…Я стоял за чуть отодвинутой занавеской и смотрел с ужасом на полуголого, почти голого человека, сидевшего на стуле перед большим зеркалом: руки, плечи, верхняя часть груди совершенно обнажены, туловище под какой-то прозрачной сеткой, на ногах ‘что-то’, скорее похожее на чулок, нежели на обыкновенную часть этого белья, из ног одна в высоком, почти женском башмаке, другая — голая.
— Скорее, братец, скорей, — говорил он одевавшему его человеку.
Этот ‘одевавший’, по деятельности — слуга, представлялся мне цивилизованным человеком, ибо он имел полное платье полного человека, и в качестве ‘человека культуры’ казался мне господином, барином, а сидевший на стуле голый субъект, в силу сорванности с него ‘следов цивилизации’, мне представлялся его подчиненным, слугою, рабом… Рабом врожденным, кого-то или чего-то, — но именно рабом. В нем не было ‘самого’, не чувствовалось — ‘вот я’.
Какое же ‘я‘, когда он весь на моих глазах преобразовывается?!
Натягивая вместо штанов ‘что-то’, сидевший положил ногу на плечо одетого, который стоял перед ним на коленях, и скороговоркой повторял: ‘скорей зашнуровывай!’ Это относилось к желтым ботинкам почти до колена. Тот клал крест-накрест тесемки по пуговицам. Все молча, покорно, скоро.
Одевавшийся разговаривал со скульптором Ш.{660}, с которым я вошел впервые в жизни в ‘уборную актера’… Меня он не видел, и я слушал только:
— Знаете, я всем говорю, что вы меня лепите в ‘Гамлете’… Помните! — И он смеялся. Скульптор молчал.
— Скорее, братец, немного волосы…
Цивилизованный слуга, приподняв прядь волос на темени, что-то сделал около них черными палочками, после чего на гладком темени образовалось два локона кверху.
‘И тот, и не тот’, — мелькнуло у меня, когда я видел, что знакомый мне человек, которого я знал годы, на моих глазах преобразовывался, часть за частью, в другого кого-то, незнакомого, нового, древнего, воинственного человека.
— Ведь, он — не воин, может быть, даже не храбр, а преобразовывается в героя средних веков! Так, пожалуй, он преобразуется даже в мудреца, наденет тогу, станет говорить мудрые речи…
— Скорей давай шпагу, — перебивал он разговор со скульптором обращением к одетому.
Послушно, молча, точно господин повиновался рабу: потому что голый — раб. Это — Пятница на острове Робинзона. Но ‘Пятница’ быстро преобразовался тоже в цивилизованного человека, только старого времени, лет за триста назад.
Наконец, он заметил меня за занавескою и дружески приветствовал. Как обыкновенный человек, своим голосом! Я не помню, что ответил, но я весь погружен в думу, смотря на его тело, большое, полное, белое, такое красивое, и все еще полуголое, а в части — уже одетое, но совсем, совсем не в платье нашего времени! Что-то было сказано еще. Мы со скульптором вышли.
Скульптор что-то говорил. Он — тягучий, вялый, тусклый, хотя страшно энергичный, огненный внутри. Я его люблю. Люблю и уважаю. Я его перебил:
— Не говорите глупостей. Мы видели, как делается человек…
Он молчал. Он все с полуслова понимает. Но никогда не ответит. Только мычит.
— Как это странно! Как это страшно!
— Да! Что? Почему? — Нечленораздельное мычание.
— Иван-то Иванович? — Уже не Иван Иванович, а кто-то!.. Он сделался кем-то другим: сперва рука кого-то другого, потом ноги опять чьи-то иные, бедра — совсем не Ивана Ивановича-, туловище, такая трудная, массивная часть, — и оно сделалось новое! И, наконец, — царственная голова! Он приделал себе голову!!! Черт возьми, — с кудрями, и как ходили триста лет назад! И из-под всего этого чужого звучит: — ‘Здравствуйте, В.В.! Вы пришли?’ Я-то ‘пришел’, и это так понятно, рационально: отчего мне не подняться на лестницу? Но вот он?..
Забыв о скульпторе, я думал об актере:
— Кто же он??!
Меня поразило что: не то, что он переодевался. Мы все можем переодеться: но у нас это для курьеза, а он — серьезно. У нас это случай в жизни, но у него самая суть жизни!!!
— Где же суть его? суть актера? В голове работала целая фабрика. За целые годы я не был так поражен, как минуту назад: в душе моей было смущение и целый вой скорбящих чувств. Не знаю почему, но прибавились раздражение, гнев. Мне захотелось сделать что-то неприятное ‘переодевавшемуся актеру’, и хотя это неделикатно, но выскажу вслух: ударить его!
‘Разбить фигуру!’
— Как вы, м.г., смеете, если вы мой знакомый, если вы тот… А если вы — средневековый воин, то как вы смели со мною познакомиться? Я выходцев с того света не люблю, привидений не уважаю, фарсов в жизни моей, понимаете — в моей жизни, личной и собственной — не потерплю!! Как же вы можете издеваться надо мною, издеваясь прежде над собою: ибо если вы средневековый воин, то кто же я?!
Смута. Светопреставление.
Фабрика в голове моей работала. Я был смущен, но это второе. Больше всего я был испуган какой-то метафизической тайной, мне вдруг замигавшей из-под обыкновенного зрелища ‘переодевающегося актера’. Правда, я впервые видел такого, я не приучался к этому с детства. Смута вышла из-за того, что я зрелым, старым взглядом, — ну, и образованным, развитым, — увидал то, к чему, вероятно, постепенно привыкают, и еще с лет неразмышляющей, незрелой юности.
— Сущность человека в том, что делается человек. Ах, черт возьми, черт возьми!
‘Делать человека’ смеет только Бог. Кощунство заключается в том, что он ‘сам приделал себе голову’. Свою снял и поставил в угол, а из угла взял другую, рыцарскую, и приставил себе. И так может — королевскую, мудреца и т. д. ‘Сколько угодно голов, и каких угодно’.
Это вполне ‘черт знает что такое’.
Но я бы не был испуган и ‘заинтересован тайной’, если бы он не делал это… охотно! С этого начинался мой психологический ужас. Когда я в детстве раз переодевался ‘для чего-то’ и ‘в кого-то’, то я помню, до чего это было неудобно, неприятно, физически ощутимо неприятно. ‘Не соответствовало делу’. У него же это явно ‘соответствует делу’, ибо все шло так ходко, и, — что главное меня пугало, — он охотно хватал части платья, с удовольствием тянул на себя, например, эти бабьи туфли с тесемками, и все к нему точно приставало!
Точно приставало! В этом все и дело.
И он это охотна тут начинался мой испуг.
‘Кто же ты, чертова маска?’
Я говорю о развившемся во мне гневе. О, как понятно, что актерство долго запрещалось! Что ценимые религиозно женщины не допускались вовсе до актерства! Тут не то, что ‘неприличные роли’: ведь все их смотрят, и смотреть прилично. Но ‘играть’?..
— ‘Играть’?
В этом вся шутка. Играть страшно. И женщинам долго запрещалось это вовсе не под мотивом неприличия, унижения своего звания или сословия, но оттого, что когда это было впервые, когда только что слагался театр, то еще не привыкшее к нему общество испытывало мистический страх к положению актера, к сущности актера, имея от новизны вот то ощущение, какое при первом взгляде пережил я, или близкое к этому.
— Фу, обезьяна: если ты не можешь быть человеком, лучше умри!
Вот чувство. И страх. И смятение.
Во мне стояла вражда. И, извиняясь, я выскажу все, что мне пришло в взволнованный ум.
Он потому так охотно переодевался, что в сущности и метафизически он вовсе никак не одет. Он — голый. Но 22 Театральные взгляды это — тайна, неизвестная и ему самому. Оттого он и хватает чужие одежды, а они к нему идут, льнут. Тут страшное дело. Актер — страшный человек, страшное существо. Актера никто не знает и он сам себя не знает. Только перед тем, как ‘нашел поприще’, он страшно томится, томится ему самому не понятным томлением. Он хочет кого-нибудь играть… Играть? Ему нужно играть, без этого он задыхается, как пустое место без содержания, как платье, которое ни на кого не одето. Страшная сущность актера в том, что он на кого-то должен быть одет — на короля, героя, мудреца, на Агамемнона или коллежского секретаря. Это вполне дьявольская вещь, и существо актера глубоко дьявольское. Он, видите ли, ‘играет роли’. Недаром старушки крестятся, встречаясь с актером: это вполне точно и правильно! Нужно креститься, ибо актер до такой степени мало похож на человека, ‘на всех нас’, как этого нельзя понять умом. ‘Ему хочется играть роли’, ‘он любит играть роли’, без них он как неживой. Но ведь тайна в том и заключается, что он действительно неживой до ‘роли Ивана Ивановича или Ивана Поликарповича’: а как ‘надевает роль’ — оживает, становится чем-то! Так разве же это не колдовство и чертовщина, что человек ‘входит в себя’, только ‘войдя в другое’, и есть ‘сам’ и ‘я’, влезши в чужое ‘я’… ‘Дьявол, рассыплись!’ — только и можно сказать. Что же такое актер до роли? В этом и заключается вся суть и адское пламя дела.
‘Нет меня’, ‘мертвая рыба’, ‘вобла, выброшенная на берег и задохшаяся’. Все люди до роли солидны, серьезны, деловиты, интересны, умны: ‘вот я, человек!’. Таинственное существо актера получает возможность произнести о себе все эти солидные слова, наконец, уважаемые и нормальные слова, ‘присущие человеку’, лишь когда он ‘входит в чужую роль’, например, короля и рыцаря, а до этого…
Что ‘до этого’? Вот тут и страшно.
‘До этого’ — ничего.
Как ничего??!
Мертвая вобла. Пустое ‘нет’. Лица нет. Человека нет. Вовсе ничего нет, только видимость. Страшная видимость человека, когда человека вовсе нет!
Тогда огненно он хватается за чужие одежды, чужие ‘роли’. Гений. Темперамент. Страсть. Все увлечены. ‘Какое неподражаемое сходство’. Но под этим великая метафизическая тайна ‘возможности актера’, какую в какой-то малой и редкой дроби вложил же Бог в человека при создании его. И почти хочется сказать: когда Бог сотворял человека, то ненавидевший и смеявшийся над Ним дьявол в одно место ‘массы’, из которой Бог лепил Свое ‘подобие и образ’, ткнул пальцем, оставил дыру, не заполненную ничем. А Бог, не заметив, замешал и эту ‘дыру’ в состав человека, и вот из нее и от нее в человечестве и получились ‘актеры’, ‘пустые человеки’, которым нужно, до ада и нетерпения, в кого-нибудь ‘воплощаться’, ‘быть кем-то’, древним, новым, Иваном Ивановичем, Агамемноном, но ни в каком случае не собою, не прежним, не урожденным. Мать актера только сделала видимость родов, а не родила, и ‘мальчик у нее’, ‘мальчик Ваня’, был только по-видимому им. И когда подрос, то затосковал, стал подражать в голосе, в манерах другим и все скучал, о всем говорил ‘не то’, и поистине к его душе или ‘чему-то’ на месте души идут слова поэта:
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна,
пока, увидев парик, чужие волосы, одежду, тогу, меч, и все надев на себя, он воскликнул великое: ‘Нашел!!!’
‘Я жив! Я тоже человек!’
‘Я Агамемнон’.
‘А вот теперь — Федор Кузьмич’.
А ваш собственный вид?
Вот перед чем затрепещет актер:
— Собственный вид? Все его имеют, даже бессловесные. Я — метафизическое существо, и собственного вида никакого не имею.
Это — гений. Гений театра, запоминающийся на века. Но к грани этого гения подходит каждый ‘способный актер’, ‘с призванием’. Меньше вида — больше гения. Но если ‘собственный вид’ сколько-нибудь значителен в человеке, — из него выйдет лишь малоспособный актер: он будет все играть ‘себя же’, роли его будут сходны между собой, просто он будет ‘плохо играть’, неправдоподобно, не будет ‘настоящий Агамемнон’, ‘как живой’. Но если он совершенно тускл, безвиден, — Агамемнон ‘будет как живой’.
Зал замрет в восторге: ‘Вот игра!’
‘Какое очарование! Он дал нам настоящего московского купца. Его мимика! Его манеры! Его слова, тон! Да это что: психика-то подлинного купца! Полный и до чего живой образ, яркий, незабываемый!’
‘Какое живое видели’. ‘Как посмотрели на настоящую жизнь’. ‘Вот это — труппа’. ‘Вот театр’.
Актер снял парик. Снял чужие одежды. Отрекся от чужого голоса. Надевает свои калоши, выходит из театра, входит в ваш дом…
Если вы внимательны, — вы заметите, что ‘дома’ актер или вял, безжизнен, молчалив, ‘точно нет его’, а если оживляется, начинает много говорить, то ужасно непохоже на других людей, ‘как мы’, и мало-помалу, незаметно и увлекаемо для себя, начинает входить ‘в чужие роли’, или, точнее, в манерах и голосе его, в приемах его, в самой психике его ‘бьется кто-то не он’, хочет ‘родиться не он’, но не зарождается, он сбивается, волны ходят туда и сюда, волны нерожденной жизни, и в его лице — все по мере оживления — мелькают чужие лица, легион чужих лиц.
‘Все не своих! Все маски!’ Чудовищно.
Может ли актер любить? Привязаться?
Настоящий актер любит ‘только свои роли’. Чудовищно и действительно. В реальной жизни актер должен быть ужасен ‘никакой настоящей жизни’. Обыкновенный человек, связавший свою жизнь с актером, непременно начнет разбиваться о него… Он исстрадается, измучится. ‘Я хватаю, стараюсь обнять, но это — только призрак. Где же ты, настоящий, ты — Ваня, Алеша?’
— В театре. В роли Сусанина, в роли Петра{663}. А посмотрела бы ты там меня: театр плачет.
— Да, но муж?
— Но сын?
— Отец?
— Где гражданин, обыватель?
‘Кое-что’ из этого есть. Так, видимости, миражи. И то если не настоящий актер. У настоящего актера ‘искусство’ убило все… И у других ‘талантов’ или ‘призваний’ искусство и наука отнимают многое, поглощают многое, но, в сущности, поглощают только досуг, ум, мысль. У актера же, ужасно выговорить, — поглощено самое лицо, индивидуальность. У него ‘искусством’ отнята душа, и вне искусства он… без души!
Он контур. ‘Бог обвел мелом фигуру: а вдунуть душу забыл’.
И вышел ‘актер’. Без ‘божественной души’ в себе, чего не лишены птицы, млекопитающие, все существа ‘индивидуализированные’.
Актер не индивидуализирован. Вот его сущность. Какая страшная сущность. Какая судьба, и, наконец, дивное положение в истории и всемирной культуре.
‘Служите, люди, панихиды: особенно усердно служите и с великими заклинаниями и просительными молитвами, когда умирает актер. Некто странный прошел между вами и дошел до конца дивного пути своего: тяжелого, мучительного’.
Впервые: PC. 1909. 6 сентября. No 205. Подпись: В. Варварин. Статья с незначительными изменениями вошла в сборник В. В. Розанова ‘Среди художников’. СПб., 1914. Печатается по первой публикации.