Тишина, Воронов Михаил Алексеевич, Год: 1873

Время на прочтение: 9 минут(ы)

М. А. Воронов
Тишина

М. А. Воронов (1840-1873) сын саратовского тюремного смотрителя, один из виднейших писателей-‘шестидесятников’. В Саратовской гимназии испытал влияние Н. Г. Чернышевского. В 1858 г. переехал в Петербург, где сблизился с редакцией некрасовского ‘Современника’. Дебютировал в печати в 1861 г. После ареста Чернышевского вел жизнь литературного пролетария, часто нуждаясь в деньгах, голодая. В 1863 г. перебрался в Москву и приобрел славу бытописателя московского ‘дна’. Рассказы и очерки из жизни ночлежек и притонов были собраны им в совместном с А. И. Левитовым сборнике ‘Московские норы и трущобы’ (1866). Сюда же вошли и предлагаемые вниманию читателя очерки ‘Ад’ и ‘Тишина’. В 1873 г. простудился и попал в больницу, где подхватил сыпной тиф и умер.
Мы пробирались какими-то пустынными переулками. Вдали где-то гудел колокол, призывая к заутрени. Длинный обоз медленно тянулся впереди нас. Два русачка, на рысях, пробежали мимо.
— Ишь, поездушнички побежали, — заметил Крылов.
— Что это за поездушники? — спросил я.
— А вот, что с возов воруют. Их в городе мало, потому что главная работа не здесь, а около застав, у придорожных кабаков, постоялых дворов, или подобное что-нибудь.
— А сколько в Москве мошенников? — спросил я.
— Да как вам сказать, Николай Иваныч: со мной тысяч двадцать будет.
— Нет, не шутя.
— Да ведь Бог их знает, Николай Иваныч… Тут, свет, одних нищих тысяч шестьдесят, стало быть и рассудите, сколько должно быть жуликов, когда от милостыни до воровства один шаг: подают — честный человек, не подают — вор, потому что брюхо, оно ведь не спрашивает, как добудешь — подваливай только…
Вот пришли наконец и в Тишину. Наружность дома была довольно прилична. Тишина занимала два этажа: внизу помещается черное отделение, вверху — чистое. Мы зашли сначала вниз. Десятки русых извозчичьих голов дремали у столов. Воздух, густой и спиртуозный, отличался всеми конюшенными качествами. Сразу, в первой же комнате, мы наткнулись на отвратительную сцену: несколько человек барахтались в углу, стараясь осилить оборванную, безобразную женщину. Женщина вопила, кусалась, плевала — все напрасно: молодцы схватили ее за руки, за ноги и вынесли на улицу, где бросили в сугроб. Общий хохот одобрения приветствовал эту дикую выходку диких людей.
— За что же они ее выбросили? — спросил я Крылова.
— Да так, побаловаться захотели. Ведь русский мужик чуден, Бог с ним, сидит, сидит он, да и надумает.
Мы поднялись по лестнице, наверх, в чистую половину. Отделение это, действительно, было чище первого, если понимать чистоту сообразно представлению о ней русского, да еще московского купца. На окнах висели некогда белые занавески, мебель когда-то была покрыта шерстяной материей, в одной комнате даже стоял орган (машина у москвичей) — роскошь, недоступная для Ада. Но публика та же, что и в Аду, с тою только разницею, что там она бодрствует, кричит, ломается, а здесь или дремлет, или окончательно спит.
Я спросил водки.
— Что, много знакомых?
— Да все знакомы, — отвечал Крылов.
— А это что за личность, что дремлете вон в углу?
— Ах, это уморительная вещь! Это купец Стругалов. Он, видите ли, поссорился за что-то с женою, ушел от нее да назло и живет здесь другую неделю. Вчера, вы посмотрели бы, что тут было… Пришло выручать его народищу человек пятнадцать: жена ревет, родственники упрашивают, денег ему рублей триста давали, только бы шел отсюда, — ни за что. Так уперся, уперся, и ни с места… А ведь теперь сидит без гроша и с себя-то все спустил.
— Ну-ка, Крылов, выпивайте.
— За ваше здоровье.
— Кстати, Крылов, расскажите-ка что-нибудь о своей жизни, Вы же мне, если помните, когда-то обещали. Расскажете? А?..
— Извольте. Заряжу еще одну, и тогда начну полегоньку. Все нужно делать полегоньку — даже выпивать, потому что trop boire est malsain [Пить слишком много вредно для здоровья], говорят французы.
