М. А. Воронов (1840-1873) — сын саратовского тюремного смотрителя, один из виднейших писателей-‘шестидесятников’. В Саратовской гимназии испытал влияние Н. Г. Чернышевского. В 1858 г. переехал в Петербург, где сблизился с редакцией некрасовского ‘Современника’. Дебютировал в печати в 1861 г. После ареста Чернышевского вел жизнь литературного пролетария, часто нуждаясь в деньгах, голодая. В 1863 г. перебрался в Москву и приобрел славу бытописателя московского ‘дна’. Рассказы и очерки из жизни ночлежек и притонов были собраны им в совместном с А. И. Левитовым сборнике ‘Московские норы и трущобы’ (1866). Сюда же вошли и предлагаемые вниманию читателя очерки ‘Ад’ и ‘Тишина’. В 1873 г. простудился и попал в больницу, где подхватил сыпной тиф и умер.
Адом москвич окрестил — и окрестил, нужно сказать правду, довольно метко — громадное подземелье с двумя жерлами или выходами, из которых один ведет на Грачевку, другой на пустынный Цветной бульвар. Ад представляет, действительно, нечто ужасное! Между многоразличными московскими приютами падшего человека, каковы всевозможные русские пиры, золотые львы, волчьи долины, арбузовские крепости и проч., нет ничего подобного грачевскому Аду. По гнусности, разврату и грязи он превосходит все притоны, о которых будет говориться ниже. Все, что только есть в мире циничного, преступного, глубоко оскорбляющего человеческое достоинство, что унижает людей до скотов и гасит в них даже самые последние, микроскопические искры разума и воли, — все соединилось в этой вонючей помойной яме на погибель слабого человека!
Но будем рассказывать дело по порядку.
Когда я остановился у жерла Ада, ведущего на Грачевку, из подземелья выползали с крупным говором различные полушубки, чуйки и проч. В открытую дверь клубами выкатывал гнилой, горячий воздух. В глубине где-то слышался шум сотни голосов, покрываемый по временам то воплем кларнета, то взвизгом высоких скрипичных нот. Переждав некоторое время, по узкой, крутой лестнице я спустился наконец в подвал, длиной сажен в пятнадцать-двадцать. Налево, у входа, помещалось что-то вроде буфета, по стенам были расставлены столы с стульями вокруг, такие же столы тянулись по середине комнаты, во всю ее длину, разделяя подвал на две почти равные половины. В половине, ближайшей к входу, громоздилась русская печь и при ней плита, следовательно, в смысле экономии, вертеп этот был устроен наилучшим образом: приемные комнаты и кухня вместе. Миниатюрные, загаженные окна как-то слезливо посматривали сверху, из-под сводов, покрытых штукатуркою, точно опухшею от сырости. Пол был усыпан песком, но так как грязи было на улице вдосталь и так как каждый приносил этой благодати на своих ногах по силе возможности, то в подземелье образовалась какая-то каша, которую немилосердно месили сотни ног. Чад и дым, в соединении с различными бакунами, махорками и тютюнами, резкий спиртной запах и, наконец, — самая обыкновенная вещь, — запах сотни живых существ — все это, смешавшись, образовало до того ядовитую кислятину, что уже одна подобная атмосфера неминуемо повергала каждого приходящего в одуренное, патологическое состояние. Несколько газовых рожков чуть брезжили в тумане, наполнявшем Ад. Десятка три-четыре голосов, с аккомпанементом скрипки и кларнета, неистово отхватывали какую-то русскую песню, то высоко забирая во всю силу молодецкого горла, то падая до самых низких нот, так что по подземелью в это время распространялся сплошной гул, из которого робко, ползком, карабкался фальцет запевалы — вот он вырезался, блеснул, как звездочка, и покатился, подавленный массою хора. Дрогнули стекла от дружного рева, усиленнее замелькал газ, подвал наполнился до верху звуками, — а фальцет опять фигурно выбирает:
Па-лы-ла ле-э-бидь,
Па-лы-ла ле-э-бидь…
Протолкавшись между различными оборванцами, я наконец попал, как говорится, в самую центру и присел у стола. Песенники и музыканты, толпившиеся посередине комнаты, были от меня в двух шагах, часть публики теснилась около этих виновников общего веселья, другая или сидела за столами, распивая чаи, пива, водки и т. п., или бесцельно бродила по длине подземелья.
Я спросил чаю и, покуда ловкий ярославец-половой, с сочным фонарем под глазом, накрыл стол грязной салфеткой, — принялся рассматривать посетителей Ада.
Лица и костюмы были самые разнообразные. Из-за пьяных, грязных, искалеченных мужских физиономий иногда выглядывало миловидное личико девушки, русская, кудрявая, типичная голова молодого парня красовалась между старыми, изборожденными морщинами лицами женщин, известных на Грачевке под именем теток. Полудетская физиономия с ярким румянцем на щеках, алыми губами и светлыми голубыми глазами, стояла рядом с другой физиономией — на лбу широкий шрам, волосы и седая борода всклочены, губы черно-синие, и такие глаза, какие редко можно встретить: кажется, одного этого взгляда довольно, чтобы определить профессию человека…
Костюмы разнообразны не менее лиц.
Полушубки, тулупы, поддевки, сюртуки и мужские платья неизвестного покроя мешались с карналинами, платьями, бурнусами, салопами и прочей женской утварью. Тут из толпы вырезывался русак в яркой пунцовой рубашке, в плисовых шароварах и сапогах с высокими голенищами, там виднелся какой-нибудь выскочивший из жизненной колеи портных дел мастер, Мирон Прохоров: халатишко-то, признаться, хоть и есть на Мироне Прохорове — да больше-то ничего.
— Уж извините, православные! — бормочет Прохоров. — Потому всей моей одежи один этот халат остался, давеча сапоги и шапку пропил, — и Мирон откровенно кажет всему Аду свою наготу.
Вот, как раз против моего стола, сидят несколько женщин. Одна из них перекинула через плечо грязную тряпку и уверяет подруг, что теперь она цыганка, другая, покачиваясь из стороны в сторону, толкует о своей любви к какому-то Андрюшке, с которым она не виделась уже три дня.
— Как пропили мы с ним, с подлецом, мою сбрую, с тех пор и не вижу. Три дня вот хожу в одной блузе, а он, мерзавец, не спросит: как, мол, это ты, Анюта, раздевкой по морозу бегаешь?
Ярославец подал чай.
В подземелья между тем появилась новая личность, рельефно выдавшаяся из всей массы народа. Ростом пришелец выше толпы на целую голову, ширина плеч и толщина шеи прямо говорили за необыкновенную физическую силу, в руках гигант держал огромную дубину. Он появился именно в ту минуту, когда Ад, окончивши песни, готовился перейти к пляске. Но так как охотников плясать было слишком много, то неминуемо произошел спор между плясунами. Голоса споривших шли все выше и выше, дело готово было окончиться потасовкой. Кое-кто начал уже засучивать рукава. Послышались вызовы вроде: ‘Ну, тронь, тронь! Попробуй!’
— Смир-рна! — ревнул гигант, и так ревнул, что задребезжали стекла.
Могучий зык, подхваченный сводами, как гром, покатился в глубину Ада.
— Вот леший-то, право, леший! — забормотали сидевшие против нас женщины. — Испугал даже, окаянный!
Гигант был цербер Ада. Дубина, которую он держал в своих крепких руках, признавалась здесь за единственное средство к водворению тишины.
— Кости в мешок соберу! — крикнул геркулес, поднимая палицу над головою.
Наступила тишина. В минуту плясуны поладили между собою и прежний фальцет сладко заныл:
А-х, вы се-э-ни ммаи, се-эни,
Се-эни новые ммаи…
— Э-эх! — вынесли сто грудей, —
Се-эни новые, кленовые,
Решетчатые!..
Женщина, подобрав платье, насколько только возможно, и какой-то грязный джентльмен отхватывали трепака. Все сбились в кучу около танцующих. Некоторые влезли на столы и стулья. Оглушительный рев одобрения потрясал мрачные своды Ада. Плясуны просто удивляли своим искусством: они отламывали такие коленцы, что привели даже в восторг гиганта.
— Мишак, помнишь Гришку Грача? — спросил сомнительный паренек, стоявший впереди нас, у своего подобного же соседа.
— Ну!
— Какие же это плясуны? Разве Грач этак плясал?
— Да, показал бы он им… кузькину мать! За того, братец, купцы не однажды заклад держали. Первый по Москве был…
— Да теперь, чай, на каторге не до пляски?
— Что ты орешь-то, кобылья голова!
‘Сени’ кончились, плясуны сошли со сцены, ожесточенные рукоплескания и крики ‘браво!’ долго еще разносились по подземелью. Публика неистовствовала до того, что не внимала даже крикам гиганта. Двое парней стали на четвереньки на столах и орали во всю пасть, как одурелые. Какой-то пьяный мужичонка снял с себя сапоги и бросил их в толпу, уверяя, что теперь он должен ходить босиком, потому что подлые ноги плясать не умеют.
Но вот гвалт мало-помалу стихает. Плясуны и певцы ведут речь о том, какую бы плясовую песню почудеснее сыграть.
— Я много городов на своем веку видывал, — рассказывает кто-то около меня.
— В Сибири-то долго жили?
— Два года.
— В ссылке али так, по собственному желанию?
— Нет, мой тятенька там прииски держал: руду золотую копали.
— Вот как-с, золото изымали?
— Да-а, — протягивает сын золотопромышленника. — Кабы не этакие дела, что тятенька капитал свой протратил, — разве мне бы сидеть тут с вами?
— Это точно.
— Я вон нынче на пять копеек обедал, — продолжает золотопромышленничий сын. — Да и то, слава тебе Господи, что хоть это-то есть, а иной раз походишь, походишь, да и заляжешь так, голодный, где-нибудь на бульваре под лавкой. Вот-с наша жизнь! А ведь тоже учили, по первоначалу-то ставили на такую ногу, якобы век миллионером жить.
— Истинно, истинно.
Громогласное ‘жги-говори’ заглушило голоса разговаривающих. Начались прежние беснованья.
Я посидел еще четверть часа и, наконец отуманенный удушающим воздухом и оглушенный безобразными криками, решился покинуть это отвратительное жилище разврата. И направился к другому жерлу Ада, выводящему на Цветной бульвар. Из подземелья я попал в длинный, полутемный коридор, по обеим сторонам которого, в крохотных клетушках, гудели мужские и женские голоса. Это адские кузницы, как выражаются жулики.
Наконец выбрался на Цветной.
— Николай Иваныч! — окрикнул меня кто-то.
— А! Крылов!
— Так точно-с. Что же мало посидели в нашем клубе?
— Да надоело. Теперь хочу пробраться в Тишину. Пойдемте, водки поставлю.
— Раненько бы мне туда забираться, Николай Иваныч. Ну, да так и быть, пойдемте. Благо на рюмку наткнулся — поотогрею хоть плоть свою, а то страсть как промерзла! Зябка нынче что-то стала, Николай Иваныч, плоть-то, не выдерживает.
Мы двинулись.
Небо начало будто проясняться и сбрасывать с себя непроницаемую пелену сплошных туч. Полная луна по временам выплывала на чистую лужайку между разорвавшимися облаками. Пустынные улицы звонко разглашали не только отчаянный визг и скрип полозьев, но даже скромные человеческие шаги.
— Где я видел прежде этот Ад или что я слышал подобное? — придумывал я, поспешая за коченевшим своим спутником.
И вспомнись мне далекие-далекие дни моего счастливого детства. Сижу будто я с няней, няня лениво шевелит аршинными спицами, выделывая из каких-то шерстяных веревок подобие чулка. Как ручеек, монотонно журчит ее тихая речь:
— Только шел он, шел, шел он, шел, — бурлит няня, — вдруг: бултых! провалился!.. И провалился он, сударь ты мой, в тартарары, в преисподнюю… Как очухался… батюшки мои! вокруг-то все змеи, все ехидны да разные гадины! И лижут они, голубчик мой, солон-камень…
Да, солон-камень лижут, действительно… Дал бы я этого камня поотведать кое-кому…
Источник текста: Серый мужик. Народная жизнь в рассказах забытых писателей XIX века. М.: Common Place, 2016.