тем началом русского художественного развития.
Теперь уже не только внутри литературного ряда открывает Белинский художественную необходимость Пушкина (хотя и с учетом этого ряда, конечно), но прежде всего в широком историческом и социальном контексте жизни общества: ‘Великие поэты творятся не одною природою: они творятся и обществом, то есть историческим положением общества’.
Статьи о Пушкине, таким образом, стали критической историей допушкинской русской литературы и открывали перспективу истории подлинно художественной русской литературы, характеризуемой именами Пушкина, Гоголя, Лермонтова. Уже первая часть работы выросла за пределы прежних набросков, этюдов, связанных с этой темой: и общетеоретических — (Идея искусства), ‘Разделение поэзии на роды и виды’, ‘Речь о критике А. Никитенко. Статьи I-III’ и историко-литературных — (Статьи о народной поэзии…), ‘Сочинения Державина…’, ‘Иван Андреевич Крылов’.
Белинскому не удалось написать циклов статей о Гоголе и Лермонтове и закончить перестройку своего замысла истории русской художественной литературы, или, если угодно, истории художественности русской литературы.
Осуществлению этого труда мешала не только непомерная занятость критика текущей, а подчас ‘поденной’ работой на Краевского, но и отсутствие достаточно разработанной социально-исторической концепции, — тем более, что, по существу, здесь требовалось понять самые глубинные закономерности общественного развития — задача, к решению которой еще только готовилась тогда и европейская социальная мысль.
Но и то новое в понимании историзма, которое наметилось у Белинского, привело его к значительным эстетическим открытиям. В пятой пушкинской статье, опираясь на обширный историко-литературный материал предшествующих статей, Белинский формулирует положения о пафосе в искусстве и о художественном значении творчества Пушкина. ‘Литературные мечтания’ были заявкой критика на эту тему, в них обозначилось лишь предчувствие историзма.
Уже в этом первом своем выступлении Белинский увидел в Державине, Крылове, Грибоедове и, конечно, в Пушкине ‘художников по призванию’ и, ориентируясь на них, сделал вывод о том, что ‘у нас нет литературы’, потому что четыре истинных художника еще не составляют литературы. Но тогда Белинский еще не мог свое общее заключение наполнить конкретным социальным смыслом. Теперь же Белинский выдвигает исторически, социально и эстетически наполненное понятие пафоса художественности поэзии Пушкина и литературы как искусства вообще.
Опыт мировой литературы свидетельствует о том, что каждая национальная литература поднимается из своей ‘предыстории’ к истории, действительному развитию, превращается из так называемой письменности в собственно художественное творчество. Так было в Италии и Испании времен Данте и Петрарки, Сервантеса и Лопе де Вега, во Франции в преддверии классицизма и т. д. Естественной предпосылкой этого процесса было формирование национального литературного языка, а чаще всего то и другое осуществлялось одновременно, как, например, в знаменитых романах Рабле.
Формирование русской классической литературы и вместе с тем русского литературного языка совершил своим творчеством Пушкин, и это двойное свершение было, конечно, отмечено Белинским и оценено по достоинству. Он подчеркивал, что смена ломоносовского периода карамзинским сопровождалась переориентацией с латино-немецкого образца на французский также и в области языка и не решила вопроса о литературном русском языке. Больше того, Белинский видел, что между зрелостью национального литературного языка и классической литературы существует прямая взаимообусловленность. ‘…Если Крылов, — писал он, — и обязан Карамзину чистотою своего языка, то все же язык Крылова во сто раз выше языка Карамзина, по той простой причине, что язык Крылова… язык русский, тогда как язык Карамзина только в ‘Истории Государства Российского’ обнаружил стремление быть языком русским’. И в этом движении от искусственных, не разработанных форм книжной речи, в бурном процессе конца XVIII — начала XIX веков, в выработке национального литературного языка, способного стать основой и первоэлементом классической русской литературы, ведущее место, конечно, принадлежало Пушкину, и это прекрасно осознавалось Белинским: ‘Явился Пушкин — и русский язык обрел новую силу, прелесть, гибкость, богатство, а главное — стал развязен, естествен, стал вполне русским языком’. И еще более определенно: ‘…Благодаря уже самому свойству русского языка, поэзия природы, поэзия чувства и мыслей, не ознаменованных ни печатью абстракции, ни печатью общественности, навсегда установилась у нас Пушкиным, и язык для нее вполне выработался…’
Особенность становления русской литературы как искусства состояла в том, что оно совпало с упадком классицистических и романтических направлений и с формированием реализма XIX века, учитывающего идейно-художественный опыт этих направлений и через них развивающего традиции реализма Возрождения. Понятие художественности поэтому у Белинского естественно слилось с принципом воспроизведения действительности во всей ее истине, то есть с реализмом.
В этом слитном утверждении реализма и художественности Белинский, конечно, опирается прежде всего на художественный опыт Пушкина, но также и на его теоретические размышления.
Эпохи ‘кристаллизации’ национальной классики Пушкин называл ‘чудом’ и приводил в пример Францию XVII века, когда ‘вдруг явилась толпа истинно великих писателей’, Англию, которая ‘противу имен Данте, Ариоста и Кальдерона с гордостью выставила имена Спенсера, Мильтона и Шекспира’. ‘Чудо’ национальной классики Пушкин связывал с порой ‘зрелой литературы’, а зрелость русской литературы — с истиной страстей и положений, то есть с реализмом.
И Пушкин и Белинский отказывают, при всем признании их заслуг и личных достоинств, Ломоносову, Тредьяковскому, Сумарокову в праве на ту роль в литературе, которую отвели им их современники. Строго и требовательно относятся они и к Державину, талант которого, по словам Пушкина, лишь на треть золотой и на две трети свинцовый. И Пушкин сетует, что не Вольтер, а грибы, выросшие у корней дубов, — Дорат, Флориан, Мармонтель, Гишар, мадам Жанлис, овладели русской литературой.
В этом отстаивании большой литературы Пушкин и Белинский оказались вместе. И Белинский выдвигает на вершину реализма именно Пушкина, когда, например, пишет: ‘Словно гигант между пигмеями, до сих пор высится между множеством русских трагедий пушкинский ‘Борис Годунов’, в гордом и суровом уединении, в недоступном величии строгого художественного стиля, благородной классической простоты’. Интересно, что Пушкин, как бы в pendant Белинскому, отмечает отсутствие истинной критики в России, тем самым выражая потребность в такой критике, которая сможет способствовать достижению литературной зрелости, художественности и правдивости.
Суд Белинского над общепризнанными авторитетами, приведший в смятение многих, был выражением новых требований к литературе, без скидок на национальную замкнутость и уже, конечно, без оглядки на писательские титулы и чины. ‘И в Лету груду самовластных авторитетов побросал’, — напишет Добролюбов.
Итак, возникновение русской классики самым тесным образом оказалось связанным с формированием русского литературного языка и становлением реализма, — последнее в отличие от целого ряда западноевропейских и восточных литератур, где утверждение национальной классики совпадало с античными формами, реализмом Возрождения, с классицизмом или романтизмом (в разных странах по-разному). Это своеобразие русского литературного развития XIX века и сказалось на характере центральной идеи Белинского, выработанной в цикле статей о Пушкине, — идеи о пафосе художественности русской литературы.

7

Размышления Белинского о художественности, как говорилось, нашли свое завершение в понятии пафоса искусства, который можно предварительно определить как направленность, ориентированность в мире, эстетическую активность произведения. Средоточие пафоса художественности Пушкина, например, состояло, по убеждению Белинского, в гуманности, человечности, в ‘бесконечном уважении к достоинству человека как человека’. Это понимание Белинским пафоса художественности никак нельзя поэтому истолковать в духе ‘чистого искусства’, скажем, в духе рассуждений В. Боткина, П. Анненкова и особенно А. Дружинина. Вполне последовательно сам Белинский, утверждая пафос художественности, отрицал возможность ‘чистого искусства’, ‘искусства для искусства’ в литературе нового времени. Соответственно от критики он требовал содержательного, а не формального определения пафоса произведения или всего творчества писателя.
Отказываясь от абстрактной идеи, Белинский рассматривает пафос как выражение общей направленности произведения, как организацию всех сторон реального мира, входящего в произведение и получающего концептуальное в нем закрепление. В соответствии с требованием реалистического осмысления жизни он допускает безграничность этой сферы. И в самом пафосе на первый план у него выходит не избирательная, но синтезирующая функция. Белинский отстаивает воплощение всеобъемлющей страсти, объединяющей интеллектуальное и эмоциональное содержание произведения, так что ‘идея является в… произведении не отвлеченною мыслию, не мертвою формою, а живым созданием…’.
Под ‘живым’ созданием здесь подразумевается не персонаж, а целое самого произведения, которое несводимо ни к простому отражению жизни, ни к чувству и мысли автора. Оно — новая органическая цельность и эмоционального и интеллектуального постижения действительности в произведении, а в общеэстетическом плане — объективных и субъективных ее сторон. Белинский пишет, что пафос — это не силлогизм и не догмат, а общая направленность художественною творения. И потому поэт созерцает идею ‘не разумом, не рассудком, не чувством и не какою-либо одною способностью своей души, но всею полнотою и целостью своего нравственного бытия’.
Конкретное содержание художественного пафоса, в понимании Белинского, может быть самым различным, в зависимости от того, как решается самой жизнью и отражающим эту жизнь художником соотношение человеческих судеб и социальной среды. Но чрезвычайно важно, что пафос первого великого художника в русской литературе — Пушкина — Белинский усмотрел в художественности. Этому предшествует и самоощущение Пушкина, выдвигавшего тезис: ‘цель поэзии — поэзия’. Поэт предполагал не автономию искусства от жизни, но автономию художника — от дидактики, риторики, внешней регламентации и общеобязательных ‘норм’. Он высказывал упрек в адрес Малерба и Ронсара, считая, что они истощили силы в самоцельном усовершенствовании стиха, пеклись ‘больше о наружных формах слова, нежели о мысли’. Он говорил, что эстетика со времени Канта и Лессинга развита с предельной ясностью и обширностью, но ‘мы все еще повторяем, что прекрасное есть подражание изящной природе и что главное достоинство искусства есть польза’. Девизом творчества Пушкина стало изречение — ‘цель художества есть идеал’, то есть осуществленное по законам художественного творчества произведение искусства, для которого главное — поэтическая мысль, а не дидактический морализм, привносимый в художественный образ извне. И в полном согласии с Пушкиным критик считал, что дидактическая цель убила в героях Ричардсона поэзию.
Определение идеала Пушкиным, впрочем, не содержало абсолютного противопоставления эстетической сущности — нравоучению. У Пушкина в разделении идеала и нравоучения есть доверие к художественному утверждению идеи, включающей в себя также и нравственную сторону.
Так же, как и Пушкин, Белинский, раздумывая о том, что делает искусство искусством, видел необходимую связь между содержанием произведения и истинностью этого содержания, между правдой жизни и художественной ее реализацией в искусстве. Для него ‘необыкновенно великий художественный такт’ Пушкина — иное обозначение ‘такта действительности’ в искусстве и именно потому Пушкин ‘не мог не отразить… народной жизни’.
Для Белинского пафос художественности означал не изоляцию искусства от жизни народа, а путь к его народности. Именно благодаря художественности ‘Евгений Онегин’ и энциклопедия русской жизни, и в высшей степени народное произведение. И далеко не случайно для Белинского поэзия Пушкина, так же как и народная русская поэзия, окрашена в грустные тона.
С другой стороны, Белинский говорит о ‘колоссальной творческой силе’ поэта и даже о ‘мировой творческой силе’, ‘так национально проявившейся’. Художественное, истинное и национальное у него стоят в общем ряду, но главным и определяющим характер содержания поэзии Пушкина при этом оказывается общечеловеческая направленность: ‘внутренняя красота человека и лелеющая душу гуманность’. Белинский видел в гуманизме Пушкина начало, вводящее его во всемирную литературу, потому что художественность для него была условием всемирно-исторической роли искусства как средства утверждения подлинно человеческой действительности. Принцип художественности для Белинского, предполагая всеобъемлющее постижение мира искусством, вводил в представления человека концепцию ‘полного человека’ (выражение Пушкина).
С этих позиций Белинский вернее, чем его последователи, включая Чернышевского и Добролюбова, раскрывает гуманистическую сущность романа в стихах и образ Татьяны Лариной, видя в ней натуру гениальную, хотя и не подозревающую о своей гениальности, то есть об огромной человеческой ценности, которая вдруг откроется Онегину.

8

Работа над пушкинским циклом продолжалась с 1843 по 1846 год — в период расцвета литературно-критической деятельности Белинского. И, конечно, серьезные основания имело обращение критика к самому большому своему труду, по существу, к книге о Пушкине, после полемичных статей о ‘Мертвых душах’ и ‘Герое, нашего времени’ как раз во время формирования концепции ‘натуральной школы’. Последнее четырехлетие жизни Белинского насыщено не столько событиями, сколько интенсивной внутренней жизнью и работой. На начало этого периода приходится женитьба Белинского на М. В. Орловой, на конец его падает уход из ‘Отечественных записок’, когда Белинский был уже не в состоянии больше мириться с положением ‘штатного’ критика у прижимистого Краевского.
Это — напряженная пора деятельности критика. Можно составить представление о творческой интенсивности тех лет, если сказать, что вместе с пушкинскими статьями (четыре статьи в 1843 г., четыре — в 1844-м, две — в 1845-м, последняя — в 1846-м) и примыкающими к ним статьями о Державине и Крылове, которые являются составной частью историко-литературного цикла, Белинский много сил уделяет текущему литературному процессу. Ежегодно публикует он программно-теоретические обзоры русской литературы за прошедший год. Много сил вложил он в сплочение писателей ‘натуральной школы’ и в теоретическое обоснование этого направления современной литературы. Он знакомится с Достоевским, сближается с Тургеневым, сотрудничает с Некрасовым, готовит, в частности, вместе с ним издание ‘Стихотворений Кольцова’ и пишет к нему вводную статью о жизни и сочинениях поэта. Ему принадлежит вступительная статья к некрасовскому сборнику ‘Физиология Петербурга’ (ч. I — 1844 г., ч. II — 1845 г.). В сборнике помещены также статьи Белинского ‘Петербург и Москва’, ‘Александрийский театр’ и ‘Петербургская литература’. Собственно говоря, сборник стал манифестом нового направления — ‘натуральной школы’ — в русской литературе. Белинский осмысливает это издание в статьях ‘Ответ ‘Москвитянину’ и в годичных обзорах литературы 1846 и 1847 годов. Он внимательно следит за творчеством В. Соллогуба, В. Даля, Д. Григоровича, Н. Некрасова, И. Тургенева, Я. Буткова, И. Панаева, Е. Гребенки и пишет рецензии на их произведения. Ему необходимо определить общее и главное, объединяющее разных художников, указать на их индивидуальные художнические особенности. В ‘Петербургском сборнике’ (1846) участвуют Некрасов, Тургенев, Герцен, Панаев. В нем напечатаны ‘Бедные люди’ Достоевского, произведшие огромное впечатление на Белинского. Критик помещает в сборнике ‘Мысли и заметки о русской литературе’. Он замышляет издание ‘огромного’ альманаха с соответствующим названием ‘Левиафан’ и привлекает к участию в нем Герцена, Гончарова, Тургенева, Некрасова, Достоевского. Издание не состоялось, но большинство собранных для него материалов вошло в первые номера реорганизованного Некрасовым ‘Современника’.
Само название ‘натуральная школа’ впервые появляется у Булгарина (‘Северная пчела’, 1846, N 22). Булгарин им клеймил демократическую литературу, дискредитировал новое явление, обвиняя его в бездуховности, приземленности, в том, что оно отражает только темные стороны жизни. Доводы эти берут начало с нападок на Гоголя, которого называли ‘грязным’ писателем, знающим только ‘задний двор человечества’.
Название ‘натуральная школа’ было переосмыслено Белинским и поднято на щит, чтобы оградить новое направление от реакционных нападок.
Сам термин ‘натуральная школа’ не имел однозначного смысла для Белинского. Он служил общим указанием на реалистическое направление художественного творчества и вместе с тем определением нового, развивающего гоголевские традиции этапа литературного движения.
Во ‘Взгляде на русскую литературу 1846 года’ Белинский обращается к Гоголю, видя в нем предшественника и родоначальника ‘натуральной школы’. Но связь ‘натуральной школы’ с творчеством автора ‘Ревизора’ и ‘Мертвых душ’ представлялась далеко не простой и однозначной. Влияние гоголевской поэтики сказывалось прежде всего в создании собирательных образов, типов. Но при этом нередко они оставались суммарными, лишенными удивительной гоголевской индивидуализации. И дело было не только в размерах талантов — у писателей ‘натуральной школы’ на первое место выдвигается социальная классификация, расчленение по профессиям, сословиям, территориальной принадлежности (‘Свадьба в Москве’, например) и т. д.
Опыт ‘натуральной школы’ способствовал теоретическому развитию и литературно-критическому закреплению реалистических принципов в последних работах Белинского. При неоднократной ломке его взглядов основной пафос правдивости искусства проходит через все его работы от ‘Литературных мечтаний’ до ‘Взгляда на русскую литературу 1847 года’. В свое время он развенчал стихи Бенедиктова и прозу Марлинского. ‘Натуральная школа’ тоже в первую очередь противостояла риторической ложновеличавой псевдонародной поэтике Кукольника, Загоскина, Греча.
Писатели школы Гоголя и Белинского искали дорогу к демократизму и гуманизму творчества. Они видели в мужике человека (‘Записки охотника’ Тургенева), в маленьком чиновнике — ‘человечность микроскопической личности’.
Но сам Белинский смотрел дальше: он мечтал о литературе, которая покажет превращение маленького, зависимого человека в духовно свободного. Он знал, что такие люди уже есть в окружающей его жизни, но знал также, что цензура не допустит их изображения.
В подходе к ‘натуральной школе’, в определении ее места в литературном процессе сказался развивающийся историзм критика. Белинский видел в Фонвизине, Грибоедове, в сатирических произведениях Пушкина и Гоголя (особенно в ‘Шинели’) предшественников новой школы. Его оппоненты отрицали новое содержание и художественный смысл творчества Гоголя, выводя его из английской и французской ‘неистовой’ словесности (Радклиф, Жюль Жанен, Сю, Дюма). Аналогичную позицию они заняли и в отношении писателей ‘натуральной школы’, утверждая, что это все та же самая тяга к ‘безобразной натуре’, характерная для Жюля Жанена, и ‘везде во всем одна карикатура, одно искажение натуры’ (‘Северная пчела’, 1842, N 279).
Белинский решительно отводит обвинения как в раболепном списывании ‘голой натуры’, так и в том, что корни нового уходят во французскую словесность. Не кто иной, как Гоголь, по мнению Белинского, нейтрализовал влияние нашумевшей в России ‘неистовой’ французской словесности. А именно Булгарин приветствовал появление издания ‘Французы, описанные с натуры французами же’ и предпринял аналогичное издание ‘Очерки русских нравов, или Лицевая сторона и изнанка рода человеческого’, а также ‘Комары’, ‘Наши, списанные с натуры русскими’.
Обращение к нравам, характерам и типам у Булгарина и у писателей ‘натуральной школы’ шло изначально с различных, друг с другом несовместимых позиций. И, конечно, это у Булгарина возникают симптомы натуралистической деградации образа.
На своем пути ‘натуральная школа’ столкнулась со значительными трудностями, художественными издержками. Нужно было быть Гоголем, чтобы поднять Акакия Акакиевича до высоты художественного (а стало быть, и гуманистического) обобщения, или Достоевским, чтобы сделать то же самое с Макаром Девушкиным.
Белинский видел художественное завоевание ‘натуральной школы’ в натуральном, естественном воссоздании жизни. Для него была важна ‘беспощадность истин’, открываемых писателем. Но, защищая эту школу от обвинений в показе ‘неумытой’, ‘униженной и искаженной’ натуры, критик не мог не чувствовать опасности ‘дагерротипного’, фактографического подхода к правде жизни. И не случайно в этой связи он подчеркивает художественные открытия Гоголя, сумевшего удивительно глубоко проникнуть в трагизм пошлости жизни и тем самым неизмеримо возвыситься над изображаемым ‘мелким’ предметом.
Развитие ‘натуральной школы’ в первую очередь означало вторжение в прежде закрытые пласты и области жизни. Интерес к ‘петербургским углам’, незаметному и не всегда приглядному быту маленьких людей, петербургских шарманщиков, дворников, извозчиков свидетельствовал о приближении писателя к простым людям. Это сказалось, конечно, на своеобразии тематики и проблематики нового направления, на модификации старых жанров и появлении нового — ‘физиологического очерка’.
Но ‘физиологический очерк’ был слишком ограниченным жанром, чтобы стать ведущим в новом развитии. Вперед неизбежно выдвинулись роман и повесть, затем рассказ. Развиваясь, новое направление вовлекло новые сферы ‘мира положительной действительности’ в орбиту литературы. По меткому наблюдению современного исследователя, действительность становится в ‘натуральной школе’ сверхгероем романа, не персонаж, а ход жизни, ‘строй вещей’, определяющий судьбу человека, вторгается в повествование, входит как объективная логика, предрешающая типологию характеров, художественные функции персонажей. Отсюда перенесение ответственности с отдельного человека на среду (‘Кто виноват?’ Герцена), столкновение субъективного образа мира с объективным положением дел (‘Обыкновенная история’ Гончарова), глубокие психологические коллизии униженности и человеческой амбиции (‘Бедные люди’ Достоевского).
‘Натуральная школа стоит теперь на первом плане русской литературы’, — отмечает Белинский в своей последней статье — обзоре русской литературы 1847 года, — подразумевая, конечно, не собственно ‘физиологические очерки’, а широкое направление критического реализма в русской литературе. Белинский не ошибся: русская литература шла своим истинным и настоящим путем.
В эти годы, завершив цикл пушкинских статей, Белинский вошел в круг рассмотрения кардинальных вопросов исторического развития. Его не устраивают больше недавние представления о ‘революции сверху’, совершаемой наподобие преобразований Петра I. Перед критиком вырисовывается грандиозная перспектива соединения исторического и социального осмысления жизни в их соотнесенности, внутренней взаимосвязанности и взаимообусловленности (критика Пушкина за дворянские предрассудки, утверждение ‘пафоса социальности’ в творчестве Гоголя, размышления о современном социальном устройстве общества, анализ развития капитализма и положения народных масс в рецензии на ‘Парижские тайны’ Э. Сю и, наконец, последние дискуссии о роли буржуазии в современном историческом развитии: буржуазия — явление не случайное, а вызванное историей).
Критик решительно расходится с позитивизмом О. Конта. Ученый пытался спуститься с небес метафизики ценой отказа от философского осмысления истории и путем несложной замены слова ‘идея’ словами ‘закон природы’. Не соглашаясь с такими подстановками, Белинский считает, что Конт, трактуя историю натуралистически, проходит мимо собственно исторического процесса, то есть такого движения жизни человеческого общества, в котором объективная закономерность его развития не отменяет человеческого содержания событий, конечного идеала гуманизма как необходимого и реального результата человеческой истории, хотя бы она и была аптичеловечпа на пути к этому идеалу.
В поэтике ‘натуральной школы’, тяготевшей, по видимости, к правде факта, к ‘безнадежному’ человеческому материалу, Белинский видел и правду гуманистической идеи.
Все ощутимее становилась потребность творческих открытий ‘натуральной школы’ на подлинно художественном уровне, и естественно выдвигался вопрос о лидере или ‘корифее’ нового направления, равном по силе дарования Гоголю, который после появления ‘Выбранных мест из переписки с друзьями’ уже не был главой школы.
Однако путь литературного развития оказался сложнее. Верно определяя основную тенденцию движения литературы 40-х годов, Белинский сталкивается с дифференциацией художественных индивидуальностей, за которой в условиях обострения классовой борьбы стояло идейное размежевание либеральных и демократических сил. Вместо одного лидера, возглавляющего художественное направление, появляется несколько крупных писателей, каждый из которых не может быть лидером в силу его односторонности, хотя все вместе они развивают именно критический реализм. Белинский стремился найти художника, способного придать жизненную полноту и художественную силу натуральному направлению, по скоро он понял, что ‘натуральная школа’ стала расти и формировать разнообразных писателей, обойдясь без лидерства.
Белинский понимал, что борьба за утверждение нового направления, за освоение новых художественных сфер и привлечение широкого круга писателей к этому направлению неизбежно вызовет, пусть временное, но снижение художественного уровня и художественного качества в современной литературе, и он сознательно шел на это: ‘Мне поэзии и художественности нужно не больше, как настолько, чтобы повесть была истинна, то есть не впадала в аллегорию или не отзывалась диссертацией)’. Эта эстетическая уступчивость Белинского не шла до отказа от художественности, но, будучи заострена против бессодержательного эстетства Боткина, была отступлением — отступлением, конечно, временным, потому что проблема развития художественности в новых условиях при углублении критического отношения к действительности была проблемой хотя и нелегкой, но разрешимой. Решалась она, конечно, художественной практикой, расцвета которой Белинскому увидеть было не суждено…
Все эти трудности развития литературы, вступившей на путь критического реализма, ощущались Белинским и выразились в оценках, например, творчества Гончарова и Герцена в его последнем обзоре.
Особые надежды возлагал Белинский на Достоевского. В ‘Петербургском сборнике’ он даже, написал, что, когда ‘всех забудут’, слава Достоевского не померкнет.
У каждого из этих трех писателей Белинский обнаружил и постарался определить свой пафос, и проницательности его суждений нельзя не изумиться. Отсюда следовал логический вывод о том, что развитие русской литературы могло осуществляться только путем открытий действительности, и открытий художественных, когда каждый крупный талант обретает свой пафос художественного исследования, а все литературное движение вместе образует мощный поток гуманистического сознания.

9

С 1846 года наступает последний период жизни и деятельности Белинского. Он совпадает с уходом его из ‘Отечественных записок’, большой трехмесячной поездкой со Щепкиным по югу России, Украине и Крыму, началом активной деятельности в ‘Современнике’, перешедшем от Плетнева к Некрасову и Панаеву, предсмертной поездкой за границу, знакомством с европейской жизнью и, наконец, созданием одного из знаменательных документов — письма к Гоголю, политического своего завещания.
Конец 40-х годов в жизни Белинского, так же как и у Герцена с его ‘духовной драмой’, ознаменован переломом в отношении к утопическому социализму. Не против социализма и революционности, но против иллюзорности и утопизма оборачивалась мысль критика, всегда чуткая к движению передовых идей. Белинский даже несколько раньше, чем Герцен и Огарев, изменяет свое отношение к сенсимонистам, фурьеристам, Луи Блану, он чутко реагирует на рост критических нот у Герцена в адрес Бабефа, Теста, Фурье, Кабе: мир не перестроить ‘по программе’, ‘мир идет своим путем’. История развивается по присущим ей законам, несводимым к рациональным принципам. Она требует понимания механизма социально-политического развития, глубинных причин, определяющих Социальную структуру и борьбу. Но Белинский был не готов в условиях русской действительности к научному переосмыслению идеи социализма, невыполнимому на том этапе русского общественного сознания.
Белинский знал лишь ранние работы Маркса и Энгельса, в частности, читал работу К. Маркса ‘К критике гегелевской философии права, введение’.
Показательно для характеристики социальной проницательности Белинского его огромное внимание в это время к осмыслению места и роли буржуазии в историческом движении Европы и совершенно точное умозаключение, что без революционности третьего сословия не было бы той самой французской революции, которую горячо и восхищенно принимал Луи Блан, тут же провозгласивший буржуазию врагом человечества ‘со дня сотворения мира’. Белинский вновь стремится углубить свое историческое понимание социальных проблем и движущих сил общества.
В своем письме к Кавелину, написанному в связи с тем, что последний поддержал статью Самарина ‘О мнениях ‘Современника’ исторических и литературных’ (‘Москвитянин’, 1847, N 11), направленную против ‘натуральной школы’, Белинский пишет: ‘Перечтите-ко да переводите эти фразы на простые понятия — так и увидите, что это целиком взятые у французских социалистов и плохо понятые понятия о народе, абстрактно примененные к нашему народу’. В словах Белинского новое отношение к принципам утопического социализма, к их отвлеченности от реальных возможностей. И здесь же критик решительно возражает против ‘абстрактных человеков’. В письме к П. Анненкову критик говорит, что освободился от ‘мистического верования в народ’.
Письмо к Гоголю — итог, яркая вспышка в конце напряженной жизни, полной страстного поиска, борьбы за русскую литературу, за реализм и народность творчества, веры в свой народ и свою родину. Оно — программное выступление критика и, по существу, его завещание: России нужны не проповеди и не молитвы, а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, ‘столько веков потерянного в грязи и неволе’. Критик требовал освобождения крестьян, отмены телесных наказаний, выполнения хотя бы тех законов, которые уже есть, — это был, конечно, только минимум ближайших социальных преобразований. Письмо Белинского было признано преступным, и его чтение на пятницах Петрашевского ставили в вину участникам кружка и, в частности, Достоевскому.
В дни, предшествовавшие написанию письма, больной, приехавший в Зальцбрунн лечиться, Белинский предстал перед друзьями, по словам П. Анненкова, ‘совершенно в новом свете. Страстная его натура, как ни была подорвана мучительным недугом, еще далеко не походила на потухший вулкан. Огонь все таился у Белинского под корой наружного спокойствия и пробегал иногда по всему организму его’. Этот огонь, вспоминал далее П. Анненков, грозил сжечь его самого. Получив в Зальцбрунне письмо Гоголя, где он недоумевал по поводу суждений Белинского о его ‘Выбранных местах…’, Белинский пробежал эти строки, вспыхнул и промолвил: ‘А! Он не понимает, за что люди на него сердятся — надо растолковать ему это, — я буду ему отвечать!’
Критик сказал все, что накопилось на сердце, о чем приходилось молчать и что он прятал в осторожных фразах. В своем письме Белинский борется за Гоголя, за ‘натуральную школу’. После публикации ‘Выбранных мест…’ ему становятся ясными пагубные последствия стремления Гоголя стать проповедником, забыв в себе художника. Письмо к Гоголю — продолжение отчаянной борьбы критика за писателя-художника, за то соединение демократического направления, реализма и художественности, которое он находил у Гоголя, ставя ‘Мертвые души’ выше всего, что было и есть в русской литературе, ибо в них ‘глубокость живой общественной идеи неразрывно сочеталась с бесконечною художественностью образов’.
Белинский переживает, как собственную, трагедию писателя, который отрекся от лучших своих творений. Критик стремился вернуть Гоголя от ‘Выбранных мест…’ к его художественному творчеству, удержать писателя на краю бездны, которой тот не видел.
С появлением ‘Физиологии Петербурга’ прекращаются сетования Белинского на ‘бедность’ и ‘нищету’ русской литературы. Речь идет уже не о необходимости развития ее, а о путях развития, о борьбе за плодотворный путь и против пути ложного. В одном из выступлений П. Вяземский сделал попытку противопоставить Гоголя ‘натуральной школе’. Белинский отвергал эту попытку по существу, допуская, что ‘натуральная школа’ может быть ‘более одностороннею и даже однообразною, зато, — подчеркивал он, — главное, и более оригинальною, самобытною, а следовательно, и истинною’. Развитие самобытности и истинности русской литературы — вот ее столбовая дорога. Эту мысль Белинский не уставал повторять в последние годы. И если первым самобытным и истинным поэтом был Пушкин, если за ним лидером стал Гоголь, то теперь выдвигается плеяда писателей, идущих по этому пути самобытности и истины. Принципиальная граница для Белинского оставалась нерушимой — между искусством и псевдоискусством, между литературой и нелитературой.
Вместе с тем Белинский не мог, конечно, предотвратить социальную дифференциацию в литературе и создать идейно единое художественное направление критического реализма, как того ему хотелось. Эта дифференциация была неизбежна с развитием социально-классовой борьбы, с размежеванием политических лагерей, и сам Белинский принял в ней активнейшее участие, полемизируя не только с рептильной критикой, но и с критикой славянофильской, наконец, с поборниками ‘чистого искусства’ выдвинувшими против критического реализма имя Пушкина.
В своих последних работах Белинский горячо спорил со всеми этими концепциями, уводившими русскую литературу от ее магистрального пути, он доказывал, что возвращение к пушкинскому этапу невозможно и означает прекращение развития, так много обещающего впереди.
За всю свою недолгую деятельность Белинский, открыв русскому читателю великие свершения русской классической литературы, и прежде всего ее основателей Пушкина, Гоголя, Лермонтова, сделал бесконечно много и для самой литературы, и для самосознания русского народа.
Белинский, осмысливая замечательный опыт мировой литературы, активно участвовал в формировании художественного опыта на русской почве как продолжатель дела, начатого Пушкиным, как горячий участник гоголевского направления в литературе, как соратник Герцена, как человек, напутствовавший Достоевского.
Трудно переоценить место критика в судьбе и творчестве Кольцова, Некрасова, Тургенева. Белинский открывал новые имена для литературы, стремился определить направление движения их таланта и радовался вкладу, вносимому ими в общий литературный процесс.
Плещеев писал в стихотворении ‘Я тихо шел по улице безлюдной’:
Но кто из тех, в чью грудь он заронил
Зерно благих, возвышенных стремлений,
Кто памяти о нем не сохранил?
И в своих воспоминаниях он говорит о цельности Белинского, у которого слово было и делом.
Достоевский, разойдясь с Белинским еще при жизни критика и полемизируя с ним всю свою жизнь, тем не менее испытал его огромнейшее воздействие, начиная с первого знакомства, когда, как он сам вспоминал, ‘страстно принял тогда все учение его’.
Гениальными созданиями Пушкина, Гоголя и Лермонтова, а позднее Толстого и Достоевского литература русская вошла в русло мирового литературного потока. Она предложила художественные решения задач, возникших перед мировой литературой, и вклад Белинского в эти художественные решения огромен.
Без поэзии Пушкина, его мудрого жизнеутверждения, так же как и без скорбно-беспощадного взгляда Гоголя и Лермонтова, не могло быть и не было бы Белинского, его полной энтузиазма критики, его теории, его эстетики, несмотря на все противоречия — стремительной и целенаправленной.
Имена Пушкина, Гоголя, Лермонтова и Белинского стоят рядом. Так определила жизнь их собственная деятельность и творчество. Под знаком этих имен развилась и сформировалась последующая русская литература. Они положили начало замечательному явлению, которое называется русской классической литературой и русской литературной критикой.
Встретившись с высказыванием А. Бестужева: ‘У нас есть критика, а нет литературы’, — Пушкин не согласился с ним.
‘Мы не знаем, что такое Крылов, Крылов, который столь же выше Лафонтена, как Державин выше Ж.-Б. Руссо’, — писал поэт и делал вывод: ‘литература кой-какая у нас есть, а критики нет’. Пушкин ратует в 1825 году за литературную критику, которая позволила бы узнать, что такое Крылов, Державин, сам Пушкин, наконец. И тем знаменательнее внимание, проявленное Пушкиным к Белинскому. Поэт не ошибся. Нельзя переоценить вклад Белинского в то, что мы теперь знаем свою классику. Л. Толстой писал: ‘Статья о Пушкине — чудо. Я только теперь понял Пушкина’.
Критик открыл современникам и потомкам русскую классическую литературу, ее художественную высоту, ее удивительное творческое многообразие. Он первый назвал ее ‘великим национальным достоянием’.
Известному историку и писателю Карамзину принадлежит для своего времени точное суждение о том, что критика не сделалась еще потребностью литературы, потому что ‘хорошая критика есть роскошь литературы’, потому что она ‘рождается от великого богатства, а мы еще не Крезы’.
Белинский придал критике ведущее положение в литературной жизни. И сделанное им свидетельствовало о явлении ‘великого богатства’ русской классической литературы. Оно было ее ‘роскошью’ (по представлениям Карамзина) и необходимостью (по представлениям Пушкина).
Белинский завещал споспешествовать процветанию русской литературы. С первых же своих шагов он заявил: ‘Чтобы идти вперед… нужны таланты свежие и сильные’, и потому столь же горячо утверждал он: неуважение к таланту — признак невежества.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека