13ая повесть о Лермонтове, Павленко Петр Андреевич, Год: 1928

Время на прочтение: 17 минут(ы)

0x01 graphic

Пётр Павленко

13ая ПОВЕСТЬ О ЛЕРМОНТОВЕ

0x01 graphic

В 193… году появилось двенадцать произведений о Лермонтове.
(Из газет)

Была поздняя ночь в гордых лесах Чечни. Наощупь, шевеля листву, шёл из-за гор рассвет, и впереди, за долиной, на дальних холмах, уже обозначалось утро. Язык утр различен, самые шумные утра в долинных лесах, в широкошумных дубравах, у дымных и суетливых деревень. Полевые утра покойнее, их голос пронзительно-речист и плавен, но напряжённо тихи и бесшумны горные рассветы.
Тихо взвизгивают недоспавшие птицы — это единственный шорох.
Внизу, в узких тёплых долинах, просыпающиеся движения рождают бойкую солнечную кутерьму, она доносится в горы неясным шумовым эхом, но оно только сильнее отражает безголосую сосредоточенность гор.
Взвод конных охотников отдыхал на опушке, у перевала. Ночь была суматошной: и напряжённой, когда нервы, казалось, вылезли наружу, защищая тело тысячами тоненьких быстрых лапок от опасностей ночной передряги. Сейчас, в тишине рассвета, нервы сжались внутри, как утомлённые белки в глухой норе, и тело было норою с сухой и бесчувственной коркой.
Кони почувствовали утро вместо с птицами и устало зевали теперь, задирая верхние губы. Ночью они долго бродили за кострами, ища самое ночное место, но всюду была разлита беспокойная бледность — густая ночь отстоялась внизу, в долинах, а кверху был всего лишь её некрепкий и мутный настой. Бледные ночи должны бы тянуться долго-долго, до боли в ногах и в печёнке. Люди спали гораздо дольше коней, они спали до самого солнца, до того, как побежали но ним студёные судороги предсолнечного ветра. При горном солнце всегда становится чуть-чуть холоднее, лучи его гонят пород собой легкую зыбь сквозняков, как ветер гонит перед, собой пыль, как шторм — морскую пену.
Сидя на тёплом пне, дозорный Сирота жевал соломинку. Ближе к лесу копошились в ломкой сухой траве стреноженные кони. Поручиков жеребец баловно визжал, задирая других коней.
— Правда, что Имбесиль,— покачал головой Сирота и встал, милям ногами. Он прошел к лошадям, похлопал их по бокам, поправил путы, поручиков жеребец запутался в поводу, и он стал распутывать его повод. Боясь упасть, конь перестал переминаться.
— Ну, па-а-рдон… дай леву… па-а-рдон… леву…
— Я вас слушаю… Вы правы,— сказал сквозь сон поручик.
Он был распростёрт на пленной бурке, другая, служившая одеялом, сползла с него и закрывала только ноги. Рейтузы спустились до пупка, и красная канаусовая рубаха, вся в пятнах, выбилась из-под пояса. С минуту он полежал ещё, уткнувшись лицом в бурку, потом быстро повернулся, зевнул, почесал рукою место, откуда растут ноги, подержал на нём руку и сказал негромко, но очень слышно:
— Какого чёрта не будишь?
— Пардон, ваше благородие,— отвечал Сирота.— До Имбесиля немножечко задержался.
Поручик скривил грязные губы, потёр свалявшуюся бороду и сказал искусственно строго:
— Нечего разговаривать, оправились — да на коней.
В лагере всё зашевелилось, люди, потягиваясь, вставали, тарахтели вещами, сплёвывали со сна, потянуло густой вонью облегчающихся тел и дымком махорки. Часам к десяти поручик должен был дойти до Шилинского леса, туда же с востока долиной подходили и охотники Дорохова. Обе партии имели задачей охватить лес дугой и пройти его до горных аулов. Неотдохнувшие кони шли путлявой рысцой. Ночью пришлось долго гнать горцев, и кони натрудили ноги.
— Дозвольте сказать, ваше благородие,— и фельдфебель Терещенко выскочил вперёд на золотом грудастом Карабахе.— Кабы лошади не пристали, ваше благородие…— сказал он.
— Дурака валяешь,— пронзительно сказал поручик.— Давно, я вижу, зубы у тебя не болели.
В строю негромко фыркнули.
— Бить вас, сукиных детей, надо почаще,— добавил поручик.
Фельдфебель отъехал назад. Никак нельзя было понять, когда следовало заговорить с начальством. То он любил длинные разговоры, и тогда вся команда гудела смехом и говором, то затыкал всем глотки и сам часами молчал, огрызаясь на каждое покашливание.
— Чиц! — обернулся и крикнул в строй фельдфебель,— береги коней, ребята!
Всадники приумолкли, а потом загудели в треть голосов о своём. Отряд был составлен из казанских татар, кубанских лезгин и украинцев. Голоса были разные, и разными были языки, пёстрыми были рассказы. Всадники ехали, горбатясь на сёдлах. Так ездят степные хищники в ногайских равнинах,— в небрежных, но напряжённых позах.
Лес мельчал, гнильё пней часто устилало тропу, кони растопыривали ноги и приседали, спотыкаясь. Но вот лес быстро раздался, дорога, вильнув круто, пошла книзу, чувствовалось по траве, что внизу долина.
— Тихо, матери вашей чёрт,— пронзительно сказал чернявый поручик и заплясал на коне. Конь засуетился под ним как курица с перевязанными ногами.
— Оправьсь,— сказал он тише.
Охотники послезали с коней, подтянули подпруги, оправились. Кое-кто проверил шашку, застегнул покрепче тулупчик. Притихли.
И вот, далеко-далеко, за дырявой стеной последнего леса, всплыл лёгонький треск. Он длился долго, как треск отсыревшей лучины, не уменьшаясь и не становясь громче. Кони перебирали ногами и навострили уши в его сторону. Поручик помял пальцами чёрные, грязные баки свои, лохмами свисавшие к подбородку, помочился на ногу жеребца и, влезая в седло, сказал:
— Ну, стервы, смотри у меня. Как выскочим на татар — все в голос. Злей будем.
И тогда треск раздался ещё ближе, и свинцовый дятел заработал по деревьям.
Чернявый поручик с горбатеньким лбом, по росту мальчик, с лёгкими и кривыми ножками и с шеей, до ушей вбитой в плечи, вертлявый в седле, молча тронул коня. Опытный жеребец пошёл размашистым намётом. На краю долины показались горцы.
— Айда, ребятишки! Нажми на коней!
Сбросив повод, чернявый поручик прилёг к луке и, буравя вокруг головы своей шашкой, нырнул в невысокую заросль, за которой уже открывалась рябая поляна. С криками, плотным комком бросились за ним охотники. Только казанский татарин
Шамсудинов взял в сторону, придержал коня, спустил с папахи на лицо платок и, закрыв лицо платком, чтоб не видеть ни позора, ни страха, в одиночку кинулся следом, на поляну, норовя попасть туда, где посвободнее было бы рубить.
Горцы на чумазых конях вертелись под самыми шашками, и несколько раненных той и другой стороны скоблили землю разгорячёнными и млеющими руками. Горцы и наши прыгали, поднимали коней на дыбы, наскакивали кучей и расходились в стороны, будто загоняя какого-то ошалевшего зверька в невидимую со стороны, но где-то между ними реально существующую норку.
Охотники рубили плотно, глубоко замахиваясь шашками, как топорами, рубили с кря- ком, придерживая дыхание, и всё же почему-то не подвигались вперёд, а продолжали кружить у ежевиковой поросли. Горцы, сталкиваясь конями, вертелись ловчей и свободней, но быстрее теряли своих всадников, и свободные кони, тарахтя полуобрубленными сёдлами, в возбуждённости носились возле дерущихся. Чернявый поручик елозил на скользком, большом седле. Он высоко подпрыгивал вместе с заносимой за плечо шашкой, мотаясь из стороны в сторону, как большой, глупо привязанный к шашке темляк. Кряхтя, вопя, брызгая слюной, цеплявшейся за бороду, он пробирался на своем снегурчатом жеребце на край поляны, откуда шли выстрелы. Он, по всему видно, был храбр, но какою-то нерусской суетливой храбростью, очень сознательной, всё держащей в памяти. Должно быть, после боя ему всегда казалось, что он многое делал не так, как надо, и может быть, даже совсем не то, что надо. Больше всего он боялся бы представить, что он похож на труса, и когда начинал он держаться покойнее, его забирал страх, что со стороны спокойствие понимается трусостью, и он, забыв все правила, стирался сделать как можно больше движений, больше людей убить, чаще подвергнуться опасности. Рубил он плохо, должно быть, из-за малого роста и коротких рук, и потому старался не рубить, а самому навлекать на себя врага и быть вырученным бойцами, шашкой же махал больше для управления боем, а не для защиты.
Но его суетливость была настолько безумной, что походила скорее на сумасшествие, чем на трусость. Даже перед глазами смерти не хотел бы он видеть себя смешным при неловком ударе своей шашки.
Перестрелку за лесом покрыл разноголосый вой, и показались пешие горцы. Отбегая от ската, они вцеплялись на ходу в коней и на гривах уходили прочь. За ними, волоча коней в поводу, поднимались охотники Дорохова.
— Здорово, Мишель,— закричал издали сам Дорохов, подтягиваясь вверх по тропинке за сучья кустарника.
— Смотри-ка, как мы делаем войну,— сказал он по-французски чернявому,— как кухонные мужики, дорогой. Ни красоты, ни удали. Здравствуй. Благодарствую за подмогу.
Чернявый поручик скатился с жеребца и, прихрамывая,— он ещё юнкером сломал себе ногу,— поздоровался.
— Я тебе завидую, Дорохов,— сказал он.— Ты открыл бой с восьми утра.
Он скривил губы и потёр грязную бороду.
— Мне, понимаешь, не повезло,— продолжил он,— я крутился по лесу, как Вергилий в аду. Мои ребята — бравый народ, но немного мужиковаты,— закончил он по-французски.
— Чем мужикастее, тем лучше. Не на балу,— ответил Дорохов.— Ты зря про мужика не говори, повоюй с моё — узнаешь.
И повернулся к субалтерну.
— Вы уж присмотрите за всем, Жоржик. А мы пойдём с поручиком да выкурим по трубочке.
Чернявый поручик молчал. Небрежность слов Дорохова о мужиках немножко кольнула его. Выходило, что он получил по носу, как фат и мальчишка. Правда, Дорохов был старый кавказский офицер испытанной воли, но в отряде Галафеева давно уж поговаривали, что чернявый Мишель трижды переплюнул его в храбрости. Фразу же Дорохова, ‘повоюй с моё — узнаешь’ тоже можно было понять очень обидно, как обращённую к юнцу.
— Что, устал, Мишель? — спросил его Дорохов.— А что это ты своих людей держишь? Ты бы приказал им привал.
— Ничего-с, подождут,— почти что не разжимая губ, ответил чернявый,— не на балу.
Вот девок насиловать они у меня будут первыми.
Дорохов усмехнулся. Он вздёрнул левую бровь и сказал безразлично:
— Я не вмешиваюсь. Дело твоё, Мишель. Но вот, брат, не думал, что ты горазд девок насиловать.
Чернявый поручик покраснел. Грязные щёки сразу отсырели от пота. Чернявый, несмотря на то, что был ругателем, в душе оказывался очень застенчивым человеком. Он мог смутиться от чего угодно. И чтобы реже окунаться в смущение, он перебивал его наглостью. Но наглость хорошо выходила, когда речь шла о чужом и выдуманном,— о своём же — не всегда. Он был спокоен за себя, остроумен и добр, когда его считали подлецом и саврасом, но как только чувствовал он, что кто-то насмешливо заглядывает в его нутро, он свёртывался, как ёжик, вверх колючками, и сам начинал поносить всякого и каждого, не стесняясь словами. И чем больше он поносил, тем чаще заглядывали ему в душу, и тем чаще он краснел. Он был сентиментален, как мальчик, а жить хотел бретёром и мужчиной в соку. Но помимо всего прочего он был некрасив. Большая голова, низко вбитая в плечи, спина, крутая у лопаток, будто пригорбая, тонкие выгнутые наружу ноги, голос пронзительный, как у выпи, глаза маленькие, мышиные, лоб горбатенький, как у умных, но калечных детей, и, главное,— рост, маленький, незаметный рост.
Дорохов разостлал бурку и лёг на неё животом. Чернявый поручик сел возле на камень.
Разговор не клеился. Горы вокруг вспотели на солнце и парили лёгкими туманами. На головищах гор багровели рубцы и парши от русских топоров, и туман сползал по ним в долины серой прогнившей сукровицей. От солнца хотелось спать. Шилинский лес бесновался нутряными гулами. Треск подходящей по лесу русской пехоты доносился гудящей волной.
— Ты как хочешь,— сказал Дорохов,— а я посплю. Ты вот мне завидовал, что я начал бой с восьми утра, а я, знаешь, ни жив, ни мёртв. Прости, родной.
Чернявый скривил губы и ответил, как на уроке:
— Будь покоен. Прикажу постеречь твой сон.
И покраснел, сам не зная отчего.
Чувствуя, что краснеет, и стараясь удержать набегающую на лицо краску, он стискивал зубы, и тогда его мгновенно охватывала какая-то быстрая злость. Заряд её рождал такой сумасшедший жест или такое решительное слово, которые невольно заставляли побледнеть вмиг лицо. Потом, сдерживая волнующееся, как после рискованного прыжка, дыхание и чувствуя с радостью, как скрылась краска застенчивости, он мог долго, до нового приступа покраснения, быть добрым и ласковым малым. Вот и сейчас ему нужно было найти такое слово, но оно не подыскивалось, и злость не рассасывалась, а плескалась в сердце густой мокротой.
Над обрывом, откуда были видны запястья дальних гор, охотники развели костры.
Дороховские — поближе к обрыву, чернявого поручика — ближе к лесу. Люди обоих отрядов шумно беседовали и делились провиантом, но держались как люди разных племён. Далеко в стороне вспархивали одинокие выстрелы. Их эхо раздражённо стрекотало меж утёсов, никого не пугая.
— Наш-то чернявый заткнул вашего,— говорил в кругу дороховских охотников горнист Орхименко.— Ей-богу — заткнул. Из арапов он, знаешь, визгливый, пороховой парень.
— Вон он, до ваших коней пошёл,— поглядел через головы говоривших старый дороховец.— Не, какой же он офицер, поглядите. Один горб, Исусе Христе.
В кругу засмеялись. Чернявый дошёл до коноводов. Четверо дежурных валялось в траве, шепчась над медным пятаком. Увидев поручика, они вскочили.
— Чисто замучились с девкой, ваше благородие,— предупредительно сказал один из них.
— Пымали девку,— сказал другой,— четыре нас, девк один. Пиатак бросали — каму придиот.
— Какую девку? — спросил поручик.— Откуда?
Старший татарин объяснил ему, что в перестрелке с коня упал раненный в ногу горец, с ним вместе свалилась девка, сидевшая за его спиной. И показал в сторону. У орешника, по горло в зелени, спутанная по рукам и ногам, лежала девочка лет двенадцати. Лицо её было бы красиво, если бы не было страшно испуганно. Она дышала хрипло, и живот её громко бурчал.
— Может, вам развязать её, ваше благородие? — спросил подошедший фельдфебель.—
Девка, видать, чистая, махонькая.
Поручик махнул рукой.
— Смотри, как бы кого не сглазила,— пронзительно крикнул он.
Солдаты попервоначалу голоса испугались, но по улыбке поняли, что это шутка, и загрохотали довольно.
— Ничяво, ничяво,— замигал татарин, тот, что бросал пятак,— я всякий девка люблю.
Вечером, в крепости, у майора Гнедича, дороховский субалтерн, чиркая красными, обветренными глазами, пил водку, как большой, и ввязывался в общий разговор с впечатлениями о последнем набеге.
— Ну, так как же, вы говорите, как? — подзадоривал его отрядный казначей.— Как это они, ну-ка?
И субалтерн, трудно выковыривая слова языком, в пятый раз рассказывал о стычке
Дорохова с Мишелем. Сначала будто бы встретились очень мило, потом Дорохов лёг спать, а Мишель взялся держать посты, но постов не расставил, а ловил в лесу со своими татарами белок, потом нараспев читал им французские стихи, а они грустно тянули припев из своих монгольских мелодий без слов. Наконец он завалился спать, сняв сапоги, будто дома. Дорохов проснулся злой, разбудил Мишеля, и они о чём-то долго говорили между собой, пыхтя друг на друга. Субалтерн мог схватить лишь одно, как сказал Дорохов: ‘Ты слишком на меня похож, Мишель. Играй-ка лучше кого другого’.
— Ах, отцы мои, неужто так прямо и сказал? — захлебнулся от удовольствия казначей.
— Именно,— подтвердил с пьяной серьёзностью субалтерн.
— Этот Лермонтов хочет быть покойником на всех похоронах,— перебил субалтерн- офицер, сидящий в углу.
— Ну, и Дорохов тоже,— сказал небрежно субалтерн.— Только у Дорохова это естественно, а у Мишеля глупо.
— Вот уже полгода я их обоих знаю,— сказал казначей,— и всё не могут угомониться.
Так один в одного и играют.
— В Грушницкого играют,— сказал доктор,— вот в кого. Помните Грушницкого? Тоже хромой был, как Лермонтов. Помните, он был ещё разжалован в юнкеры?
— А ведь верно,— обежал всех глазами казначей.— И скажите, что такое было в этом
Грушницком? Верно, верно,— кивнул он доктору.— Совершенно правильно подметили.
Даже внешностью схож. Юнкеришко, фат, завистник. Ох, я его по одному случаю помню.
— Это с помадой-то,— захохотал майор.— Да, уж действительно, вмазались вы тогда в историю.
— С помадой? — субалтерн ткнул глазами в пространство, поверх лиц, и спросил, ни к кому не обращаясь: — Как это с помадой?.. Не могу себе представить.
Случай, должно быть бывший когда-то очень смешным, рассказался быстро.
— Забегаю я как-то к Полихрони,— обратился казначей к тем из присутствующих, которые не знали происшествия,— спрашиваю розовой помадки на полтину.— Нету,— отвечает.— Как так нету? — Да вот,— говорит,— только что один из ваших офицеров всю забрал.
— А Максим Максимыч и пустись тут в расспросы,— вставил майор,— что за офицер, да какой собой, да то, да сё.
— Совершенно верно,— чтобы не молчать и не пустить майора в разговор, вставил казначей,— что,— говорю,— за офицер? — Да так, молоденький,— говорит,— чернявый, невысокого роста, на ногу легонько припадает…— Ах, говорю,— на ногу? И со спины, может быть,— говорю,— сутул, а? — Сутул,— отвечает.— Даже как бы горбатенек,— говорю,— а? — Именно так,— отвечает,— чуть-чуть есть.— А мундир,— спрашиваю,— на нём какой? — Да новый,— говорит,— совсем новенький, так эполетки,— говорит,— и торчат крылышками.— А зачем,— спрашиваю,— помады-то ему столько? Ничего не говорил? — Да на бал,— отвечает,— собирались, что ли.— Ну, тут я, понятно, сразу догадался: Грушницкий, никто больше. После производства, думаю… Выхожу в парк, а темнело уже, смотрю — есть такой, и в новом мундире, и эполеты крылышками, и спина та самая. Я его хлоп по спине.— С производством,— говорю,— Грушницкий. С помадкой.
Поздравляю.
— А тот оборачивается… Вот потеха,— и майор обвёл глазами присутствующих, как бы приглашая их вспомнить и оценить потеху.
— Ан не Грушницкий, а Лермонтов. Сам собою!
— Ну, с Мишелем…— начал было говорить молодой и красивый юнкер, но казначей перебил его:
— Нет, погодите, что потом было-то. Ай, ай, ай!
— С Мишелем такую штуку сыграть опасно,— сказал юнкер.— Чем же кончилось?
— Помирили,— торжествующе сказал майор.— Дня три возились, а помирили. Что же, умысла тут никакого не было.
— Да обознался же, ей-богу,— миролюбиво сказал казначей.— Видели вы когда-ни- будь Грушницкого? Ну, вот, близнецы — и всё тут.
— Ас Грушницким-то он с тех пор… ни-ни,— заметил доктор.— Враги-и, заклятые враги-с.
— Понятно,— кивнул непослушной головой пьяный субалтерн.— Всё очень понятно и обидно… господа.
За столом рассмеялись, и разговор распался. Стали расходиться.
— А вот, доктор, возьмите в резон,— не унимался казначей, выходя вместе с врачом,— отчего это так? Дорохов-то наш тоже Грушницкого не жалует. Ну, фат и мальчишка, только и всего. А у Дорохова с Мишелем какая-то прямо вражда к нему.
— Бамбошеры,— не отвечая на вопрос, сказал доктор.— Худо кончится эта игра.
Особенно для Мишеля. Ему бы всё шуточки. Стихи списывать у Дмитриева… Не знаете?
Фу, ещё как!.. Стихи — у Дмитриева, повадки перенимать у Дорохова, романтические кундштюки — у Грушницкого…
— Рубаху красную чего-то таскает,— поддакнул казначей.
— Должно быть, в память покойника, Александра Сергеевича Пушкина,— ответил доктор,— не иначе.
И, помолчав, продолжил:
— Между нами будь сказано, я не понимаю, что о Лермонтове так много говорят. В сущности, он препустой малый, плохой офицер и поэт неважный. В свои годы и мы все писали такие стихи.
— Граф Соллогуб, говорит, отменно изобразил его в своей повести ‘Большой свет’,— ехидно заметил опять казначей.— Как жалкого спутника великосветского денди и личность весьма ничтожную.
От чеченских аулов до Пятигорска рукой подать, но в Пятигорске — столица. Мирные горцы здесь пахли русским тютюном и развозили по домам молоко и козий сыр в перемётных сумках, за сёдлами, как боевые припасы. Из Пятигорска на войну ездили как на кабанов, и, возвращаясь, плясали на балах, писали в тетрадки стихи и дулись в карты или исправно лечились углекислыми водами — от болезней, которыми страдали их дамы.
В грязном белье, в грязной канаусовой рубахе, которая бог знает когда стиралась, Мишель прискакал с тремя татарами в Пятигорск.
Ночью Соколов с Крептюковым, свои крепостные, вымыли барина в хозяйском корыте.
В воде развели столовой соли — от пота. Часто краснел Михаил Юрьевич Лермонтов и, краснея, потел горьким лошадиным потом. Той же ночью в ‘казённой’ гостинице Найтаки праздновали его приезд. Собрались тарумовский помещик Прянишников, двое лабинцев- офицеров, Тенгинского полка капитан Королёв да поручик Лермонтов. Наскоро побаловавшись девчатами, ложившимися на кровати в шагреневых башмаках и в ярких кофтах, офицеры сели за стол с картами, пили виноградную водку с душком и разговаривали все сразу. За стеной вечеряли девушки, тихонько хихикая. Мишель играл, не садясь, то у одного, то у другого стола, много пил, чертыхался и выдумывал анекдоты.
Девушки за стеной смеялись, и он то и дело выходил их проведывать, поднимая возню.
— Я пасс… Мишель,— обернулся к стене Королёв,— перестань доить девочек. Поди- ка сюда.
— Я и так слышу,— заглушённо ответил тот.— Ну?
— К нам, брат, сюда знатная гостья пожаловала. Французского консула жена.
— Чистая ягодка,— сказал тарумовский помещик,— необыкновенной привлекательности дама.
— А вы чего же смотрите? — отозвался поручик.— Всё на вас, чертей, работай.
— Не очень-то поработаешь с ней,— пробурчал Королёв.— Вистую.
— Я пасс. Да, не очень-то,— сказал помещик.— Горда. Заметно горда.
— С гордыми только и спать,— сказал из-за стены поручик.— Правда, Маша?
Девушки засмеялись.
— Вы завсегда меня так,— кротко, одним вздохом, ответила Марья.
— Хочешь, я её на твоих глазах?
— Не, они у нас молоко беруть.
— Она у твоей Ребровой живёт,— сказал, помолчав, за картами Королёв.— Меня ей представили у Верзилиных. Слышишь, что ли, граф Диарбекир?
— Слышу,— ответил чернявый и загромыхал сапогами.
— Тем лучше. Реброва мне и подведёт её,— сказал он, выходя к играющим и осматривая костюм свой.— Давайте пить, что ли. А ну, красавицы…
Девушки, ковыляя в тесных башмаках, показались кучкой.
— Занимайте чужие колени.
Столики сдвинулись. Найтаки принёс в кувшинах кизлярского.
— Шашлыки готовы? — крикнул чернявый поручик.
— Сичас, душка-джан,— закричал из темноты за окном Элиадзе, лакей чернявого.—
Возьми шампур,— командовал он там по-грузински.
Запахло щёкотно кровавой гарью молодого барашка.
Кизлярку пили большими стаканами. Говорили о сражениях и о горцах, об очередных наградах, сплетничали о дамах.
— Споём-ка, друзья,— предложил чернявый и запел истерическим голосом
‘Аллаверды’, кунацкую песню.
Девушки выпили и, расстегнув кофты, говорили тяжёлые слова и просились по кроватям.
Выходили блевать. И опять пили. Допытывались друг у друга о любви и, смеясь мокрыми и пьяными губами, рассказывали, как они любили впервые.
— Так ты… слушай,— хлопнул поручика по плечу помещик,— граф Диарбекир!.. Ты француженку-то прибери, а? Чтобы знала, какова есть наша русская хлеб-соль, а?
Он ласково уставился на поручика.
— Армянин? — спросил он поручика.— Ты-то, граф, армянин?
— Мишка? — все загрохотали.
— Вот уморил, право,— плевался от смеха Королёв.— С чего вы это взяли, папаша?
Смеялся и сам чернявый.
— Да имя у него какое-то армянское,— смущённо развел руками помещик.
— А это, знаешь, в школе ещё он так себя назвал,— объяснял Прянишникову Королёв.
— Псевдоним. Он, брат, какие стихи писал тогда! О-о! Что твой Барков.
— Барков? — помещик подавился собственный удивлением и машинально рукой накрыл стакан с вином.— Это граф-то ваш? Господи, а я думал, он может только колыбельные… Ей-богу, я же не знал.
Он икнул и вымолвил грустно:
— А я и не читал Баркова-то. Вот срам! — И он поднял лапу со стаканом, долго оглядывал содержимое и выпил его, клокоча горлом.
Девки визжали сердобольными голосами и, закатываясь от опьянения, тоски и грустной казацкой песни, громко и часто сморкались, лезли целоваться и орали во всю бескрайность ночи о постыдных делах своих.
Ночь, как застигнутая любовница, металась из стороны в сторону, шарахаясь от частых молний. С Машука бесшумно скатывались тучи. Отстоявшись над городом, они стремительно уходили в степь, покачиваясь краями. Становилось то светлее, то опять темнее. В прорехах между тучами беспокойно копошились звёзды. Но вот постепенно обтёртое тучами небо стало ровнее и выше. Молнии низко спустились к горизонту, гоняясь за далеко убежавшей ночью.
Элиадзе и Крептюков, допив кизлярку, снесли своего поручика наверх.
— Делов с ними теперь,— шепнул Крептюков.— Кабы ещё черкесинка наша была, ну тогда полбеды.
— Ах, кацо, не говори, смотры, спит,— отмахивался Элиадзе.
— Н-е-ет,— покачал головой Крептюков.— Ты, брат, наших порядков не знаешь. Вот кабы Феня была, черкесинка,— я её по душе, по любви прямо Феней зову, сподручнее…
Кизлярки оставалось ещё с полкварты.

0x01 graphic

Крептюков цедил мутное вино, как чай вприкуску, широко, с донышка, обхватывая стакан пятернёй.
— На линии у поручика была Феня, черкесинка,— рассказал он грузину.— По утрам подавала она ему айран. Знаешь, молоко с кепиром,— объяснял он.— Вроде как посолишь его с вечера кепирчиком, а к утру оно свой сок и даст. Кисленько, нашей капустой отдаёт, к похмелью, брат, в самый раз.
Наутро, в щёгольском, ещё в Питере сшитом мундире, надушенный опопонаксом, чернявый поручик спустился к Елисаветинскому источнику, где по утрам собирался весь бомонд.
С жадностью опохмеляющегося он залпом осушил несколько стаканов воды и тихонько стал прохаживаться по аллеям. Во рту было горько и вонюче, живот всходил куличом, глаза были красны, и нельзя было ни наклонить, ни задрать головы. В те годы
Пятигорск был уже модным курортом. Сюда за экзотикой углекислых ванн и героических кавказских историй приезжали семьями молодые помещичьи выводки. Здесь петербургские актрисы набирали загар, впечатления и векселя поклонников, а люди большого света здесь играли в молодых энергичных колонизаторов и дрались на дуэлях с одичавшими кавказскими офицерами. Было всё в Пятигорске по-русски неряшливо и уютно. Миротворствовали на улицах свиньи, и гуси из Слободки ходили пастись к
Машуку, горцы были редки, да и те, что были, запоем вели торговлю. Торговали серебряными колечками и брелоками, жили с русскими девками и забирали товар на книжку в грузинских бакалейках. Война была за забором гор.
Чернявый поручик исправно лечился водой. От сильного солнца пахло пылью, жара нехороша в час похмелья, и он собирался уйти.
Из павильона близ источника догнал и остановил его голос:
— Мишель! Да подождите! Какими судьбами?
Он обернулся. Реброва.
Он подошёл к ней.
— Мишель, вы давно здесь? Противный!
Он объяснил ей, что привезён ночью. Нездоров. Должно быть, прихватил гастричес- кую лихорадку. Его знобит, и вообще у него странное состояние.
— Мишель, вы меня любите? Не забыли?
Забыть такое создание! Нет, не забыл и помнит. Всегда вспоминал на линии.
— Слушайте, если вы будете умником, я вас представлю одной моей знакомой. Но чур
— не изменять.
Чернявый поручик хотел было сплюнуть от набежавшей тошноты, но удержался, глот- нул слюну, и как-то вышло похоже на волнение. Проглотив слюну, он смутился, покраснел и ничего не сказал.
— Ну, вот, теперь я верю,— шепнула Реброва,— я вижу вас насквозь. Я верю, что вы меня любите.
И коснулась ногою в фижме его сухого колена.
— Мы будем счастливы,— сказала она.— Не правда ли?
Его высоко поднятые брови выражали удивление, глаза сдержанно смеялись, а углы рта были наивно опущены вниз.
— Вы знаете, что я не верю в счастье. Я никогда не буду счастлив,— сказал он без всякой наигранности.
— Скажите, что будете,— настаивала девица, картавя.— Ну, противный, скажите, что будете. Ну, скажите!
— Буду,— сказал он, сдвинув скулы.
И тотчас, далее не глядя на неё, решил, что бросит возиться с дурой.
— Я пойду лягу,— сказал он.— Мне тяжело.
— Пойдёмте к Адель,— предложила девица,— вы хороший и милый, и я, как обещалась, представлю вас ей.
В стороне от аллеи они встретили даму, читавшую на ходу.
— Мадам, вот Лермонтов, о котором я вам говорила. Он только что приехал по болезни. Прошу любить и жаловать. Вы уже знаете её, Мишель, она нам говорила.
Знакомьтесь.
Лермонтов низко склонился к руке.
Опять рассказы о горцах, войне, о кавказских пейзажах. Запах ‘пачули’ говорил о
Париже. Её слова казались мудрыми, даже когда они говорила очевидные глупости.
— Вы, русские, не понимаете Дантеса,— щебетала она, дыша ‘пачули’.— Ваш
Пушкин был гениальным поэтом, но в жизни оказался очень посредственным Отелло.
Просто ревнивый русский мавр.
Поручик соглашался и смотрел ей в глаза.
— Мне говорили, что вы ‘гамэн’. Я этого не вижу. Я вас читала — можете гордиться,
— продолжала она.
Глаза её нежно и просто оглядывали его.
— Не стану скрывать, мне весьма хотелось вас видеть. Вы даже можете за мной волочиться. Я позволяю.
Реброва замкнулась в торжественном негодовании на столь легкомысленное поведение, но в душе радовалась тому, что мадам Адель так дурно себя рекомендует.
— Я не поклонник общительных женщин,— сказал Мишель, маскируя слова под шутку.
— Общительных или доступных?— переспросила мадам Адель.— Вы могли бы выразиться точнее. Вспомните, что у вас на Руси юродивые и шуты всегда говорили правду.
Мишель потрезвел и испуганными глазами бродил по лицу мадам. Сравнить его с шутом! Здорово! Он был груб с женщинами, как всякий слабый самец, и грубость была его оружием. Теперь это орудие обращалось против него женщиной. И для него уже было теперь неясно, что из себя представляет эта парижанка с глазами мужчины. Разговор о
Дантесе и разрешение любить, и этот пряный запах сверхмерных чувств, этих духов, и, наконец, эта манера говорить обещали многое. Он чувствовал, впрочем, что завоевать такую женщину трудно, она может свалить предательским ударом, так именно, как часто сбрасывал он сам.
Он вежливо пригласил её в Кисловодск, горя нетерпением показать её своей банде и там на людях ответить ей каким-нибудь армейским жестом.
Вместо ответа она сказала невинно:
— Вы знаете, я осталась сегодня без молока. И виноваты в этом вы.
— Я? — удивился он.— Да я в жизни не пил молока, мадам.
— Сегодня девушка, которая приносит нам молоко, сказалась больной. Вы, говорит она, очень её утомили.
Задрожав от стыда, Реброва ушла в изучение парка. Поручик вспотел. Пот перебил запах ‘пачули’, он бросал быстрые взгляды на Анну Реброву и на Адель, мучительно стараясь найти какой-нибудь выход, и, не находя его, улыбался растерянно.
Мадам Адель, лукаво оглядывая его, беззвучно смеялась.
— Ну, мы с вами теперь будем друзьями,— сказала она.— Я просто хотела поговорить с вами на вашем же языке.
— Вы очень чутки, мадам,— сказал он, кривя рот.
— Не сердитесь,— попросила она.— Я вам сейчас расскажу одну поучительную историйку. Вы, должно быть, знаете, что в романе ‘Флориани’ Жорж Занд изобразила с большой прозрачностью упрямое обожание Шопена и его капризный характер?
— Так-с,— кивнул головой поручик.
— Когда она читала роман в рукописи художнику Делякруа и Шопену, жертва и палач вызывали у Делякруа одинаковое удивление: Жорж Занд не была нисколько смущена прозрачными разоблачениями, а Шопен п
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека