Звонок в дверь, Сафонов Вадим Андреевич, Год: 1966

Время на прочтение: 23 минут(ы)
ПРОМЕТЕЙ, 1966

В. Сафонов

Звонок в дверь

Заседание длилось долго, началось рано — коллегия сельскохозяйственного отдела Московского Совета решала, как засеять, засадить, превратить в огороды участки вблизи города и на пустырях в городе. Их перебирали один за другим, по номерам, сверялись с планами, обсуждали, где взять посадочный материал, записывали сроки.
Дважды устраивали перерыв для курящих. Председатель постукивал карандашом. Обменивались репликами. Пошучивали. Конец войны казался несомненно близким, у всех в памяти звучали февральские слова Ленина: ‘Сделано то, что может быть названо чудом, потому что в борьбе против международного капитала удалось одержать такую неслыханную невероятную победу, которой не видывал мир’. И другие его слова: ‘Теперь очередь за войной бескровной’. Отовсюду долетали вести о первых победах в этой бескровной войне. Товарищ, приехавший из Воронежа, в перерыве с жаром рассказывал, как подняли сброшенную в реку ферму и восстановили мост. По рукам ходили газеты: пущены заводы во всероссийской кузнице — на Урале, в Донбассе…
— А вот в Подмосковном бассейне добыча (и говоривший об этом сделал резкое ударение на о, по-шахтерски), добыча достигла уровня семнадцатого года. Да что достигла — превосходит!
Все знали о плане — всю Россию, и промышленную и земледельческую, сделать электрической. Скупой солнечный луч из окна перемещался по комнате, потом померк. Председатель постучал карандашом.
— Ну что, хватит на сегодня, товарищи? Хорошо посидели. Закругляемся?
— Нет, необходимо все взвесить до конца. Без этого мы не имеем права расходиться. Время не терпит.
То раздался голос Тимирязева, знаменитого профессора Тимирязева, негромкий, старческий, с особенным плавным изяществом произносивший каждую фразу.
Мгновенный говорок прокатился вдоль длинного стола. О чем подумали люди? Что кровавая война еще не до конца уступила место бескровной? Что еще ждут испытания? Не сегодня-завтра… Именно сейчас идут тревожные дни. Антанта… Зловещее слово! Давила удавкой блокады. Не вышло. Интервенция? Разбита вдребезги. Но еще раз она вот-вот попытается прощупать крепость Страны Советов. Через Польшу Пилсудского, через панскую Польшу. Все время об этом предупреждает Ленин. Выдержим! Теперь-то знаем, что выдержим! Но надо быть готовым. Готовым ко всему. И тем более — работать, работать. Время не терпит!
— Земля начнет быстро просыхать, в нашем деле решат не недели, а сутки, часы! — спокойно пояснил Тимирязев.
— Ну что ж, продолжим, — сказал председатель.
Сосед справа наклонился к уху:
— В Тверской губернии, в сельскохозяйственной коммуне предпринимается полная очистка семенного фонда. Слыхали? Триеры, горки. Магнитные сортировки. Змейки. Чтобы всплошную добиться высочайших кондиций зерна. Многопольный севооборот, с точным выбором предшественников. Для вас любопытно. Помещикам в ‘экономиях’ и не снилось бы, а? Тимирязев поймал себя на том, что что-то мешает ему сосредоточиться. ‘Устал за день. Много выступал.
Сдаю… Старость не радость’, — с привычной усмешкой подумал он. Когда все поднялись, застучали отодвигаемыми стульями и враз заговорили, прощаясь друг с другом, председатель остановил Тимирязева.
— Климент Аркадьевич, куда же вы? Сообразим что-нибудь, доставим вас.
— Совсем в инвалиды определяете? Мне тут два шага. Позаботьтесь о тех, кому в Сокольники.
— Все же, Климент Аркадьевич, принимая во внимание…
— Что через полтора месяца стукнет семьдесят семь? Юноша! Вон Илья Ильич Мечников считал, что нормальный срок — полтораста. Я же вот потратил жизнь, доказывая, что живое на земле — и человеческий мозг также — сгусток солнечных лучей. Да, да, лучистой энергии солнца. И не надо забывать время от времени подставлять голову… первоисточнику. Так что увольте — пройдусь.
— Помните, вы очень дороги и нужны нам, Климент Аркадьевич.

2

Позади, за Триумфальной, бледнела жидкая полоска заката. Он увидел ее в пустынно-сизых, почти всюду без огней глазницах окон. Как прибавились дни! Кажется, чуть не вчера в этот час была глухая ночь, тьма, черные улицы — и вот вдруг… Точно впервые в жизни он глядел на это чудо прилива света — свою семьдесят седьмую весну. А она подошла холодная, слякотная, промозглая, в лохмотьях облаков. Он поежился, ощутив озноб, поднял воротник. Напрасно не послушался жены, вылез из шубы. Старость не радость…
Шел медленно, опираясь на палку с широким крючком ручки, одна нога плохо слушалась — древняя история… В последние годы его бородка клинышком отросла узко и длинно, седым лезвием она еще удлиняла лицо, встречные на Тверской смотрели вслед прохожему с необычайным обликом рыцаря.
Остановился. Окинул взором прекрасных голубых глаз мокрые тротуары, людей, ручные тележки, верхи домов, матово застывшие в негаснущем, неубывающем свете. Точно впервые в жизни… Как в детстве, как в юности. На стене висел плакат. Свежий, только что наклеенный. Изображена группа силачей, похожих на васнецовских витязей, но в рабочих блузах, один с кувалдой, за ними паровоз, трубы, домны, каупера, террикон. Надпись: ‘1-е МАЯ. Всероссийский субботник’. По середке тесной искривленной улицы, задорно притопывая как бы в какой-то дружной игре, чеканил шаг разномастно одетый отряд. Очень молодые. Комсомольцы. Мальчишки… Лица их были чрезвычайно серьезны. Чистым высоким голосом выводил передний:
Слушай, товарищ:
Война началася —
Бросай свое дело,
В поход собирайся.
А все подхватили:
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов…
И старик снова остановился, стоял и смотрел, пока они проходили. На углу Газетного зияли во весь квартальчик кирпичные руины. Что-то затевали строить при царе Горохе…
Сейчас над руинами иногда курится дымок — говорили, тут ютятся беспризорные.
От зоологического музея, постукивая палкой, перебрался через улицу в Шереметьевский и сразу — налево, во двор нового здания университета. Оттуда кратчайший проход в соседний двор, забора-преграды нет — разобран, сожжен.
И вот он дома. Шагнул в кабинет, повесил палку на край конторки, заказанной лет двадцать назад, чтобы работать стоя.
И сегодня палка Тимирязева так и висит там — с того самого вечера 20 апреля 1920 года. Дома царила привычная, важная тишина. Звуки извне не проникали. Окружили любимые вещи. Портреты великих старцев, которых уже нет в живых, — он все еще ощущал на ладони тепло их рукопожатия. Рама с фотографиями-диапозитивами — на Всероссийской выставке 1896 года ей присудили серебряную медаль. И еще фотография, похожая на живопись, море, дорожка бликов, облака. Левитан восхищенно замирал перед ней (‘Уж не прикажете ли мне после этого бросить свои кисти?!’) — ее так и прозвали в семье ‘Левитановским морем’. И еще — сосны в Мерекюле, некогда отдыхали вместе с Шишкиным, Шишкин их писал, он — снял… Приборы, им изобретенные, книги. Среди них редчайшие, таких нет ни в Румянцевке, ни в Петербургской Публичке. Репродукции — Рафаэль, Тициан, — привезенные из Лейпцига, маленькое полотно — Венеция, он всю жизнь считал его оригиналом Тернера, своего любимца, волшебника света и воздуха, воды и тумана.
За столом несколько раз перехватывал настороженный взгляд жены. Не столько поел, сколько поковырял, залпом, обжигаясь, выпил стакан бурого чая-суррогата, чтобы прогнать озноб. И быстро встал из-за стола.
— Ляжешь? Отдохнешь?
— Не время. — Еще раз отрубил: — Не время. — Махнул рукой: — Успею наотдыхаться…
Александра Алексеевна проводила его глазами. Перед работой умолкало все. То был строгий заведенный порядок всей жизни.
Было сумрачно. По квартире, казалось, гулял ветерок. Накинул плед. ‘За делом согреюсь’, — подумал он. В кабинете тускло горела лампа. Он любил свет, цветы. Прежде ставили вторую лампу, свечи в канделябрах. Он шел сюда как на праздник. На стене белели два прямоугольника: диплом почетного доктора Женевского университета, хартия, провозглашающая по-латыни dominum Timiriaseff членом Лондонского королевского общества. Кому-то он сказал, что это не право, а требование. Напоминание о долге — каждый день, каждый час, всегда перед глазами.
Ему стало спокойно, и он сел в жестковатое кресло, машинально взял в руки крошечное, с ноготок, лейпцигское издание первой части ‘Фауста’ — он знал ее почти наизусть, не раз цитировал в собственных переводах. И открыл папку с материалами к новой своей книге. ‘Солнце, растение и хлорофилл’ — так предполагалось ее назвать. Он зачеркнул ‘растение’ и твердо написал: ‘жизнь’. ‘Солнце, жизнь и хлорофилл’. Главное, что он сделал. Пути к разгадке величайшей, основной тайны: сотворение живого из неживого с помощью солнечных лучей в зеленом растении. Солнце — начало жизни. Всякой жизни. Солнце, преломленное в чудесном зернышке хлорофилла…
Он работал над предисловием. Хотелось добиться предельной ясности. Сказать не просто о физическом свете, но и о позорной, чудовищной борьбе мрака с небывалым светом, зажегшимся в человеческих делах… Внушить читателю непреклонную уверенность в победе света.
В который раз он принимался за страницы предисловия? В восьмой? В десятый? И снова педантически вписывал французский, немецкий, английский текст аккуратными, чуть подымающимися вверх строчками (знал за собой эту особенность — для беловика приготовлен транспарант, пошучивал: ‘строчки направо вверх — не меланхолик! оптимист! Спросите графологов’).
Заведенный порядок работы был таков: два часа за столом, затем двери настежь — перерыв, шумно, мурлыкая что-то под нос, выбегал в другую комнату. В давние времена, когда сын был еще мал, жена уверяет — будто прыгал с ним на одной ножке, — не знаю, не знаю, не помню… Нет, сегодня придется отступить от всякого порядка. Так и не согрелся. Вдруг потряс кашель. Что ж, утро вечера мудренее…

3

Утром он не встал. Кашель сух и болезнен. Александра Алексеевна поднесла к глазам градусник, силясь улыбнуться, изменилась в лице и выбежала из комнаты.
Квартира в первом этаже была темной, в окна, в двух шагах, лезли чужие стены, бело-красным крутым боком наваливалась церковка 17-го столетия, родовая шереметевская, поколения Шереметевых с тех пор входили в мир и уходили из мира через эту церковь — ‘зато нарышкинское барокко! Единственный памятник!’ — бывало, утешал домашних и друзей Тимирязев.
Сейчас в верхнем стекле Тимирязев видел за двухэтажным строением желтый карниз университета. Слышались приглушенные голоса, крутили ручку телефона. Вошла жена, он сказал: — Сашенька, я там у себя приготовил… ‘Наука и демократия’. Прошу тебя — немедленно отослать. Взял в руки принесенную книгу, перечитал надпись на титульном листе — крупно написанными, все так же слегка ‘восходящими’ строками.
‘Глубокоуважаемому Владимиру Ильичу Ленину от К. Тимирязева, считающего за счастие быть его современником и свидетелем его славной деятельности’.
По старой орфографии — новой не овладел…
Звякнул звонок. Вошедший потопывал, снимая в прихожей калоши, верно, придерживал задник носком другой ноги. Быстро и негромко что-то спросил. И прямо с порога: — А где тут член Социалистической академии? Это что же такое? В необычной, необычной позиции застаю! — В руке видавший виды саквояжик. И тот самый ‘докторский’, балагурный голос, с каким испокон веков входили доктора в комнату больного. Он знал врача. О нем говорила вся Москва. Вейсброд, хирург-виртуоз. Вейсброд — большевик чуть не со студенческой скамьи, земский врач, ссыльный, потом эмигрант. Ординатор, который делал чудеса в Первой Градской. Доктор-комиссар, председатель ЧК — только ЧК по борьбе с эпидемиями. Совсем моложавый, почему-то думалось — в сапогах и френче, но эти совершенно штатские калоши, совершенно штатский голос…
— Борис Соломонович? Да, да, не ошибся. Память еще служит. Очень рад… Но к чему же это вы?.. Узнаю Александру Алексеевну. Из-за стариковской хворости! Не послушался, видите ли, ее, не то пальто надел — так во все колокола, обеспокоила сразу вас!
— Отлично сделала! Бастовать вам не позволим — не такие времена.
— И вздор, инфлюэнца. Завтра-послезавтра буду на ногах. Не впервой. Как соображу свою жизнь: непотопляемый корабль! Остойчивость!
И. закашлялся. Врач присел. Но Тимирязев опять сказал:
— Обо мне — не самое важное, пустяки. А вот вы ездили с эшелоном на юг. Что-с? Осведомлен. И что Ленин следил за вашей поездкой — тоже осведомлен. Как пробились? Дороги, мосты? С разрухой справляемся? За генералами и атаманами — вошь побеждаем? Вы же — командарм. Мне крайне интересно.
— Больной, способный задавать столько вопросов, поверьте мне, не внушает врачу никаких опасений.
Но, выслушивая, выстукивая, он нахмурился. Все так же хмурясь, писал рецепты. Негромко давал указания Александре Алексеевне. Вдруг до слуха больного донесся высокий голос врача — как будто доктор вспылил:
— Да, да, мне, именно мне, лично — в любую минуту дня и ночи!..

4

На другой день стало хуже.
— Пневмония? — спросил Тимирязев.
Заходили коллеги, ученики — много народу. Врачи брались дежурить. Но больной отсылал их. Пахло камфарой. Вейсброд говорил:
— К сожалению, мы не располагаем специфическими средствами борьбы с возбудителями крупозной пневмонии. Они появятся. Возможно, это будет сыворотка. Но хочу думать, что радикальное химическое оружие. Пробиться сквозь оболочку пневмококка Френкель — Вексельбаума, диплобациллы Фридлендера — вот в чем трудность. Надо хитростью, что ли, обманом — сымитировать жизненно важное для микроба вещество… Троянский конь внутри бациллы — вы понимаете? Пока что мечты… Но ваш сын застанет время, когда районный врач социалистической Москвы в три-четыре дня справится с любым случаем. А сейчас наше дело — поддержать и умножить защитные силы организма. К счастью, у вас они велики… Больной тревожно прислушивался к каждому звонку. Он приподымался.
— Звонят — не слышите? Отчего не отпираете? Я и здесь, за две комнаты… Александра Алексеевна уменьшила число визитов и число звонков.
— Нетерпение, нетерпение, никогда не признавал дня, часу лишнего… Ну, чего ты ждешь? — Она отлично понимала, чего он ждет. — Разве возможно так скоро? Ты представляешь, как он занят…
Больной понимал.
— Конечно. Невозможно. — И вдруг добавил: — Я должен дождаться. У меня мало осталось…
Оборвал, не закончив, и она отвернулась к окну с покрасневшими щеками.
— Что ты!..
Настало двадцать шестое.
— Доктор, со мной не надо играть в прятки. Я биолог.
Что такое смерть? Концентрат солнца, сгусток энергии возвращает ее природе. Уплата займа… Ничто не истребимо. Мысль… Она останется работать в человечестве. Служить людям, подхваченная ими. Если ты сделал свое дело. Если разжег факел, чтобы прибавить света идущему за тобой поколению.
Всю жизнь он привык смотреть в глаза правде, любой правде. Теперь он знал, что умирает.
Князь-воин де Марсильяк, премудрый герцог Ларошфуко учил, что смерть ужасна, лицо ее непереносимо для человека, и единственное, что советует шаткий разум, — это отвратить от нее взоры: вот секрет смельчаков. Урок мудрости при дворе кардинала Мазарини и юного Людовика XIV… Ларошфуко ошибался. Тимирязев ставил свой последний эксперимент. Биологический страх? Что же — тот защитный механизм, без которого жизнь исчезла бы еще на самых первых порах… Он казался совершенно спокоен.
— Борис Соломонович, я прошу вас, позовите всех. Всех, кто в доме.
И когда собрались, он заговорил медленно, законченными, отточенными фразами, так, как читал свои лекции, о которых говорили: ‘Стенограммы Тимирязева можно прямо отправлять в печать’.
— Я всегда старался служить человечеству и рад, что в эти серьезные для меня минуты вижу вас, представителя той партии, которая действительно служит человечеству. Большевики, проводящие ленинизм, — я верю и убежден — работают для счастья народа и приведут его к счастью. Я всегда был ваш и с вами и надеюсь, что мой сын, Аркадий Климентьевич, будет верным моим последователем и останется только с вами — большевиками. Передайте Владимиру Ильичу мое восхищение его гениальным разрешением мировых вопросов в теории и на деле. Я считаю за счастье быть его современником и свидетелем его славной деятельности. Я преклоняюсь перед ним и хочу, чтобы об этом все знали. Передайте всем товарищам мой искренний привет и пожелания дальнейшей успешной работы для счастья человечества.
Через несколько дней эти слова, записанные Б. С. Вейсбродом, были опубликованы в No 32 газеты ‘Коммунистический труд’.

5

А вся жизнь его была приготовлением к этим словам.
Он слышал и читал, что в последнем воспоминании жизнь резко спрессовывается и предстает совсем коротенькой: только вчера родился… И это было неправдой. Точно в безмерном отдалении грезилось ему начало. ‘Подумать: время Николая Первого. Николая Палкина. Мезозойская эра! Юрская эпоха!’ В те незапамятные времена у отца спросили:
— Какую карьеру готовите вы своим четырем сыновьям?
— А вот какую. Сошью я пять синих блуз, как у французских рабочих, куплю пять ружей, и пойдем с другими — на Зимний дворец.
Это был 1848 год, год революции во Франции, сбросившей Луи Филиппа. А родился отец в 1789 году — году французской революции, которую называли ‘великой’. О Робеспьере он говорил детям так:
— Честный это был человек, чистый, святой человек.
14 декабря 1825 года отец пришел на Сенатскую площадь — в толпу тех, кто из-за лесов будущего Исаакия швырял камнями в николаевских усмирителей. Карьера для отца закрыта. Таможенный чиновник, уволенный со службы. Семья еле сводила концы с концами. ‘С пятнадцатилетнего возраста моя левая рука не израсходовала ни одного гроша, которого не заработала бы правая’. Климент учился, зарабатывая на жизнь уроками и переводами, ‘…занятие наукой было делом страсти в часы досуга, свободные от занятий, вызванных нуждой’. Неистовым, неутомимым трудолюбием обладал этот мальчик.
Позднее, мировой ученый, он имел право говорить: — Я взял науку с бою. Семнадцати с небольшим лет он впервые вступил в знаменитый бесконечный, на полверсты, коридор Петербургского университета — петровского здания двенадцати коллегий. Наступали шестидесятые годы. Пало крепостное иго. Из рук в руки переходили затрепанные книжки ‘Современника’ со статьями Чернышевского. ‘Колокол’ Герцена гудел в Лондоне, и через все полицейские кордоны прорывался набат. Из конца в конец России звучали стихи Некрасова, мощные, широкие, как песня…
В министерских канцеляриях все больше теряли голову — от страха и от бешенства.
Во время студенческой забастовки, разразившейся в ответ на полицейское требование выдать расписки в ‘благонравии’, в пустую аудиторию прошел однокурсник, остзейский барончик. Тимирязев особенно запомнил его: чистенький, аккуратный, розовощекий. Надменно-пренебрежительно и вместе трусливо он поглядел на забастовщиков. Он-то обеими руками подмахнул расписку-матрикулу. Он плевал на все, кроме своих тетрадок с формулами, и были они такие же чистенькие, аккуратные, розовенькие, как он сам. Он думал, что это наука и что он призван оставить в ней след, — прилежный ученик с этими своими прописями, — как все-таки, черт возьми, была его фамилия?
Едва ставши студентом, Тимирязев исключен. Всё? Разбитое корыто? Так хотели те, кто исключал. Но он возвращается в университет. Кончает его — с золотой медалью за выпускную работу. Не студентом, а вольнослушателем. Для этого нужен был ‘только’ двойной или тройной напор воли по сравнению с теми, кому суждена укатанная дорожка. ‘Наука не ушла от меня — она никогда не уходит от тех, кто ее бескорыстно и непритворно любит, а что сталось бы с моим нравственным характером, если бы я не устоял перед первым испытанием, если бы первая нравственная борьба окончилась компромиссом!’

6

Ему ведома жгучая, самозабвенная радость работы ради познания мира. Но не в прописях была она, не в крохоборческом нанизывании еще одной формулы на уже существующие. Нет, то было чувство как бы стремительного полета сквозь расступающееся неведомое, радость открывания новых материков вселенной, гордая человеческая радость работника и хозяина мира.
Никогда прежде это ощущение не было так явственно, как в ту пору. Начиналась эпоха Дарвина.
От самого чудесного, что есть в природе, от мыслящего мозга, оказалось возможно протянуть нить к простейшим формам жизни. Где-то на заре геологической истории проницательный взгляд исследователя угадывал и общие корни для обеих гигантских ветвей — животных и растений. Там скрыты первопредки всего живого мира — существа, подобные капелькам слизи. Еще шаг — и непрерывная ниточка приведет к последним пределам живого, к тому моменту, когда и сами эти первопредки силой неподкупных естественных законов возникли из неживой природы…
Все это было как находка архимедова рычага.
И словно сквозь прорванную тысячелетнюю плотину, хлынул в науку поток изумительных открытий. Настало время необычайных свершений, ‘завтра’ сменяло ‘сегодня’, чтобы отпраздновать новые победы человеческого разума.
С момента, когда на лекцию в одиннадцатую аудиторию старик профессор Степан Куторга принес толстую английскую книгу и мелом по-русски выписал на доске ее неуклюжее название: ‘Происхождение видов посредством естественного отбора или переживание благоприятствуемых пород в борьбе за жизнь’, а затем, поглаживая ее рукой, чудаковато буркнул: ‘Книга новая, но хорошая’, — с того момента юноша Климент, прочтя эту книгу, стал дарвинистом. И на всю жизнь… И как же неукротимо защищал он учение Дарвина, пропагандировал, двигал вперед! Всю силу, всю страсть свою, непоколебимую веру в торжество правого дела отдал защите идей Дарвина, обороне их от всяческих врагов. И по признанию самих врагов, величайшим дарвинистом мира (‘а дарвинистов в науке столько, сколько истинных натуралистов’, — замечал Тимирязев) был именно он, Тимирязев. Нет, он не просто даже развивал дальше дарвиновское учение, а поворачивал его по-своему, по-тимирязевски.
Там, где Дарвин делал зарубку: так происходило в природе, так случалось в истории домашних животных и культурных растений, Тимирязев утверждал: так должен, так будет поступать человек, чтобы изменить служащий ему живой мир в ту сторону, в какую найдет нужным. В сторону человеческого могущества поворачивал Тимирязев Дарвина.

7

И вот тут-то появлялась на сцену эта загадка зеленого растения. Это пленение и запасание впрок солнечных лучей с помощью зернышек хлорофилла и постоянное, ежеминутное превращение неживого в живое. Оно идет повсюду, повсеместно, кишит, обступая нас, — протяни руку и разотри листок, но непостижимо так, будто совершается на иной галактике! Он никогда не забывал слов, сказанных ему, молодому естествоиспытателю, самим Дарвином в его доме под Лондоном, в Дауне, с пристроенной теплицей, окруженном садом, с закатом, бьющим в высокие окна. Как жадно вглядывался он в черты седобородого патриарха! Патриарха? Нет. Ни с чем не сравнимое соединение почти мужицкой простоты, какой-то зоркой важности с львиной мощью, которое повторилось еще только один раз: в лице Льва Толстого. Ручная белка взбежала по рукаву Дарвина. Он спросил, чем занимается гость. И, выслушав ответ, помолчав, выговорил задумчиво:
— Да, хлорофилл — это, быть может, самое интересное из органических веществ.
Он тоже думал об этом! Казалось невозможным найти даже подступы к цитадели зеленого листа, беззащитной и неуязвимой. К самой глубокой тайне природы. Все попытки проникнуть в секрет фотосинтеза, ‘светового созидания’, приводили к сбивающим с толку результатам.
Классическим считался опыт Дрепера, показавший, что фотосинтез всего энергичнее идет при освещении листа лучами желтой части спектра. Вероятно, физик Дрепер уже тогда готовился написать прославившую его позднее ‘Историю умственного развития Европы’, где повествовалось, как без особых затруднений веком разума сменились века суеверий, и свой результат счел еще одним завоеванием разума.
Но удивительно то, что вовсе не желтые, а красные лучи солнечного спектра больше всего поглощаются хлорофиллом, и значит, по логике и здравому смыслу они и действовать на него должны больше всего. Дрепер не заметил этого. Заметили те, кто вовсе не беспокоился о разуме.
— Итак, — возвестил ботаник Детмер, — свет может действовать в растении, вовсе не поглощаясь, то есть никак физически не действуя!
— Другими словами, — резюмировал его учитель, прославленный Сакс, — все эти спектральные анализы в применении к глубоким основам жизни растения — ненужная затрата времени. Мы и без физиков столько же знали бы (или не знали бы) о фотосинтезе.
Уж не поторопился ли Джон Вильям Дрепер торжествовать победу над веками тьмы и хоронить их в безобидном прошлом?
Трудно даже оценить ту степень незнания, ту немощь точного исследования, которыми отмечена была тогда эта важнейшая область. Нынешние студенты не поверят. Ведь это было совсем недавно — по историческим масштабам. Каких-нибудь полвека… В юрскую эпоху. В мезозойскую эру. Вон что за путь прошла с той поры наука! И в сущности, это ему, Тимирязеву, она была бы обязана значительнейшей частью этого пути. Хлорофилл… Вещество, которое и встречается-то раздробленным на такие малые крупицы, что ни один из тогдашних методов химии не позволял даже собрать его в чистом виде. Ни физикам, ни химикам никогда не было никакого дела до крошечных пузыриков газа, которые может выделять чуть освещенный лист. Как могло получиться у Дрепера то, что не могло получиться? Приблизительность — значит физическая порочность: вот что скоро обнаружил в этом опыте придирчивый взгляд вовсе не физика, а биолога, дарвиниста, ботаника Тимирязева.
Пучок лучей, пропущенный через щель, разверстую на 3/4 дюйма: иначе ‘ничего не проанализируешь’. Но ведь и при гораздо более узкой двухмиллиметровой щели края спектра еще размыты!
Это наблюдение было уже кое-чем. Так сказать, первой ступенькой. Всякая ‘примерность’ причиняла Тимирязеву почти физическую боль. Такова была наиболее характерная черта склада его научного мышления. Он не выносил рассмотрения вопросов ‘вообще’, при котором все казалось ‘в основном ясно’.
— Ясно? — переспрашивал он. — А что именно ясно — вы вот мне покажите и докажите. Ясно! — повторял он, и голос его начинал звенеть. — Словесам в науке грош цена. А по-моему, эта ‘ясность’ и есть туман, в коем безнаказанно плодятся пустые призраки, гнездятся чудища метафизики!
Он пошел на выучку к физикам. И стал строить свои приборы, раз не было готовых. Один за другим. Вскоре десятой доли кубического сантиметра газа уже было достаточно Тимирязеву, чтобы браться за анализ.
А через короткое время — уже одной тысячной кубического сантиметра. На этом можно бы остановиться. Но он — так было с детства и до последних дней — никогда не останавливался, если задача не исчерпана. И считал это важнейшим жизненным правилом — не в одной науке. Он изобретает микроэвдиометр. Достаточно выставить на свет на пятнадцать секунд листочек рдеста или веточку элодеи, — словно пинцет, прибор снимает с поверхности листка один-единственный пузырек с булавочную головку, в какую-нибудь стомиллионную долю грамма. И через две минуты состав ничего не весящей газовой пылинки определен. Марселей Бертло, блистательный экспериментатор, сказал Тимирязеву в Париже:
— Каждый раз, как вы приезжаете к нам, вы привозите новый метод газового анализа, в тысячу раз более чувствительный.
А физики пишут: ‘Мы вас считаем своим и учимся у вас’. ‘Следя за вашими опытами, мы невольно вспоминали работы великих созидателей физики’.

8

Он навсегда запомнил малейшие подробности своего единоборства с блеклой радугой Дрепера. Это произошло в невысоком угловом помещении, в нижнем этаже здания Петровской академии. Стены были толсты — ив летний зной там прохладно. Окно выходило на юго-восток. Перед окном на каменном столбе часовой механизм медленно, равномерно поворачивал за солнцем зеркало гелиостата. И яркий сноп лучей от него падал на чечевицу, вделанную в наглухо закрытые ставни. Он падал невидимо: приставленный к чечевице плоский глубокий раструб, выклеенный внутри черной бумагой, тотчас брал его в плен. Раструб суживался, на другом конце его лишь миллиметровая щель. Но опять чечевица и призма ловили за этой щелью лезвие луча — единственное, проникавшее в помещение и все еще остававшееся незримым.
И вот в глухой тьме возникло и стало видимо несколько стеклянных трубок. Кроме них, не было ничего. Казалось, они налиты живой огненной плотью. Крайняя красная — темнее всех, рядом с рубиновой горела золотая, огромный, с человеческий палец, изумруд сверкал возле хрусталя, полного жидким голубым сиянием. Чувство никогда не испытанного, непреодолимого восторга охватило Тимирязева при этом видении повисших в воздухе трубок — вспыхнувшего в непроницаемой черноте созвездия драгоценных каменьев. Он слышал тиканье часов в жилетном кармане, как биение собственного
сердца. Больше не было бесконечного пространства, зияющего между Землей и Солнцем! Сама солнечная сила вступала сюда — волоском луча. У Тимирязева явилось странное ощущение: будто тут, на расстоянии вытянутой руки, бьется перед ним обнаженное сердце природы. Планеты и звезды. Живое и неживое. Жизнь растения и жизнь человека. С отчетливостью ясновидения он увидел их связанными в единый узел, открывшуюся, нагую сущность вещей — в невыразимо прекрасном радужном сиянии созидания жизни. Он не заметил, как протекло время, потребное для опыта. Он был уверен в его результате. Этот результат был тот, что выделение кислорода энергичнее всего совершается в красных лучах спектра — в багряной, пурпуровой трубочке! Кривая фотосинтеза соответствует кривой поглощения света хлорофиллом и кривой действия света!

9

Под микроскопом крупинка хлорофилла. Она прозрачно-зеленая в зеленых и желтых лучах, сквозная красная на их границе и вдруг теряет свою прозрачность и делается как уголь в той красной части, где пролегает главная полоса поглощения хлорофилла.
Некогда первым в мире Тимирязев произвел этот опыт. Через много лет, уже подводя итоги всему, он снова вернулся к крошечному зернышку в микроспектре на своей ‘крунианской лекции’, которая посвящалась Лондонским королевским обществом крупнейшему событию в естественных науках по завещанию доктора Круна, современника Галилея.
‘Космическая роль растения’ — так непривычно (особенно по тем временам) назвал он лекцию. И сказал словами совсем не академического обихода, словно залетевшими из другого ряда, иного простора: — …Мы действительно присутствуем здесь при таинственном процессе ‘превращения света и тела’, благодаря которому этот ничтожный черный комочек вещества является истинным звеном, соединяющим величественный взрыв энергии в нашем центральном светиле со всеми многообразными проявлениями жизни на обитаемой нами планете.
Он любил повторять изречение, вычитанное из французской книги: ‘Гений — это идея молодости, развитая зрелым возрастом’. Жизнью своей и работой он показал почти единственный пример в истории естественных наук: как программа поразительной смелости и ясности, предписанная себе юношей, неуклонно выполнялась затем на протяжении десятилетий, сколько бы сотен, а может, тысяч опытов ни потребовалось для преодоления непреодолимого, какие бы ни раздавались угрозы, улюлюкающая ругань, злобные опровержения, издевки, схожие с доносами: ‘Тимирязев на казенный счет изгоняет бога из природы!’

10

Двадцатичетырехлетний ботаник — ближайший сотрудник Менделеева по первым в России широкопоставленным агрономическим опытам: заведует одним из трех полей — симбирским. Той осенью 1867 года молодой ботаник Тимирязев, приехав из Симбирска, увидел у П. А. Ильенкова, профессора недавно открытой в Москве Петровской академии, новый немецкий том, разрезальный нож еще был заложен в него. ‘Карл Маркс. Капитал’ — стояло на титульном листе. Проходит девять лет. Среди будущих агрономов — волнения. Троих арестовывают, в их числе студента Владимира Галактионовича Короленко. Товарищ министра земледелия и государственных имуществ князь Ливен ‘сам’ председательствует на совете академии. И в лицо ему один голос, лишь один голос раздается в защиту студентов: голос молодого профессора Тимирязева. Ну что ж, надо расплачиваться. Его еле терпят: известность его растет. В Петровскую академию едут к нему ботаники, агрономы, работники редких еще русских сельскохозяйственных опытных станций — паломничество! Чтобы его отстранить, воспользовались реорганизацией — способ не новый… А что же в Московском университете? (Он уже прочно и навсегда москвич.) Студенты объявляют годовщину смерти Чернышевского днем траура. Без лекций. Он совершенно согласен с ними. Его аудитория закрыта. На следующей лекции входит декан математик Н. В. Бугаев (любовно изображенный во многих книгах своим сыном, Андреем Белым). Он смущен, бумага в его руке вибрирует. Тимирязев ждет. Потянувшись на цыпочках к его уху, Бугаев зашептал. Что? Да, он обязан объявить выговор профессору — и перед студентами именно — за явное участие в демонстрации, бунте и мятеже.
Только-то? Тимирязев улыбается. Он выручает бедного декана. Берет бумагу и громко, своим размеренным голосом (’90 слов в минуту’ — сосчитал на лекции один из слушателей), особенно старательно выговаривая все концы слов, читает выговор самому себе. Бурю в аудитории останавливает движением руки:
— У нас с вами более серьезные вопросы на очереди.
1901 год. Семьдесят один профессор подписывает воззвание об успокоении к студентам. А он — нет. Легко ли это — пойти против семидесяти? Сейчас рассказать об этом легко. А вот сделать? И повторять затем многократно в жизни?
Сколько студентов прошло затем через темную квартиру в Шереметевском, он не считал. Приходили в одиночку, гурьбой. Свои, чужие. А уже против него затеяли ‘дело’. Не первое, не последнее. ‘Дело о..?’ — иронически надписал он папку, заведенную по такому случаю дома. Но уход Тимирязева стал бы теперь европейским скандалом. И затеявшие дело отступили. Когда он вернулся к чтению лекций, студенты аплодировали, подняв руки над головой: так полна была громадная аудитория. Были цветы. Адреса от естественников, от медиков всех курсов. Он сказал:
— Я исповедую три добродетели: веру, надежду, любовь. Я люблю науку как средство достижения истины, верю в прогресс и надеюсь на вас. — И вдруг странно сморщился, голос его пресекся…
Уже давно его считали совестью русской науки.
Лет за двадцать до того на чествовании Тургенева в Эрмитаже никого иного, как профессора Тимирязева, попросили взять слово от имени русского студенчества. Какого студенчества?— задал он вопрос. Нынешнего? Восьмидесятников? Нет, он хочет приветствовать автора ‘Отцов и детей’
от студентов-шестидесятников. Поколения Базаровых. Поколения будущих Боткиных и Сеченовых. И несколько дней спустя на торжественном обеде Тургенев подошел к нему.
— Вы пролили бальзам на мои старческие раны, — сказал он с несколько старомодной церемонностью, вручая на память свою фотографию.
Она висит сейчас, с надписью ‘Клименту Аркадьевичу Тимирязеву от автора ‘Отцов и детей’, в тимирязевском кабинете, в простенке, за его рабочим креслом.
Когда собрался в Москве девятый съезд естествоиспытателей и врачей, стало ясно, что на ‘празднике русской науки’ (как сам Тимирязев назвал съезд) председательствовать ему, Тимирязеву.
Шереметевский навестил Лев Толстой.
Короленко говорил о Тимирязеве: ‘учитель’. Книги его были одним из ‘университетов’ Горького. ‘К Вам обращается человек, очень многим обязанный в своем духовном развитии Вашим мыслям, Вашим трудам,— так начал Горький первое письмо свое ученому (а всех было не один десяток, некоторые приносила Екатерина Павловна Пешкова, — однажды ее поразили во дворе на Шереметевском стремительная походка, порывистость движений человека, к которому она шла).
Значит, его наука не была ‘просто’ наукой.
Боевым оружием, даже в глубочайших и самых тонких ответвлениях, — вот чем он сделал свою науку. Исследователь наиболее сложных и ‘трудных’ явлений природы, он требовал: ‘Наука должна сойти со своего пьедестала и заговорить языком народа’.
Неслыханно он определил ее: ‘Борьба со всеми проявлениями реакции — вот самая общая, самая насущная задача естествознания’.
Он перевел большой отрывок из ‘Грамматики науки’ Пирсона ради содержащегося там утверждения, что точная современная наука — лучшая школа гражданственности. Флобер мечтал укрыться от житейской суеты в башне из слоновой кости: место, которое Тимирязев ни за что не признал бы подходящим для великих открытий.
‘Творчество поэта, диалектика философа, искусство исследователя — вот материалы, из которых слагается великий ученый’, — у кого еще найдем такое определение, сразу отрицающее возможность себе довлеющей, в себе замкнутой ученой касты? Он говорит об этом много раз — и подробнее.
‘С первых же шагов своей умственной деятельности я поставил себе две параллельные задачи: работать для науки и писать для народа, то есть популярно’.
Впервые и, быть может, единственный раз в истории науки была сформулирована равноценность этих двух задач. И сказано, что это необходимо самой науке: ‘Делая все общество участником своих интересов, призывая его делить с ней радости и горе, наука приобретает в нем союзника, надежную опору дальнейшего развития’.
Постоянно, по-разному возвращается Тимирязев к мысли простой, важной — и так часто забываемой: кто ясно думает, тот ясно пишет. Он владел огненным словом. Не снисходил высокомерно к ‘профанам’.
Не вещал. Не изображал науку в виде храма, где облеченные чудесным всезнанием жрецы вершат таинственные обряды, приподняв лишь краешек завесы. Не храм — мастерская! Руки в мозолях. Прежде всего работать. Никакого жречества. ‘Великие мыслители достигали высоких результатов не потому только, что верно думали, но и потому, что много думали и многое из передуманного уничтожали без следа’.
Его собственная жизнь была трудовым подвигом. Изумляет неисчерпаемая огромность того, что он успел сделать. Сотни опубликованных работ. Несколько десятков книг. Педагог, воспитавший несколько поколений замечательных исследователей. Публичный лектор, впервые в России выступивший перед ‘вольной аудиторией’ со связными курсами целых дисциплин. Один из организаторов ‘народного университета’. Ему зажимают рот. Отправляют ‘на покой’. Пусть отдохнет! Из ординарного профессора превращают во внештатного. Наконец, в 1911 году он сам уходит из университета вместе со 124 учеными, среди них физик П. Н. Лебедев, открывший давление света, Н. Д. Зелинский, С. А. Чаплыгин. Они ушли в знак протеста против разгрома, которому подверг московское средоточие русской науки царский министр Кассо. Но Тимирязев уходит не затем, чтобы — почти семидесятилетним — почить на лаврах. (В свое время другой министр, Ванновский, справедливо писал: ‘Я не сомневаюсь, что он учеными занятиями и трудами с лихвой вознаградит то материальное положение, которое ему дает профессура…’ Министры, даже просвещения, как видим, бывали мало просвещены русской грамотой, а уровню их понимания более соответствовала лишь одна сторона вопроса: ‘материальное положение’.) Страстное горение не угасало. И кличка ‘неистовый Климент’, кем-то данная еще в восьмидесятых или девяностых годах, так же пристала к Тимирязеву, как ‘неистовый Виссарион’ пристало к Белинскому.

11

1905 год. Тимирязев печатает статью, о которой ему говорят ядовитым шепотком:
— Ого, батенька, да вы намекаете на республику!
Постепенно все яснее он видит не только, от чего следует отвращаться, но и к чему надо стремиться. Жизнь его была ожесточенной борьбой за то, что он считал правдой-истиной и правдой-справедливостью: борьба учила.
Исследователь, он знал, что многое в прошлом науки совершалось не так, как пишут в учебниках, познание мира не слетало к человеку во время безмятежных прогулок по садам Аркадии, самых смелых духом некогда жгли, позднее пытались сломить и перемолоть по-своему, травили ядом клеветы, преследовали и в могиле, подкладывал потомству искаженный, препарированный, подмалеванный образ, — и не всегда разбиралось потомство. История учила.
Наступил четырнадцатый год. Началась страшная школа войны. ‘Ученику’ Тимирязеву — семьдесят второй. И шовинистический угар с последующим похмельем вовсе не коснулся его.
С 1915 года он стал сотрудником горьковской ‘Летописи’. Прошло полвека, как он узнал о ‘Капитале’ Маркса. Теперь все чаще мысль его останавливалась на имени Ленин. Вождь партии большевиков. Глуховатым своим баском, неспешно, окая, роняя слова в сивые усы мастерового, Горький рассказывал о нем.
За месяц до Февральской революции Тимирязев пишет статью ‘Наука, демократия и мир’, ‘…с войной водворяется царство лжи, лжи вынужденной и доброхотной, лжи купленной и даровой, лжи обманывающих и обманутых…’ Десятки веков были в распоряжении религии, философии, этики — учения о нравственности. Что вышло? Возвестители божьих велений договорились ‘до тождества креста и меча’. Философы жонглировали словами, ‘пахнущими кровью’. Последняя война? Война за уничтожение войн? ‘Нет, войны войной не уничтожают’. Жадность к барышам вырастает в ‘манию всемирного владычества’. ‘Синдикат капиталистов… может раздавить капиталиста, но не уничтожить зло капитализма’. И он уже прямо называет ‘тех, чья специальность — спускать с цепи этого демона войны’. Врагов человечества. Тех, кто толкает народы — и свой собственный народ — в пропасть, завязав им глаза.
‘Перед леденящим ужасом совершающегося’ старый рыцарь истины восклицает: — Долой ложь!
Теперь он до конца знает свой путь. Знает, у кого и какую искать правду. Царь сброшен.
Поля большевистской газеты ‘Правда’ с Апрельскими тезисами Ленина испещрены восторженными тимирязевскими пометками. Он отдавал себе отчет, что все это означает разрыв с ‘коллегами’, целым кругом людей, с которыми он привычно общался в течение десятилетий. Решение, более серьезное, более ответственное, чем тогда, во времена ‘Дела о..?’, — он принял его. Решение, как дальше наново строить жизнь.
‘Я ‘впал в разбойники’, окружен кадетской сволочью…’ Но есть и другие люди. Он идет к ним.
Семидесятичетырехлетний старик выходит на первомайскую демонстрацию. Очередную статью озаглавливает ‘Красное знамя’. ‘Воспряньте, народы, и подсчитайте своих утеснителей, а подсчитав — вырвите из их рук нагло отнятые у вас священнейшие права ваши: право на жизнь, на труд, на свет и прежде всего на свободу, и тогда водворится на земле истина и разум, производительный труд и честный обмен их плодами’.
Тогда будет сметено ‘царство золота и лжи, железа и крови’. В июне, на выборах в Московскую думу, он голосует за список No 5 — список большевиков. Когда он читает ‘профессорские’ ‘Русские ведомости’, руки его дрожат, кровь приливает к лицу. Александра Алексеевна тревожно качает головой. И начинает скрывать газету: ‘не принесли’.
Вопроса принять или не принять Октябрь для Тимирязева не возникает: пришла его Революция. Дни полным-полны работой. Особенно полны. Член Государственного ученого совета. ‘Социалистический академик’. Председатель ассоциации натуралистов-рабочих. Выходят большие, основоположные его книги.
Теперь он нужен всем. Пусть голодно, холодно ему — как всем. А как же? Привилегий бы он не потерпел. Страну душат блокада, интервенция, рвут на части белогенералы.
Меньшевик Суханов, болтавший о разрухе по вине большевиков, ‘горошком выкатился’ из его кабинета. ‘Вы, из вашего далека, — адресует Тимирязев одну из страстных отповедей тем, за рубежом, — можете обвинить большевиков в утопизме… но всякий беспристрастный русский человек не может не признать, что за тысячелетнее существование России в рядах правительства нельзя было найти столько честности, ума, знания, таланта и преданности своему народу, как в рядах большевиков’. Избранный рабочими вагоноремонтных мастерских Московско-Курской железной дороги, он становится (вместе с Горьким) членом Московского Совета. И пишет замечательное письмо, оглашенное на пленуме Моссовета, следом напечатанное в ‘Правде’ и ‘Известиях’: ‘…передо мной встает вопрос: а чем же я могу оправдать оказанное мне лестное доверие, что могу я принести на служение нашему общему делу?’ ‘Все мы — стар и млад, труженики мышц и труженики мысли— должны сомкнуться в эту общую армию труда… Война с внешним врагом, война с саботажем внутренним, самая свобода — все это только средства: цель — процветание и счастье народа, а они созидаются только производительным трудом. Работать, работать, работать!’ ‘Нет в эту минуту труда мелкого, неважного, а и подавно нет труда постыдного. Есть один труд — необходимый и осмысленный. Но труд старика может иметь и особый смысл. Вольный, необязательный, не входящий в общенародную смету, — этот труд старика может подогревать энтузиазм молодого, может пристыдить ленивого’, ‘…моя долголетняя научная опытность могла бы найти применение в школьных делах или в области земледелия… Когда-то мое убежденное слово находило отклик в ряде поколений учащихся: быть может, и теперь оно при случае поддержит колеблющихся, заставит призадуматься убегающих от общего дела.
Итак, товарищи, все за общую работу не покладая рук, и да процветет наша Советская республика, созданная самоотверженным подвигом рабочих и крестьян и только что у нас на глазах спасенная нашей славной Красной Армией!’
11 апреля 1920 года выходит однодневная газета ‘Коммунистический субботник’. Ее сделали накануне, на субботнике, московские журналисты, набрали печатники типографии ВЦИК. Передовую написал Ленин — ‘От разрушения векового уклада к творчеству нового’. О коммунистическом труде. ‘Это — важнейший вопрос строительства социализма’. И на первой же полосе помещена статья Тимирязева ‘Два воззрения на труд’. Он был горд этим: ‘вместе с Лениным!’
Два воззрения. Клерикально-буржуазное. На труде — проклятие. Еще библейское проклятие. Он только удел рабочего. Капиталисты же и ‘умственники’ освобождаются от проклятого труда.
И другое воззрение: равенство и братство перед святым законом труда. ‘Каждому русскому человеку необходимо определить, где его место — в общих ли рядах Красной Армии труда или в избранных рядах тунеядцев и спекулянтов’.
Значение слов меняется. ‘Избранные’ тут означает — ничтожное меньшинство.
Это были последние прижизненные печатные строки Тимирязева.

12

Утром 27 апреля воспаление перешло на другое легкое.
Он впал в полузабытье. Но странно — то не было просто полузабытье тяжелобольного, но как бы еще напряженное вглядывание в себя, какой-то пересчет, собирание того, что было в нем. Закрыв глаза, он словно отгораживался от помех извне. Дышал трудно.
А через краткие промежутки времени он точно пробуждался. Был беспокоен. Беспокойство его возрастало. И было это тоже не простое беспокойство человека, мучимого беспощадной болезнью, но нетерпеливо-упорное ожидание. Все более страстно ждал тот, у кого не оставалось времени и кто должен дождаться.
— Звонят! — крикнул он. — Звонок в дверь!
Он крикнул изо всех сил. Губы его еле шевелились. Это был невнятный шепот.
Александра Алексеевна бежала в прихожую. Вернулась с белым конвертом.
— Тебе!
Мелькнул печатный штамп. Она приготовилась надорвать конверт. Он резко, сердито мотнул головой, протянул руку. Нервно сам рванул. Так и хранится этот конверт, неровным, торопливым зигзагом разорванный по краю Тимирязевым. Вытащил сложенную бумагу. Буквы плясали. Некоторое время смотрел на нее. И покорно отдал: ‘читай’.
‘Российская
Федеративная
Советская Республика
Председатель Совета
Рабочей и Крестьянской
Обороны.
Москва, Кремль.
27.IV.1920
Дорогой Клементий Аркадьевич! Большое спасибо Вам за Вашу книгу и добрые слова. Я был прямо в восторге, читая Ваши замечания против буржуазии и за советскую власть. Крепко, крепко жму Вашу руку и от всей души желаю Вам здоровья, здоровья и здоровья!

Ваш В. Ульянов (Ленин)’.

Он дождался — великой радости своего последнего дня. И, снова уходя в себя, он улыбнулся.
Физические мучения, смерть… Он думал о своей смерти, как о жизни людей, которые остаются после него на земле.
Он думал о смерти, как о последнем, высшем долге отдать людям все, что еще можешь. Что не успел отдать раньше.
И когда свершилось, в сердцах близких сквозь горе, сквозь скорбь пробилось поражающее ощущение: что не он был побежден ею, а победил ее.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека