‘Временщики и фаворитки XVI, XVII и XVIII столетий’
Лежащая перед читателем книга была написана во второй половине XIX века, того высоконравственного и чопорного века, который Блок простодушно назвал ‘железным’. У нас, после двух мировых войн и революций, живущих в неизвестности — не ждет ли впереди что-то похлеще, — у нас такое определение может, пожалуй, вызвать даже некоторое умиление, как перед размахивающим деревянной саблей ребенком.
Не то чтобы XIX век был таким уж благополучным, но от XX века его отличала непоколебимая уверенность в прогрессе, в том, что человечество движется вперед и что там, впереди, — светлое будущее. Может быть, самым поразительным и трогательным эпизодом, это демонстрирующим, был написанный на рубеже нового, XIX века небольшой труд Кондорсе ‘Эскиз исторической картины развития и прогресса человеческого духа’. Скрываясь от якобинских ищеек, под угрозой гибели — покинув свое убежище, он будет арестован и примет яд, чтобы избежать гильотины, — Кондорсе описывает человечество, которое в прошлом неуклонно двигалось к высотам Разума и Добродетели и которое в будущем подымется неизмеримо выше…
Впрочем, что ж! У Кондорсе были на то основания. Помня о его страшной судьбе, не забудем и того, что он скрывался в меблированных комнатах. Однажды на лестнице он встретил проживающего в этой же гостинице своего политического врага. Хозяйке достаточно было сказать: ‘Если Кондорсе погибнет, грех будет на вашей душе’, и Кондорсе смог спокойно дописать свой ‘Эскиз’. Даже преследования тех времен умеряли человеческой порядочностью. И XIX век как будто оправдывал прогнозы Кондорсе: при всех своих недостатках этот век шел к прогрессу, к благосостоянию всех граждан.
Вероятно, именно поэтому XIX век твердо верил в себя. И брался судить и мерить всех по себе.
Зная то, чего не знали люди прошлого века, мы, конечно, можем позволить себе смотреть на них сверху вниз. Вот и эта книга… Прикидывая, что ‘Башня’ — это, конечно, лондонский Тауэр, а ‘Фома Морус’ — это Томас Мор, читая про ‘Норфсомберланд’ и лорда Рутьуэна,[1] как будто разбираешь детские каракули. Строго говоря, никто не доказал, что нынешняя транскрипция лучше, но все равно возникает приятное чувство превосходства над устаревшим правописанием автора.
Впрочем, не будем задерживаться на орфографии: мы разойдемся с XIX веком и в более важных вопросах. Чопорный век не мог допустить, чтобы у кого-то были взгляды на мораль, отличные от единственно правильных взглядов XIX века. И, конечно, особенно резко это проявляется у историков, описывающих нравы прошедших веков. Биркин здесь не выделяется ничем особенным. Крупнейший историк XIX века Маколей, описывая своего любимого героя Вильгельма Оранского, выставляет напоказ его великие заслуги, но честно как добросовестный историк, не утаивает пятен на его славе: например, потворство гнусному убийству, по сути малого масштаба геноциду, в Гленко, а также наличие у Вильгельма одной любовницы. Эти его недостатки идут как-то на равных: то и другое — несмываемое пятно на бессмертном образе.
Биркин столь же строг к безнравственности. Он с возмущением составляет список любовниц Генриха IV, а по адресу самих красавиц разражается красноречивыми тирадами вроде:
‘Грустно и больно сердцу видеть девушку, необдуманно жертвующую своей непорочностью, удостаивающую своей взаимностью первого встречного, нельзя не пожалеть об этой чистой жемчужине, втоптанной в грязь. Нельзя, однако же, не почувствовать если не негодования, то презрения к красавице, гордящейся своей непорочностью, колющей глаза всем и каждому строгостью своих правил, ищущей выгодного себе покупщика, хотя и в лице законного мужа, но без малейшего участия сердца… Подобным красавицам жизнь легка именно потому, что они жизнью не живут, не умеют чувствовать, а не чувствуют ничего потому, что в их белоснежной груди — кусок белоснежного мрамора вместо сердца’. После этого неудивительно, что как самую хвалебную характеристику Жанны д’Альбре он цитирует слова историков: ‘в ней кроме пола, не было ничего женского’.
Историк, аккуратно собирающий дворцовые сплетни, волей-неволей ставит себя в двусмысленное положение. Либо он должен, вопреки здравому смыслу, доказывать, что это и есть История с большой буквы. Такова обычная канва романов Дюма, что вполне может быть оправдано в художественной литературе, но не в книге, претендующей на научность. Либо надо признать, что он занимается чем-то второстепенным, да еще и нравственным ли? Легче всего писателю выйти из такого положения, приняв чуть залихватский тон: мол, сам знаю, что пишу о пустяках, но не любо — не слушай, а врать не мешай. Однако мало кто на это готов.
И все же предлагаемая книжка не так трагически серьезна, как появившаяся недавно на прилавках перепечатка книги французского историка о любовницах Наполеона, где автор строго научно и серьезно, без тени иронии по отношению к французскому полубогу, перечисляет его женщин, подчеркивая, как благородно он относился к двум десяткам своих любовниц и как они по большей части оказывались неблагодарны герою.
Биркин, может быть, перегибает палку в другую сторону, когда он негодующе описывает похождения, скажем, того же Генриха Наваррского. ‘Солнце, — пишет он, — ярче французской короны и повыше королевского престола, однако же его пятна не укрылись от глаз наблюдательной науки. Путь к славе может быть тернист, труден, извилист, но никогда не должен быть грязен, стыд и позор тем славолюбцам, которые удобряют почву для своих лавров кровью человеческой или смрадной грязью’.
Наверное, мы не умнее людей XIX века. Но мы знаем, что нравственные каноны меняются со временем. Шатель был зверски казнен за то, что выбил зуб Генриху IV — так относились тогда к покушению на короля. Мы сочли бы варварством смертную казнь за нелепое и неудачное покушение, но готовы делать скидку на средневековые представления. Писатели же XIX века этой скидки (по крайней мере, в вопросах секса) не делают, полагая свои представления о нравственности за вечные и неизменные Законы Природы. Над этим легко посмеиваться. Но, может быть, именно это наивное представление только и способно удержать общество от нравственной деградации? Интеллигентный человек способен, понимая относительность морали, оставаться нравственным, но тот, о ком народная мудрость говорит ‘недоученный хуже неученого’, узнав, что человек произошел от обезьяны, считает это достаточной причиной, чтобы совершать любые гадости, не стесняясь Вечным Божьим Законом.
Каковы политические симпатии Биркина? Стоит ли он за высокое призвание монархии, критикуя отдельных монархов? Или, может быть, либерал XIX века, он пытается исподтишка подкопаться под священные устои, разоблачая не ‘отдельные недостатки отдельных королей’, а весь институт монархии? Кто он — славянофил или западник?
Об этом пусть читатель составит собственное суждение, потому что разные страницы книги оставляют разное впечатление. У автора можно найти рассуждения, которые хотя обрадуют наших славянофилов, но и приведут в некоторое недоумение. ‘Немало принесло вреда нравам предков наших, немало способствовало моральной порче народа сближение Руси с Европой’, казалось бы, отлично, но… — ‘распахнув двери своего царства западному просвещению, Иван III не мог отделить добра от зла, пшеницы от куколя. Сперва Греция, а потом европейские державы внесли порчу в ее нравы, до того безукоризненные’. Так что же, еще во времена Ивана III началась порча?.. А мы всегда думали, что с Петра… А впрочем что же: бывают и такие радетели домотканного, сермяжного, которые готовы и крещение Руси отнести на счет влияния ‘гнилого Запада’ и искать правды у Перуна и Ярилы.
Легче и безопасней всего занести Биркина в разряд ‘детей своего времени’. Так, когда он презрительно замечает о Елене Глинской, матери Грозного: ‘Беглая литвинка литвинкой и осталась’ (имея в виду, что она, в отличие от нравственно безупречных русских женщин, завела любовника) — тут ясно чувствуется отпечаток тогдашних ‘неоднозначных’ отношений с завоеванной, но непокорной Польшей или, как ее тогда поэтически называли, Литвой. То же явно относится и к предлагаемому объяснению зверств Ивана Грозного: ‘Не литовская ли кровь говорила в нем в те минуты, слишком частые, когда он пил русскую боярскую кровь, не брезгуя впрочем и простонародной’.
И тем не менее, ‘гонитель дворян, совмещавший в лице своем должность неумолимого судьи, а подчас и палача, — Иван Грозный, подобно Христиерну II Датскому и Людовику XI Французскому, был, — пишет Биркин, — демократ в душе и сочувствовал народу’. Вывод довольно неожиданный. Трудно понять, как это ‘сочувствие народу’ согласуется, скажем, с известной расправой над Новгородом, где к женщинам привязывали детей — ив воду, а опричники разъезжали по реке, приглядывая, чтобы никто случайно не выплыл, подобный же эпизод из многополезной деятельности Христиерна Датского читатель найдет в книге. Но это не мешает автору утверждать, что беседы с любовницей (женщиной из простонародья) ‘высевали в уме и сердце Христиерна великие идеи о необходимости преобразований в государственном строе’. ‘Крутые, бесчеловечные меры, принятые Христиерном в Норвегии, имели благую цель: он хотел укротить духовенство и олигархов, угнетавших народ и попиравших его интересы и чувства достоинства человеческого… При всем том, — оговаривается Биркин, — благая цель никогда не может быть оправданием средств бесчеловечных’.
Пусть читатель судит сам. Мне же кажется, что наибольшее негодование у Биркина вызывают не так короли, как феодальный строй, который со времен Французской революции рассматривался как изначально негодный, безнравственный и подлежащий полному искоренению. Подобно многим революционерам, Биркин настроен против ‘злых бояр’ и полагает, что царь хорош, если он грозен для бояр. ‘Типичный представитель’ своего века, он верит, что народ-то не подведет, что народная власть, воплощенная в добром царе, окажется близкой к идеалу. Впрочем, развивать эту мысль не стану, опасаясь, как бы кто-нибудь впоследствии не назвал уже меня ‘типичным представителем’ предрассудков XX века.
Биркин слишком усердно пользуется первоисточниками, мало заботясь о том, как они согласуются между собой. Неудивительно поэтому, что не ко всем своим персонажам Биркин относится объективно. Скажем, к Марии Стюарт он благосклонен, легко прощает все ее эскапады, лишь мельком, исключительно в порядке исторической добросовестности упоминает, как почти невероятную, возможность, что она виновна в убийстве Дарнлея (здесь историки колеблются), и полностью отбрасывает возможность (принимаемую большинством), что она была ‘похищена’ Босфелом (Босуэллом) с собственного согласия. Зато если Биркин кого невзлюбит, тому беда. Например, графу Лейстеру (Лейчестеру) всяко лыко в строку, даже его сватовство к той же Марии, о каковом автор ничтоже сумняшеся пишет: ‘Нет сомнения, что именно для убиения Марии Стюарт он, с согласия Елизаветы, за нее сватался. Отравив королеву шотландскую и этим путем присоединив ее королевство к Англии, остановился бы Лейчестер на этом? Нет, разумеется. За Марией, отравив и Елизавету и оставшись после нее единственным наследником, убийца взошел бы на престол Великобритании. Что им руководила эта адская мысль, доказательством могут служить все последующие события…’ — которые, впрочем, ничего даже отдаленно похожего не доказывают. Не сочувствует Биркин и Елизавете Английской, всячески подчеркивая преувеличенность похвал ее красоте даже в молодости — впрочем, исключая случай, когда надо обругать ее старшую сестру Марию Тюдор, — тогда оказывается, что Елизавета ‘восемнадцатью годами моложе и в тысячу раз красивее Марии’.
Боюсь, впрочем, что если б он аккуратно привел их в согласование, книга оказалась бы скучной. И мне кажется, что современный читатель, вскормленный ‘социально-экономическими предпосылками’, с удовольствием прочтет о том же Лейстере, как ‘падение отца, а вслед затем заговор Уайэта подвергли его опале королевской и были причинами заключения в Башне, где по таинственному предопределению судьба столкнула его с Елизаветой. С первых своих встреч с красавцем Додлеем принцесса почувствовала в своем сердце непреодолимое к нему влечение, по объяснению Кемдена — вследствие рождения своего под одним и тем же созвездием. Трудно было бы найти причину глупее…’
Тут я прерву автора, потому что он сбился с тона. Это с ним случается периодически: описав таинственные предзнаменования и предсказания астрологов, он тут же оговаривается, что этим астрологам не верит ни на грош. Я могу только одобрить его здравый смысл и пожелать того же многим моим современникам, которые по утрам исправно слушают астрологические прогнозы, — но Биркин выходит, явно выходит, из принятого образа. Тем более что, разоблачив астрологов, он готов уже на полном серьезе через несколько страниц рассказывать о мистической роли цифр 4 и 14 в жизни Генриха Наваррского.
Пикуль написал бы об этом совсем иначе. Но я не уверен, что современный тон лучше. И я готов позавидовать современникам, читавшим эту книгу сто лет назад, когда встречаю такие, например, строки: ‘Кто из нас еще в детстве не читал об этой знаменитой пощечине, более позорной для Елизаветы, нежели для ее фаворита?’ В самом деле, кто из нас о ней читал?..
И уж ради этого одного стоит прочесть эту книгу. Печально детство, в котором не довелось услышать ни о дубе, в ветвях которого прятался король Карл II, ни о плаще, который Рэли (а может быть, Эссекс) бросил под ноги Елизавете. Да, большая часть этих романтических (романических, говорили в старину) историй выдумана, некоторые из них развенчивает и наш автор, отрицая, например, что Генрих IV, осаждая Париж, пропускал в город возы с продовольствием. Боюсь, что этого и вправду не было. А жаль. Давайте хотя бы об этом прочтем.
Источник текста: К. Биркин. ‘Временщики и фаворитки XVI, XVII и XVIII столетий’. М:‘Издательский дом’,1992.