— Жизнь моя, Николай Иваныч, странная жизнь! Родился я, кажется, как и все родятся — от отца и матери, фамилию которых ношу до сих пор, да доля моя не такая вышла, как у других. Родился я в Москве, на Пятницкой, в собственном доме, который теперь находится в руках сестры, тресни она на пять тысяч кусков! Кроме меня да вот этой пузатой сестры, у отца была еще дочь (околела уже: не хуже покойница живой-то была). Жили мы роскошно, то есть по понятиям русского купца. Сестры мои были гораздо старше меня и все сидели разряженные у окошек да поглядывали на улицу: мухи эти, бывало, их запакостят даже — все сидят. Первыми воспитателями моими были нянька да отцовские приказчики (молодцы). Грамоте учился я у какого-то замоскворецкого урода и учился довольно уж поздно — лет десяти, должно. Однако хоть и поздно я начал ученье, но книжное дело скоро смекнул, потому что от природы был я мальчишко шустрый. Вот-с, после всего этого ученья, когда, то есть, научился я читать и писать да маленько арифметику понял, приезжает из Сибири давнишний приятель отца: воровали они там что-то вместе, деньги наживали, по общеупотребительному выражению. Глянул этот купчина на меня, да и спрашивает у отца: ‘Что ты из него хочешь сделать?’ — ‘В лавку, говорит, посажу, нетрог обучается торговле помаленьку’ — ‘Не нужно, — говорит приятель, — пущай его, говорит, по ученой!’ Отдали меня в коммерческое училище, потом в академию загнали — везде я шел ничего, порядочно. Лет двадцати прошел всю науку. ‘Гони его за границу!’ — советует отцу приятель. Ноне, говорит, такая мода вышла. Погнали за границу. Прожил я в Париже месяцев десять, так болтался, шаболды бил. Мальчишка я был молодой, силищи этой во мне тьма, ничего-то я всласть не попробовал, живучи в Москве, — вот на чужбине-то и развернулся! Таких чудес насадил, — страсть! В первое-то время только и знал, что шлялся по этим разным увеселительным заведениям. Одначе ума во мне и тогда, стало быть, немало было: месяца через три-четыре остепеняться начал. Сошелся я в это время вплотную с одной модисточкой: такая, Николай Иваныч, была модисточка, что дай Господи всякому человеку подобную жену иметь. Любовно прожили мы с ней месяцев пять. Характер-то, Николай Иваныч, уж очень хорош был у ней. Французского, верите ль, ничего: ни она тебе слово какое фальшивое скажет, ни обманет тебя в чем-нибудь, — ангел была, а не женщина!.. Позвольте выпить, Николай Иваныч.
— Сделайте милость.
Крылов выпил, и продолжал:
— Только, Николай Иваныч, получаю я однажды письмо из дому, и приляпана к этому письму печать черная, с тарелку величиной. ‘Что такое?’ — думаю. Распечатываю. Письмо от матери, и уведомляет она меня в нем, что умер отец и что дела наши в расстройстве: приезжай! Как тут быть? Куда девать свою Вильгельмину? Бросить — ни за что, потому она мне дороже жены, с собой везти — проклянут, если узнают. Нечего делать, повез: кляните, думаю, черт с вами! Приезжаем. Устроил я ее на квартире и бегаю к ней, крадучись. Все капиталы, по завещанию родителя, скажу Вам, Николай Иваныч, перешли к матери, стала властна она распоряжаться ими, как ей угодно. Вот-с, заправляю я делами отлично. Наши купцы просто дивуются на меня. Хорошо. Только, Николай Иваныч, слышу-послышу, начинают про меня сплетни воротить, стараются довести до матери, что так и так — с француженкой сцепился. Ничего, думаю. Однако вижу, мать покашивается, а сестры (в ту пору обе уж вышли замуж), так те просто в глаза говорят, что я их срамлю перед добрыми людьми. ‘Подите вы к чертям, дурищи! — думаю про себя. — Вас ли можно осрамить? Да такого сраму-то, поди, чай и на свете нет!..’ Только в одно прекрасное утро призываешь меня мать и говорит: ‘Что это, Миколай, про тебя болтают, будто ты с какой-то немкой там связался?’ — ‘Правда, болтают’, — говорю. ‘Да ты что это выдумал!’ — крикнула она. ‘Ничего не выдумал, а просто полюбилась мне женщина, я и живу с ней…’ И начала она меня костить, и начала костить, да еще если бы меня одного — ничего, стерпел бы, а то и ее-то ни за что, ни про что похабить. Так она меня этим безобразием оскорбила, Николай Иваныч, что взял я да и бухнул прямо все, об чем только сам с собой, да и то с осторожностью, размышлял. ‘Если, — говорю, — вы так со мной поступать стали, так я скажу вам одно: я женюсь на этой девушке’. Мать взвизгнула и бросилась на меня с кулаками. Ну, я, значит, кулаки-то отвел легонько, да и пошел прямо к Вильгельмине. По вечеру туда ко мне прибежал паренек от нас и сообщил, что я изгнан из дому, лишен наследства и проклят. Теперь я Вам расскажу, Николай Иваныч, как я повернулся после всех этих лишений наследства, проклятий и проч. Позвольте уж еще раз приложиться.
— Вот-с как мы изворачивались, — выпивши, продолжал Крылов свой рассказ. — Во-первых, я тотчас же начал подыскивать себе место. Надо Вам сказать, Николай Иваныч, что делами отца я занимался отлично, стало быть, обо мне знали с хорошей стороны. Дня три, что ли, я пошагал по Москве, а затем поступил главным приказчиком к одному здешнему торговцу — в гостином дворе тогда лавку имел. Прошло, может, каких две недели, я женился на Вильгельмине. Стали мы жить да поживать с ней наилучшим образом, потому жалованья одного я получал полтораста целковых в месяц. Только живем мы это, живем, ни о чем не помышляя, а беда-то вот подходит к нам близехонько. Пришлось раз отправлять моему хозяину деньги в Петербург деньги немалые, тысяч десять рублей. Имелись у нас для этого артельщики, стало быть, им бы и исправить все, как следует, — так нет, дернула меня нечистая сила самому снести их на почту: артельщику, думаю, нельзя поручить такую сумму. Написал я письмо, положил в карман денежки, и пошел. Прихожу. Подошел к столу, откуда отправка идет, — хвать — денег в кармане нет! Я просто очумел… Сейчас же бросился искать назад, по дороге, по которой шел, — ну, да разве найдешь?
— Впрочем, Николай Иваныч, что же Вам рассказывать эти подробности, когда, я знаю, Вы вовсе не того хотите.
— Ничего, ничего, рассказывайте, — перебил я Крылова.
— Нет, я Вам изложу это дело накоротке. Впятили меня, Николай Иваныч, в острог, потому раз судили так, что я эти деньги не потерял, а утаил… украл, короче сказать. Промаялся я в остроге год и семь месяцев, затаскали меня по судам разным, и потерял я тут все: и стыд, и совесть, а главное — потерял жену: не вынесла она этого удара, от чахотки померла. Вот-с, выпустили наконец меня, вменили только в наказание тюремное заключение да оставили в подозрении: и то купец-хозяин почему-то смиловался, просить стал, видно, раздумье взяло: ну, думал, как и в самом деле он не виноват? Что же мне было делать? Чем питаться, какую работу работать? Совался и туда и сюда, и в том и другом месте щупал — ничего нет путного. Поначалу-то как будто и пойдет дело, хватишь этак шилом патоки, а потом, как узнают, что в остроге содержался за воровство денег (будь проклято это слово!), сейчас и поворотят рыло в другую сторону. С месяц я так-то бился, напоследок — терпенья не хватило — пошел к сестре, к замужней, думаю: поклонюсь ей, как ни больно, попрошу помощи. (Мать, надо объяснить Вам, умерла еще в ту пору, как я в тюрьме содержался.) Прихожу, сестра живет хорошо: дом каменный, лакеи в прихожей, зала вся в зеркалах. Докладывают: братец, мол, пришел, желает видеться. ‘Какой такой?’ — спрашивает. Однако приняла. Так и так, говорю, сестрица, нахожусь я в крайности — не как брату, а как нищему, как голодному человеку, помоги мне. Она мне сейчас мораль принялась читать: зачем я против родительской воли женился, зачем мать не почитал… ‘За это-то вот Бог, — говорит, — и карает тебя, за это и в острог попал’ — ‘Ну, — говорю, — сестра, разбирать вины мои теперь не приходится, а если ты хочешь сделать доброе дело — сделай, выручи меня, помоги!’ Пошла она в другую комнату, да через минуту выходит ко мне и выносит рубль серебра. ‘Вот, — говорит, — что по моим средствам, потому деньги у нас все в обороте, опять же, маменька, когда умирала, так наказывала, чтобы тебе отнюдь не помогать, даже гроша медного не давать, а я, видишь, теперь против ее воли иду’. Взял я, Николай Иваныч, этот рубль, — даже руку ожег он мне, подлый, — да тут же и припечатал сестрицу таким манером: ‘Будь, — говорю, — ты проклята, змея, не проклятьем брата, у которого ты, может, пятьсот тысяч денег отцовских отбила, а проклятьем голодного нищего, проклятьем бедняка, у которого ты украла даже эти последние поскребки чести и совести, из которого, — говорю, — ты сделала подлеца, вора, разбойника!’ Она, Николай Иваныч, ничего, хоть бы глазом моргнула, только просит меня не ходить к ним, потому якобы я их срамлю своей бедностью. И пропил же я тот рубль! Так звонко закатил, что на другой день проснулся как раз в части!
— Ну, чем же вы жили тогда? — спросил я.
— Да как: чем жил? Всем жил. Начал заводить дружбы со всеми этими хорошими людьми, ел, пил на их счет, ночи либо в трактирах да харчевнях проводил, либо у кого-нибудь из подобных друзей, а то так просто — заляжешь на бульваре под лавку и спишь, или под мост на Москву-реку отправишься — там започиваешь… Этим же воровским ремеслом я никогда ни занимался, потому что у меня под руками есть другое, тоже оно подлое — но все-таки не так. Я, видите ли, как человек поумнее других, учу их иногда разным штукам: как каждому по своему по ремеслу действовать, как с полицией ладить, как ответ дать, ежели спросят, — вот за это они меня и питают, даже водкой поят. Один только раз, помню, Николай Иваныч, дней пять больно уж туго мне приходилось. Время, помню, по жульничеству было бойкое, потому подходил новый год, только мне все что-то не везет: есть нечего и у приятелей как-то ни у кого нет денег. Дня два, должно быть, таких выдались, что, верите ли, крошки во рту не было. Грешен, подумывал уж я стащить что-нибудь, да на счастье ничего такого не подвертывалось. А тут еще открылась на ноге рана, сапожонки на мне рваные, застуживаю я эту болячку — полезла она у меня все выше да выше, в колену. Испугался. Бегу к доктору. Тот посмотрел: это, говорит, рожа, Вам нужно сидеть дома и держать ногу в тепле. Прописал рецепт. Разумеется, какой тут рецепт, когда жрать нечего? Как вышел я от доктора, сейчас и изорвал его. Пущу, мол, дело на власть Божью…
Рассказчик на некоторое время смолк и печально опустил голову.
— Отчего же Вы, Крылов, не постараетесь как-нибудь выбиться из этой жизни? — глупо спросил я.
— Да как выбьешься, Николай Иваныч, когда ваш же брат, сытый и счастливый, голодному ногу подставляет?
— Ну, Вы бы работой какой-нибудь занялись, самостоятельно бы трудились, тогда никто не подставит ногу, а подставил — по шапке.
— Эх, Николай Иваныч!
— Что?
— Какая уж нашему брату работа?
— Да так-то лучше, что ли, жить?
— Лучше, Николай Иваныч…
Крылов встал и горячо добавил:
— Теперь-то я совесть, честь, правду — все это коленкой придавил и ползаю кое-как, а как, по вашему-то, начну я работать, выпущу на волю этих несчастных, дам им ход… да они загрызут меня, Николай Иваныч! Я повешусь на первом попавшемся дереве, первым же камнем раздроблю себе голову!
— И лучше. Право, лучше смерть, чем подобная жизнь.
— Нет, Николай Иваныч, не так — я цену-то жизни знаю… По-моему, напротив: лучше какая-нибудь жизнь, чем самая превосходная смерть. Разумеется, это оттого, что во мне нет характера, ума, что я не понимаю, может быть, так глубоко, как Вы, всю подлость своей жизни, но ведь за это, Николай Иваныч, не судят. А я вот что думаю, Николай Иваныч… Если бы меня кто-нибудь поддержал, не дал бы этим разным проснувшимся, чести, совести и так далее, заесть меня, — вот тогда, может статься, я бы и воскрес, но так как такого человека теперь… Эх, нечего и толковать об пустяках!
Крылов махнул рукой, выпил водки и чрез пять-шесть минут мы вышли из Тишины.
— Куда же Вы теперь? — спросил я.
— Да пойду вот тут поблизости, на Мошок, там, должно быть, уж отперли.
Мы распрощались.
‘Боже мой! И сколько таких погибших душ шляется по белу свету!’ — подумал я, глядя на дырявое гороховое пальто Крылова, быстро исчезавшее в непроглядной тьме Салтыкова переулка.
Источник текста: Серый мужик. Народная жизнь в рассказах забытых писателей XIX века. М.: Common Place, 2016.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека