Неизданная пьеса Толстого в чтении Влад. Ив. Немировича-Данченко, Розанов Василий Васильевич, Год: 1911

Время на прочтение: 10 минут(ы)

В.В.Розанов

Неизданная пьеса Толстого
в чтении Влад. Ив. Немировича-Данченко

… Сейчас прошло уже несколько дней с тех пор, как Влад. Ив. Немирович-Данченко читал на литературном собрании у Н. В. Остен-Дризена новую комедию гр. Толстого ‘Труп’, и читатель да не посетует, если моя передача впечатления будет сера, вяла. О сюжете этой комедии сообщалось в печати вскоре после смерти Толстого, и, признаюсь, чем пикантнее казался сюжет, тем менее ожидалось от самой комедии.
Вообразите, человеку нужно было умереть во что бы то ни стало, — ну, ‘до зарезу’. Нужно было дать жене развод для другого брака. Для этого необходимо, по православному закону, самому умереть. Человек так и хотел сделать, т. е. вправду застрелиться, но в момент покушения приятель ему объясняет, что он может ‘симулировать смерть’, — и он симулирует утопление: оставляет после себя ‘труп’, т. е. собственно белье и одежду на берегу реки, а сам при помощи подсказавшего приятеля-забулдыги скрывается ‘в безвестность’. Через несколько дней ‘труп’ действительно нашли, а жена, которой его — уже в состоянии значительного разложения — показывают, находит его ‘сходным с мужем’, от испуга, ужаса, смятения, от ‘заранее уверенности’, что, конечно, ‘муж’, так как он ‘утонул же’ и его одежду нашли на берегу реки, и она его уже ‘оплакала’… Сильнейшая готовность, сильнейшая ‘уверенность’ сыграла роль факта, как это нередко случается, полиция и закон получили ‘нужное удостоверение’ и выдали мнимой вдове право на второе замужество. Все обошлось бы благополучно, не узнай об этом случайно один прощалыга в трактире. Он решает на этом построить ‘шантаж’ и все ‘разоблачает’ перед судом. Живая новая семья, уже прижившая ребенка, в ужасе, — ибо она ‘подлежит по закону’ расторжению брака… Происходит суд, и во время его ‘мнимый труп’ превращается в ‘действительный труп’: он застреливается, — так как никакого другого средства не остается ему ‘спасти положение’ живой семьи…
Да, странно. Но не приходит на ум, какая же тут может быть повесть, комедия или трагедия? Это ‘казус из старого делопроизводства’, ‘отвратительная консисторская история’, — предмет для анекдотического рассказа Горбунова, а никак не для литературного мастерства Толстого. ‘Именно Толстому-то тут и нечего делать’, — ему, занятому великими нравственными темами, какие разрабатываются в ‘Воскресении’ или ‘Власти тьмы’. Представление о Толстом последних лет, даже последних десятилетий, когда он все ‘трудился’, ‘заботился’ и ‘учил’, решительно не давало возможности представить в ‘Трупе’ что-нибудь живое и занимательное…
‘Анекдот, гением рассказанный… Но все-таки это будет пахнуть Горбуновым’.
И я сел в дверях зала, не очень ‘ожидая’…

* * *

Комедия открывается перепалкой между тещей, дочерью ее, т. е. женой ‘несчастного сюжета’, и второю дочерью — девушкою, т. е. belle-soeur того же ‘сюжета’. Теща требует со скрежетом зубов, с властью и авторитетом, чтобы ее дочь кинула этого ‘негодяя’, где-то пропадающего у цыганок, который 1 ) ‘ее обманывал’, 2) ‘имел любовниц’, 3) ‘мотал деньги’. — ‘Ты еще можешь быть счастлива, — говорит заботливая мать, — тебя любит, безмолвно и безнадежно, друг твоего детства’, такой-то, — ‘христианин, богач и предводитель дворянства’… В подробностях и мелочах определений я могу ошибиться, но не ошибаюсь в тоне. Едва я его услышал, как насторожил уши и, можно сказать, ‘раздул ноздри’, как критик, почуяв в завязке же великолепный сюжет. Дочь в отчаянии и кричит, что она ни на кого не променяет ‘своего Федю’, что она его ‘любит’. Что он хоть и ‘дурной’, но, с другой стороны, в нем есть такие великие качества сердца, что он ей представляется выше и чище всех ‘не развратничающих’ мужей и мужчин… На ее стороне оказывается и belle-soeur, девушка. Когда входит христианин и предводитель дворянства, предполагаемый ‘bon sujet’ для ее сестры, и та проводит его в спальню к больному ребенку, — она негодующе-ревниво кричит:
— Ну, что же, что ‘друг детства’! Ты можешь с ним говорить, могла вынести ему ребенка сюда, а не вести его в спальню, куда может войти только муж.
Моментально я почувствовал ту работу над ‘соотношением кровей’, над тайною ‘родства’ и родственных неисследимых нитей, в которой Толстой не имеет соперничества во всемирной литературе… Кто же не наблюдал, не знает, как девушки и ‘belle-soeur’ привязываются страстно к семье замужней сестры, — не к ней лично, а вот именно к детям ее и к мужу ее, со страстным всего этого обережением, с защитою, с ревностью… Тут есть что-то сходное с ‘евнухом’: ибо сами и для себя такие девушки нередко перестают искать замужества, всецело отдаваясь ‘счастью сестры’… В сущности, чего они и сами о себе не подозревают, они любят же, но каким-то ‘кубическим корнем любви’, своего ‘beau-fr&egrave,re’, — без страсти, без малейшего влечения к соединению, без мысли о нем и со страхом перед ним, но именно, однако, любят романтично и чувственно, фатально и роковым образом: так как, независимо от воли их, кровь их, а через это и чувственность, ‘детонирует’ параллельно крови замужней сестры, именно как сестры, именно потому, что та — сестра, а не чужая женщина. Это ‘отраженная любовь’ или ‘вторая любовь’, — как я выразился, ‘кубического корня’, — и именуется ‘родственною любовью’, ‘родною любовью’, и она-то и связывает налично-живое ‘генеалогическое дерево’ в теплый, трепещущий чувством, крепко в одно связанный ‘круг родства’, ‘родной дом’, ‘родовой дом’… Связанность эта утолщается, утончается, холодеет, теплеет: но ее суть и есть суть родства. Без нее, без спасительного волшебства этой особой чувственности, человечество рассыпалось бы в ‘индивидуумы’ и ‘пары’, но не далее как только ‘пары’…
У Толстого роли этих ‘belles-soeurs’ нигде не описано: в его громадном рисунке семьи и разъяснений семьи этот ее угол опущен. В новой пьесе его кисть так ярка, что одно время, слушая, я подумал: не выводит ли он случая, когда сестра влюбляется формально и уже явно, без прикрываний ‘кубического корня’, в мужа сестры? Как известно, это случается, до этого доходит. Но Толстой вывел не это: он вывел нормальное чувство, нормальное отношение девушки ‘к счастью своей замужней сестры’, однако — столь верными и разъясняющими штрихами, что явилась возможность до выслушания всей пьесы принять эту ‘радость счастью сестры’ за собственное ее чувство.
— Разве ты можешь, — говорит она сестре, — променять Федю на кого-нибудь? Разве есть еще другой такой мужчина, как Федя? Его душа… Но чья же душа может сравниться с его? Даже если бы ты его потеряла, — после него уже невозможно никого полюбить.
Это — то обаяние и нежность, которая есть почти уже любовь, недостает только пыла, страсти, огня. Недостает грубого, физического.
Свет видим, звезды не видим. Запах цветка слышим, а самого цветка не замечаем.

* * *

… Но и все в пьесе ново! Кто такой этот ‘Федя’? Его любят две такие прекраснейшие женщины, а он — ‘забулдыга’ и, кроме того, ‘неверен жене’, ‘заводит любовниц’, на что Толстой всегда невыносимо сердился и малевал таковых мужчин черными-пречерными, кроме одного Стивы Облонского, как-то почти ненарочно оказавшегося у него ‘не черным’. Но Стива Облонский, брат Карениной, короток душою, он живет ощущениями и без мысли, можно шепнуть на ухо читателю, что он немножко глуп, хотя Толстой этого нигде не говорит и даже так не рисует. Но тут гений его тонких красок: Облонский просто бездумен, беззаботен, очень мил и приятен, всем и даже жене своей, а изменяет походя от того, что он вообще живет, как ‘растет на свете Божья трава’… Однако ‘быть травою’ мало и не очень умно для человека. Система выводов, на которой мы основали свое ‘подсказыванье’ читателю…
Во втором действии Федя ‘где-то у цыган’, — в гостинице, таборе или палатке, — ‘лежит ничком на диване’. Пьян он или трезв, — нельзя разобрать. Ни в каком случае не ‘трезв’, но и еще менее ‘пьян’… ‘На середине’ где-то… И вообще около него ‘качаются туманы’ и он весь ‘в тумане’. В том и суть, что он — в грезе. Он — грезящий человек, отроду грезящий. Как хорошо это, — ‘лежать ничком’. Он был бы страшно виноват перед женой, если бы ходил по комнате, рассматривал цыганок, играл с ними, но он ‘лежит ничком’ и потому совершенно невинен не только перед женой, но и перед всем светом. Нет, это не Стива Облонский, который бегал бы петушком, метался, лизался, целовался. ‘Федя’ даже целомудрен, belle-soeur не ошиблась, крича, что он лучше других мужчин. Федя тут, у цыган, — потому, что ему ‘тут хорошо’. А почему ‘хорошо’, — он разъяснить не умеет, ибо не логик. Он только говорит, не оборачивая к свету лица:
— Вот ту спойте, вот ту песню… ‘погребальную’. Вот что Маня пела вчера, а ‘погребальной’ я ее зову потому, что когда умру, то мне никаких похорон не надо и ничего не надо, а чтобы только Маня мне спела опять над телом эту песню. И больше ничего.
Поэт и сновидец… Это не только не ‘сытенький’ Стива, который все-таки просится к хорошему жалованью и хорошей должности, это и не ‘мы’, — вообще буржуа и собственники… Каким-то чудом из горячих пустынь Аравии ‘Федя’ перенесен в мокрую Россию, но сохранил память или, вернее сказать, тоску по тем горячим снам. Ведь и о цыганах Ал. Толстой сказал:
Из Индии дальней
и т. д., и т. д., ‘до нас дошел ваш напев’. Пушкин, как именно Федя, пропадал у цыган днями, неделями… Но Толстой этого никогда не рисовал: филантроп, педагог и моралист, он сторонился от таких mauvais sujets. ‘Труп’ — явно пьеса, вырвавшаяся у него против всяких чаяний, против всяких особенно ‘планов жизни’, ‘распланирования цивилизации’, и он (думаю) от того ее и не хотел публиковать, что она очень сильна, страшно убедительна и вместе подрывает в корне всякие ‘планы’ и ‘улучшения’…
Подите-ка, вот, ‘улучшите’ этого Федю, а я, только выслушав пьесу, сам не прочтя и не видев в театре, твердил, идя домой: ‘Федя! Какой ты золотой весь! Ведь ты ‘пропадаешь’, а мы все, не ‘пропадающие’, и ноги твоей не стоим’.
… Ну, понравилась девушка, — и женился. Так произошел его ‘брак’, бескорыстный и чистый (так ли мы все женимся?). Но, в сущности, Федя есть вечно холостой человек, вечный безбрачник, без особенного влечения к женщинам, хотя также и без всякого от них воздержания: муж и всех, и — ничей. Может и никого не любить, ни с кем не ‘жить’, а может и сразу любить многих, и ‘жить’ тоже со многими. Женщина для него — не главное и даже вообще ‘не очень’ в каком бы то ни было смысле. Он отнюдь не чувственный. Чуть-чуть, тончайшими красками, можно бы дорисовать, что он вообще не ‘муж’ и не ‘любовник’, а какой-то… странствователь, рыцарь, ‘забулдыга’, Бог знает что, может быть, — поэт, скорей всего, — поэт, хотя без литературы и печати, и пожалуй, — монах, но вместо ‘надгробного рыдания’ возлюбивший грустную цыганскую песню вот ‘этой Мани’… ‘Эта Маня’ тоже в него влюбляется, оставляя табор, отца, мать… Идет за ним по трактирам, где он опускается ‘со ступеньки на ступеньку’, а он ее тоже почему-то не любит. Т. е. ее ласкает, говорит ей хорошие слова, но почему-то физически не любит или этого не ищет. Этого Толстой не нарисовал, да и Маня определенно плачется ему: ‘Отчего же ты- меня не любишь, не хочешь меня, — когда я так хочу тебя, так полюбила тебя?’
Чарующий образ Феди (и какое милое, из русских русское, имя!) всех влечет, кроме сообразительной и расчетливой тещи, видящей, что для дочери это ‘не партия’… Но и belle-soeur, и жена, а наконец, и ‘друг детства’, почти вице-губернатор, все оставив, все забыв, вытаскивают его от цыган… Не надолго и безнадежно!.. Федя говорит: ‘Какой я муж?’ И, переводя глаза на ‘друга детства’, говорит: ‘Вот он — муж’. И жена, а в особенности belle-soeur, говорят, что они ‘и слышать не хотят об этом’, ‘будут его любить такого, как он есть, и всегда все будут ему прощать’. Но остатками воли и сознания он решает твердо, что этого не будет, не должно быть, что семья гибнет около него, как и вообще он должен быть ‘один’. Глубокое сознание в сущности и аскета и забулдыги. Ах, нащупать бы еще это дело: почему из аскетов одни выходят в ‘святые’, а другие… в ‘забулдыги’. Не так просто это дело, как кажется…
И вот они в отдельном кабинете, с цыганкой и пистолетом. Подвертывается совершенно уже пьяный приятель, который говорит, что можно 1) и жить, и 2) устроить брак жены. Надо для этого ‘вычеркнуться’ из живых, а ‘вычеркнуться’ вовсе не то же, что ‘умереть’. Происходит все то, что мы вкратце передали выше.
В сцене суда есть много общего с тем, что мы находим в ‘Воскресенье’, но лучше, выше, принципиальнее. ‘Воскресенье’ написано было, кажется, позднее ‘Трупа’, и там есть много в критике суда или мелочного, или случайного, или слишком ‘на тему’ и ‘преднамеренного’. Весь ‘Труп’ развертывается естественнее: здесь не ‘лгущий’ адвокат и не ‘зевающий’ прокурор, а — закон, притом церковный и христианский закон, о разводе. Закон ‘требует’, чтобы один муж предварительно умер, дабы другой мужчина мог вступить в права мужа. Т. е. он этого не ‘требует’, а ставит ‘условием допустимости развода’, но на практике и на деле выходит, что он именно ‘требует смерти’. Нужно заметить, что сам Толстой еще в ‘Войне и мире’, когда зашло дело о разводе Элен с Пьером, высказался с яркой насмешкой о хлопотах одного католического аббата, соблазнявшего Элен к перемене веры обещанием, что в таком случае ‘святейший папа объявит православный брак несуществующим и даст Элен Безуховой возможность выйти за другого’. ‘Он, этот бесстыдный и хитрый аббат, говорил этой глупой и развратной Элен, что она еще при живом одном муже может выйти замуж за другого мужчину’. И так в этом случае, так и всегда позднее, развод представлялся Толстому просто несуществующим, невозможным: до того он претил его ‘христианскому чувству’. К удивлению, в ‘Трупе’, — который весь развертывается, повторяем, с глубокою натуральностью, — самым делом и самою жизнью Толстой вынудился сказать за развод слово такой яркости, такой убедительности и невозражаемости, какого решительно ни одному писателю не удавалось сказать. И в теории и практике развода пьеса эта должна сыграть непременно большую роль. Здесь против развода, и именно с точки зрения ‘своих христианских чувств’, высказывается только какая-то салопница, чуть ли не мать вице-губернатора, — по совершенной черствости к людям и к жизни. И Толстой придал ее словам просто комический оттенок. Действительно, только притворяясь, можно было говорить, что ‘христианское целомудрие не допускает расторжения брака с мужем’, который, как жену, любит и каждую цыганку. Кроме нее, этой салопницы и ханжи, все ясным чувством чувствуют, что именно по закону целомудрия больной брак непременно должен быть расторгнут и заменен другим, нормальным и здоровым. Но Толстой величайшим художественным чувством показал, что в этом случае, — как, конечно, и во множестве подобных, — даже решительно никто не виноват, никто не безнравствен, в том числе и муж, так как он женился по действительной любви к своей жене, тогда невесте, а теперь тоже ‘любит’ каждую цыганку опять по настоящей к ней любви, в то же время не переставая любить, уважать и оценивать глубоко и верно жену. Монах, аскет и забулдыга, в сущности — всегда и всех ‘жених’, вечный ‘жених’, и — ничей никогда ‘муж’. Натура и закон. Федя, ‘устраивая свою жену замуж за другого мужчину’ (какое страшное сочетание слов, казалось бы!), — на самом деле поступает как глубочайший христианин, насколько само христианство совпадает со справедливым и прекрасным в натуре человеческой. ‘Я тебе негоден, со мной ты счастлива никогда не будешь, и перемениться я не могу. Бери себе другого мужа’… ‘А как закон требует, чтобы для этого предварительно умер первый муж, — то я и умираю’. Вот, поистине, где он ‘понес на раменах тяготу друга своего, жены своей’, вот что значит ‘положить душу и жизнь за ближнего своего’. И ведь это бывает, у нас, у русских, это случается, — отдают другим своих жен! Когда я слушал чтение г. Немировича-Данченко, я все думал: ‘Боже, до чего это русская пьеса, до чего она будет непонятна и непостижима на Западе! Между тем русского без этих движений души, или в этом роде, — и понять нельзя’. Нельзя понять русскую святость, русского праведного человека. Ибо Федя, кроме мечтателя и забулдыги, есть и праведный человек, отдаленно, ‘в тумане’, это — Божий человек. В этот-то момент человечности и правды вдруг его хватает закон: ‘Вы симулировали самоубийство!’ Адвокат поясняет, что за это ‘надо бы в каторгу, но присяжные оправдают’. А на растерянный вопрос ‘забулдыги’: ‘А как же?’ — продолжает объяснять и успокаивать: ‘В каторгу не пойдете. Ну, а брак, т. е. второй, конечно, будет признан недействительным, и она опять будет вашею женою, а вы — ее мужем’… Что он ‘симулировал’ самоубийство не по своей же фантазии, не в виде детской игры, что он никак ‘опять мужем’ не может стать, потому что окончательно уже загулялся, спился и вообще ‘невозможен’, да у жены его и ребенок родился от второго мужа, — все это адвокату просто не приходит на ум, ибо не есть предмет какой-либо практики, да и оттого еще, что серией этих вопросов не интересуется ни закон, не ‘поинтересовалась’ и церковь… Все, законополагая, ‘резали по живому’, — как шелковую материю в магазине. Тогда муж, все еще любящий свою жену, уважающий и второго мужа ее, — Толстой отметил это в низком поклоне его, когда они как ‘обвиняемые’ проходили мимо его в зал суда, — застрелился ‘во исполнение строгого требования закона’. — ‘Теперь вы свободны и счастливы’, — говорит он последние слова, хрипя.
Какой ужас!
Какая правда!
Какое впечатление!
Милый Федя: всех оправдал, всех отпустил, все ‘искупил’ своею смертью.
Пьеса эта гораздо лучше ‘Власти тьмы’ и ‘Плодов просвещения’.

1911 г.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека