А. Белый. Рачинский, Рачинский Григорий Алексеевич, Год: 1934
Время на прочтение: 12 минут(ы)
Андрей Белый
РАЧИНСКИЙ
Кобылинский, Батюшков, Метнер — не старшие, первым из старших внезапно
и бурно примкнул к нам Григорий Алексеевич Рачинский, заведясь сразу же на
всех тропах, каким вбежал, таким и дымил.
О Рачинском стал слышать с 901 года, а в 902 он уж вот — в дымках
рядом, не помню, когда стал бывать у него и когда стал врываться ко мне он:
журить, покровительствовать180.
Он — строитель моста к нам: из стана ‘старцев’, трубач, стягоносец и
бард, он приходит — со стягом враждебного лагеря, с длинной трубою: трубить,
веять стягом, отвеявши и оттрубив, трубит, веет ‘старцам’, среди Трубецких и
Огневых впервые поднялся глухой, защищающий меня голос, у нас он твердил:
надо-де понимать и Лопатина, ‘им’ он меня разъяснял, мне развертывал взгляды
о Логосе: по Трубецкому, в прекрасном усилии сделать понятными нас,
молодежь, старикам, он ‘их’ обегал с Белым, с Блоком в руках, а нас обегал
он с Новалисом, с Гете и с Пушкиным.
Г. А. Рачинский — двоюродный брат С. А. Рачинского, профессора
ботаники, ставшего сельским учителем в селе Татеве, корреспондента
Толстого181 и — скольких, художник Богданов-Вельский изобразил его в рое
мальчат. С юных лет эрудит, вытвердивший наизусть мировую поэзию,
перелиставший философов, всяких Гарнаков, Г. А. — энциклопедия по истории
христианства, поражавшая нас отсутствием церковного привкуса, нам казалось,
то, что именует он мировоззрением, — энциклопедия, а что считает досугом —
канон его.
Жил он — в центре182, в крошечной квартирушке, набитой книгами и
украшенной, как бомбоньерочка, вышивками из Абрамцева, скучающе поднимался
на верхний этаж: отбыть службу, о которой он не любил говорить, живя связями
с рядом ученых обществ, казалось странным, что яркий эрудит — не профессор,
отбывал служебную повинность ради хлеба, освобождал себя от повинности:
подпирать устои, в рое профессоров Г. А. Рачинский мелькал яркостью
стремлений и жестов с подергом, являя контраст с седоватой бородкой, с
профессорскими золотыми очками.
Жена — рожденная Мамонтова,183 Г. А. плавал в стихии искусств: старик
Поленов, собиратель картин Остроухов, Серов — друзья дома Рачинских: Г. А.
был культурою
‘Мира искусства’ — до ‘Мира искусства’, вынашивая платонически лозунги
Абрамцева: с Якунчиковой, Серовым, Коровиным, Врубелем, но и великолепно
разбираясь в классиках-итальянцах, поклонник Баха, Генделя, Глюка, понимал
Скрябина, восторгался музыкой Метнера и д’Альгеймами.
Ходил по Москве парадоксом, староколенный москвич с ‘традициями’
сороковых годов, рукоплескал всему смелому, уныривая из быта, с которым
видимость створяла его, чтимый профессорами, им зашибал носы озорным духом.
То, чем пленял нас, его умаляло в быту, где исконно вращался он, котировали
его остроумцем, он импонировал фонтанами текстов: на всех языках.
Не ценили способности тонко вникать, понимать, а ценили — личину его,
эрудицию, которая в нас вызывала протест, когда он наш жест, рвущий с
компромиссами, утоплял в цитатах. Но архаичность Рачинского эквивалентна
дерзости его приятия нас.
Э. К. Метнер явил подвиг бунта — из одиночества, а Рачинский являл
давний надлом: перебой холерических взрывов и меланхолической мрачности,
бунт его — по кривой рикошета, ‘служба’, как фига: Янжулу, если последний —
‘талант’, то Г. А. — ‘Гений’ в сравнении с Янжулами.
Когда я или Эллис устраивали передряги, то он являлся журить, а по
блеску очков было видно: доволен, недаром подчас, хватая за фалду Л. Л.
Кобылинского, имел вид седого ‘Левы’, тот выдвигал ‘покой’ желтого дома,
этот жундел о ‘небесном покое’, а строил Гоморры, скрываяся к ‘архиерею’,
знали, что ‘архиерей’ — погребок, и знали: Г. А. — устал, заработался.
А. С. Петровский его отвозил в санаторий: под Ригу.
Скучая в укладах, устраивал ‘кубари’, влек его Эллис, которого он
честил, раз под речью П. д’Альгейма о музыке Гретри к мертвой лысине Эллиса
он приложил воспаленное свое чело:
— ‘Тоска, — клубом дыма из рта: паф! — Тоска Кобылинского, Левки, с
тоской — паф! — Рачинского, Гришки, сливаются — паф! — в мировую тоску’.
‘Седой Гриша’ — его под шумок называл Кобылинский. Запой слов — из
рыдающего трепетания, что он в лапах косматого быта, и мы понимали тоску
этого порой обнаженного Ноя.
Рачинский, став другом, еще был немного отцом благодетелем: каждого из
нашего кружка, помнится, как, положивши свою воспаленную руку ко мне на
плечо, а другой взявши под руку, он, припадая на ногу, меня проводил в
кабинетик душнеющий, чтобы замкнуть в нем, часами жундеть, наставляя
премудрости, опыту жизни: отец уже умер, еще Гершензон не явился, Рачинский
в ту пору являлся мне образом, связывающим Гершензона с отцом, после смерти
М. С. Соловьева он выбран был опекуном его сына: и он опекал, грозя правой
рукой за проказы, а левой толкая к проказам, казалось, — ‘бунтами’ нашими он
питался.
Когда завелся своим собственным обществом, став председателем в нем,
ужасался покойному Эрну, что — ‘вандал’, Булгакову, что — провалился в
келейности, пока Булгаков и Эрн не втащили его: в церковную догму, тогда,
меня вспомнив, руку схватив, закачавшись, задергав рукой и плечом, усадил и,
елозя ногами под стулом, метаясь бородкой, жундел в клубах дыма:
— ‘Паф, паф… Теологии много!.. А разве они теологию знают? Поизучали
б апостольские постановления!’
Тыкался толстой своей папиросой, и мне мотивировал необходимость
вступить в совет общества, перелетая на ‘ты’ с ‘вы’.
— ‘Ты понимаешь — паф, паф! — я тебя, черт дери, бы сам вытурил…
Паф! — из совета — паф, паф… — Я тебя бы — паф, паф! — ницшеанского пса, —
исчезал он в дыму, — сам бы вытурил в шею из общества, — вновь он являлся из
дыма, и — с молниеносной быстротою: — кабы не Булгаков… Да вы понимаете
сами, Борис Николаевич, ты понимаешь, боюсь я густого поповского духа…
Булгаков способен, способен — ты понимаешь — на заседании — паф, паф, паф! —
дернуть: паф, паф, паф, паф, паф!’
Нет Рачинского: клубы, из них как жундение шершня:
— ‘На заседаниях не религиозного, а философски-религиозного, — бил
пальцем в палец он, — общества — паф! — фи-ло-соф-ского, черт побери, еще
дернет Булгаков какое-нибудь там: ‘Святися, святися — во имя сына, отца, —
папиросой взлетал в потолок, — и святого духа…’ — Паф, паф!.. — Тут-то вот
выпускаю тебя: ‘Слово принадлежит Борису Николаевичу Бугаеву’. Лай на
Булгакова, пес ницшеанский! Эрн встанет, а я ему — Левкою: для
равновесия!..’
И помолчавши:
— ‘Идите-ка в совет общества: паф!’
Припадая на ногу, повел из прокуренного кабинетика в дыме ‘осанн’ — к
диванчику, где Т. А. Рачинская нас ожидала: с Парашей, сестрою:
— ‘Ну, Танькин, — Борис Николаевич выбран в совет!’ И свободно висела
широкая, широкобортная, широкоплечая синяя куртка его, видом точно отец,
юным духом как кукиш, который показывал он и на службе, приводя в ярость и в
страх начальство.
Как он тащил из квартирки в служебный этаж опекаемого Соловьева,
Сережу, еще гимназиста: ‘вампуки’ показывать, ‘Степушке’ (С. С. Перфильеву,
начальнику по службе), Сережа исполнял оперу ‘Пиковая дама’: оркестр, хор,
лучше же всего у него удавался квинтет: ‘Мне страшно’, графиня, князь,
Томский, Лиза и Герман (бас, тенор, сопрано, контральто и баритон)
перебивали друг друга на все лады: ‘Мне… не…е… стра… тра… ра…
страшно… Мне… не…’ — рыком, кваканьем, писком и лаем, перебиваемым
гудом флейт, дудом труб, писком скрипок и ‘гогом’ фагота, сверлил чудовищно
слух, Сережа, придя в исступленье, крича, топоча, кулаками, глазами, ногами,
растерзанной курткой, космою, слюною показывал попеременно жест Томского,
Германа, Лизы, графини, в ту минуту он был гениален, чудовищности выдумывая,
и мамонта разорвало б, а не ухо.
Рачинский, втащив нас в ‘святое святых’, притворив дверь в соседнюю
комнату, где скромно скрипели пером, где являлись просители с улицы,
поставив перед добродушным толстяком, своим начальником, Степушкой, которого
в Демьянове знавал я студентом, — требовал, чтобы Сережа пропел ‘Мне
страшно’, все помещение дрожало от рявка, от хрюка, от топа и ора Сережи, от
фыка и брыка Рачинского, в форменном сюртуке откалывавшего антраша и
совавшего рассеянно папиросу зажженным концом в рот под заливистый визг
‘начальника’, Степушки, колыхавшего толстый живот в кресле, не знаю, что
происходило в мозгах низшего служебного персонала: летели ‘устои’
московские — к чертовой матери.
Это был — ‘кукиш’, потребовали, чтоб ‘седой Гриша’ был убран со службы.
До 901 года числился он и в редакционном совете ‘Вопросов философии и
психологии’, при Л. М. Лопатине, нашем ‘враге’, но и там он показывал
‘кукиши’: звукосочетание ‘Ницше’ в сем месте в 1901 году звучало как кукиш,
а он напечатал статью, разбирая толково смысл Ницше184.
Увидел Рачинского я на заседании, посвященном памяти философа
Преображенского, после маститых мужей вдруг на кафедру выскочил муж
седоватый и быстрый, блистая очками, махая руками в огромную аудиторию, он
глухим, лающим голосом начал выкидывать море взволнованных слов, набегая на
слово словами, стирая словами слова, взволнован я был, от Соловьева же
слышал:
— ‘Рачинский Г. А. — одинокая умница’.
Мне передали, как он появился впервые за чайным столом Соловьевых,
совпав с Кобылинскими, тоже впервые явившимися.
Он — холерик, жестикуляция — тарантелла, слова и движенье, ломая друг
друга, как смазываясь, дают — мельк экрана кино, — фыки, дымы и сверки цитат
способны ввинтить с непривычки мигрень в висок, Кобылинский, Лев, живя у
меня, заставлял меня падать в диван от верча и жестов своих, увидя, что пал,
припавши к груди, он ер-зом и прыгом вгонял в каталепсию. Братец Сергей, раз
явившись ко мне часов в восемь, застав полный стол, а меня — в разговоре, ко
мне привалясь, растоптав разговор, начал что-то доказывать: в ухо, и тотчас
стол, полный гостей, закрылся в тумане, я впал в каталепсию, еле следя: стол
пустеет, пустой, гасят лампы-настенники, кроме одной, затворяются двери в
гостиную и в коридор, гаснет лампа, последняя, мрак, только в ухо бьет
голос, как костью, вдруг — возглас матери издалека (из постели):
— ‘Да что ж это?’
Уже проснулась она, отоспавшись: тут я пробуждаюсь и чиркаю спичку:
гляжу — пять утра, Кобылинский, Сергей, мысль свою, им начатую в десять
вечера: доизложил.
— ‘Поздновато… Поговорили!’
Напомнив читателю о характере Кобылинских, упомяну об явлении
Рачинского: в дом Соловьевых.
Кобылинские, появись к Соловьевым впервые, ткнув хозяевам руки, себя
перебили, сцепясь в долгом споре, вдруг звонок, что-то затопотало в переднюю
ботиками, братец Лев произнес: ‘Ницше’. Из шубных, медвежьих мехов тотчас
вывалилось седоватое нечто в очках, меж сцепившихся братьев, и шесть рук,
шесть ног, — взрывы дыма: из тявков! В сплошном телотрясе прошел этот вечер,
Соловьевы молчали испуганно перед сцепившейся троицей, вылетевшей только к
часу в переднюю: скатиться с лестницы и спорить на улице, в передней
просунулась лысина Льва на Сережу — спросить:
— ‘Кто это?’ — пальцем в О. М. Соловьеву.
— ‘Да мама же моя’.
— ‘А’.
И Лев — вылетел.
С тех пор стал Рачинский бывать у С. М. Соловьева, я дивился дарам
седоватого Дамаскина:185 он подмигивал мне моей же ‘Симфонией’, и ласково
звал: к себе в гости, так я оказался в уютной квартирке, в ней встретив
певицу Оленину и ее мужа, д’Альгейма186.
Рачинский мне связан с кривым переулком Пречистенки.
Градация домиков: синенький, одноэтажный, с заборчиком, с садом, за
ним, отступя, занавесясь рядком тополей, желтоватый и белоколончатый
каменный дом с барельефами, шестиэтажного куба, слепого и глохлого, бок,
ниже, выше и ниже, — зеленый, белясый и розовый, — домики, с колониальною
лавкой, забор, убегающий влево, с отдером доски, позволяющим видеть: склад
дров, лед не сколот, и — трясы ветвей, крики галок, над тумбами, — около
церкви Покрова Левшина, сереброглавой, четырнадцатого столетия, — с
сутуловатеньким, глухим священником: ста пяти лет, его правнуки сидели за…
музыкой Скрябина и спорили о Метнере, наискось — блеск изразцов сложил
голову, дом строил, наверное, Шехтель, коли не Дурнов.
Кое-где пробежит пешеход, генерал Щелкачев чешет мимо, Истомина,
бледная барышня, за угол скроется, Эл-лис в шубенке с чужих плечей дергает:
в Неопалимовский, к вечеру в саночках едет кудрявый Бердяев, и — шапка в
мехах, и под мехом вихляются черные кудри, серебристые снегом. И ходит
расчесанный, мытый козел, перевязанный лентой, бодает прохожих с большим
удовольствием.
Левшинский, Мертвый, Обухов, Гагаринский? Точно не знаю, но знаю: в
домах этого пречистенского переулочка было жунденье — ‘святися, святися’ —
меж водкою и меж селедкою, перед закусочным столиком сидел застенчивый,
пристальный и коренастый Серов.
Всюду быстрым, танцующим шагом с седою улыбкой Рачинский влетал,
оправляя свой галстук, склоняясь к руке, и над ухом жундел, точно шмель над
цветком: он врачу, коммерсанту, профессору, барыньке бархатным очень
невнятным густым тембром голоса мед свой с пыльцою нес в ухо, как шмель
в колокольчик вникая, и слышалось:
— ‘Первосвященник, надев — Урим-Туним… Бара берешит… Бэт
харец…’ — сыпал текстами: по-итальянски, еврейски, немецки, по-русски.
Устав, впав в невроз, поднимал, точно жужелжень му-ший, мозаика пестрых
цитат в ускорениях голоса перетрясалася: каша во рту!
Появлялся Петровский, и, бережным жестом извлекши, его увозил. Один
критик в 1902 году назвал Рачинско-го балаболкой, забывши, что — всякие
есть, и тимпаны, и гусли, если угодно, суть балаболки, но я их предпочту
критику-пошляку, среди Булгаковых и Трубецких был единственный он
песнопевец, его гимны о культуре — д’Альгейму, Морозовой, Метнеру доселе мне
памятны, средь ‘Дома песни’, в ‘Эстетике’ — он поражал жизнью нас, пестун
всех нас, в известный период вынашивал он наши молодые стремления, в часы же
досуга писал он стихи: грустны и строги строчки его антологий, пародии на
Алексея Толстого (поэта) — и сильны и звучны, один из первых он оценил
Брюсова, Блока, от Мережковских его воротило, Евгению Трубецкому меня
объяснял.
Роль Рачинского, певшего в уши старопрофессорской Москве о культуре
искусств, ей неведомой, в свое время была значительна.
Бывало, придешь к нему: из кабинетика он, припадая на ногу, выходит,
сжимая толстейшую, скрученную им же самим папиросу, свисает гладчайше
короткая синяя широкоплечая, короткобортная курточка, и расплываются пухлые
губы на белопухлявом, а то красно-розовом (коли — приливы) лице, припадая
стриженою бородкою к уху, он теплую руку кладет на плечо:
— ‘Сотвори господь небо и землю… Бара берешит Элогим’.
И раввины московские перед лицом Иеговы проорали не раз благодарность
Рачинскому, их выручавшему, чтим был раввином Мазэ, чтил раввина Мазэ,
дервиш с дервишем и Далай-лама тибетский он с Далай-ламой тибетским, к столу
ведет, за столом — жена, Т. А.
— ‘Тт… прекрасно… И Поццо… Тт… т… И Мазэ… и владыко с
Маргошей… Тт… тт… И Мюрат… И Паппэ… И… давайте все вместе’.
Что вместе?
Давайте все, кому не лень, — В Москве устроим Духов день!
Бескорыстно-взволнованный, благородно-восторженный Поццо — студент —
соглашается, А. С. Петровский — кривится.
— ‘Вы что?’
— ‘Не люблю болтовни!’
Г. А. любили: кого любишь, над тем и подтруниваешь, я рассказывал в
лицах, как был в кабинетике заперт на ключ в час обеда меня посекавшим за
рифмы ‘стеклярус’ и ‘парус’ Г. А., не понравились рифмы — ‘парус —
стеклярус’, 187 снобизм! Бильбокэ! Заперевши, отчитывал.
— ‘Я говорю тебе, вам: вы оставьте-ка — паф! — бильбокэ’.
Отпустил бы! А то — без обеда… шалишь! Вспомнил, что едет куда-то,