В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока, Блок Александр Александрович, Год: 1981

Время на прочтение: 665 минут(ы)
Орлов Владимир Николаевич

Гамаюн

Жизнь Александра Блока

Сканирование, вычитка: Chernov Sergey (chernov($)orel.ru), Орел, сентябрь 2007 г.

Основано на издании: Владимир Орлов Гамаюн, М., ‘Известия’, 1981 г.

Оригинал здесь: Библиотека А. Белоусенко.

НЕСКОЛЬКО ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ СЛОВ

Достоевский сказал, что поэт сам создает свою жизнь — и притом такую, какой до него не было. Блок, не опровергая Достоевского, думал, что корень жизни поэта — в стихах, а сама по себе жизнь (личная жизнь) — это просто ‘кое-как’.
Между тем корень один: он прорастает в стихи из жизни, из личности поэта — во всех ее исканиях, находках и потерях, надеждах и разуверениях, падениях и взлетах.
‘Чтобы что-нибудь создать, надо чем-то быть’, — заметил Гете.
Мне хотелось запечатлеть движение единственной и неповторимой жизни поэта во времени. Поэзия начинается тогда, когда поэт выходит в мир. Дело поэта есть не что иное, как личная жизнь в истории. Тем самым задача биографического повествования — показать, как жизнь становится судьбой.
Огромен личный мир Блока и полон отзвуков его времени. Душа поэта — самый чуткий сейсмограф, способный в мгновенном впечатлении уловить малейшее колебание исторической почвы. Сквозь личный мир Блока прошли все бури, катастрофы, вся вера и все отчаянье его сложного и трудного века.
Виктор Васнецов на одном из своих полотен изобразил Гамаюна — птицу черного пера с мрачно-прекрасным человеческим лицом, воспетую в древнерусских сказаниях как существо, пророчествующее о грядущих судьбах. Александру Блоку шел девятнадцатый год, когда, под впечатлением этой картины, он написал стихотворение ‘Гамаюн, птица вещая’.
Она вещает и поет,
Не в силах крыл поднять смятенных…
Вещает иго злых татар,
Вещает казней ряд кровавых,
И трус, и голод, и пожар,
Злодеев силу, гибель правых…
Это как бы заставка ко всему его творчеству: в незрелых юношеских стихах уже зазвучала та нота безумной тревоги и мятежной страсти, которая составляет самое существо великой поэзии Блока.
Предвечным ужасом объят,
Прекрасный лик горит любовью,
Но вещей правдою звучат
Уста, запекшиеся кровью!
Прошло несколько лет — и Блок сам стал Гамаюном России, ее вещим поэтом, предсказавшим ‘неслыханные перемены’, что изменили весь облик нашего мира.
Нужно умереть, чтобы жизнь стала судьбой. Блок умер на сорок первом году. Это не так мало для гения. Пушкин ушел тридцати семи, Лермонтов не дожил и до двадцати семи.
Я попробовал рассказать о жизни Александра Блока, выбрав свободную форму изложения, но не допуская ни малейшего вымысла. Жизнь Блока воссоздана здесь по его дневникам, письмам и сочинениям, а также по свидетельствам людей, хорошо знавших поэта и сказавших о нем правду.
Книга посвящается Елене Юнгер.

5 июля 1977

‘…есть такой человек’ (я), который думал больше о правде, чем о счастьи.

Александр Блок

Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: все или ничего, ждать нежданного, верить не в ‘то, чего нет на свете’, а в то, что должно быть на свете…

Александр Блок

Ни нужда, ни цензура, ни дружба, ни даже любовь его не ломали, он оставался таким, каким хотел быть.

Л. Д. Блок

ВСТУПЛЕНИЕ

ПЕТЕРБУРГ В 1880 году

1

На самом краю России — там, где плоская земля в колеблющемся тумане неприметно сходит в плоскодонное холодное море, на зыбкой болотистой почве, под низким белесым небом трудно дышал, тяжко ворочался и медленно затихал к ночи большой город.
В 1880 году население Петербурга перешло за восемьсот пятьдесят тысяч.
Город был наводнен извозчиками. В потоке затрапезных ванек мелькали резвые лихачи, щегольские экипажи, тяжелые кареты. По нескольким линиям — по Невскому, по Садовой, на Васильевский остров, на Выборгскую сторону — по рельсам неторопливо бегала конка: упряжка в две лошади, большой фонарь спереди, узенькая лестница винтом на открытый империал. Проезд в вагончике стоил пятак, наверху, на вольном воздухе, — три копейки. Как ни медлительна была конка, а все же случались дорожные происшествия. В назидание зевакам в журнале помещается картинка: ‘Раздавили!..’ — дородный мужчина в богатой шубе лежит на снегу, и озабоченно спешит к нему городовой в кепи и башлыке.
Белым, раскаленным светом, потрескивая, светили газовые фонари. Подальше от центра — подслеповато мигали керосиновые. На наплавном Дворцовом мосту уже ослепительно сияли свечи Яблочкова.
В городе много и беспорядочно строили. Бок о бок со стройным чертогом Александринского театра только что возвели пятиэтажную махину в петушином ‘русском стиле’.
Впрочем, Петербургская сторона и большая часть Васильевского острова все еще оставались необжитыми: пустыри, овраги, огороды, одиноко стоящие домишки позади чахлых палисадников.
Все теснее охватывало город кольцо фабричных труб. Они вырастали за всеми заставами — за Нарвской, за Невской, за Московской, поднимались за Большой Невкой.
Рабочий день на фабриках и заводах длился четырнадцать часов — с пяти утра до восьми вечера, с коротким перерывом на обед.
Пришедшие в столицу на заработки крестьяне и мастеровые, кухарки и прачки, всякая бездомная гольтепа — многоликий и горластый люд, готовый на любую работу и на любое темное дело, — от зари до зари толпились, божились и бранились у засаленных столов Обжорного ряда, что обдавал прохожих жаром и вонью возле Никольского рынка.
Герои романов Достоевского попадались на каждом шагу.
‘Нива’ — иллюстрированный журнал для семейного чтения — собрала (неслыханное дело!) пятьдесят пять тысяч подписчиков — больше, чем все остальные русские журналы вместе. Серьезные люди почитывали в либеральном тогда ‘Новом времени’ фельетоны ‘Незнакомка’ — резкого на язык Суворина Алексея Сергеича.
Появились новые журналы — ‘Электричество’ и ‘Воздухоплаватель’.
В Соляном городке открылась электротехническая выставка. Дамы и господа рассматривали чудеса XIX века — телеграфные и телефонные аппараты, фонограф, ‘электрическую пушку’.
Успехом пользовались публичные чтения с туманными картинами. Молодой физик Хвольсон читал о магнетизме.
Артиллерийский офицер Пироцкий на углу Болотной улицы и Дегтярного переулка успешно провел первый в мире опыт движения вагона по рельсам при помощи электрического тока. (Трамвай в Петербурге пошел, однако, только спустя двадцать семь лет.) Другой офицер, Можайский, разработал проект аэроплана, а подпольщик Кибальчич составил схему реактивного летательного аппарата. Через год Кибальчича казнили за участие в цареубийстве, а проект его погребли в жандармском архиве.
В Томске заложили здание нового университета. А на выборах в Академии наук забаллотировали Менделеева, который только что выпустил поразившую научный мир книгу ‘О сопротивлении жидкостей и воздухоплавании’, — и со всех концов России шел к ученому поток телеграмм, полных сочувствия и негодования.
Восхищение вызывали технические новинки — спальные вагоны Пульмана, ‘электрические свечи-тушилки’ (дорогая игрушка — три целковых за штуку!) или приятный пустячок — миниатюрные фотопортреты для ношения на брелке.
Оживленно обсуждали задуманную экспедицию к Северному полюсу на воздушном шаре. Крупп изготовил колоссальную пушку. Прорыли и торжественно открыли Сен-Готардский тоннель.
Да и Россия кое-чем могла похвалиться. Построили гигантский железнодорожный мост через Волгу, возле Сызрани. Петербуржцы не могли налюбоваться новым Александровским мостом через Неву.
К слову, о Неве… Модным зимним развлечением стали прогулки по невскому льду на креслах. Кресло на двоих — сидят кавалер с дамой, а везет добрый молодец в тулупчике и на коньках. Тут же лапландцы в меховых одеяниях катают на оленях детей и взрослых.
Развлечений вообще хватало. В Большом и в Мариинском шли в пышных декорациях громоздкие оперы — ‘Нерон’, ‘Царица Савская’, ‘Риенци’, ‘Аида’. В Дворянском собрании — симфонические концерты. Высший свет пропадал на французских спектаклях и на балетах. Людей попроще соблазняли веселым водевилем ‘Заварила кашу — расхлебывай’ или ‘Радугой первой любви’.
Зрелища — на любой вкус. В цирке Чинизелли — умные лошади, прелестные наездницы, уморительные клоуны. Ну, а кто охотник до скоромного — пусть идет в ‘Пале де Кристаль’, где поет и танцует шикозная мадам Дали, а если не боится скандала, то и в злачный ‘Орфеум’, что у Симеоновского моста.
Летом открылся ‘воксал’ в Озерках. Поросшие сосняком берега Суздальских озер быстро застраивались дачами. Дельцы учуяли выгоду — образовалось товарищество на паях, соорудили театр, концертный и танцевальный залы, ресторан, башню, с которой открывалась панорама Петербурга. Скромные Озерки стали соперничать с прославленным Павловским вокзалом… Когда здесь, через четверть века, медленно проходила Незнакомка, от всего этого великолепия остались одни воспоминания.
А в газетах писали, что слишком много народу в столице помирает, примерно по пятьсот душ в неделю, и все больше от чахотки и желудочно-кишечных заболеваний. Это — не считая самоубийств, которые все учащались.
Мельком упоминали о голодающих губерниях. Несколько подробнее — о том, как черногорцы воюют с турками. Еще подробнее — о пожаре барок на Неве и о том, что в жаркие дни Сенная площадь с Вяземской лаврой, приютом босяков, превращается в зловонную клоаку.
На Большой Морской в назначенные часы истово свершался светский променад, и монументальные сановники, а часом и холеные великие князья наблюдали за ним из застекленной веранды Яхт-клуба — самого влиятельного заведения во всей империи Российской.
В газетах — множество объявлений.
Врачи пользуют от секретных болезней.
Рекламируется ‘целебное мальц-экстрактное пиво’.
Демонстрируются дамские туалеты: талия в рюмочку, турнюры, трены, рюши, оборки.
Последний крик моды — резиновые пальто ‘Макинтош’.
Вышли в свет сборники стихов Случевского и Буренина. Анонсируются ‘Недопетые песни’ какого-то Часкова.
‘Пятьсот штук канареек только что привезены из Калуги, отлично поют днем и при огне…’
‘Мемуары пишет по рассказам ветеранов молодой человек, обладающий литературным слогом…’
‘Молодая экономка ищет места к одинокому пожилому господину…’
Все средства истощены. Две слушательницы Высших женских курсов ищут каких бы то ни было занятий…’
Суетная, мелочная, примелькавшаяся жизнь.
Прошло одно — идет другое,
Проходит пестрый ряд картин…

2

И вместе с тем было страшно тревожно. Никто не мог избавиться от ощущения: что-то должно случиться, и очень скоро — со дня на день.
В разговорах, в печати все чаще мелькали зловещие словечки: крамола, нигилист, подпольщик, прокламация, подкоп, динамит, бомба, покушение…
Обыватели косились на взявших силу молодых людей в очках и с пледами, на строгих девиц в аккуратных тальмочках. Это была та самая молодежь, о которой Тургенев, тоже воспользовавшись модным словом, сказал, что она ‘заряжена электричеством, как лейденская банка’.
Наступило время великой смуты и всеобщего потрясения.
Двадцать шестого августа 1879 года Народная Воля вынесла смертный приговор царю. Первого марта 1881 года приговор был приведен в исполнение. На эти полтора года пришелся самый высокий подъем революционно-террористической волны и жесточайших ответных репрессий царизма.
В ноябре 1879 года народовольцы попытались взорвать царский поезд, — дело сорвалось. Пятого февраля 1880-го Россию потряс взрыв в Зимнем дворце. Александр II уцелел чудом. Степану Халтурину удалось скрыться.
Динамитчики в царском дворце — такого еще не бывало… Придворные и сановно-бюрократические круги впали в смятение. С перепугу решено было взять курс на либерализацию. Учредили Верховную распорядительную комиссию по охранению государственного порядка и общественного спокойствия. Был призван Лорис-Меликов и облечен полномочиями диктатора. Он намерен был действовать в примирительном духе, и намеченную им программу уже успели окрестить ‘диктатурой сердца’.
Прошла всего неделя — в Лориса стрелял Ипполит Млодецкий. Промахнулся — и через два дня был повешен.
В таких чрезвычайных, ни с чем не сообразных обстоятельствах 19 февраля кое-как отпраздновали двадцатипятилетие царствования Александра. Собственно было все, что полагалось, — парад гвардии, прием в Зимнем, толпа на Дворцовой площади, иллюминация. Только не было замечено и тени энтузиазма.
Весь 1880 год, изо дня в день, по всей стране происходят обыски, аресты, политические процессы и казни. Судят и сразу же вешают или шлют на каторгу террористов, экспроприаторов, пропагандистов, подпольных типографщиков… И все же справиться с крамолой власти были не в состоянии. И министры и жандармы потеряли голову.
Царь в общих чертах одобрил мысль Лорис-Меликова о созыве представителей от земства и городов, но окончательно утвердить проект все никак не решался. Он отчаялся, опустился, устал, — устал от охватившего его чувства безвыходности, от семейных неурядиц, от не отпускавшего страха смерти.
Исхудавший, сгорбленный, задыхающийся, крашеный, с остекленевшими глазами любострастный старик, он был занят только улаживанием последствий своего скандального брака с Екатериной Долгорукой.
После первого, каракозовского, выстрела 1866 года было еще четыре покушения. В апреле 1879 года его чуть было не застрелил Соловьев, — бог снова спас. Но взрыв в Зимнем уже не оставлял никакой надежды. Петля затягивалась.
Несмотря на полицейские расправы, провокации и частые провалы, Народная Воля во главе с Андреем Желябовым готовит новое решительное покушение. План разработан до мельчайших подробностей. Изучены маршруты царских проездов по городу. Ведется подкоп на Малой Садовой. На иной случай подготовлены бомбометатели. Александр обложен со всех сторон.
Прошло несколько месяцев — и
… грянул взрыв
С Екатеринина канала,
Россию облаком покрыв,
Все издалека предвещало,
Что час свершится роковой,
Что выпадет такая карта…
И этот века час дневной —
Последний — назван первым марта.

ПУШКИНСКИЙ ПРАЗДНИК

В разгар всего этого неустройства, разброда и тревожной настороженности в начале июня 1880 года Россия поминала и чествовала Пушкина — через сорок три года после его гибели.
Еще в 1871 году было решено соорудить в Москве народным иждивением первый памятник тому, кто стал первой любовью России. Пока собирали по подписке деньги, пока дважды проводился конкурс, пока отливали монумент по проекту Опекушина, подошел 1880 год.
Казалось бы, властям в это время было не до Пушкина. Но Лорис-Меликов рассудил иначе: авось широкое празднование памяти поэта хотя бы отчасти и на время отвлечет внимание общества от политики, хотя бы несколько разрядит сгустившуюся атмосферу. Поэтому даже траур, объявленный по случаю кончины императрицы, лишь на несколько дней отсрочил пушкинские торжества.
Они начались 6 июня, в пасмурный, ветреный день, заупокойной литургией в Страстном монастыре. К часу дня участники церемонии перешли на площадь, где высился окутанный белым покрывалом монумент в окружении национальных флагов, венков и гирлянд.
Народу собралось несколько тысяч. На первом плане расположилась чистая публика, простой народ оттеснили подальше. На почетных местах — дети и внуки Пушкина, а позади них — ветхий старец, служивший у поэта в камердинерах.
Под звуки гимна и крики ‘ура’ покрывало упало — и Пушкин, задумчиво склонив бронзовую голову, навсегда встал над Москвой.
В эту минуту показалось солнце. Двинулись депутации с венками. Их было много — от всех университетов, от московского дворянства, от театров, газет и журналов, от городских больниц, от присяжных поверенных, от общества приказчиков и кружка хорового пения… Замыкала шествие ‘трактирная депутация’.
Потом пошли торжественные заседания в университете и в Обществе любителей российской словесности, парадные обеды и литературно-музыкальные вечера. Много было во всем этом казенщины, наигранного благодушия и либерального празднословия, застольного витийства, музыки и аплодисментов, звона ножей, вилок и бокалов.
И все же эти пушкинские дни стали большим общественным событием.
Впервые Россия открыто чествовала не самодержца, не полководца, не сановника, но человека частного, который только и делал, что сочинял стихи и повести.
За сорок три года перед тем некрология Пушкина — несколько строк в траурной рамке, написанные Владимиром Одоевским, — вызвала бурю возмущения властей предержащих. ‘К чему эта публикация о Пушкине? — выговаривало разгневанное начальство редактору газеты. — Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну, да это еще куда бы ни шло! Но что за выражения! ‘Солнце поэзии’!! Помилуйте, за что такая честь? ‘Пушкин скончался… в середине своего великого поприща’! Какое это такое поприще?.. Разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж?! Писать стишки не значит еще… проходить великое поприще!’
За миновавшие с тех пор без малого полвека русской жизни положение изменилось в корне. На авансцене праздника подвизались дураковатый принц Ольденбургский, представлявший особу царя, и министр народного просвещения Сабуров — холодный, лощеный чиновник, которому через полгода петербургский студент Подбельский публично даст пощечину.
И тем не менее, несмотря на официальный характер церемонии, она приобрела значение народного торжества, хотя народ непосредственно в происходящем и не участвовал. На эту сторону дела сразу же обратили внимание демократы. ‘Ставя памятник Пушкину, — писал Н.В.Шелгунов, — мы, так сказать, возвели идею о значении печати в общее сознание и укрепили ее всенародно, официально, гражданским актом’.
На торжество собрались писатели. Из Парижа приехал Тургенев. Явились Достоевский, Писемский, Островский, Григорович, Полонский, Майков, Плещеев.
Присутствовал, но держался особняком раздраженный Фет. В мракобесном ослеплении он увидел в празднике апофеоз ненавистного ему нигилизма и разразился стихами, которые, восхваляя Пушкина, прозвучали как написанные ‘против праздника’, — так что и огласить их публично было бы неуместно.
От участия в торжестве уклонились Гончаров, Щедрин и Толстой. Тургенев съездил в Ясную Поляну, чтобы уговорить Толстого, но тот заявил, что всякие публичные церемонии — это один грех и пустословие.
Героем первых дней праздника стал бесспорно Тургенев. Каждое его появление, каждое упоминание его имени вызывали восторг, овацию, приветственные крики, общее вставание… Седовласый гигант в парижском фраке и плисовых сапогах (подагра замучила!), с барственной повадкой, легко и уверенно играл как бы предложенную ему публикой роль кровного наследника Пушкина.
Признанное лидерство Тургенева означало, что поле боя на сей раз осталось за либералами. Демократы держались в стороне, а ретроградов оттерли. Взбешенный Катков прорвался с речью на одном из банкетов — и тут-то произошла знаменательная сцена. Катков вдруг заговорил о необходимости примирения враждующих общественных сил ‘под сенью памятника Пушкину’ и, закончив, широким жестом протянул бокал Тургеневу. Тот прикрыл свой бокал ладонью. Либеральный ‘Голос’ писал по этому поводу: ‘Тяжелое впечатление производит человек, переживающий свою казнь и думающий затрапезной речью искупить предательство двадцати лет’.
Но все карты смешало выступление Достоевского.
Это произошло в последний день праздника — 8 июня, в зале Дворянского собрания, нынешнем Колонном зале.
Присутствовала ‘вся Москва’ — просвещенные купцы, знаменитые адвокаты, актеры, писатели во фраках и белых галстуках, генералитет, ослепительные дамы. Между колоннами и на хорах теснилась студенческая молодежь.
Достоевский взошел на кафедру — маленький, невзрачный, угрюмый, с землисто-бледным лицом и бездонными, мрачно сияющими глазами, в мешковатом фраке. Его встретили сдержанными аплодисментами.
Он читал по тетрадке. Начал тихо и сбивчиво, но через пять минут ‘завладел всеми сердцами и душами’ (как говорит слушавший его Глеб Успенский). Сошел с кафедры при гробовом молчании зала…
И вдруг разразилась буря — гул, топот, какие-то выкрики и взвизги. Все вскочили с мест, ринулись к эстраде, кто-то плакал в голос, кто-то обнимался, какой-то молодой человек от избытка чувств упал в обморок. Очевидцы утверждают, что никогда, ни раньше, ни позже, не происходило ничего подобного. Сам Достоевский писал жене, что ‘зала была как в истерике’.
Тургенев, заключая Достоевского в мощные объятия, восклицал: ‘Вы гений, вы более, чем гений!’ Иван Аксаков, присяжный московский оратор, возглашая: ‘Гениальная речь… Событие в нашей литературе…’, отказался от предоставленного ему слова.
Возбужденные дамы пробились на эстраду с громадным лавровым венком и целовали Достоевскому руки…
В тот же день на заключительном концерте Достоевский с мрачным вдохновением прочитал пушкинского ‘Пророка’. Страхов запомнил его таким: ‘Истощенное маленькое тело, охваченное напряжением. Правая рука, судорожно вытянутая вниз, очевидно удерживалась от напрашивающегося жеста, голос был усиливаем до крика…’
Успех оглушил Достоевского, — он же не был избалован знаками внимания, как Тургенев.
Вернувшись в гостиницу, с пылающей головой, наспех, сбиваясь и перечеркивая написанное, он поделился с женой впечатлениями этого лучшего своего дня. В письме есть поразительная фраза: ‘Согласись, Аня, что для этого можно было остаться: это залоги будущего, залоги всего, если я даже умру…’
Он умер через полгода. Пушкинская речь была его прощанием с Россией, осталась его завещанием и пророчеством.
Главное из того, во что верил и к чему звал Достоевский, история опровергла. К его призыву: ‘Смирись, гордый человек!’ — Россия не прислушалась. Новое поколение воспитывало в себе не смирение и покорность, а энергию, волю и страсть.
Достоевский революции не принимал. Но то, что он сказал в своей прощальной речи о всемирной отзывчивости нашего национального гения, о русском типе скитальца, откликающегося на всякое чужое горе и страдание и ищущего всечеловеческого счастья, о долге интеллигенции перед народом, — глубоко запало в русскую мысль, стало заповедью для русской литературы и отозвалось в замыслах и всемирно-исторических свершениях русской революции, поведшей за собою угнетенных всей Земли.
После речи Достоевского прошло сорок лет, когда один из его духовных сынов, великий русский поэт, призвавший всем телом, всем сердцем, всем сознанием слушать Октябрьскую революцию, сказал свое прощальное слово — и тоже о Пушкине, и тоже за полгода до смерти.
Восьмое июня 1880 года и одиннадцатое февраля 1921 года — даты, в истории нашей литературы соединенные как бы громадной дугой радуги. Имя радуги: Пушкин.

НАЧАЛО

В 1880 году еще дотягивали свой век люди, хорошо знавшие Пушкина лично. Совсем немного не дожили до пушкинского праздника Федор Глинка и княгиня Елизавета Ксаверьевна Воронцова. Пережили праздник Алексей Вульф, Александра Осиповна Смирнова (‘черноокая Россети’), канцлер А.М.Горчаков — последний лицеист пушкинского выпуска, Евпраксия Вревская (пушкинская Зизи), Вера Федоровна Вяземская, вдова Дельвига — Софья Михайловна, журналист Краевский, помогавший Пушкину в издании ‘Современника’.
Находилась в это время в Петербурге и семидесятидвухлетняя Александра Николаевна Карелина, которая с самим Пушкиным, кажется, не встречалась, но в молодые годы принадлежала к кругу его ближайших друзей и знакомых.
Когда-то ее в семье звали Сашенькой, а подруги по петербургскому пансиону мадам Шрёттер — Александриной.
До нас дошли письма к Сашеньке Семеновой от ее ближайшей пансионской подруги — Софьи Михайловны Салтыковой (потом — Дельвиг, а еще позже — Баратынской). Письма посылались в 1824 — 1837 годах из Петербурга в далекий Оренбург, где служил родитель Сашеньки — отставной гвардейский офицер. Один из героев переписки — задушевный пушкинский приятель Петр Александрович Плетнев, — он преподавал девицам в пансионе русскую словесность. (Сдается, что обе были немного влюблены в него.) В письмах мелькают имена Пушкина, Дельвига, Баратынского, Рылеева, Бестужева, подробно рассказывается о встречах с другими будущими декабристами — Якушкиным, Кюхельбекером, Петром Каховским.
Сонечка пересылает Сашеньке полученный через Дельвига и Плетнева автограф Пушкина — несколько листочков с отрывками из ‘Онегина’: ‘Сохрани их, — это драгоценность… и только мы четверо знаем эти стихи’.
Сашенька и сама переписывается с Плетневым. Тот шлет ей книги с лестными надписями. В Оренбурге она встречается с лицейским товарищем Пушкина Владимиром Вольховским, хорошо знакома с другим добрым приятелем поэта — И.Е.Великопольским. Анна Петровна Керн изъявляет ей свои сердечные симпатии в своеручных приписках к посланиям Сонечки.
Сашенька была девицей образованной и с характером. В Оренбурге она зачитывается Юнгом-Штиллингом, штудирует ‘Историю’ Карамзина, углубляется в Шекспира и Шиллера, критикует ‘Евгения Онегина’ (в четвертой и пятой главах нашла ‘слабые места’), сама сочиняет нечто ‘о языке киргизов’. Плетнев находит в ней ‘что-то особенное’: ‘Она, как Орфей, одушевляет самые камни…’
Романтизм диктовал свои законы — и скучный Оренбург в воображении петербургских друзей Сашеньки преображался в заповедный край ‘роскошного Востока’. Дельвиг, посылая ей альманах ‘Северные цветы на 1827 год’, надписывает на книге изящный мадригал:
От вас бы нам, с краев Востока,
Ждать должно песен и цветов:
В соседстве вашем дух пророка
Волшебной свежестью стихов
Живит поклонников Корана,
Близ вас поют певцы Ирана,
Гафиз и Сади — соловьи!
Но вы, упорствуя, молчите, —
Так в наказание примите
Цветы замерзшие мои.
Сонечка зовет Сашеньку Заремой, а Дельвиг — Девой гор. В наружности ее, в самом деле, было ‘что-то черкесское’. На дошедшем до нас дагерротипе (по-видимому, уже сороковых годов) запечатлено тонкое лицо несколько цыганского типа со следами неординарной красоты.
В 1824 году Сашенька Семенова встретила молодого петербуржца — артиллерийского офицера Григория Силыча Карелина, служившего при Аракчееве, неосторожно посмеявшегося над своим шефом и немедленно высланного им в Оренбург, в гарнизонную службу под секретный надзор. Вскоре молодые люди поженились.
Карелин был во всех отношениях личностью замечательной, хотя и со странностями. По отзывам знавших его, это был человек железного здоровья, громадной энергии, неистощимой веселости, ‘бесконечно умный’, глубоко образованный, красноречивый и ко всему прочему — неисправимый либерал. Нрава он был горячего и не очень умел ладить с начальством.
В семье Григорий Силыч бывал редко. С юных лет погруженный в изучение природы, он самоучкой стал выдающимся натуралистом — зоологом, ботаником, палеонтологом, энтомологом. Бродяга по призванию, он всю жизнь провел в далеких и трудных экспедициях по неразведанным районам Сибири, Алтая и Средней Азии. В своих путешествиях, полных увлекательных приключений, он собрал коллекции, которые специалисты именуют ‘колоссальными’. В 1852 году Григорий Силыч вовсе отделился от семьи и застрял в глухом городишке Гурьеве, где и умер в одиночестве двадцать лет спустя. За два года перед тем пожар истребил подготовленные Карелиным одиннадцать томов описания его путешествий. Немногие сохранившиеся письма его замечательны по слогу — необыкновенно живому, свободному.
Александре Николаевне, как видим, выпала на долю нелегкая семейная жизнь. В 1842 году она покинула Оренбург, поселилась в благоприобретенном подмосковном именьице Трубицыно и своими руками подняла четырех дочерей.
Она слыла женщиной властной и суровой, но с годами характер ее смягчился. До глубокой старости она жила сентиментально-романтическими воспоминаниями — наизусть помнила державинские оды, перечитывала немецких, французских и русских поэтов, всему предпочитая Шиллера, Ламартина и Жуковского.
В семидесятые годы Александра Николаевна подолгу гостила в Петербурге у младшей дочери, Елизаветы Григорьевны, бывшей замужем за профессором-ботаником Андреем Николаевичем Бекетовым.
В 1876-1883 годах Бекетов был ректором Петербургского университета. Человек он был общительный, любил молодежь, у него самого нечопорно выросли четыре дочери.
В поместительном ректорском доме, что и поныне стоит на набережной Невы рядом с главным зданием университета — бывшими петровскими Двенадцатью коллегиями, — по субботам бывало шумно. Собиралось до ста человек студентов, кое-кто из профессоров, барышни и дамы.
Внизу, у ректора, толковали о важных материях — о науке, о политике, а наверху, в белой зале и гостиной, веселилась молодежь — играли в petits jeux, музицировали, пели, танцевали, ставили живые картины, даже разыгрывали пьески, потом пили чай с бутербродами и домашним вареньем. Вино и ужин были ректору не по карману.
В один из таких субботних вечеров, 15 ноября 1880 года, третья из сестер Бекетовых, Александра Андреевна, выданная за молодого ученого-юриста Блока, почувствовала приближение родов. Веселившаяся молодежь и не подозревала о том, что происходило рядом, за стеной, в одной из спален верхнего этажа, выходившей окнами на университетский двор.
К утру родился мальчик. Младенца приняла на руки Александра Николаевна Карелина.
Один из последних отсветов пушкинской эпохи блеснул над колыбелью Александра Блока.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

РОЖДЕНИЕ ПОЭТА

Талант растет в тиши уединенья…

Гете

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ДВОРЯНСКАЯ СЕМЬЯ

‘Прекрасная семья. Гостеприимство стародворянское, думы — светлые, чувства — простые и строгие’. Так говорил Блок о семье, в которой вырос.
Живая память старины, фамильные предания, поэзия домашнего очага, налаженный уют. И — верность традициям русского гуманизма и либерализма (главный кумир — Тургенев), ясное сознание общественного долга. И — любовь к работе, к деятельности, понимаемой как призвание и служение. Все интересы сосредоточены на культуре, науке, литературе, искусстве. Презрение ко всему внешнему, мелкому, суетному, меркантильному и карьерному…
И при всем том — в новой исторической обстановке — уже некоторая запоздалость и замедленность этой жизни. И еще — строгая требовательность к посторонним людям.
Так было и с моей семьей:
В ней старина еще дышала
И жить по-новому мешала,
Вознаграждая тишиной
И благородством запоздалым…
И заколдован был сей круг:
Свои словечки и привычки,
Над всем чужим — всегда кавычки,
И даже иногда — испуг,
А жизнь меж тем кругом менялась,
И зашаталось все кругом,
И ветром новое врывалось
В гостеприимный старый дом…
До самого конца поэт хранил благодарную память о нравственной атмосфере бекетовского дома. В годы своего духовного перелома он утверждал, что чем глубже и острее чувствует связь с родиной и народом, чем сильнее ненавидит всякое уничтожение и унижение человека, тем большую опору находит в идеалах и понятиях, господствовавших в его семье. ‘Ведь я… с молоком матери впитал в себя дух русского ‘гуманизма’. Дед мой — А.Н.Бекетов, ректор СПб. университета, и я по происхождению и по крови ‘гуманист’… Чем более пробуждается во мне сознание себя как части этого родного целого, как ‘гражданина своей родины’, тем громче говорит во мне кровь’.
Бекетовская кровь…
Глава семьи — сороковых
Годов соратник, он поныне,
В числе людей передовых,
Хранит гражданские святыни,
Он с николаевских времен
Стоит на страже просвещенья,
Но в буднях нового движенья
Немного заплутался он…
Самым темпераментным, энергичным, душевно широким, отзывчивым на чужую беду был в семье именно он, дед, Андрей Николаевич. Ученик и друг старика Бекетова Климент Аркадьевич Тимирязев наиболее приметной чертой его нравственного облика назвал ‘доброту, горячую любовь к людям, забвение себя ради других’.
Бекетовский род — старый, столбовой, записанный в шестую (самую почетную) часть родословной книги по губерниям Симбирской, Саратовской и Пензенской.
В XVII веке несколько Бекетовых отличились на царской службе, среди них — боярский сын Петр, стрелецкий сотник, распоряжавшийся на далекой сибирской окраине, строитель Якутского острога, землепроходец, первым вступивший на землю нынешнего Братска.
В следующем столетии из Бекетовых наиболее известны двое — Никита Афанасьевич, незадачливый фаворит царицы Елизаветы, генерал-поручик и деятельный астраханский губернатор, несметный богач, сочинитель популярных в свое время песен в русском народном духе и трагедий на античные темы, талантливый актер-любитель, и племянник его — Платон Петрович, издатель, журналист, собиратель портретов знаменитых соотечественников, долголетний председатель Общества истории и древностей российских, близкий друг Карамзина и Дмитриева.
Постепенно род хирел и падал.
Андрей Николаевич родился в год восстания декабристов в богатом помещичьем гнезде.
Отец его, Николай Алексеевич, воспитанник Морского корпуса, плававший с Сенявиным, был еще большим барином. Когда он выезжал из своей пензенской Алферьевки в Москву, за барской каретой гнали стадо молодых быков — потому что для каждой чашки бульона требовалась особая часть туши, и не из покупного мяса. Человеком он был просвещенным, любил и знал литературу, приятельствовал с Денисом Давыдовым, Вяземским, Баратынским, встречался с Пушкиным. Жена у него была из Якушкиных (племянница декабриста). Под конец Николай Алексеевич разорился, но все же успел дожить свой век, не поступившись старинным укладом.
В сороковые годы молодые Бекетовы — три брата, жившие на редкость дружно, — учились в Петербурге. Старший, Алексей, в Инженерном училище. Средний, Андрей, в университете на восточном факультете, вскоре (ненадолго) перешел в военную службу, в гвардию, потом вернулся в университет, на факультет естественных наук. Младший, Николай (будущий известнейший химико-физик, академик), сперва в гимназии, потом тоже в университете.
Вокруг братьев собралась молодежь, страстно исповедовавшая фурьеризм. Среди участников этого конспиративного кружка были Ф.М.Достоевский и Д.В.Григорович (товарищи Алексея Бекетова по Инженерному училищу), поэт А.Н.Плещеев, Валерьян Майков — впоследствии видный критик и публицист, вместе с М.В.Петрашевским составивший знаменитый ‘Карманный словарь иностранных слов’ — книгу, которая сыграла заметную роль в пропаганде социалистических идей в России.
В просторной квартире братьев Бекетовых, на углу Большого проспекта и Первой линии Васильевского острова, образовалось нечто вроде коммуны ‘по Фурье’. Достоевский писал брату в ноябре 1846 года: ‘Я много обязан… моим добрым друзьям Бекетовым, Залюбецкому и другим, с которыми я живу, это люди дельные, умные, с превосходным сердцем, с благородством, с характером’. Григорович, в свою очередь, признавался: ‘Кружку Бекетовых я многим обязан’. Здесь ‘слышался негодующий благородный порыв против угнетения и несправедливости’.
Весной 1847 года братья Бекетовы разъехались из Петербурга: Алексей засел в деревне, где в дальнейшем отдался земской деятельности (бессменный председатель Пензенской губернской управы), Андрей и Николай перевелись в Казанский университет. Большинство участников их кружка стали завсегдатаями ‘пятниц’ Петрашевского. Пожалуй, лишь по чистой случайности братья Бекетовы не разделили судьбы петрашевцев. Кто знает — не взошли ли бы они два года спустя вместе с Достоевским на эшафот, чтобы выслушать смертный приговор, замененный каторгой?..
Фурьеристский заквас в Андрее Николаевиче остался навсегда. Большой ученый, которого в наше время называют ‘отцом русской ботаники’, ‘выдающимся борцом за материалистическую биологию’, ‘предшественником Дарвина в России’, он не замыкался в кругу только научных интересов, но до преклонных лет с юношеским жаром предавался общественной деятельности.
Руководство отделом внутренней политики в газете ‘Русский инвалид’ (в 1862-1863 годах). Публичные лекции. Прекрасно написанные научно-популярные книги (‘Ботанические беседы’, ‘Беседы о Земле и тварях, на ней живущих’), которые действительно дошли до народа и имели громадный успех. Организация съездов русских естествоиспытателей. Учреждение Высших женских курсов и руководство ими (их, по справедливости, должно бы назвать не Бестужевскими, а Бекетовскими). Комитет Литературного фонда. Неутомимая — уже в конце жизни — работа в Вольном экономическом обществе, где разгорелись ожесточенные споры народников с первыми русскими марксистами… Да всего не перечислить!
Человек, обзывавший столпов режима ‘шайкой развратных и бесшабашных негодяев’, Андрей Николаевич на постах декана и ректора завоевал славу стойкого защитника студентов от всякого рода полицейских посягательств, а в высших сферах заслужил репутацию человека беспокойного и не слишком благонадежного, его даже именовали ‘Робеспьером’. Он оказался последним выборным ректором, — воспользовавшись новым жестким уставом 1884 года, власти отрешили его от ректорства, потом — от заведования кафедрой и в конце концов фактически вообще вытеснили из университета.
Эта расправа только укрепила общественную репутацию Бекетова в передовых кругах и, конечно, нисколько не поколебала его ученой славы. В числе его друзей и соратников были такие звезды русской науки, как Менделеев, Сеченов, Мечников, Чебышев, Бутлеров, Докучаев.
Отставленный от штатной должности и вынужденный искать другие источники существования, старый профессор записывает: ‘Если б моя семья была обеспечена, я бы, думается мне, давно бы предался деятельности на пользу ближнего. С трудом и теперь могу отвлекаться от человеческих бедствий… Чувствуя и видя себя совершенно бессильным, страдаю и бесплодно негодую… Опять затеснились в голове вечные мысли или, вернее, утопии о людской жизни’.
Слово утопия пришло не случайно. Знаменитый ботаник не только живо интересовался литературой, не только тесно общался с писателями, но и сам писал в художественном роде — рассказы, путевые записки, автобиографические заметки, роман о крепостном быте, даже стихи, — и кое-что из написанного напечатал. Среди прочего сохранились наброски повести ‘Город будущего’, где старый фурьерист рисует широкую картину обновленного мира: государства уничтожены, войны запрещены, деньги отменены, всюду господствуют свободный труд, наука и техника.
Седой как лунь, погруженный в свои труды и заботы, но неизменно общительный, добродушный и приветливый, не по летам бодрый, старомодно-элегантный ‘идеалист чистой воды’ с либеральными речами и неискоренимыми стародворянскими повадками, умудрявшийся дружить с желчным и неуживчивым Щедриным, — таким он запомнился внуку-поэту,
Тургеневская безмятежность
Ему сродни, еще вполне
Он понимает толк в вине,
В еде ценить умеет нежность,
Язык французский и Париж
Ему своих, пожалуй, ближе…
Он на обедах у Бореля
Брюзжит не плоше Щедрина:
То — недоварены форели,
А то — уха им не жирна…
Прелестны семейные рассказы о том, как этот народолюбивый и барственный старик в своем маленьком подмосковном Шахматове, встретив знакомого мужика, приветливо брал его за плечо со словами: ‘Et bien, mon petit…’ — или, увидев, как мужик тащит березу, срубленную в господском лесу, и не зная, куда деваться от смущения, мог лишь пролепетать: ‘Трофим, ты устал, дай я тебе помогу…’
В 1897 году, в Шахматове, Андрея Николаевича разбил паралич. Он прожил еще пять лет без языка, прикованный к передвижному креслу. В августе 1902 года, в том же Шахматове, Александр Блок положил его в гроб.
Пришел наш час — запомнить и любить,
И праздновать иное новоселье…
Елизавета Григорьевна пережила мужа ровно, день в день, на три месяца.
Это была женщина глубоко и разносторонне одаренная, и более всего — талантом неукротимой жизненности.
Блок в автобиографии много говорит и о бабушке. ‘Ее мировоззрение было удивительно живое и своеобразное, стиль — образный, язык — точный и смелый, обличавший казачью породу… Характер на редкость отчетливый соединялся в ней с мыслью ясной, как летние деревенские утра, в которые она до свету садилась работать… Она умела радоваться просто солнцу, просто хорошей погоде, даже в самые последние годы, когда ее мучили болезни и доктора’.
Натура ‘пламенно-романтическая’, Елизавета Григорьевна обожала музыку и поэзию, но не терпела никакой метафизики и мистики, утверждала, что тайный советник Гете написал вторую часть ‘Фауста’ для того лишь, чтобы удивить глубокомысленных немцев, не одобряла ни нравственной проповеди Толстого, ни инфернальностей Достоевского и ни в грош не ставила церковную веру. Вообще современники запомнили Елизавету Григорьевну как женщину, ‘отличавшуюся весьма либеральным образом мыслей’.
Она писала маленькому Блоку шутливые стихи, ‘в которых звучали, однако, временами грустные ноты’:
Так, бодрствуя в часы ночные
И внука юного любя,
Старуха-бабка не впервые
Слагала стансы для тебя…
Некоторые юношеские стихи внука она знала, но как отнеслась к ним — неизвестно: вероятно, умилилась, но темное содержание вряд ли одобрила.
Воспитанная в духе строгом и даже суровом, Елизавета Григорьевна была человеком замечательного трудолюбия. С молодых лет она профессионально занималась литературой. Свободно владея несколькими языками, трудилась главным образом над переводами — стихов и прозы (художественной и научной), делая в иной год до двухсот печатных листов. Список ее трудов громаден — от Бокля, Брема и Дарвина до Бальзака, Флобера и Мопассана.
Через Елизавету Григорьевну установились живые, непосредственные связи бекетовской семьи с русской литературой. Елизавета Григорьевна была знакома с Гоголем, знала Достоевского, Аполлона Григорьева, Льва Толстого, Полонского, Майкова, Щедрина, переписывалась с Чеховым.
Любовь к литературе и, как выразился Блок, ‘незапятнанное понятие о ее высоком значении’ унаследовали от старших Бекетовых их дочери — три из четырех. Одна только Софья (вторая по счету) выключила себя из сферы духовности — выбрала путь не Марии, но Марфы. Остальные — отдали себя служению литературе. Старшая, Екатерина (по мужу — Краснова), рано скончавшаяся, пользовалась известностью и как переводчица, и как автор стихов, рассказов и большой повести ‘Не судьба’, напечатанной не где-нибудь, а в ‘Отечественных записках’. Третья, Александра (мать Блока), переводила с французского и писала стихи, но печатала только детские. Четвертая, Мария, неутомимо переводила, составляла разного рода компиляции и научно-популярные книжки — биографические, географические, исторические, в поздние годы написала книги о Блоке и его семье (‘Александр Блок’, ‘Александр Блок и его мать’, ‘Шахматово и его обитатели’) и биографию отца (две последних остались в рукописи).
Из сказанного видно, сколь важную роль играли и сама литература и ‘старинные понятия’ о ее ценности и идеалах в обиходе бекетовской семьи с ее богатыми преданиями и устойчивыми традициями, с царившей в ней атмосферой культурной преемственности. Литературе здесь поклонялись, но с разбором. Уже Достоевский старикам был не совсем по вкусу, а поэзия русская кончалась для них на Фете и Полонском.
Казалось бы, ничто не могло нарушить ровное течение этой мирной и деятельной жизни…
Так жизнь текла в семье. Качали
Их волны. Вешняя река
Неслась — темна и широка,
И льдины грозно нависали,
И вдруг, помедлив, огибали
Сию старинную ладью…
И так же вдруг за кулисами этого чинно-патриархального семейного быта разыгралась тяжелая человеческая драма.

СЕМЕЙНАЯ ДРАМА

1

Шестнадцатилетняя Аля была в семье общей любимицей. Далеко не красавица, она светилась очарованием свежести, грации и задора. На фотографии, снятой чуть позже, она стоит, юная и прелестная, опершись локтями на стол, сложив тонкие, нежные руки, в сшитом по моде платье, вся в рюшах и оборках, с бархатной лентой в светлых волосах, спадающих локонами на плечи…
Существо в ту пору безоблачно-веселое и шаловливое, она слыла непримиримой спорщицей, любила принарядиться и при случае невинно пококетничать.
Велит ей нрав живой и страстный
Дразнить в гимназии подруг
И косоплеткой ярко-красной
Вводить начальницу в испуг…
Появились первые поклонники — из студентов, собиравшихся по субботам в ректорском доме, и все больше — тоже из семейств династических: Батюшков, Майков. Преуспел, впрочем, какой-то самый незаметный и ‘застенчивый до свирепости’ естественник с третьего курса. Аля опрометчиво согласилась отдать ему руку и сердце, но вовремя взяла слово назад.
Сестер изредка вывозили в свет. Аля познакомилась с молодым ученым-юристом, оставленным при университете для подготовки к профессуре, Александром Львовичем Блоком. Он сразу и бурно влюбился, она нашла его ‘интересным’.
‘И все пошло неотвратимо своим путем…’ Молодой ученый стал бывать в доме. Началось ухаживанье. Аля немного пела. Александр Львович, знаток музыки и пианист, приносил ноты. Она пела под его аккомпанемент. В конце зимы он сделал предложение. Она отказала — и он исчез.
Ранней весной 1877 года, в день рождения Али, Александр Львович напомнил о себе — прислал красиво переплетенные романсы Глинки и Даргомыжского, числом — семнадцать, по числу Алиных лет. Прошло еще с полгода, прежде чем он снова появился в ректорском доме — пришел по делу к старику Бекетову. Аля, узнав об этом, подстерегла его на лестнице. Произошло объяснение, было сделано вторичное предложение — и на сей раз его приняли. Родители дали согласие.
Со свадьбой, однако, не торопились: Аля должна была закончить гимназию, Александру Львовичу предстояло завершить свои университетские дела.
Жених ежедневно бывает в ректорском доме, летом 1878 года гостит в Шахматове. Сохранилась любительская фотография неважного качества (снимал Дмитрий Иванович Менделеев), в шахматовском саду сидит Александр Львович в щегольском сюртучке, воротничке и манжетах, а на коленях у него Аля в длинной юбке с треном. Счастливая молодая пара…
Вскоре Александр Львович получил назначение в Варшавский университет — доцентом кафедры государственного права.
Свадьбу сыграли в январе 1879 года. Ректорский дом никогда не видел такого съезда гостей, столько орденов, звезд и лент, дамских туалетов и драгоценностей. Сразу же после парадного обеда молодые уехали в Варшаву.
И только там Аля Бекетова узнала по-настоящему человека, с которым связала свою судьбу.

2

‘Из семьи Блоков я выродился. Нежен. Романтик…’ Так поэт записал, когда ему шел двадцать третий год.
‘Порода Блоков’ с младых ногтей была и навсегда осталась Александру Александровичу чужда и враждебна. Уже зрелым человеком он сказал однажды: ‘Мне было бы страшно, если бы у меня были дети… Пускай уж мной кончается хоть одна из блоковских линий — хорошего в них мало’.
Здесь все противоречило духу и традициям бекетовской семьи — никакого культурного предания, никаких духовных запросов, никакого общественного служения… Блоки — люди жестоковыйные, чванные, благонамеренно-аккуратные, крепко вросшие в крупную петербургскую бюрократию.
Поэт верил в родословную версию о некоем выходце из Мекленбурга, якобы состоявшем врачом при царе Алексее Михайловиче. Это легенда. Сухая справка, выданная Мекленбургским архивом, вносит в домашнюю генеалогию существенные уточнения. Оказывается, в 1752 году в маленьком городке Демитц на Эльбе скончался фельдшер Людвиг Блок, женатый на дочери булочника Сусанне Катерине Зиль. Никакого намека на благородное происхождение супругов в справке не содержится.
Сын фельдшера, Иоганн Фридрих, пошел по стопам отца, но продвинулся дальше — изучал медицину в Ростокском и в Берлинском университетах. Именуясь уже (может быть, самовольно) фон Блоком, на двадцать первом году жизни вступил в русскую службу, стал Иваном Леонтьевичем и прослыл искусным врачом. Служил в полку, участвовал в Семилетней войне, в 1785-м назначен лейб-хирургом при наследнике Павле Петровиче, позже — сопровождал за границу молодых великих князей Александра и Константина, в 1796-м возведен в российское дворянство и пожалован имением в шестьсот душ под Ямбургом. Женат был на немке же — Катарине Виц.
Потомство ни о какой медицине уже не помышляло.
Сын немецкого доктора, Александр Иванович, женатый на Елизавете Петровне фон Геринг, заметно поднял и укрепил благосостояние рода. Доверенный человек Николая I, управлявший его личной канцелярией, он достиг высшего чина — действительного тайного советника, приумножил угодья и капитал и отошел к праотцам, окруженный многочисленным семейством.
Из сыновей его наиболее преуспел Лев Александрович. Окончив Училище правоведения (однокашник Победоносцева и Ивана Аксакова), женился на необыкновенной красавице — Ариадне Александровне Черкасовой, дочери новгородского губернатора, и занялся карьерой. Дослужился тоже до высоких чинов, занимал должность вице-директора Таможенного департамента, владел двумя домами в Петербурге, дачей на Петергофской дороге и поместьями в Ямбургском, Гдовском и Лужском уездах. Был чопорен, замкнут, франтоват, женолюбив, маниакально мелочен и скуповат. Под конец впал в умопомешательство.
Странным образом черты его красивого холодного лица, обрамленного благообразными бакенбардами, передались, через поколение, внуку-поэту. Люди, знавшие Александра Блока и имевшие случай увидеть изображение Льва Александровича в возрасте тридцати примерно лет, поражались удивительному фамильному сходству: ‘Вылитый дед’.
Старшим сыном Льва Александровича был уже известный нам Александр Львович. Он один переступил через семейную традицию — пошел по ученой части. И вообще он оказался в своей благополучной, респектабельной, чиновничьей семье настоящей белой вороной. Еще студентом ушел из дома, отказался от хорошо налаженного, сытого барского уклада, жил уроками, а впоследствии с какой-то одержимостью расшатывал и в конце концов совершенно разрушил свой быт.
В автобиографии поэта об отце сказано немногословно, но многозначительно: ‘Судьба его исполнена сложных противоречий, довольно необычна и мрачна’. И еще: ‘…во всем душевном и физическом облике его было что-то судорожное и страшное’.
Это был человек блестящий и жалкий, привлекательный и отталкивающий, наделенный редкими дарованиями и диким, жестоким характером, с мятежными порывами и болезненными падениями, с тяжелой, истинно трагической судьбой.
Он был очень умен и образован, владел по меньшей мере шестью языками, поражал необъятностью знаний и независимостью воззрений, в которых причудливо совмещались беспощадный позитивизм в духе семидесятых годов с запоздалым романтизмом, скептическое отношение ко всякого рода метафизике — с резким неприятием материалистических идей. Он воплощал в себе тип ученого-искателя, стремившегося проложить в своей науке — государствоведении — новые пути, но роковым образом нисколько не преуспевшего в этом деле.
Научное наследие Александра Львовича мизерно — две небольшие книжки и литографированные лекции. Да и они остались почти незамеченными.
Магистерская диссертация ‘Государственная власть в европейском обществе’ (1880), посвященная анализу политической теории Лоренца Штейна и ‘французским политическим порядкам’, поначалу была приговорена цензурой к сожжению (спасли ее не без труда). В ней сказались владевшие в ту пору автором своеобразные анархо-максималистские настроения, доставившие ему в обществе репутацию радикала и богоборца. Стоит отметить, что в своей первой книжке А.Л.Блок поднялся до понимания того, что ‘общий ход социальной политики определяется экономическими условиями’ и непримиримыми противоречиями интересов пролетариев и капиталистов.
Но уже во второй своей книге — ‘Политическая литература в России и о России’ (1884) — А.Л.Блок совершил крутой поворот: ядовитая критика западных буржуазно-капиталистических порядков обернулась пропагандой идеи просвещенного абсолютизма как испытанного палладиума царской, дворянско-помещичьей России, вернейшего залога самобытного развития ее исконных государственных начал и национальной культуры.
После этого А.Л.Блок ничего не печатал (несколько мелких заметок — не в счет) и более двадцати лет трудился над сочинением ‘Политика в кругу наук’. Это была грандиозная в самом замысле попытка построения некоей целостной философской системы, в основе которой лежала оригинальная классификация наук. Утверждая первенство знаний гуманистических над естественнонаучными, Александр Львович, при всей своей аристотелевской эрудиции, вынужден был надолго погрузиться в изучение далеких от него дисциплин — математики, физики, биологии.
Труд всей жизни остался незавершенным — и не только потому, что автор поставил перед собой в сущности необъятную задачу, но и потому, что в каждом случае он судорожно искал единственную, в его понимании, предельно сжатую форму изложения мысли и вдобавок пытался обрести особую музыкально-ритмическую структуру всего сочинения. Александр Львович был настоящим мучеником стиля и даже в деловых бумагах, не говоря уже о лекциях, которые он обрабатывал из года в год, заботился о музыкальности языка. Поставив себе в образец Флобера, более всего стремился к лапидарности. Работая над главным своим сочинением, бесконечно переделывал написанное, сжимая страницу до одной строки, а фразу — до одного слова, — так что изложение в конце концов превратилось в некий шифр, недоступный никому, кроме автора. После смерти Александра Львовича ученики его не смогли опубликовать оставшуюся рукопись хотя бы частично.
Собственно научной деятельностью интересы и запросы А.Л.Блока далеко не исчерпывались. Натура его была артистическая. Искусство занимало в его духовном мире место громадное. В молодости он писал и даже печатал стихи, и будто бы ему стоило немалого труда прекратить эти опыты, отвлекавшие от ученых занятий. В литературе его кумирами были, кроме Флобера, Шекспир и Гете, Достоевский и Лермонтов. Стихи любимых поэтов он помнил наизусть. Музыку любил страстно и сам был пианистом, умевшим блеснуть мастерским исполнением Бетховена, Шопена и Шумана.
В ту пору, когда Александр Львович появился на сцене, еще ничто не предвещало его мрачного будущего.
С людьми его еще тогда
Улыбка юности роднила,
Еще в те ранние года
Играть легко и можно было…
Он тьмы своей не ведал сам…
Он был хорош собой — точеные черты бледного лица, тяжелый, ‘демонический’ взгляд глубоких, задумчивых глаз, красивые волосы и руки. Щеголеватый, отлично воспитанный, светски непринужденный, он был желанным гостем в петербургских салонах, слыл сердцеедом. Известно, например, что одна добродетельная мамаша отказалась от приглашения на бал, узнав, что там будет Блок: убоялась за сердца своих дочерей. Рассказ о светских успехах молодого Александра Львовича в первой главе поэмы ‘Возмездие’ — точен и в целом и в деталях.
Достоевский, бывавший в салоне знаменитой умницы и красавицы Анны Павловны Философовой (в ‘Возмездии’ — Вревской), действительно обратил на Блока внимание и, как передавали, хотел нарисовать с него портрет главного героя задуманного романа.
Раз (он гостиной проходил)
Его заметил Достоевский.
‘Кто сей красавец? — он спросил
Негромко, наклонившись к Вревской: —
Похож на Байрона’. — Словцо
Крылатое все подхватили,
И все на новое лицо
Свое вниманье обратили.
На сей раз милостив был свет,
Обыкновенно — столь упрямый,
‘Красив, умен’ — твердили дамы,
Мужчины морщились: ‘поэт’…
И дамы были в восхищеньи:
‘Он — Байрон, значит — демон…’ —
Что ж?
Он впрямь был с гордым лордом схож
Лица надменным выраженьем
И чем-то, что хочу назвать
Тяжелым пламенем печали.
(Вообще, в нем странность замечали —
И всем хотелось замечать.)
‘Как интересен, как умен’, —
За общим хором повторяет
Меньшая дочь…
‘Новоявленный Байрон’ сумел влюбить в себя своенравную Алю Бекетову. Она, попросту говоря, обомлела
Под этим странным обаяньем
Сулящих новое речей,
Под этим демонским мерцаньем
Сверлящих пламенем очей…
Перипетии их романа освещены в ‘Возмездии’ в романтическом духе, с некоторыми отступлениями от действительного хода событий, но психологически достоверно.
Около двух лет молодожены прожили вместе в мрачной квартире на одной из захолустных варшавских улиц. Александр Львович писал магистерскую диссертацию. Аля училась хозяйничать, старалась наладить домашний обиход, что при патологической скупости мужа оказалось делом нелегким. Первый ребенок родился мертвым. Молодая мать мечтала о втором.
Александр Львович, женившись, сразу показал свой необузданный, дикий нрав. Впрочем, выпадали и хорошие дни и часы, посвященные чтению, музицированию, театру. Впоследствии Александра Андреевна признавала, что многим обязана мужу, и прежде всего — развитием своего художественного вкуса.
Осенью 1880 года Александр Львович приехал в Петербург для защиты диссертации. Жену, снова беременную, на восьмом месяце, он взял с собой. Бекетовы едва узнали свою Алю: из вагона третьего класса вышла изможденная, бледная, запуганная женщина в плохо сшитом черном платье… Семья насторожилась.
Александр Львович блестяще защитил диссертацию и уехал обратно в Варшаву. Алю уговорили рожать в Петербурге. После рождения мальчика Александр Львович опять появился в ректорском доме — и тут пошли тяжелые сцены с женой и с ее близкими. Кончилось тем, что Александр Львович со скандалом покинул ректорский дом и поселился у своих родных.
Аля долго не хотела ничего рассказывать о своей варшавской жизни, но мало-помалу выяснились подробности чудовищные. ‘Байрон’, оказывается, жестоко мучил и унижал жену — держал ее впроголодь, бесновался по любому поводу — из-за непонимания Шопена, из-за небрежно переписанной страницы диссертации, наконец — попросту колотил ее. Через варшавских профессоров дошел слух, что Блок, дескать, довел жену побоями до того, что она родила мертвого ребенка.
Незлобивый старик Бекетов, придя в страшное негодование, понял, что нужно спасать дочь и внука. Аля долго раздумывала, сомневалась, терзалась, искала ответ в молитве, наконец склонилась на уговоры всей семьи и написала мужу, что больше к нему не вернется.
А тот и мысли не допускал о разъезде. Он забрасывал Алю письмами, в которых то каялся, называя ее мадонной и мученицей, то угрожал забрать ее с ребенком через полицию. Он окончательно потерял чувство самообладания. Вламывался в ректорский дом, пытался силой увести с собой Алю и дошел до того, что таскал за волосы почтеннейшую Елизавету Григорьевну Бекетову.
Сохранился черновик письма старика Бекетова, извещавшего Александра Львовича о том, что о возвращении к нему жены не может быть и речи: ‘Если это нужно для вашего самолюбия, скажите вашим знакомым, что вы бросили ее, а не она ушла от вас, что она дурно воспитана, из ужасной семьи, все, что угодно, но она к вам не вернется’.
Аля осталась в ректорском доме. Три года спустя, после долгих хлопот, она с малолетним сыном получила отдельный ‘вид на жительство’.
Доскажу коротко об Александре Львовиче.
Он сам пустил свою жизнь под откос, накрест перечеркнул все, что хотел и мог бы сделать.
Он навсегда засел в Варшаве. Каждый год, в зимние праздники, появлялся в Петербурге. Ему позволяли навещать сына, — он приходил часто, подолгу сидел в детской, молчал. Все еще пытался уговорить жену вернуться. Она просила развода, он упорно отказывал, пока наконец сам не решил жениться снова. Но и вторая жена — женщина без каких-либо претензий и высоких запросов — после четырех невыносимых лет тайком сбежала от него с маленькой дочкой.
Одинокий, озлобленный, несчастный, он вел совершенно диогеновский образ жизни. Все, что сказано о нем в третьей главе ‘Возмездия’, чистая правда — и сырая, выстуженная квартира, и немыслимо заношенная шуба, и гарпагоновская скупость. И это еще не вся правда. Под конец он совсем одичал. Впрочем, его еще бороли низкие страсти: немолодой профессор по ночам, случалось, забирался через окно в постель какой-то общедоступной блудницы.
Единственное, что осталось ему от прошлого, была музыка.
Лишь музыка — одна будила
Отяжелевшую мечту:
Брюзжащие смолкали речи,
Хлам превращался в красоту,
Прямились сгорбленные плечи,
С нежданной силой пел рояль,
Будя неслыханные звуки:
Проклятия страстей и скуки,
Стыд, горе, светлую печаль…
С уже взрослым сыном Александр Львович считал нужным переписываться и встречаться. Язвительно именовал его ‘поэтическим сыном’, сочинял о нем желчные вирши, но внимательно следил за его выступлениями в печати (выделял стихи о России).
Люди, встречавшиеся с бывшим ‘Байроном’ и ‘демоном’, запомнили его как довольно хлипкого, молчаливого и даже робкого человека с застенчивым, дребезжащим смехом и сбивчивой речью. Так же сбивчивы и его письма — натужно витиеватые, с тяжелыми каламбурами, бесчисленными скобками, кавычками, околичностями.
Он продолжал читать в университете, занимал кафедру в течение тридцати одного года — до самой смерти, в последнее время был деканом юридического факультета. Среди его студентов не было равнодушных — либо ненавистники (громадное большинство), либо горячие приверженцы (единицы).
Слывший когда-то радикалом и богоборцем, Александр Львович превратился в политического мракобеса и богомольного церковника. За два года до смерти он выставил свою кандидатуру в Государственную думу от черносотенного Союза русского народа. Умер со словами: ‘Прославим господа!’

ГЛУХИЕ ВРЕМЕНА

1

Медленно, тяжко и скучно тянулись — один за другим, один за другим — одинаковые восьмидесятые годы. Безвременье. Реакция. Онемение. Темные годы — стоячие воды…
Крамола задушена. Народная Воля обезглавлена и разгромлена: одни повешены, другие выданы предателем Дегаевым, уцелевшие ушли в подполье или оказались за рубежом. Народничество распадалось и вырождалось, новые революционные силы еще созревали.
‘Все заволакивается… — напишет потом Блок. — Победоносцев бесшумно садится на трон, как сова’. Вот имя, ставшее знамением эпохи. Самый облик обер-прокурора Святейшего Синода был зловещим: в пятьдесят четыре года казался старцем, высохшим, как мумия, с лысым черепом, пергаментным ликом, узкими, крепко сжатыми губами и торчком стоявшими громадными ушами.
Как только разорвалась бомба на Екатерининском канале, в тот же день, поздно вечером, Победоносцев пришел в Аничков дворец к новому царю со всеподданнейшей мольбой: нужно спасать Россию и первым делом уволить Лорис-Меликова, не уберегшего самодержца и подрывающего самодержавие своими безумными проектами. Александр III, оглушенный разразившимся событием, сразу на это не решился.
Правящие круги охватила растерянность. Вокруг Зимнего и Аничкова дворцов рыли канавы — искали якобы заложенные революционерами мины. Возникла Священная дружина — тайная охранительно-террористическая организация. Придворная знать взяла на себя черную работу — охранять престол и священную особу государя путем сыска, провокаций и физического истребления революционеров из-за угла.
В то же время даже насчет судьбы цареубийц у сановников не было единого мнения.
Лев Толстой написал Александру, что нельзя проливать кровь за кровь. Передать письмо он попросил Победоносцева — как человека религиозного и переводчика книги Фомы Кемпийского ‘О подражании Христу’. Тот отказался наотрез: ‘Наш Христос — не ваш Христос’ — не милосердный заступник, но грозный каратель. Письмо все же дошло до царя (через близкого ему генерала Черевина) и произвело впечатление. Александр задумался: а не приведет ли казнь первомартовцев к новым, уже непоправимым последствиям? Для обсуждения вопроса призвали Победоносцева. У того был один ответ: ‘Смерть!’
Восьмого марта в заседании Государственного совета под председательством царя в последний раз обсуждался проект Лорис-Меликова, — говорили, собственно, о созыве Земского собора. Этот день стал днем торжества Победоносцева.
Живой мертвец и оборотень, как никто другой умевший прятать свои чувства и мысли, на сей раз дрожа от волнения, поминутно вздымая руки к небу, произнес взвинченную речь, провозгласил анафему всему, что было сделано в шестидесятые годы, настоял на повешении цареубийц и на долгие годы оплел своей липкой паутиной всю Россию.
В те годы дальние, глухие,
В сердцах царили сон и мгла:
Победоносцев над Россией
Простер совиные крыла,
И не было ни дня, ни ночи,
А только — тень огромных крыл,
Он дивным кругом очертил
Россию, заглянув ей в очи
Стеклянным взором колдуна,
Под умный говор сказки чудной
Уснуть красавице не трудно, —
И затуманилась она,
Заспав надежды, думы, страсти…
Таким первый человек в империи навсегда остался в памяти народа: колдун, кощей, паук, упырь-кровосос… Победоносцев — это синоним застоя, неподвижности, мертвенности, могильного успокоения, ненависти ко всему живому и творческому — к мысли, к слову, к достоинству и независимости личности.
Затуманилась, оцепенела и замолчала Россия.
Тем более сильно прозвучал одинокий голос молодого философа Владимира Соловьева. В публичной лекции, прочитанной 28 марта, худущий, гривастый, с горящими глазами на бледном лице, он призвал нового царя последовать христианскому завету всепрощения и тем самым свершить величайший нравственный подвиг. Оратору устроили овацию.
Через пять дней первомартовцы были повешены. А Соловьев заплатил за свой христианский призыв академической карьерой.
В тот самый день, когда в Петербурге выступил Соловьев, в Москве, в Славянском обществе, произнес речь Иван Аксаков. Это было тоже предупреждение, но уже в другом роде: ‘Мы подошли к самому краю бездны. Еще шаги — кровавый хаос’.
А потом наступила паучья тишина. В гатчинском затворе сидел ‘хозяин земли русской’, неповоротливый огромный бородач. Всюду торчали нетопырьи уши Победоносцева. У кормила стояли главный распорядитель внутренних дел Дмитрий Толстой, ведавший просвещением Делянов и мастер полицейского сыска Плеве. В печати тон задавали идеологи режима — осатанелый Катков и боголюбивый Константин Леонтьев, убежденный, что полезно маленько ‘подморозить’ Россию.
Восьмидесятые годы — это сочиненный Победоносцевым манифест 29 апреля 1881 года о неуклонном обережении начал самодержавия и ‘положение об усиленной и чрезвычайной охране’, это ‘временные правила о печати’, зажавшие в тиски русское слово, это новый университетский устав и драконовские ‘правила для студентов’, грозившие непокорным отдачей в солдаты, это введение института земских начальников — опоры престола в деревне, это ограничение суда присяжных, иссушающая мозги ‘классическая система’ гимназического образования, передача низшей школы в ведение Синода в целях укрепления духовно-нравственного воспитания и много чего другого в том же сусально-елейном, православно-полицейском охранительном духе.
Все было несообразно с временем и нелепо-уродливо, вроде нововведенной военной формы в ‘русском стиле’, которая делала генерала неотличимым от городового: извозчичий кафтан, широкие штаны в сборках, сапоги бутылками.
Востока страшная заря
В те годы чуть еще алела…
Чернь петербургская глазела
Подобострастно на царя…
Народ толпился в самом деле,
В медалях кучер у дверей
Тяжелых горячил коней,
Городовые на панели
Сгоняли публику… ‘Ура’
Заводит кто-то голосистый,
И царь — огромный, водянистый —
С семейством едет со двора…

2

В эти сонные и мглистые годы растет мальчик. Растет без отца, окруженный обожанием и нежной заботой матери, бабушки, теток. ‘Золотое детство, елка, дворянское баловство, няня, Пушкин…’ Обо всем этом Блок хотел рассказать в ‘Возмездии’, но не успел, — остались только наметки плана.
Жизнь шла своим чередом. При всей ее монотонности, было в ней и то, что Блок назвал ‘апухтинской ноткой’.
Апухтин — поэт, необыкновенно характерный для эпохи безвременья. Он был общедоступен, подкупал открытой эмоциональностью своего лиризма, и нота его звучания — это не только элегическая грусть, но и кипение страстей, мелодраматическая патетика, поэзия ямщицких троек, шампанского, цыган, ‘ночи безумные, ночи бессонные, речи несвязные, взоры усталые’…
Гитарная струна вообще сильно звучала в поэзии тех медленно тянувшихся лет. От духоты и скуки люди очертя голову бросались в цыганщину, и, как Феде Протасову из ‘Живого трупа’, какая-нибудь ‘Канавэла’ или ‘Не вечерняя’ переворачивала им душу, ‘открывала небо’,
И жаль мне ночи беззаботной,
В которой, на один хоть час,
Блеснула гостьей мимолетной
Жизнь, не похожая на нас…
Вот она — апухтинская нотка…
В ректорском доме продолжала собираться молодежь — и кудлатые ‘идейные’ студенты, и ‘мыслящие’ офицеры милютинской закваски, и среди них — девически юная мать, соломенная вдова. Расставшись с Александром Львовичем, Аля пришла в себя — поправилась, похорошела и повеселела.
Молодежь развлекалась, а на другом конце дома, в тихой детской, под боком у прабабушки, ‘ребенок — не замешан, спит в кроватке, чисто и тепло’. А утром, в кабинете деда, сидя на полу, рассматривает картинки в тяжелых томах Бюффона и Брема, и ‘няня читает с ним долго-долго, внимательно, изо дня в день:
Гроб качается хрустальный..
Спит царевна мертвым сном’.
Все это вспомнилось через много лет:
И пора уснуть, да жалко,
Не хочу уснуть!
Конь качается качалка,
На коня б скакнуть!
Луч лампадки, как в тумане,
Раз-два, раз-два, раз!..
Идет конница… а няня
Тянет свой рассказ…
Внемлю сказке, древней, древней
О богатырях,
О заморской, о царевне,
О царевне… ах…
Когда старика Бекетова отстранили от ректорства и семье пришлось покинуть гостеприимный старый дом на берегу Невы, начались переезды с квартиры на квартиру — с Пантелеймоновской на Ивановскую, оттуда — на Большую Московскую. Блок смутно запомнил ‘большие петербургские квартиры с массой людей, с няней, игрушками, елками…’. С Пантелеймоновской его водили гулять в Летний сад — как примерно лет за семьдесят перед тем monsieur l’Abb водил Евгения Онегина.
С фотографий тех лет на нас глядит очаровательный нарядный мальчик, ‘маленький лорд Фаунтлерой’, ясноглазый и русоволосый, весьма благонравного вида. На самом же деле он рос живым, шаловливым, обожал шумные игры — в конку, в войну, с беготней и криками, в картонных латах и с деревянным мечом.
И еще была ‘благоуханная глушь маленькой усадьбы’, без которой непредставимы ни жизнь, ни поэзия Александра Блока.
После ‘эмансипации’ дворянские земли, перешедшие в руки маклаков, подешевели. В 1874 году Андрей Николаевич Бекетов, получивший небольшое наследство, по примеру и совету своего друга Дмитрия Ивановича Менделеева, который уже девять лет владел именьем в Подмосковье, в Клинском уезде, нашел в тех же местах усадьбу и для себя. Бекетовское Шахматово лежало в семи верстах от менделеевского Боблова.
Усадьба была и в самом деле невелика: скромный, еще начала века, помещичий дом со службами и садом и сто двадцать пять десятин земли, почти сплошь под лесом, который не успели свести до конца.
Местность кругом была холмистая, изрезанная крутыми оврагами. Горбились серые деревни, белели церкви, поставленные, как всегда, с тонким расчетом — то на холме, то под холмом. Неподалеку были расположены старинные усадьбы Татищевых, Батюшковых, Фонвизиных (здесь в свое время живал автор ‘Недоросля’).
От ближайшей железнодорожной станции Подсолнечная (по Николаевской дороге) с большим торговым селом, земской больницей, постоялыми дворами — семнадцать верст, сначала по шоссе, потом — ухабистым проселком, через болота, гати, поемные луга и раскинувшийся на много верст казенный Прасоловский лес. После глухого ельника как-то вдруг, неожиданно на пригорке возникало Шахматово: несколько крыш, тонувших в густых зарослях. Деревни рядом не видно. Дорога упиралась прямо в ворота.
К дому подъезжали широким двором, заросшим травой и с большой куртиной шиповника посередине. При самом въезде стоял флигелек с крытой галерейкой, обнесенный маленьким садиком, где жарко цвели прованские розы. По краям двора располагались изрядно обветшавшие службы.
Другой стороной дом выходил в сад. С террасы, смотревшей на восток, открывалась необозримая русская даль — лучшее украшение Шахматова. Перед террасой были разбиты цветники. Чуть подальше, под развесистыми липами летом ставили длинный стол, за которым происходили все трапезы, шумел вечный самовар и варилось бесконечное варенье.
Тенистый сад спускался с холма. Вековые ели, березы, липы и серебристые тополя вперемежку с кленами и орешником составляли кущи и аллеи. Много было старой сирени, черемухи, тянулись грядки белых нарциссов и лиловых ирисов. Боковая дорожка выводила к калитке, а за нею прямая еловая аллея круто спускалась к пруду. По узкому оврагу, заросшему елями, березами и ольшаником, бежал ручей. За прудом возвышалась Малиновая гора. Со всех сторон усадьбу обступал густой лес.
Усадьба была куплена со всем хозяйственным обзаведением, оставшимся еще от прежнего помещика. Старый деревянный одноэтажный с мезонином дом был невелик, но крепок и довольно наряден со своими белыми ставнями, белыми же столбиками и перилами террасы и зеленой крышей. Стены в комнатах оставались не окрашенными и не оклеенными обоями, а вощеными, с орнаментом перепиленных суков. Стояла старинная ореховая и красного дерева мебель и ‘пьяно-каррэ’ (нечто вроде клавесина), в каретнике — рессорная коляска. Выездная тройка буланой масти, рабочие лошади, коровы, свиньи, куры, гуси, утки, собаки — все перешло к новым владельцам.
Бекетовы хозяйничали плохо, неумело, убыточно, но дорожили поместной обстановкой Шахматова, в значительной мере уже иллюзорной. В этом тоже сказывалась живая память старины, неодолимая власть стародворянских традиций. В семье всегда подчеркивалось, что живут они не на даче, а ‘в деревне’, — дачная жизнь считалась синонимом мещанской пошлости.
Жили в Шахматове очень уединенно. Старики, устав за зиму от обязательных и необязательных встреч, стремились к полному одиночеству. Гости были редкостью, с соседями почти не знались.
Блока привезли в усадьбу младенцем. Он проводил там каждое лето, — в последний раз приехал на несколько дней в июле 1916 года. Он нежно любил этот ‘угол рая’, в котором пережил лучшие дни, часы и минуты. И уже в самом конце, умирая, думал о своем Шахматове, о своей ‘возлюбленной поляне’ и слабеющей рукой набросал жившую в его воображении картину прошлого.
Огромный тополь серебристый
Склонял над домом свой шатер,
Стеной шиповника душистой
Встречал въезжающего двор.
Он был амбаром с острой крышей
От ветров северных укрыт,
И можно было ясно слышать,
Какая тишина царит.
Навстречу тройке запыленной
Старуха вышла на крыльцо,
От солнца заслонив лицо
(Раздался листьев шелест сонный),
Бастыльник покачнув крылом,
Коляска подкатилась к дому —
И сразу стало все знакомо,
Как будто длилось много лет, —
И серый дом, и в мезонине
Венецианское окно,
Свет стекол — красный, желтый, синий,
Как будто так и быть должно.
Ключом старинным дом открыли
(Ребенка внес туда старик),
И тишины не возмутили
Собачий лай и детский крик.
Они умолкли — слышно стало
Жужжанье мухи на окне,
И муха биться перестала,
И лишь по голубой стене
Бросает солнце листьев тени,
Да ветер клонит за окном
Столетние кусты сирени,
В которых тонет старый дом…
И дверь звенящая балкона
Открылась в липы и в сирень,
И в синий купол небосклона,
И в лень окрестных деревень…
И по холмам и по ложбинам,
Меж полосами светлой ржи,
Бегут, сбегаются к овинам
Темно-зеленые межи…
Белеет церковь над рекою,
За ней опять — леса, поля…
И всей весенней красотою
Сияет русская земля…
Далее были лишь едва намечены черты одного шахматовского дня — осенние работы, обмолот хлеба, цепы и веялки, мужики-рязанцы, бабушка с плетеной корзинкой для грибов и неугомонный внук, которому доверили править старым Серым, что шажком везет с гумна до амбара тяжело нагруженную телегу.
Эти стихи — последние, что написал Блок. Он ушел из жизни со словами о русской земле, прелесть которой узнал и почувствовал в раннем детстве в благоуханном Шахматове.
… Сперва ему много читали — сказки, любимого ‘Степку-Растрепку’, которого он запомнил наизусть. К пяти годам научился читать сам, и научила его (тайком от матери) все та же прабабка, Александра Николаевна Карелина, пушкинская современница.
А года через два он уже и сам стал сочинять — стишки про зайца и про кота, крохотные ‘рассказы’, ‘повести’ короче воробьиного носа, ребусы. Все это аккуратно, но кривовато переписывалось печатными буквами в маленькие альбомчики или самодельные тетрадочки и сопровождалось цветными рисунками и обязательным оглавлением. Альбомчики и тетрадочки составлялись, главным образом, для матери (‘Моей милой мамочке’, ‘Для моей маленькой кроши’, ‘Мамулин альбом’). А еще позже, примерно на девятом году, возник ‘Корабль’ — ‘ежемесячный журнал, получается двенадцать раз в год’, уместившийся в одной школьной тетрадке. Корабли вообще увлекают воображение мальчика — он рисует их во множестве, развешивает по стенам, дарит родным. Эта любовь к кораблям осталась у него на всю жизнь. Сюжетный репертуар все расширяется: пишутся батальные сцены, кратчайше перелагается ‘Робинзон Крузо’, прочитана пушкинская ‘Полтава’ — и немедленно появляется собственная:
Разбиты шведы. И бегут.
Ползут, как тараканы.
И у Петра звенят стаканы.
Мазепа с королем
Встречают праздники с печальным днем.
Они зовут бегущих
Среди костров большущих.
В этой столь рано проявившейся страсти к сочинительству не было, конечно, ничего из ряда вон выходящего: мало кто из ребят не любит сочинять. Но тем более естественным было это в бекетовском доме, где стихи звучали постоянно, где все, начиная с деда и бабки, сами писали их — то в шутку, а то и всерьез.
‘С раннего детства я помню постоянно набегавшие на меня лирические волны, еле связанные еще с чьим-либо именем’, — заметил Блок в автобиографии. Раньше других запомнились имена Жуковского и Полонского с его смело-изысканным: ‘От зари роскошный холод проникает в сад…’
Но до того, как самому отдаться во власть лирических волн, было еще бесконечно далеко.

3

Сашуре шел девятый год, как в жизни его наступила серьезная перемена.
Александра Андреевна вовсе не собиралась смириться с горькой долей безмужней жены. Ей нравились легкий флирт, круживший голову угар цыганщины, ресторанная обстановка. Вокруг нее увивались многие. Она и сама увлекалась, — однажды влюбилась в женатого человека из артистического мира, талантливого и привлекательного (известного певца Тартакова), но вовремя одумалась.
Мысль о новом замужестве между тем ее не оставляла, хотя найти мужа было нелегко — без приданого и с сыном на руках. Сын был для нее всем, но ей казалось, что мальчик не должен расти без отца.
Тут и явился на сцену Франц Феликсович Кублицкий-Пиоттух, молодой гвардейский офицер из обрусевших родовитых литовцев. Знакомство было давнее: еще в начале 1882 года сестра Али, Софья Андреевна, вышла за старшего Кублицкого — Адама Феликсовича.
Гвардеец сразу полюбил Алю, но, будучи человеком застенчивым, долго лишь молчаливо вздыхал по ней, пока сама Аля не поощрила своего робкого поклонника. Между прочим, ей по душе были блеск и звон военного, особливо гвардейского, обихода и антуража. В конце концов в 1888 году они решили пожениться — как только Франц ‘получит роту’. Старик Бекетов особенно поддерживал дочь в ее решении.
В августе 1889 года по указу Синода был расторгнут брак Александры Андреевны с Александром Львовичем, и менее чем через месяц отпраздновали ее новую свадьбу,
На людей, встречавшихся с Францем Феликсовичем, он производил прекрасное впечатление: тишайший, добрейший, деликатный, отлично воспитанный, достаточно образованный. Это был человек долга, честный служака, целиком отдававшийся своему нелегкому делу, несмотря на слабое здоровье. Он дослужился до чина генерал-лейтенанта, в годы первой мировой войны командовал дивизией, и, нужно думать, неплохо командовал, потому что приехал с фронта в отпуск в шинели, забрызганной кровью.
Но в бекетовской семье он пришелся, что называется, не ко двору. Семейный биограф Мария Андреевна Бекетова постаралась не то чтобы очернить Франца Феликсовича, но всячески обесцветить его образ. В ее изображении это человек, которого бог обделил и красотой, и темпераментом, скучный и неинтересный, ‘совершенно лишенный воображения и поэзии’. Признавая, что Франц Феликсович ‘исключительно и нежно любил жену’, Мария Андреевна считает, что второй брак ее сестры оказался решительно неудачным из-за полного духовного несоответствия соединившихся людей: жена — ‘сложная женщина с эстетическими наклонностями и порываниями ввысь’, а муж — скромный обыватель, неспособный понять высшие запросы своей спутницы.
Все это изрядно преувеличено. Как бы там ни было, Александра Андреевна с Францем Феликсовичем прожили вместе тридцать лет, хотя внутренней близости у них, по-видимому, в самом деле, могло бы быть и побольше. Но можно ли было требовать от гвардейского офицера, чтобы он разделял бодлерианские настроения нервной жены и тем более разбирался бы в мистических вдохновениях гениального пасынка? Достаточно, пожалуй, что в этих недоступных ему сферах он оставался благожелательно-лояльным.
Строгий семейный летописец утверждает, будто Франц Феликсович был настолько равнодушен к Сашуре, что во время жениховства даже ‘ни разу не поиграл с ним, не попробовал заговорить с ним, не поинтересовался его играми и занятиями’. Бог знает, может быть, так оно и было, но в дальнейшем отношения между отчимом и пасынком наладились. Во всяком случае, детские письма Блока пестрят самыми добрыми и сердечными упоминаниями о Францике: ‘Поцелуй Францика и скажи ему, что я о нем также страшно соскучился…’, ‘Поцелуй хорошенько Францика…’ — и все в том же духе. Сашура был душевно открытым мальчиком — и заподозрить его в неискренности невозможно. Ну, а что касается отношений в будущем, то о них — в своем месте.
(Здесь заметим лишь, что, рисуя внешний облик любимого своего героя драмы ‘Роза и Крест’ — честнейшего, человечнейшего и глубоко несчастного Бертрана, Блок, по собственному признанию, отчасти списал его с Франца Феликсовича. Это, во всяком случае, свидетельствует о заинтересованности и сочувствии.)
Семнадцатого сентября 1889 года Александра Андреевна, забрав сына, покинула родительский дом и переселилась к новому мужу — в казармы лейб-гвардии Гренадерского полка.
Здесь мальчик очутился в совершенно новой обстановке. Даже самый пейзаж, окружавший его, изменился разительно. Это был тоже Петербург, но какой-то особый, ничуть не похожий на тот, что можно было рассматривать из окон ректорского дома: никакого державного течения, никакого берегового гранита…
Гренадерские казармы — это целый городок, выстроенный в самом начале XIX века итальянцем Луиджи Руска на тогдашней окраине столицы — там, где тихая Карповка вытекает из Большой Невки. Тут были, собственно, казармы, офицерский корпус, полковой госпиталь, полковая школа, манеж, конюшни, кузница, помещение хозяйственной роты, полковая церковь (ныне не существующая). Громадный трехэтажный офицерский корпус, украшенный дорическими колоннами, выходил фасадом на Большую Невку. Здесь Александр Блок прожил семнадцать лет — сперва в третьем, потом во втором этаже, — квартиры менялись соответственно повышению Франца Феликсовича в чинах (1891 — поручик, 1897 — капитан, 1902 — полковник).
В девяностые годы место это было удаленным и глухим, куда редко, разве по делу, забредали даже коренные петербуржцы. Конка доходила только до Сампсониевского моста. Подводившая к казармам от Невы Петербургская набережная по вечерам была настолько темной и пустынной, что не каждый извозчик отваживался пускаться по ней в длинный и небезопасный путь.
Гренадерские казармы были окружены заводами, фабриками и трущобными домами, заселенными беднотой, рабочим людом. За рекой лежала Выборгская сторона с частоколом вечно дымящих труб крупных предприятий — мануфактурных, машиностроительных, орудийных, в том числе знаменитых заводов Лесснера и Нобеля.
Эта фабрично-казарменная окраина Петербурга была по-своему живописной. По широкой, многоводной Невке с весны и до глубокой осени сновали пароходы, барки, ялики, катера. Неподалеку от казарм широко раскинулся тенистый Ботанический сад, заложенный еще Петром.
Блок любил эти места и за долгие годы исходил их вдоль и поперек. Черты здешнего пейзажа сквозят во многих его стихах — и дружный ледоход на весенней реке, и бегущие по ней барки, и тускло освещенные окна фабрик, и глухие переулки, и поющие заводские гудки…
И доныне бок о бок с бывшим офицерским корпусом Гренадерских казарм стоит высокое, смахивающее чем-то на средневековый замок, мрачное краснокирпичное здание старой тюлево-гардинной фабрики (основанной еще в 1837 году) — то самое, которое видел Блок из своего окна, и все так же наглухо заперты тяжелые железные ворота в опоясавшей фабрику толстой каменной стене…

4

Отсюда, из Гренадерских казарм, с осени 1891 года Сашура стал ходить в гимназию — на Большой проспект, который в ту пору все еще отдавал уездным захолустьем. Среди низеньких деревянных домиков с садами и дощатыми мостками, вдоль которых стояли редкие керосиновые фонари, одиноко возвышалось трехэтажное здание Введенской гимназии. Потеряв былую импозантность, затертое новыми постройками, оно и теперь стоит на углу проспекта и Шамшевой улицы.
Сашуру отдали сразу во второй класс. Много лет спустя он так вспомнил об этом событии в незаконченной ‘Исповеди язычника’:
‘Мама привела меня в гимназию, в первый раз в жизни из уютной и тихой семьи я попал в толпу гладко остриженных и громко кричащих мальчиков, мне было невыносимо страшно чего-то, я охотно убежал бы или спрятался куда-нибудь, но в дверях класса, хотя и открытых, мне чувствовалась непереходимая черта. Меня посадили на первую парту, прямо перед кафедрой, которая была придвинута к ней вплотную и на которую с минуты на минуту должен был взойти учитель латинского языка. Я чувствовал себя как петух, которому причертили клюв мелом к полу, и он так и остался в согнутом и неподвижном положении, не смея поднять голову… Рядом со мной сидели незнакомые мне и недоверчиво оглядывающие меня мальчики. За дверями я чувствовал длинный коридор, потом большой рекреационный зал, потом еще какой-то переход за колоннами и широкую лестницу в два поворота, там где-то уже шел, приближаясь с каждой секундой, страшный учитель, если я побегу, он все равно поймает меня где-то там, вернет в класс, и будет еще хуже. Главное же чувство заключалось в том, что я уже не принадлежу себе, что я кому-то и куда-то отдан и что так вперед и будет. Проявить свое отчаяние и свой ужас, выразить их в каких-нибудь словах или движениях или просто слезах — было немыслимо. Мешал ложный стыд’.
Дальше идет характеристика самой гимназии: ‘Времена были деляновские, толстовская классическая система преподавания вырождалась и умирала, но, вырождаясь, как это всегда бывает, особенно свирепствовала: учили почти исключительно грамматикам, ничем их не одухотворяя, учили свирепо и неуклонно, из года в год, тратя на это бесконечные часы. К тому же гимназия была очень захолустная, мальчики вышли по большей части из семей неинтеллигентных, и во многих свежих сердцах можно было, при желании и умении, написать и начертать что угодно. Однако никому из учителей и в голову не приходило пробовать научить мальчиков чему-нибудь кроме того, что было написано в учебниках ‘крупным’ шрифтом (‘мелкий’ обыкновенно позволяли пропускать)… Учителя и воспитатели были, кажется, без исключения люди несчастные: бедные, загнанные уроками, унижаемые начальством, все это были люди или совсем молодые, едва окончившие курсы учительских семинарий, или вовсе старые, отупевшие от нелюбимого труда из-за куска хлеба, озлобившиеся на все и запивающие втихомолку’.
Гимназия в самом деле была захолустная. Духовные интересы товарищей Блока были, как правило, самые примитивные. Не случайно в списках участников петербургских гимназических кружков девяностых годов не встречается ни одного воспитанника Введенской гимназии.
Сашуру новая обстановка оглушила. Когда в первый же день родные расспрашивали, что больше всего поразило его в гимназии, он ответил тихо и коротко: ‘Люди’.
Двое из введенских гимназистов, учившихся вместе с Сашурой, запомнили его как очень воспитанного и аккуратного, тщательно одетого мальчика, молчаливого и несколько вялого. Он долго держался в стороне от своих по большей части буйных товарищей, но в этом отчуждении не было и тени высокомерия. Просто он туго сходился с чужими. Только в старших классах у него завелись приятели. Однако хождение в гимназию до самого конца он отбывал как тяжелую повинность.
Единственной жизненной средой оставалась семья, и только среди близких покидала его скованность и застенчивость. Известный наш поэт-переводчик Михаил Леонидович Лозинский (дальний родственник Блока) рассказывал, как на семейной елке Сашура, наряженный в костюм Пьеро, непринужденно показывал фокусы и декламировал французские стихи.
В детских письмах Блока отражены его впечатления — и шахматовские и петербургские. В Шахматове все было мило и прелестно — серебрянка в полном цвету, множество собак, каждая со своим норовом, смирная лошадь, на которой Сашура учился ездить верхом, длинные прогулки с дедом, шумные игры с двоюродными братьями…
В играх он заводила и коновод. Бабушка переводит книгу Стэнли ‘В дебрях Африки’ и переведенные куски дает читать внуку, — шахматовский сад немедленно превращается в африканские дебри. А рассказы студента-репетитора пробуждают бурное увлечение Древним Римом. Как-то приезжают гости — профессор Менделеев с маленькой дочкой Любочкой, а Сашуры нет как нет. Наконец его находят в овраге, перепачканного с ног до головы. Весь в поту, он кричит: ‘Мне еще нужно в стороне от терм Каракаллы закончить Via Appia… сейчас приду’.
А в Петербурге — ранние зимние сумерки, толстый снег за окнами, мирный свет лампы, любимые книги (зачитывается Фенимором Купером и Марком Твеном), рождественские и пасхальные праздники с обязательным обменом подарками (Францик подарил складной нож, — он стоит дорого, но зато поистине великолепен: два лезвия, пилка, шило и штопор для откупоривания клея!), увлекательнейшие занятия — то он выпиливает, то переплетает, — и марки, и рисование, и устройство выставки картин, и первый в жизни театр (‘Спящая красавица’ показалась так себе, а вот ‘Плоды просвещения’ — ‘ужасно понравились’)…
Перелистаем записную книжку Сашуры, которую он вел на четырнадцатом году жизни. Содержание пестрое: экспромты бабушки, матери и тетки, ‘Призрак’ — ироническое ‘сочинение А.Блока’, четверостишие Жуковского, начало итальянской серенады, правила спряжения французских глаголов, греческий текст надписи на могиле Леонида, шуточные стихи, переписанные из журнала, ‘Местоположение дома, служб и окрестностей Шахматова. Составлено по компасу А.Блоком’.
Тут же — дневниковые записи, еще совершенно детские. Описаны зоологический сад и цирковое представление, ловля жуков, пускание змея и игрушечной лодки (все это при активном участии деда), разные происшествия с собаками (всякое зверье он обожает), поведение муравьев (со слов деда)… Упоминаются первые опыты работы с косой и топором, поездка с дедом в близлежащее большое село Рогачево (‘Там очень весело. Мы купили пряников и орехов’)… Пойман и выпущен заяц… Найдено два белых гриба… Скоро поедут на ярмарку в тарантасике на Графчике — и ему обещано, что он сам будет править… И все в том же духе.
И вдруг — тут же, тем же корявым детским почерком — записаны (очевидно, по памяти) популярные в ту пору романсы: апухтинские ‘Ночи безумные, ночи бессонные…’ и красовское ‘Я вновь пред тобою стою очарован…’. Выходит, что Блок ошибся на год, когда заметил в автобиографии: ‘Лишь около пятнадцати лет родились первые определенные мечтания о любви, и рядом — приступы отчаянья и иронии’.
И еще был ‘Вестник’ — ежемесячный рукописный журнал, выходивший с января 1894 года по январь 1897-го (всего вышло тридцать семь номеров). Это было солидное предприятие. Все делалось рукой издателя-редактора: Сашура аккуратно переписывал текст, наклеивал картинки, вырезанные из ‘Нивы’ и других журналов, помещал собственные рисунки, вел переговоры с сотрудниками, коими были бабушка, мать, тетка Марья, двоюродные и троюродные братья, некоторые из взрослых друзей семьи. Но главным вкладчиком в журнал был сам редактор, неутомимо поставлявший стихи, прозу, переводы, разного рода мелочи юмористического характера.
Как же писал он в тринадцать-четырнадцать лет? Вот — чистая лирика:
Цветы полевые завяли,
Не слышно жужжанье стрекоз,
И желтые листья устлали
Подножье столетних берез…
И звон колокольный далеко
Несется, гудит за рекой,
И темное небо глубоко,
И месяц стоит золотой…
Вот — фантастическая баллада в духе Жуковского, напоминающая по стиху ‘Смальгольмского барона’:
На вершине скалы показался огонь,
Разгораясь сильней и сильней,
Из огня выступал огнедышащий конь,
И на нем — рыцарь ‘Мрачных теней’.
Он тяжелой десницей на шею коня
Оперся и в раздумья сидел,
Из железа его дорогая броня,
И на землю он мрачно глядел…
Вот — нечто пародийно-сатирическое:
Благодарю всех греческих богов
(Начну от Зевса, кончу Артемидой)
За то, что я опять увижу тень лесов,
Надевши серую и грязную хламиду…
Читатель! Знай: хламидой называю то,
Что попросту есть старое пальто…
Столь же разнообразна и Сашурина проза, появившаяся в ‘Вестнике’: роман ‘По Америке, или В погоне за чудовищем’, уголовный рассказ ‘Месть за месть’, душераздирающая драма ‘Поездка в Италию’, очерк ‘Из летних впечатлений’, статья ‘О начале русской письменности’, ‘Рецензия выставки картин императорской Академии художеств’.
Петербургские весны с трескающимся льдом и сырым ветром… Шахматовские просторы… ‘Очаг семейный и уют…’ Золотое детство… Так проходили неприметные годы ‘в глуши победоносцевского периода’.
Колдун усыпил Россию.
Но и под игом темных чар
Ланиты красил ей загар:
И у волшебника во власти
Она казалась полной сил,
Которые рукой железной
Зажаты в узел бесполезный…
Эти силы накапливались, дозревали и уже готовились прийти в гигантское движение. Победоносцевский период — это не только паучья тишина, но и морозовская стачка, и казнь Александра Ульянова, и первая русская маевка, и холерные бунты, и глухое брожение крестьянства в голодные годы. Это также Лев Толстой и Чехов, Менделеев и Сеченов, Суриков и Репин, Чайковский и Римский-Корсаков…
У царизма уже не хватало сил надолго приостановить рост освободительного движения. Ленин говорил, что не приходится отрицать революционную роль реакционных периодов, и в качестве примера назвал как раз эпоху Александра III. Он сравнил ее с тюрьмой, но он же писал, что ‘…в России не было эпохи, про которую бы до такой степени можно было сказать: ‘наступила очередь мысли и разума»: ‘Именно в эту эпоху всего интенсивнее работала русская революционная мысль, создав основы социал-демократического миросозерцания’.
Не о том же ли говорил на своем языке и Александр Блок, вспоминая, уже после Октября, ‘эти давние порубежные времена’: ‘Люди дьявольски беспомощно спали… а новый мир, несмотря на все, неудержимо плыл на нас, превращая годы, пережитые и переживаемые нами, в столетие’.
Россия стояла на пороге нового, небывалого, грозного и обнадеживающего.
… в алых струйках за кормами
Уже грядущий день сиял,
И дремлющими вымпелами
Уж ветер утренний играл,
Раскинулась необозримо
Уже кровавая заря,
Грозя Артуром и Цусимой,
Грозя Девятым января…
Здесь кончается все бекетовское, все, что погружало детскую душу в ‘безмятежный сон’, — кончается мирный пролог одного человеческого существования и начинается драматическая жизнь поэта.

ГЛАВА ВТОРАЯ

СИНИЙ ПРИЗРАК

Сестры Бекетовы начиная с 1876 года вели своего рода семейную летопись. Купили нарядную тетрадь, назвали ее ‘Касьян’ и в каждый Касьянов день, 29 февраля високосного года, записывали главные события, случившиеся в семье за минувшее четырехлетие. Потом тетрадь запечатывали в конверт, чтобы снова открыть в следующий Касьянов день. Сперва записи вела старшая сестра — Екатерина Андреевна, после ее смерти — младшая, Мария.
Двадцать девятого февраля 1896 года она посвятила несколько строк подраставшему племяннику: ‘Сашура росту очень большого, но дитя. Увлекается верховой ездой и театром, Жуковским, обожает Шахматове Возмужал, но женщинами не интересуется’.
Все верно — и верховая езда, и театр, и Жуковский, и Шахматово. Только вот насчет женщин… Знала бы благонравная старая дева, что произойдет через год с небольшим!..
В мае 1897 года Сашуру, как только он развязался с экзаменами за седьмой класс, увезли за границу — в южную Германию, в курортный городок Бад Наугейм. Вместе с теткой Марьей он сопровождал мать, которая отправилась в Наугейм лечить сердце.
Это было живописное, уютное местечко в Гессен-Нассау, неподалеку от Франкфурта-на-Майне, окруженное невысокими горами, поросшими чистеньким, аккуратным лесом. Курорт был популярен, — в девяностые годы здесь собиралось в летние месяцы до десяти тысяч приезжих.
Здоровому мальчику среди праздной курортной публики было скучно. Он лениво слонялся по парку с его ‘шпруделями’, по берегам пруда, где скользили лебеди, читал Достоевского, по вечерам с матерью и теткой чинно слушал в курзале музыку среди тонных дам с кружевными зонтиками и лощеных господ в тугих воротничках.
От всей этой скучищи ‘безнадежно белого курорта в стиле модерн’ его тянуло за околицу, где высились набитые хворостом градирни с размеренно и тяжело капавшей в деревянные лотки жидкой солью, и дальше — в поля, где густо колосилась рожь, а за нею — в отдалении — вставали серые, ноздреватые стены старинного городка и башни рыцарского замка. Когда он шел через поле по тропе, пробитой среди спутанных колосьев ржи, ему казалось, что он у себя в Шахматове… А в городке — тесные закоулки, осевшие тротуарные плиты, гофмановские домики, где, мерещилось, обитают ‘бритые сказочные тайные советники’, и всюду — душно пахнущие розы, дуновение средневековой легенды, романтика…
Между тем встретились знакомые по Петербургу, появились и новые. Благоуханный воздух и дешевизна жизни привлекали в Наугейм многих русских. Начались кое-какие развлечения, впрочем тоже нудные, в духе времени.
Тогда в моде были полушуточные ‘опросы’ и ‘признания’: что ты любишь, кем бы хотел быть… Тетка Марья сберегла печатный бланк с такого рода вопросами, который Сашура заполнил четким, уже тогда каменным, почерком.
Это ‘признания’ мальчика, которому страшно хотелось казаться взрослым. ‘Главная черта моего характера’ — нерешительность, ‘мое любимое качество’ — ум и хитрость, ‘мой идеал счастья’ — непостоянство, ‘что было бы для меня величайшим несчастьем’ — однообразие во всем, ‘какую реформу я всего более ценю’ — отмену телесных наказаний, ‘каким природным свойством я хотел бы обладать’ — силой воли… Попутно выясняется, что жить он хотел бы в Шахматове, среди собак и лошадей, что любимые его поэты и писатели — Шекспир, Пушкин, Гоголь и Жуковский, а любимые литературные герои — Гамлет, Тарас Бульба и Наташа Ростова, что из еды и питья он предпочитает всему остальному мороженое и пиво и что вообще он хотел бы быть артистом императорских театров и умереть на сцене от разрыва сердца.
На вопрос: ‘Теперешнее состояние моего духа’ — он ответил: ‘Хорошее и почти спокойное’.
Вот тут он слукавил. Когда он заполнял эту дурацкую анкету, им владело сильнейшее душевное волнение.
… Курортное, ни к чему не обязывающее знакомство. Это была высокая и статная, оживленная, очень красивая и элегантная темноволосая дама с тонким профилем, совершенно синими глазами и глубоким, вкрадчиво-протяжным голосом. Она явно искала развлечений. Звали ее Ксенией Михайловной Садовской.
Она была ровесницей матери Блока. Ей шел тридцать восьмой год, но, как многие кокетливые женщины, — два года она скостила. Давно уже была замужем, имела двух дочерей и сына. После третьих родов обнаружилось сердечное заболевание, — так в мае 1897 года она очутилась в Бад Наугейме.
Жизнь не очень приласкала красавицу. Захудалая усадебка на Херсонщине, громадная семья со скудным достатком, суровая мать, безличный отец, тянувший лямку в акцизе, частная гимназия в Одессе, потом Москва и Петербург. Небольшие музыкальные способности переросли в необоснованные претензии. Она уже кончала с грехом пополам петербургскую консерваторию по классу пения, как ее поразил тяжелый удар: внезапно развившаяся болезнь горла поставила крест на мечте об артистической карьере. Пришлось поступить на скучнейшую службу в Статистический комитет. Но страстную любовь к музыке она сохранила навсегда и любила петь — в семейном и дружеском кругу. Кумиром ее был Вагнер.
Оксане Островской стукнуло двадцать шесть, когда ею увлекся Владимир Степанович Садовский — человек возраста почтенного (старше ее на восемнадцать лет), обеспеченный и с положением: юрист, знаток международного торгового права, бывший доцент Новороссийского университета, видный чиновник (дослужился до тайного советника и исполнял обязанности товарища министра торговли и промышленности). Встреча решила судьбу Ксении Михайловны, но не принесла ей счастья.
… Опытная, зрелая женщина, хорошо знавшая цену своей наружности, кокетка и говорунья — и золотокудрый, светлоглазый, державшийся среди чужих очень скованно гимназист восьмого класса с чертами затянувшейся детскости.
Разница в возрасте — двадцать с лишним лет. Случай, конечно, не совсем обычный. Хотя есть немало примеров не менее красноречивых. Первая любовь Бальзака, Лора де Берни, была старше его на двадцать три года, — правда, ему было все же не шестнадцать, а двадцать два.
Благонравная тетушка в своей биографической книге о Блоке изображает эту встречу в идиллическом освещении: ‘Она первая заговорила со скромным мальчиком, который не смел поднять на нее глаз, но сразу был охвачен любовью. Красавица всячески старалась завлечь неопытного мальчика…’
Завлечь? Да, вероятно, так и было на первых порах. В дневнике Марии Андреевны, который она вела в июне 1897 года в Бад Наугейме, о романе дамы и гимназиста сказано под непосредственным впечатлением резко, раздраженно, без всякой идиллической дымки: ‘Он, ухаживая впервые, пропадал, бросал нас, был неумолим и эгоистичен. Она помыкала им, кокетничала, вела себя дрянно, бездушно и недостойно’.
Мать, конечно, встревожилась и возревновала. Однако в письмах к родным, в Россию, старалась соблюсти тон шутливо-иронический: ‘Сашура у нас тут ухаживал с великим успехом, пленил барыню, мать трех детей и действительную статскую советницу… Смешно смотреть на Сашуру в этой роли… Не знаю, будет ли толк из этого ухаживания для Сашуры в смысле его взрослости и станет ли он после этого больше похож на молодого человека. Едва ли’.
Вечные материнские заблуждения!
Внешне все происходило как в банальном курортном романе. Рано поутру он бежал покупать для нее розы, брать билет на ванну, потом, тщательно одетый, с цветком в петлице, сопровождал ее всюду, неся на руке плед или накидку. Они гуляли, катались на лодке, слушали музыку. Много лет спустя Блок вспоминал: ‘…ее комната, хоралы, Teich по вечерам, туманы под ольхой, мое полосканье рта vinaigre de toilette (!), ее платок с Peau d’Espagne’.
Сердце занято мечтами,
Сердце помнит долгий срок.
Поздний вечер над прудами.
Раздушенный ваш платок…
Между прогулками и развлечениями произошло то, что и должно было произойти и что утвердило гимназиста в сознании его взрослости, оставив, впрочем, чувство ‘сладкого отвращения’.
В такую ночь успел узнать я,
При звуках ночи и весны,
Прекрасной женщины объятья
В лучах безжизненной луны.
Все это продолжалось недолго — примерно с месяц. В расстроенных чувствах Сашура проводил свою красавицу в Петербург. Придя с вокзала с розой, подаренной на прощанье, он театрально упал в кресло и прикрыл глаза рукой.
Но в дело вмешался юный гений первой любви — и поэзия освятила банальную прозу случайного житейского происшествия.
Внезапная вспышка молодого чувства не осталась безответной. ‘Сон волшебный, сон чудесный’ — так Ксения Михайловна назвала то, что произошло между ними. Как показало будущее, и для нее легкое бездумное кокетство обернулось глубоким и искренним увлечением, ревностью, слезами, попытками продлить отношения, когда они уже сошли на нет.
Расставаясь, они условились писать друг другу, а осенью — встретиться в Петербурге.
Чудом сохранилось двенадцать писем Блока — по-видимому, не все, что он писал. Из писем К.М.С. (а их было много) не уцелело ни единого. Большую часть их Блок, кажется, вернул ей (по ее неотступному требованию), а более поздние уничтожил. Вернул также и ее фотографии, — и потому нельзя узнать, какой все же была она в конце девяностых годов. Сохранилось лишь два снимка — один совсем ранний, где ей лет восемнадцать, другой — уже 1915 года: перезрелая дама со следами былой красоты, в громадной шляпе с перьями и вуалью.
Первые письма Блока к К.М.С. — сплошной поток бессмысленно-жаркого любовного лепета и вычитанных из книг нестерпимых банальностей.
‘Ты для меня — все, наступает ночь, Ты блестишь передо мной во мраке, недосягаемая, а все-таки все мое существо полно тогда блаженством, и вечная буря страсти терзает меня. Не знаю, как побороть ее, вся борьба разбивается об ее волны, которые мчат меня быстро, на крыльях урагана, к свету, радости и счастью…’ Или еще того чище: ‘Если есть на свете что-нибудь святое и великое для меня, то это Ты. Ты одна, одна несравненная яркая роза юга, уста которой исполнены тайны, глаза полны загадочного блеска, как у сфинкса, который мгновенным порывом страсти отнимет всю душу у человека, с которым он не может бороться, который жжет его своими ласками, потом обдает холодом, а разгадать его не может никто…’
Такова стилистика, и так — многими страницами. Но в самом деле, какого другого стиля можно было требовать от безоглядно влюбившегося гимназиста неполных семнадцати лет! ‘Одним словом, все это и глупо и молодо, и нужно бросить в печку…’, как в одном из писем обмолвился сам гимназист.
Первое из уцелевших писем было послано из Шахматова 13 июля 1897 года, сразу после возвращения из Наугейма. ‘Ухожу от всех и думаю о том, как бы поскорее попасть в Петербург, ни на что не обращаю внимания и вспоминаю о тех блаженных минутах, которые я провел с Тобой, мое Божество’.
Новая встреча, однако, произошла значительно позже — скорее всего в феврале, а может быть, и в начале марта следующего года. Не знаем и никогда не узнаем, что происходило между ними в эти восемь месяцев, что помешало им встретиться своевременно. Гадать тут не о чем.
Внешним образом жизнь юноши вошла в привычную колею. Августовские письма его к матери все чаще, как в детстве, полны мельчайших новостей домашнего и гимназического быта: расписание уроков, подаренный товарищем превосходный финский нож, ‘очень удобный для роли Ромео’, собака Боик, борьба за лучшее место в классе, где при случае можно соснуть, списать и спрятаться… Впрочем, ‘ходить в гимназию страшно надоело, там нечего делать’. Самое важное: ‘Сегодня я ехал в конке и видел артиста и артистку. Они рассуждали о том, как трудна какая-то партия, и о других интересных вещах’.
Но память о пережитых ‘блаженных минутах’ не отпускала.
Тут пошли стихи. В последний октябрьский день было написано нечто, навеянное воспоминаниями о расставании в Бад Наугейме:
Ночь на землю сошла. Мы с тобою одни.
Тихо плещется озеро, полное сна.
Сквозь деревья блестят городские огни,
В темном небе роскошная светит луна.
В сердце нашем огонь, в душах наших весна.
Где-то скрипка рыдает в ночной тишине…
Робкая вариация в духе и манере Полонского. Однако именно этими стихами Блок открыл рукописное собрание своей лирики, иными словами — считал их своим первым ‘настоящим’ стихотворением.
‘С января уже начались стихи в изрядном количестве. В них — К.М.С., мечты о страстях…’ — так записал Блок в дневнике 1918 года, припоминая то, что происходило двадцать лет назад.
Страшную жизнь забудем, подруга,
Грудь твою страстно колышет любовь,
О, успокойся в объятиях друга,
Страсть разжигает холодную кровь.
Наши уста в поцелуях сольются,
Буду дышать поцелуем твоим.
Боже, как скоро часы пронесутся,
Боже, какою я страстью томим!
Вскоре наконец они снова увидели друг друга. Второе из дошедших писем Блока, посланное 10 марта 1898 года, начинается с оправдания: ‘Если бы Ты, дорогая моя, знала, как я стремился все время увидеть Тебя, Ты бы не стала упрекать меня…’ И дальше — с обезоруживающей наивностью: ‘Меня удерживало все время опять-таки чувство благоразумия, которое, Ты знаешь, слишком развито во мне и простирается даже на те случаи, когда оно вовсе некстати: у меня была масса уроков на неделе, а перед праздниками все время приходилось уходить к родственникам’.
Вот как страсть разжигала холодную кровь! Так или иначе, они встречались — и, как можно догадываться, почин в большинстве случаев принадлежал ей. Появилась дуэнья-конфидентка — ее младшая сестра. Через нее передавались письма, и она же деятельно старалась поколебать ‘чувство благоразумия’, владевшее юным любовником.
Как ни таился Блок, роман его стал известен в семье. На этот раз мать встревожилась не на шутку. Со слов самой К.М.С. известно, что Александра Андреевна приехала к ней и взяла с нее обещание, что она отстранит от себя потерявшего голову юношу.
Слова своего К.М.С. не сдержала. Встречи продолжались. По вечерам, в назначенный час он поджидал ее с закрытой каретой в условленном месте. Были и хождения под ее окнами (Вторая рота, дом 6), и уединенные прогулки, сырые сумерки, тихие воды и ажурные мостики Елагина острова, были и беглые свидания в маленьких гостиницах. Все было…
Не случайно в стихах этих лет с темой К.М.С. тесно переплетается тема Петербурга — города, полного тревоги и тайны.
Помнишь ли город тревожный,
Синюю дымку вдали?
Этой дорогою ложной
Молча с тобою мы шли…
Наша любовь обманулась,
Или стезя увлекла —
Только во мне шевельнулась
Синяя города мгла.
Он сам писал ей о ‘душной атмосфере’ Петербурга, навеянной ее объятиями.
Теперь уже не он, а она взывала к благоразумию, ссылалась на супружеский долг, на детей. А он выговаривал ей — сурово и назидательно, как заправский моралист: ‘Я не понимаю, чего Ты можешь бояться, когда мы с Тобою вдвоем, среди огромного города, где никто и подозревать не может, кто проезжает мимо в закрытой карете… Зачем понапрасну в сомнениях проводить всю жизнь, когда даны Тебе красота и сердце? Если Тебя беспокоит мысль о детях, забудь их хоть на время, и Ты имеешь на это даже полное нравственное право, раз посвятила им всю свою жизнь’.
Судьбу романа, развивавшегося бурно и неровно, с нежностями и упреками, пререканиями и примирениями, предрешило событие, о котором К.М.С., очевидно, до поры до времени не знала: в августе 1898 года на Блока нахлынула новая любовь — огромная, всепоглощающая, и все, что было связано с К.М.С., отступило на задний план, хотя сразу и не исчезло, не растворилось в том, что стало содержанием жизни и судьбой. Упоминая в дневнике 1918 года о последнем объяснении с К.М.С., Блок заметил: ‘Мыслью я однако продолжал возвращаться к ней, но непрестанно тосковал о Л.Д.М.’.
К первым же стихотворным строкам, вызванным Л.Д.М., Блок сделал в рукописи помету: ‘Уже двоится (‘любовь’ и ‘страстная жизнь’)’. Среди его юношеских: стихотворений есть одно (‘Две любви’), которое ясно говорит об овладевшем им раздвоении:
Любви и светлой и туманной
Равно изведаны пути.
Они равно душе желанны,
Но как согласье в них найти?
Несъединимы, несогласны,
Они равны в добре и зле,
Но первый — безмятежно-ясный,
Второй — в смятеньи и во мгле.
Ты огласи их славой равной,
И равной тайной согласи,
И, раб лукавый, своенравный,
Обоим жертвы приноси!
Тему раздвоения чувства на любовь, возносящую в неизведанные выси духовного подвига, и на страсть, разжигающую юную кровь, легко проследить по многим стихам, обращенным к К.М.С. Причем ни о каких попытках ‘согласить’ единой тайной любовь и страсть речи уже нет. Сделан выбор.
Уже в ноябре 1898 года появляется ‘любовница, давно забытая’: ‘Нет, эта красота меня не привлечет, при взгляде на нее мне вспомнится другая…’ Далее мотив этот варьируется на разные лады: ‘Что, красавица, довольно ты царила, всё цветы срывала на лугу, но души моей не победила, и любить тебя я не могу!’, ‘Но если б пламень этой встречи был пламень вечный и святой…’, ‘С тех пор прошли года. Забыты мгновенья страсти…’, ‘В часы недавнего паденья душа внезапно поняла всю невозможность возвращенья того, чем ты тогда влекла… Увы! притворство невозможно…’, ‘Прощай. В последний раз жестоко я обманул твои мечты…’, ‘О, не тебя люблю глубоко, не о тебе — моя тоска!..’, ‘Ты не обманешь, призрак бледный, давно испытанных страстей…’ Появляются и совсем жестокие ноты: ‘И разве, посмотрев на вянущий цветок, не вспомнится другой, живой и ароматный?..’
Встречи, однако, продолжались — до конца 1899 года, а переписка — до августа 1901-го. Переписка все больше приобретает характер выяснения отношений. Бесконечно обсуждается вопрос о возвращении ее писем и фотографий. Он посылает свои стихи, посвященные ей, цитирует любимого Фета, но она, оказывается, не любит стихов и не верит им. Весной 1900 года К.М.С. из Южной Франции зовет Блока в Бад Наугейм, — он не может поехать ‘из-за денег’. Она пишет, что не принять деньги от нее — ‘преступление’, он отвечает, что принять их — ‘по меньшей мере глубокая безнравственность’. Она называет его ‘изломанным человеком’, он откликается вяло и равнодушно. Вместо ‘Ты’ и ‘дорогая Оксана’ появляются ‘Вы’ и ‘Ксения Михайловна’.
Июльское письмо 1900 года — уже прощальное. Ксения Михайловна, как видно, кляла судьбу за то, что они встретились. Блок отвечает: ‘Я не могу сжечь все то, чему поклонялся… Но разве то, что я ничего не сжигаю, значит, что я могу думать и чувствовать так же, как думал и чувствовал три года тому назад? В этом только смысле и можно обвинять судьбу, а не за то, что она столкнула нас. Судьба и время неумолимы даже для самых горячих порывов, они оставляют от них в лучшем случае жгучее воспоминание и гнет разлуки’.
До чего же он, в самом деле, изменился за эти три года! До чего же не похоже это письмо на взбалмошные и банальные излияния влюбившегося гимназиста!
Все кончилось, как и должно было кончиться между совсем юным человеком и женщиной, вступившей в пятый десяток. Последнее письмо Блока ‘многоуважаемой Ксении Михайловне’ (13 августа 1901 года) холодно и почти небрежно. Он просит прощения, что не ответил на три ее письма: ‘…впрочем, и оправдываться теперь как-то поздно и странно, слишком много воды утекло, слишком много жизни ушло вперед и очень уж многое переменилось и во мне самом и в окружающем… Мне приятно все прошедшее, я благодарю Вас за него так, как Вы и представить себе не можете… Я считаю себя во многом виноватым перед Вами’.
Больше они никогда не встречались и не обменялись ни единым словом.
Но это еще не конец истории К.М.С.
В жизни Блока ничто не проходило бесследно. Первая любовь медленно погасла, рассыпавшись искрами, как догоревшая головня. Но след она оставила неизгладимый. Чем дальше уходила она в прошлое, тем больше очищалась от всего наносного, случайного, вызывавшего досаду и раздражение, как бы заново возрождалась в первоначальной ценности и свежести юношеского чувства.
В июне 1909 года, в очень тяжелую пору своей жизни, Блок снова очутился в Бад Наугейме (в третий раз). Воспоминания овладели им с необоримой силой.
Все та же озерная гладь,
Все так же каплет соль с градирен.
Теперь, когда ты стар и мирен,
О чем волнуешься опять?
Иль первой страсти юный гений
Еще с душой не разлучен,
И ты навеки обручен
Той давней, незабвенной тени?..
Так был написан цикл ‘Через двенадцать лет’ — одна из драгоценностей любовной лирики Блока. Он снова, как наяву, услышал гортанные звуки голоса своей давней подруги, почувствовал ее торопливые и жадные поцелуи.
Вскоре до него дошел ложный слух о смерти К.М.С., (‘Однако, кто же умер? Умерла старуха. Что же осталось? Понемногу он погружается в синеву воспоминаний’), — этим объясняется финал цикла:
Жизнь давно сожжена и рассказана,
Только первая снится любовь,
Как бесценный ларец перевязана
Накрест лентою алой, как кровь.
И когда в тишине моей горницы
Под лампадой томлюсь от обид,
Синий призрак умершей любовницы
Над кадилом мечтаний сквозит.
Прошло еще немного времени — и синий призрак снова склонился над одинокой постелью поэта.
Унесенная белой метелью
В глубину, в бездыханность мою,
Вот я вновь над твоею постелью
Наклонилась, дышу, узнаю…
Я сквозь ночи, сквозь долгие ночи,
Я сквозь темные ночи — в венце,
Вот они — еще синие очи
На моем постаревшем лице!
В твоем голосе — возгласы моря,
На лице твоем — жала огня,
Но читаю в испуганном взоре,
Что ты помнишь и любишь меня.
… Остается сказать о судьбе К. М. С.
Она была печальной. Тяжело и подолгу болели дети. Из-за них Ксения Михайловна годами кочевала по заграничным курортам. В отношениях со стариком мужем нарастала отчужденность. Только в 1908 году вся семья обосновалась в Петербурге. Ксения Михайловна жила, можно сказать, рядом с Блоком, ни разу с ним не столкнувшись и ничего не зная о его литературной славе. Вращалась она совсем в другой среде, а поэзией, как мы уже знаем, не интересовалась. В 1916 году тайный советник Садовский по совершенно расстроенному здоровью вышел в отставку. Материальное положение семьи сильно пошатнулось. Взрослые дети разлетелись в разные стороны. Похоронив мужа (в 1919 году), Ксения Михайловна, еле живая от голода, с великим трудом дотащилась до Киева, где жила замужняя старшая дочь, потом перебралась к сыну в Одессу. По пути нищенствовала, собирала на поле колосья пшеницы, чтобы как-то утолить голод. В Одессу она приехала с явными признаками тяжелого душевного заболевания и попала в больницу.
Врач, пользовавший Ксению Михайловну, любил поэзию и почитал Александра Блока. Он обратил внимание на полное совпадение имени, отчества и фамилии своей пациентки с блоковской К.М.С. (к тому времени эти инициалы уже были раскрыты в литературе о Блоке). Выяснилось, что старая, неизлечимо больная, нищая, раздавленная жизнью женщина и воспетая поэтом красавица — одно лицо. О посвященных ей бессмертных стихах она услыхала впервые. Когда стихи ей прочитали, она прослезилась.
В 1925 году Садовская умерла. На одесском кладбище прибавился грубый каменный крест.
И тут произошло самое удивительное в этой далеко не обычной истории. Оказывается, потеряв решительно все, старуха сберегла единственное — пачку писем, полученных более четверти века тому назад от некоего влюбленного в нее гимназиста и студента. Тоненькая пачка была накрест перевязана алой лентой…
Выходит, что и для нее не бесследно прошла случайная встреча на скучном немецком курорте, — может быть, единственно важная в ее жизни. Значит, и у нее был свой синий призрак!

МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК

1

Любовная история с К. М. С. была для Блока первым ‘жизненным опытом’, первым дуновением живой, настоящей жизни, поколебавшим слишком сгущенную, почти застойную атмосферу семейной крепости, где все чужое ставили в обязательные кавычки.
Мой друг, я чувствую давно,
Что скоро жизнь меня коснется…
Это было сказано весной 1898 года. И тогда же он писал К.М.С: ‘Знай, что мне прежде всего нужна жизнь… потому я и стремлюсь к Тебе и беру от Тебя все источники жизни, света и тепла’.
Бекетовское, казавшееся таким цельным и гармоничным, уходило не только из русского быта, но и из жизни самого Блока.
Да и было ли оно, бекетовское, в самом деле цельным и гармоничным?
Теперь самое время внести дополнительные штрихи в сложившееся представление о семье поэта, — представление, отчасти закрепленное им самим, а более всего — первым его биографом, тетушкой Марией Андреевной.
Обе ее книги о Блоке содержат множество драгоценных подробностей семейного быта. Но уже в двадцатые годы, когда книги появились, было отмечено, что это не биография поэта, а благостно-умиленное житие обоготворенного племянника. Мятежный и трагический Блок в иконописном изображении любящей тетушки получился настолько добродетельным и благополучным, что для людей, читавших его, оставалось загадочным, как же мог написать он свои сочинения, от которых веет таким презрением к благополучию.
Неблагополучно было и в бекетовской семье. Оказывается, даже старики, некогда жившие душа в душу, под конец не всегда ладили между собой, а младшее поколение раздирали жестокие распри, — только они тщательно скрывались от посторонних. Многолетний дневник Марии Андреевны, обстоятельно, с мелочными подробностями повествующий о взаимных болях и обидах трех сестер (старшая рано умерла), представляет собою самый разительный контраст ее житийно-иконописным книгам.
Блок заметил в автобиографии, что со смертью бабушки, Елизаветы Григорьевны, из семьи невозвратно ушло душевное здоровье. И в самом деле, ни о каком душевном здоровье младших Бекетовых говорить не приходится. Жена поэта, Любовь Дмитриевна, сводившая с Бекетовыми свои счеты, утверждала, что все они ‘были не вполне нормальны’. Она, конечно, была лицом пристрастным, и сказано это было в раздражении (как раз после прочтения дневников Марии Андреевны), слишком резко, но небезосновательно.
Мать Блока, Александра Андреевна, была человеком более чем нервозным, с приступами тяжелой меланхолии и манией самоубийства (трижды покушалась на свою жизнь), — с 1896 года с нею случались припадки эпилептического характера. Мария Андреевна побывала в психиатрической лечебнице — и, кажется, не один раз. Так что не только с отцовской, но и с материнской стороны у Блока была, бесспорно, дурная наследственность.
Да и условия воспитания в лоне семейного матриархата, без присутствия и воздействия мужского начала, сказались далеко не лучшим образом. ‘Он был заботой женщин нежной от грубой жизни огражден…’ Слишком уж с ним носились, во всем ему потакали, умилялись его затянувшейся инфантильностью.
Сама жажда жизни, которую он почувствовал, слишком долго выражалась не в поступках, а лишь в интенсивных душевных переживаниях. В результате он вступил в самостоятельную жизнь плохо к ней подготовленным, в значительной мере беззащитным перед нею. Ему нужно было собрать все силы, чтобы обрести волю.
Блок нежно и преданно любил и почитал свою семью, ценил ее уклад, полагая, что настоящее детство и настоящая мать ‘создают фон для будущей жизни в миру’. Сам он тоже впал в идеализацию, слишком идиллически изобразив Бекетовых в автобиографии и в первой главе ‘Возмездия’.
Но вместе с тем в нем довольно рано проявилась и сила противостояния семейному началу. В планах того же ‘Возмездия’ встречаются многозначительные намеки: ‘Семья, идущая как бы на убыль…’, ‘Семья начинает тяготить. И вот — его уже томит новое…’, ‘У моего героя не было событий в жизни… С детства он молчал, и все сильнее в нем накоплялось волнение беспокойное и неопределенное…’
Уже в отрочестве, годам к пятнадцати, Блок стал ощущать тесноту и духоту семейного быта. И именно в это время он особенно сильно почувствовал духовную связь с матерью, которой — одной из всей семьи — ‘свойственны были постоянный мятеж и беспокойство о новом’. Лишь у нее находили понимание и поддержку его первые, еще безотчетные порывы и стремления.
В юные годы Блока мать оказывала на него влияние громадное, ни с каким иным не сравнимое. Раньше всех она поверила в его талант, в его призвание. Ей одной он читал свои стихи, доверял сердечные тайны. ‘Это совсем необыкновенно’ — так он сам охарактеризовал свои отношения с матерью.
Потом между ними встала другая женщина, его жена. Всю жизнь он разрывался между этими двумя самыми дорогими ему людьми, ненавидевшими друг друга. Но продолжал твердить: ‘Мы с мамой — почти одно и то же…’, ‘Моя мать — это моя совесть…’ Он всегда, до самого конца, чутко прислушивался к ее замечаниям и советам, хотя нередко и тяготился ее обременительной опекой.
‘Мамина любовь ко мне беспокойна’, — сказал Блок уже взрослым человеком. Александру Андреевну, при ее болезненной способности все видеть в черном цвете и все преувеличивать, действительно сжигала безумная тревога за сына. Он и в сорок лет оставался для нее ‘ребенком’ и ‘деткой’, — впрочем, она знала, что для Блока такой тон был нетерпим, и она пользовалась этими словечками только в разговорах и переписке с сестрой.
Александра Андреевна не раз появится в этой книге. Скажу здесь самое необходимое, что нужно о ней знать.
Это был, что называется, трудный характер — колючий, неуживчивый, деспотически непримиримый к чужим мнениям, взглядам и оценкам. Александра Андреевна была наделена настолько обостренным чувством правдивости и таким зарядом презрения ко всему, что отдавало мещанским благополучием и самодовольством, что эти, вообще-то говоря, бесспорно драгоценные качества неизменно затрудняли ее общение с окружающими. Всех, кто с нею встречался, она поражала ‘страстностью в отстаивании своих взглядов, полной непримиримостью и неожиданностью аргументации’. И в то же время многих шокировала барскими замашками самого вульгарного тона, презрительно относилась к прислуге, к крестьянам. Она была прекрасной хозяйкой — в доме у нее царил идеальный порядок и все блистало стерильной чистотой, — но с великим трудом исполняла выпавшую на ее долю роль ‘матери-командирши’, когда нужно было принять начальство или сослуживца Франца Феликсовича и их дам.
Взгляды и вкусы Александры Андреевны отличались изрядной независимостью. При полном равнодушии к естественным наукам и истории, она была погружена в литературу, искусство и религию. Еще в девичестве увлеклась Достоевским, побивая им семейного кумира — Тургенева, позже — Бодлером, Флобером, Ибсеном и Ницше. Она, а не кто-нибудь другой, указала сыну не только на Тютчева и Фета, но и на Аполлона Григорьева и Владимира Соловьева, которые как поэты были разве что понаслышке известны в окружавшей ее среде. Потом, вникая в интересы и творчество сына, она постаралась понять ‘декадентов’, но и здесь оставила за собою право выбора. Так, ей оказались близки Брюсов и особенно Андрей Белый, а к Вячеславу Иванову она отнеслась холодно, Бальмонта же просто ни во что не ставила.
Далекая от церковной обрядности, Александра Андреевна была склонна к мистицизму. Поэтому легко восприняла (через сына и его друзей) эсхатологическую проповедь Владимира Соловьева. Заинтересовавшись модными ‘религиозными исканиями’, однажды даже собралась выступить в печати с открытым письмом на эту тему, подписанным: ‘Алчущая и жаждущая’. Многому научив сына, сама с жадностью прислушивалась к тому, что он говорил, пыталась, и не без успеха, перенять его пафос и даже фразеологию — полюбила судить и рядить о катастрофичности мира, о гибели, о ‘чувстве конца’, об исчерпанности жизни (‘Скорее бы уж вся эта недотыкомка кончилась’).
Только с нею из всех своих родных Блок и сохранил душевную связь на всю жизнь, хотя в зрелые годы знал и чувствовал темную сторону материнского влияния. И делал из этого знания свои выводы.
Вообще же все идущее от Бекетовых с их высокими ‘идеалами и понятиями’, но одновременно с их беспомощным идеализмом, неприспособленностью ко все более усложнявшейся жизни, нелюдимостью и неумением налаживать жизненные отношения — вызывало в Блоке одновременно и чувство кровной преемственности, и протест. В этом была своя диалектика. Сложность положения среди любимой, но тяготившей семьи, внутренняя борьба с семейным ‘декадансом’ обошлись Блоку недешево, внесли много тяжелого в его личную жизнь. Однажды он промолвился:
И меж своих — я сам не свой. Меж кровных
Бескровен — и не знаю чувств родства…

2

Первого июня 1898 года Блок получил аттестат об окончании гимназии. Учился он лениво, даже к выпускным экзаменам готовился кое-как, с великой натугой. Зубрил математику и закон божий и с хладнокровным безразличием относился к полученным тройкам. Другое дело, если бы его спросили, например, об отношении Отелло к венецианскому сенату… Но об этом на экзаменах как раз не спрашивали. Аттестат зрелости был не блестящий: пятерка всего одна, и неожиданно — по математической географии, шесть четверок и пять троек (в том числе — за латинский язык, которым он увлекался).
Окончание гимназии было воспринято как ‘освобождение’ и отпраздновано. Гимназический товарищ Кока Гун, ‘мечтательный и страстный юноша немецкого типа’, научивший Блока любить цыганские романсы и через четыре года покончивший с собой на романической почве, уезжал в Воронеж, где получил ‘урок’. Этот Кока, очевидно, житейски был опытнее Сашуры. Во всяком случае, в стихах, обращенных к нему, Блок писал:
Ты много жил, я больше пел…
Ты испытал и жизнь и горе…
Сашуре ‘позволили’ (и это после истории с К.М.С.!) по пути в Шахматово проводить Коку до Москвы. Друзья осмотрели Кремль, пообедали с выпивкой, побывали в оперетте и переночевали в дешевой гостинице. В Шахматово Блок прибыл, прокутив свой мизерный капитал до копейки.
Тут сразу пошли дела театральные. Блок бредил сценой.
Еще летом 1896 года его стараниями был учрежден ‘Частный Шахматовский театр’. Он открылся на садовой лужайке ‘Спором древних греческих философов об изящном’ Козьмы Пруткова в исполнении ‘г-на Блока’ и ‘г-на Кублицкого 1-го’ (то есть кузена Фероля), как сказано в сохранившейся афише. Потом дважды на балконе шахматовского дома была показана драма ‘Поездка в Италию’, сфабрикованная теми же господами Блоком и Кублицким 1-м из дюжинного французского романа и опубликованная в ‘Вестнике’.
В следующий сезон театральные затеи продолжались: 8 августа 1897 года была исполнена сцена ‘Ромео над могилой Джульетты’.
О недра смерти, мрачная утроба,
Похитившая лучший цвет земли!..
Зрителей было немного: мать, тетка да разбитый параличом дед, которого в кресле привез служитель.
А зимой в благоустроенном доме Софьи Андреевны Кублицкой был разыгран — уже по всем правилам, с декорацией, занавесом, в костюмах и гриме — веселый водевиль Лябиша ‘La grammaire’ и тот же ‘Спор’ Козьмы Пруткова, который в семье был у всех на языке.
Театр поглотил Блока всего, без остатка. Он мог часами говорить о спектаклях и актерах, отдавая предпочтение петербуржцам перед москвичами, благоговел перед Далматовым, высоко ставил Савину и Яворскую. На первом месте была русская драма, но отдавалась дань и заезжим гастролерам — Сальвини, Тине ди Лоренцо.
Ему кружил голову самый воздух театра, где так причудливо смешано воедино большое с малым, героическое с житейским, высокая речь с запахом грима и пудры. Он мечтал: придет время — он сам станет актером-трагиком, и появится у него такой же массивный подбородок, как у Далматова, и такой же длинный, в рябинах, нос, как у другого его кумира — Бравича.
Тогда же началось увлечение декламацией. Сохранилась тетрадь, в которую были переписаны монологи Барона (‘Скупой рыцарь’), Антония (‘Юлий Цезарь’), Гамлета, Дон-Жуана (из драмы А.К.Толстого), Генриха (‘Потонувший колокол’ Гауптмана), Лейчестера (‘Мария Стюарт’), Мармеладова (‘Преступление и наказание’), снабженные пометами вроде: ‘пауза’, ‘гордое злорадство’, ‘минутный ужас’… Там же — перечни стихотворений, составлявших обширный декламационный репертуар: Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Тютчев, Полонский, Майков, А.К.Толстой, М.Михайлов, Апухтин, Вл. Соловьев (пока — только юмористические вещи). Переписаны и чем-то понравившиеся отдельные стихи Петрарки, Гете, Вальтера Скотта, Соути, Байрона, Мицкевича, Адама Асныки, мелких поэтов — Ф.Кони, Ф.Миллера, Навроцкого, Вл. Жуковского, Фофанова, А.Будищева, П.Соловьевой, М.Лохвицкой. Несколько позже появляются и декаденты — Зинаида Гиппиус, Мережковский, Минский, Федор Сологуб
Сбросив гимназический мундир, Блок пустился в ‘светскую жизнь’. Летом он объезжал родственников, обитавших в Подмосковье В карелинском сельце Трубицыно, по соседству с тютчевским Мурановом, доживала свой век тетя Соня, старшая сестра бабушки Блока — бодрая и добродушнейшая старушка с романтической закваской в духе старых времен, — в молодости она вращалась в кругу Баратынских, Дельвигов, Аксаковых, Бакуниных, Тютчевых
Из Трубицына — в Дедво, где в летнее время собиралась большая, раздираемая внутренними распрями семья Коваленских во главе с третьей из сестер Карениных — деспотической и спесивой Александрой Григорьевной, известной детской писательницей. Дочь ее, Ольга Михайловна, была за Михаилом Сергеевичем Соловьевым, братом философа.
Их тринадцатилетний сын Сережа встречал своего троюродного брата в перелеске, у границ поместья. ‘Показался тарантас. В нем — молодой человек, изящно одетый, с венчиком золотистых кудрей, с розой в петлице, с тросточкой. Рядом — барышня…’
Впрочем, к барышням молодой человек относился строго. Маруся Коваленская — ‘просто довольно симпатичная девочка’, с которой можно поболтать и погулять, даже ‘загуляться’. Но через несколько дней она надоела ‘хуже горькой редьки’, зато приехала ее подруга Эльза — ‘веселая и разбитная девчонка’.
Разговоры и здесь вертелись вокруг театра, — готовился спектакль. Сашуре, как человеку уже многоопытному в этом деле, поручены были сразу три роли, и какие! — Самозванца, графа Дюбуа и Подколесина.
Между тем следовало подумать о будущем. Само собой разумелось, что нужно поступать в университет. Оставалось выбрать факультет. Без долгих раздумий, отчасти прислушавшись к желанию отца, Блок выбрал юридический — ‘как самый легкий’. Юриспруденцией он нисколько не интересовался и ничего в ней не понимал.
К осени ему справили всю студенческую амуницию: тужурку — не из диагонали, как у всех, а из гладкого кастора, касторовую же шинель, щегольской темно-зеленый сюртук со светло-голубым воротником, несколько более высоким, чем полагалось… Студент был франтом.
Александра Андреевна, расставшись с Александром Львовичем, обязана была регулярно сообщать ему о здоровье, поведении и успехах сына. После окончания гимназии Блок взял эту обязанность на себя.
В первом же (октябрьском) письме в Варшаву он представил подробный отчет: ‘Теперешней своей жизнью я очень доволен, особенно тем, конечно, что развязался с гимназией, которая смертельно мне надоела, а образования дала мало, разве ‘общее’. В университете, конечно, гораздо интереснее, а кроме того, очень сильное чувство свободы, которую я, однако, во зло не употребляю и лекции посещаю аккуратно. Относительно будущего пока не думаю, да и рано еще мне, кажется, думать о будущем… Теперь я довольно часто бываю у Качаловых (по субботам), где все со мною очень милы и любезны. Близко познакомился с кузинами и постоянно провожу с ними время. Кроме того, бываю у Менделеевых, с которыми коротко познакомился летом, когда они устраивали спектакли, и я очень много играл и имел некоторый успех. Провожу довольно много времени с моим другом Гуном, который теперь на другом факультете, постоянно гуляю по Петербургу, вообще очень весело и приятно провожу время, пишу стихи, иногда пытаюсь писать прозу, но у меня ровно ничего не выходит’.
Александр Львович очень ценил родственные отношения и настаивал, чтобы Сашура бывал у единственной его сестры — Ольги Львовны, бывшей замужем за директором Электротехнического института Николаем Николаевичем Качаловым. Семья Качаловых была большая и дружная, ‘здоровая, веселая, очень русская’, дом — гостеприимный. В просторной квартире на Ново-Исаакиевской улице по субботам собиралось много молодежи — музицировали, пели, декламировали, танцевали.
Мальчиком Сашура бывал у Качаловых редко, по обязанности навещая по большим праздникам жившую в семье бабушку — Ариадну Александровну Блок. С осени 1898 года стал бывать регулярно. Особенно сблизился с кузиной Сонечкой — девушкой жизнерадостной и шаловливой, тоже только что окончившей гимназию, большой любительницей поэзии. Он даже отважился как-то прочитать ей свои стихи.
Среди милых, оживленных и радушных сверстников ему удавалось, впрочем не без труда, побеждать свою обычную скованность. На святках Качаловы и их друзья затеяли ‘колядку’. Целая ватага, разучив украинские народные песни и хоры из ‘Ночи перед Рождеством’ и ‘Русалки’, разъезжала в так называемых ‘кукушках’ (крытых дилижансах) по Петербургу, врывалась с криками и воплями в знакомые дома, исполняла свой репертуар и устремлялась дальше, набив припасенные мешки сластями и другими подарками.
Нелегко себе это представить, но Сашура Блок, одетый в украинский костюм, веселился не плоше других, только что не пел — из-за полного отсутствия голоса.
У Качаловых он и блеснул талантом декламатора. Читал охотно, не заставляя себя упрашивать. Коронными его номерами были монолог Гамлета ‘Быть или не быть?..’ и ‘Сумасшедший’ Апухтина, исполняя который, по тогдашней моде, надлежало рвать страсть в клочки.
Блок следовал моде. ‘Это было не чтение, а именно декламация — традиционно-актерская, с жестами и взрывами голоса’. Знаменитого и, по совести говоря, порядком всем надоевшего ‘Сумасшедшего’ он произносил сидя, монолог Гамлета — стоя, непременно в дверях. Заключительные слова ‘Офелия, о нимфа, помяни…’ говорил, поднеся руку к полузакрытым глазам.
Вот портрет тогдашнего Блока, зарисованный по памяти свидетелем его светских успехов: ‘Всем было известно, что будущность его твердо решена — он будет актером. И держать себя он старался по-актерски. Его кумиром был Далматов, игравший в то время в Суворинском театре Лира и Ивана Грозного. Александр Александрович причесывался, как Далматов (плоско на темени и пышно на висках), говорил далматовским голосом (сквозь зубы цедил глуховатым баском)’.
Он был очень хорош собой — со строгим матовым лицом, шапкой светлых (уже не золотистых, а скорее пепельных) кудрявых волос, безупречно статный, в прекрасно сшитом военным портным студенческом сюртуке, со сдержанными, точными движениями, изысканно вежливый…
‘Утехи в вихре света’, как выразился Блок двадцать лет спустя, продолжались и в следующий сезон. Был тут и драматический кружок любителей, где премьером оказался матерый агент охранки, и открытый спектакль в Зале Павловой, где Блок под чужим именем и во фраке с чужого плеча неудачно играл молодящегося старика, и ухаживанье за юными актрисами, среди которых нашлась какая-то ‘дева черноокая’, попавшая даже в стихи, и другие ‘минутные страсти’, и затянувшиеся встречи с К.М.С.
Молодость брала свое. Потом, по прошествии многих лет, оглянувшись назад, Блок увидел себя со стороны: ‘Я был франт, говорил изрядные пошлости’ (в другом случае: ‘Пошлый и франтящий молодой человек’), не прочь был ‘парнисто поухаживать’. Любил ‘прогарцевать по убогой деревне на красивой лошади, любил спросить дорогу, которую знал и без того, у бедного мужика, чтобы ‘пофорсить’, или у смазливой бабенки, чтобы нам блеснуть друг другу мимолетно белыми зубами, чтобы екнуло в груди так себе, ни от чего, кроме как от молодости, от сырого тумана, от ее смуглого взгляда, от моей стянутой талии’.
И вдруг стало совершенно ясно, что выразить все, что ложилось в душу, можно только стихами.
Предоставим слово тому, кто одним из первых узнал эти стихи и с кем в дальнейшем сложились очень трудные отношения — уже упомянутому Сергею Соловьеву: ‘Театр, флирт и стихи… Уже его поэтическое призвание вполне обнаружилось. Во всем подражал Фету, идей еще не было, но пел. Писал стереотипные стихи о соловьях и розах, воспевал Офелию, но уже что-то мощное и чарующее подымалось в его напевах’.
Как объяснить пробуждение поэта? Сия тайна велика есть. Вдруг, в один обыкновенный день, человеком овладевает необоримая потребность сказать о своих чувствах мерной речью с рифмами. В подавляющем большинстве случаев этим все и кончается. В редчайших — из смутного, безотчетного беспокойства, ‘чудесной внутренней тревоги’, из наплывающих звуковых волн и набегающих ритмов рождается поэзия.
Настоящий поэт начинается, как только в нем встрепенется душа и он обретет ту лирическую дерзость, которая позволит ему вырваться из плена запомнившихся с детства напевов и сотворить свою гармонию.
Из отголосков далекой речи,
С ночного неба, с полей дремотных
Все мнятся тайны грядущей встречи,
Свиданий ясных, но мимолетных…
… Жаркий летний день, широкие поля, шелест колосьев, далекая песня жниц. Туман, стелющийся над рекой и над лугами. Багровая луна, встающая из-за леса, пастушьи костры, огоньки деревень. Родная земля, ‘где под каждою былинкой жизнь кипит’.
Высокий белый конь, почуя
Прикосновение хлыста.
Уже волнуясь и танцуя,
Его выносит в ворота…
‘Пропадая на целые дни — до заката, он очерчивает все большие и большие круги вокруг родной усадьбы. Все новые долины, болота и рощи, за болотами опять холмы, и со всех холмов, то в большем, то в меньшем удалении — высокая ель на гумне и шатер серебристого тополя над домом… Долго он объезжал окрестные холмы и поля, и уже давно его внимание было привлечено зубчатой полосой леса на гребне холма на горизонте… Он минует деревню и подъезжает к лесу, едет шагом мимо него, вдруг — дорожка в лесу, он сворачивает, заставляет лошадь перепрыгнуть через канаву, за сыростью и мраком виден новый просвет, он выезжает на поляну, перед ним открывается новая необъятная незнакомая даль, а сбоку — фруктовый сад. Розовая девушка, лепестки яблони…’
Переведем эту позднюю, уже предсмертную (июль 1921 года) поэтическую прозу на язык фактов.

РОЗОВАЯ ДЕВУШКА

В менделеевском Боблове был совсем другой уклад жизни, нежели в бекетовском Шахматове. Там — безлюдье, тишина, сонное оцепенение, жаждавшая уединения бабушка, парализованный дед. Здесь — детский шум и всяческие затеи, родственники и гости, гувернантка, репетитор и — вне всего этого, но и над всем этим — крутой нрав и непреклонная воля Менделеева.
Саваоф — таким он с первого взгляда показался Андрею Белому, увидевшему его в Боблове. И в самом деле, было в нем нечто от Саваофа или от микеланджеловского Моисея. Не слишком высокого роста, сутуловатый, он казался большим, даже громадным (‘громадным и красивым’, как выразился Блок), с нечесаной гривой седых волос, достигавшей плеч, с перекатами громкого голоса, переходившими подчас в львиный рык.
‘Раскаты грома на небесах — разразилась гроза. Раскаты грома внизу, в коридоре: ‘Закрывайте окна! Закрывайте ставни! Mademoiselle, o sont les enfants?’ — ‘Ils sont l, ils sont l, professeur!’ Так, громовержцем, в грохоте и свисте бури, пусть станет первый образ отца, — писала Любовь Дмитриевна Менделеева. — Такой ‘божией грозой’ царил он в доме, и нежная его забота о детях громыхала, подобно раскатам грома и оглушительной барабанной дроби летнего ливня по железным крышам наших нескольких крытых террас’.
Дом был построен на славу — на самой вершине Бобловской горы — по собственному менделеевскому проекту. Первый, каменный, этаж был сложен особенно прочно — во избежание сотрясений при лабораторных опытах, которыми Менделеев занимался и в деревне. Тут же, в комнате с толстыми стенами и тяжелыми сводами, помещался он сам: узкая железная кровать, книжные полки и куча яблок на полу. Наверху просторно расположилась его вторая семья — жена Анна Ивановна и четверо детей — Люба, Ваня и близнецы Маруся и Вася.
Менделеев был всемирно знаменит, не допущен в Академию наук, вытеснен из университета, посажен в Главную Палату Мер и Весов, поражал всех, кто с ним сталкивался, блеском научного гения, государственным складом ума, необъятностью интересов, неукротимой энергией и причудами сложного и довольно тяжелого характера.
Химия и физика, гидродинамика и технология, разведки нефти и угля, бездымный порох и маслобойное дело, мука, крахмал, вазелин и винокурение, производство стекла и техника земледелия, освоение пути через Северный полюс и полет в одиночку на воздушном шаре для наблюдения солнечного затмения, таможенный тариф и разоблачение спиритизма, реформа фабрично-заводской промышленности и народного просвещения, великолепное презрение к чинам, званиям и наградам, равное обращение и с министром и с мужиком, мгновенная вспыльчивость и быстрая отходчивость, увлечение русской живописью и бульварными романами с кражами и убийствами, шахматы, неизменная толстейшая папироса собственной закрутки и столь же неизменный крепчайший чай свежей заварки — это все Менделеев.
Вспыльчивый крикун и упрямец, он нелегко сходился с людьми. Но с Андреем Николаевичем Бекетовым, при всей разности их темпераментов и повадок, его связывала настоящая дружба. В трудное для него время, когда он разводился с первой женой и заводил новую семью, Бекетовы очень поддержали его.
В свое время он был частым гостем в бекетовском доме в Петербурге, а летом приезжал в Шахматове, привозя под сиденьем тележки для Елизаветы Григорьевны бесчисленные томики ‘Рокамболя’ и другие книги в том же роде, до которых оба они были великие охотники. Но в конце девяностых годов, после несчастья, случившегося с Андреем Николаевичем, встречи почти прекратились.
… Весной 1898 года на художественной выставке Сашура Блок встретился с Анной Ивановной Менделеевой. Она пригласила его бывать у них в Боблове запросто, по соседству.
Он и приехал в начале июня на своем белом Мальчике, в элегантном костюме, мягкой шляпе и щегольских сапогах. Дорога из Шахматова шла мимо старинной белокаменной церкви, через Дубровскую березовую рощу, затем — мимо мельницы, по мосту через извилистую Лутосню, прямиком выводила на Бобловскую гору.
Обо всем, что происходило дальше, есть очень краткие (и неточные) заметки Блока в дневнике 1918 года и подробный рассказ Любови Дмитриевны, записанный сорок лет спустя после события.
Стоял безоблачный, жаркий июньский день. Время было послеобеденное. Люба в своей комнате услыхала конскую рысь и как кто-то остановился у ворот, открыл калитку, ввел лошадь и спросил, дома ли Анна Ивановна. Люба подошла к окну.
‘Меж листьев сирени мелькает белый конь, которого уводят на конюшню, да невидимо внизу звенят по каменному полу террасы быстрые, твердые, решительные шаги. Сердце бьется тяжело и глухо. Предчувствие? Или что? Но эти удары сердца я слышу и сейчас, и слышу звонкий шаг входившего в мою жизнь’.
Приехавшего с визитом соседа занимала разговором mademoiselle. Она провела его в Colonie — уголок сада, который развели и обрабатывали дети. Позвали Любу. Она пришла в розовой блузке с туго накрахмаленным стоячим воротничком и маленьким черным галстучком, неприступно строгая.
Блок вряд ли помнил совсем маленькую девочку, с которой когда-то встречался в университетском дворе, куда их обоих водили гулять няньки. Смутно помнилась ему и девочка постарше, которую он мельком видел и у себя в Шахматове, и здесь в Боблове, когда приезжал с дедушкой. Сейчас ей шел семнадцатый год.
Трудно через мглу восьмидесяти лет разглядеть тогдашний облик девушки, вызвавшей небывалый в русской поэзии поток песнопений. Если судить по фотографиям, красивой ее не назовешь — лицо грубоватое, немного скуластое, не очень выразительное, небольшие сонные глаза. Но она была полна юного обаяния и свежести — румяная, золотоволосая, темнобровая. Как заверил сам Блок, она сразу произвела на него ‘сильное впечатление’. Он нашел в Любе нечто от мадонны Сассо-Феррато, разыскал репродукцию, и она потом всю жизнь висела у него над постелью.
А он ей не очень понравился, вернее — совсем не понравился: что-то чужое — ‘штатский’ (она знала только обмундиренных — гимназистов, студентов, лицеистов, кадетов) да еще ‘актерского вида’, позер с повадками фата, который не прочь смутить девушку анекдотом или двусмысленной цитатой из Козьмы Пруткова.
Конечно, зашла речь о театре, об устройстве спектаклей. Люба тоже была завзятой театралкой и тоже мечтала о сцене.
Вскоре пришли молодые девицы — Любины кузины и их подруга — хорошенькие, веселые, умевшие поболтать и пококетничать. Появился вихрастый студент — репетитор Вани Менделеева (вскоре он вызвал у Блока беспричинный приступ ревности).
Всей компанией отправились к Смирновым, чья усадьба примыкала к Боблову. Это была громадная семья — от малых детей до взрослых студентов и барышень. Затеяли игры в горелки и пятнашки, — тут с гостя как ветром сдуло фатовские замашки — он бегал и хохотал, как все.
Блок зачастил в Боблово. Начались оживленные приготовления к спектаклям. ‘Я сильно ломался, но был уже страшно влюблен’. Его охватило чувство легкости и душевного восторга.
Мало ли счастья в житейском просторе?
Мало ли жару в сердечном огне?
Тогда же он начал дневник, который мы никогда не прочитаем: он сжег его.
Двадцать седьмого июля в Боблове было написано стихотворение — первое в том бесконечном лирическом потоке, который вырвался после встречи с Л.Д.М.
Я прошел под окно и, любовью горя,
Я безумные речи шептал…
Утро двигалось тихо, вставала заря,
Ветерок по деревьям порхал…
Ни призыва, ни звука, ни шепота слов
Не слыхал я в ночной тишине,
Но в тенистом окошке звучала любовь…
Или, может быть, грезилось мне?..
Ни призыва, ни звука… Люба была так застенчива, так неприступна, что ни о каком ‘знаке’ с ее стороны и речи быть не могло, хотя она уже и сама почувствовала необъяснимое влечение к ‘пустому фату’.
‘Чем говорили? Как давали друг другу знак? Ведь в этот период никогда мы не бывали вдвоем, всегда или среди всей нашей многолюдной молодежи, или по крайней мере в присутствии mademoiselle, сестры, братьев. Говорить взглядом мне и в голову не могло прийти’.
Блок был вне себя от ее строгости и холодности. Самое большее, что было, это подобие встречи наедине в громадном Церковном лесу — любимом месте общих прогулок. По узкой тропинке нельзя было идти гурьбой, — компания растягивалась цепочкой. Он и она как бы случайно оказывались рядом, он как бы случайно помогал ей перепрыгнуть через ручей, и эти незаметные знаки внимания стали тешить ее девичье тщеславие и уже проснувшуюся ревность к более развязным подругам.
‘В ‘сказочном лесу’ были первые безмолвные встречи с другим Блоком, который исчезал, как только снова начинал болтать, и которого я узнала лишь три года спустя’.
Между тем наступило 1 августа — день представления ‘Гамлета’.
К этому дню готовились долго и старательно. Если бы не Блок, бобловские театралы, конечно, никогда бы не отважились посягнуть на Шекспира. Он уговорил их, а для него Шекспир, и в первую голову ‘Гамлет’, был тогда всем — тайной и откровением, обетованием и благодатью.
Под театр отвели просторный сенной сарай. Закипела работа — плотники сооружали подмостки, подобие рампы, скамейки для зрителей, женщины кроили занавес, студенты устанавливали лампы — целых пятнадцать штук. В Шахматове и Боблове шили костюмы. Блок подробно записал, как должен быть одет датский принц: башмаки с разрезами, черные чулки, короткие штаны, куртка с открытым воротом, белая рубашка, плащ, шляпа с пером, кожаный пояс, сумочка для платка, черные перчатки, шпага и стилет. Все нашлось, даже — сверх программы — тяжелая цепь на груди. Только вместо плаща пришлось обойтись пледом с бахромой, а вместо шляпы — беретом. Костюм шила бабушка Елизавета Григорьевна.
На всю трагедию пороха не хватило, — были исполнены несколько сцен. Гамлета и Клавдия играл Блок, Офелию — Люба, Гертруду — Серафима Менделеева, Лаэрта — ее сестра Лида. На первой же репетиции возник конфликт: Офелия проговаривала свою роль кое-как, вполголоса, заявив, что играть будет только на спектакле. Заметили, что она уходила в дальний угол сада и там репетировала в одиночестве.
В день спектакля сенной сарай был набит битком. Собралось до двухсот зрителей — домашние, родственники, знакомые соседи и главным образом местные крестьяне.
Одевались и гримировались в доме, — потом нужно было, таясь, пробежать через сад и юркнуть за кулисы. Зажглась рампа. Появился Гамлет и рассказал для непосвященных, что происходит в пьесе. Раздвинулся занавес — и зазвучал первый монолог принца.
Из кулисы вышла Офелия в белом длинном платье с лиловой отделкой, с распущенными золотыми волосами, на голове — венок, в руках — целый сноп полевых цветов. На сохранившейся фотографии она трогательно-прелестна.
Спектакль прошел — и зрители так и не узнали, что предшествовало ему и что сопутствовало. Между Гамлетом и Офелией пробежала искра — и совсем не так, как у Шекспира.
‘Мы сидели за кулисами в полутьме, пока готовили сцену. Помост обрывался. Блок сидел на нем, как на скамье, у моих ног, потому что табурет мой стоял выше, на самом помосте. Мы говорили о чем-то более личном, чем всегда, а — главное, жуткое — я не бежала, я смотрела в глаза, мы были вместе, мы были ближе, чем слова разговора. Этот, может быть, десятиминутный разговор и был нашим ‘романом’ первых лет встречи, поверх ‘актера’, поверх вымуштрованной барышни, в стране черных плащей, шпаг и беретов, в стране безумной Офелии, склоненной над потоком… Был вот этот разговор и возвращение после него домой… Августовская ночь черна в Московской губернии, и ‘звезды были крупными необычно’. Как-то так вышло, что мы ушли с Блоком вдвоем, в кутерьме после спектакля, и очутившись вдвоем с Офелией и Гамлетом в этой звездной ночи. Мы были еще в мире того разговора, и было не страшно, когда прямо перед нами в широком небосводе медленно прочертил путь большой, сияющий голубизной метеор. ‘И вдруг звезда полночная упала…’ Даже руки наши не встретились, и смотрели мы прямо перед собой’.
После спектакля шумно ужинали на открытой террасе. К молодежи вышел благодушно настроенный Менделеев. Блок вернулся в Шахматово поздней ночью.
На следующий день было написано ‘Воспоминание о ‘Гамлете’ 1 августа в Боблове’, с посвящением Л.Д.М. и с эпиграфом: ‘Тоску и грусть, страданья, самый ад — все в красоту она преобразила…’
Я шел во тьме к заботам и веселью,
Вверху сверкал незримый мир духов.
За думой вслед лилися трель за трелью
Напевы звонкие пернатых соловьев.
‘Зачем дитя Ты?’ — мысли повторяли…
‘Зачем дитя?’ — мне вторил соловей…
Когда в безмолвной, мрачной, темной зале
Предстала тень Офелии моей.
И, бедный Гамлет, я был очарован,
Я ждал желанный сладостный ответ…
Ответ немел… и я, в душе взволнован,
Спросил: ‘Офелия, честна ты или нет!?!?..’
И вдруг звезда полночная упала,
И ум опять ужалила змея…
Я шел во тьме, и эхо повторяло:
‘Зачем дитя Ты, дивная моя?!!?..’
Так завязался тугой узел на всю жизнь, и ни распутать, ни разрубить его не было суждено.
Тема Гамлета и Офелии прошла через юношескую лирику Блока, образовав в ней нечто вроде цельного цикла, за которым стояли реальные, жизненно-биографические события и обстоятельства.
Спустя много лет эта тема откликнулась еще раз, вобрав в себя всю тоску, страданья и самый ад двух трудно прожитых жизней, о чем ни Гамлет, ни Офелия в 1898 году не могли даже и подозревать и с чем читателю предстоит познакомиться.
Я — Гамлет. Холодеет кровь,
Когда плетет коварство сети,
И в сердце первая любовь
Жива — к единственной на свете.
Тебя, Офелию мою,
Увел далеко жизни холод.
И гибну, принц, в родном краю
Клинком отравленным заколот.
… Лето кончилось. Кроме ‘Гамлета’ успели показать сцены из ‘Горя от ума’ (он — Чацкий, она — Софья).
По возвращении в Петербург встречались уже реже — в громадной казенной квартире Менделеевых в Палате Мер и Весов на Забалканском проспекте. Она доучивалась в гимназии. Он был погружен в дела университетские и театральные. В декабре они вместе с mademoiselle были на вечере в честь Льва Толстого. По стихам, написанным по этому поводу, видно, какой характер приняли отношения: он — весь порыв и ожидание, она — холодна и недоверчива.
В толпе, родной по вдохновенью,
В тумане, наполнявшем зал,
Средь блеска славы, средь волненья
Я роковой минуты ждал.
Но прежним холодом могилы
Дышали мне Твои уста.
Как прежде, гибли жизни силы,
Любовь, надежда и мечта.
И мне хотелось блеском славы
Зажечь любовь в Тебе на миг,
Как этот старец величавый
Себя кумиром здесь воздвиг!..
В первоначальной, более пространной, редакции этого стихотворения сказано еще: ‘Я ждал лишь взгляда…’ Если бы Л.Д.М. знала эти стихи, может быть, она и бросила бы ответный взгляд. Но с ее же слов известно, что в ту пору она ‘стала от Блока отчуждаться, считая унизительной свою влюбленность в ‘холодного фата».
‘Лето 1899 года проходило почти так же, как лето 1898 года, с внешней стороны, но не повторялась напряженная атмосфера первого лета и его первой влюбленности’.
По всей России отмечали столетие со дня рождения Пушкина. Боблово тоже откликнулось — играли сиены из ‘Бориса Годунова’, ‘Скупого рыцаря’ и ‘Каменного гостя’.
Следующим летом спектакли уже увядали. Блок к театру охладевал. Он только репетировал роль Мизгиря в ‘Снегурочке’ Островского (спектакль не состоялся) да участвовал в глупейшем водевиле ‘Художник-мазилка’.
Он все острей чувствует ‘суровость Любови Дмитриевны’. В стихах тема Офелии начинает звучать как грустное воспоминание о чем-то прекрасном и безвозвратно утраченном.
Прошедших дней немеркнущим сияньем
Душа, как прежде, вся озарена.
Но осень ранняя, задумчиво грустна.
Овеяла меня тоскующим дыханьем.
Близка разлука. Ночь темна.
А все звучит вдали, как в те младые дни:
Мои грехи в твоих святых молитвах,
Офелия, о нимфа, помяни,
И полнится душа тревожно и напрасно
Воспоминаньем дальным и прекрасным.
И осенью, вернувшись в Петербург, он перестал бывать у Менделеевых, ‘полагая, что это знакомство прекратилось’. Л.Д.М., если верить ей, отнеслась к этому безразлично.
Вскоре мать увезла ее в Париж, на всемирную выставку, откуда она вернулась переполненная впечатлениями. Окончив гимназию, поступила на историко-филологический факультет Высших женских курсов, увлеклась психологией и философией (слушала речистого идеалиста А.Введенского, который увлек и Блока), завела на курсах новых подруг, пропадала на студенческих концертах и балах, разъезжала в каретах за приглашенными знаменитыми артистами, бывала на маленьких вечеринках, где курсистки невинно флиртовали с технологами и горняками, а о Блоке ‘вспоминала с досадой’.
Пришла ранняя, солнечная весна 1901 года. Блок, будучи в ‘совершенно особом’, ‘исключительном’ состоянии, о котором не знал никто (об этом речь впереди), встретил Л.Д.М. на Васильевском острове: она вышла из саней на Андреевской площади и шла к курсам, поворачивая из улицы в улицу. Он шел сзади, полагая, что она его не заметила, и ему захотелось ‘запечатать свою тайну’ — тайну отношения к ней.
Так было написано зашифрованное стихотворение ‘Пять изгибов сокровенных…’, которое покажется абракадаброй, если не знать, что ‘пять изгибов’ означают всего лишь улицы Васильевского острова, по которым шла Л.Д. М.: Седьмая линия — Средний проспект — Восьмая и Девятая линии — опять Средний проспект — Десятая линия. В рукописи Блок начертил эти пять поворотов.
Он, между прочим, ошибся: Л.Д.М. заметила его, и эта нечаянная встреча ее ‘перебудоражила’. А когда, вскоре же, случайно (а может быть, и не совсем случайно) он оказался рядом с ней на балконе Малого театра, на ‘Короле Лире’ со стариком Сальвини, она сразу, мгновенно ‘почувствовала, что это уже совсем другой Блок’. Посещения Забалканского возобновились сами собой.
В менделеевской столовой, за чайным столом, Блок серьезен и сосредоточен. Он сдержанно спорит с говорливой Анной Ивановной о литературе, о театре, о живописи, и молчаливая Люба понимает, что все говорится для нее, и только для нее. Потом в большой гостиной, завешенной массивными картинами передвижников, опираясь на хрупкий золоченый стул, он декламирует ‘В стране лучей…’ Алексея Толстого под аккомпанемент ‘Quasi una fantasia’. Тут же молодежь — умный Ваня Менделеев, его друг — польский граф Александр Розвадовский, маленький блондин, худощавый и неврастеничный, студент-математик и католический мистик (вскоре стал иезуитом), его сестра Маня, учившаяся живописи.
Таково внешнее, довольно ровное и замедленное течение событий. За этой внешностью бушевала сильнейшая душевная буря, о которой можно было бы кое-что понять из стихов Блока, но Л.Д.М. в то время все еще их не знала. Однако почувствовала она безошибочно: Блок в самом деле был совсем другой, чем три года тому назад.
Стихи 1898-1900 годов Блок назвал: ‘Ante Lueem’ — ‘Перед Светом’, или ‘До Света’, или ‘Накануне Света’. Кончалась его предрассветная пора, — душа горела надеждой и верой, ее окрыляла необъятная сила.
Я шел к блаженству. Путь блестел
Росы вечерней красным светом,
А в сердце, замирая, пел
Далекий голос песнь рассвета…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ЗОРИ

1

Мистиками не становятся, — мистиками рождаются. (Стать можно разве что мистическим шарлатаном.) Как разгадать, почему именно этот, а не другой человек вдруг начинает провидеть в действительности нечто таинственное? Это лежит в самой природе его душевных переживаний, в особенностях психики. И этого подчас не объяснишь ни воздействием среды, ни условиями воспитания.
Парадоксально, что молодые русские поэты, начинавшие в самом конце XIX века как носители платоновского начала, в лоне религиозной мистики (Андрей Белый, Александр Блок), вышли как раз из глубинных недр аристотелевской культуры в ее поздней формации. Мир их отцов, как на трех китах, стоял на позитивизме, эмпирике и натурализме, и молились здесь на Огюста Конта, Герберта Спенсера и Джона-Стюарта Милля. По иронии судьбы вдохновенными мистическими пророками оказались сыновья и внуки трезвейших математиков и естествоиспытателей.
В автобиографии Блок приурочил решающий поворот в своей духовной жизни к тому времени, когда, ‘в связи с острыми мистическими и романическими переживаниями’, всем существом его овладела поэзия Владимира Соловьева.
Это произошло весной 1901 года, который Блок назвал ‘исключительно важным’, решившим его судьбу. ‘До сих пор мистика, которой был насыщен воздух последних лет старого и первых лет нового века, была мне непонятна, меня тревожили знаки, которые я видел в природе, но все это я считал ‘субъективным’ и бережно оберегал от всех’. Блок начинает сопоставлять и согласовывать с этими загадочными ‘знаками’ события своей личной, внутренней жизни. И те и другие складываются в некое нерасторжимое единство.
На безотчетное ощущение таинственных ‘знамений’ и ‘предвестий’ наслаивались впечатления книжные. Летом и осенью 1900 года Блок погружается в изучение древней философии, в частности — Платона. В стихах появляются платоновские темы и мотивы — двоемирие, антиномия ‘духа’ и ‘плоти’. Впрочем, античная метафизика мало что проясняла в ‘субъективном’.
Александр Блокотцу (1 декабря 1900 года): ‘Философские занятия, по преимуществу Платон, подвигаются не очень быстро. Все еще я читаю и перечитываю первый том его творений в соловьевском переводе — Сократические диалоги, причем прихожу часто в скверное настроение, потому что все это (и многое другое, касающееся самой жизни во всех ее проявлениях) представляется очень туманным и неясным’.
Блоком начинает все больше овладевать ‘совершенно особое состояние’, в котором сам он еще не может разобраться. В бесконечных блужданиях по Петербургу — в зимних сумерках с отсветом синих снегов на тихих улицах около Гренадерских казарм или на холодных весенних закатах возле Островов и в пустынном поле за Старой Деревней стала ‘явно являться’ Она — незнакомая и родная, чужая и близкая, еще безымянная, — та, что окажется потом Таинственной Девой, Владычицей Вселенной, Величавой Вечной Женой…
Спишь ты за дальней равниной,
Спишь в снеговой пелене…
Песни твоей лебединой
Звуки почудились мне.
Голос, зовущий тревожно,
Эхо в холодных снегах…
Героиня блоковской лирики, его Офелия, постепенно и медленно ‘принимает неземные черты’ (так сам поэт комментировал свои стихи), превращается в некое неуловимое ‘лучезарное виденье’, окруженное чуть приоткрывшейся и тем более волнующей тайной.
И весь исполнен торжества,
Я упоен великой тайной…
И тут как раз, на Пасху 1901 года, мать подарила ему книгу стихов Владимира Соловьева.
Это было откровением! Он как будто нашел ответ на свои хаотические и смутные тревоги и прозрения.
Встали надежды пророка —
Близки лазурные дни.
Пусть лучезарность востока
Скрыта в неясной тени.
Но за туманами сладко
Чуется близкий рассвет.
Мне — мировая разгадка
Этот безбрежный поэт.
Несколько позже он скажет, что стихи Соловьева ‘требуют любви, а не любовь их’: ‘Когда им отдашь любовь, они заполнят годы жизни и ответят во сто раз больше, чем в них сказано. Может быть, заполнят и целую жизнь’. Так с ним и случилось.

2

Мистиками не становятся, — мистиками рождаются. Другое дело, что сама эпоха большого исторического рубежа, ломки старого общественного строя и зарождения нового, — эпоха, в которую выступили русские мистики, — в громадной мере способствовала возникновению и упрочению подобных настроений и тенденций, создавала для них благодарную почву. ‘Пессимизм, непротивленство, апелляция к ‘Духу’ есть идеология, неизбежно появляющаяся в такую эпоху, когда весь старый строй ‘переворотился’…’ (Ленин). Такая обстановка сложилась в России на рубеже минувшего и нынешнего веков.
Настали бурные времена, — жизнь менялась стремительно. Россия вступила в эпоху империализма и пролетарских революций. В силу особых условий своего развития она представляла собою исторический феномен: в деревне царили допотопные порядки, пережитки крепостничества, а по темпам промышленного подъема Россия в девяностые годы обогнала все страны мира. Лихорадочно строили железные дороги. Был создан Донбасс. Большую власть взяли банки.
В 1894 году в Ливадии неожиданно помер казавшийся богатырем Александр III, и на его место сел субтильный двадцатишестилетний батальонный командир. Новое царствование началось Ходынкой.
В 1895 году образовался Союз борьбы за освобождение рабочего класса, — наступила эпоха подготовки народной революции. В борьбе молодого Ленина с последышами народничества и либерализма вырабатывалась теория революционного марксизма.
Сильно повеяло свежим ветром в литературе, в искусстве. В Ясной Поляне писал, проповедовал, исповедовался отлученный Синодом Лев Толстой, и к его голосу прислушивался весь мир. Тишайший, далекий от политической борьбы Чехов клеймил духовное рабство, всяческую подлость и пошлость, звал к истинной человечности. Юный Блок смотрел ‘Дядю Ваню’ и ‘Трех сестер’ в Художественном театре — и для него это было событием громадным, и он ‘орал до хрипоты, жал руку Станиславскому, который среди кучки молодежи садился на извозчика и уговаривал разойтись, боясь полиции’. Выступил Горький. Творили Врубель и Скрябин.
Менялся и плотно слежавшийся, неподвижный, непроветренный быт. Замелькали возмутители спокойствия, люди странного и непонятного поведения. Появились декаденты. Купеческий сын Валерий Брюсов, человек со складом ума математическим, поклонник Спинозы, напечатал черт-те что — стихотворение, состоявшее из одной издевательской строки: ‘О, закрой свои бледные ноги!’ Уже завелись спекулянты от декадентства. Некий Емельянов-Коханский, мирно служивший кассиром на ипподроме, выпустил книгу немыслимых виршей, посвященную ‘себе и царице Клеопатре’, к книжке был приложен портрет автора с крыльями летучей мыши и привязанными к пальцам громадными когтями. Вскоре он выгодно женился на купчихе и торговал мукой в лабазе.
В эту эпоху ‘ломки’, когда все сдвинулось с места и пришло в движение, началось расслоение интеллигентской среды. Одни послушно отдавали свои знания и таланты новому хозяину — капиталу, другие пытались сохранить верность прекраснодушным, но сильно потрепанным идеалам обанкротившегося либерального народничества, третьи (таких было очень немного) пошли вместе с революционным пролетариатом.
В обстановке идейного разброда выделилась особая, немногочисленная, но достаточно активная группа молодых людей, принадлежавших в большинстве к потомственной научно-художественной интеллигенции. Они заняли позицию промежуточную. Морально и эстетически осуждали ограниченный, пошлый и грубый мир капитализма и вместе с тем высокомерно третировали чуждую и непонятную им революционно-материалистическую идеологию. Именно из этого узкого круга вышли поэты и теоретики, составившие ‘вторую волну’ русского символизма.
В дальнейшем они остро ощущали обозначившийся исторический рубеж в своих личных судьбах. ‘Мы — дети того и другого века: мы — поколение рубежа… В 1900 — 1901 годах мы подошли к рубежу с твердым знанием, что рубеж — Рубикон, ибо сами мы были — рубеж, выросший из недр конца века’ (Андрей Белый). ‘Я позволю себе… в качестве свидетеля, не вовсе лишенного слуха и зрения и не совсем косного, указать на то, что уже январь 1901 года стоял под знаком совершенно иным, чем декабрь 1900 года, что самое начало столетия было исполнено существенно новых знамений и предчувствий’ (Александр Блок).
‘Дети рубежа’ почувствовали кризис воспитавшей их культуры. Они с презрением отвергли идейное наследие, оставленное им отцами, — утилитарную философию, умеренно-аккуратный либерализм, плоско-натуралистическое искусство. И нельзя не признать, что в их отказе от этого нищенского наследия был настоящий пафос решительной переоценки ценностей.
Результаты переоценки старого и поисков нового могли бы быть велики, если бы искатели, освобождаясь от того, что потеряло соль и цену, и мечтая об обновлении форм познания, культуры, искусства, сумели связать свои идейно-художественные искания с задачами реальной борьбы за новую жизнь, за революционное пересоздание мира. Этого им было не дано, и в этом была их трагедия. Она предопределила судьбы некоторых даже высокоодаренных художников, достойных лучшей участи, нежели та, что их постигла. Никто из них, кроме Александра Блока, не сумел обрести прямого и мужественного пути в действительный, а не иллюзорный новый мир.
Люди этого круга исповедовали анархо-индивидуалистическую веру, в большинстве — сочувствовали освободительной борьбе против царизма, иные пытались своими счесться с эсерами и даже с социал-демократами. Но никаким сочувствием, не претворенным в дело, нельзя было восполнить отсутствие ясного мировоззрения, глубокого понимания перспективы исторического развития, доверия к народу.
В сложных условиях эпохи ‘ломки’ особенно легко совершаются крутые повороты от общественной практики, от реального дела в сторону чистого умозрения и ‘незаинтересованного созерцания’ всякого рода утопий и абсолютизаций неких абстрактных начал ‘мировой жизни’ (Идея, Дух, Мировая Душа). Опору для них ‘дети рубежа’ искали в идеалистической философии и модернизированной религии, больше всего — в учении Владимира Соловьева.

3

Владимир Соловьев был богословом, философом, публицистом, литературным критиком и лирическим поэтом. В русском обществе он занимал положение совершенно особое — ему ‘не было приюта меж двух враждебных станов’, он не уживался ни с либералами, ни с ретроградами, ни с западниками, ни со славянофилами, ни с церковниками, ни с писателями.
Образ его двоится. Он взывал о милосердии для цареубийц-первомартовцев — и приветствовал Вильгельма II, выступившего инициатором жестокого подавления боксерского восстания в Китае, резко критиковал казенную церковь — и мечтал об установлении всемирной церковной власти, отвергая эстетскую теорию ‘искусства для искусства’, высоко оцепил ‘положительную эстетику’ Чернышевского — и видел в искусстве путь к религиозному служению, писал проникновенные стихи о таинственных видениях — и сочинил веселую комедию ‘Белая лилия’, где в юмористическом духе перетолкованы самые заветные для него мистические темы, всерьез предвещал ‘наступающий конец мира’ — и изощрялся в юмористических стихах, эпиграммах, пародиях.
На всем, что Соловьев писал, лежала печать двусмысленности. На полях богословских рукописей он чертит измененным почерком, как бы в трансе, нечто любовное за подписью ‘S’, предоставляя своим поклонникам догадываться — то ли это условное обозначение божественной Софии Премудрости, то ли инициал Софьи Петровны Хитрово, к которой он был неравнодушен. В программной для Соловьева поэме ‘Три свидания’ уверения в том, что он ‘ощутил сиянье божества’, перемежаются с нарочито заземленными бытовыми подробностями, так что не всегда можно уловить грань, где кончается высокая мистика и начинается пародия. Все в нем было странно и противоречиво — и его издевательские шутки, и даже его неудержимый, захлебывающийся хохот, который одним казался простодушно-детским, другим — страшным.
В основе религиозно-мистического учения Владимира Соловьева лежала древняя платоновская идея двоемирия: земная жизнь — это всего лишь отображение, бледный отсвет и искаженное подобие потустороннего, постигаемого одной верой, сверхчувственного мира ‘высшей’ и ‘подлинной’ реальности.
Милый друг, иль ты не видишь,
Что все видимое нами —
Только отблеск, только тени
От незримого очами?
Милый друг, иль ты не слышишь,
Что житейский шум трескучий —
Только отклик искаженный
Торжествующих созвучий —
вот сжатое, переложенное в стихи обоснование главной идеи соловьевской спиритуалистики: земное существование человека совместимо с духовным проникновением в ‘иные миры’.
Не менее важную роль в теории и проповеди Соловьева играли христианские надежды на духовное очищение человечества во всемирной катастрофе, которая принесет одновременно и гибель старому порядку и возрождение к новой, лучшей жизни. Соловьев провозгласил, что старый мир, изменивший божеской правде и погрязший в грехах, уже заканчивает круг своего существования и что приближается предсказанная в Апокалипсисе ‘эра Третьего Завета’, когда будут наконец разрешены все противоречия, искони заложенные в природе, в человеческом обществе, в самом человеке, и на Земле воцарятся мир, справедливость и христианская любовь.
Эта утопия была истолкована Соловьевым не в ортодоксально-церковном, но тоже мистическом духе. Божественная сила, призванная возродить и преобразить человечество, воплощена в философских сочинениях и стихах Соловьева в чисто мифологических образах Софии Премудрости, Мировой Души, Вечной Женственности, Девы Радужных Ворот, заимствованных из учений гностиков, новоплатоников и других представителей мистической философии древности. Мировая Душа (или что то же — Вечная Женственность), по Соловьеву, есть некое одухотворенное начало Вселенной, ‘единая внутренняя природа мира’. Ей суждено в последние, предвещанные времена спасти и обновить мир, ознаменовав ‘высшее идеальное единство’ — божественную гармонию истинно человеческой, просветленной жизни.
Знайте же: вечная женственность ныне
В теле нетленном на землю идет.
В свете немеркнущем новой богини
Небо слилося с пучиною вод.
Соловьев ратовал за целостное мировоззрение и цельную человеческую личность. Смысл своей проповеди он видел в ‘осуществлении положительного всеединства в жизни, знании и творчестве’ — в ‘великом синтезе’ отвлеченных, идеально-умозрительных и реальных, практически-деятельных начал. Отсюда вырастала соловьевская концепция гармонического, целостного (духовно-чувственного) человека.
Эта сторона учения Соловьева и была прежде всего и больше всего воспринята его юными поклонниками. Собственно богословские теории Соловьева, его утопическое учение о теократии (всемирном господстве объединенной, общечеловеческой католически-православной церкви) не имели для них особой притягательности, один Сергей Соловьев был убежденным церковником и утверждал, что ‘вся мистика — в символе веры’, а все остальное в ней — ‘от Антихриста’.
Зато эсхатологические предчувствия и мессианские надежды, особенно страстно высказанные в последнем сочинении Соловьева ‘Три разговора’, наилучшим образом отвечали тревожным ощущениям и переживаниям ‘детей рубежа’, которые почуяли приближение чреватых последствиями ‘бурь и бед’, но не имели сколько-нибудь ясного представления о природе и реальном содержании начавшегося всемирно-исторического процесса.
Нужно заметить, однако, что сам Соловьев высказывался о грядущем мировом перевороте с известной осторожностью, умеряя пыл своих слишком нетерпеливых адептов. Заверяя одного из них, что ‘прежняя историческая канитель кончилась’, он тут же оговорился: ‘Ну, а дальнейшее: не нам дано ведать времена и сроки’.
Мечта о духовном преображении человечества в ‘новой жизни’, что должна наступить мгновенно, в порядке осуществленного чуда, полонила воображение новых мифотворцев. Они воодушевлялись утешительными надеждами. Вот стихи Сергея Соловьева (февраль 1901 года):
Силы последние мрак собирает,
Тщетны они.
В дымном тумане уже возникают
Новые дни…
При всем том мистическую веру соловьевцев не следует понимать плоско и однозначно — как просто ‘уход от жизни’. Нет, ими владело то чувство, о котором сказал Достоевский по поводу ‘русских мальчиков’, что только и думают о ‘мировых вопросах’ — есть ли бог и бессмертие, ‘а если в бога не веруют, то — о социализме, о переделке всего человечества по новому штату’. Другое дело, что соловьевцы подошли к решению ‘мировых вопросов’, как выразился тот же Достоевский, ‘с другого конца’. Сами-то они верили, что способны в личном мистическом опыте обрести единство и согласие с миром.
‘Безбрежное ринулось в берега старой жизни, а вечное показало себя среди времени… Все казалось новым, охваченным зорями космической и исторической важности: борьба света с тьмой, происходящая уже в атмосфере душевных событий, еще не сгущенной до явных событий истории, подготовляющей их, в чем конкретно события эти — сказать было трудно: и ‘видящие’ расходились в догадках’ (Андрей Белый).
Сказано справедливо и точно: ‘душевные события’, волновавшие соловьевцев, происходили вне прямой связи с конкретными ‘событиями истории’. Провозвестники ‘новой жизни’ оставались в плену романтического идеализма, утратив чувство исторической реальности. Трезвое понимание закономерностей общественно-исторического развития подменялось в их распаленном воображении утопическими надеждами на некое вселенское чудо, предстающее в образе далеких и манящих ‘зорь’.
Соловьевцы много рассуждали о ‘чувстве зорь’, об особенном розово-золотом свечении неба в первые годы нового столетия. При этом они вкладывали в понятие ‘заря восходящего века’ не только символико-метафорический, но и прямой метеорологический смысл: в 1902 году закаты повсеместно приобрели действительно особый оттенок благодаря рассеянию в атмосфере огромных масс пепла после разрушительного вулканического извержения на острове Мартиника.
Впоследствии, переосмысляя свое прошлое, Андрей Белый утверждал даже, что идеи Владимира Соловьева были для ‘детей рубежа’ всего лишь ‘условной и временной гипотезой’, не более как ‘звуком, призывающим к отчаливаныо от берегов старого мира’. На самом деле, конечно, соловьевство было для них вовсе не ‘условной гипотезой’, а настоящим символом веры.
Таким оно на известный период стало и для Александра Блока. Но здесь нужна существенная оговорка. Мало вникая в теократию Соловьева и в его учение о богочеловечестве, Блок полюбил только его поэзию, полную мистических ощущений и ‘несказанных’ переживаний. И понял он Соловьева лирически, в духе собственных предчувствий — как вдохновенного проповедника ‘жизненной силы’, от которого веяло ‘деятельным весельем наконец освобождающегося духа’, и как ‘провозвестника будущего’.
Много позже Блок так сформулировал давно выношенное представление о властителе своих юношеских дум: одержимый ‘страшной тревогой, беспокойством, способным довести до безумия’, этот Соловьев ‘стоял на ветру из открытого в будущее окна’.
В лирике Блока 1900-1902 годов, составившей впоследствии раздел ‘Стихи о Прекрасной Даме’, в личном переживании выражено предчувствие ‘грядущего переворота’ — нового ‘ослепительного дня’.
Верю в Солнце Завета,
Вижу зори вдали.
Жду вселенского света
От весенней земли.
Все дышавшее ложью
Отшатнулось, дрожа.
Предо мной — к бездорожью
Золотая межа…
Уже в этой юношеской лирике сильно звучит тема призвания поэта, его пророческой миссии и духовно-нравственного долга. Поэт — не просто слагатель благозвучных песен, но искатель и провозвестник единственной истины, и дело его понимается как служение и подвиг ‘во Имя’. Во имя того высшего начала, что знаменует победу над ложью неправильно устроенной жизни и указывает путь к далекой прекрасной цели.
Хоть все по-прежнему певец
Далеких жизни песен странных
Несет лирический венец
В стихах безвестных и туманных, —
Но к цели близится поэт,
Стремится, истиной влекомый,
И вдруг провидит новый свет
За далью, прежде незнакомой…
В основе такого представления о деле и назначении поэта лежало целое жизнепонимание, которое Б.Пастернак в применении к русским символистам второй волны очень точно охарактеризовал как ‘понимание жизни как жизни поэта’. Смысл общеромантической формулы ‘жизнь и поэзия — одно’ — не в том, что поэзия питается действительностью, но в том, что содержанием ее становится личная жизнь поэта, его духовный опыт постижения высших нравственных ценностей. И обратно — поэт строит свою собственную жизнь по типу, уже отложившемуся, нашедшему свою форму в стихах. Образуется взаимосвязь: личное переживание служит предметом стихов, стихи — закрепляют образ поэта, его лирическое ‘я’.
Безвестный поэт проникся верой в то, что поэзия есть нечто большее, нежели только искусство. Она, как ‘неложное обетование’, целиком наполняет жизнь, безраздельно овладевает душой, позволяет в личном мистическом опыте постичь влекущую тайну сущности мира. Ради этого ‘стоит жить’.
Много лет спустя, с высоты прожитого и пережитого, Блок скажет о своих юношеских мистических стихах, скажет прямо, твердо, безоговорочно: они ‘писались отнюдь не во имя свое, а во Имя и перед Лицом Высшего (или того, что мне казалось тогда Высшим)… В этом и есть для меня единственный смысл ‘Стихов о Прекрасной Даме’, которые в противном случае я бы первый считал ‘стишками’, т.е. делом, о котором лучше молчать’ (письмо к Н.А.Нолле, январь 1916 года).
О душевном состоянии юного Блока можно сказать словами Достоевского (об Алеше Карамазове, — после того как тот вышел из кельи почившего старца): ‘Полная восторгом душа его жаждала свободы, места, широты…’ Звезды сияли Алеше из бездны: ‘Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров божиих сошлись разом в душе его, и она вся трепетала, ‘соприкасаясь мирам иным’… Какая-то как бы идея воцарялась в уме его — и уже на всю жизнь и на веки веков’.

ГОРИЗОНТ В ОГНЕ

Всей душой откликнулся Блок на ‘призывы зари’. Миф о Вечной Женственности стал для него ‘мировой разгадкой’, а Владимир Соловьев — ‘властителем дум’.
Остро помнилось, как единственный раз увидел он его издали. (Потом он назовет эту встречу в числе событий, особенно сильно на него повлиявших.)
Александр Блок — Георгию Чулкову (23 июня 1905 года): ‘Помню я это лицо, виденное однажды в жизни на панихиде у родственницы. Длинное тело у притолоки, так что целое мгновение я употребил на поднимание глаз, пока не стукнулся глазами о его глаза. Вероятно, на лице моем выразилась душа, потому что Соловьев тоже взглянул долгим сине-серым взором. Никогда не забуду — тогда и воздух был такой. Потом за катафалком я шел позади Соловьева и видел старенький желтый мех на несуразной шубе и стальную гриву. Перелетал легкий снежок (это было в феврале 1900 года, в июле он умер), а он шел без шапки, и один господин рядом со мной сказал: ‘Экая орясина!’ Я чуть не убил его’.
Ко времени этой случайной и безмолвной встречи Блок уже дышал атмосферой соловьевского культа, хотя еще не имел случая близко познакомиться с сочинениями Соловьева.
Средоточием культа была уже помянутая родственная Блоку семья Михаила Сергеевича и Ольги Михайловны Соловьевых, проживавшая в Москве, а летом — в подмосковном Дедове. Здесь автор ‘Оправдания добра’ и ‘Трех разговоров’ был объявлен пророком, провозвестившим приближение повой всемирно-исторической эры.
Михаил Сергеевич, низкорослый, тщедушный, болезненный, очень скромный, но душевно твердый, был широко образован и во всех отношениях незауряден, хотя — единственный из Соловьевых — не соблазнился ни литературной, ни ученой славой, оставшись просто педагогом, учителем Шестой московской гимназии. Он разделял взгляды своего старшего брата, был погружен в философию, религию и эстетику, много занимался критическим исследованием Евангелия, а под конец жизни изучал еврейский язык, задумав написать большое сочинение об Иисусе Христе. В московской интеллигентской элите девяностых годов слыл арбитром по части художественного вкуса и, не в пример большинству (в частности, и Владимиру Соловьеву), заинтересованно, а, случалось, и сочувственно относился к новомодным, ‘декадентским’ веяниям в искусстве.
Ольга Михайловна (двоюродная сестра матери Блока) — тоже миниатюрная, по-цыгански смуглая и черноглазая — художница и переводчица. Она была очень умна, талантлива и порывиста, увлекалась итальянской живописью эпохи Возрождения и сама работала в этой манере (расписала в Тамбове храм al fresco в духе Мазаччо). Была страстной поклонницей английских прерафаэлитов, восхищалась Рескином и Уайльдом, Верленом и Метерлинком, глубоко почитала Фета (он обратился к Ольге Михайловне с изящным мадригалом, назвав ее ‘поклонницей и жрицей красоты’), написала и напечатала в журнале примечательный рассказ, к Владимиру Соловьеву относилась, как и муж, с ‘религиозным восторгом’. Андрей Белый так говорит о ней в автобиографической поэме ‘Первое свидание’:
Молилась на Четьи-Минеи,
Переводила де Виньи,
Ее пленяли Пиренеи,
Кармен, Барбье, д’Оревильи,
Цветы и тюлевые шали…
Все переписывалась с ‘Алей’,
Которой сын писал стихи,
Которого по воле рока
Послал мне жизни бурелом,
Так имя Александра Блока
Произносилось за столом
‘Сережей’, сыном их…
Этот тогда еще совсем юный, но особенно восторженный почитатель своего знаменитого дяди тоже зарисован в ‘Первом свидании’:
‘Сережа Соловьев’ — ребенок,
Живой, смышленый ангеленок,
Над детской комнаткой своей
Восставший рано из пеленок, —
Роднёю соловьевской всей
Он встречен был, как Моисей:
Две бабушки, четыре дяди
И, кажется, шестнадцать теть
Его выращивали пяди,
Но сохранил его господь,
Трех лет, ну право же-с, ей-богу-с,
Трех лет (скажу без лишних слов),
Трех лет ему открылся Логос,
Шести — Григорий Богослов,
Семи — словарь французских слов,
Перелагать свои святыни
Уже с четырнадцати лет
Умея в звучные латыни,
Он — вот, провидец и поэт,
Ключарь небес, матерый мистик,
Голубоглазый гимназистик…
Столь рано, не по годам созревший Сергей Соловьев оказался неважным поэтом, запальчивым критиком и хорошим филологом, а под конец стал сперва униатским, потом православным священником.
У Сергея Соловьева был задушевный друг (на пять лет старше его), живший в том же доме Рахманова на углу Арбата и Денежного, Борис Бугаев, сын известного математика, профессора Московского университета, в недалеком будущем снискавший шумную известность под именем Андрея Белого.
Единственный в семье ребенок, плод неравного союза старого чудаковатого ученого и молодой капризной дамы, Боря Бугаев вырос, как и Саша Блок, в тепличной атмосфере, сгущенной вдобавок взаимной родительской ревностью. Заласканный женщинами — матерью, теткой, гувернанткой, он был крайне нервным, впечатлительным ребенком, баловнем и капризником, и эти качества остались при нем навсегда. Натура, одаренная чрезвычайно щедро, с проблесками гениальности, рано проникшийся сознанием собственной исключительности, он находился в постоянном состоянии душевного смятения и безотчетной истерики. Для него были наиболее характерны резкие метания, перепады настроения, вечная подозрительность, нестойкость в отношениях даже с самыми близкими людьми. Все это сказалось и в его повадках — преувеличенной любезности и вместе с тем ‘двойственности’, неполной искренности. Он никогда не ‘выкладывался’ весь, целиком и, по характеристике одного хорошо знавшего его человека, был ‘воплощенной неверностью’.
В гостеприимной квартире Соловьевых Боря Бугаев был своим человеком. Именно здесь познакомили его с новейшей западной и русской литературой, с новой живописью, вообще занимались его философским и художественным воспитанием, поощрили его литературные опыты и помогли ему выпустить в свет первую книгу. Здесь он встречался со множеством интересных людей, успел побеседовать с Владимиром Соловьевым.
… Сквозной фантом,
Как бы согнувшийся с ходулей,
Войдет — и вспыхнувшим зрачком
В сердца ударится, как пулей,
Трясем рукопожатьем мы
Его беспомощные кисти,
Как ветром неживой зимы
Когда-то свеянные листья,
Над чернокосмой бородой
Клокоча виснущие космы
И желчно дующей губой
Раздувши к чаю макрокосмы,
С подпотолочной вышины
Сквозь мараморохи и сны
Он рухнет в эмпирию кресла, —
Над чайной чашкою склонен,
Сердит, убит и возмущен
Тем, что природа не воскресла,
Что сеют те же господа
Атомистические бредни,
Что декаденты — да, да, да! —
Свершают черные обедни
Он — угрожает нам бедой,
Подбросит огненные очи,
И — запророчит к полуночи,
Тряхнув священной бородой…
Здесь же Боря Бугаев, еще в 1897 — 1898 годах, услышал от Сергея Соловьева про его петербургского кузена Сашу Блока, который подобно им пишет стихи, а кроме того, увлекается театром.
Долго таивший свои писания от всех, кроме матери, Блок по ее же совету стал посылать их Соловьевым — в надежде, что они будут встречены сочувственно (два стихотворения он посвятил Ольге Михайловне). Так и случилось: Соловьевы были первыми, кто со стороны обратил внимание на безвестного поэта.
Той же весной 1901 года, когда на стол Блока легла книга стихов Владимира Соловьева, он ближе познакомился с поэзией русских декадентов, о которой раньше знал понаслышке. Товарищ по юридическому факультету Александр Васильевич Гиппиус (тоже писавший стихи), с которым Блок близко сошелся, показал ему только что вышедший в свет первый альманах ‘Северные цветы’. Он не замедлил приобрести эту книгу, и многое из помещенного в ней (например, драма Зинаиды Гиппиус ‘Святая кровь’), а особенно стихи Валерия Брюсова (‘И снова ты, и снова ты…’, ‘Отрывки из поэмы’) произвели на него сильное впечатление, окрасившись ‘в тот же цвет’ — цвет соловьевской мистики.
Лето 1901 года, проведенное, как всегда, в Шахматове, Блок назвал ‘мистическим летом’. Четвертого июня было написано знаменитое, уже вполне соловьевское по духу стихотворение с вкрапленной в него цитатой из Соловьева:
Предчувствую Тебя. Года проходят мимо —
Все в облике одном предчувствуя Тебя
Весь горизонт в огне — и ясен нестерпимо,
И молча жду, — тоскуя и любя.
Июньские и июльские письма к Александру Гиппиусу, пересыпанные цитатами из Соловьева и соловьевскими терминами, полны душевного восторга и многозначительных намеков: ‘.. я в последнее время далеко не чужд прямо великолепных настроений, что прежде случалось редко’, ‘жизнь довольно полная, в высокой степени созерцательная и далеко не чуждая мистических видений, ‘непостижных уму», ‘настроение, как видите, такое, что всякую мысль готов превратить в лирический стих. Очень радостное и очень напряженное’.
Радостью и напряжением дышат новые стихи, которые сообщает он Гиппиусу:
Они звучат, они ликуют,
Они живут, как в те года,
Они победу торжествуют,
Они блаженны, как тогда!
Кто уследит в окрестном звоне,
Кто ощутит хоть краткий миг
Мой бесконечный — в тайном лоне —
И гармонический язык?
Веселье буйное в природе,
И я, причастный ей во всем,
Вдвойне ликую на свободе,
Неразлученный с бытием.
Назвав Владимира Соловьева ‘властителем своих дум’, он продолжает: ‘Есть и еще властители всего моего существа в этом мире, но они заходят порою в мир иной (конечно, в воображении моем и мыслях) и трудно отделимы от божественного’.
Такие намеки, конечно, касались Л.Д.М., отношения с которой вступили в фазу решающую. ‘Любовь Дмитриевна проявляла иногда род внимания ко мне. Вероятно, это было потому, что я сильно светился’, — записал Блок много лет спустя в дневнике. Там же — запись первостепенной важности: ‘Началось то, что ‘влюбленность’ стала меньше призвания более высокого, но объектом того и другого было одно и то же лицо’. Того и другого, — заметим это.
Все смешалось и в душе, и в раздумьях Блока, и в его стихах: юношеская влюбленность — и сознание пророческой миссии, земной образ розовой девушки — и чудесный Лик, проступающий на огненном горизонте, ‘суетливые мирские дела’ — и ‘виденья, сновиденья, голоса миров иных’.
Подолгу скитается он на коне вокруг Боблова — ищет места, где происходили ‘свершения’ его высокой мечты, неотделимой от юношеской страсти к розовой девушке. Он взял за правило сопровождать свои стихи пометами: ‘ante lucem’ (‘до света’) и ‘post lucem’ (‘после света’) — то есть до или после встречи с Л.Д.М. Прислушиванье к голосам из иных миров совмещается с продолжающимися театральными затеями: в Боблове готовится спектакль ‘для народа’, — Блок играет в мелодраме Гнедича ‘Горяшие письма’, в инсценировке апухтинского ‘Сумасшедшего’ и в ‘Предложении’ Чехова.
В августе Блок навестил Соловьсвых в Дедове, в их затененном разросшимися деревьями флигеле, тесно заставленном старинной мебелью, редкими книгами, яркими эскизами Ольги Михайловны и ее же перерисовками с полотен старых мастеров. На этот раз он уже не ухаживал за хорошенькой Марусей Коваленской, а вел серьезные разговоры, делился своими мыслями о поэзии и философии Владимира Соловьева.
Незадолго до него в Дедове побывал Борис Бугаев, именно здесь перекрещенный в Андрея Белого. (Выбор псевдонима был строго продуман. На языке соловьевцев символика белого цвета, заимствованная из. Евангелия и церковной литературы, значила многое: душевную чистоту, высокость помыслов, вообще — духовность. В таком значении эпитет ‘белый’ применен и в юношеской лирике Блока.)
В светлую летнюю ночь Белый с Сергеем Соловьевым, сидя в лодке, посередине тишайшего пруда, читали Апокалипсис при свете колеблемой ветром свечи, а утром благоговейно созерцали белые колокольчики — те самые, что были воспеты в последних стихах ‘дяди Володи’:
В грозные, знойные,
Душные дни —
Белые, стройные,
Те же они.
Для полноты ощущений молодые люди по очереди облачались в забытую в Дедове крылатку покойного философа.
Обо всем этом, конечно, было рассказано Блоку.
Вскоре Соловьевы показали Белому стихи Блока. Они произвели впечатление ошеломляющее. Белый сразу понял, что перед ним ‘первый поэт нашего времени’, а к тому же — что это не просто ‘огромный художник’, но поэт-теург, ‘соединявший эстетику с жизненной мистикой’, указывавший — ‘как нам жить, как нам быть’: ‘Мы с С.М.Соловьевым решили, что Блок безусловен, что он — единственный продолжатель конкретного соловьевского дела, пресуществивший философию в жизнь’.
Легко предположить, что Белый задним числом, что называется, сгустил краски. Но вот что написала 3 сентября 1901 года матери Блока Ольга Михайловна Соловьева: ‘Сашины стихи произвели необыкновенное, трудноописуемое, удивительное, громадное впечатление на Борю Бугаева (Андрей Белый), мнением которого мы все очень дорожим и которого считаем самым понимающим из всех, кого мы знаем. Боря показал стихи своему другу Петровскому, очень странному мистическому молодому человеку, которого мы не знаем, и на Петровского впечатление было такое же. Что же говорил по поводу стихов Боря — лучше не передавать, потому что звучит слишком преувеличенно… Боря сейчас же написал по поводу Сашиных стихов стихи, которые посвятил Сергею. Вот они:
Пусть на рассвете туманно,
Знаю — желанное близко!
Видишь, как тает нежданно
Образ вдали василиска!
Пусть все тревожно и странно!..
Пусть на рассвете туманно,
Знаю — желанное близко!..’
Блока письмо Ольги Михайловны крайне обрадовало и ободрило. Он прочитал его, садясь в поезд по пути из Шахматова в Петербург, только что простившись с Л.Д.М. (она вышла в гостиную с густо напудренным лицом), и тут же, в вагоне, сочинил, как бы в ответ Белому, стихотворение ‘На железной дороге’. Вот оно в первоначальной редакции:
Мчит меня мертвая сила,
Мчит по стальному пути,
Серое небо уныло,
Грустное слышу ‘прости’.
Но и в разлуке когда-то,
Помню, звучала мечта…
Вон — огневого заката
Яркая гаснет черта.
Нет безнадежного горя,
Сердце под гнетом труда.
А в бесконечном просторе
И синева, и звезда.
Стихи Блока, получаемые Соловьевыми, стали в Москве ходить по рукам: Андрей Белый переписывал их и распространял среди своих друзей и университетских товарищей. ‘Так молва о поэзии Блока предшествовала появлению Блока в печати’.
Успех и признание, пусть даже в самом узком кругу, окрылили Блока и помогли ему окончательно осознать себя поэтом. Мечту об актерской карьере как ветром сдуло. Явным заблуждением оказался юридический факультет, — в сентябре Блок перешел на славянское отделение историко-филологического факультета.
На очередь встала важная задача — продвинуть свои стихи в печать. О.М.Соловьева настойчиво советовала послать их либо в ‘Мир искусства’ — журнал, ставший первой цитаделью русского модернизма, либо Брюсову, собиравшему альманах ‘Северные цветы’.
Нужно сказать, что ровно за год до этого Блок уже предпринял попытку напечататься, но потерпел фиаско. Никому ничего не сказав, он направился к старинному знакомому бекетовской семьи В.П.Острогорскому — редактору журнала ‘Мир божий’, вокруг которого группировались легальные марксисты. Не назвавшись, вручил ему два стихотворения, внушенных живописью Виктора Васнецова (‘Гамаюн’ и ‘Сирин и Алконост’). Пробежав стихи, старый либерал сказал: ‘Как вам не стыдно, молодой человек, заниматься этим, когда в университете бог знает что творится!’ — и выпроводил поэта ‘со свирепым добродушием’. Рассказав об этом случае в автобиографии, Блок добавил: ‘Тогда это было обидно, а теперь вспоминать об этом приятнее, чем обо многих позднейших похвалах’.
А ведь он выбрал для Острогорского наиболее ‘понятные’ из своих стихов. Легко догадаться, что бы сказал тот о других — более искусных, но и более темных.
Поздний (1918 года) автокомментарий Блока к юношеской лирике — попытка расшифровать засекреченные смыслы стихов, написанных как бы в медиумическом состоянии. Попытка не привела ни к чему, потому что разъяснения сделаны на языке все тех же мистифицированных представлений. Пользуясь словами Блока, можно сказать, что эти разъяснения идут мимо того, что было создано ‘поэтом и человеком’, еще раз, по второму кругу, перечисляя ‘знаки’, померещившиеся ‘провидцу и обладателю тайны’. Поэтому Блок и почувствовал себя заблудившимся в лесу собственного прошлого.
(Интересно рассказал В.Ходасевич о том, как в 1921 году он беседовал с Блоком о его ранней лирике и как тот признался ему, что теперь он уже не понимает тогдашнего своего языка, не понимает подчас, что именно хотел сказать в наиболее густо мистифицированных стихах.)
Но завершаются его заметки знаменательно: ‘Так, не готовым, раздвоенным, я кончаю первый период своей мировой жизни…’
Что же это за ‘мировая жизнь’?
Бесспорно, что уже тогда, в ранней молодости, Блок склонен был соотносить происходящее в его душе с тем, что происходит в природе и жизни, задавался вопросом об единстве частного и общего, личного и мирового, — вопросом, который навсегда остался для него самым важным и волнующим. Уже тогда им овладело романтическое чувство причастности человека ‘всемирной жизни’, ощущение слитности и нераздельности своей индивидуальной души со всеобщей и единой Мировой Душой. Он утверждал, что слышит, как рядом с ним ‘отбивается такт мировой жизни’. Но само соотношение личного и мирового в тогдашнем его представлении носило характер мистифицированный.
В ту пору он еще начисто исключал из понятия общего и целого такую категорию, как народ, человеческое общество. Целое и общее для него — абстрактно понимаемый, не наполненный никаким социально-историческим содержанием ‘мир’, ‘вселенная’, даже шире того — ‘космос’.
‘Я и мир’, ‘Вселенная — моя отчизна’, ‘Вселенная во мне’ — таковы поэтические формулировки, в которые он пытался облечь владевшее им чувство единства человека с миром. Только для реальной человеческой жизни с ее повседневными горестями и радостями в этой широкой, всеобъемлющей картине пока не находилось места.
И в самом деле, ‘мировая жизнь’ Блока вовсе не пересекалась с тем, что происходило вокруг него. И видно это не только по стихам, но даже по письмам. События, происходившие в стране, в Петербурге, натурально, не могли пройти не замеченными ни для кого. Замечал их и студент Петербургского университета Александр Блок, — иные из них касались его непосредственно. Но они не входили в ‘состав’ его духовной жизни.
Александр Блокотцу (2 мая 1901 года): ‘Что касается подробности учебных волнений, то я знаю о них также большею частью по газетам (самое точное?). Частные же слухи до такой степени путаны, сбивчивы и неправдивы, а настроение мое (в основании) так отвлеченно и противно всяким страстям толпы, что я едва ли могу сообщить Вам что-нибудь незнакомое’.
И это — после знаменитого избиения студенческой демонстрации на Казанской площади и новых бурных происшествий! Потом Блок вспоминал: ‘В это время происходило ‘политическое’… Я был ему вполне чужд, что выразилось в стихах, а также в той нудности, с которой я слушал эти разговоры у дяди Николая Николаевича (Бекетова) и от старого студента Попова, который либеральничал с мамой и был весьма надменен со мной. Эта ‘аполитичность’ кончилась плачевно. Я стал держать экзамены… когда ‘порядочные люди’ их не держали. Любовь Дмитриевна, встретившая меня в Гостином дворе, обошлась со мной за это сурово’.
Все это так. Но не станем торопиться с выводами. Юношей, презрительно отстранявшимся от ‘политики’, ‘шестидесятничества’ и ‘социологических воззрений’, все больше овладевало ощущение неблагополучия времени, и это в конечном счете оказалось неизмеримо более важным, нежели участие в студенческих сходках. Свирепо-добродушный редактор ‘Мира божия’ не уловил тревожной ноты в стихах о вещей птице Гамаюне, но мы, умудренные опытом всемирно-исторических событий нашего времени, живо ощущаем в ранней лирике Блока с ее вселенским захватом и апокалипсическими образами предчувствие надвигающихся катастроф.
И дело здесь вовсе не в идеологии. Ее еще и не было в помине Только бродили в голове смутные, хаотические, не приведенные ни в какую систему мысли — с одной стороны, о ‘грубом либерализме’ и ‘либеральной жандармерии’, с другой, о ‘лживом государстве’ и ‘великом зле века — статичной денежности’.
Все еще было впереди — искания, прозрения, судьба. Но уже пробудилось предчувствие чего-то нового, незнакомого, накапливавшегося в воздухе как грозовое электричество. В конце 1902 года Блок пишет, что в мире, в России ‘делаются странные вещи’, что люди ‘предчувствуют перевороты’, что его ‘тамошнее’ (то есть ощущение ‘миров иных’) — ‘треплется в странностях века’.
Много лет спустя, пережив грандиознейший из социально-исторических катаклизмов, он имел право и основание сказать, что о неблагополучии старого мира ‘знал очень давно, знал еще перед первой революцией’. Знание это, конечно, оставалось до поры до времени мистифицированным.
Но в нем была своя нравственная основа.
Через всю жизнь Блок пронес одно беглое и, в сущности, случайное впечатление. В его записной книжке под датой 23 июля 1902 года есть кратчайшая и, казалось бы, ничего не говорящая запись: ‘Пели мужики’. Однако прошло без малого двадцать трудных лет — целая жизнь, потная душевных испытаний, неустанной работы мысли и воображения, напряженных поисков правды, удивительных художественных открытий, — и в марте 1921 года ‘уходящий в ночную тьму’ Блок — не в первый уже раз — возвращается к этому эпизоду в тончайшей лирической прозе ‘Ни сны, ни явь’.
Откуда же эта властная сила воспоминания о давно минувшем, и о чем, собственно, это воспоминание? Что же случилось в июле 1902 года?
Шахматовские господа, всем семейством, на закате пили чай под липами, — из оврага поднимался туман. В тишине стало слышно, как неподалеку начали точить косы: соседние мужики вышли косить купеческий луг. Вдруг один из них завел песню, — сильный серебряный тенор сразу наполнил всю окрестность. ‘Мужики подхватили песню. А мы все страшно смутились. Я не знаю, не разбираю слов, а песня все растет… Мне неловко сидеть, щекочет в горле, хочется плакать. Я вскочил и убежал в далекий угол сада’.
Почему смутился, почему стало неловко и защекотало в горле, почему убежал? Да потому, что песня мужиков растревожила душу, разбудила совесть — как когда-то тревожила она, эта русская, полная боли и тоски песня, и Радищева, и Пушкина, и Лермонтова, и Гоголя, и Некрасова.
‘После этого все и пошло прахом’, — говорит Блок дальше. Старая, казавшаяся такой устойчивой жизнь стала расползаться по швам: мужики принесли из Москвы дурную болезнь, купец вовсе спился, дьякон нарожал незаконных детей, у нищего Федота в избе потолок совсем провалился, старые начали умирать, молодые — стариться, а сам поэт на следующее утро пошел рубить столетнюю дворянскую сирень, а за нею — и березовую рощу. ‘Из оврага мне уж ничего и не видно, кроме собственного дома над головой, он теперь стоит открытый всем ветрам и бурям. Если подкопаться под него, он упадет и накроет меня собой’.
Понимать рассказ буквально, конечно, не следует, — ведь это ‘ни сны, ни явь’ (хотя нечто подобное — рубка сирени — и было на самом деле). Но вот что наделала песня — этот стихийно ворвавшийся в мирную тишину и смутивший ‘господ’ голос народа.
За метафорой стоит нечто реальное — ощущение неблагополучия эпохи, предчувствие катастрофы, которое охватило Блока еще в то время, когда он был так далек от всякой ‘общественности’, и которое с такой пронзительной силой сказалось во всем, что он потом написал.
Из семейных источников известно, что Бекетовы мало и неохотно общались с окрестными крестьянами. Но все же какой-то опыт наблюдения над нищенской, корявой жизнью русской деревни у юного Блока был.
Год спустя после того, как ему разбередила душу мужицкая песня, он впервые, еще робко и невнятно, заговорил о пропасти, образовавшейся между общенародным бытием и кастовой замкнутостью избранных.
Случилось это за границей, в том же Бад Наугейме, где, ‘чувствуя очень сильную отдаленность от России’, Блок вчерне набросал стихи, из которых через пять лет выросли знаменитые ‘Поэты’. О чем же хотел он сказать? Было время, когда из уединенного мира ‘избранных’ уходили люди, одержимые тревогой, душевно твердые, готовые ‘на подвиги жизни, на яркие дни, на выход из замкнутой касты’. Но потом касту все больше и больше стали разъедать безразличие, страшные недуги, духовный распад. А рядом с этим распадом жила, дышала, готовилась к будущему уверенная в себе и безразличная к ‘избранным’ народная стихия.
Так жили поэты — и прокляли день,
Когда размечтались о чуде.
А рядом был шорох больших деревень
И жили спокойные люди.
Здесь — далекое, еще совсем слабое и неотчетливое, но все же предвещание одной из важнейших тем зрелого Блока.

ВЕЛИКОЕ ПЛАМЯ ЛЮБВИ

1

Сочинение Владимира Соловьева ‘О смысле любви’, по заверению Андрея Белого, ‘наиболее объясняло искания осуществить соловьевство как жизненный путь’.
Суть соловьевской метафизики любви, коротко говоря, сводится к следующему. ‘Высшее идеальное единство’, составляющее цель и смысл жизни, осуществляется в любви, которая вносит в материальный мир истинную человечность. В любви — наиболее полное проявление индивидуальности, залог цельности человеческой личности, торжество над смертью, мистическая ‘вечная жизнь’.
Смерть и Время царят на земле, —
Ты владыками их не зови,
Все, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.
Это — лучшее, что Соловьев сказал в стихах.
И тут выясняется наиболее важное для понимания юношеских фантазий Блока обстоятельство. Смысл любви, разъяснял Соловьев, заключается в признании за другим существом ‘абсолютного, безусловного и бесконечного значения’. Соловьев тут же оговаривается, что ‘было бы столь же нелепо, сколько и богохульно’ утверждать, что такое значение любимое существо приобретает в своем ‘эмпирическом бытии’. Следовательно, признавать за любимым существом безусловное и бесконечное значение можно лишь верой. Тем самым предмет такой ‘верующей любви’ хотя и отличается от эмпирического объекта ‘инстинктивной любви’, но нераздельно с ним связан. ‘Это есть одно и то же лицо в двух различных видах или в двух разных сферах бытия — идеальной и реальной’.
На этой почве и складывалась художественная концепция ‘Стихов о Прекрасной Даме’, в которых (напомню слова Блока) источником человеческой ‘влюбленности’ и ‘призвания более высокого’ — было ‘одно и то же лицо’.
Очень юный человек, целиком сосредоточенный на своих, ему самому не ясных, ощущениях и целомудренно о них молчавший, а потом вдруг страстно, очертя голову полюбивший, возвел свою земную любовь в Абсолют. Реальный образ любимой девушки был ‘идеализирован’ в соловьевском смысле — сливался в воображении с представлением о Вечной Женственности. В этой абсолютизированной, всеохватной любви открывался путь к высшему познанию. Поэт видит свой идеал в том, чтобы через любовь постичь бесконечное в конечном, духовное в житейском, вечное в преходящем.
Блок мог бы повторить вслед за Уайльдом: ‘В любви больше мудрости, чем в философии’. Немного позже он написал об антиномии книжного лжемудрия и истинно человеческой мудрости:
Поклонись, царица, Царевне,
Царевне золотокудрой:
От твоей глубинности древней —
Голубиной кротости мудрой…
Стихи принимали все более напряженный тон религиозной экзальтации.
Бегут неверные дневные тени.
Высок и внятен колокольный зов.
Озарены церковные ступени,
Их камень жив — и ждет твоих шагов.
Ты здесь пройдешь, холодный камень тронешь.
Одетый страшной святостью веков,
И, может быть, цветок весны уронишь
Здесь, в этой мгле, у строгих образов.
Растут невнятно розовые тени,
Высок и внятен колокольный зов,
Ложится мгла на старые ступени…
Я озарен — я жду твоих шагов.
Само по себе такое слиянье земного и божественного в любви к женщине и в поэзии, конечно, не было изобретением Блока. Достаточно вспомнить трубадуров, Данте, Петрарку. Нечто подобное можно найти и у немецких романтиков — у Новалиса и Брентано. Но ни у кого из поэтов нового времени тема божественного, сверхчувственного откровения в любви не приобрела такой полноты воплощения, как у Александра Блока.
Давно уже Корней Иванович Чуковский назвал первый том блоковской лирики громадным молитвенником, обращенным к той, кого поэт сделал своим божеством. Но в этом стихотворном молитвеннике отчетливо сквозит ‘второй план’. Мистический роман Поэта и Девы, Рыцаря и Дамы, богатый душевными коллизиями и конфликтами (его ожидания и надежды, тревога и отчаянье, ее суровость или благосклонность), развертывается в зримой обстановке усадебного быта, на фоне пейзажа среднерусской равнины. Леса, влажные луга, болота, туман над рекой, желтые нивы и бесконечные лесные тропинки, холмы и просторные дали, размытая глина проселочных дорог, белые церкви и серые избы…
Героиня живет на высокой горе, окруженной зубчатой полосой леса, а герой кружит по окрестностям на белом коне.
Сегодня шла Ты одиноко,
Я не видал Твоих чудес,
Там, над горой Твоей высокой,
Зубчатый простирался лес.
Это звучит как обращение к Вечной Деве. Но можно понять это и как обращение к Любе Менделеевой, что жила на Бобловском холме, отделенном от Шахматова стеной леса.
Знакомы, узнаются не только детали пейзажа, но и отразившиеся в некоторых стихах житейские обстоятельства.
Я, отрок, зажигаю свечи,
Огонь кадильный берегу.
Она без мысли и без речи
На том смеется берегу…
Казалось бы, стихи вполне отвлеченные. Но можно вспомнить, что за неделю до того, как они были написаны, в Шахматове умер Андрей Николаевич Бекетов и что Блок на панихидах зажигал свечи у гроба. Упоминаемая в стихах ‘белая церковь над рекой’ — не просто какая-то церковь, а именно Таракановская, в которой отпевали Андрея Николаевича. И ‘она’, в самом деле, ‘смеялась’ на другом берегу тихой Лутосни.
И по другим стихам уже хорошо знакомы ‘зубчатые вершины леса’, от которых, как ждет поэт, забрезжит ему ‘брачная заря’.
Блок сказал, что о любви его прочтут в его книгах. Пусть в ‘Стихах о Прекрасной Даме’ его сердечное чувство облечено в некую мифологию, пусть стихи нерасчленимы как художественная структура, в которой ‘земное’ подчинено ‘божественному’, — при всем том само переживание, из которого рождалась поэзия, было жизненно конкретным в своем человеческом содержании.
Поэтому Блок так настойчиво призывал рассматривать его лирику как дневник, написанный стихами. Знаменательна сама структура этого стихотворного дневника: перипетии мистического романа точно приурочены к месту и ко времени (в разных изданиях по-разному, но принцип всегда один): ‘Видения’ (Петербург, весна 1901 года), ‘Ворожба’ (Шахматово, лето 1901 года), ‘Колдовство’ (Петербург, осень и зима 1901 года), ‘Свершения’ (Петербург — Шахматово — Петербург, 1902 год).
Обратимся же к тому, что стояло за страницами поэтического дневника.

2

‘Мистическим летом’ 1901 года Блок приезжал в Боблово часто, дважды, а то и трижды в неделю, — на белом Мальчике, в белом студенческом кителе, со стеком. Люба ждала его в обычное время на нижней террасе, с красной вербеной в руке. Они разговаривали подолгу, часами, пока кто-нибудь не нарушал их уединения.
‘Блок был переполнен своим знакомством с ‘ними’, как мы называли в этих разговорах всех новых, получивших название ‘символистов’. Знакомство пока еще лишь из книг. Он без конца рассказывал, цитировал так легко запоминаемые им стихи, привозил мне книги, даже первый сборник ‘Северных цветов’, который был чуть ли не заветнейшей книгой. Я читала по его указанию первые два романа Мережковского, ‘Вечных спутников’, привозил он мне Тютчева, Соловьева, Фета’.
Так настойчиво вовлекал Блок свою Прекрасную Даму в манивший его, только что приоткрывшийся ему самому новый мир, — и она вовлекалась охотно. Когда он рассказывал у Менделеевых о ‘них’, все отмахивались, возмущались, посмеивались, обзывали его декадентом, — одна Люба слушала внимательно и сочувственно.
Словечко было бранное, — им костили все, что не укладывалось в норму и ранжир. ‘Название декадентство прилепляется публикой ко всему, чего она не понимает’, — записал Блок в конце 1901 года. Сам он настаивал на точном употреблении этого слова: ‘Будем же понимать под словом декадент то, что это слово значит, — именно: упадок’. Декаденты — это ‘настоящие упадочники’, дегенераты, имена которых история сохранит без благодарности’. Они или намеренно, или просто не имея таланта ‘затемняют смысл своих произведений’ и тем самым ставят их вне искусства. Себя он декадентом, естественно, не считал.
Он не только читал и слушал, но и сам захотел разъяснить другим свой взгляд на ‘новую поэзию’, — приступил к работе над критическим очерком. ‘Это критика от наболевшей души, которая стремится защитить от современников белые и чистые святыни’. Невежественная публика клеймит именем декадентства ‘вечное и живое начало’, заново раскрытое Тютчевым, Фетом, Полонским и особенно Владимиром Соловьевым. ‘На великую философскую борьбу вышел гигант Соловьев… Осыпались пустые цветы позитивизма, и старое древо вечно ропщущей мысли зацвело и зазеленело метафизикой и мистикой’.
Статья осталась незаконченной.
Как-то Люба спросила: ‘Но ведь вы же, наверно, пишете? Вы пишете стихи!’ Он сразу ответил: ‘Да, пишу’, но прочесть стихи отказался. Однако в следующий раз вручил аккуратно переписанные четыре стихотворения. Среди них было сочиненное еще в октябре 1899 года ‘Servus — Reginae’, от которого у Любы зарделись щеки.
Не призывай. И без призыва
Приду во храм.
Склонюсь главою молчаливо
К твоим ногам.
И буду слушать приказанья
И робко ждать.
Ловить мгновенные свиданья
И вновь желать.
Твоих страстей повержен силой,
Под игом слаб.
Порой — слуга, порою — милый,
И вечно — раб.
‘Что же — он говорит? Или еще не говорит? Должна я понять, или не понять?..’
Блок молчал, но уже возникло нечто похожее на безмолвное понимание. Они почувствовали себя ‘заговорщиками’. Помогли этому стихи.
‘Понемногу я вошла в этот мир, где не то я, не то не я, но где все певуче, все недосказано, где эти прекрасные стихи так или иначе все же идут от меня. Это обиняками, недосказанностями, окольными путями Блок дал мне понять. Я отдалась странной прелести наших отношений. Как будто и любовь, но в сущности — одни литературные разговоры, стихи, уход от жизни в другую жизнь, в трепет идей, в запевающие образы. Часто, что было в разговорах, в словах, сказанных мне, я находила потом в стихах. И все же порою с горькой усмешкой бросала я мою красную вербену, увядшую, пролившую свой тонкий аромат так же напрасно, как и этот благоуханный летний день. Никогда не попросил он у меня мою вербену, и никогда не заблудились мы в цветущих кустах…’
Однажды, в июле, все Менделеевы и все Смирновы отправились пикником в дальний лес по грибы. Люба чем-то отговорилась и осталась. В доме был один Дмитрий Иванович, погруженный в свои занятия. В обычный час она уселась на обычном месте со своей вербеной и, собрав всю силу души, ‘приказала’ Блоку приехать. И он приехал.
Они ходили взад и вперед по липовой аллее. В траве лежал мертвый щегленок, о котором они сохранили пронзительное воспоминание на всю жизнь. Тут, за уклончивым разговором с недомолвками (ехать ли ему в Барнаул, куда зовут родственники? — как она скажет, так он и сделает) между ними ‘пали многие преграды’, возникло ‘надежное доверие’.
Пришла петербургская осень с огненными закатами, за нею — снежная зима. Ландшафт блоковской поэзии меняется. В нее вторгается город с его мглой, шумом, огнями, тревогой, влекущими и обманными видениями.
Зарево белое, желтое, красное,
Крики и звон вдалеке.
Ты не обманешь, тревога напрасная.
Вижу огни на реке.
Заревом ярким и поздними криками
Ты не разрушишь мечты.
Смотрится призрак очами великими
Из-за людской суеты…
Люба неожиданно для самой себя вдруг почувствовала притягательность церкви (вообще-то религиозное настроение было ей совсем не свойственно), полюбила заходить в Казанский собор, когда кончалась служба. Однажды, в сумерках октябрьского дня, привела туда Блока. Они сидели в пустом и едва освещенном храме, на каменной скамье, под мерцающими в полутьме образами. ‘То, что мы тут вместе, это было больше всякого объяснения’.
Так появились в стихах соборы — сперва Казанский, потом Исаакиевский.
Там, в полусумраке собора,
В лампадном свете образа.
Живая ночь заглянет скоро
В твои бессоные глаза.
В речах о мудрости небесной
Земные чуются струи,
Там, в сводах — сумрак неизвестный,
Здесь — холод каменной скамьи…
Громада, торжество, высота, таинственные потемки, гулкие шаги по каменным плитам, из окна — косой луч угасающего солнца…
Люба стала по вечерам посещать драматические курсы Читау на Гагаринской. Блок поджидал ее и провожал до дому.
Я долго ждал — ты вышла поздно,
Но в ожиданьи ожил дух…
В неотосланном письме к Л.Д.М. он писал: ‘Помните Вы-то эти дни — эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура — Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая, маленькая шапочка, под ней громадный, тяжелый золотой узел волос — ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке — шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь… (Мне все дорого.) Такая высокая, ‘статная’, морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подходили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом, вдруг душа заливалась какой-то душной волной…’
Случалось, они долго кружили по заснеженному городу — по Моховой, по Фонтанке, вокруг соборов, на Сенной, — тут она показала ему трактир, где Свидригайлов встретился с Раскольниковым. Герои Достоевского уже не попадались на каждом углу, но тени их скользили вдоль стен, таились в подворотнях…
‘Тусклых улиц очерк сонный…’, ‘фонарей убегающий ряд…’
Он рассказывал о Владимире Соловьеве, о Мировой Душе и Софье Петровне Хитрово, читал на память стихи (в ответ — всегда капризное: ‘Кто сказал? Чьи?’).
Как-то, переходя Введенский мостик у Обуховской больницы (сейчас этого мостика уже нет), он спросил, что думает она об его стихах. Она ответила, что он поэт не меньше Фета. ‘Это было для нас громадно: Фет был через каждые два слова. Мы были взволнованы оба, когда я это сказала’.
Прибавились встречи у Боткиных. Михаил Петрович Боткин — посредственный художник и страстный коллекционер, приятель Менделеева, был богат, как и все Боткины, разделившие несметный капитал знаменитой чаеторговой фирмы. Он жил с большой семьей в великолепном особняке на Николаевской набережной Васильевского острова. Это был не дом, а музей: в нем размещалась бесценная боткинская коллекция произведений итальянского искусства эпохи Возрождения. За громадным зеркальным окном нарядной гостиной лежал как на ладони весь царственный Петербург — Исаакий, Адмиралтейство, дворцы, мосты…
Мадам Боткина давала балы и устраивала литературные чтения (читались, например, ‘Философические письма’ Чаадаева, еще не опубликованные). Люба Менделеева с детства дружила с одной из трех девиц Боткиных, бывала у них на балах, где блистала светская молодежь, появлялись художники, музыканты. Зная, что Люба дружит с Блоком (‘друзья детства’), хозяйка через нее пригласила его на очередной бал, от которого он уклонился. А на чтениях бывал.
По этому поводу они и обменялись первыми письмами — 29 ноября 1901 года: ‘M-me Боткина опять поручила мне, Александр Александрович, передать Вам ее приглашение… Надеюсь, на этот раз исполню ее поручение лучше, чем в прошлый’, ‘Многоуважаемая Любовь Дмитриевна. Благодарю Вас очень за Ваше сообщение, непременно буду сегодня у Боткиных, если только не спутаю адреса. Глубоко преданный…’
Вот каков был стиль первых писем! Корректный обмен любезностями между благовоспитанными курсисткой и студентом.
‘От Боткиных провожал меня домой на извозчике Блок. Это было не совсем строго корректно, но курсистке все же было можно. Помню, какими крохами я тешила свои женские претензии. Был страшный мороз. Мы ехали на санях. Я была в теплой меховой ротонде. Блок, как полагалось, придерживал меня правой рукой за талию. Я знала, что студенческие шинели холодные, и попросту попросила его взять и спрятать руку. ‘Я боюсь, что она замерзнет’. — ‘Она психологически не замерзнет’. Этот ответ, более ‘земной’, так был отраден, что врезался навсегда в память’.

3

Из неотосланного письма Блока к Л.Д.М. видно, как безоглядно он влюбился, а из ее рассказа с очевидностью следует, что в их затянувшихся отношениях она готова была откликнуться на его инициативу. И все же она решила порвать с Блоком — именно потому, что он медлил с объяснением, которого она ждала.
Она написала письмо и носила его с собой, чтобы передать при первой же встрече. Но — не отважилась, ибо это было бы тоже похоже на проявление инициативы. Когда же он подстерег ее на Невском, возле Казанского собора (это было 29 января), она встретила его отчужденно и небрежно сказала, что ей неудобно, если их увидят вместе. ‘Ледяным тоном: ‘Прощайте!» — и ушла.
А письмо (весьма замечательное) сохранилось. В нем были такие слова: ‘Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дружеских отношениях. До сих пор я была в них совершенно искренна, даю Вам слово. Теперь, чтобы их поддерживать, я должна была бы начать притворяться. Мне вдруг, совершенно неожидано и безо всякого повода ни с Вашей, ни с моей стороны, стало ясно — до чего мы чужды друг другу, до чего Вы меня не понимаете. Ведь Вы смотрите на меня, как на какую-то отвлеченную идею, Вы навоображали про меня всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели… Вы, кажется, даже любили — свою фантазию, свой философский идеал, а я все ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймете, чего мне нужно, чем я готова отвечать Вам от всей души… Но Вы продолжали фантазировать и философствовать… Ведь я даже намекала Вам: ‘Надо осуществлять’… Вы отвечали фразой, которая отлично характеризует Ваше отношение ко мне: ‘Мысль изреченная есть ложь’… Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками, когда же на меня смотрят, как на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо. Да, я вижу теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, вижу, что я Вам никогда не прощу то, что Вы со мной делали все это время, — ведь Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно’.
Такое письмо и должна была написать дочь Менделеева. Любовь Дмитриевна была человеком душевно здоровым, трезвым и уравновешенным. Она навсегда осталась чужда, более того — враждебна всякой невнятице. По всему складу характера она была прямой противоположностью мятущемуся Блоку.
Есть у него стихотворение ‘Сон’ — с богатым автобиографическим подтекстом. В черновом наброске оно начинается строкой: ‘Мать, и жена, и я — мы в склепе…’ Здесь проступают как бы две человеческие, душевные полярности: сын и мать полны мятежной тревоги и жаждут ‘воскрешения’, а рядом с ними —
Под аркою того же свода
Лежит спокойная жена,
Но ей не дорога свобода:
Не хочет воскресать она…
‘Ты еще спишь, ты еще не проснулась…’ — такими словами впоследствии Блок будет часто упрекать Любовь Дмитриевну, стараясь вдохнуть в нее владевший им дух тревоги и свободы.
На заре их отношений она как могла сопротивлялась, когда Блок пытался привить ей свои ‘несказанные’ ощущения. Безудержные его завихрения неизменно вызывали у нее протест: ‘Пожалуйста, без мистики!’
Получалось крайне досадное для Блока и довольно смешное противоречие: та, кого поэт сделал героиней своей религии и мифологии, отказывалась от предназначенной ей роли. Но Блок настойчиво и терпеливо разъяснял — в разговорах и в письмах, — в чем состоит существо его мировоззрения.
Признавая ‘сложность’ и ‘вычурность’ своих ‘рассудочных комбинаций’, он уверял, что не в них суть дела, что они — лишь внешняя форма (неудачная, косноязычная) подлинных и безусловных переживаний. И что вообще мистика в его понимании не есть способ ухода от жизни, но, напротив, источник жизненной силы, позволяющий воспринимать и переживать сущее — глубже, ярче, активнее. И нужно сказать, что он отчасти преуспел в своих стараниях, сумел в известной мере переубедить свою Прекрасную Даму и приобщить ее (на некоторое время) к своей вере.
Письма Люба не передала — и разрыва не произошло. ‘Знакомство’ продолжалось — Блок по-прежнему бывал на Забалканском, где все протекало в условно-светских рамках, но трещина в отношениях образовалась — и прогулки вдвоем по Петербургу до поры до времени прекратились. И объяснения никакого не воспоследовало.
Потом Блок отдал Л.Д.М. три наброска письма, которое он собирался вручить ей после обескуражившей его встречи на Невском. Однако он тоже не решился на это, оттягивая объяснение и страшась его. Наброски (написаны в промежуток времени между 29 января и 7 февраля) — сумасбродные, выдержаны в том взвинченном стиле, который так коробил Любу.
‘Я должен (мистически и по велению своего Ангела) просить Вас выслушать мое письменное покаяние за то, что я посягнул — или преждевременно, или прямо вне времени — на божество некоторого своего Сверхбытия, а потому и понес заслуженную кару в простой жизни, простейшим разрешением которой будет смерть по одному Вашему слову или движению… Моя жизнь, т. е. способность жить, немыслима без Исходящего от Вас ко мне некоторого непознанного, а только еще смутно ощущаемого мной Духа’.
И так далее — темно, сбивчиво, страстно, с большими буквами и ‘сумасшедшими терминами’. Единственная конкретность, которую можно вычитать из потока смутной речи, — угроза убить себя (об этом же есть запись в дневнике — все тот же роковой день 29 января). Он даже назначает срок: ‘Пройдет три дня. Если они будут напрасны, если молчание ничем не нарушится, наступит последний акт. И одна часть Вашего Света вернется к Вам, ибо покинет оболочку, которой больше нет места живой, а только мертвой. Жду. Вы — спасенье и последнее утверждение. Дальше — все отрицаемая гибель. Вы — Любовь’.
О самоубийстве они толковали не раз во время своих длинных прогулок. Только что (20 января) покончил с собой — и тоже на ‘романической почве’ — Кока Гун, с которым Блок дружил. Он проводил его стихами:
Удалены от мира на кладбище,
Мы вновь с тобой, негаданный мертвец.
Ты перешел в последнее жилище,
Я все в пыли, но вижу свой конец.
Там, в синеве, мы встретим наши зори,
Все наши сны продлятся наяву.
Я за тобой, поверь, мой милый, вскоре
За тем же сном в безбрежность уплыву.
Самоубийства стали поветрием. Глубоко заинтересовала Блока личность покончившего с собой студента Лапина, писавшего стихи. Несколько позже, сообщая Л.Д.М., что у него был Виша Грек, товарищ детских лет, он добавляет: ‘Опять говорили о самоубийстве’.
Добровольная смерть понималась молодежью в духе Достоевского — как высшее утверждение личности и ее воли к жизни (Кириллов в ‘Бесах’). Разговор на эту тему щекотал нервы — и тут даже разумная Люба Менделеева поддалась модному поветрию. Много лет спустя это отозвалось в знаменитых блоковских строчках:
Ты всегда мечтала, что, сгорая,
Догорим мы вместе — ты и я,
Что дано, в объятьях умирая,
Увидать блаженные края…
… Жизнь между тем продолжалась. После конфликта 29 января они виделись редко — и все на людях. В марте она пригласила его на открытый спектакль учениц театральной школы Читау, — она играла в гоголевской ‘Женитьбе’.
Летом он бывал в Боблове, опять смотрел Любу в ‘Трудовом хлебе’ Островского, показанном в большом соседнем селе Рогачево. Потом она надолго уехала в гости к родным. Надеялась встретить у них некоего заинтересовавшего ее по рассказам красавца актера, но тот не явился — и она ‘со зла флиртовала с мальчиками-реалистами’.
Когда вернулась, Блок записал в дневнике: ‘У нее хороший вид, как всегда почти — хмурая, со мной еле говорит. Что теперь нужно предпринять — я еще не знаю. Очень может быть, что произойдет опять вспышка’. Далее — снова витиеватые рассуждения насчет ‘сверх-слов и сверх-объятий’. И — фатализм: ‘Все, что случится, того и хочу я. Это ужас, но правда. Случится, как уж — все равно что. Я хочу того, что случится’. И — вера: ‘Потому это, что должно случиться и случится — то, чего я хочу… То, чего я хочу, сбудется’. И — снова размышления о самоубийстве как ‘высшем поступке’. Уже куплен большой военный револьвер за двадцать шесть рублей, и нужно купить еще маленький, карманный.
Он пишет ей письма, но не отсылает. В них — блаженные воспоминания о зимних встречах и прогулках. Она же, убедившись, что ‘он ничего не считает ни потерянным, ни изменившимся’, опять ждала объяснения. А его все не было и не было, и это ее ‘злило’.
Осенью, в Петербурге, душевная взвинченность Блока достигла высшей точки: ‘Иногда мне чувствуется близость полного и головокружительного полета… Где же кризис — близко, или еще долго взбираться?’
Он слоняется под окнами менделеевской квартиры (‘Давно хожу я под окнами, но видел ее лишь раз…’), сочиняет темные стихи об апокалипсическом Всаднике, о ‘мгновеньях тайн’, ожидании каких-то ‘гостей’, прислушивании к ‘шорохам и стукам’, преследовании какой-то стройной и высокой женщины и ее грубого спутника.
Он доходит до того, что совершает необъяснимо-странные, сумасшедшие поступки — срывает на улицах объявления (между прочим, о приеме на драматические курсы Читау), составляет апокрифические письма от имени некоей курсистки О.Л. (в которой, как легко догадаться, нужно видеть Л.Д.М.), заносит в дневник наброски странных рассказов — о самоубийстве О.Л., о двойниках — счастливце и несчастливце (Богаче и Лазаре). Не просто установить, что тут шло от подлинных переживаний, а что от игры.
Шестнадцатого сентября в наброске письма к Л.Д.М. (тоже неотосланного) Блок прямо говорит о том, что придает ей значение ‘ноуменальное’: ‘…я твердо уверен в существовании таинственной и малопостижимой связи между мной и Вами’, ‘…так называемая жизнь (среди людей) имеет для меня интерес только там, где она соприкасается с Вами’, ‘…меня оправдывает продолжительная и глубокая вера в Вас как в земное воплощение Пречистой Девы или Вечной Женственности, если Вам угодно знать’, ‘…невозможно изобрести форму, подходящую под этот весьма, доложу Вам, сложный случай отношений’. Набросок письма обрывается на полуслове: ‘Таким образом, все более теряя надежды, я и прихожу пока к решению…’
Решение ясное — покончить счеты с жизнью. В дневник заносятся указания завещательного характера. Тема самоубийства проникает в стихи.
Ушел он, скрылся в ночи,
Никто не знает, куда.
На столе остались ключи,
В столе — указанье следа…
На белом холодном снегу
Он сердце свое убил.
А думал, что с Ней в лугу
Средь белых лилий ходил.
‘Я пролью всю жизнь в последний крик…’, ‘Мой конец предначертанный близок…’, ‘Я закрою голову белым, закричу и кинусь в поток…’. В душную, трагическую атмосферу этих стихов вдруг вторгаются ‘реалии’,
Ему дивились со смехом,
Говорили, что он чудак
Он думал о шубке с мехом
И опять скрывался во мрак…
Пройдет много трудных лет — и эта полумодная шубка с черным мехом, уже знакомая нам по письму к Л.Д.М., откликнется в стихах как мучительное воспоминание:
Звонят над шубкой меховою,
В которой ты была в ту ночь…
Блок вспомнил здесь ночь с 7 на 8 ноября 1902 года, когда долго, без малого четыре года, назревавший кризис наконец разрешился.

4

Бестужевки устраивали очередной благотворительный бал в великолепном белоколонном зале Дворянского собрания (нынешняя Ленинградская филармония). Все было налажено по раз навсегда заведенному ритуалу — концерт с участием знаменитостей, танцы, буфет, цветочные киоски…
Любовь Дмитриевна уверяла, что ей ‘вдруг стало ясно: объяснение будет в этот вечер’. Блок, в свою очередь, накануне сделал в дневнике многозначительную запись с цитатой из Евангелия: ‘Маловернии Бога узрят. Матерь Света! я возвеличу Тебя!’ И подписался: ‘Поэт Александр Блок’.
Люба пришла на бал с двумя подругами, в парижском голубом платье. Они уселись на хорах, неподалеку от лестницы, ведущей вниз.
‘Я повернулась к этой лестнице, смотрела неотступно и знала: сейчас покажется на ней Блок’. Предчувствие ее не обмануло: ‘Блок подымался, ища меня глазами, и прямо подошел к нашей группе. Потом он говорил, что, придя в Дворянское собрание, сразу же направился сюда, хотя прежде на хорах я и мои подруги никогда не бывали. Дальше я уже не сопротивлялась судьбе, по лицу Блока я видела, что сегодня все решится…’
Часа в два ночи он спросил, не устала ли она и не хочет ли идти домой. Она сразу согласилась. Их обоих била лихорадка.
Вышли молча — она в красной ротонде, он в голубоватой студенческой шинели. Не сговариваясь повернули к ‘своим местам’ — по Итальянской, мимо Моховой, дальше — к Литейному. ‘Была очень морозная, снежная ночь. Взвивались снежные вихри. Снег лежал сугробами, глубокий и чистый’.
Блок начал говорить. Когда подошли к Фонтанке, к Симеоновскому мосту, сказал, что любит и что судьба его — в ее ответе. Она невпопад лепетала, что ‘теперь уже поздно’. Он продолжал говорить о своем, мимо ее лепета. ‘В каких словах я приняла его любовь, что сказала — не помню, но только Блок вынул из кармана сложенный листок, отдал мне, говоря, что если б не мой ответ, утром его уже не было бы в живых. Этот листок я скомкала, и он хранится весь пожелтелый, со следами снега’.
Сейчас этот скомканный листок лежит в архиве. Это — записка с указанием адреса, датированная тем же днем — 7 ноября 1902 года: ‘В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне ‘отвлеченны’ и ничего общего с ‘человеческими’ отношениями не имеют’. Подписано: ‘Поэт Александр Блок’.
(Зная Блока, его неспособность пускать слова на ветер, нужно думать, он, в самом деле, в ту ночь был на шаг от смерти. Подумать только, от юноши остались бы одни ‘Ante Lucem’ и ‘Стихи о Прекрасной Даме’ (даже без ‘Распутий’). Конечно, и это немногое стало бы явлением в русской поэзии, но страшно представить себе, что мир не узнал бы ничего остального, то есть не узнал бы Александра Блока!)
Домой он отвез ее в санях. О чем-то спрашивал, но она была как в дурмане. ‘Морозные поцелуи, ничему не научив, сковали наши жизни’.
Вернувшись в Гренадерские казармы, Блок крупно, как на памятной плите, записал в дневнике:

Сегодня 7 ноября 1902 года

совершилось то, чего никогда

еще не было, чего я ждал четыре года.

Кончаю как эту тетрадь,

так и тетрадь моих стихов

сего 7 ноября (в ночь с 7-го на 8-е).

Прикладываю билет, письмо, написанное

перед вечером, и заканчиваю

сегодня ночью обе тетради.

Сегодня — четверг.

Суббота — 2 часа дня — Казанский собор.

Я — первый в забавном

русском слоге о добродетелях Фелицы

возгласил.

(Билет — на бал в Дворянском собрании, письмо — записка о самоубийстве, которая была у Блока в кармане. ‘Я первый…’ — цитата из Державина.)
На следующий день, 8 ноября, было написано стихотворение, открывающее в книгах Блока уже новый (после ‘Стихов о Прекрасной Даме’) раздел ‘Распутья’:
Я их хранил в приделе Иоанна,
Недвижный страж, — хранил огонь лампад.
И вот — Она, и к Ней — моя Осанна —
Венец трудов — превыше всех наград.
Я скрыл лицо, и проходили годы.
Я пребывал в Служеньи много лет.
И вот зажглись лучом вечерним своды,
Она дала мне Царственный Ответ…
В этот же день он получил от Любы записочку: ‘Мой милый, дорогой, бесценный Сашура, я люблю тебя! Твоя’.
В субботу, 9-го, они, как было условлено, встретились в Казанском соборе. Оттуда пошли в Исаакиевский. Храм был пуст. Затерявшись в этой громаде, в дальнем темном углу, они были как бы отделены от всего мира.
Люба рассталась с Блоком завороженная и покоренная. ‘Вся обстановка, все слова — это были обстановка и слова наших прошлогодних встреч, мир, живший тогда только в словах, теперь воплощался. Как и для Блока, вся реальность была мне преображенной, таинственной, запевающей, полной значительности. Воздух, окружавший нас, звенел теми ритмами, теми тонкими напевами, которые Блок потом улавливал и заключал в стихи’.
…И зимней ночью, верен сновиденью,
Я вышел из людных и ярких зал,
Где душные маски улыбались пенью,
Где я ее глазами жадно провожал.
И она вышла за мной, покорная,
Сама не ведая, чт будет через миг.
И видела лишь ночь городская, черная,
Как прошли и скрылись: невеста и жених.
И в день морозный, солнечный, красный —
Мы встретились в храме — в глубокой тишине.
Мы поняли, что годы молчанья были ясны,
И то, что свершилось, — свершилось в вышине.
Снова пошли встречи — довольно редкие (он хворал), прогулки в Лесном парке под зимним лиловым небом, уже ‘пророчащим мятежи и кровь’, и — переписка, нервическая, ‘иногда — с телеграммами, с немедленным беспокойством, как только нет письма’. А письма посылались ежедневно, а то и по нескольку раз в день, и их приходилось скрывать от домашних, что создавало множество затруднений.
Письма Блока к Л.Д.М. за 1902-1903 годы (их свыше ста) — это не просто письма, в обычном понимании этого слова, а сплошной поток лирики, некое художественное единство, ‘роман в письмах’ со своим сюжетом, а по стилю, по образной ткани — нечто вроде ‘поэмы в прозе’, — органическое дополнение к блоковскому первому тому. (Так, кстати сказать, они и воспринимались той, кому были адресованы.) То, что оставалось недосказанным в стихах, получало обоснование в письмах, метафизика любви, которую Блок развивал в письмах, обретала художественную плоть в стихах, — круг замыкался.
‘Нет больше ничего обыкновенного и не может быть’: такая любовь ниспосылается свыше, — произошло нечто из ряда вон выходящее, некое чудо, которое ‘недвижно дожидалось случая три с половиной года’ и не имеет ничего общего с ‘обыкновенными любовными отношениями’.
При всей сгущенности мистического жаргона, которым злоупотреблял Блок, в письмах его громко звучит живая человеческая страсть. Сам он в одном из писем назвал ее ‘несгорающей любовью, в которой сгорает все, кроме нее самой’.
В этой необыкновенной любви он ‘обрел силу своей жизни’, познал ‘гармонию самого себя’, угадал предопределенность своей судьбы.
Тон переписки был задан сразу.
Александр Блок Л.Д.М. (10 ноября 1902 года): ‘Моя жизнь вся без изъятий принадлежит Тебе с начала и до конца… Если мне когда-нибудь удастся что-нибудь совершить и на чем-нибудь запечатлеться, оставить мимолетный след кометы, все будет Твое, от Тебя и к Тебе’.
Л.Д.М. Александру Блоку (12 ноября 1902 года): ‘Нет у меня слов, чтобы сказать тебе все, чем полна душа, нет выражений для моей любви… Я живу и жила лишь для того, чтобы давать тебе счастье, и в этом единственное блаженство, назначенье моей жизни’.
… В едва налаженные отношения при всей их возвышенности вторгалась грубая житейская проза. Невозможно же было все время встречаться в соборах. А визиты на Забалканский вызывали одно раздражение: там, на людях, они были только ‘знакомыми’, приходилось обращаться друг к другу на ‘Вы’ и вообще ломать комедию. Появляются меблированные комнаты на Серпуховской, 10 (неподалеку от Забалканского), куда можно было хотя бы на полчаса забежать днем или вечером — повидаться или, на худой конец, получить письмо. Но с миром меблирашек была связана вечная боязнь слежки, пересудов, всяческой пошлости и грязи. Все это ‘отравляло самые чистые мысли’.
Л.Д.М., девица благонравная, находившаяся в строгом послушании у крутой матери, впадает в нервозность и сомнения. Уже усвоив язык Блока, она пишет: ‘…я вижу, что мы с каждым днем все больше и больше губим нашу прежнюю, чистую, бесконечно прекрасную любовь. Я вижу это и знаю, что надо остановиться, чтобы сохранить ее навек, потому что лучше этой любви ничего нет на свете: победил бы свет, Христос, Соловьев’. Она только любит, рассуждать и решать должен он: ‘Реши беспристрастно, объективно, что должно победить: свет или тьма, христианство или язычество, трагедия или комедия. Ты сам указал мне, что мы стоим на этой границе между безднами, но я не знаю, какая бездна тянет тебя’.
Отношения явно нуждались в легализации.
Двадцать восьмого декабря у Блока состоялся большой и важный (‘необыкновенный’) разговор с матерью. Он рассказал ей все — и о прошлогодних встречах, и о седьмом ноября, и о переписке, и о Серпуховской. Зная характер Александры Андреевны и ее непомерно ревнивую любовь к сыну, нетрудно догадаться, как взволновал ее этот разговор.
Блок утешал Любу: ‘…имей в виду, что мама относится к Тебе более чем хорошо, что ее образ мыслей направлен вполне в мистическую сторону, что она совершенно верит в предопределение по отношению ко мне’. Подчеркнутое ‘к Тебе’ означает, что более чем хорошее отношение не распространялось Александрой Андреевной на Анну Ивановну Менделееву. Тем не менее она побывала у Менделеевых и подготовила почву.
Второго января 1903 года Блок сделал предложение — и оно было принято. Дмитрий Иванович, как выяснилось, ровным счетом ничего не заметил, и появление на его горизонте будущего зятя было для него полной неожиданностью. Но он был доволен, что его дочь захотела связать свою судьбу с внуком Бекетова. Со свадьбой, впрочем, решили повременить.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ДЕБЮТ

После неудачного визита к Острогорскому в ‘Мир божий’ Блок долго никуда не совался со своими стихами, пока не узнал, что готовится студенческий литературно-художественный сборник. Стихи собирал приват-доцент Петербургского университета Никольский, а рисунки студентов Академии художеств — сам Илья Ефимович Репин.
Никольский, поклонник и исследователь Фета, дюжинный рифмач, мнивший себя поэтом, призванным оберегать классическое наследие, возглавлял кружок университетских стихотворцев. Они сходились по вечерам то у Никольского на Екатерингофском проспекте, то за длинным столом большой аудитории так называемого ‘Jeu de pomme’a’ — старинного мрачного здания, стоявшего в глубине университетского двора.
Тон в кружке задавали трое — талантливый поэт, сенаторский сын Леонид Семенов, человек неординарной судьбы, влюбленный в древнюю Элладу общительный Александр Кондратьев и грустный лирик Виктор Поляков. Большинство составляли безличные и благопристойные дилетанты.
В феврале 1902 года среди них появился молчаливый, отчужденно державшийся Блок. Он принес и прочитал несколько стихотворений. Никольский, обозвав автора в своем дневнике ‘убогим полудекадентом’, выбрал для сборника три маленькие вещицы, которые показались ему попроще.
Связи с кружком у Блока не установилось. Лысый и юркий Никольский, оголтелый монархист и черносотенец, внушал ему антипатию. Но с Леонидом Семеновым и Кондратьевым он вскоре сблизился.
Между тем произошла встреча куда более важная. ‘В современном мне мире я приобрел большой плюс в виде знакомства с Мережковскими, которые меня очень интересуют с точек зрения религии и эстетики’, — сообщил Блок отцу.
Мережковские — это единосущная и нераздельная троица: во-первых, сам Дмитрий Сергеевич Мережковский, поэт, начавший в восьмидесятые годы подголоском Надсона, романист, критик, ‘религиозный мыслитель’, один из отцов русского декаданса, во-вторых, жена его Зинаида Николаевна Гиппиус: одаренный поэт и бесталанный прозаик, темпераментный критик с большим полемическим запалом, в-третьих, неразлучный с ними Дмитрий Владимирович Философов (в домашнем обиходе — Дима), блазированный эстет и сноб на амплуа критика и публициста. Все трое заняты были ‘обновлением православия’ и заигрывали с ‘передовыми’ иерархами казенной церкви.
В целях сближения интеллигенции с церковными кругами они затеяли в ноябре 1901 года, сообща с поэтом и философом Н.М.Минским, приват-доцентом Духовной академии А.В.Карташовым и публицистом В.В.Розановым, Религиозно-философские собрания. Они происходили в зале Географического общества, где стояло громадное изваяние Будды, — каждый раз от соблазна на него набрасывали покрывало. Председательствовал ректор Духовной академии Сергий, епископ Финляндский, присутствовала пестрая публика — архиереи и архимандриты, синодские чиновники, студенты — светские и духовные, весь ‘Мир искусства’, модные дамы.
В высших сферах на собрания посматривали косо, и вскоре Победоносцев добился их запрещения — как подозрительных по части ереси.
Знакомство Блока с Мережковскими состоялось 26 марта 1902 года. Он пришел в известный всем петербуржцам дом Мурузи, выходивший ‘мавританскими’ фасадами на три улицы. Прошагал на четвертый этаж, позвонил не без робости. Открыла сама Зинаида Гиппиус.
— Я хотел бы записаться на лекцию Дмитрия Сергеевича в Соляном городке… (Существовала в те времена такая практика.)
— Как ваша фамилия?
— Блок…
— Какой Блок? Это о вас писала мне Ольга Михайловна Соловьева? Это вы пишете стихи, от которых Андрей Белый в таком восторге, что буквально катается по полу?.. Пойдемте ко мне.
В темно-красной гостиной, окнами на Спасо-Преображенский собор ‘всей гвардии’, у пылавшего камина Блок разглядел хозяйку дома, которая слыла в обществе ‘декадентской мадонной’. Об ее броской наружности, смелых туалетах и экстравагантных повадках судачил весь литературный, художественный и театральный Петербург.
На удивление стройная и тонкая, с осиной талией, гибкая и хрупкая фигура, облаченная в некое подобие хитона… Копна медно-золотых волос, зеленые, русалочьи глаза и очень красные губы на густо напудренном лице… Аромат крепких духов, черный крест на плоской груди, пальцы в кольцах, пахучая папироска и блескучая лорнетка…
Она была умна, зла, привередлива, любопытна, обожала молодых поклонников и держала их в строгом послушании. Это была ночная птица. Поднимаясь поздно, часам к трем, половину дня и половину ночи проводила на козетке среди коловращения посетителей — студентов, всегда немного обалдевавших перед этой Цирцеей, декадентских поэтов, философов, церковников, — шармировала, ссорила и мирила (больше ссорила, чем мирила), выслушивала и распространяла слухи и сплетни (больше распространяла, чем выслушивала), вообще — ‘создавала атмосферу салона’. В троице ‘Мережковских’ она была Пифией, возвещавшей идеи и пророчества, — на долю самого Мережковского оставалось их оформление.
Она задержала Блока надолго, искусно разведала обо всех его делах и обстоятельствах, заставила прочесть стихи, повела к Мережковскому в его святая святых — огражденный от непрошеных посетителей кабинет, где известный писатель восседал за монументальным письменным столом. Блок поглядел на стол уважительно, за ним были написаны большие книги — ‘Вечные спутники’, романы об Юлиане и Леонардо, ‘Лев Толстой и Достоевский’… Теперь на нем лежала раскрытая рукопись последней части романической трилогии — ‘Петр и Алексей’.
Мережковский — малого роста, до скул заросший каштановой бородой, аккуратный и брюзгливый, попыхивающий дорогой сигарой, обошелся с новым почитателем из студентов с обычным высокомерно-снисходительным величием. Только и слышались его вечные присловья: ‘Вы — наши, мы — ваши…’, ‘Или мы, или никто…’, ‘Или с нами, или — против…’
Зинаида Гиппиус Андрею Белому (март 1902 года): ‘Видела Блока, говорила с ним часа три. Он мне понравился. Очень схож с Вами по ‘настроению’, кажется — гораздо слабее Вас… Читал мне свои стихи. Мнение о них у меня твердое. Вас подкупает сходность ‘настроений’. Стряхните с себя, если можете, этот туман’.
С первой же встречи полного понимания между Блоком и Зинаидой Гиппиус не возникло. То, чем он жил, о чем писал, думал, говорил (больше молчал), для нее было ‘туманом’. А то, чем жили и о чем шумели Мережковские — ‘религиозное дело’, — для него оставалось пустым звуком. Владимира Соловьева в кругу Мережковских принимали постольку, поскольку истоком и основой его провидений служило христианство — то есть именно то, к чему Блок был глубоко равнодушен: ‘Христа я никогда не знал…’ А лирически эмоциональное восприятие соловьевской мистики, сказавшееся в стихах Блока, Мережковские с высоты своих ‘религиозно-общественных’ интересов третировали как безответственную невнятицу.
Вскоре Блок вступил в довольно оживленную переписку с Гиппиус. Хотя он и пасовал перед ее авторитетом и апломбом, все же подчас отваживался и поспорить с нею. Письма писал обдуманно, сперва начерно — в дневнике. Он уже успел познакомиться с рассуждениями ‘талантливейшего господина Мережковского’ насчет ‘двух бездн’.
Это была совершенно мертвая схоластика: все жизненные противоречия объяснялись тем, что в человеке, дескать, расщеплены ‘дух’ и ‘плоть’. В грядущем ‘царстве Третьего Завета’ осуществится высшее единство: ‘плоть’ станет святой и сольется с ‘духом’ — сойдутся ‘верхняя’ и ‘нижняя’ бездны, исчезнет вечная антиномия Христос и Антихрист. Все это называлось ‘высшим синтезом’, в котором чудесно преобразуется (‘очистится’) и примирится все расщепленное — религия и культура, этика и эстетика, божественный Эрос и плотское чувство, язычество и христианство.
Блок, конечно, вникал в сходство (как и в известное различие) между теорией Мережковского и учением Соловьева, но стоит ли здесь выяснять, какой черт лучше — черный или серый? Единственно, что действительно важно, это то, что уже тогда он стал тяготиться разглагольствованиями ‘об этих живых и мертвых Антихристах и Христах, иногда превращающихся в какое-то недостойное ремесло, аппарат для повторений, разговоров и изготовления формул’ (письмо к Л.Д.М., 22 ноября 1902 года). А в другом случае у него вырвалось отчаянное признание: ‘Я уже никому не верю, ни Соловьеву, ни Мережковскому’.
Умозрительному и отвлеченному, ‘логике’ он пытался противопоставить ‘внутреннее откровение’, иными словами — свой личный мистический опыт. Попытка, что и говорить, наивная, но знаменательная: за ней стоит инстинкт художника, стихийное понимание того, что источником творчества могут служить не искусственные и мертвые аллегории, но ‘образ жизни’ и личная ‘жизненная драма’.
Как бы уйти от безжизненных теорий и бездейственного созерцания — вот о чем неотступно думает Блок в это важное для него время, не останавливаясь перед своего рода переоценкой только что обретенных ценностей. В письме к отцу (5 августа 1902 года) он признается, что из ‘потемок’ (хотя бы и ‘вселенских’) его тянет на ‘свет божий’, и тут же размышляет о своем ‘реализме’, который ‘граничит с фантастическим’ (в духе Достоевского).
В письмах к другу своему Александру Гиппиусу (очень дальнему родственнику Зинаиды, с нею никак не связанному) Блок настойчиво твердит о ‘дремлющих силах’, о том, что ощущает желание ‘трех жизней’, как Аркадий Долгорукий в ‘Подростке’, — только бы не провести, упаси боже, одну в сплошном ‘созерцании’. В качестве аргумента привлекается пример… Менделеева: ‘Погрязшие в сплошной и беспросветной мистике, конечно, не помнят о Менделееве… Однако Менделеев, не нуждаясь в мистических санкциях (я не бранюсь, а только отдаю должное), — человек ‘творчества’ как такового… Разве Вы не видите, что все порываются делать, может быть, лишь некоторые стараются еще оградить себя ‘забором мечтаний’. ‘Мистическое созерцание’ отходит. ‘Мистическая воля’ — дело другое… Вселенский голос плачет о прошлом покое и о грядущем перевороте’ (23 июля 1902 года).
Просыпающееся чувство жизни, душевной активности особенно отчетливо прослеживается в письмах к Л.Д.М. Связывая с возлюбленной свои ‘живые надежды’, лежащие в сфере ‘земного бытия’ (‘Настоящее все — вокруг Тебя, живой и прекрасной русской девушки’), он терпеливо, из письма в письмо, втолковывал ей, что именно она дает ему полноту ощущения жизни: ‘С тех пор как Ты изменила всю мою жизнь, я чувствую с каждым днем все больший подъем духа’, ‘Ты — первая причина, заставившая меня вскрыть в себе свои собственные силы, дремавшие или уходившие на бессознательное’, ‘Свой ‘мистицизм’ я уже пережил, и он во мне неразделим с жизнью’.
Я и молод, и свеж, и влюблен,
Я в тревоге, в тоске и в мольбе,
Зеленею, таинственный клен,
Неизменно склоненный к тебе.
Теплый ветер пройдет по листам —
Задрожат от молитвы стволы,
На лице, обращенном к звездам, —
Ароматные слезы хвалы.
Ты придешь под широкий шатер
В эти бледные сонные дни
Заглядеться на милый убор,
Размечтаться в зеленой тени.
Ты одна, влюблена и со мной,
Нашепчу я таинственный сон,
И до ночи — с тоскою, с тобой,
Я с тобой, зеленеющий клен.
Он начинает по-новому осознавать и оценивать свое ближайшее будущее как художника, поэта: ‘Из сердца поднимаются такие упругие и сильные стебли, что кажется, будто я стою на пороге всерадостного познания… Жизнь светлая, легкая, прекрасная. К счастью, мы переходим из эпохи Чеховских отчаяний в другую, более положительную: ‘Мы отдохнем’. И это правда, потому что есть от чего отдыхать: перешли же весь сумрак, близимся к утру. Чего только не было — и романтизм, и скептицизм, и декаденты, и ‘две бездны’. Я ведь не декадент, это напрасно думают. Я позже декадентов. Но чтобы выйти из декадентства, современного мне, затягивавшего меня бесформенностью и беспринципностью, нужно было волею божией встретить то пленительное, сладостное и великое, что заключено в Тебе. И открылось дремавшее сердце…’ (26 декабря 1902-года).
Удивительна эта проницательность юноши, еще не напечатавшего ни одной строки, но уже догадавшегося, что он ‘позже декадентов’.
В том, что Блок отвращался от Мережковских, были и дополнительные причины, связанные с его любовным романом. С раздражением отнесся он к бестактным расспросам Зинаиды Гиппиус, обожавшей совать нос в чужие дела: как следует понимать намерение его жениться на той, кого он сделал Прекрасной Дамой, центром и содержанием своего духовного мира — нет ли в этом измены мистическому идеалу? Недаром он решительно уклонился от исполнения настоятельной просьбы Гиппиус познакомить ее с Л.Д.М.
Гиппиус со своими присными очень ‘не сочувствовала’ женитьбе Блока.
Из-за этого она чуть было не поссорила его с Андреем Белым. ‘Он был очень удручен вашей женитьбой и все говорил: ‘Как же мне теперь относиться к его стихам?’ — писала Гиппиус Блоку. — Действительно, к вам, т.е. к стихам вашим, женитьба крайне нейдет, и мы все этой дисгармонией очень огорчены’.
Блока непрошеное вмешательство в его личную жизнь глубоко возмутило. ‘Каков Бугаев!’ — воскликнул он в письме к Л.Д.М. (которой переслал послание Гиппиус) и заверял ее, что если это действительно так, они с Сергеем Соловьевым ‘останутся вдвоем’. О Мережковских он говорил с холодным презрением: ‘Господа мистики, ‘огорченные дисгармонией’ (каково!?), очевидно, совершенно застряли в непоколебимых математических вычислениях. Я в первый раз увидел настоящее дно этого тихого омута’.
В ноябре 1902 года было написано:
Ушел я в белую страну,
Минуя берег возмущенный.
Теперь их голос отдаленный
Не потревожит тишину.
Они настойчиво твердят,
Что мне, как им, любезно братство,
И христианское богатство
Самоуверенно сулят.
Им нет числа. В своих гробах
Они замкнулись неприступно.
Я знаю: больше чем преступно
Будить сомненье в их сердцах.
Я кинул их на берегу.
Они ужасней опьяненных.
И в глубинах невозмущенных
Мой белый светоч берегу.
Не приходится сомневаться, что стихи эти подсказаны отношением к ‘неохристианам’ из круга Мережковских. Символика белого (‘белая страна’, ‘белый светоч’) — опознавательный знак соловьевства. Чем решительнее отвращается Блок от мережковщины, тем больше старается он сохранить верность своей соловьевской вере (наполняя ее своим содержанием).
Начинается символическое противопоставление темного, бесовского Петербурга — белой, чистой, соловьевской Москве.
Александр БлокЛ.Д.М. (18 декабря 1902 года): ‘Сегодня опять были разговоры о Мережковских, о религиозно-философском обществе и т. п. Скоро мы ‘оставим всех Мережковских’. Зинаиду Николаевну я понял еще больше, она мне теперь часто просто отвратительна. Чем больше я узнаю о ‘петербургском’, тем глубже и чаще думаю и чувствую по-‘московски’. Чего хотят все эти здешние на ‘освященном месте’?.. О, как они все провалятся! Я же с Тобой и от Тебя беру всю мою силу противодействия этим бесам. А силы понадобится много’.
Кто знает, не о Мережковских ли думал он, когда через несколько дней написал стихотворение ‘Все кричали…’, так непохожее на все, что сочинил раньше.
Все кричали у круглых столов,
Беспокойно меняя место.
Было тускло от винных паров.
Вдруг кто-то вошел — и сквозь гул голосов
Сказал: ‘Вот моя невеста’.
Никто не слыхал ничего.
Все визжали неистово, как звери.
А один, сам не зная отчего, —
Качался и хохотал, указывая на него
И на девушку, вошедшую в двери.
Она уронила платок,
И все они, в злобном усильи,
Как будто поняв зловещий намек,
Разорвали с визгом каждый клочок
И окрасили кровью и пылью…
Стихи, конечно, очень декадентские, и видеть в них прямой намек (пусть даже в тонах сатиры и гротеска), будто Блок приводит Л.Д.М. в салон Мережковских, ясное дело, не приходится, но какие-то сложные и далековатые ассоциации в этом смысле все же возникают. В письмах к возлюбленной Блок, назвав эти стихи ‘хорошими’, заметил, что они ‘совсем другого типа — из Достоевского’: ‘Это просто и бывает в жизни, на тех ее окраинах, когда Ставрогины кусают генералов за ухо. Но это ‘скорпионисто’ и надо будет отдать Брюсову. Здесь не понравится’. (Здесь — то есть у Мережковских).
Тогда же, в декабре, Блок набрасывает весьма остроумное и достаточно злое ‘возражение на теорию Мережковского’, где схвачены и тоже гротескно заострены человеческие черты самого теоретика.
Александр Блок М.С Соловьеву (23 декабря 1902 года): ‘M-me Мережковская однажды выразилась, что Соловьев устарел и ‘нам’ надо уже идти дальше. Чем больше она говорила таких (а также и многих других!) вещей, тем больше я на нее злюсь, и иногда даже уж до такой степени злюсь, что чувствую избыток злобы и начинаю напоминать себе о ее несомненных талантах… Ваша Москва чистая, белая, древняя, и я это чувствую с каждым новым вывертом Мережковских… С другой стороны, с вашей, действительно страшно до содрогания ‘цветет сердце’ Андрея Белого. Странно, что я никогда не встретился и не обмолвился ни одним словом с этим до такой степени близким и милым мне человеком. По Москве бродил этой осенью, и никогда не забуду Новодевичьего монастыря вечером. Ко всему еще за прудом вились галки и был ‘гул железного пути’, а на могиле — неугасимая лампадка и лилии, и проходили черные монахини. Все было так хорошо, что нельзя и незачем было писать стихи, которые я тщетно пытался написать тут же’.
Эта поездка (22-23 августа) была паломничеством к ‘московским святыням’. Третьяковская галерея, Виктор Васнецов и Нестеров… Кремль, соборы (в Благовещенском шла служба)… Василий Блаженный и храм Христа Спасителя… Памятник Пушкину… Новодевичий монастырь с розовым златоглавым собором и белыми башнями, увенчанными красными зубцами… И заветное место — могила Владимира Соловьева.
… И все-таки обойтись без Мережковских никак было нельзя.
Они готовились к изданию ‘своего’ журнала. Он мыслился как орган религиозно-философский, но с обширным беллетристическим отделом. Предполагаемый состав сотрудников — ревнители ‘нового христианства’ и ‘новые литературные силы’, печататься которым, кстати сказать, было негде. На роль официального редактора был привлечен благонамеренный московский литератор Петр Петрович Перцов — маленький поэт (в прошлом), критик и публицист консервативного толка, но сочувственно относившийся к ‘новым исканиям’ в искусстве и литературе. Затруднений хватало — не было ни денег (на первый случай Перцов дал несколько тысяч), ни разрешения.
‘Нам, наконец, разрешили журнал ‘Новый путь’, — сообщила Зинаида Гиппиус Блоку 9 июля 1902 года. — Надеюсь, дадите мне стихов (не декадентских, а мистических, какие у Вас есть)’. К тому времени мнение о стихах Блока она уже переменила, соглашалась, что есть у него ‘недурные стихотворения’, а три-четыре — даже ‘очень хорошие, чуть не прекрасные’. Горячим поклонником Блока оказался Перцов. ‘Ваши стихи пойдут, я надеюсь, в первой книжке… Перцов в Вас просто влюблен’ (Гиппиус — Блоку, 15 сентября).
Вскоре Блок навестил Мережковских в Заклинье — пустынном имении под Лугой. Стояла холодная, ясная, золотая осень. Два дня прошли в длинных прогулках по лесу, катанье в лодке по озеру и в бесконечных разговорах. Зинаида, вызывая смятение среди встречных баб, разгуливала в мужском костюме.
‘Разговоры были, разумеется, довольно отвлеченные — об Антихристе и ‘общем деле’… Впечатление мое от самих доктрин Мережковских затуманилось еще более, и я уже совсем не могу ничего ни утверждать, ни отрицать, а потому избрал в этой области роль наблюдателя с окраской молчаливого мистицизма’ (Блок — отцу, 26 сентября).
Молчаливым наблюдателем оставался он и на регулярных редакционных собраниях ‘Нового пути’, где гремел Мережковский, остро жалила Гиппиус, краснобайствовали заматерелые в спорах схоласты. Входил подтянутый, стройный, в своем корректном студенческом сюртуке, здоровался ровно и сдержанно, садился прямо и твердо и спокойно вслушивался в разговор, не вставляя ни слова. ‘Я никогда не видел, чтобы человек умел так красиво и выразительно молчать’, — заметил болтливый Бальмонт. Изредка читал стихи. Очень хотелось, конечно, напечататься.
Редакция решила печатать поэтов щедро — не по одному стихотворению, а целыми циклами, в каждой книжке по поэту. Февральская была отдана Федору Сологубу, мартовская предназначалась Гиппиус, но она уступила ее Блоку. Это был как-никак широкий жест — поставить начинающего, никому еще неведомого поэта в один ряд с известными, да еще отодвинув Минского, Мережковского и Фофанова.
Тем временем подготавливался дебют Блока и в ‘белой’ Москве. В октябре М.С.Соловьев передал его стихи Брюсову, собиравшему материал для очередного альманаха ‘Северные цветы’. Еще накануне Брюсов писал Петру Перцову коротко и безапелляционно: ‘Блока знаю. Он из мира Соловьевых. Он — не поэт’. Но, познакомившись с переданными ему стихами, резко переменил мнение. Упомянув в дневнике несколько молодых писателей, он заметил: ‘Всех этих мелких интереснее, конечно, А.Блок, которого лично я не знаю’, впрочем тут же оговорившись, что еще замечательнее А.Белый — ‘интереснейший человек в России’. Ольга Михайловна Соловьева поспешила известить мать Блока, что Брюсов ‘очень охотно напечатает стихи Саши’.
Литературные дела, таким образом, налаживались.
Наступивший 1903 год сразу ознаменовался многими событиями.
Третьего января Блок, узнав через О.М.Соловьеву, что Андрей Белый собирается написать ему, послал навстречу первое свое письмо (внешним поводом послужила статья Белого ‘Формы искусства’, появившаяся в декабрьской книжке ‘Мира искусства’). Одновременно и Андрей Белый написал Блоку. Письма, вероятно, встретились (‘перекрестились’, как предпочел сказать Белый) в Бологом, и корреспонденты, конечно, не преминули истолковать это обстоятельство как мистическое предопределение.
Так началась интенсивная переписка, оставшаяся одним из самых выразительных документов русского символизма и освещающая ту мучительную ‘дружбу-вражду’, которая в девятисотых годах сложилась между корреспондентами. ‘Крестный знак писем стал символом перекрещенности наших путей’, — скажет потом Белый.
Письма полны признаний и заверений. Блок назвал статью Белого гениальной, откровением, которого он давно ждал (хотя и полемизировал со статьей по частным вопросам), и призывал его к жизненному подвигу: ‘На Вас вся надежда’. Белый венчал Блока на царство в поэзии: ‘Вы точно рукоположены Лермонтовым, Фетом, Соловьевым, продолжаете их путь, освещаете, вскрываете их мысли… Скажу прямо — Ваша поэзия заслоняет от меня почти всю современную русскую поэзию’.
С первых же писем возникла тема братства, духовного единения мечтателей, услыхавших ‘зов зари’: ‘Легче дышать. Веселей путь’.
… Внезапно грянула беда: 16 января скончался Михаил Сергеевич Соловьев, — слабый и болезненный, он не перенес воспаления легких. Едва он закрыл глаза, как Ольга Михайловна вышла в соседнюю комнату — и застрелилась.
Соловьевых отпевали и похоронили вместе — все в том же Новодевичьем монастыре.
В жизни Блока это событие стало вехой: ‘Я потерял Соловьевых и приобрел Бугаева’.
… Весна 1903 года выдалась на редкость ранняя и бурная. Мимо Гренадерских казарм по Большой Невке шел ледоход, под окнами чинили и снастили лодки, было много солнца и ветра, на душе стало легко и привольно.
Мне снились веселые думы,
Мне снилось, что я не один…
Под утро проснулся от шума
И треска несущихся льдин.
Я думал о сбывшемся чуде…
А там, наточив топоры,
Веселые красные люди,
Смеясь, разводили костры:
Смолили тяжелые челны…
Река, распевая, несла
И синие льдины, и волны,
И тонкий обломок весла…
Пьяна от веселого шума,
Душа небывалым полна…
Со мною — весенняя дума,
Я знаю, что Ты не одна..
Стихотворение написано 11 марта. Через неделю вышла в свет лиловая книжка ‘Нового пути’ со стихами Блока. Цикл из десяти стихотворений открывало ‘Предчувствую Тебя. Года проходят мимо…’, а замыкало — ‘Верю в Солнце Завета…’. Заглавие цикла — ‘Из Посвящений’.
В журнале взяли за правило — помещать при стихах хорошо выполненные иллюстрации — снимки с выдающихся произведений живописи, главным образом эпохи Возрождения. К молитвословным стихам Блока был подобран подходящий художественный антураж — три ‘Благовещения’: полотно Леонардо да Винчи из Уффици, фреска Беато Анжелико из флорентийского монастыря святого Марка и алтарный образ Нестерова из Владимирского собора в Киеве.
Дебют не прошел незамеченным. В. Буренин, присяжный критик черносотенного ‘Нового времени’, обозвал стихи Блока сумбурными виршами, поражающими полным отсутствием смысла. Столь же энергично выругалась другая черносотенная газета, ‘Знамя’: ‘Стихотворения откуда-то выкопанного поэта Ал. Блока (хорошо еще, что хоть не Генриха Блока) — набор слов, оскорбительных и для здравого смысла и для печатного слова’ (Генрих Блок — известный петербургский банкир.) Процитировав ‘Я к людям не выйду навстречу…’ и ‘Царица смотрела заставки…’, рецензент, напрягая остроумие, заметил, что это ‘новый путь в старую больницу для умалишенных’.
Так приветствовала нового поэта ‘русская пресса’.
На самого поэта грубая брань не произвела никакого впечатления. Он слишком верил в свою правду, чтобы принимать к сердцу подобные поношения. Так было и потом, всю его жизнь.
Любопытно, что, как вскоре выяснилось, стихи ‘косноязычного декадента’ показались понятными и близкими самым разным людям, бесконечно далеким от современной литературной среды. В их числе были, например, старушка С.Г.Карелина, млевшая над Жуковским, и скромнейшие сельские поповны, с которыми дружил Андрей Белый, а некий заматерелый старовер, собиратель древних икон, высказался совсем неожиданно: ‘В России сейчас один настоящий поэт: это — Блок!’
Вскоре появился и сильно задержавшийся в печати студенческий ‘Литературно-художественный сборник’ с тремя стихотворениями Блока, которые педант Никольский немного ‘исправил’ (впрочем, с позволения автора), а вслед затем (в апреле) в Москве — третий альманах ‘Северные цветы’, где был помещен другой большой цикл Блока (тоже десять пьес) под заглавием: ‘Стихи о Прекрасной Даме’. Поэт вышел в мир.

СВАДЬБА

Весенняя дума не покидала его. ‘У меня все складывается странно радостно. Сплелось столько всего, что ни написать, ни рассказать кратко немыслимо. Но все это — цепкое, весеннее, пахучее, как ветки сирени после весенних ливней’ (Александру Гиппиусу, 30 апреля 1903 года).
К тому времени вопрос о свадьбе был решен окончательно. Анна Ивановна Менделеева все сомневалась и уговаривала Дмитрия Ивановича отложить срок. Люба с ней ссорилась.
На второй день Пасхи она написала Блоку: ‘Милый, дорогой, не знаю, как и начать рассказывать. Папа, папа согласен на свадьбу летом! Он откладывал только, чтобы убедиться, прочно ли ‘все это’, ‘не поссоримся ли мы’. И хоть он еще не успел в этом убедиться, но раз мы свадьбы хотим так определенно, он позволяет’.
Блок ответил: ‘Твой папа, как всегда, решил совершенно необыкновенно, по-своему, своеобычно и гениально’.
На следующий день состоялся семейный совет: Александра Андреевна побывала у Менделеевых. Привезла сыну коротенькую записку Любы: ‘Они все сговорились и все согласны’.
Пришли белые ночи. Блок почти ежедневно бывал в Палате, на Забалканском. Менделеев, чем-то обеспокоенный, бродил по большим комнатам. В последнее время он как-то сразу одряхлел и ослаб, плохо видел.
Здесь к месту будет сказать об отношении Менделеева к зятю. Дмитрий Иванович любил и понимал поэзию, в молодости сам пробовал писать стихи. Особенно почитал Тютчева, а у него превыше всего ставил ‘Silentium!’. Лирику Блока воспринимал, конечно, туго, вернее — совсем не воспринимал, однако силу дарования чувствовал: ‘Сразу виден талант, но непонятно, что хочет сказать’.
Иван Менделеев заверил, что отец относился к Блоку ‘с нежностью, понимая его дар, и брал часто под защиту от близоруких нападок ‘позитивистически’ настроенных авторитетов: ‘Об этом нельзя рассуждать так плоско. Есть углубленные области сознания, к которым следует относиться внимательно и осторожно. Иначе мы не поймем ничего!»
А близоруких и злобных нападок на Блока в среде, окружавшей Менделеева, было предостаточно. Вот только один эпизод: некто, служивший в Палате Мер и Весов, громогласно жаловался и негодовал — дескать, всем, знающим Менделеева, ‘больно’, что дочь такого замечательного человека выходит замуж за декадента, — ‘и добро бы он был Ж.Блок (фабрикант) или сын Ж.Блока, а то просто какой-то юродивый’.
А между тем этот ‘юродивый’ преклонялся перед гением великого ученого, видел в нем воплощение ‘воли’ и ‘творчества’. Сама личность Менделеева произвела на Блока впечатление неотразимое. ‘Студент (фамилию забыл) помешался на Дмитрии Ивановиче, — записал он в июле 1902 года. — Мне это понятно. Может быть, я сделал бы то же, если бы еще раньше не помешался на его дочери. Странная судьба. Кант до некоторой степени избежал гонений — благодаря своей кабинетности. Менделеев их не избежал…’ А в мае 1903 года он написал невесте: ‘Твой папа вот какой: он давно все знает, что бывает на свете. Во все проник. Не укрывается от него ничего. Его знание самое полное. Оно происходит от гениальности, у простых людей такого не бывает… Ничего отдельного или отрывочного у него нет — все неразделимо’.
… Нельзя сказать, что жениховство проходило совсем гладко. Возникли трения между Любой и матерью Блока — пока еще слабое предвестие будущих семейных бурь. Виной была нервозность Александры Андреевны и ее вечная ревность к сыну. ‘Она ужасно больная и ужасно нервная, — уговаривал Блок Любу. — Господи, как все это трудно и тяжело… Ты снизойди и будь милосерднее’. Он был готов даже пойти на то, чтобы жить отдельно от матери, если Люба не уступит. Она уступила.
Двадцать пятого мая они обручились в университетской церкви. И сразу — расстались на полтора месяца. Блоку снова пришлось сопровождать мать в столь памятный ему Бад Наугейм. Люба судорожно обняла его на вокзале.
В Наугейме он томился, бродил по знакомым местам, слушал Бизе и Вагнера, читал Достоевского и Гофмана, безуспешно пытался прочесть ‘Оправдание добра’ Владимира Соловьева, писал стихи…
Скрипка стонет под горой.
В сонном парке вечер длинный,
Вечер длинный — Лик Невинный,
Образ девушки со мной…
Однажды промелькнула тень К.М.С:
Там в поле бродит, плачет кто-то…
Она! Наверное — она!..
Через восемнадцать лет он вспомнит: ‘Переписка с невестой — ее обязательно-ежедневный характер, раздувание всяческих ощущений — ненужное и не в ту сторону, надрыв, надрыв…’
В. этих длинных, многословных письмах — насмешки над мещанскими нравами и ‘бессмертной пошлостью’ аккуратно-самодовольных немцев, сатирические описания курортного быта, поэтический рассказ о старинном замке и, конечно, больше всего — любовных заверений и пламенных клятв.
‘Безумно страстные мысли настигают, — записывает Блок для себя. И в письмах, впадая в особенно страстный тон, он делится с Л.Д.М. такими признаниями: ‘Я влюблен, знаешь ли Ты это? Влюблен до глубин, весь проникнут любовью. Я понимаю, я знаю любовь, знаю, что ‘ума’ не будет, я не хочу его, бросаю его, забрасываю грязью, топчу ногами. Есть выше, есть больше его. Ты одна дашь мне то, что больше — от этого и свято наше прошедшее… Всей этой истиной последних пяти лет, сплошь заполнившей жизнь, наводнившей ее, я живу и буду жить… Знаешь ли Ты, что мне не нужно ‘тонкостей’, извращенно-утонченных, декадентско-мистических излияний, ‘мужских’ умствований. Мне нужно скачку, захватывающую дух, чувство Твоей влажной руки в моей, ночь, лес, поле, луны красные и серебряные, то, о чем ‘мечтают’ девушки и юноши отвлеченно, то мне нужно наяву. Опьяненности и самозабвения какими угодно средствами — пусть опера, пусть самая элементарная музыка, самые романтические бредни итальянских любовников, романсы со словами ‘розы — слезы’, ‘мечта — красота’, ‘вновь — любовь’ и т. д.’
Снова и снова возвращается он к теме разума и сердца, проверяя ее своим творчеством. Он развивает целую концепцию художественного творчества как воплощения жизненной силы. Поэзия живет чувственным, конкретно-жизненным опытом, а не теориями и абстракциями.
‘Поэт, как бы он ни глубоко погрузился в отвлеченность, остается в самой глубине поэтом, значит — любовником и безумцем. Когда дело дойдет до самого важного, он откроет сердце, а не ум, и возьмет в руки меч, а не перо, и будет рваться к окну, разбросав все свитки стихов и дум, положит жизнь на любовь, а не на идею. Корень творчества лежит в Той, которая вдохновляет, а она вдохновляет уже на все, даже на теорию, но, если она потребует и захочет, теории отпадут, а останется один этот живой и гибкий корень’.
Здесь предугадана вся творческая судьба Блока. Теории уже спадали ‘ветхой чешуей’ с вечно живого древа поэзии.
В середине 1903 года, перед женитьбой, он почувствовал, что находится накануне крутого поворота, что его мелодия ‘уже поет иначе’.
Этой повестью долгих, блаженных исканий
Полна моя душная, песенная грудь.
Из этих песен создал я зданье,
А другие песни — спою когда-нибудь.
Последние письма из Наугейма — о ‘встрече на всю жизнь’: ‘Я не знаю, как труднее встретиться — для того, чтобы быть вместе всю жизнь, или разлучаться на всю жизнь…’
Ах, если бы он знал!
Шестого июля они встретились в Боблове. Сразу начались предсвадебные хлопоты — заказать в типографии извещение для родных и знакомых, узнать, какие бумаги нужны для венчания, оглашение, букет, церковь, певчие, ямщики…
В Шахматове съехались Франц Феликсович, тетка Марья Андреевна, из Трубицына явилась бодрая старушка Софья Григорьевна Карелина. Долго не могли решить — приглашать ли Александра Львовича, который прислал сыну на расходы тысячу рублей с наставительным письмом, — в конце концов решили не приглашать. Тот очень обиделся.
Блок был полон тревожных мыслей и неясных предчувствий. ‘Странно и страшно’, — записывает он накануне отъезда из Бад Наугейма. Последующие записи темноваты, но многозначительны: ‘Запрещенность всегда должна остаться и в браке’, ‘Если Люба наконец поймет, в чем дело, ничего не будет. Мне кажется, что Любочка не поймет’, ‘Люба понимает. Я ее обижаю. Она понимает больше меня’, ‘Прежде представлялось, как яблочный цветок, с ангельским оттенком. Ничего похожего нет. Все-таки не представляется некоторое, хотя ясно, что ничего, кроме хорошего, не будет…’
Не правда ли, записи эти производят несколько странное впечатление после бесконечных клятв и трепетных ожиданий. Запомним эти записи, — к ним еще придется вернуться.
Впрочем, сама свадьба была сыграна на славу. Блок был доволен. ‘Громадный факт моей жизни прошел в идеальной обстановке’, — сообщил он Александру Гиппиусу.
За день до торжества в Шахматово приехал Сергей Соловьев, приглашенный в шаферы к невесте. Блок звал и Андрея Белого, но тот приехать не мог — у него только что умер отец. Блок повез Сережу в Боблово. Люба встретила их на крыльце.
И откроет белой рукою
Потайную дверь предо мною
Молодая, с золотой косою,
С ясной, открытой душою.
Месяц и звезды в косах…
‘Входи, мой царевич приветный…’
Экспансивный Сережа был покорен сразу: ‘Лучше не видел и не увижу… Идеальная женщина…’ На обратном пути из Боблова в Шахматово, глубокой ночью, он нес восторженную ахинею в самом крайнем соловьевском духе — убеждал Блока во ‘вселенском значении’ его невесты.
День 17 августа выдался дождливый, — развиднелось только к вечеру. И в Шахматове, и в Боблове с утра все были готовы. Венчание было назначено на полдень. Букет для невесты, заказанный в Москве, не поспел к сроку. Блок с матерью нарвали в саду целый сноп розовых астр — и Сергей Соловьев торжественно повез его в Боблово на тройке, нанятой в Клину. Тройка была великолепная — кони рослые, в одну масть, — светло-серые с яблоками, дуга в лентах, бубенцы малиновые, ямщик молодой и щеголеватый.
Блок — сосредоточенный, строгий, в студенческом сюртуке, при шпаге — ждал в Таракановской церкви.
Это был старый, екатерининских времен, храм во имя Михаила Архангела — последний обломок некогда богатого, разоренного поместья. Белокаменный, он одиноко стоял посреди некошеного луга, на крутом берегу зацветшего пруда. Рядом — звонница и несколько забытых могил с покосившимися крестами. В храме было мрачновато — окна забраны решетками, иконы старого письма, темные, в тусклых окладах, над иконостасом едва видны резные фигуры ангелов. Служили здесь редко. На сей раз в селе Рогачево разыскали хороших певчих.
В колясках, тарантасах, бричках, украшенных дубовыми ветками, съехались гости. Наконец подкатила тройка с невестой. Она вошла в церковь под руку с отцом, в белоснежном батистовом платье с длинным шлейфом, под фатой, с флер д’оранжем. Впереди шел мальчик с образом. Дмитрий Иванович был во фраке и для такого случая надел ордена, которые обычно лежали у него в коробочке вместе с гвоздями и винтиками. Сильно взволнованный, он быстро крестил дочь дрожащей рукой, во время службы расплакался.
Служили истово, неторопливо. ‘Силою и славою венчайя…’ Священник был ‘не иерей, а поп’, как выразился Блок, — резкий, грубоватый старик, не ладивший с Бекетовыми. ‘Извольте креститься!’ — покрикивал он на жениха. Шаферами у Блока были Иван Менделеев и один из молодых Смирновых — Вениамин, а у невесты кроме Сергея Соловьева уже помянутый товарищ ее брата Александр Розвадовский.
По выходе из церкви крестьяне, собравшиеся из ближних деревень, поднесли молодым хлеб-соль и белых гусей в розовых лентах. Гуси эти долго жили в Шахматове, пользуясь правом ходить по всей усадьбе.
Свадебный кортеж двинулся в Боблово. При входе в дом старая няня Любы осыпала молодых хмелем. В большой гостиной был накрыт стол покоем. Подали шампанское. Сергей Соловьев с Розвадовским уже пили на ты. На дворе разряженные бабы пели величанье. Молодые не остались до конца пира, — они спешили к петербургскому поезду и укатили на все той же великолепной тройке.
Эта свадьба была запоздалым отголоском уже отзвучавшей музыки. В девятисотые годы весь этот ‘склад старинный, обычай дедовский и чинный’ выглядел изрядным анахронизмом. Это была лишь нарядная декорация, не больше того. Прошло очень немного времени — каких-нибудь два года, как в мирном Шахматове хорошо придуманная идиллия в духе тургеневской поэзии стародворянских гнезд сменилась нервической интеллигентско-декадентской драмой.
…В Гренадерских казармах все было готово к приезду молодоженов. В обширной квартире полковника Кублицкого с очень высокими потолками и громадными окнами (как умели строить в старое время) им отвели две комнаты, расположенные в стороне. Одна, большая, выходила окнами на Невку, а длинный и узкий кабинет Блока — в светлую галерею, проходившую вдоль всего дворового фасада офицерского корпуса. Нижние стекла окна заклеили восковой бумагой с цветными изображениями рыцаря и дамы, — получилось нечто вроде средневекового витража. Мебель в кабинете поставили старую, бекетовскую. На диване когда-то сиживали Щедрин и Достоевский. Письменный стол — бабушкин (он служил Блоку всю его жизнь). Комната была вся белая, как бы излучала ощущение чистоты и строгости. Тишина и уют. На стене — Мона Лиза, Богородица Нестерова и голова Айседоры Дункан. На книжном шкафу — фантастическая длинноклювая птица.
Жизнь пошла ровная и деятельная. У него — университет, у нее — курсы. Спектакли, концерты певицы Олениной д’Альгейм, от которых ‘делалось что-то ужасно потрясающее изнутри’. Переписка с Андреем Белым. Прибавились дела и заботы литературные — хождения по редакциям, рассылка стихов и рецензий по журналам и альманахам. Тут случалось и приятное, и досадное: Брюсов приглашал Блока в нарождавшиеся ‘Весы’, а Перцов сообщал, что в ‘Новом пути’ не хотят печатать его стихов: ‘Против них существует упорная и обширная оппозиция’.
Он много писал в это время, — ‘то же и то же опять, милое, единое, вечное в прошедшем, настоящем и будущем’. Но это ему только казалось, что ‘то же и то же’. Весь ландшафт его лирики разительно менялся.
Теперь его ‘мучил’ Брюсов. От последней (и, пожалуй, оставшейся лучшей) книги Брюсова ‘Urbi et Orbi’ (‘Граду и Миру’) он был ‘вне себя’ — до ‘горловых спазм’, как при чтении Пушкина. Он нашел в этой книге ‘ряд небывалых откровений, озарений почти гениальных’ и стал писать стихи, которые называл ‘пробрюсованными’.
Бесспорно, под влиянием книги Брюсова с ее жанровым разнообразием и резко выдвинутой темой города в его конфликтах, контрастах и противоречиях Блок рассуждал так: ‘Мне кажется возможным такое возрождение стиха, что все старые жанры от народного до придворного, от фабричной песни до серенады — воскреснут’. И это будет ‘как реакция на место богословия с одной стороны, вздыхающей усталости — с другой’.
И сразу поворачивал эту мысль на самого себя: ‘Что же мы-то, желающие жизни? Я лично хочу, сойдя с астрологической башни, выйти потом из розового куста и спуститься в ров непременно в лунную, голубую траву… Трудно будет с моими ‘восковыми чертами’, но тем не менее попробую’ (Сергею Соловьеву, 20 декабря 1903 года).
В конце 1903 года были написаны такие новые для Блока вещи, как ‘Фабрика’ (в которой впервые у него появились ‘измученные спины’ нищих и обманутых людей), ‘Мне гадалка с морщинистым ликом…’, ‘Плачет ребенок…’, ‘Из газет’ с его сюжетом, взятым из хроники городских происшествий.
Сергей Соловьев, навестивший Блока в ноябре, подметил в нем перемену: ‘Тогда уже он показался мне не таким, каким я ожидал его встретить после августа. Прощаясь с ним в Шахматове, я усиленно советовал ему заняться чтением ‘Истории теократии’. Но вместо этого нашел у него на столе ‘Будем как солнце’ и ‘Только Любовь’ Бальмонта. В новых его стихах уже не было ничего похожего на ‘конец всеведущей гордыне’, ‘ангельские крылья’ и ‘леса лилий’. Вместо этого появилось:
В роще хохочет под круглым горбом
Кто-то косматый, кривой и рогатый’.
Таким — по существу уже изменившимся, но самому себе еще не отдавшим отчета в том, что в нем изменилось, — Блок с женой поехал в Москву.

МОСКВА. ЯНВАРЬ 1904 ГОДА

На Спиридоновке, одной из тишайших московских улиц, неподалеку от Большого Вознесенья, где Пушкин подвел к аналою Наталью Гончарову, до сих пор стоит скромный деревянный, на каменном основании, двухэтажный дом, принадлежавший братьям Марконет — Александру Федоровичу и Владимиру Федоровичу, дядьям Сергея Соловьева. Это были люди известные всей Москве, общительные и гостеприимные, настоящие староколенные москвичи. Незадолго перед тем, как Блоки собрались в Москву, старший брат умер, вдова его лежала в больнице, и опустевшую уютную квартиру их в первом этаже сторожила старая кухарка Марья. Здесь и поселились Блоки.
Владимир Федорович Марконет — говорливый и галантный толстяк, отставной учитель истории, пропадавший в Дворянском клубе, проживал во дворе, во флигеле.
Литературные вкусы его были ветхозаветные, но Блок его чем-то пленил. Он приходил ежедневно, сидел, а потом долгие годы вспоминал: ‘Вот Саша Блок: поэт — так поэт! Стоит провести с ним пару дней, чтоб понять, что — поэт… Бывало, выйдем на улицу — и все заметит: какой цвет неба, и какая заря, и какие оттенки на тучах, не ускользнет ничего… Не надо его и читать: сразу видно — поэт…’
В первый же день Блок встретился с Андреем Белым. Оба они долго ждали встречи — и оба были изрядно обескуражены.
Белый на всю жизнь запомнил, как в морозный пылающий день к нему явилась ‘прекрасная пара’ — нарядная златоволосая, очень строгая юная дама в меховой шапочке и с громадной муфтой и очень корректный, очень светский молодой человек, в котором все — и одежда, и манеры — было ‘самого хорошего тона’.
Белый заочно создал серафический образ своего Блока, — создал по его же стихам: ‘Брожу в стенах монастыря, безрадостный и темный инок…’, ‘Ах, сам я бледен, как снега, в упорной думе сердцем беден…’, ‘Я, изнуренный и премудрый…’.
У забытых могил пробивалась трава.
Мы забыли вчера.. И забыли слова…
И настала кругом тишина..,
Этой смертью отшедших, сгоревших дотла,
Разве Ты не жива? Разве Ты не светла?
Разве сердце Твое — не весна?
Только здесь и дышать, у подножья могил,
Где когда-то я нежные песни сложил
О свиданьи, быть может, с Тобой…
Где впервые в мои восковые черты
Отдаленною жизнью повеяла Ты,
Пробиваясь могильной травой…
Белый и его друзья с ума сходили от этого стихотворения с его умиротворенно-молитвенным тоном и внятным намеком на трагическую смерть супругов Соловьевых (не случайно стихотворение и посвящено Сергею Соловьеву). Они находили в этих стихах самую суть поэзии Блока, считали, что в них наиболее открывался лик его музы. Что и говорить, стихи несравненные, но в них не весь даже тогдашний Блок, а лишь то, что ценили и любили в нем соловьевцы.
Белый воображал автора этих стихов человеком малорослым и тщедушным, с постным лицом послушника и зачесанными назад небогатыми волосами. А перед ним стоял статный и широкоплечий, с военной выправкой кудрявый здоровяк с равномерно обветренным, без вспышек румянца, но как бы загорелым лицом, напоминающий доброго молодца русских сказок. Где же ‘мои восковые черты’?
‘Нет, все это было не Блоком, давно уже жившим во мне, ‘Блоком’ писем интимнейших, ‘Блоком’ любимых стихов… Скажу: впечатления реального Блока застало врасплох, что-то подобное разочарованию подымалось… Характеризую редчайшую разность между нами, которую мы ощутили при первом свидании, — в темпераментах, в стиле и в такте’, — писал Белый впоследствии.
Справедливо сказано. В самом деле, трудно представить себе большее несоответствие человеческих натур. Один — воплощение сдержанности (‘…взволнованность и Блок были две вещи несовместимые’), при всей своей неслыханной любезности умевший каменно промолчать в знак несогласия. Другой — весь порыв и суета, вечно взвинченный говорун, находящийся в состоянии беспрерывного вибрирования, не способный ни на минуту отрешиться от нервной жестикуляции и обрести неподвижность. Если Блок туго сходился с людьми, то Белый непредставим вне общения с первым встречным. Отсюда и разность отношения к ним. Зинаида Гиппиус верно заметила, что если Белого трудно было называть иначе как ‘Борей’, то Блока и в голову бы не пришло звать ‘Сашей’.
Блоку тоже, с первого же взгляда, Белый предстал в обличий неожиданном. Он написал матери: ‘Бугаев совсем не такой’. Но оба они своевременно не сделали должных выводов из своих ощущений.
… Две недели промелькнули в непрерывном кружении. Белый и Сергей Соловьев, что называется, забрали Блоков в свои руки и порядком затаскали их. Гостей повезли на Воробьевы горы, откуда Москва открылась сразу и вся целиком, во всем великолепии золота, белизны и киновари, с Новодевичьим монастырем во главе. Потом пошли прогулки по городу и за городом, визиты, панихиды на могилах всех Соловьевых, обеды у Тестова и в ‘Славянском базаре’, хождение на поклон к епископу Антонию, жившему на покое в Донском монастыре, Художественный театр, ‘вывоз Иверской’… И ежедневные бесконечные, до глубокой ночи, разговоры — то на Спиридоновке, в марконетовом доме, то у Андрея Белого на Арбате, то у Сергея Соловьева — в маленькой квартирке на Поварской, куда он переселился после смерти родителей.
Иногда, нагулявшись по морозной и солнечной Москве, обедали по-домашнему, своей тесной компанией, на Спиридоновке. Любовь Дмитриевна училась хозяйничать, Блок бегал в лавочку за пивом и сардинками. Само собой, кроме мистических разговоров было немало и непринужденного, шумного, молодого веселья.
Сергей Соловьев при всем своем богословском экстремизме и железной догматичности, перенимая двусмысленную манеру знаменитого дяди, бурно шутил и сыпал юмористическими стихами.
Мережковскому отдыха нет:
С Зинаидой трепещут, как листики.
Зимней ночью, в дому Марконет,
Собрались христианские мистики.
‘Сердце подымем гор!
Адское пламя, потухни!’
Марья стучала: пюре
Стряпала в кухне.
Черти подымали злее и злее вой,
Но, жены Блока испугавшись, Любы,
Урожденной Менделеевой,
Улетели в трубы.
В прах распростерты враги:
Кончилась мистика.
Блок закричал: ‘Сапоги,
Марья, почисти-ка!’
Чета Мережковских, к которой Соловьев пылал неукротимой враждой, была его излюбленной мишенью. Вот, к примеру, отрывки из его ‘Козловака’, в котором он не постеснялся в выражениях:
Святая дева с ликом б…
Бела, как сказочный Пегас,
К церковной шествует ограде
И в новый храм приводит нас.
Хитра, как грек, и зла, как турка,
Ведет нас к Вечному Отцу,
И градом сыплет штукатурка
По Зинаидину лицу.
В архиерейской ставши митре
И пономарском стихаре,
Законный муж ее Димитрий
Приносит жертву в алтаре…
Взъерошенный Сергей Соловьев, в вечно распахнутой шубе, в куцем сюртучке, перешитом с плеча ‘дяди Володи’, похожий на загулявшего шафера с купеческой свадьбы, был неистощим на всяческую буффонаду. То он творит шуточную мифологему: старик Менделеев — это древний Хаос, а Любовь Дмитриевна — по Владимиру Соловьеву — ‘темного Хаоса светлая дочь’. То в конке, по пути в Новодевичий монастырь, кричит во весь голос, что на днях в Москве воскресло несколько мертвых и что Антихрист двинул войска из Бельгии. Молодые люди дурачатся, говорят по-гречески, — ‘все с удивлением смотрят’.
‘Успех Блока и Любови Дмитриевны в Москве был большой, — вспоминал Сергей Соловьев. — Молчаливость, скромность, простота и изящество Любови Дмитриевны всех очаровали… Белый дарил ей розы, я — лилии’. Дамы шептались: ‘Блок — прелесть какой’.
За две недели Блоки перезнакомились со всем московским декадентско-символистским Парнасом.
Это был совершенно особый мир, со своим бытом и стилем жизни, со своей моралью и эстетикой, со своим сгущенно-метафорическим жаргоном, — мир, объединивший самых разных людей — по-настоящему талантливых и вполне бездарных, истинно глубоких и всего лишь претенциозных, преуспевающих и неудачливых. Каждый из них был по-своему характерен.
В этом кругу, после тихого, застойного интеллигентского бытия восьмидесятых — девяностых годов, вошло в привычку ‘преображать жизнь’. Ранние русские декаденты, а вслед за ними символисты, которые так усердно мифологизировали действительность и пытались претворить ‘грубую жизнь’ в ‘сладостную легенду’, не только обосновывали это претворение в творчестве, но и стремились внедрить его в сферу частного быта. Мемуарная литература о символистах изобилует рассказами о всякого рода домашних проявлениях ‘демонизма’, ‘магизма’, ‘дионисизма’, которые сейчас производят диковатое, а подчас и комическое впечатление, но в свое время принимались в этой среде всерьез.
Символизм ко многому обязывал своих адептов. Он в самом деле был для них ‘не только искусством’, как они часто об этом твердили. Он был для них также средством ухода в некий воображаемый мир от неприятной и пугающей действительности, способом ‘творить жизнь’ по-своему, даже — нормой общественного поведения художника. Тут-то и начиналась та легкомысленная игра в жизнь, которая дорого стоила даже самым талантливым из символистов.
Наблюдательный и злоязычный Владислав Ходасевич, принадлежавший к младшему поколению символистов и оставивший острые зарисовки людей этого мира, писал в мемуарной книге ‘Некрополь’: ‘Да, здесь жили особой жизнью… Здесь пытались претворить искусство в действительность, а действительность в искусство. События жизненные, в связи с неясностью, шаткостью линий, которыми для этих людей очерчивалась реальность, никогда не переживались как только и просто жизненные, они тотчас становились частью внутреннего мира и частью творчества. Обратно: написанное кем бы то ни было становилось реальным, жизненным событием для всех… Жили в неистовом напряжении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных… От каждого, вступавшего в орден (а символизм в известной степени был орденом), требовалось лишь непрестанное горение, движение — безразлично во имя чего… Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости’.
В Москве, в январе 1904 года, Блок впервые вплотную соприкоснулся с этим особым миром.
Жизнь здесь била ключом. Все дни недели были расписаны. По воскресеньям принимали у Андрея Белого, по вторникам — у Бальмонта, по средам — у Брюсова, в его отцовском старокупеческом доме на Цветном бульваре, по четвергам — в ‘Скорпионе’, разместившемся в только что возведенном наимоднейшем палаццо ‘Метрополя’ — в тупичке, что примыкает к остаткам стены Китай-города, по пятницам — в ‘Грифе’ — втором символистском издательстве, учрежденном Сергеем Соколовым (в литературе — Кречетовым).
К тому времени вокруг Андрея Белого и Сергея Соловьева образовался довольно многолюдный кружок молодых людей, назвавших себя ‘аргонавтами’ — по стихотворению Белого ‘Золотое руно’, которое стало как бы их манифестом:
Наш Арго, наш Арго,
готовясь лететь, золотыми крылами —
забил…
Участниками этого интимного, организационно никак не оформленного кружка были: поэт и критик Эллис (Лев Кобылинский), химик, а впоследствии переводчик и музеевед, знаток религиозной литературы А.С.Петровский, студент-органик и тоже переводчик А.П.Печковский, теософ П.Н.Батюшков, историк и оккультист М.А.Эртель, философ С.Л.Кобылинский, математик и музыкант А.С.Челищев, умный и образованный художник В.В.Владимиров, математик Д.И.Янчин, медик Н.М.Малафеев, филолог-гетеанец Э.К.Метнер, сыгравший потом заметную роль в истории русского символизма, и некоторые другие, в том числе и несколько человек старшего поколения, как, например, богослов и философ Г.А.Рачинский, опекун несовершеннолетнего Сергея Соловьева.
Большинство из них не принимало непосредственного участия в литературном движении, но все они, говоря словами Белого, ‘вынашивали атмосферу, слагавшую символизм’, были ‘символистами par exellance’. Душой кружка, ‘толкачом-агитатором, пропагандистом’ Белый назвал Эллиса, себя — ‘идеологом’.
Эллис — одна из наиболее колоритных фигур тогдашней литературной Москвы. Он великолепно изображен в поздних мемуарах Белого. Юрист по образованию, он начал с занятий социологией и экономикой (считал себя ‘марксистом’), затем переродился в одержимого мистика с демонической подкладкой, заявил себя критиком самого реакционного толка, перешел в католичество и кончил (в безвестности) монахом иезуитского ордена.
Это был настоящий фанатик и истерик в обличье потрепанного денди, в изношенном, когда-то щегольском сюртуке и мятом котелке, с мертвенным, зеленовато-бледным лицом, фосфорически блестящими глазами, кроваво-красными губами вампира и мефистофельской бородкой. Поэт он был никакой, критик посредственный, но обладал из ряда вон выходящим талантом лицедея-имитатора, его пародии и шаржи были среди московской интеллигентской элиты притчей во языцех. (Они явились как бы предвестием уникального искусства нашего Ираклия Андроникова.)
В московских салонах Эллис играл роль маленького Савонаролы, был беспримерно назойлив в распространении своих идей и нетерпим к чужому мнению, ‘несносно совал нос в жизнь друзей’, обходился с ними деспотически и любил науськивать их друг на друга. Сам он был совершенно бескорыстен, жил в нищете и вечно попадал во всякого рода скандальные истории, из которых его не без труда вызволяли все те же друзья. Он еще появится в этой книге.
… Белый собрал ‘на Блоков’ всю символистскую Москву. В обветшалой гостиной и тесноватой столовой покойного профессора Бугаева собрались люди и старшего, и младшего поколений.
Явился надменный и вместе простодушный Бальмонт, пока еще признанный лидер новейшей поэзии. Не пропускавший ни одной юбки, он обратил внимание на Любовь Дмитриевну и на следующий же день разразился стихотворением:
Я сидел с тобою рядом.
Ты была вся в белом.
Я тебя касался взглядом —
Жадным, но несмелым…
Чернявый и скуластый Брюсов, с которым Блок уже успел познакомиться в Петербурге, в редакции ‘Нового пути’, с гортанным клекотом прочитал ‘Конь Блед’ и ‘Приходи путем знакомым…’, — они показались Блоку ‘еще важнее ‘Urbi et Orbi». Вольные хореи ‘Коня’, его напряженный ритм вскоре отозвались в городских стихах Блока (‘Последний день’).
Высоко закидывая рыжекудрую голову, выбрасывал звонкие строки Бальмонт, тонко выпевал свои стихи Белый. Читал и Блок — ровным, глуховатым голосом, без модуляций. Белый, впервые услышавший его чтение, нашел удачное определение: он Командором тяжко и медленно шел по строке.
Когда именитые гости разошлись, в узком кругу ‘аргонавтов’ Блок читал еще, между прочим — ‘Фабрику’ и ‘Из газет’. ‘Кучка людей в черных сюртуках ахают, вскакивают со стульев, кричат, что я первый в России поэт’, — докладывал он матери.
В калейдоскопе визитов и встреч перед ним прошло много людей, начиная с ‘угрюмого, как скалы’, стихотворца Юргиса Балтрушайтиса, одного из первых декадентов Курсинского, владельца ‘Скорпиона’ Сергея Полякова — математика и полиглота из эмансипированных купцов, кончая желторотыми поэтиками, которых объединяли кличкой ‘грифята’.
Сам ‘гриф’ — Соколов (Кречетов) произвел впечатление невыгодное: человек внешний, плохой поэт, дешевый фразер, сытый и самодовольный присяжный поверенный, притворяющийся демонистом. Зато привлекла внимание жена его, Нина Ивановна Петровская, в черном бархатном платье до пят.
Это тоже одна из любопытнейших теней русского символизма. Она писала неважные рассказики, но не в них суть дела. Она как бы воплощала дух декаданса в самой своей личности, в самом своем поведении. Человек глубоко несчастный, душевно совершенно неустроенный, постоянно находившийся на грани катастрофы, она обладала поистине редчайшей способностью осложнять жизнь — свою и чужую. Страшно запутанные романические отношения связывали ее одновременно и с Андреем Белым и с Валерием Брюсовым (вся любовная лирика в сборнике ‘Stephanos’ обращена к ней, она же — инфернальная Рената в романе ‘Огненный ангел’).
Блок почувствовал нечто вроде симпатии к этой темной и несчастной душе, — в дальнейшем встречался с нею в Петербурге, она даже приезжала в Шахматово.
Переполненный впечатлениями, накануне отъезда из Москвы Блок писал матери: ‘Я думаю с удовольствием только о нашей квартире в Петербурге. Видеть Мережковских слишком не хочу. Тоже — всех петербургских ‘мистиков’-студентов. Все это — в стороне… Пьяный Бальмонт отвратил от себя, личность Брюсова тоже для меня не очень желательна. Хочется святого, тихого и белого. Хочу к книгам, от людей в Петербурге ничего не жду… Но будет так много хорошего в воспоминании о Москве, что я долго этим проживу… Нельзя упускать из виду никогда существования Москвы, всего, что здесь лучшее и самое чистое’.
Но на поверку выходит, эта вера в чистоту и неколебимость лучших москвичей (то есть соловьевцев) тоже оказалась иллюзорной. При всей пылкости взаимных заверений назревал конфликт, и он оказался тем более острым, что назревание его своевременно замечено не было. Тут опять же сказалась ‘редчайшая разность’ (не только в поведении, но и в умонастроении) между Блоком и его экспансивными друзьями.
Усилиями Андрея Белого и Сергея Соловьева в кружке ‘аргонавтов’ Блок был возведен на пьедестал своего поэта, ‘волею судеб призванного быть герольдом, оповещающим шествие в мир религиозной революции’, осуществителем ‘конкретного соловьевского дела’.
Особенно усердствовал Сергей Соловьев, носившийся с идеей ‘грядущей теократии’. В его истолковании идея эта приобретала характер настолько комически-бредовой, что, право, трудно поверить в серьезность его проповеди. Он чуть ли не готовился объявить ‘первый вселенский собор’ соловьевской церкви, где ‘начало Петрово’ была бы представлено им самим в качестве ‘первосвященника’, ‘начало Павлово’ — Андреем Белым в звании ‘царя’ и ‘начало Иоанново’ — Александром Блоком в роли ‘пророка’.
Соловьевцы-‘аргонавты’ тщились вовлечь Блока в свои ‘гипертрофии’ (как выразился впоследствии Белый) — и делали это с большим шумом и суетой, которые Блоку с младых ногтей были ненавистны. Более того они бестактно вторглись в его личную жизнь, сделав ее предметом болтливого обсуждения в своем кругу. Подобно Зинаиде Гиппиус, они задавались нелепым вопросом ‘Кто для Блока невеста? Коль Беатриче, — на Беатриче не женятся, коли девушка просто, то свадьба на ‘девушке просто’ — измена пути’.
Вся эта ахинея (‘мальчишеская мистика’, как позже скажет Блок) оставалась бы игрой распаленного воображения и не заслуживала бы даже упоминания, если бы, к несчастью, не наложила свою печать на реальные отношения и судьбы живых людей
Даже свадьбу Блока его экзальтированные поклонники пережили как некую священную мистерию. Сережа Соловьев вернулся из Шахматова в полной ажитации. ‘Соловьевство и тут присутствовало’, — говорит Белый, добавляя, что Сережа после этой ‘эпохальной свадьбы’ ждал ‘наступления нового теократического периода, мирового переворота’. Это кажется невероятным, но Соловьев в самом деле убеждал себя и других, что с этой свадьбой ‘кончится все трудное и темное’. Он писал Блоку: ‘В то время, когда ты венчался, я с поразительной ясностью увидел то ‘горчичное зерно’, которое покроет весь мир своими ветвями’. В соответственном тоне он воспел свадьбу Блока в нескольких стихотворениях, в печать не отданных, но получивших известное распространение в московских кружках:
Ликуй, Исайя, ликуй!
Ликуй, пророк Иммануила!
Се — дева в таинство вступила.
Пророка, церковь, именуй…
————————
Раскрылась Вечности страница.
Змея бессильно умерла.
И видел я, как голубица
Взвилась во сретенье орла…
‘Сережа ликует — в сюртуке с цветами с нашей свадьбы’, — сообщает Блок матери из Москвы.
Подобная суета переходила границу меры и такта. Недаром Брюсов иронически заметил, что из-за свадьбы Блока в Москве ‘подняли слишком много шума’. Замечание Брюсова нужно оценить в контексте его полемики с соловьевцами относительно целей и задач поэзии. Брюсов отстаивал автономию поэзии, возражал против попыток сделать ее ‘служанкой’ религии и мистики. Документом этой полемики служит стихотворение Брюсова ‘Младшим’, написанное весной 1903 года, сразу после литературного дебюта Блока, и вошедшее в сборник ‘Urbi et Orbi’ с эпиграфом: ‘Там жду я Прекрасной Дамы’. Мотив ‘свадьбы’ возник в этих стихах, конечно, не случайно:
Они Ее видят! они Ее слышат!
С невестой жених в озаренном дворце!
Светильники тихое пламя колышат,
И отсветы радостно блещут в венце.
А я безнадежно бреду за оградой
И слушаю говор за длинной стеной.
Голодное море безумствовать радо,
Кидаясь на камни, внизу, подо мной.
За окнами свет, непонятный и желтый,
Но в небе напрасно ищу я звезду…
Дойдя до ворот, на железные болты
Горячим лицом приникаю — и жду.
Там, там, за дверьми — ликование свадьбы,
В дворце озаренном с невестой жених!
Железные болты сломать бы, сорвать бы!..
Но пальцы бессильны и голос мой тих.
Друзья Блока не преминули позлословить по этому поводу. ‘Брюсов не понимает шуток, — писал Блоку Сергей Соловьев. — Кажется, он обиделся, когда я заметил, что не ожидал, что Валерий Яковлевич во время твоей свадьбы в растрепанном виде прибежал в Тараканово, бесновался у дверей, прильнув на этот раз к болтам, и пропечатал обо всем этом в сборнике’.
Назойливое вторжение зачастую совершенно посторонних людей в его личную жизнь раздражало Блока, вселяло в него ощущение неловкости. Вежливо, но настойчиво уклонялся он от непрошеного амикошонства, которым грешили иные из ‘аргонавтов’.
Бесноватый и прилипчивый Эллис произвел на него впечатление отталкивающее, и он признавался Белому: ‘Нет, знаешь ли, Боря: Льва Львовича я выносить не могу!’
Впоследствии и Белый согласился, что в его кружке было немало репетиловщины, что ‘душевная мистерия’ сплошь и рядом оборачивалась ‘сценой из ‘Балаганчика», отчего Блок начинал ‘темнеть и каменеть’.
Друзья чуть ли не насильно тащили его то к епископу Антонию, то в кружок молодых религиозных философов и анархиствующих экстремистов, а ему все это было вовсе не нужно и неприятно: ‘Между этими всеми людьми — что-то тягостное… Нет, мне не нравится это… Не то!’
Поздно осознав бестактность своего тогдашнего поведения в отношении Блока, Андрей Белый к месту припомнил те трудновыносимые формы ‘дружбы’, которые в свое время сложились в бакунинско-станкевичевском кружке: ‘Мы с С.М.Соловьевым были теми ‘Мишелями’, которые в многостраничных письмах по всем правилам гегелевской философии анализировали интимные отношения Станкевича к одной из сестер Бакунина… И был прав, может быть, Александр Александрович, выставив впоследствии непрошеных теоретиков воплощения сверхличного в личной жизни — в виде дурацких ‘мистиков’ своего ‘Балаганчика».
Слишком позднее прозрение! Тогда, в январе 1904 года, ни Белый, ни Сергей Соловьев не заметили, что в Москву приехал вовсе не ‘герольд религиозной революции’, а просто двадцатитрехлетний поэт, настроенный, правда, мистически, но обо всем, в том числе и о мистике, имевший свое мнение. Они не заметили, что Блок не терпел нецеломудренной мистической болтовни и что за всяческими ‘теориями’ он видел еще и самое простое — человеческое, житейское, и с любовью подмечал его мельчайшие приметы: ‘Но в Москве есть еще готовый к весне тополь, пестрая собака, розовая колокольня, водовозная бочка, пушистый снег, лавка с вкусной колбасой’.
Произошло недоразумение, непонимание — и именно на этой почве отношения Блока с соловьевцами дали первую, поначалу еще незаметную трещину.
Нет спору, Блок и сам был виноват в недоразумении, ибо не решился или не счел нужным внятно сказать о том, что ему не нравилось, и, внутренне сопротивляясь навязанной ему роли, внешним образом молчаливо принял ее. Да и стихотворные обращения Блока к Белому, тоже давали повод к недоразумению.
Неразлучно — будем оба
Клятву Вечности нести.
Поздно встретимся у гроба
На серебряном пути…
И тогда — в гремящей сфере
Небывалого огня —
Дева-Мать отворит двери
Ослепительного Дня.
А вернувшись из Москвы, он написал стихотворение ‘Сторожим у входа в терем…’, с эпиграфом из Белого: ‘Наш Арго!’, которое можно было понять как обращение ко всем ‘аргонавтам’:
В светлый миг услышим звуки
Отходящих бурь.
Молча свяжем вместе руки,
Отлетим в лазурь.
Белый так и понял — как призыв к ‘конкретному братству’. И ему нужно было пережить весь сложный, трудный опыт своей ‘дружбы-вражды’ с Блоком, чтобы в конце концов признать: ‘Заря убывала: то был совершившийся факт, зари вовсе не было: гасла она там — в склонениях 1902 года, 1903 год был только годом воспоминаний’.
… Через день после возвращения Блоков в Петербург началась русско-японская война.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

БУРЯ И ТРЕВОГА

…характер образуется в борьбе.

Гете

ГЛАВА ПЯТАЯ

ПЕРЕКРЕСТОК

1

Быстро шла в рост столица громоздкой империи Российской. В 1904 году население Петербурга достигло без малого миллиона шестисот тысяч, иначе говоря — со времени, когда появился на свет Александр Блок, увеличилось почти вдвое.
Все дальше уходили в прошлое времена патриархальные, неторопливые. Жизнь набирала скорость, — все куда-то заспешили, задумываться стало некогда. Уже затрещали первые автомобили — радость и горе XX века, — им разрешалось пробегать в час не более двенадцати верст. Появились иллюзионы со смешными, судорожно дергающимися фигурками.
С каждым годом росли блеск и нищета Санкт-Петербурга.
Все так же строг и величествен был его парадный фасад — закованные в гранит берега Невы, темно-багровые, цвета бычьей крови, молчаливые дворцы с балконами, ‘куда столетья не ступала ничья нога’.
По-прежнему сохранял город облик военной столицы — с частой барабанной дробью, медью оркестров, тяжким шагом пехоты, слитным топотом конницы.
Вычищены, вылощены были старые центральные кварталы — части Адмиралтейская, Казанская, Литейная. От торцовой мостовой остро пахло дегтем, и по-особому глухо цокали по ней копыта. Тот, кто еще застал Петербург, навсегда запомнил и этот запах, и этот звук.
Здесь на всех перекрестках торчали монументальные городовые в белых перчатках, из подворотен выглядывали дворники в чистых фартуках, в подъездах дремали обшитые позументами швейцары, — оберегали покой и достояние хозяев. Здесь царили аристократия и плутократия — Шереметевы, Юсуповы, Стенбок-Ферморы, Орловы-Давыдовы и на равных правах с ними Путиловы, Абамелек-Лазаревы, Утины, Гинзбурги, Елисеевы…
Но настоящая, быстрая, хваткая жизнь шла не здесь.
Невский проспект оставался, как и в гоголевские времена, ‘всеобщей коммуникацией’ Петербурга. Запруженный толпой суетливых или праздношатающихся людей, он весь был в пролетках либо санях, в дребезжащих конках и крикливых вывесках, безобразно заляпавших здания по самые крыши. Почему-то чаще всего попадались вывески дантистов и фотографов — словно петербуржцы только и делали, что вставляли зубы, чтобы потом увековечиться.
Когда Блок, случалось, проходил по Невскому, дважды — и справа и слева — вывески назойливо напоминали ему об однофамильцах, тех самых, которыми кололи его обыватели и благонамеренные газетчики: ‘Товарищество на паях Жорж Блок’ (лифты, пишущие машины, весы, велосипеды, станки) и ‘Банкирский дом Генрих Блокк’ (с двумя ‘к’).
Это была старинная, почтенная и скромная банкирская контора. Ее уже властно отодвинули на задний план большие банки, один за другим возводившие на петербургских улицах свои гранитные цитадели, — Азовско-Донской, Волжско-Камский, Русский торгово-промышленный, Русский для внешней торговли.
Сверкал витринами Большой гостиный двор по всем своим шести линиям. Торговый дом ‘О-Гурмэ’, на Большой Морской, предлагал ежедневно поступающие из Парижа и Остенде морскую рыбу, устриц, лангустов и омаров, английскую баранину и московских молочных поросят. Неподалеку торговали цветами из Ниццы. Тяжелыми шторами отгораживались от улицы дорогие рестораны — Донон, Контан, Мало-Ярославец, широко распахивали двери общедоступные Палкин и Доминик. Блудницы в громадных шляпах танцующей походкой прохаживались возле диетического бара ‘Квисисана’…
А там, где кончался этот сытый и нарядный, то могильно молчавший, то, как улей, гудевший Петербург, на все четыре стороны раскинулись в горбатом булыжнике, в пыли и серой мгле заставы — Нарвская, Московская, Невская, бесконечные проспекты Выборгской стороны, деревянная Охта, голый остров Голодай. Дымили, грохотали, заглатывали в ворота тысячные толпы гигантские по тем временам заводы. Бойко торговали более чем три тысячи питейно-трактирных заведений.
Скудно жил, тяжко работал, топил горе в вине, погибал от чахотки трудовой люд. Как раз в 1904 году городские власти затеяли санитарно-врачебное обследование петербургских трущоб. Вот один из множества примеров: в двух тесных комнатах с кухней, без воды и электрического освещения, в смрадной духоте (окна на нужник и выгребную яму) ютилось пятнадцать человек взрослых и детей, в каждой комнате по две семьи. Из двухсот с лишним обследованных жильцов-одиночек только восемнадцать спали на отдельной кровати.
Война грянула почти для всех внезапно и на первых порах не слишком затронула жизнь Петербурга. Бои шли где-то страшно далеко, за тридевять земель. Сведения о них просачивались скупые и противоречивые.

2

Вскоре, впрочем, все прояснилось.
Война была развязана аферистами, теснившимися вокруг царского трона. Предполагалось, что это будет небольшая и, конечно, успешная ‘военная прогулка’, сулящая громадную добычу. О противнике представление было самое смутное, о накопленной японцами мощи даже не подозревали. В правящих кругах самозабвенно предавались хвастовству: русские-де закидают японцев шапками. Помимо всего прочего, заправилам царской России война представлялась панацеей от внутренних неустройств. ‘Чтобы удержать революцию, нам нужна маленькая победоносная война’, — убеждал министр внутренних дел Плеве военного министра Куропаткина.
Действительность опрокинула все расчеты. Военные действия начались вероломным нападением японского флота на русскую эскадру, стоявшую на внешнем рейде Порт-Артура, и сразу обернулись бедой: в минной атаке были серьезно повреждены броненосцы ‘Ретвизан’ и ‘Цесаревич’ и крейсер ‘Паллада’. В тот же день в бухте Чемульпо в неравном геройском бою погибли ‘Варяг’ и ‘Кореец’. Память о них до сих пор живет в народной песне: ‘Врагу не сдается наш гордый ‘Варяг’, пощады никто не желает…’.
Поначалу, как повелось, власти пытались организовать патриотические демонстрации, но ничего путного из этой затеи не вышло. ‘Здесь патриотизм цветет только в газетах, на улицах и в обществе — насмешки. Война не популярна’, — уже на четвертый день войны писал Горький из Петербурга. Проезжая через Новгородскую губернию, он наблюдал драматические сцены призыва запасных — с отчаянно-залихватскими песнями рекрутов и воющими бабами: ‘Как будто страну посетила чума: всюду плач и рыдание’.
Каждый день телеграф приносил известия о тяжелых неудачах, преследовавших русские войска. В осажденный Порт-Артур был послан адмирал С.О.Макаров, крупнейший русский флотоводец, — на его опыт и инициативу возлагалось много надежд. Но 31 марта грянула новая беда: Макаров повел Тихоокеанскую эскадру в бой, и тут же флагманский броненосец ‘Петропавловск’ подорвался на японской мине и через две минуты затонул вместе с Макаровым, его штабом и почти всей командой. Только облако пара долго клубилось над пучиной, поглотившей лучший корабль русского флота.
Блок писал в эти дни Андрею Белому: ‘Меня ‘Петропавловск’ совсем поразил’. Ему мерещилась страшная картина: люди, ‘расплющенные сжатым воздухом в каютах, сваренные заживо в нижних этажах, закрученные неостановленной машиной’.
Японцам удалось высадить на материке три армии и развернуть наступление. Бездарные царские генералы с треском проигрывали сражение за сражением — Ялу, Тюренчен, Вафангоу… В мае японцами был захвачен порт Дальний. Назначенный командующим сухопутными силами Куропаткин, генерал опытный, но робкий, снабженный в дорогу тысячами иконок, самоуверенно обещал победу, но в августе бестолково проиграл кровопролитный четырехдневный бой под Ляояном.
Куропаткин горделиво
Прямо в Токио спешил…
Что ты ржешь, мой конь ретивый?
Что ты шею опустил?
‘Эта идиотская, несчастная, постыдная война — какой-то дикий кошмар’. С этими словами Горького перекликаются слова Блока: ‘…все на Дальнем Востоке — кошмар и ужас вслед за ужасом’. Разные, далекие друг другу люди твердили об одном. Так думала, так говорила вся оглушенная, обманутая, оскорбленная Россия.
Двенадцатого декабря комендант Порт-Артура генерал Стессель предательски сдал врагу упорно, в течение ста пятидесяти семи дней оборонявшуюся крепость. Стало ясно: война проиграна, хотя впереди были еще новые катастрофы — Мукден и Цусима. ‘Капитуляция Порт-Артура есть пролог капитуляции царизма’, — сказал Ленин. Началась агония старой России.
Позорная война, показавшая все ничтожество режима, всю его несостоятельность, послужила мощным катализатором революционного процесса. В июле бомба, брошенная в Петербурге, возле Варшавского вокзала, эсером Егором Сазоновым, в клочки разнесла главного охранителя престола Плеве. Ликвидация этого ‘вреднейшего государственного животного’ (по кратчайшему, но исчерпывающему определению Блока) сильно возбудила общественное мнение. В ноябре на Невском проспекте стихийно возникли демонстрации под лозунгами: ‘Долой войну!’ и ‘Долой самодержавие!’. В декабре забастовала Сампсониевская мануфактура, где рабочий день длился одиннадцать с половиной часов, а месячный заработок ткача не поднимался выше пятнадцати рублей.
В новый, 1905 год Россия вступала в состоянии глубочайшего кризиса. Поэзия, как и положено ей, сразу уловила дыхание надвинувшейся исторической бури. Валерий Брюсов, в ту пору еще находившийся в плену великодержавных иллюзий, писал в новогоднем стихотворении:
Весь год прошел как сон кровавый,
Как глухо душащий кошмар,
На облаках, как отблеск лавы,
Грядущих дней горит пожар.
Как исполин в ночном тумане,
Встал новый год, суров и слеп,
Он держит в беспощадной длани
Весы таинственных судеб…

3

Для Блока 1904 год оказался промежуточной полосой. Что-то оборвалось, а заново еще не завязывалось. Все сильнее наплывало на него новое — незнакомое, тревожное, манящее, обнадеживающее, но этому новому мешало, сопротивлялось, тянуло назад то, чем так напряженно жил он все эти годы.
В некоторой растерянности, оговариваясь и недоговаривая, писал он Сергею Соловьеву (8 марта): ‘Наступает что-то важное для меня, и именно после наших мистических встреч в Москве. Во всяком случае, могу формулировать (донельзя осторожно) так: во мне что-то обрывается и наступает новое в положительном смысле, причем для меня это желательно, как никогда прежде’. Далее — о новых своих стихах, которые уже насторожили Соловьева резким несходством с ‘белыми лилиями’: ‘Пишу стихи длинные, часто совершенно неприличные, которые, однако, нравятся мне больше прежних и кажутся сильнее. Не ругай за неприличие, сквозь него во мне все то же, что в прежнем ‘расплывчатом’, но в формах крика, безумий и часто мучительных диссонансов’.
… В Шахматово молодожены приехали рано, в апреле. Весна выдалась поздняя, затяжная. То и дело выпадал снег, приходилось топить печи. Сразу погрузились в хозяйственные заботы, самые прозаические. Московских мистических бдений будто и не бывало.
Письма к матери разрастаются в подробнейшие отчеты — как доехали, какой нашли усадьбу, как хорошо выглядят лошади, какой великолепной ветчиной накормила их скотница Дарья. Дальше — о неудачном заграждении пруда, испорченном цветнике, чистке сада, о борове ‘с умным и спокойным выражением лица’, о телках, петухе, курах, гусях и индюках, снова о лошадях, о необходимости пригласить землемера, о покупке быка, пахоте, заготовке льда и дров. Главная тема — ‘шестнадцать розовых поросят’, — в первом же письме он возвращается к ним семь раз, а в следующем уточняет: ‘Поросят четырнадцать, а не шестнадцать’. И лишь вскользь, как о чем-то случайном, сообщается: ‘Я написал две огромные рецензии в Новый путь’.
В деловые письма ‘шахматовского помещика’ диссонансом врываются беглые упоминания о приезде Сергея Соловьева (‘Разговоры были довольно растерзанные, ничего цельного’) или о том, что Соловьев с Белым, оказывается, сфотографировались за столиком, на котором рядом с Библией были водружены портреты Владимира Соловьева и Любови Дмитриевны. (Фотография сохранилась — московские мистики сидят напряженные, очень юные, усатые, в аккуратных сюртучках.) Блок сообщает об этом между делом, в приписке, и воздерживается от оценки и комментария. Поросята и гуси, как видно, занимали его больше.
Вскоре в записной книжке появляется такая заметка: ‘Теперь побольше ума. Отказаться от некоторого. Между тем — летом утратить кое-какие памяти, укрепиться, отрезветь, многое сопоставить — прочесть и передумать’. И далее — уж совсем неожиданно (правда, в тоне вопроса): ‘Примирение с позитивистами? Всякие возможности’. Он хочет ‘прийти в здоровое состояние’, учить наизусть хорошие стихи — Пушкина, Лермонтова, Брюсова, — это тоже способ отрезвления.
Дела литературные вызывали больше чувство досады, нежели удовольствия. Правда, Виктор Сергеевич Миролюбов, душевный человек, пригласил его в свой широко расходившийся ‘Журнал для всех’ и даже заплатил гонорар (первый в жизни, поскольку в ‘Новом пути’ и в ‘Северных цветах’ молодых авторов печатали из одной чести). Но в ‘своем’, казалось бы, ‘Новом пути’ и стихи и рецензии залеживались, бесконечно откладывались. Перцову пишется (но не посылается) раздраженное письмо: ‘Если почему-либо для печатанья моих стихов встречаются препятствия, то я, не входя в таинственные для меня причины этого, прошу Вас, по примеру прошлой зимы, совсем не печатать их’.
Возникают соображения попутные: не лучше ли заняться работой скромной, но постоянной и надежной, пойти служить, исправлять должность, стать, например, учителем русской словесности. Кстати, открылась неплохая вакансия в Академии наук — помощник библиотекаря под началом академика Шахматова, со сторублевым окладом.
Возвращению в ‘здоровое состояние’ больше всего помогали хозяйствование и физический труд. Блок любил и умел работать — и топором, и пилой, и косой, и лопатой. Работа всегда одна, говаривал он, ‘что печку сложить, что стихи написать’.
Первым делом Блоки занялись устройством жилья. Они обосновались отдельно, во флигельке, стоявшем при самом въезде в усадьбу. Домик из четырех крошечных комнат, расположенных вокруг печи, с сенями и крытой галерейкой, тонул в сирени, жасмине, шиповнике и ярких прованских розах. При флигеле был свой, огороженный сад. Здесь Блок соорудил широкий дерновый диван, окрещенный ‘канапэ’ — по стишкам А.Т.Болотова (‘К дерновой канапэ’), разностороннего литератора XVIII века, о котором Блок как раз в это время писал зачетное сочинение для университета. По бокам ‘канапэ’ были посажены молодые вязы, привезенные из Боблова, на лужайке разбит цветник… В заветном бабушкином сундуке нашлись пестрые ситцы, бумажные веера, старинные шали, — все пригодилось для убранства комнат.
Стихи шли туго. Впрочем, в первых числах мая было написано нечто новое, не похожее на то, что он писал раньше, совершенно свободное по стиху и пленительное по тончайшей словесной живописи:
На перекрестке,
Где даль поставила,
В печальном весельи встречаю весну.
На земле еще жесткой
Пробивается первая травка.
И в кружеве березки —
Далеко — глубоко —
Лиловые скаты оврага.
Она взманила,
Земля пустынная!
* * *
И кресты — и далекие окна —
И вершины зубчатого леса —
Все дышит ленивым
И белым размером
Весны.
Он учился смотреть — чтобы увидеть. ‘Знаешь ли, в хорошее, глубокое лето мне удавалось иногда найти в себе хорошую простоту и научиться не щадить красок спокойных и равномерных, — писал он Белому. — Здесь никто не щадит красок. Деревья и кусты, небо, земля, глина, серые стены изб и оранжевые клювы гусей’. И сам он жадно хотел овладеть всей палитрой красок, которые так обогащают чувство связи с родиной, с ее природой.
Однако сосредоточиться, собраться, уйти в хорошую простоту ему мешало мучительное ощущение чего-то недосказанного, недоговоренного, фальшивого. ‘Аргонавты’ насильно венчали его на царство, которым он не владел, и его не отпускало сознание, что от него чего-то ждут и что он обязан как-то ответить на ожидания, а ответить нечем.
Тут к месту рассказать одну маленькую, но забавную историю.
В Шахматове пожаловала странная старушка — Анна Николаевна Шмидт. В миру она была скромной репортершей ‘Нижегородского листка’, — ее хорошо знал и прекрасно зарисовал в своих воспоминаниях Горький. Нищая, хлопотливо выбивавшая копеечный гонорар и вечно погруженная в чужие заботы, среди нижегородских обывателей она слыла человеком не от мира сего, блаженной, просто полоумной. Вокруг нее образовался религиозный кружок, в который входили извозчики, мастеровые, какой-то совестливый тюремный надзиратель, пожарник. Церковные власти смотрели на кружок косо, как на рассадник сектантства и еретичества.
Но мало кто знал, что Анна Николаевна не только написала обширное сочинение о ‘Третьем Завете’ (напечатанное много позже), но и считала себя не кем иным, как земным воплощением самой Софии Премудрости, и в этом качестве переписывалась с Владимиром Соловьевым, видя в нем самом перевоплощенного Христа. Судя по письмам Соловьева, он относился к своей пылкой почитательнице опасливо и уговаривал ее не очень верить в ‘объективное значение известных видений и внушений’.
Так вот эта одержимая старушка, прочитав весной 1903 года стихи Блока, разволновалась до крайности: она решила, что стихи относятся к ней, и потребовала личной встречи с поэтом. Блок не откликнулся, а Сергей Соловьев разъяснил Анне Николаевне, что стихи о Прекрасной Даме ‘обращены не к ней’. Тем не менее год спустя нижегородская София Премудрость без обиняков известила Блока, что прибудет к нему для ‘большого разговора’.
Блок растерялся, но уклониться от встречи не сумел. Длинный разговор состоялся в Шахматове в присутствии Любови Дмитриевны. С ее слов известно, что Блок отмалчивался, а Анна Николаевна, нужно думать, догадалась, что уверовать в ее воплощение он не собирается.
Немного погодя Блок придумал шуточное заглавие статьи, будто бы написанной Анной Николаевной для ‘Нового пути’: ‘Несколько слов о моей канонизации’. Больше они не встречались, — вскоре, меньше чем через год, старушка умерла.
Эпизод сам по себе случайный и пустяковый. Однако каково же было посягательство совершенно сторонних людей на душу и волю Блока. Что же говорить о людях близких…
Отношения с ними неудержимо осложнялись. Сергей Соловьев заметил, что весной 1904 года ‘собственно и кончаются светлые воспоминания’ о его дружбе с Блоком: ‘Письма его становились холоднее’. Переписка с Андреем Белым продолжалась столь же интенсивно, так же была полна взаимных заверений в бесконечной любви и нерушимой дружбе, но и в ней все больше давало о себе знать то, что Блок назвал ‘различием темпераментов’.
Пока Блок молчал, думал, копал канаву и строил забор, Белый кружился белкой в колесе суеты и суесловия. В его нервных, неумеренно восторженных письмах, уснащенных фразистой лирикой неважного стиля, нет-нет да и пробивалась нота недоумения и раздражения по поводу новых стихов Блока: ‘Чувствую я, что Ты находишься на каком-то ‘междудорожьи’ и молю господа о ниспослании Тебе сил…’ В таких стихах, как ‘Обман’ с его фантасмагорическими персонажами и образами (‘пьяный красный карлик не дает проходу…’, ‘плывут собачьи уши, борода и красный фрак…’), он подметил ‘страшную опасность’: ‘Лик безумия сходит в мир…’
То же самое мерещилось и Блоку. Но из переписки побратавшихся поэтов ясно видно, что, говоря об одном, думали они о разном. Для Белого ‘лик безумия’ был знаком приближения апокалипсического Зверя, затмения ‘зорь’, крушения надежд, а Блок и от него ждал совсем другого: ‘Он разрешит грозу и освежит…’
‘Аргонавты’ все еще не отдавали себе ясного отчета — куда поворачивает поэт, рукоположенный ими в герольды грядущего духовного возрождения. Ах, если бы они знали, в чем признавался он новому задушевному другу!
Александр БлокЕвгению Иванову (15 июня 1904 года): ‘Отрицаясь, я чувствую себя здоровым и бодрым, скинувшим с себя тяжелый груз, отдалившим расплату. Именно так говорил, например, с Анной Николаевной Шмидт, которая, допускаю, все, о чем говорит, — знает. Но я не хочу знать этого… Я в этом месяце силился одолеть ‘Оправдание добра’ Вл.Соловьева и не нашел там ничего, кроме некоторых остроумных формул средней глубины и непостижимой скуки. Хочется все делать напротив, назло. Есть Вл.Соловьев и его стихи — единственное в своем роде откровение, а есть ‘Собр. сочин. В.С.Соловьева’ — скука и проза’.
И это было не случайной обмолвкой, не следствием минутного раздражения, но выношенным убеждением. В стихах Соловьева Блок видел и ‘сочность’, и ‘жизненную силу’, а в его теориях — одни мертвые догматы, за которыми сквозило уже нечто совершенно чужое, враждебное, неприемлемое — ‘рясы, грязные и заплеванные, поповские сапоги и водка’.
Через три дня было написано стихотворение, в котором Блок грустно и благодарно простился с ‘Возлюбленной Тенью’:
Вот он — ряд гробовых ступеней,
И меж нас — никого. Мы вдвоем.
Спи ты, нежная спутница дней, —
Залитых небывалым лучом…
Сказано ясно: ‘меж нас — никого’, ‘мы вдвоем’. Будущее было еще за семью печатями: ‘Мы — окрай неизвестных дорог’.

4

И тут как раз, в первых числах июля, три ‘аргонавта’ съехались в Шахматове. Сперва прибыл Андрей Белый, захвативший с собой Алексея Петровича Петровского — химика и богослова, человека рассеянного и чудаковатого. Вскоре к ним присоединился Сергей Соловьев.
Стояли ясные, жаркие дни — разгар подмосковного лета. Белый с Петровским тряслись на бричке по разъезженным колеям — через лес, болота, овраги, мимо серых деревень, — узнавали пейзаж блоковских стихов, въехали на широкий, заросший травой усадебный двор.
Их встретили две растерянные дамы — Александра Андреевна и Мария Андреевна. Мать Блока — нервная, порывистая, тоненькая, моложавая — напомнила Белому затрепетавшую птичку. Он засмущался, пустился в витиеватые объяснения (Петровский приехал неприглашенным). Сидели в гостиной, вели натянутую беседу. Белый подметил обстановку и уклад шахматовского быта — ‘уют естественно скромной и утонченной культуры — простота, чистота и достоинство’. Явились ‘правоведы’ — чопорные братья Кублицкие, их мать, Софья Андреевна, с повадками светской дамы.
Спустились в сад, весь в цвету, вышли в поле — и тут увидели Блоков, возвращавшихся с прогулки. Она — рослая, розовощекая, уже не тонная петербуржанка, а молодая ‘ядреная баба’, кровь с молоком, в сарафане и в платочке по самые брови. Он — широкоплечий, с погрубевшим, обветренным лицом, без шапки, в просторной белой рубахе, расшитой по подолу темно-красными лебедями, и в смазных сапогах.
Здесь, в деревне, Белого еще более поразило несоответствие облика Блока с тем серафическим образом, что создало его воображение. Не ‘Фет’, поющий о соловьях и розах, но хозяйственный ‘Шеншин’, здоровяк с фламандским вкусом к жизни — таким предстал ему герольд Вечной Женственности среди шахматовских полей.
В воспоминаниях Белого (в ранней их редакции) его первый визит в Шахматово изображен в отсветах соловьевских ‘зорь’ — как ‘дни настоящей мистерии’. На самом же деле, как вынужден был потом признать сам Белый, тема ‘зорь’ уже сходила на нет, стала только ‘жаргоном’, только ‘метафорой’.
Атмосфера сразу же образовалась тяжеловатая. За общими обедами и чаепитиями чинные родственники Блока, смущенные темными разглагольствованиями и странными повадками ‘декадентов’, держались отчужденно.
Только и слышалось: Христос, Антихрист, Знание, Конец, Последнее… Сергей Соловьев, как всегда, вносил немало наигранного оживления, донимал шаржами на придуманных им филологов XXII века, ожесточенно спорящих о том, существовала ли в свое время секта блоковцев и кем была таинственная Л.Д.М. — живой женщиной или мифологическим персонажем. Гости положительно преследовали молодую хозяйку, перетолковывая каждое ее слово, многозначительно переглядываясь при каждом ее жесте.
Сама Люба довольно охотно вовлекалась в эту назойливую игру, но на остальных, как заметила тетушка Марья Андреевна, взвинченная экзальтация соловьевцев производила впечатление невыгодное — ‘как-то утомляла’ и оставляла ‘неприятный осадок’.
Блок держался безукоризненно гостеприимным хозяином, но напряженная обстановка раздражала его. Друзья исходили в бесконечном словоговорении, а он только слушал, сдержанно улыбался, помалкивал и похмыкивал: ‘Нет, знаешь…’, ‘Все — так…’, ‘Ничего…’
Больше того: как потом признал Белый, между ним и Блоком стали возникать ‘минуты неловкости’, так что они даже старались не оставаться с глазу на глаз. Блок пытался объясниться. Как-то увел Белого в поле и там внушал ему: ‘Ты же напрасно так думаешь, вовсе не мистик я, не понимаю я мистики…’ Признавался, что ему чужда утешительная вера в будущую гармонию, что он не может найти себе места в жизни, что его гнетут косность быта и дурная наследственность… Белый не очень вслушивался и утешал: ‘Бывают минуты сомнения…’ Блок настаивал на своем.
Много лет спустя, переосмысляя пройденный им путь, Белый уверял, будто он уже тогда, в 1904 году, в Шахматове, разглядел ‘двойника’ Блока, того самого, что открыто явился через два года в ‘Балаганчике’. Но это, конечно, именно переосмысление. Бесспорно, в Шахматове Белый еще не догадывался о судьбе своих отношений с Блоком. Недаром, вернувшись в Москву, они с Сергеем Соловьевым благоговейно возжигали ладан перед изображением мадонны — ‘чтобы освятить символ зорь, освещенный шахматовскими днями’.
А Блок, покуда друзья жгли ладан, придумывал благовидный предлог, чтобы уклониться от настойчивого приглашения Белого навестить его в усадьбе Серебряный Колодезь.
Он все неотступнее думает о ‘конкретно-жизненном’, хочет обрести в нем опору: ‘У меня было его много теперь, и я хочу сохранять это… Я пробовал искать в душах людей, живущих на другом берегу, — и много находил’ (письмо к Белому, сентябрь).
Что это за люди с другого берега? Новые знакомцы Евгений Иванов, Сергей Городецкий, Георгий Чулков. Все они были разные, и каждый из них был интересен Блоку по-своему.
О первом он коротко сообщил Белому, сославшись на Евангелие: ‘Великолепный человек… юродивый, нищий духом, потому будет блаженным’.
Это был декадентский князь Мышкин, молодой (старше Блока на год) человек религиозного склада из патриархальной русской семьи, косноязычный проповедник христианской кротости и всепрощения. С этой стороной его душевного мира Блок не соприкасался. Все, что осело христианской догмой, было ему чуждо, непонятно, более того — враждебно, и он говорил об этом своему новому другу без обиняков: ‘Мы оба жалуемся на оскудение души. Но я ни за что, говорю Вам теперь окончательно, не пойду врачеваться к Христу. Я его не знаю и не знал никогда… Пустое слово для меня’.
Но он необыкновенно высоко оценил человеческие свойства Евгения Иванова — его безграничную доброту, полную искренность, редкую душевную чистоту. Этот блаженный, на обывательский глаз — в самом деле ‘юродивый’ человек сразу показался ‘лучшим из людей’: ‘он совсем удивительный…’, ‘нет, он не то, что другие…’, ‘совсем настоящий…’.
Иванов стал и навсегда остался самым близким, самым задушевным, бескорыстным и верным другом Блока. Внешне — в быту, в поведении — они были совсем разные, но только с ‘рыжим Женей’ Блок чувствовал себя как с самим собой: ‘С тобой — плачешь, когда плачется, веселишься, когда весело’.
‘Рыжий Женя’ за всю жизнь не написал ничего сколько-нибудь существенного. Блок говорил, что, когда Иванов пишет, он свою человеческую гениальность превращает в бездарность. Другое дело — откровенная беседа с глазу на глаз. Тут возникала черта, на которой друзья сходились особенно тесно: обоими владело острое чувство неблагополучия жизни, оскудения и расколотости души человека, живущего в ‘отчаянное время’. Это уже становилось главной темой душевных переживаний Блока и вместе темой его творчества — и тут он встречал полное сочувствие и понимание у Евгения Иванова. Потом тот верно заметил: ‘Близость наша с Блоком — как близость Вергилия и Данте, проходящих через ад’.
Ничем не похож на Иванова был большеносый, гривастый и хитроглазый Сергей Городецкий. Блок сошелся с ним в университете, — тот был на курс моложе. Знакомство завязалось на скучнейших лекциях толстого, сонного профессора, монотонно читавшего вслух сербские народные песни. Чтение сбивалось на голубиный лепет: ‘Мойя майко помамио…’ Обоим это нравилось. Вскоре выяснилось, что Городецкий тоже пишет стихи. Он только начинал, ни разу еще не напечатался. Искал что-то свое, обратившись к далеким истокам народнопоэтической стихии, к древнеславянской языческой мифологии. Блока стихи Городецкого подкупили свежестью и непосредственностью ощущения мира, он оценил их как попытку уйти от отвлеченного к конкретному.
Да и сам Городецкий — жизнерадостный, легкий, размашистый — пришелся Блоку по душе, — может быть, оттого именно, что самому ему не хватало легкости. В дальнейшем отношения не раз осложнялись, но в ту пору были безоблачны: Блок полюбил Городецкого и на правах старшего дружески опекал его.
Суетливый и говорливый Георгий Иванович Чулков, слабый стихотворец и прозаик декадентского пошиба, работавший секретарем редакции ‘Нового пути’, для Блока был человеком действительно с другого берега. У него была репутация ‘политического’. Активный участник вольнодумного студенческого кружка, связанный с социал-демократами, митинговый оратор и автор пылких прокламаций, Чулков успел посидеть в московской тюрьме, провел четыре года в якутской ссылке, общался с такими людьми, как Дзержинский, Урицкий, Скрыпник. Революционные настроения Чулкова быстро развеялись, вернее — трансформировались в сумбурно-претенциозную теорию ‘мистического анархизма’, о которой дальше еще пойдет речь. Но, так или иначе, на пути Блока он оказался первым человеком, который был жизненно связан с освободительным движением.
Вторым был Алексей Михайлович Ремизов, — с ним Блок познакомился и сблизился несколько позже. Этот малорослый, сутулый человек с лукаво прищуренными глазами, неистощимый на выдумки и чудачества, знаток древней книжности и замысловатый прозаик, разрабатывавший в декадентском духе темы Достоевского, тоже прошел через тюрьмы и ссылки (считал себя социал-демократом) и тоже изжил свое юношеское революционное увлечение, однако вспоминал и рассказывал о нем охотно.
В общении с новыми людьми Блоку дышалось легче, нежели в сгущенной атмосфере кружковой исключительности, которую так старательно и настойчиво нагнетали соловьевцы. ‘За сеткой тихой суеты проходят, как в калейдоскопе, многие люди — и там же меняется нрав души’.

5

А тихая суета шла своим чередом. Много времени брал университет. Блок был старательным студентом, исправно посещал лекции, даже необязательные, аккуратно конспектировал их в синих школьных тетрадках, тщательно готовился к экзаменам. Из профессоров предпочтение отдавал красноречивому и элегантному эллинисту Зелинскому, лингвисту Соболевскому, в семинарии которого блеснул рефератом о языке древних апокрифов, и грубоватому историку русской литературы Шляпкину, для которого усердно трудился над обширным кандидатским сочинением ‘Болотов и Новиков’.
Еще летом 1903 года владелец издательства ‘Гриф’ Сергей Соколов-Кречетов предложил Блоку издать сборник стихотворений. Посулил около пятидесяти рублей гонорара. Блок долго сомневался — стоит ли выходить с книгой, или лучше подождать, делился сомнениями с Белым. Тот с горячностью утверждал, что книга поставит автора в русской поэзии наравне с Лермонтовым, Тютчевым и Фетом. Вряд ли Блок поверил этому, — он был человеком скромным. Но, так или иначе, сомнения рассеялись.
Летом 1904 года он собрал книгу и после некоторых колебаний окрестил ее, повторив название, придуманное Валерием Брюсовым: ‘Стихи о Прекрасной Даме’.
Рукопись быстро и безболезненно прошла через цензуру в Нижнем Новгороде (цензором там служил один из ‘аргонавтов’ Э.К.Метнер) и вышла в свет в конце октября (помечена 1905 годом) в обложке, сделанной в ‘готическом стиле Василием Владимировым, тоже ‘аргонавтом’. В сборник вошло восемьдесят восемь стихотворений (из более семисот, написанных к тому времени), размещенных по трем разделам: ‘Неподвижность’, ‘Перекрестки’ и ‘Ущерб’.
Александр Блокотцу (29 октября 1904 года): ‘Сегодня получил, наконец, свой первый сборник, который посылаю Вам. Пока не раскаиваюсь в его выходе, тем более что ‘Гриф’ приложил к нему большое старание и, по-моему, вкус. Мне хотелось ‘благородной скромности’, потому я старался избегать посвящений ‘знаменитостям’, если не считать учителя — Вал. Брюсова и нежного близкого друга — Андрея Белого. Что касается Вл.Соловьева, то он в эпиграфе слишком уместен. Быть может, я стольким обязан его стихам, что лучше было промолчать о ‘светлой дочери темного хаоса’ и не цитировать его… Но — того требует окружающий хаос и ‘литературная’ тупость’.
Александр Львович откликнулся в своем духе и стиле — раздраженно, язвительно, с издевкой. Не только нашел стихи непонятными, но и обвинил автора в ‘рекламе и эротизме’.
Блок ответил со сдержанной убежденностью: ‘Не выхваляя ни своих форм и ничего вообще, от меня исходящего, я могу с уверенностью сказать, что, плохо ли, хорошо ли, написал стихи о вечном и вполне несомненном, что рано или поздно должно быть воспринято всеми (не стихи, а эта вечная сущность)… Если бы я хоть раз встретился с критикой ‘по существу’, я, разумеется, воспринял бы с благодарностью самые сильные нападки. К сожалению, такая критика была еще пока только устная — ив малом размере. Раскаиваться в том, что книга вышла, я не могу, хотя и славы не ожидаю’.
Под критикой ‘по существу’ он имел в виду сочувственные выступления С.Городецкого и А.Кондратьева в университетском ‘Кружке изящной словесности’. Оба оратора настойчиво указывали на связь Прекрасной Дамы с соловьевской Вечной Подругой.
Вскоре появились и отклики в символистской прессе — коротенький отзыв Вячеслава Иванова (лично еще не знакомого с Блоком) в ноябрьской книжке ‘Весов’ и пространная рецензия Зинаиды Гиппиус в декабрьской книжке ‘Нового пути’. Отклики очень сдержанные.
Вячеслав Иванов, в сущности, ничего не сказал о книге, ограничившись витиеватой декламацией на тему Вечной Женственности и облеченным в изящную форму упреком молодому поэту в недостаточной взыскательности по части языка и ритмики.
Зинаида Гиппиус (укрывшаяся под литерой ‘X’) со своей ‘религиозно-общественной’ позиции осудила Блока в равнодушии к современности и в ‘безбожественности’, нашла в его стихах ‘непонятность, которую и не хочется понимать’, но в целом оценила книгу как ‘любопытную и все-таки отрадную’.
Третьим отозвался молодой декадентский поэт Виктор Гофман (в январе 1905 года, в московском журнале ‘Искусство’) — и тоже с оговорками и упреками: ‘намеренная вычурность’, ‘нарочитая туманность’, ‘бессмысленность образов’, ‘нескладная случайность слов’, выдаваемая за ‘свободный стих’.
Как видим, даже ‘своя’ пресса не расточала похвал. Блок отнесся к этому спокойно, если не равнодушно. Книга была для него уже пройденным этапом.
‘Этот год с осени был особенный’, — писал он Белому в декабре. То, что наполняло душу прежде, отошло в область благодарных воспоминаний, а о бесплодных попытках гальванизировать прошлое сказано жестко: кто-то ‘заставлял придумывать то, что было пережито раньше’. Он хотел бы остановиться на промежуточной ‘станции’, с которой ‘можно будет оглядеться на путь пройденный и предстоящий’.
Душевная тревога, терзания двойственности, ‘двуличности’, давшие о себе знать уже в ‘Стихах о Прекрасной Даме’ и особенно в ‘Распутьях’, теперь овладевают им с громадной силой.
Каждый душу разбил пополам
И поставил двойные законы…
И вместе с тем на него сильно повеяло просыпавшейся жизнью. В ноябре он начал писать поэму ‘Ее прибытие’ (первоначальное заглавие: ‘Прибытие Прекрасной Дамы’). Поэма не удалась и осталась незавершенной. Но, как заметил потом Блок, она была характерна для своего времени и в замысле была посвящена возникшим было, а в дальнейшем несбывшимся ‘надеждам’. Здесь отчетливо сказалось предчувствие больших событий.
Печальные люди, усталые люди,
Проснитесь, узнайте, что радость близка!
Туда, где моря запевают о чуде,
Туда направляется свет маяка!..
Смотрите, как ширятся полосы света,
Как радостен бег закипающих пен!
Как море ликует! Вы слышите — где-то —
За ночью, за бурей — взыванье сирен!
Таким — сомневающимся, ищущим, надеющимся, остро почувствовавшим концы и начала — встретил Блок 1905 год.

ДЫХАНИЕ СВОБОДЫ

1

Великая гроза надвинулась на Россию. Первый удар грома пришелся на 9 января. Для Блока, да и не для него одного, этот морозный воскресный день стоил многих годин.
В ту ночь нам судьбы диктовала
Восстанья страшная душа…
В фабричном районе, окружавшем Гренадерские казармы, уже давно в воздухе чувствовалась тревога.
Барка жизни встала
На большой мели.
Громкий крик рабочих
Слышен издали.
Песни и тревога
На пустой реке.
Входит кто-то сильный
В сером армяке…
Это было написано в декабре 1904 года.
Третьего января остановился Путиловский завод. За ним — Франко-русский, Невский судостроительный, Обуховский и Александровский, Спасская и Александро-Невская мануфактуры. За несколько дней стачка петербургских рабочих стала всеобщей. Бастовало свыше полутораста тысяч.
Из окон квартиры полковника Кублицкого можно было наблюдать, как вечером по пустынной улице идет человек, подойдет к фабрике, махнет рукой — и сразу погаснут окна во всех этажах громадного здания. На Блока это зрелище произвело сильное впечатление. Вообще, как свидетельствует его биограф, тетка Марья, он ‘пришел в возбужденное состояние и зорко присматривался к тому, что происходило вокруг’. Волновался и ждал событий.
А они надвигались неудержимо. На сходках в отделах гапоновского ‘Собрания русских фабрично-заводских рабочих города С.-Петербурга’ по вечерам, при тусклом свете фонарей, читали и разъясняли петицию, с которой решено было в ближайшее воскресенье всем народом пойти к царю — искать правды и защиты. Речь шла о вещах первой важности — о созыве Учредительного собрания, о восьмичасовом рабочем дне, о свободе личности, слова, союзов и стачек, о политической амнистии и прекращении войны.
Люди слушали стоя, сняв шапки — как в церкви. Матери подносили к Гапону малых детей — просили благословения. Лишь отдельные ораторы-большевики пытались рассеять патриархальные иллюзии, овладевшие людьми, еще верившими в добрую волю царя и церкви. Но к ним плохо прислушивались.
Охранка заверила власти, что манифестация будет носить мирный характер. Однако накануне назначенного дня на совещании министров было решено: шествия не допустить, рассеять его с применением воинской силы. Было приведено в боевую готовность до сорока тысяч пехоты, кавалерии и полицейских.
В ночь на 9 января Франца Феликсовича вызвали к командиру полка. Встревоженная Александра Андреевна оделась и вышла на улицу. Полк был уже построен. Готовили санитарные повозки. Александра Андреевна разбудила сына.
Рассветало. День выдался морозный и солнечный. На набережной Большой Невки, у мостов и переходов, стояли пехотные и кавалерийские посты. Отряд, которым командовал полковник Кублицкий, охранял Сампсониевский мост. Спешенные уланы грелись вокруг костров. Кучками собирались рабочие, пытались поговорить с солдатами по душам, — те хмуро отмалчивались. Запомнился один празднично одетый рабочий. Выйдя из дому, он истово покрестился на церковь, попробовал то тут, то там перейти через Невку на Выборгскую сторону, — его не пустили. Среди серых солдатских шинелей долго мелькал его нарядный красный шарф.
Тем временем около ста пятидесяти тысяч двинулось от одиннадцати отделов гапоновского союза по направлению к Зимнему дворцу. Шли с женами и детьми. Несли иконы и хоругви, царские портреты, пели ‘Спаси, господи, люди твоя…’. Впереди колонны Нарвского отдела — отец Георгий Гапон, в облачении, с крестом в руке.
Вскоре послышалась стрельба. Прокатился отдаленный залп, за ним второй. Запели сигнальные горны, засвистели пули, зацокали копыта лошадей… Началось Кровавое воскресенье.
Первая кровь пролилась у Нарвских ворот. Там и поныне мостят улицу красным диабазом — в память того проклятого дня. Много народу легло на Петербургской стороне, перед Троицким мостом. Более тысячи человек погибло в этот ясный, морозный день, около пяти тысяч было ранено.
‘Итак — началась русская революция’, — писал в этот день Горький. Одиннадцатого он был арестован и заключен в Петропавловскую крепость.
Случилось так, что Андрей Белый угадал приехать в Петербург как раз 9 января. Чтобы быть ближе к Блокам, он условился со знакомым офицером, служившим под начальством Франца Феликсовича Кублицкого и квартировавшего в тех же Гренадерских казармах, что остановится у него.
Когда Белый ехал на извозчике с вокзала, его поразил ‘взбаламученный вид Петербурга’ и взволновали разноречивые, смутные слухи о готовящемся шествии рабочих к царю. На улицах скоплялись кучки встревоженных, что-то запальчиво обсуждавших людей, в цепях топтались солдаты, дымили походные кухни. Гренадерские казармы оказались пусты: ‘Полк выведен…’
Белый поспешил к Блокам. В первый раз он нажал кнопку звонка в квартиру N 13, с которой в дальнейшем связалось для него так много сложного и даже трагического.
Жизнь полковничьей квартиры, несмотря ни на что, шла по раз заведенному порядку. ‘Пожалуйте… Завтракают…’
Из белой гостиной, выходящей высокими окнами на заснеженные просторы Невки, спешил навстречу Блок в просторной черной блузе с широким белым воротником, открывавшем крепкую, стройную шею. (Блуза — изобретение Любови Дмитриевны, потом получившее распространение в писательском кругу.) Он был взбудоражен и необычно тороплив. Первый вопрос, с ходу: ‘Ну что?..’ — ‘Да, говорят, что пошли…’
Как ни был взвинчен Белый всем происходящим, он запомнил до блеска натертые полы, какие-то ухоженные растенья в кадках, мебель старинного фасона, глянец рояля, переплетенные томики за стеклами невысоких шкафов. Свет, тишина, чистота…
В оранжевой столовой над белейшей скатертью поднялась миниатюрная Александра Андреевна в красной тальмочке. Были тут и спокойная, большая златоволосая Люба в чем-то нарядном, зеленовато-розовом, напоминающем театральное одеяние, и суетливая, нервно подмаргивающая Марья Андреевна, вся в сереньком. Сам полковник отсутствовал — находился при исполнении служебных обязанностей.
Сбивчивый разговор вертелся вокруг одного. Из кухни каждые десять минут поступали новые известия: пошли, стреляют, кучи убитых…
Александра Андреевна, хватаясь за сердце, все возвращалась к Францу Феликсовичу: ‘Поймите же… он — ненавидит все это… А должен стоять там… Присяга…’
Блок не разделял материнской тревоги. Он не мог и не хотел примириться с исполнением Франциком служебного долга и в эти дни был жесток к нему как никогда. В присутствии отчима, как заметил Белый, он ‘старался его подковырнуть, уязвить, отпуская крепчайшие выражения по адресу офицерства, солдатчины, солдафонства’. Бедный Франц, как всегда, был тих и деликатен, отмалчивался.
Справедливость требует сказать, что полковник и сам тяжело переживал свое положение. Он возмущался, что на гвардейцев возложили полицейские обязанности, — это не вязалось с его представлением о воинской чести. Но он оставался службистом и присяга была для него превыше всего. Александра Андреевна умоляла мужа выйти в отставку, но такой шаг был для него неприемлем. К счастью, в эти январские дни он со своими солдатами стоял и охранял, оставшись в стороне от событий. А когда позже, в октябре 1906 года, случилось так, что его полк нес охрану при расстрелах политических в Кронштадте, он судя по записи в дневнике не слишком жаловавшей его М.А.Бекетовой, ‘вернулся совершенно потрясенный, с другим лицом, с другими чувствами, мыслями и словами’. Из верного источника известно, что он с несвойственной ему энергией громко осуждал участие войск в политических репрессиях.
Так или иначе, атмосфера в семье Кублицких и Блоков была напряженная, тяжелая. Вот каким запомнил Блока в этот роковой день Андрей Белый: ‘Я никогда не видел его в таком виде: он быстро вставал и — расхаживал, выделяясь рубашкой из черной, свисающей шерсти и каменной, гордо закинутой головою на фоне обой, и контраст силуэта (темнейшего) с фоном (оранжевым) напоминал мне цветные контрасты портретов Гольбейна… Покуривая на ходу, он протягивал синий дымок папиросы и подходил то и дело к окошку, впиваясь глазами в простор сиротливого льда, точно — он — развивал неукротимость какую-то’.
Через несколько дней Блок написал:
Шли на приступ. Прямо в грудь
Штык наточенный направлен.
Кто-то крикнул: ‘Будь прославлен!’
Кто-то шепчет: ‘Не забудь!’
Рядом пал, всплеснув руками,
И над ним сомкнулась рать.
Кто-то бьется под ногами,
Кто — не время вспоминать…
Только в памяти веселой
Где-то вспыхнула свеча.
И прошли, стопой тяжелой
Тело теплое топча…
Ведь никто не встретит старость —
Смерть летит из уст в уста…
Высоко пылает ярость,
Даль кровавая пуста…
Высоко пылает ярость… Вот нота тогдашнего настроения Блока.
Самые разные люди из его окружения, каждый по-своему, но равно трагически пережили Кровавое воскресенье.
Дмитрий Иванович Менделеев, прослышав, что готовится расправа над мирной демонстрацией, пришел в страшное возбуждение. Он уже крайне редко, лишь по чрезвычайным поводам, выезжал из дому, а тут приказал подать карету и, посадив на козлы верного своего служителя Михайлу, куда-то уехал. Пропадал долго, вернулся вне себя, не снимая шубы, прошел в комнату, где висел портрет Витте (они были, можно сказать, приятелями), и велел убрать его: ‘Никогда не говорите мне об этом человеке!’ Оказывается, он ездил к Витте, просил его позвонить царю, предотвратить побоище, — тот ‘говорил горячо и много’, но заявил твердо, что беспорядки следует пресекать только оружием.
Пылкий, порывистый, самоуверенный Леонид Семенов, еще так недавно, при объявлении войны, возглавлявший верноподданническую манифестацию студентов-белоподкладочников, на этот раз шел в первых рядах рабочих, попал под расстрел, лежал на мостовой, лицом в снег, — и тут-то треснула и навсегда раскололась его слепая вера в батюшку царя. После побоища он был как помешанный, бегал с заряженным револьвером, чтобы застрелить кого-нибудь из власть имущих, смертельно напугал случайно встреченного великого князя Владимира Александровича.
Он буквально переродился за несколько дней. Раньше он убеждал, что царя нужно спасать от крамольников, ‘унести на руках’, а тут заговорил во всеуслышание, что расстрел мирной демонстрации — ‘это такая гнусность, которой и имени нет’: ‘Царю верить нельзя. Старый режим должен погибнуть. Наша обязанность — бороться с ним до последнего издыхания…’
Письма Семенова к Блоку (1905 года) полны неожиданных признаний: ‘Набросился на Маркса, Энгельса, Каутского. Открытия для меня поразительные! Читаю Герцена, Успенского. Все новые имена для меня!’ В другом письме — особо о ‘Что делать?’ Чернышевского: ‘Поразительная вещь, мало понятая, неоцененная, единственная в своем роде, переживет не только Тургенева, но, боюсь, и Достоевского. Сие смело сказано. Но по силе мысли и веры она равняется разве явлению Сократа в древности’.
Вот как жизнь переучивала декадентов, — даже тех, кто придерживался монархических убеждений!
Дальнейшая судьба Леонида Семенова примечательна. Летом 1906 года он был схвачен за революционную агитацию среди крестьян, бежал, был пойман, избит до полусмерти, посажен в курскую тюрьму.
У Семенова была невеста — Маша Добролюбова, сестра одного из первых русских декадентов, впоследствии ушедшего в сектантство. В нее был тайно влюблен Евгений Павлович Иванов. Это была девушка необыкновенная. Красавица, смолянка, она работала в деревне ‘на голоде’, отправилась на войну сестрой милосердия, вступила в боевую организацию эсеров, скрывалась от полиции, не избежала тюрьмы, была назначена на террористический акт, но не нашла в себе достаточной решимости и покончила с собой в декабре 1906 года — за неделю до того, как Семенова выпустили из тюрьмы. Блок глубоко заинтересовался личностью и судьбой этой девушки, расспрашивал о ней знавших ее и утверждавших, что ‘будь она иначе и не погибни, — ход русской революции мог бы быть иной’.
…Андрей Белый явился к Блоку 9 января с целым ворохом впечатлений и вопросов, признаний и недоумений, накопившихся за время их разлуки. ‘Но — говорить ни о чем не могли мы: события заслонили слова. Мы — простились, и я поспешил к Мережковским’.
В доме Мурузи тоже переживали события. Мережковские с Белым побывали на бурном собрании либеральной интеллигенции в Вольном экономическом обществе, сам Мережковский ездил закрывать Мариинский театр — в знак национального траура. Но какова же была разница в самой атмосфере между домом Мурузи и Гренадерскими казармами!
Все так же возлежала на кушетке перед камином рыжеволосая и зеленоглазая Зинаида, попыхивая надушенной пахитоской. Все так же выбегал из кабинета с очередным максималистским выкриком зябкий и щуплый Мережковский — ‘оранжерейный, утонченный, маленький попик, воздвигший молеленку средь лорнеток, духов туберозы, гаванских сигар’ (так его охарактеризовал Андрей Белый). Все так же цедил сквозь зубы строгий ментор Мережковских, невозмутимо-надменный Философов и взрывался бурными тирадами костлявый нервический Карташов. Все так же кругообращались вокруг Гиппиус завсегдатаи ее салона.
Говорили, конечно, о том, умолчать о чем было невозможно, — о расстреле рабочих. Но говорили, как тонко подметил Белый, с подходцем, то и дело сбиваясь на очередной никчемный ‘вопрос’ из тех, что занимали участников этого оранжерейного кружка, — вроде того, например, что стоит ли, и на каких условиях, объединяться в новом журнале с ‘идеалистами’. Видно было, что это беспокоило их больше. ‘Меня поразило, — пишет Белый в воспоминаниях, — что не было в этом обществе непосредственного, стихийного отношения к фактам, какое я встретил у Блоков, где не могло быть, конечно же, разговора, подхода, а был лишь захват, переживание, чувство…’
Андрей Белый перебрался на житье в дом Мурузи, но каждодневно бывал у Блоков. Это вызывало глубочайшее возмущение Мережковских. Они видели в Блоке беспочвенного субъективиста, косноязычного мистика и безответственного декадента, неспособного подняться до понимания их ‘общественных’ запросов. Долгие сидения Белого с его молчаливым другом были для Мережковских не чем иным, как ‘завиванием в пустоте’.
— Что вы там делаете? Сидите и молчите? — выходила из себя Гиппиус.
— Сидим и молчим.
Блок и в самом деле больше помалкивал да покуривал. Только смотрел ‘всепонимающим взглядом’ да порой брал Белого за локоть: ‘Пойдем… Я тебе покажу переулочки…’
И вел его по кривым распутьям Петербургской стороны, меж глухих заборов и жалких домишек, под красное зарево заката…
Вечность бросила в город
Оловянный закат.
Край небесный распорот,
Переулки гудят…
Блок, рослый, стройный, раскрасневшийся на морозе, в пушистой меховой шапке, неторопливо, внимательно рассматривал все, что попадалось на пути — и двух ворон на снегу, и усталых людей, тяжело бредущих домой с фабрики. Так же внимательно прислушивался к пьяным крикам, раздававшимся из промозглых харчевен…
‘Знаешь, здесь как-то не так… Очень грустно… Совсем захудалая жизнь… Мережковские этого вот не знают…’
Потом в доме Мурузи Белого допрашивали с пристрастием:
— Что вы делали с Блоком?
— Гуляли…
— Ну и что же?
— Да что ж более…
— Удивительная аполитичность у вас: мы — обсуждаем, а вы — гуляете!
Однако именно тут, в ‘переулочках’, куда никогда не заглядывали Мережковские, обострялось зрение Блока. Он смотрел и учился видеть. Правда жизни — простой, невыдуманной, трудной жизни — все резче колола его внимательные глаза.

2

Андрей Белый уехал из Петербурга 4 февраля, условившись с Блоками встретиться летом в Шахматове.
Когда они прощались на платформе Николаевского вокзала, в Московском Кремле бомбой Ивана Каляева был разорван в клочки генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович.
‘В этом — что-то очень знаменательное и что-то решающее’, — писал Блок вдогонку Белому в тот же день. Письмо заканчивается так: ‘Нет почти людей, с которыми легко. Подумал о Мережковских — и не захотелось идти к ним… Ты незаменимый и любимый. Обнимаю Тебя крепко, Боря. Мы близки’.
Заподозрить Блока в неискренности невозможно. Он еще хотел верить в незаменимость Бори. Впрочем, в том же письме он применительно к себе вспоминает стихи Белого:
Один. Многолетняя служба
Мне душу сдавила ярмом.
Привязанность, молодость, дружба
Промчались — развеялись сном…
Он бывает на людях — повседневно общается с Евгением Ивановым и Городецким, сближается с Чулковым и Ремизовым, появляется на журфиксах Мережковских, слушает Вагнера в Мариинском театре, исправно посещает университет, ходит по редакциям. Но все это было внешним течением жизни. А внутри шла интенсивная душевная работа — решительный пересмотр прошлого, напряженная дума о будущем, страстное стремление объять и постичь громадный мир всеобщего бытия.
Политические события затрагивали его мало. Одно дело 9 января, когда душу захлестнуло чувство ярости, другое — либеральная говорильня, студенческие сходки, громкие фразы, далеко идущие прогнозы, красноречивые резолюции. Тут он пасовал — и признавался в этом с обезоруживающей откровенностью: ‘И я политики не понимаю, на сходке подписался в числе ‘воздержавшихся’, но… покорных большинству. Не знаю, что из всего этого выйдет. Читая ‘Красный смех’ Андреева, захотел пойти к нему и спросить, когда всех нас перережут. Близился к сумасшествию, но утром на следующий день (читал ночью) пил чай. Иногда ‘бормочу’ и о политике, но все меньше’ (письмо к Сергею Соловьеву, февраль 1905 года).
Его гражданское чувство рождалось и крепло не на студенческих сходках и не в кругу присяжных говорунов.
Лучшие часы наступали, когда удавалось одному выбраться куда-нибудь в ‘поле за Петербургом’, на шоссе, уводящее в открытую даль. Тут он ‘чувствовал себя совершенно по-настоящему’. К тому же и весна выдалась ранняя, дружная: ‘…все течет и поет. Заря — из тех, от которых моя душа ведет свою родословную. Проталины, и небо прозрачное до того, что видно ясно, Кто за ним. Пахнет навозом, и прошлогодняя трава зеленая’ (Евгению Иванову, 21 апреля).
… И ушла в синеватую даль,
Где дымилась весенняя таль,
Где кружилась над лесом печаль.
Там — в березовом дальнем кругу —
Старикашка сгибал из березы дугу
И приметил ее на лугу.
Закричал и запрыгал на пне:
‘Ты, красавица, верно, ко мне!
Стосковалась в своей тишине!’
За корявые пальцы взялась,
С бородою зеленой сплелась
И с туманом лесным поднялась.
Так тоскуют они об одном,
Так летают они вечерком,
Так венчалась весна с колдуном.
(24 апреля)
Он много писал этой зимой и весной. На Пасху (16 апреля) было написано три стихотворения — ‘Молитва’, ‘Я вам поведал неземное…’ и ‘Невидимка’. Первые два отчетливо выявили качание маятника в душе Блока. Одно — прощание с прошлым и ощущение глубокой надломленности:
Ты в поля отошла без возврата.
Да святится Имя Твое!..
… … … … … … … …
О, исторгни ржавую душу!
Со святыми меня упокой.
Ты, Держащая море и сушу
Неподвижно тонкой Рукой!
Другое — гневный голос души, уже живущей будущим. Лирический герой, от лица которого идет речь, повсюду ищет ‘отважной красоты’ — и нигде не находит ее, и готов отрясти с ног прах этого некрасивого, неотважного, негероического мира, который грубо исказил, ‘истерзал’ его высокую мечту.
Я вижу: ваши девы слепы,
У юношей безогнен взор.
Назад! Во мглу! В глухие склепы!
Вам нужен бич. а не топор!
И скоро я расстанусь с вами,
И вы увидите меня
Вон там, за дымными горами,
Летящим в облаке огня!
В таком раздвоенном состоянии духа Блок рано, в конце апреля, уехал в Шахматово. Оттуда он послал Белому некоторые из своих новых стихов. Белый в ответном письме назвал их ‘милыми’, но ‘неожиданными’, добавив, впрочем, что они ему ‘очень нравятся’. Как вскоре выяснилось, это было пустой оговоркой. На самом деле стихи озадачили.
… В душный, грозовой июньский день Андрей Белый и Сергей Соловьев во второй раз приехали в Шахматово.
Соловьев — все такой же порывистый, громогласный, в студенческой тужурке и русских сапогах, Белый — все такой же неврастенический, измученный очередными передрягами, в слишком просторной и прозрачной блузе, с большим черным крестом на груди, подаренным Зинаидой Гиппиус с наказом никогда его не снимать.
Началась ‘тяжелая неделя’, в течение которой развалился тройственный союз. Дни стояли насыщенные грозовым электричеством, то и дело набегали тучи, громыхало. Так же сгустилась и душевная атмосфера, сразу возникла натянутость. Теперь уже нельзя было, как минувшим летом, сделать вид, будто гости не замечают, что Блока тяготит сложившийся стиль отношений. Стало очевидным, что и говорить, в сущности, не о чем.
Правда, Сергей Соловьев с полным отсутствием слуха и такта попробовал было, по примеру прошлого лета, балагурить о секте блоковцев и толковать о теократии, но все это было уже явно не к месту и не ко времени.
Во все более агрессивном тоне Соловьев требовал от Блока исполнения ‘долга’. Тот, как всегда, уклонялся от объяснений, чем еще больше распалял Соловьева. В его лексиконе появились словечки: ренегат, падший рыцарь.
Уединившись в том же мезонине, где они жили прошлым летом, Белый и Соловьев отводили душу в бесконечных разговорах. Потом Белый признал, что они ‘не желали понять’ внятной строчки Блока ‘Ты в поля отошла без возврата…’: ‘А.А. был в безвозвратности, С.М. каждым жестом своим возвращал, поворачивал на былое, не замечая, что все изменилось’.
Обстановка сложилась крайне нервозная.
Вдобавок резко проступила давняя семейная распря Бекетовых и Коваленских. Тут масла в огонь щедро подливала мать Блока: Сережа был для нее не ‘Соловьев’, а ‘Коваленский’, а это означало оскудение духа, рассудочность, душевную черствость.
Распря перекинулась и в область поэзии: бабушка Александра Григорьевна считала своего Сережу поэтом истинным, а стихи Сашуры в грош не ставила, Александра Андреевна же, да и сам Блок, давали понять, что Сережа всего лишь набивший руку рифмач, подголосок Брюсова: ‘Поэзия не для Сережи…’
Как-то Блок прочитал гостям новые свои стихи — все, что было написано в последнее время. Это были, главным образом, стихи на ‘болотные’ и ‘звериные’ темы — те, что потом составили во втором томе лирики раздел ‘Пузыри земли’.
Стилистика ‘Стихов о Прекрасной Даме’ здесь полностью разрушена: вместо божественного и молитвенного господствует тварное и бесовское, вместо розовых зорь и белоснежных вьюг — болотная трясина, гиблая зыбь. ‘Это шутит над вами болото, это манит вас темная сила…’ Болото в структуре тогдашней лирики Блока — это устойчивый образ демонического начала, разъедающего и разлагающего душу современного человека, обрекающего его на сомнения, колебания и падения.
Стихи уже не только озадачили, но и возмутили соловьевцев. Что должен означать этот ненастный, гнилой пейзаж — ‘зачумленный сон воды’, убогие кочки и пни, тощие сгоревшие злаки? Откуда эти чертенята, что почему-то просятся ‘ко святым местам’, этот болотный попик, эти колдуны и ведьмы? Стихи были восприняты как злостная пародия на ‘лазурь’ и ‘зори’, как беспардонное издевательство ренегата над тем, что для него было, а для них оставалось святым и вечным.
Отступник же прямо признавался: ‘Ты пред Вечностью полой измен…’
Особенно кольнуло четверостишие:
И сидим мы, дурачки,
Нежить, немочь вод.
Зеленеют колпачки
Задом наперед…
Да не о нас ли уж это написано? ‘И подумалось: четверостишие соответствует стихотворению ‘Аргонавты’, ‘мы’ — там — те же всё, в 1903 году обращается к ‘нам’ со словами надежды он: ‘Молча свяжем вместе руки, отлетим в лазурь’. В 1905 году — устанавливает: рук — не связали, не отлетели в лазурь, корабли не пришли: нас не взяли, и мы — одурачены… Стихи возмущали меня, возмущение я не высказывал вслух’ (А. Белый).
Но ‘мучительны были обеды, сиденья всех вместе’. Как-то Белый ‘не выдержал’ — за обеденным столом сорвал с себя Зинаидин черный крест и закинул его в траву. Блок только усмехнулся.
Недоумения, недоговоренности, натяжки накапливались и, наконец, привели к бурному взрыву: нетерпимый и резкий на язык Сергей Соловьев грубо поссорился с Александрой Андреевной, ‘тетей Алей’.
Повод к ссоре был случайный. В душный, грозой насыщенный вечер, когда Белый в гостиной читал шахматовским обитателям свою громадную гротескно-мистическую поэму ‘Дитя-Солнце’, Соловьев ушел из дому и не вернулся ни в ночь, ни наутро.
Поднялась тревога, — в окружающих Шахматово лесах было много болотных окон, чарус. Припомнились несчастные случаи. На столе в мезонине увидели Сережин нательный крест. Мелькнула мысль о самоубийстве. В Шахматове всю ночь не сомкнули глаз, во все стороны разослали верховых. Едва рассвело, Блок, взволнованный донельзя, тоже ускакал на кое-как оседланной рыжей лошади. Белый побежал в Тараканово, где происходила ярмарка, — расспросить, не видел ли кто лохматого, сутулого студента без шапки, в русских сапогах.
В ожидании и тревоге прошел целый день. А к вечеру Соловьев явился как ни в чем не бывало, на бобловской тройке с бубенцами. Заливаясь смехом, рассказал, что ‘тайный голос’ повелел ему пойти за ‘мистической звездой’ — во имя спасения тройственного союза, что звезда вела его от церкви до церкви и в конце концов привела в Боблово, где его и приютили. Все это изображалось как нечто подобное странствию ‘дяди Володи’ в египетской пустыне, описанному в поэме ‘Три свидания’.
Александру Андреевну пережитое волнение и безответственность Сережи вывели из себя, и она наговорила племяннику много резких слов. Тот не остался в долгу.
Белый, оскорбившись за друга, непонятого и оклеветанного, заявил Александре Андреевне, что, будь она мужчиной, он вызвал бы ее на дуэль. В совершенно взвинченном состоянии он раньше предположенного срока покинул Шахматово. Блок его не удерживал.
Соловьев из амбиции остался еще на два дня. Они прошли в натянуто-безмолвной игре в карты. События этих дней причудливо отозвались в тогдашних стихах Блока:
Палатка. Разбросаны карты.
Гадалка, смуглее июльского дня,
Бормочет, монетой звеня,
Слова слаще звуков Моцарта.
Кругом — возрастающий крик,
Свистки и нечистые речи,
И ярмарки гулу — далече
В полях отвечает зеленый двойник…
Отношения с Сергеем Соловьевым у Блока на этом фактически кончились.
Белый же, если верить ему, уехал с таким ощущением: ‘Прошлое — без возврата. Не знаю, как в будущем встретимся, знаю, не встретимся больше по-прежнему’. Новые встречи были не за горами, и в них, в самом деле, уже ничего не осталось от прежнего.
Соловьевцы уехали. Блок остался наедине со своими тревогами и надеждами.
Александр Блок Евгению Иванову (25 июня 1905 года): ‘Я много и долго мучился и падал духом, и были совсем черные дни. Теперь хорошо. На днях уехали — сначала Бугаев, потом Соловьев… Знаешь, что я хочу бросить? Кротость и уступчивость. Это необходимо относительно некоторых дел и некоторых людей. Знаешь ли, что одиночество, пока оно остается чувством, томит и нежит и думать не дает, и рукой манит. А потом вдруг оно становится из чувства — знанием, и тогда оно крепит и на узде держит, и заставляет опять себя же черпать… Знаешь ли, что мы — те, от которых хоть раз в жизни надо, чтобы поднялся вихрь? Мы сами ждем от себя вихрей… Я и написать не могу всего, но то, чего я не могу высказать ясно, вертится все близ одного: хочу действенности, чувствую, что близится опять огонь, что жизнь не ждет (она не успеет ждать — он сам прилетит), хочу много ненавидеть, хочу быть жестче… Близок огонь опять, — какой — не знаю. Старое рушится… Если б ты узнал лицо русской деревни — оно переворачивает, мне кто-то начинает дарить оружие… Может быть. Может быть, будет хорошо, кругом много гармонии… Какое важное время! Великое время! Радостно’.

3

А на войне дела шли все хуже.
В феврале разгорелось невиданное по тем временам двадцатидневное кровопролитное сражение под Мукденом, на которое русское командование возлагало много надежд. Сражение было проиграно, потери нашей армии составили без малого девяносто тысяч убитыми, раненными и пленными.
В середине мая в Цусимском проливе погибла Вторая Тихоокеанская эскадра, — была бита последняя ставка царизма в этой несчастной войне. ‘От русского флота остались одни адмиралы…’
Россия вынуждена была пойти на мирные переговоры. В августе Витте подписал Портсмутский договор. Условия его были тяжелые — потеря значительной территории и около пяти миллиардов материального ущерба.
В день, когда в Петербург пришло известие о цусимской катастрофе, Е.П.Иванов разговорился в конке со служивым матросом. Тот сказал: ‘Если только народ и этим не возмутится, так значит совсем оскотинился он’.
Народ ответил массовыми стачками, крестьянскими волнениями, восстанием на броненосце ‘Потемкин Таврический’, баррикадными боями в Лодзи.
Наивысшей точки общественное брожение достигло в октябре.
Волна событий снова подхватила Блока. ‘В Петербурге очень много бодрости. Меня очень интересуют события. Университет преобразился — все оживлено. Слежу за газетами’ (Андрею Белому, 22 сентября).
Вскоре, 10 октября, разразилась всеобщая стачка. В Петербурге забастовали все заводы, железная дорога, конка, электростанция. Столица погрузилась в темноту, — только мощный прожектор военно-морского ведомства, установленный на башне Адмиралтейства, освещал часть Невского проспекта. Повсюду и беспрерывно шли митинги. В знаменательный день 10 октября Блок написал свой ‘Митинг’:
Он говорил умно и резко,
И тусклые зрачки
Метали прямо и без блеска
Слепые огоньки.
А снизу устремлялись взоры
От многих тысяч глаз.
И он не чувствовал, что скоро
Пробьет последний час…
И в звуки стекол перебитых
Ворвался стон глухой,
И человек упал на плиты
С разбитой головой…
И были строги и спокойны
Открытые зрачки,
Над ними вытянулись стройно
Блестящие штыки.
Как будто, спрятанный у входа
За черной пастью дул,
Ночным дыханием свободы
Уверенно вздохнул.
Стихотворение это — меньше всего простая зарисовка тогдашних событий: в нем довольно сложно и прихотливо преломились недостаточно отчетливые и в известной мере противоречивые представления молодого Блока о политической свободе. Но вряд ли можно сомневаться в том, что толчком к созданию ‘Митинга’ послужила одна из типичных сцен тех горячих дней, которую поэт мог наблюдать непосредственно. Вот, например, записанный Е.П.Ивановым рассказ его приятеля Н.П.Ге: ‘Они стояли со знаменем, и оратор с тумбы говорил. Вдруг рожок. И из окон Семеновских казарм залп. Оратор упал, изо рта кровь, все разбежались…’
Каждый день приносил новое. Тринадцатого был создан Совет рабочих депутатов и состоялась грандиозная ‘общая сходка’ во дворе университета. Четырнадцатого петербургский генерал-губернатор Трепов отдал приказ: ‘Холостых залпов не давать, патронов не жалеть’. Пятнадцатого не вышло ни одной газеты и забастовали даже дворники, ‘город совсем обмер’. Шестнадцатого закрылись все высшие учебные заведения.
Тем временем власти, колеблясь между объявлением военной диктатуры и введением хотя бы каких-то реформ’ вынуждены были, пока не стало поздно, пойти на уступки. Спасая режим и династию, Витте буквально вырвал у царя манифест о ‘даровании населению незыблемых основ гражданской свободы’ (речь шла о неприкосновенности личности, свободе совести, слова, собраний и союзов, о предоставлении Государственной думе, о созыве которой было объявлено еще в августе, прав законодательного органа).
‘Дарование свобод’ было отвлекающим маневром царизма, но своевременно догадались об этом очень немногие. Лишь большевистские листовки предупреждали, что манифест есть уловка, временное отступление самодержавия на новые позиции с целью выигрыша времени и перегруппировки сил.
Манифест был обнародован 18 октября. Он вызвал шумное ликование в лагере либералов. На него, естественно, живо откликнулись и широкие народные массы, поверившие царевым посулам.
Еще более широким и бурным потоком пошли манифестации и митинги. Произносились речи ‘самого крайнего направления’, как докладывал начальник охранки. Зазвучала ‘Марсельеза’. На здании Городской думы был водружен красный флаг. Однако же по демонстрантам продолжали стрелять. Подняла голову черная сотня, начались ‘патриотические’ шествия с пением гимна, трехцветными флагами и портретами царя. В Москве черносотенцами был убит большевик Николай Бауман, и похороны его превратились в боевой смотр сил рабочего класса.
Очевидно, в первый же день ‘свободы’ (или в один из последующих) сдержанный и молчаливый студент Александр Блок нес красное знамя во главе одной из манифестаций. Брюсов, прослышав об этом, не преминул заметить язвительно: ‘Блок ходил по Невскому с красным флагом’.
Тем более знаменательны отклики Блока на царский манифест. В самый день его опубликования были написаны два стихотворения — ‘Вися над городом всемирным…’ и ‘Еще прекрасно серое небо…’. Оба они говорят о конце ‘древней сказки’ самодержавия. Но решающее в них — нота не умиления или восторга по поводу происшедшего, но тревоги за будущее, боязнь обмана народных чаяний и надежд. Совершенно неискушенный в ‘конкретной политике’ поэт словно предчувствовал кровь, залившую меньше чем через два месяца московскую Пресню, и палачество карательных экспедиций в той же Москве, в Прибалтике, в Сибири…
В обоснование своей тревоги он обратился к символике пушкинского ‘Медного всадника’:
И предок царственно-чугунный
Все так же бредит на змее,
И голос черни многострунный
Еще не властен на Неве.
Уже на домах веют флаги,
Готовы новые птенцы,
Но тихи струи невской влаги
И слепы темные дворцы.
И если лик свободы явлен,
То прежде явлен лик змеи,
И ни один сустав не сдавлен
Сверкнувших колец чешуи.
Впоследствии Блок сделал пометку к заключительной строфе: ‘Плохо выражено’. Но существо мысли совершенно ясно: по-настоящему еще ‘не сдавлен’ ни один сустав старого мира.
Во втором стихотворении мысль эта выражена еще более отчетливо:
Еще несчастных, просящих хлеба,
Никому не жаль, никому не жаль!
Молчавший на студенческих сходках, чуждый либерального краснословия, автор ‘Фабрики’ душой и сердцем постиг самое главное — голод голодных и сытость сытых.
Итогом и вершиной его поэтических откликов на события 1905 года служат стихи, которые так и озаглавлены: ‘Сытые’. Здесь впечатление от октябрьской забастовки столичной электростанции разрастается в емкий образ исторического затмения, заката всего старого мира.
Они давно меня томили:
В разгаре девственной мечты
Они скучали, и не жили,
И мяли белые цветы.
И вот — в столовых и гостиных,
Над грудой рюмок, дам, старух,
Над скукой их обедов чинных —
Свет электрический потух.
К чему-то вносят, ставят свечи,
На лицах — желтые круги,
Шипят пергаментные речи,
С трудом шевелятся мозги…
Теперь им выпал скудный жребий:
Их дом стоит неосвещен,
И жгут им слух мольбы о хлебе
И красный смех чужих знамен!
Для характеристики тех, кто с младых ногтей был Блоку не просто чужд, но ненавистен, — пусть высокоумных и обремененных культурным преданием и дипломами, но в существе своем остававшихся сытыми мещанами, — он нашел такие бичующие, такие грубые слова, каких раньше не встречалось в его поэтическом обиходе’
Так — негодует все, что сыто.
Тоскует сытость важных чрев:
Ведь опрокинуто корыто,
Встревожен их прогнивший хлев!
В ноябре он пишет старому другу Александру Гиппиусу, с которым давно не общался: ‘Какой-то ты? Я — ‘социаль-демократ».
Кавычки и мягкий знак здесь не случайны. Иначе как в кавычки это слово и нельзя было поставить: от всякой партийности и программности Блок был бесконечно далек. Упомянув в письме к отцу о возникшем у него было ‘сочувствии социал-демократам’, он тут же с обезоруживающей искренностью добавил: ‘Теперь отхожу все больше, впитав в себя все, что могу (из ‘общественности’), отбросив то, чего душа не принимает’.
Душа его, в самом деле, еще многого не принимала. Но зато с какой силой завладевало им чувство проснувшейся жизни, чувство будущего.
Примерно за год перед тем, в декабре 1904 года, Блок обработал набросок, сделанный летом. Получилось стихотворение ‘Помнишь думы? Они улетели…’. Нужно думать, он придавал ему важное значение: посвятил матери, аккуратно переписал на первой странице подаренного ей экземпляра ‘Стихов о Прекрасной Даме’.
Стихотворение темноватое. В нем говорится о ‘безумных детях’, проживших долгие жизни на какой-то далекой планете, и о возвращении их на родную Землю.
Нам казалось: мы кратко блуждали.
Нет, мы прожили долгие жизни…
Возвратились — и нас не узнали,
И не встретили в милой отчизне.
И никто не спросил о Планете,
Где мы близились к юности вечной…
(Впоследствии люди, осведомленные в вопросах новейшей физики, поражались: Блок как бы предвосхитил теорию относительности Эйнштейна с ее ‘парадоксом времени’.)
Загадочные стихи озадачивали любознательных читателей. Один из них обратился к поэту за разъяснением. Тот будто бы сказал так: ‘Я часто думал о бесконечности мира, о вечности жизни. Думал, что формы нашей земной жизни — не есть нечто единственное, неповторимое, но лишь одно из бесконечного множества форм жизни. И где-то есть совершенное счастье — вечная юность, вечная радость… Вот и написалось это стихотворение’. Написалось под впечатлением звездопада, который он наблюдал темной августовской ночью в Шахматове.
Концовка стихотворения многозначительна. Скитальцы Вселенной, вернувшись в ‘дорогое, родное жилище’, не только должны хранить благодарную память о прекрасном прошлом, но и воспитать в себе веру в еще более чудесное будущее. Прошлое, проведенное на дальней планете, отошло навсегда, покрылось забвеньем. (Здесь — явный намек на собственное прошлое с его утопической верой.)
Пусть к тебе — о краях запредельных
Не придут и спокойные мысли.
Но, прекрасному прошлому радо, —
Пусть о будущем сердце не плачет.
Тихо ведаю: будет награда:
Ослепительный Всадник прискачет.
К 1905 году относится и неотделанный набросок, в котором тоже говорится о дальних планетах и о родной Земле:
Свободны дали. Небо открыто.
Смотрите на нас, планеты….
Друзья! Над нами лето, взгляните —
Безоблачен день, беззакатно светел.
И солнце стоит высоко — в зените,
И утро пропел давно уже петел.
Мы все, как дети, слепнем от света,
И сердце встало в избытке счастья.
О, нет, не темница наша планета:
Она, как солнце, горит от страсти!
И Дева-Свобода в дали несказанной
Открылась всем — не одним пророкам!..
Не правда ли, тут чувствуются ‘вихри’, о которых Блок писал Евгению Иванову? Потом он скажет о том же иными словами: ‘…чудесное, что витало над нами в 1905 году, обогатило нас великими возможностями’. В другом случае — назовет свое поколение: ‘Мы — дети дней свободы’. В третьем — напишет Зинаиде Гиппиус (уже после Октября): ‘…нас разделил не только 1917 год, но даже 1905-й, когда я еще мало видел и мало сознавал в жизни’.
Отсюда ясно, чем оказалась для Блока первая русская революция. Оставаясь самим собой, он простился с ‘мальчишеской мистикой’, из созданных распаленным воображением хрупких и не выдержавших столкновения с жизнью ‘миров иных’ шагнул в мир сущий, в мир сытых и голодных, и в трагическом переживании его контрастов и конфликтов обрел опору для своей любви и веры, что были заложены в самой натуре и прорвались голосом совести, силой нравственного чувства.
Поэзия призвана творить чудеса. Декларации, формулировки, доказательства — не дело поэзии, но она, как ничто другое, передает живое ощущение того, что совершается в мире. Много позже Блок скажет, что стихи, казалось бы совсем далекие от жизни, на самом деле рождаются из самого тесного соприкосновения поэта с нею…
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою…
И всем казалось, что радость будет
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели.
Это — август 1905 года. Позади уже были Кровавое воскресенье, Мукден и Цусима. Душа очнулась от заколдованного сна, мысль пробудилась, но еще не обрела формы. Так — только дуновение свежего ветра, что пронесся над Россией, только еще неясное, еще безотчетное предчувствие светлой жизни…

ДЕЙСТВЕННЫЙ ПЕТЕРБУРГ

1

В самый разгар революционных событий Блок писал Евгению Иванову: ‘Все дни брожу по городу и смотрю кругом… Петербург упоительнее всех городов мира, я думаю, в эти октябрьские дни’.
Война и революция еще более сгустили ту совершенно особую петербургскую атмосферу, которою в начале века дышала тогдашняя интеллигентская элита — и с нею молодой Блок.
Атмосфера была навеяна ‘Медным всадником’ и ‘Пиковой дамой’, ‘Невским проспектом’ и ‘Шинелью’, ‘Двойником’, ‘Белыми ночами’, ‘Преступлением и наказанием’ и ‘Подростком’. Великий город хотели видеть непременно под покровом неразгаданной зловещей тайны. За этим стояли своя философия и своя эстетика, коротко сформулированные Герценом: ‘В судьбе Петербурга есть что-то трагическое, мрачное и величественное’.
Блоку в величайшей мере было свойственно внесенное в русскую литературу, главным образом Достоевским, ощущение Петербурга как одушевленного существа, живущего своей собственной, единственной и неповторимой, жизнью и непостижимым образом воздействующего на бытие и судьбу человека.
‘Действенный Петербург’ — этими словами Блок отчетливо выразил свое обостренное чувство города, в котором природа — убогая, но овеянная сумрачно-тревожным дыханием ненастья, и великолепное искусство, воплощенное в стройных и соразмерных ансамблях, объединились, чтобы создать уникальный, единственный на всем свете ландшафт.
Игра света и тени, меняющая пейзаж в зависимости от погоды и освещения, широко распахнутые сквозные пространства, мощное течение реки, рассекающей город надвое, венецианская застылость каналов, густая осенняя мгла или прозрачные белые ночи, влажный морской ветер — почти всегда западный, ‘тот, что узкое горло Фонтанки заливает невской водой’, шпили и купола, колонны и арки, увенчанные торжественными квадригами, круто выгнутые мосты, гранитные парапеты — все слагается здесь в единую симфонию воздуха, воды и камня.
Вода и камень — бесспорно, самая приметная черта города, возникшего ‘из топи блат’. Реки, каналы, протоки пересекают все его пространство (ведь их свыше полутораста!), а присутствие моря ощущается в нем всегда: ‘А в переулках пахнет морем…’ Всюду, куда ни пойдешь, — вода, топь, хлябь, лишь огражденные и придавленные камнем и готовые вот-вот вырваться из плена.
В стихах Блока такое представление о городе на Неве нашло, пожалуй, наиболее точное и лапидарное выражение: ‘глубина, гранитом темным сжатая’. Из этого двуединства воды и камня рождалась петербургская тема, усвоенная русской литературой: мятежная стихия, угрожающая геометрически расчисленному миру деспотизма, ‘роковой воли’, нормы и ранжира.
Петербург, в самом деле, неотразимо действовал на душу и сознание — и обликом, и атмосферой, и своей легендой, сложившейся за два века петербургского периода русской истории.
Город создавали не только зодчие, но и поэты. Русская поэзия, литература вообще, с громадной глубиной воплотила чувство Петербурга как феномена национальной культуры и темы душевных переживаний — причем каждое поколение чувствовало город по-своему, вносило нечто новое в его понимание.
В образе Петербурга, созданном русской литературой, можно выделить две грани, два аспекта, две традиции.
Одна идет от Пушкина, запечатлевшего по преимуществу величественный, строгий и стройный облик града Петрова — красы и дива полнощных стран.
Другая не менее влиятельная традиция связана с Гоголем, Аполлоном Григорьевым и Достоевским, отчасти также и с Некрасовым. Они раскрыли тему и образ Петербурга совсем по-иному — как бы с точки зрения униженного и обреченного на гибель Евгения, чьи частные человеческие интересы пришли в противоречие с государственными замыслами и непреклонной волей Петра.
За парадной внешностью Петербурга эти писатели разглядели холодный, жестокий, неправедный и гибельный мир человеческого горя и страдания. Самый образ Петербурга возникает в их созданиях совершенно иным. Это — марево, болотное наваждение, зыбкая пучина, гиблое место.
Прямее всех сказал об этом Достоевский, для которого северная столица оставалась ‘самым отвлеченным и самым умышленным городом на всем земном шаре’.
‘В такое петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого-нибудь пушкинского Германна из ‘Пиковой дамы’ (колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип, — тип из петербургского периода!), мне кажется, должна еще более укрепиться. Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: ‘А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежде финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?»
В русском искусстве начала XX века нашли продолжение обе традиции художественного воплощения образа Петербурга, но уже в ослабленных и деформированных вариантах.
С одной стороны, художники ‘Мира искусства’, отметая попытки изображать Петербург скучным, прозаическим, чиновничьим городом, прививали любовь к нему именно как к великолепной Северной Пальмире. Однако возрождение это уже не было связано с большими темами русской истории и культуры (как у Пушкина) и в дальнейшем, у эпигонов ‘Мира искусства’, приобрело характер измельченный, эстетско-ретроспективный: чувство Петербурга было утрачено, осталась лишь нарядная внешность, изящные, но холодные стилизации.
С другой стороны, писатели-символисты подхватили романтическую фантастику петербургских сюжетов Гоголя, мотив ‘миражной оригинальности’ Петербурга в стихах и прозе Аполлона Григорьева и ‘фантастический реализм’ петербургских видений Достоевского.
В истолковании символистов Петербург неизменно представал призрачным и демоническим, в котором все казалось ‘странным’ и ‘страшным’. При этом, однако, как правило, из традиции петербургской прозы Гоголя и Достоевского выветривалось главное — ее гуманистическое содержание, внимание к судьбе загнанного и обреченного человека.
Александру Блоку предстояло, испытав и преодолев искушения декадентско-символистской демонологии, восстановить традицию во всей ее полноте.

2

Когда, в феврале 1904 года, Блоки вернулись из заснеженной и морозной, ‘чистой, белой, древней’ Москвы, Петербург сразу показал им свое лицо — такое, какое им хотелось видеть: в магическом свете, в мареве чертовщинки.
Александр Блок Сергею Соловьеву: ‘…мы с Любой пришли в совершенное отчаянье от Петербурга. Въезд наш был при резком ветре — без снега, так что порошинки неслись по мостовой взад и вперед без толку, и весь город как будто забыл число и направление своих улиц. Через несколько дней впечатление было еще пострашнее. Мы встретились в конке с чертом… Еще через несколько дней стали приходить ‘петербургские мистики’… Самого замечательного — Евгения Иванова — ‘коряжило от Медного Всадника всю зиму’.
Черт на конке явно ведет свое происхождение от петербургских фантазий Гоголя, воспринятых дополнительно через густо мистическое истолкование их в книге Мережковского ‘Гоголь и черт’ (печаталась в 1903 году в ‘Новом пути’). Гоголь любил изображать Петербург городом ‘двойного бытия’: поглядеть — так это прозаический ‘аккуратный немец’, а вглядеться глубже — арена совершенно невероятных происшествий, где человеческий нос разъезжает по Невскому в карете, а у Калинкина моста покойник в вицмундире пугает прохожих и стаскивает с них шинели, где, наконец, ‘сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде’.
В эту же плоскость ложились размышления о Петербурге Евгения Иванова, с которым Блок сближался все теснее. Иванову принадлежит сумбурный очерк ‘Всадник (Нечто о городе Петербурге)’, написанный, вероятно, уже в 1905 году, а напечатанный еще позже (альманах ‘Белые ночи’ 1907 года). Но вынашивался он несколько лет. К очерку Блок отнесся сдержанно (Иванов совсем не умел писать), но ему было необыкновенно близко и понятно то, о чем косноязычно хотел рассказать его друг, — ощущение крайнего неблагополучия жизни, которое охватывает человека в миражной обстановке Петербурга.
‘У города нашего есть тайна, и она в бурю явнее становится’. На первый план выдвигается тема великого потопа, подсказанная реальными петербургскими наводнениями. Всадник взлетел на своем Звере-коне ‘над водной бездной’ (выражение, заимствованное у Блока), которая грозит поглотить и Всадника, и его город.
Таково у Евгения Иванова мистифицированное представление о темной стихии, враждебной не просто государственному укладу, созданному Петром, но шире того — грозящей смыть весь неправедный мир насилия и обмана. ‘Грядет с моря какая-то неведомая буря’. Сам Иванов впоследствии именно так расшифровывал свою символику: ‘Образ Медного Всадника связывался у меня с бурей и революцией. Под простертой дланью Всадника поднимаются бурные воды и народы’. (Другое дело, что, верный своим религиозным убеждениям, разрешение конфликта Иванов видел в грядущем явлении Христа.) Владевшее им чувство Петербурга как ‘сумасшедшей хмары’ Иванов выражал в образах апокалипсических. Отсюда — уподобление Петербурга ‘Великой Блуднице’, ‘сидящей на Звере’ и на ‘водах многих’ (по Апокалипсису — развращенный Вавилон, с намеком на современный пророку миродержавный Рим).
Таких мыслей придерживался и поэт Леонид Семенов, тоже часто говоривший с Блоком на эту тему.
Вообще вся эта апокалиптика и демонология получили широкое распространение в декадентско-символистской литературе. Общим местом в ней стало восходящее к старым славянофильским концепциям противопоставление случайного Петербурга и коренной Москвы.
В романе Мережковского ‘Петр и Алексей’ Петербург — это безбожный, обездушенный город, возведенный на людских костях вопреки природным условиям и исконным началам национальной культуры. Городу этому ‘быть пусту’: враждебная ему стихия затопит его. Отзвуки таких пророчеств можно найти и у Зинаиды Гиппиус (‘Нет, ты утонешь в тине черной, проклятый город, божий враг…’), и у Вячеслава Иванова (‘…чу, как тупо ударяет медь о плиты… то о трупы, трупы, трупы спотыкаются копыта…’).
По-иному, без мистического осмысления, Петербург как символ бесплодности и обреченности императорской России запечатлен в замечательном стихотворении Иннокентия Анненского:
Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета.
А что было у нас на земле?
Чем вознесся орел наш двуглавый?
В темных лаврах гигант на скале
Завтра станет ребячьей забавой…
Ни цветов, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни грез, ни улыбки!
Только камни из мерзлых пустынь
Да сознанье проклятой ошибки…
Интересный, рано погибший поэт Иван Коневской, отталкиваясь от Достоевского, видел в Петербурге пустое и заклятое место, кое-как обжитое по воле Петра — ‘демона древней Москвы’:
Предо мною — распутье народов.
Здесь и море и земли — все мрет
В этих устьях, под грохот заводов,
В хляби мглистых и тинистых вод.
Это крайняя заводь, глухая,
Край лиманов и топей речных.
И по взморьям клубится, вздыхая,
Пар болот и снарядов стальных…
Блок заметил по поводу этих стихов, что в них отразилась ‘страшная двойственность’ Петербурга: ‘Упрямо двоящийся образ города на болоте был воспринят как единое, на два лика накинуто одно покрывало — покрывало животных глубин восприятия, пелена хаоса — магический покров’. Сам он чувствовал эту ‘страшную двойственность’ с особенной остротой.
Александр Блок Евгению Иванову (25 июня 1905 года): ‘…опять страшная злоба на Петербург закипает во мне, ибо я знаю, что это поганое, гнилое ядро, где наша удаль мается и чахнет, окружено такими безднами, такими бездонными топями, которых око человечье не видело, ухо — не слышало. Я приникал к окраинам нашего города, знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулаки свистать! Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать ее солью слез, будет Мировая Несказанность влечь из клоаки. Но живем-то, живем ежедневно — в ужасе, смраде и отчаяньи, в фабричном дыму, в румянце блудных улыбок, в треске отвратительных автомобилей, вопящих на Зарю, смеющих догадываться о Заре! Петербург — гигантский публичный дом, я чувствую. В нем не отдохнуть, не узнать всего, отдых краток там только, где мачты скрипят, барки покачиваются, на окраине, на островах, совсем у ног залива, в сумерки… В сущности, я пишу так много и крикливо оттого, что хочу высказать ненависть к любимому городу, именно тебе высказать, потому что ты поймешь особенно, любя, как и я’.
Здесь выявлена и предугадана вся проблематика петербургской лирики Блока. Как и во всем остальном, Блок пришел к ней, преодолев прямое воздействие ближайшей литературной традиции.
С наглядной отчетливостью как воздействие этой традиции, так и отталкивание от нее сказались в его ‘Петербургской поэме’, написанной вскоре после возвращения из Москвы, в феврале 1904 года, и знаменательно посвященной Евгению Иванову.
В первой части поэмы творится мрачная петербургская фантасмагория в духе только что процитированного июньского письма Блока. Над шумным, многоголосым, ‘ночной потехою чреватым’ городом, где ‘невинность из угла протяжно молит о пощаде’, витает лукавый, искушающий Змей — символ темного, греховного начала, и сам Петр предстает в демоническом освещении, вписывается в общий идейно-образный контекст произведения.
Там — на скале — веселый царь
Взмахнул зловонное кадило.
Несколько необычный аспект изображения Чудотворного Строителя — не правда ли?
Но тут же в дело вступает ‘страшная двойственность’ Петербурга — и вот уже Петр оборачивается другим, монументально-героическим ликом, возвращающим нас в круг ассоциаций, хорошо знакомых по классической русской литературе. Ночная фантасмагория рассеивается в лучах восходящей зари, зловонное кадило преображается в карающий зло и грех ослепительный меч.
Он будет город свой беречь,
И, заалев перед денницей,
Как встарь, заставит смолкнуть речь
Рукой, простертой над столицей.
(В окончательном тексте: ‘В руке простертой вспыхнет меч над затихающей столицей’.)
Во второй части поэмы Петербург и Москва были обозначены как символы двух враждебных и непримиримых начал. Противоборство демонического Петра и ‘светлого мужа’ Георгия Победоносца, патрона старой Москвы, завершается торжеством ‘светлого мужа’ — и в тени московских ‘узорных теремов’ происходит чудесное явление ‘Лучезарной Жены’.
Этой второй частью поэмы Блок остался недоволен, нашел ее ‘искусственной и наивной’. Обращение его к ‘московской теме’ и в самом деле было случайным и натянутым. Он остался поэтом Петербурга, смело можно сказать — самым петербургским из всех поэтов нашего века.
В поэзии Блока, если брать ее в целом, обнаруживается единство места: арена всех ее лирических сюжетов — за редчайшими исключениями — только Петербург, и мы всегда ощущаем его присутствие, пусть даже незримое, растворенное в воздухе, в погоде, в ‘настроении’.
Невозможно постичь, а тем более истолковать, в чем, собственно, тайна этого постоянного присутствия. Но я не знаю о во всей русской лирике более ‘петербургских’ строк:
Вновь оснежённые колонны,
Елагин мост и два огня.
И голос женщины влюбленный,
И хруст песка, и храп коня.
И дело тут, конечно, не только в упоминании Елагина моста, но и во всем остальном — в нейтральных, казалось бы, приметах, во всей ткани и музыке стиха. Очевидно, нужно самому быть ‘немножко в этом роде’ — то есть уметь почувствовать душу блоковского ‘непостижимого города’, чтобы погрузиться в совершенно особую атмосферу, в которой рождались его лирические сюжеты: Озерки, ночь, проливной дождь, мокрая станционная платформа, цыганка, певшая о множестве миров, ее длинные смуглые пальцы в чешуе серебряных колец, — потом все это ‘оборачивается кровавой зарей’.
Время внесло в поэзию Блока и пушкинскую традицию истолкования судьбы Петербурга (‘Красуйся, град Петров, и стой неколебимо, как Россия!’): город, возникший над бездной и два века проживший в предчувствии неотвратимого катаклизма, в метельной стихии ‘Двенадцати’ обрел новое историческое бытие.

3

Он прекрасно знал свой город, в длинных прогулках исходил его вдоль и поперек. Любил подолгу бродить куда глаза глядят и любовь к этим одиноким блужданиям пронес через всю жизнь.
В разное время у него были свои излюбленные маршруты — и все больше по окраинам.
В юности это Острова — Петровский, неприглядный, неприбранный, Крестовский и Елагин с их бесчисленными протоками и сырыми аллеями, невзрачное, кочковатое поле за Новой Деревней, Лесной и Удельный парки, Сосновка, Ланское шоссе, уводившее в сторону Финляндии, в зыбучие дюны и хвойные леса. А также — глухие улочки Петербургской стороны, в самих названиях которых сквозили черты ‘странно-пошлого мира’, открытого Достоевским: Теряева, Плуталова, Бармалеева, Подрезова, Шамшева… И уже совсем затрапезные Колтовские закоулки и Мокруши — одно из самых низких, топких мест Петербурга…
Блок любил Петербург особой любовью. Конечно, тоже любовался стройной красой парадных ансамблей города, но они мало трогали его воображение и слабо запечатлелись в его поэзии. С презрением отворачивался он от фешенебельных кварталов столицы, где обитала знать, крупная бюрократия, финансовые и промышленные тузы — вся та публика, которую он неизменно именовал ‘подонками общества’.
Гораздо чаще в его стихах отражались беглые впечатления пестрого быта центральных улиц столицы с их толчеей, вечным гомоном и треском, ‘сверканьем витрин’, кабаками и блудницами, ‘электрическими снами наяву’… (Один критик даже окрестил его ‘поэтом Невского проспекта’.) Но над образом этого Петербурга стоит знак морального и эстетического осуждения.
В этот город торговли
Небеса не сойдут…
Душа Петербурга открылась Блоку не возле колонн Растрелли и Росси и не в блеске Невского проспекта, но в будничной обстановке ‘пустых переулков’. Здесь резче проступали свет и тени ‘черного города’, где среди грубой житейской прозы одинокого скитальца посещали дивные виденья.
Ты проходишь без улыбки,
Опустившая ресницы,
И во мраке над собором
Золотятся купола…
Я стою в тени портала,
Там, где дует резкий ветер,
Застилающий слезами
Напряженные глаза.
Я хочу внезапно выйти
И воскликнуть: ‘Богоматерь!
Для чего в мой черный город
Ты Младенца привела?’
Блок не описывал своего города, но, начиная с 1904 года, Петербург неизменно присутствует в его стихах со множеством деталей пейзажа и быта.
‘Тусклых улиц очерк сонный’ и таинства белых ночей, серое непроглядное утро и кровавый закат, заливающий все окрест цветом тревоги и мятежа, слежавшаяся пластами пыль, ‘заборы как гроба’, гнилые канавы, зловонные телеги, промозглые колодцы дворов, желтые окна фабрик, театры, афиши, подслеповатые фонари, золоченые гербы, храмы и рестораны, Зимний дворец царя, дым, застилающий свет зари, сполошный колокольный гул, ‘крики, лай и ржанье’, ‘скрежет и визг’, фантасмагорические сцены с черными человечками, пьяными красными карликами и Невидимками — и рядом бродяга ‘в измятом картузе над взором оловянным’, нищий слепец, хмурый шарманщик, женские лица в окнах, наклоненные над скудной работой, холеные красавицы в ‘жемчугах несметной цены’, и рядом — ‘толпа проституток румяных’, марширующие солдаты, самоубийцы и городовые, жертвы насилия и осиротевшие дети, рабочий люд, поднимающийся ‘из тьмы погребов’, демонстрации, митинги, забастовки…
‘Гулкий город, полный дрожи’, город, овеянный атмосферой тревоги, гнева, беды и отчаянья.
Блок мог бы сказать вслед за рано полюбившимся ему Аполлоном Григорьевым:
Да, я люблю его, громадный гордый град,
Но не за то, за что другие.
Не здания его, не пышный блеск палат
И не граниты вековые
Я в нем люблю, о нет! Скорбящею душой
Я прозреваю в нем иное —
Его страдание под ледяной корой,
Его страдание больное…
Летом 1905 года Блок в Шахматове перечитывал Достоевского. Снова поражал его ‘Подросток’. Вернувшись в Петербург, он пишет матери, что ‘Достоевский воскресает в городе’. Очутившись в районе Покрова, замечает: ‘…опять очень пахло Достоевским’.
В ‘Подростке’ обычное петербургское утро, ‘казалось бы самое прозаическое на всем земном шаре’, оказывается ‘чуть ли не самым фантастическим в мире’. И суть дела, как понимал Достоевский, не в разделении жизни на явь и сон, прозу и поэзию, обыденное и сказочное, даже не в сосуществовании этих противоположных начал, но в их слитности, нераздельности, нерасторжимом единстве.
Блоку давно уже стало близким и понятным такое ощущение. На стихотворении ‘Последний день’ (февраль 1904 года), открывающем в собрании лирики раздел ‘Город’, лежит печать влияния не только апокалипсического ‘Коня Бледа’ Валерия Брюсова, но и ‘Подростка’. Дана картина самой убогой житейской прозы: серое, ‘копошащееся’ утро, безнадежно догоревшие свечи, угар грешной ночи, затрапезная обстановка дома свиданий (‘Углами торчала мебель, валялись окурки, бумажки, всех ужасней в комнате был красный комод…’) — и вдруг происходит нечто неожиданное, непонятное, страшно тревожное: какие-то звуки, колокольный звон, распахнувшиеся форточки, суетливо выбегающие люди, посреди грязной улицы — коленопреклоненная женщина-блудница, в припадке страстного покаяния поднимающая руки ввысь, к распластавшемуся в небе тонкому кресту.
В дальнейшем, обдумывая пути и средства поэзии, Блок приходит к собственному варианту ‘фантастического реализма’ в духе Достоевского. В январе 1906 года он записывает для себя: ‘Мистицизм в повседневности — тема прекрасная и богатая…’ Это уже мистицизм внерелигиозный, ‘сродный с душой декадентства’.
Мысль Блока сбивчива и противоречива, но существенно, что в числе возможностей, которые допускает открытая им тема, он видит и такую: ‘Разбить окно и, просунув голову, увидать, что жизнь проста (радостна, трудна, сложна)’.
Тема мистицизма в повседневности, как понимал ее Блок, обернулась созданием одного из самых знаменитых шедевров его поэзии.
… Пришла весна 1906 года. Блоку предстояло закончить университетский курс, ровное прохождение которого было нарушено революционными событиями. Великим постом он начал готовиться к государственным экзаменам — истово, добросовестно, как делал все, за что принимался. Обложился книгами и стал невидим даже для ближайших друзей. И только между занятиями регулярно уходил в одиночестве бродить по городу и за городом. Так были открыты Озерки. К тому времени они превратились в довольно захолустный дачный поселок, где собиралась публика средней руки. Вдоль пыльных улочек тянулись незатейливые дачи с чахлыми палисадниками, лавчонки, трактирчики. Впрочем, от прежних времен остался ‘Шантеклер’ — ветхое здание летнего театра, на подмостках которого игрывали большие актеры…
Вдали, над пылью переулочной,
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной,
И раздается детский плач.
И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Над озером скрипят уключины,
И раздается женский визг…
Он облюбовал невзрачный вокзальный ресторанчик. Тут тоже пахло Достоевским, тем же ‘Подростком’. Припоминались признания Версилова: ‘Я люблю иногда от скуки, от ужасной душевной скуки… заходить в разные вот эти клоаки. Эта обстановка, эта заикающаяся ария из ‘Лючии’, эти половые в русских до неприличия костюмах, этот табачище, эти крики из биллиардной — все это до того пошло и прозаично, что граничит почти с фантастическим…’
Пусть в озерковском ресторанчике все было не совсем так, пусть вместо половых в распускных рубахах торчали лакеи в засаленных фраках, пусть и музыки (вероятно) не было, но поклоннику и знатоку Достоевского нетрудно было дополнить картину, а главное, восстановить атмосферу силой воображения.
Он садился у широкого венецианского окна, выходившего на железнодорожную платформу. Зрелище было унылое: пыльные кусты, рельсы, стрелки, семафоры. Клочок зеленевшего на вечерней заре неба то закрывался, то открывался. Время от времени задыхаясь подкатывал потный паровик, влачивший вагоны, — иные проносились мимо. Платформу заволакивало свистящее облако пара.
Он медленно пил дешевое красное вино, — бутылку, случалось — вторую и третью. Выпить нужно было столько, чтобы половицы под ногами стали немного покачиваться. Тогда все постепенно преображалось — и захмелевшие посетители, и сонный лакеи, и случайно забредшая профессионалка, с претензией на шик…
Дело было, натурально, не в количестве выпитого вина, но в могучей силе вдохновения, преображавшего скучную, серую обыденщину в волшебное видение. Позже Блок скажет на своем языке: ‘Незнакомка. Это вовсе не просто дама в черном платье со страусовыми перьями на шляпе. Это — дьявольский сплав из многих миров, преимущественно синего и лилового’, ‘создание искусства’, которым стала собственная жизнь поэта.
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
‘Глухие тайны мне поручены…’ Свершалось обыкновенное и всегда неожиданное чудо поэзии: чем вульгарней, пошлей обстановка, окружающая поэта, тем выше и прекраснее его свободная мечта. ‘В моей душе лежит сокровище…’
Из дыма и пара медленно возникала Она — ‘недостижимая и единственная’. Все будничное, низменное рассеивалось, как пар локомотива, и лишь один дивный синеглазый призрак завладевал душой.
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль…
И перья страуса склоненные
В моем качаются мозгу,
И очи синие бездонные
Цветут на дальнем берегу.
Здесь, ‘средь пошлости таинственной’, пробил его первый звездный час. Он и сам почувствовал, что так, с такой пронзительной силой, не писал еще никогда.
Вскоре гениальная баллада стала известна в литературной среде, о ней заговорили как о событии.
Блок повез в Озерки Евгения Иванова. Показал ему озеро, переулки, крендель булочной, шлагбаумы. Привел в свой ресторанчик и подробно рассказал, как Незнакомка возникла в окне из дыма и пара пролетевшего локомотива (‘как Пиковая дама перед Германном’), потом медленно прошла мимо и скользнула за столик.
Непьющий Женя тяжко захмелел от красного вина. Оно было, как записано в его дневнике, ‘терпкое, главное — с лиловатым отливом ночной фиалки, в этом вся тайна’.
… В черновике только что дописанной поэмы ‘Ночная Фиалка’ было сказано, что в жизни многое еще случится
под влиянием вина —
Прекрасного напитка,
От которого пахнет
Ночной фиалкой,
Болотным дурманом
И сладким, захолодившим душу забвеньем.
Символика Ночной Фиалки неоднозначна: это и ядовитый болотный цветок, и подернутый туманным флером женский образ — ‘Королевна забытой страны’. В первом значении Ночная Фиалка тесно связана с темой болота, трясины, ‘пузырей земли’.
И сижу на болоте,
Над болотом цветет,
Не старея, не зная измены,
Мой лиловый цветок,
Что зову я — Ночной Фиалкой…
Это сладкое болотное зелье, навевающее тяжкую дремоту, дурман, оцепененье. Значительную роль играла тут сама символика цвета: глубокие сине-лиловые и зелено-лиловые врубелевские тона означали на языке Блока темное демоническое начало, разлагающее современную жизнь и культуру.
Содержание символа раскрывалось через нищенский, убогий пейзаж петербургского пригорода, где ‘небо упало в болото’.
Город покинув,
Я медленно шел по уклону
Малозастроенной улицы…
Прохожих стало все меньше.
Только тощие псы попадались навстречу,
Только пьяные бабы ругались вдали.
Над равниною мокрой торчали
Кочерыжки капусты, березки и вербы,
И пахло болотом…
Опустилась дорога,
И не стало видно строений,
На болоте, от кочки до кочки,
Над стоячей ржавой водой
Перекинуты мостики были,
И тропинка вилась
Сквозь лилово-зеленые сумерки
В сон, и в дрёму, и в лень…
Но в оцепененье дремотного сна, навеянного Ночной Фиалкой, героем поэмы овладевает не только смутная память об утраченном прошлом, но и беспокойное предчувствие надвигающихся чудесных перемен, отчасти уже знакомое нам по наброскам поэмы ‘Ее прибытие’.
Слышу, слышу сквозь сон
За стенами раскаты,
Отдаленные всплески,
Будто дальний прибой,
Будто голос из родины новой,
Будто чайки кричат,
Или стонут глухие сирены,
Или гонит играющий ветер
Корабли из веселой страны.
И нечаянно Радость приходит,
И далекая пена бушует.
Зацветают далеко огни…
И в зеленой ласкающей мгле
Слышу волн круговое движенье,
И больших кораблей приближенье,
Будто вести о новой земле…
Недаром весь образный антураж ‘Пузырей земли’ и ‘Ночной Фиалки’ состоит из устойчивых антитез: гиблое болото — и открытое небо, Колдун — и Весна, болотная ‘темная сила’ — и ликующие ‘пляски осенние’, пьяные бабы — и прекрасная Королевна.

4

В начале мая Блок уехал в Шахматове’. Накануне он написал новому приятелю, юному поэту Владимиру Пясту: ‘С трудом могу представить себе, что кончил наконец (5 мая) курс, и, что всего удивительнее, по первому разряду. От этого пребываю в юмористическом настроении и с гордостью ничего не делаю… Нет на свете существа более буржуазного, чем отэкзаменовавшийся молодой человек!.. В деревне буду отдыхать и писать — и мало слышать о ‘религии и мистике’, чему радуюсь’.
Кстати, и завершение курса ознаменовалось происшествием поистине юмористическим. На последнем экзамене профессор спросил Блока: ‘На что делятся стихи?’ Известный уже поэт замялся, не зная, как ответить. Оказалось: на строфы.
Александр Блок Евгению Иванову (25 июня 1906 года): ‘Жара, сильные грозы и долгие дожди, а потом опять жара — так все время. Сыро и душно, но хорошо, и в природе все по-прежнему, так же по-прежнему и в душе — остаток и тоскливость после зимы (все еще!), страшная лень (писать и думать) и опять ‘переоценка ценностей’… Ужасное запустение, ничего не вижу и не слышу больше. Стихов писать не могу — даже смешно б них думать. Ненавижу свое декадентство и бичую его в окружающих, которые менее повинны в нем, чем я. Настал декадентству конец…’
Так оно все и было — сложно, запутанно, противоречиво: ощущение, что пришел декадентству конец, — и собственное врастание в декадентство, восторженное чувство вихря и огня — и настроения, близкие к отчаянью… И все же в главном и решающем уже были сделаны и вывод, и выбор: стрелка его компаса указывала путь через соблазны ‘лиловых миров’ — к жизни, к людям, к их привычному горю и нечаянным радостям.
В конце июня 1906 года Блок обменялся несколькими письмами с Сергеем Городецким. Блоковские письма до нас не дошли, и об этом стоит горько пожалеть, ибо они, во всяком случае одно из них, были замечательными. Сам Городецкий назвал письмо Блока ‘самым важным, что совершилось за последнее время в литературе’ и предрекал, что ‘его будут воспроизводить в историях литературы’. (Тем более досадно, что Городецкий умудрился не сберечь ни этого, ни всех остальных блоковских писем.)
К счастью, кое-что из сказанного Блоком известно из ответного письма Городецкого. Оказывается, Блок говорил, что ‘искусство должно изображать жизнь’ и ‘проповедовать нравственность’, что дорога к большому искусству лежит ‘через реализм’, что ‘последнее нужное произведение’ — это ‘Фома Гордеев’, что один только Горький владеет неким ‘секретом’ творчества. Вместе с тем Блок не верил, что кто-нибудь из символистов напишет что-либо ‘нужное’, а относительно себя самого впадал в тяжкое сомнение, думая, что он — ‘не писатель’. Впрочем, немного позже, в августе, в другом письме к Городецкому он сказал нечто прямо противоположное: ‘Хочу, чтобы Россия услышала меня’.
Простодушный семейный летописец — тетушка Марья Андреевна записывает в дневнике (тот же август 1906 года): ‘Сашура говорит о величии социализма и падении декадентства… За общественность, за любовь к ближним’. И через несколько дней еще: ‘…говорит, что все больше склоняется к социализму, а если останется, обленится и все пойдет прахом’.
Что значит — останется? Где останется?
Имелся в виду уход из-под крыла матери. Разговоры об этом начались еще весной.
Блоки решили отделиться и зажить самостоятельно. Известную роль сыграли при этом нелады между Любой и Александрой Андреевной, но инициатива ухода принадлежала Блоку. Сама Люба неохотно расставалась с хорошо налаженным, комфортабельным бытом барской квартиры с кухаркой и горничной, с вышколенными и расторопными денщиками.
Было найдено скромное жилье в только что отстроенном доходном доме на тихой Лахтинской улице Петербургской стороны, в памятных Блоку местах — в двух шагах от Введенской гимназии. Чтобы досушить стены, квартиры отдавали за полцены. Блокам это оказалось по средствам. Второго сентября они переехали.
Пятый этаж, темноватая лестница, три небольшие комнаты, окна — в глубокий и узкий колодец двора. Виден небольшой кусок холщового петербургского неба…
Александра Андреевна восприняла уход сына, как и следовало ожидать, трагически. Он утешал ее как мог (в письме): ‘Я хочу, чтобы ты всегда определенно знала, что я ни минуты не перестаю тебя любить по-настоящему. Также, не знаю — по-настоящему ли, но наверно я люблю Францика и тетю. Относительно Любы я наверное знаю, что она тебя любит, она об этом говорит мне иногда просто. Я хочу, чтобы эти простые истины всегда сохранялись и подразумевались, иначе — ненужное будет мешать’.
Через два дня было написано стихотворение ‘Сын и мать’.
Сын осеняется крестом.
Сын покидает отчий дом.
В песнях матери оставленной
Золотая радость есть:
Только б он пришел прославленный,
Только б радость перенесть!..
Стихи заканчивались обещанием:
Сын не забыл родную мать:
Сын воротился умирать.
Простые истины, которые Блок пытался внушить матери, остались благими намерениями, вымостившими ад его семейной жизни. У нас еще не раз будет случай убедиться в этом.
Любовь Дмитриевна со свойственным ей вкусом и изобретательностью устроила новое жилище. Но впечатления ‘демократического’ обихода оказались настолько непривычными и резкими, что на некоторое время стали чуть ли не главной лирической темой Блока.
В тесный двор нередко забредали шарманщики и уличные певцы. Надрывно звучали запетые городские романсы — все больше о людских драмах, падениях, разлуках, смертях. Они отзывались в, сердце красивого молодого человека, поселившегося на пятом этаже.
Хожу, брожу понурый,
Один в своей норе.
Придет шарманщик хмурый,
Заплачет на дворе…
О той свободной доле,
Что мне не суждена,
О том, что ветер в поле,
А на дворе — весна!
А мне — какое дело?
Брожу один, забыт.
И свечка догорела,
И маятник стучит…
Стихи, написанные на Лахтинской, Блок в следующем сборнике, ‘Земля в снегу’ (1908), объединил под заглавием: ‘Мещанское житье’.
Здесь лирический герой поэта выступает в совершенно новом обличье. Стихи написаны от лица ‘маленького человека’, затертого в сутолоке столичной жизни. Развертывается горестная история неудачника. Когда-то и ему ‘жилось легко, жилось и молодо’, но ‘прошла его пора’. Его беспричинно ‘загнали на чердак’, он ‘убит земной заботой и нуждой’, и осталось ему одно — отрешенно ‘смотреться в колодец двора’, а потом горько заплакать да разве что еще попытаться потопить свое отчаяние в стакане вина.
В этих стихах господствует оголенная проза жизни, в которую с головой окунулись герой и его возлюбленная. Здесь ничего нет от ‘мистицизма в повседневности’, от претворения низкой действительности в прекрасную сказку, нет никакой ‘пошлости таинственной’, тревожащей хмельное воображение, и пьют здесь уже не приводящее в транс красное вино, с лиловатым отливом Ночной Фиалки, а самую обыкновенную сивуху.
Мы встретились с тобою в храме
И жили в радостном саду,
Но вот зловонными дворами
Пошли к проклятью и труду.
Мы миновали все ворота
И в каждом видели окне,
Как тяжело лежит работа
На каждой согнутой спине.
И вот пошли туда, где будем
Мы жить под низким потолком,
Где прокляли друг друга люди,
Убитые своим трудом…
Нет! Счастье — праздная забота,
Ведь молодость давно прошла.
Нам скоротает век работа,
Мне — молоток, тебе — игла.
Сиди да шей, смотри в окошко,
Людей повсюду гонит труд,
А те, кому трудней немножко,
Те песни длинные поют.
Я близ тебя работать стану,
Авось, ты не припомнишь мне,
Что я увидел дно стакана,
Топя отчаянье в вине.
Фон, на котором развертывается эта житейская драма, все тот же Петербург, знакомый по стихам и прозе Некрасова, Аполлона Григорьева, Достоевского, но предстает он здесь уже без какого-либо миражного покрова. Все детали пейзажа — нарочито прозаичны:
Открыл окно. Какая хмурая
Столица в октябре! Забитая лошадка бурая
Гуляет во дворе…
—————
Вон мальчик, посинев от холода,
Дрожит среди двора…
—————
Голодная кошка прижалась
У жолоба утренних крыш…
Еще одна грань блоковского действенного Петербурга.
Знаменательно, что сразу же после ухода из материнского дома, в октябре 1906 года, Блок написал лирическую статью, в которой заговорил об утрате чувства домашнего очага, гибели быта, бродяжничестве. Это одна из важнейших идейно-художественных деклараций поэта, раскрывающая самую суть его обостренно болезненного переживания неблагополучия эпохи. Статья так и называется: ‘Безвременье’.
Обращаясь (в который раз!) к Достоевскому, что мечтал о Золотом веке, а увидел воочью ‘деревенскую баню с пауками по углам’, Блок создает свой образ ‘жирной паучихи’, окутывающей и опутывающей все кругом ‘смрадной паутиной’. Люди утратили представление о ‘нравах добрых и светлых’, разучились жить свободной, красивой, творческой жизнью, потеряли понемногу ‘сначала бога, потом мир, наконец — самих себя’.
Отпылали, остыли домашние очаги. Двери распахнулись на пустынную площадь, просвистанную ледяной вьюгой. Духовно обнищавший и искалеченный человек с растерзанной душой испытывает щемящее чувство бездомности. Здесь тоже перекличка и с Достоевским (‘Записки из подполья’, ‘Подросток’), и с Аполлоном Григорьевым, который утверждал, что ‘странно-пошлый мир’ Петербурга внушает отвращение к уютному домашнему очагу (‘Москва и Петербург’).
Возвращаясь в круг образов и мотивов своей петербургской лирики, Блок рисует такую картину ‘безвременья’: хищно воет вьюга, чуть мигают фонари, а рядом — пьяный разгул, визгливый хохот, красные юбки, румяные лица с подмалеванными глазами… ‘Наша действительность проходит в красном свете…’, ‘мчится в бешеной истерике все, чем мы живем и в чем видим смысл своей жизни’.
Но тема безвременья оборачивается и другой стороной: в ‘бегстве из дому’ утрачено чувство не только семейного очага, но и ‘своей души, отдельной и колючей’.
В ощущении бездомности есть освободительное начало. Оставаясь пленником домашнего очага, легко потерять крылья, ‘облениться’, смириться с паучьей тишиной — и тогда все пойдет прахом.
Голос вьюги зовет на простор жизни, в открытую, бесконечную, пока что еще недостижимую даль России. Старое, затканное паутиной, обречено на гибель, новое только обещано, и на пути к нему встает множество преград, западня на западне — душевная усталость и расколотость, декадентская глухота к ‘крикам голодных и угнетенных’. И как общий вывод: ‘Вот русская действительность — всюду, куда ни оглянешься, — даль, синева и щемящая тоска неисполнимых желаний’.
Безвозвратно и без сожалений оставив домашний очаг, Блок очутился на бездорожье ‘лиловых миров’ русского декаданса. Они его и отталкивали и притягивали своим сладким, кружившим голову болотным дурманом. Сопротивляясь, он вовлекался в этот зыбкий, призрачный мир, и, для того чтобы одолеть подстерегавшие его соблазны, ему пришлось собрать и привести в действие все душевные силы.
До России предстоял долгий и трудный путь, и его еще нужно было найти.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ЛИЛОВЫЙ СУМРАК

1

В мае 1905 года, когда вся Россия была оглушена Цусимой, у Минского, старого поэта надсоновской школы, ставшего одним из первых русских декадентов, а в революцию пытавшегося своими счесться с социал-демократами, состоялось сборище для совершения ‘символического жертвоприношения’. По замыслу устроителей, оно должно было сопровождаться ‘танцами, круженьем, наконец — особого рода телорасположениями’.
Взрослые, образованные люди сидели на полу при свечах, потом в самом деле ‘кружились’, а под конец прирезали до крови руку какому-то простаку, который вызвался сыграть роль жертвы. Каплю крови растворили в стакане вина — и пили по кругу, в целях ‘мистического общения’.
История эта получила огласку. Блока она покоробила и взволновала. Он дважды возвращается к ней в письмах: ‘Не скандал ли это? Я думаю, что это было нехорошо…’ (Андрею Белому), ‘С жертвой у Минского не мирюсь, не хочу…’ (Евгению Иванову).
Инициатором дурацкого и кощунственного спектакля был незадолго перед тем появившийся в Петербурге и сразу выдвинувшийся на первый план в символистском литературном кругу Вячеслав Иванов.
Его двоящаяся фигура чрезвычайно характерна для наступившей эпохи ‘неистинного мистического похмелья’ (как позже выразился Блок) и всяческого разброда. Все в нем колебалось и двоилось — филология и теургия, Христос и Дионис, любовь и эротика, театр и мистерия. Выражаясь модным словом, ему в величайшей мере была свойственна амбивалентность.
Подобно другим символистам — холодно-болтливому Минскому, певчей птице Бальмонту, мрачному отшельнику Сологубу, Вячеслав Иванов тоже отдал эмоциональную дань духу времени. Он тоже приветствовал революцию, громко обличал самодержавие и черносотенство.
Так! Подлые вершите казни,
Пока ваш скипетр и царство тьмы!
Вместите дух в затвор тюрьмы! —
Гляжу вперед я без боязни.
—————
Сатана свои крылья раскрыл, сатана,
Над тобой, о родная страна! И смеется, носясь над тобой, сатана,
Что была ты христовой звана:
‘Сколько в лесе листов, столько в поле крестов,
Сосчитай пригвожденных христов!
И Христос твой — сором: вот идут на погром —
И несут его стяг с топором…’
И вместе с тем он явился центром притяжения сил, справлявших мистическое похмелье, был живым воплощением характерного для наступившей эпохи ‘александрийского’ гурманства в области познания и культуры.
Выходец из староколенной православной Москвы, Вячеслав Иванов долгие годы провел за границей — изучал древнюю историю в Берлине, у знаменитого Моммзена, защитил на латинском языке диссертацию о государственных откупах в республиканском Риме, потом с головой ушел в классическую филологию, писал обширное исследование об эллинской религии страдающего бога Диониса, скитался по Европе и Ближнему Востоку.
В один из коротких наездов в Россию Иванов познакомился с Владимиром Соловьевым, который сочувственно отнесся к его стихам и содействовал появлению их в печати. В 1903 году в издании автора вышел сборник лирики ‘Кормчие звезды’, — книга прошла почти незамеченной. Год спустя второй сборник Иванова (‘Прозрачность’) выпустил символистский ‘Скорпион’.
Очутившись среди символистов, Вячеслав Иванов ‘блеснул, озадачил’ — одних очаровал, другим не понравился.
Это был человек без возраста (казался стариком, когда ему было еще далеко до пятидесяти), наружностью — то ли немецкий музыкант, выскочивший прямо из повестей Гофмана, то ли скандинавский пастор, то ли русский поп еретической секты, златоуст и шармёр, с вкрадчивыми танцевальными движениями, одновременно медоточивый и язвительный, всех подавлявший необозримой ученостью и убежденный в собственной непогрешимости.
Превосходный стихотворный портрет его набросал Андрей Белый:
Случится то, чего не чаешь…
Ты предо мною вырастаешь —
В старинном черном сюртуке,
Средь старых кресел и диванов,
С тисненым томиком в руке:
‘Прозрачность. Вячеслав Иванов’.
… … … … … … … … … …
Ты мне давно, давно знаком —
(Знаком, быть может, до рожденья) —
Янтарно-розовым лицом,
Власы колеблющим перстом
И — длиннополым сюртуком
(Добычей, вероятно, моли) —
Знаком до ужаса, до боли!
Знаком большим безбровым лбом
В золотокосмом ореоле.
Средь старых кресел и диванов… Старинная мебель была привезена из Италии. Книги, книжечки, книжищи, слепки с древних скульптур, Геркулес с малюткой Дионисом на руках, картины, гравюры Пиранези, виды Акрополя, ковры и коврики… Обосновавшись в Петербурге, Вячеслав Иванов поселился на углу Таврической и Тверской, в верхнем, шестом, этаже новоотстроенного барского дома.
Из комнат можно было выйти прямо на крышу. Оттуда раскрывалась величественная панорама Петербурга. Внизу раскинулся еще густой в ту пору Таврический сад, — в пруду плавали лебеди. Комнаты располагались вокруг башнеобразного закругления, почему квартира и получила в литературном мире название Башня. Постепенно она разрасталась. По мере увеличения числа обитателей стены проламывались. В конце концов три смежные квартиры превратились в сложное, запутанное соединение комнат, комнатушек, коридоров, закоулков…
Пришелец, на башне притон я обрел
С моею царицей — Сивиллой,
Над городом-мороком, — смурый орел
С орлицей ширококрылой…
Сивилла — жена Вячеслава, Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал (была в родстве с пушкинскими Ганибалами), которую он давно уже увел от первого мужа, из светской и состоятельной среды.
Это была рослая, массивная женщина, влюбленная в жизнь и в землю, отличавшаяся острым умом и сильным характером, эксцентричностью поведения, редкой прямотой суждений и отзывчивостью на чужую беду. Она тоже писала — посредственные повести и драмы декадентского пошиба и очень недурные, без всякого декадентства, рассказы на сюжеты из детской жизни. Она умерла осенью 1907 года в белорусской деревне, заразившись скарлатиной от крестьянских ребят, за которыми самоотверженно ухаживала.
Вячеслав Иванов упросил Белого, чтобы тот свел его с Блоком. (Потом, в разгар журнальных битв с ними, Белый не мог себе этого простить.)
В морозный январский день Белый привез закутанного в тяжелую шубу ‘феоретика’ в Гренадерские казармы, — сам себе показался псаломщиком, сопровождающим именитого протопопа.
‘Разумеется — очаровал Блоков он’.
Произошло это вскоре после Кровавого воскресенья, почему семь лет спустя Блок и написал в прощальном послании Вячеславу Иванову:
Был скрипок вой в разгаре бала.
Вином и кровию дыша,
В ту ночь нам судьбы диктовала
Восстанья страшная душа.
Из стран чужих, из стран далеких
В наш огнь вступивши снеговой,
В кругу безумных, томнооких
Ты золотою встал главой.
Слегка согбен, не стар, не молод,
Весь — излученье тайных сил,
О, скольких душ пустынный холод
Своим ты холодом пронзил!
И я, дичившийся доселе
Очей пронзительных твоих,
Взглянул… И наши души спели
В те дни один и тот же стих…
Впрочем, вернее будет сказать, что души их спели заодно попозже, примерно через два года, в эпоху ‘Снежной маски’. А первое время Блок в самом деле дичился Вячеслава Иванова, терялся перед его ученостью, учительской непререкаемостью тона, хитросплетениями утонченнейшей метафизики.
Снова зашла речь об ‘общем деле’ — на этот раз об учреждении коллектива (‘полустудии, полуобщины’), в котором можно было бы осуществить увлекшую Иванова идею превращения театра в ячейку ‘новых человеческих отношений’, перерастания его в ‘жизненное действие’.
Вячеслав красноречиво призывал к возрождению древних храмовых мистериальных праздников, игрищ в честь Диониса. Речь шла о разрушении рампы, о замене сцены орхестрой — ничем не огражденной площадкой, на которой актеры и зрители объединялись бы в качестве равноправных участников единой мистерии. Актеры и писатели, составлявшие ‘хор мистов’, должны были встречать публику при входе, смешиваться с нею, раздавать костюмы, импровизировать стихи, диалоги, целые сценки — и вовлекать в них зрителей.
На проекты Вячеслава Иванова сочувственно откликнулась Любовь Дмитриевна, — ее особенно привлекали подробности: пурпуровые одеяния для участников дионисийских игрищ и хороводов и прочее тому подобное.
Блок же, как обычно, помалкивал: не видел, что общего может быть у него с ученым феоретиком и мистагогом.
К тому времени он уже был автором рецензии на ‘Прозрачность’, опубликованной в июне 1904 года. Отзыв был сочувственным, но сдержанным: в книге больше работы, чем творчества, она ‘искусно сделана’, это ‘ученая’, ‘философская’ поэзия, — она напоминает изощренную чеканную миниатюру, ‘некоторые стихи отличаются чересчур филологической изысканностью’ и т. д. В понимании Блока все это были вещи в поэзии далеко не главные. Примерно в таком же духе он высказался несколько позже в пространной статье ‘Творчество Вячеслава Иванова’ (апрель 1905 года). Здесь он проникновенно охарактеризовал тяжеловесную и трудную поэзию Иванова как явление современного ‘александризма’. Вывод статьи осторожен: ‘Вяч. Иванов оправдывает символическую поэзию теорией. Верим, что поэзия будущего оправдает теорию’.
Знакомясь с петербуржцами, Иванов всех приглашал к нему ‘заходить’. Осенью 1905 года на Башне начались знаменитые ивановские ‘среды’. На первых порах собирались лишь друзья и близкие знакомые из литературного мира. Вскоре круг гостей предельно расширился.
Иванов умел объединять самых разных людей во имя некоей ‘соборности’. С каждым он говорил на его языке — с ученым о науке, с поэтом о поэзии, с политиком о политике. Вот как запечатлел его обвораживающую манеру Андрей Белый: ‘…губы, змеясь, обволакивали собеседника медом речи и вниманием до… ‘чересчур’, было что-то в нем от католического инквизитора, пробирающегося в закоулки чужого сознания выволочить ‘нутро’, разглядеть и усвоить его, чтобы кого-нибудь покорить, бескорыстно пускался в ‘интриги’… Вот, бывало, он вкрадчиво-томно сжимает руки свои, сотрясается с носу пенсне… и под стеклянными глянцами очень внимательные глаза поблескивают душевными сысками и зеленоватыми искрами, губы с полуулыбкою леонардовских персонажей’.
Кто только не взбирался по средам на Башню! Декадентские поэты и маститые ученые, философы, живописцы, актеры, религиозные искатели и люди, аттестовавшие себя революционерами, развязные газетчики и накрахмаленные эстеты. Забредали сюда и писатели, слывшие ‘реалистами’ (вроде Чирикова, Арцыбашева, Юшкевича), все — в косоворотках и сапогах, как в униформе. Встречались и какие-то старые народные учительницы, и провинциальные батюшки. Бывал начинающий писатель из народа, мастеровой малярного цеха Алексей Павлович Чапыгин. ‘Ну, словом, можно встретить здесь различных состояний смесь’.
Психеей этого многолюдного и пестрого салона была рыжеволосая, густо напудренная Зиновьева-Аннибал в развевающемся античном хитоне огненного цвета. Одному из посетителей Башни эта страстная и добрая душа напомнила палача в красной рубахе с засученными рукавами.
Быстро сложился своеобразный, ни на что не похожий быт Башни. Жизнь начиналась здесь поздно: гости сходились к полуночи, расходились под утро. Сам Вячеслав Великолепный ложился не раньше шести-семи утра, появлялся из спальни лишь к вечеру, к позднему обеду. Днем, окутанный одеялами и пледами (был зябок), работал в постели.
Во все дни здесь постоянно клубились люди. В оранжевом кабинете хозяина велись долгие беседы с глазу на глаз. В глубине квартиры собиралась молодежь — у детей Зиновьевой-Аннибал (от первого брака) и у дочери Иванова (тоже от первой его жены). Отдельно, в двух комнатах, помещался поэт и композитор Михаил Алексеевич Кузмин, — у него бывали свои гости. Вячеслав Иванов подчас даже не имел представления о тех, кто засиживался, ночевал, порой подолгу живал в его доме.
По средам (фактически — по четвергам) происходили уже не стихийные, а планомерные собеседования с объявленной темой, с известным ритуалом, с председательствующим. В самой большой комнате мансардного типа, завешанной коврами, с окнами на звезды, не сходил со стола самовар и выставлялось скромное угощение с обязательными четвертными бутылями дешевого белого и красного вина.
Здесь-то и свершались изощренные ночные бдения, на которых задавали тон сладострастные гурманы культуры, знавшие все, любившие все, увлекавшиеся всем, судившие обо всем, что только можно было извлечь из ее необозримых запасников, но проходившие как слепцы и глухонемые мимо того, чем жила, болела и мучилась Россия, о чем она мечтала, на что надеялась.
Вот честное свидетельство человека удивительной, героической судьбы — в молодости декадентствующей поэтессы Елизаветы Юрьевны Кузьминой-Караваевой, причастной к кругу Башни, а потом известной матери Марин, отдавшей жизнь за други своя в фашистском концлагере:
‘Мы жили среди огромной страны, словно на необитаемом острове… Мы не жили, мы созерцали все самое утонченное, что было в жизни, мы не боялись никаких слов, мы были в области духа циничны и нецеломудренны, в жизни вялы и бездейственны… Мы были последним актом трагедии — разрыва народа и интеллигенции’.
Темы на Башне объявлялись всевозможные — философские, религиозные, литературные, художественные историко-культурные, оккультные, иногда — общественные.
Устраивались турниры поэтов, — на одном из первых властно заправлял приехавший из Москвы Брюсов.
Большеглазый, подрумяненный Кузмин с мушкой на щеке, но с бородой, в приказчичьей поддевочке со старинными металлическими пуговицами, пришептывая, хрипловатым голосом пел за роялем свои чудесные ‘Александрийские песни’, — получалась поистине немыслимая смесь французского с нижегородским.
Одна из первых бесед, собравшая большую аудиторию, была посвящена Эросу. В ней приняли участие, в числе многих других, такие разные люди, как чопорный филолог-классик Ф.Ф.Зелинский и молодой А.В.Луначарский в косоворотке под пиджаком, ветхий историк П.В.Безобразов и входящий в моду в определенных кругах интеллигенции молодой философ Н.А.Бердяев. И, конечно, выступали такие специалисты по объявленной теме, как сам Вячеслав Иванов, Мережковский, Розанов, Андрей Белый.
Блок сидел в дальнем углу, внимательно слушал, а когда обратились к нему, сказал, что говорить не умеет, но может прочитать стихотворение. И, высоко закинув кудрявую голову, огласил незадолго перед тем написанную первую ‘Влюбленность’:
О, Влюбленность! Ты строже Судьбы!
Повелительней древних законов отцов!
Слаще звука военной трубы!
Он охотно и исправно посещал Башню. Был и на том собрании, когда (в ночь на 29 декабря 1906 года) иа Башню нагрянули полиция и чины охранки. Произвели обыск, нашли на чердаке два номера нелегальной ‘Революционной России’, снимали с присутствовавших допросы, почему-то задержали мать поэта Максимилиана Волошина, пожилую, полную даму, ходившую в мужском костюме. В довершение этой бурной ночи, когда даже лощеные снобы не без удовольствия на минуту ощутили себя гражданскими героями, у Мережковского пропала дорогая бобровая шапка. Он решил ‘отработать’ ее, напечатав фельетон под заглавием: ‘Ваше превосходительство, верните мне мою шапку!’, в котором обращался непосредственно к министру внутренних дел. Историю эту наперебой мусолили газеты.
Вот каким запомнил Блока на Башне Сергей Городецкий: ‘В своем длинном сюртуке, с изысканно повязанным мягким галстуком, в нимбе пепельно-золотых волос, он был романтически прекрасен… Он медленно выходил к столику со свечами, обводил всех каменными глазами и сам окаменевал, пока тишина не достигала беззвучия. И давал голос, мучительно-хорошо держа строфу и чуть замедляя темп на рифмах. Он завораживал своим чтением, и когда кончал стихотворение, не меняя голоса, внезапно, всегда казалось, что слишком рано кончилось наслаждение и нужно было еще слышать. Под настойчивыми требованиями он иногда повторял стихи. Все были влюблены в него, но вместе с обожанием точили яд разложения на него’.
Коронным номером долго оставалась ‘Незнакомка’.
Корней Иванович Чуковский прекрасно рассказал, как на исходе белой ночи, перед самой зарей, все, кто был на Башне, высыпали на плоскую крышу, а Блок забрался на железную раму, соединявшую провода телефонов, и ‘уже в третий, в четвертый раз прочитал эту бессмертную балладу’. И едва произнес последнее слово, как в Таврическом саду вдруг запели соловьи.
‘И теперь, всякий раз, когда, перелистывая сборники Блока, я встречаю стихи о Незнакомке, мне видится: квадратная железная рама на фоне петербургского белесого неба, стоящий на ее перекладине молодой, загорелый, счастливый своим вдохновением поэт и эта внезапная волна соловьиного пения, в котором было столько родного ему’.
Городецкий был прав: Блок дышал пряной утонченно-ядовитой атмосферой Башни. Но и тут, как везде, окружал себя как бы незримым кольцом, держался несколько отчужденно, оставаясь неизменно сдержанным, спокойным, ровным. Это чувствовали все, кому там привелось с ним встречаться.
И лучше всех почувствовал сам Вячеслав Иванов. И сказал об этом в посвященном Блоку стихотворении, которое уже одним заглавием передает мысль автора, ‘Бог в лупанарии’.
Я видел: мрамор Праксителя
Дыханьем Вакховым ожил,
И ядом огненного хмеля
Налилась сеть бескровных жил.
И взор бесцветный обезумел
Очей божественно-пустых,
И бога демон надоумил
Сойти на стогна с плит святых —
И, по тропам бродяг и пьяниц,
Вступить единым из гостей
В притон, где слышны гик и танец
И стук бросаемых костей, —
И в мирре смрадной ясно видеть,
И, лик узнав, что в ликах скрыт,
Внезапным холодом обидеть
Нагих блудниц воскресший стыд, —
И, флейту вдруг к устам приблизив,
Воспоминаньем чаровать —
И, к долу горнее принизив,
За непонятным узывать.
Стихи эти, конечно, ‘развернутая метафора’: Башня ничем не напоминала ни притон, ни лупанарий, в обстановке ее не было ничего от нравов дешевой богемы. Но особость фигуры Блока и его поведения среди творившегося там безответственного краснословия подмечена совершенно верно.

2

А жизнь, если понимать под нею в данном случае мельтешенье людей и сумятицу мнений и высказываний, кипела на Башне и пенилась. Здесь беспрерывно рождались и быстро лопались всевозможные эфемерные ‘теории’: сегодня ‘мистический анархизм’, завтра ‘мистический реализм’, послезавтра какой-то уже вовсе невразумительный ‘соборный индивидуализм’ (Блок в веселую минуту перекрестил его в ‘заборный ерундализм’) — все эти пустоцветы, один за одним пускавшие хилые ростки на истощенной почве распада буржуазной мысли.
Однако и за пустопорожними теориями стояло нечто реальное, а именно — разброд, начавшийся к тому времени в лагере символистов. В частности, идея ‘соборности’, выдвинутая Вячеславом Ивановым, и ‘мистический анархизм’, изобретенный Георгием Чулковым, знаменовали мистифицированную, конечно, и тем самым бесплодную, но все же попытку пересмотра идейно-общественных воззрений ‘старого’ декадентства, унаследованных символистами. Чулков в середине 1905 года заговорил о ‘кризисе индивидуализма’ и о новом ‘утверждении личности’ — уже не в отъединении от общества, но в союзе с ним. Вслед за тем Вячеслав Иванов выступил со статьей, которая так и называлась: ‘Кризис индивидуализма’. Пошли разговоры о необходимости преодоления антиобщественных настроений, о выработке ‘нового мистического опыта’ вне ‘жалкого декадентства’.
Бесспорно, во всем этом сказалось переживание первой русской революции той частью либеральной интеллигенции, которая еще не перекочевала на ‘веховские’ позиции. В 1906 году Вячеслав Иванов еще заявлял, что ‘анархист-мистик может чуждаться политического строительства, но не может оставаться равнодушным к попранию свободы и к торжеству палачей’. В нашумевшей книжке Г.Чулкова ‘О мистическом анархизме’ (тот же 1906 год) доказывалась закономерность союза ‘анархисто-мистиков’ с социал-демократами, поскольку и те и другие больше всего ненавидят собственность.
Но в конечном счете трескучая буржуазно-анархическая декламация сводилась к нулю: победа социализма понималась всего лишь как промежуточная стадия борьбы, окончательная цель которой — все то же ‘чудесное воплощение вечной премудрости’ в мистической ‘сфере последней внутренней свободы’.
В ходе обсуждения всех этих вопросов на Башне возникали разного рода проекты.
Георгий Чулков — слабый писатель, путаный теоретик, но человек завидной энергии — с благословения Вячеслава Иванова предложил организовать совершенно новый по духу театр под названием ‘Факелы’. Параллельно группа демократически настроенных художников (Добужинский, Лансере, Билибин, Грабарь, Гржебин), издававших в короткий период цензурных свобод сатирический журнал ‘Жупел’, замыслила создать свой — тоже сатирический — театр. Предполагалось, что оба театра, каждый со своей программой и своим репертуаром, будут объединены единой режиссурой — в лице пылкого, полного неуемной энергии, одержимого мыслью о коренной реформе русской сцены Всеволода Мейерхольда.
Чулков и ‘жупелы’ вознамерились собрать вокруг своих театров разных людей — не только символистов и близких им художников из группы ‘Мир искусства’, но и таких, как Леонид Андреев и Максим Горький.
Третьего января 1906 года на Башне состоялось нечто вроде организационного собрания. Тут Блок впервые увидел Горького, явившегося с ослепительной М.Ф.Андреевой. Очевидно, на этот раз они не обменялись ни единым словом. В тот же день Блок написал Белому:
‘Только что вернулся с большого собрания, где Факелы и Жупелы обсуждали свои театры. Там я молчал, как всегда молчу, но выяснилось, что мне придется читать на литературном вечере в пользу театра и писать пьесу, ‘развивая стихотворение Балаганчик’. Все это строительство таких высококультурных людей, как Вяч.Иванов, и высокопредприимчивых, как Георгий Чулков и Мейерхольд, начинает мучить меня. Чувствую уже, как хотят выскоблить что-то из меня операционным ножичком… Сегодня из всего многолюдного собрания мне понравился только Максим Горький, простой, кроткий, честный и грустный’.
На собрании говорили Вячеслав Иванов, Чулков, Мейерхольд и Горький. Как сообщил Мейерхольд Брюсову, Горький ‘был необыкновенно нежен к своим новым знакомым’, но к их теоретическим установкам отнесся, как и следовало ожидать, отрицательно. Разглагольствования о культовом театре ‘дионисова действа’ были для Горького пустым звуком. Сам он заговорил среди чужих людей о своем — об искусстве как великой нравственно-воспитательной силе, о театре, который должен привести эту силу в действие. Мейерхольд, тезисно записавший речь Горького, так сформулировал его вывод: ‘Самые широкие принципы. Театр должен быть демократическим’.
Из театральных замыслов Вячеслава Иванова, Чулкова и ‘жупелов’ ничего не вышло. Но деловитый Чулков не сложил оружия. Был задуман журнал ‘Факелы’, однако и на него сил не хватило. Пришлось ограничиться выпуском непериодических сборников. К участию в них Чулков попытался привлечь Льва Толстого, П.А.Кропоткина и Горького. Толстой и Кропоткин, кажется, даже не откликнулись, а Горький, если судить, по письму Леонида Андреева к Чулкову, ‘весьма сочувствовал’ альманахам, однако от участия в них уклонился.
В начале апреля 1906 года появился первый сборник ‘Факелы’ со стихами Вячеслава Иванова, Сологуба, Брюсова, Белого, Городецкого, Бунина и с прозой Леонида Андреева, Сергеева-Ценского, Осипа Дымова, Ремизова, Зиновьевой-Аннибал. Центральной вещью сборника и его украшением явились ‘лирические сцены’ Александра Блока ‘Балаганчик’ — его первый опыт в драматическом роде.
… Летом 1905 года Блок задумал написать цикл небольших стихотворений, в которых были бы иронически обыграны его собственные лирические сюжеты. Циклу было присвоено заглавие: ‘Сказки’. От этого замысла дошло три стихотворения: ‘Поэт’, ‘У моря’ и ‘Балаганчик’. Георгий Чулков, обдумывая репертуар театра ‘Факелы’, предложил Блоку разработать в драматической форме тему последнего стихотворения.
Тема эта — разрушение иллюзий средствами условно-театрализованного действия.
Вот открыт балаганчик
Для веселых и славных детей,
Смотрят девочка и мальчик
На дам, королей и чертей.
И звучит эта адская музыка,
Завывает унылый смычок.
Страшный черт ухватил карапузика,
И стекает клюквенный сок.
Мальчик и девочка — простые и открытые души — целиком во власти своего воображения: в свете факелов, в облаке дыма им мерещится всякое — исчадия ада, прекрасная королева, сопровождающие ее рыцари. Но действительность безжалостно разрушает чудесные видения, все оказывается условным, ненастоящим.
Вдруг паяц перегнулся за рампу
И кричит: ‘Помогите!
Истекаю я клюквенным соком!
Забинтован тряпицей!
На голове моей — картонный шлем!
А в руке — деревянный меч!’
Заплакали девочка и мальчик,
И закрылся веселый балаганчик
Клюквенный сок, подменивший кровь, и оказался тем бродилом, на котором взошли ‘лирические сцены’ Блока.
Он охотно откликнулся на предложение Чулкова, хотя и жаловался на его чрезмерную предприимчивость. Вряд ли его особенно увлекала идея воскрешения культового ‘хорового действа’, но о радикальном обновлении театра он думал много и занимал в этом отношении позицию решительную. В середине декабря 1905 года он извещает Чулкова, что не идет на очередное совещание по поводу ‘Факелов’ — потому что ‘идея театра, совсем такого, как надо, показалась неосуществимой’: ‘Теперь я бы сам не мог осуществить того, что хочу, не готов, но театр, который осуществится, более внешний, я думаю, пока, конечно, нужен и может быть прекрасным’.
И все же он решил попробовать. И написал ‘Балаганчик’ — написал залпом, в несколько дней (кончил 23 января 1906 года). И то, что получилось, оказалось настолько новым, неожиданным, ни на что не похожим, что прозвучало дерзким вызовом на сцене того ‘более внешнего’ театра, которую в конце концов удалось заполучить Мейерхольду.
Еще задолго до того, как он был поставлен, ‘Балаганчик’ произвел сильнейшее впечатление на всех, кто его прочитал или услышал в чтении автора.
Валерий Брюсов, ознакомившись с альманахом ‘Факелы’, из всего, что было там помещено, особо выделил ‘Балаганчик’. ‘Прекрасно, хорошо совсем’, — писал он Блоку в апреле. А накануне в свойственном ему авторитарно-вещательном тоне сообщил П.П.Перцову: ‘Включаю после ‘Балаганчика’ Блока в священное число семи современных поэтов’. (Остальные шесть: Сологуб, Зинаида Гиппиус, Бальмонт, Вячеслав Иванов, Андрей Белый и сам Брюсов.)
Но далеко не все разделяли такую оценку.
К тому времени, когда был написан ‘Балаганчик’, по инициативе Сергея Городецкого образовался небольшой кружок молодых людей, пробовавших силы в искусстве. Блока они избрали как бы своим негласным шефом. Это были поэты Вл.Пяст, А.Кондратьев, П.Потемкин, Я.Годин, братья-близнецы Владимир и Александр Юнгеры (один — поэт, другой — художник и начинающий архитектор), Евгений Павлович Иванов, брат его Александр Павлович (искусствовед), пианисты Альфред Мерович и Петр Мосолов, художница Татьяна Гиппиус и еще несколько человек. Из этой затеи мало что вышло: кружок собрался всего несколько раз, дважды — у Блока, в Гренадерских казармах.
Здесь, в просторной гостиной полковничьей квартиры, 25 февраля 1906 года впервые прозвучал ‘Балаганчик’.
Присутствовали, конечно, и Любовь Дмитриевна, и Александра Андреевна. Франц Феликсович заглянул на минуту и взял с Городецкого слово, что ни о какой политике речи не пойдет. Среди собравшихся был и московский гость — Андрей Белый, державшийся натянуто и отчужденно.
Сначала Мосолов сыграл Вагнера, потом читали стихи, рассматривали рисунки Татьяны Гиппиус и Городецкого, пили чай, а в заключение Блок прочитал ‘Балаганчик’.
Кончил — и наступила длинная пауза. Ничего подобного никто не ожидал. Альфред Мерович, не говоря ни слова, подошел к роялю и бурно заиграл Баха.
Опустошительная ирония ‘Балаганчика’, картонная маскарадность персонажей, гротескная фигура Автора, клюквенный сок — все это озадачило пылких поклонников певца Прекрасной Дамы и, если верить одному из слушателей, показалось ‘страшным’, ‘ранило в самое сердце’. Андрей Белый пробормотал несколько ничего не значащих комплиментарных слов. Его отчаянная борьба с автором ‘Балаганчика’ была еще впереди.
Позже Вл.Пяст, закоренелый символист, описал этот знаменательный вечер в своей косноязычной ‘Поэме в нонах’ — в тоне осудительном по отношению к вероотступнику Блоку:
…хозяин драму
Прочел последнею… В магических стихах
Кошмарных развернул он мыслей панораму.
Кощунство было в ней, и обнял едкий страх
Внимавших: оскорбил Прекрасную он Даму..,
Он кончил. Все молчат. И вдруг могучий Бах
Понесся с клавишей разбитого рояля
И души укрепил, велича и печаля…
Впрочем, молодость брала свое. Выйдя на пустынную набережную Невки, ревнители нового искусства, испугавшиеся столь резко проступившей его новизны, затеяли игру в снежки — и только после этой кутерьмы обменялись беглыми впечатлениями об услышанном.

3

Так перед Блоком снова открылся волшебный мир театра — и на этот раз он вступил в него уже не актером-любителем, но драматургом.
Конечно, и тут сыграла свою роль его давняя и стойкая любовь к театру. Он пронес ее через всю жизнь и уже незадолго до конца говорил: ‘Я ведь очень театральный человек’.
Но главным и решающим в обращении его к драматургии оказались побуждения творческие. Ему стало тесно в границах одной лирики, и он жадно искал ‘выход из лирической уединенности’. Тут был для него ‘очистительный момент’.
Пройдет немного времени — и он скажет, что театр есть ‘колыбель страсти земной’, что именно на подмостках сцены искусство наиболее тесно соприкасается с самой жизнью, неизменно богатой, певучей и разнообразной, что театр более, чем какой-либо другой род искусства, ‘изобличает кощунственную бесплотность’ эстетства. Именно поэтому Блок верит, что театру предстоит богатое и счастливое будущее в наступившую эпоху кризиса индивидуализма, когда одинокая человеческая душа страстно жаждет слиться с другой душой.
Об этом он заговорил в первой же своей статье, посвященной театру и драматургии, — в отклике на первые спектакли обновленного театра Комиссаржевской и Мейерхольда (ноябрь 1906 года). Уже шли репетиции ‘Балаганчика’, уже были написаны ‘Король на площади’ и ‘Незнакомка’.
Готовя свою драматическую трилогию к печати, Блок указал в предисловии, что все три пьесы объединены единством замысла: и неудачник Пьеро в ‘Балаганчике’, и нравственно слабый Поэт в ‘Короле на площади’, и другой Поэт, прозевавший свою высокую мечту в ‘Незнакомке’, — ‘все это как бы разные стороны души одного человека, так же одинаковы стремления этих трех: все они ищут жизни прекрасной, свободной и светлой, которая одна может свалить с их слабых плеч непосильное бремя лирических сомнений и противоречий и разогнать назойливых и призрачных двойников’.
Блок как-то назвал свой первый драматический опыт ‘произведением, вышедшим из недр департамента полиции его собственной души’. В другом случае — сказал, что в ‘Балаганчике’ нашли исход издавна преследовавшие его ‘приступы отчаянья и иронии’.
Чего-чего, а отчаянья и иронии в ‘Балаганчике’ в самом деле хватает. Здесь раскрывается трагедия недовоплощенной мечты, констатируется трагический крах утешительных иллюзий, некогда овладевших всем существом поэта и не выдержавших столкновения с действительностью — с той самой неодолимо влекущей жизнью, что так богата, певуча и разнообразна, но и так сложна и противоречива.
‘Конкретные’ религиозно-мистические чаяния, которые Блок, наученный собственным горьким опытом, стал считать профанацией подлинных, глубоко интимных и целомудренных переживаний, в ‘Балаганчике’ грубо осмеяны и унижены как особая форма ‘черной тяжелой истерии’, характерная для ‘загипнотизированных дураков и дур’, отгородившихся от живой жизни (таковы формулировки первоначального наброска — более резкие, нежели в опубликованном тексте).
Самые, казалось бы, ‘глубокие’ мистические мотивы и образы переосмыслены в ‘Балаганчике’ в духе пародии и каламбура. ‘Дева из дальней страны’, прибытия которой трепетно ждут ‘мистики обоего пола в сюртуках и модных платьях’, оказывается кукольной Коломбиной (в черновом наброске — просто Машей), ‘коса смерти’ — женской косой, кровь — клюквенным соком, мистерия оборачивается шутовским маскарадом, ‘балаганчиком’. Столь же безжалостно пародирован Блоком эсотерический жаргон мистиков.
Собственно литературная сторона этой пародии затрагивает маленькие драмы Метерлинка с господствующей в них атмосферой безотчетной тревоги, с мнимомногозначительной загадочностью поведения и речей их вялых, сомнамбулических персонажей. В блоковской литературе было высказано не лишенное оснований мнение, что объектом пародии могла послужить также и ранняя, образцово эсотерическая мистерия Андрея Белого ‘Пришедший’, опубликованная (в отрывках) в альманахе ‘Северные цветы’ 1903 года.
Однако дело не в литературных источниках пародии, но в самом ее существе.
То, что раньше чудилось абсолютным и непреложным, оказалось страшно хрупким и, по существу, мнимым. Ни о какой цельности человеческой души, приобщившейся к мистическому опыту, не может быть и речи. Она расколота и бессильна.
Эта тема, как мы знаем, уже давно увлекала и мучила Блока. И вот что любопытно: сама марионеточная форма, в которую он облек в ‘Балаганчике’ свою тему, привиделась ему гораздо раньше. В марте 1903 года, заговорив в письме к невесте о ‘двойственности каждой человеческой души’, он продолжал: ‘…если хочешь, даже марьонетки, дергающиеся на веревочках, могут приходить на ум и болезненно тревожить’.
Потом в задушевных разговорах с самым близким человеком — Евгением Ивановым — возникли понятия ‘картонной куклы’ и ‘пустышки-автомата’. Разговоры эти начались задолго до ‘Балаганчика’. В дневнике Иванова за февраль 1905 года записано: ‘Трагедия библейского царя Саула, лишенного Духа, трагедия поэта, писателя, лишенного своего дара, потому что так надобно, и трагедия Демона — все одно. Здесь рядом и пустота, ‘пустосвятости’, пустышки. Пустышка-невидимка (Уэллса) ходит по городу в ‘человечьем платье’. Звонится в квартиры. Отворят, о ужас! стоит сюртук, брюки и пальто, в шляпе, все одето, а на кого — не видно, на пустышку! Лицо шарфом закрыл как маской… Манекен, маска, тот же автомат. Мертвец — кукла, притворяющаяся живым, чтобы обмануть пустой смертью… У Блоков об пустышке говорил. Саше — Ал. Блоку очень это знакомо. Он даже на стуле изобразил, согнувшись вбок, как пустышка за столом сидя вдруг скривится набок, свесив руки’.
Блок припомнил этот разговор, когда творил свой трагический гротеск в ‘Балаганчике’. Вот ремарка, что идет после того, как Арлекин увел Коломбину. Сидящие за столом мистики превращаются в картонные манекены: ‘Общий упадок настроения. Все безжизненно повисли на стульях. Рукава сюртуков вытянулись и закрыли кисти рук, будто рук и не было. Головы ушли в воротники. Кажется, на стульях висят черные сюртуки’.
Мейерхольд простейшими сценическими средствами гениально реализовал эту многозначительную метафору.
В языке Блока слова картон, картонный были не просто синонимами всякого рода неподлинности и неполноценности, но имели и более узкое (и тем более важное) значение. В письмах к Евгению Иванову Блок многократно возвращается к теме декадентства как душевного обмеления и опустошения, причем неизменно говорит на эту больную для него тему в тоне покаяния и самоосуждения. В ходе подобных признаний и появляется у Блока понятие картон.
Не только карикатурные мистики изображены куклами, но и лирически-грустный Пьеро и чувственно-самоуверенный Арлекин — тоже марионетки. Арлекин восторженно восклицает: ‘Здравствуй, мир!’ — и прыгает навстречу ему в окно. Но ‘даль, видимая в окне, оказывается нарисованной на бумаге’, и Арлекин вверх пятами летит в пустоту. Все на поверку оборачивается мнимым, ненастоящим. Все терпят крах — и прежде всего бедняга Пьеро с его вдребезги разбитой жизнью.
Все смешалось в ‘Балаганчике’ — разрушительная ирония и щемящая грусть, тонкая лирика и площадная буффонада. Беспощадность осмеяния, которому Блок предал то, что еще недавно казалось ему душевным сокровищем и священным заветом, поистине удивительна. И, пожалуй, больше всего его творческая свобода сказалась в том, что он обратился к самой грубой и вульгарной (с точки зрения чистоплюев от искусства) форме театрального действа — к народному балагану, к лицедейству петрушки и паяца.
Так было легче прощаться с прошлым, потерявшим соль. В апреле 1906 года Блок пишет Брюсову: ‘Современная мистерия немножко кукольна: пронизана смехом и кувыркается. Хочется, чтобы все больше смеялись (где-то Гоголь рождается)’. Балаган, как понимает его Блок, способен стать тараном, сокрушающим в искусстве все косное и мертвое. Он может ‘пробить брешь в мертвечине’, чудесным образом омолодить ‘костлявую старую каргу’: ‘В объятьях шута и балаганчика старый мир похорошеет, станет молодым’.
С неслыханной смелостью разрушал Блок старый театр и творил новый. ‘Истинным магом театральности’ назвал его Мейерхольд.
Первый опыт в драматическом роде так увлек Блока, что он в короткий срок написал новую пьесу — ‘Король на площади’ (вчерне закончена 3 августа, вполне отделана 10 октября).
В смысле художественном ‘Король на площади’ сильно уступает ‘Балаганчику’. Там господствовали ирония и пародия, изнутри взрывавшие мистические темы и символистский жаргон, здесь дело свелось к натянуто-многозначительным аллегориям, облеченным в изрядно ходульную речь с печатью тех же самых символистских жаргонизмов.
Но ‘Король на площади’ очень важен как произведение, вобравшее в себя опыт переживания Блоком первой русской революции. Сам он связывал пьесу с незаконченной поэмой ‘Ее прибытие’: то же трепетное ожидание решающих событий и то же горькое сознание несбывшихся надежд.
Нельзя не учесть, что ‘Король на площади’ был написан в те дни и месяцы, когда самодержавие перешло в контрнаступление: была разогнана только что с трудом рожденная Государственная дума (8 июля 1906 годами утвердился столыпинский режим, вошли в действие военно-полевые суды в местностях, объявленных на военном положении или в положении чрезвычайной охраны (19 августа 1906 года). В черновике ‘Короля’ есть пометы: ‘Нечто из теперешних газет. Застой, ужас белого дня, реакция, муть’.
Основная коллизия ‘Короля на площади’ — распад, омертвение, конец старой, одряхлевшей власти и подъем разбушевавшейся, разрушительной стихии народного моря. Катастрофическое крушение старого мира вовлекает в гибель и высокую мечту Поэта, воплощенную в образе прекрасной Дочери Зодчего, и самого Поэта. Но перед гибелью он еще успевает сказать, что хочет быть голосом народной стихии.
Центральная проблема этой не очень внятной пьесы — именно такова: отношение художника к народу и революции. Особенно значителен в этом смысле отпочковавшийся от первой редакции пьесы диалог ‘О любви, поэзии и государственной службе’. Недаром Блок опубликовал это ироническое и вместе очень серьезное произведение вторично — уже после Октября, проблематика его сохранила значение и в условиях новой эпохи.
Диалог идет между Поэтом, охваченным романтической мечтой, но неспособным побороть своей душевной слабости, и Шутом — глашатаем вульгарного ‘здравого смысла’, провокатором и пошляком.
Шут уловляет в свои сети легкомысленных людей и выпускает их обратно в мир дрессированными: ‘Они больше никогда не тоскуют, не ропщут, не тревожатся по пустякам, довольны настоящим и способны к труду’. Это душевные и интеллектуальные роботы — продукт ‘мирного’ буржуазного ‘прогресса’, ненавистного Блоку с младых ногтей.
Поэт — человек с чуткой и ранимой душой, тоскующей и взыскующей правды. Жертва окружающей пошлости, жалобы свои он изливает в стихах прекрасных, но непонятных — потому что дух его ‘принадлежит иным поколеньям’. Он написал целый том стихов, обращенных к некоей прекрасной даме, но та как будто и не замечает его, и ‘взор ее всегда устремлен в даль’ — то есть в будущее, потому что ей ‘дорога свобода’.
Поэт сердцем понимает, что невозможно забыть про существование богатых и бедных, что голодных нужно прежде всего накормить, что сама литература ‘должна быть насущным хлебом’. Им владеет ‘желание пожертвовать своей фантазией общественному благу’.
Мы вправе принять признания Поэта за идейно-художественную декларацию Блока: ‘…долгое служение музам порождает тоску. Под ногами разверзаются бездны. Двойственные желания посещают меня. Я хочу твердой воли, цельных желаний, но не годен для жизни. В женщинах меня влечет и отталкивает вместе — их нежность и лживость. Я ищу человека, который бросит семена в мою растерзанную, готовую для посева душу’.
Вмешавшийся в диалог Придворный истолковывает слова Поэта в таком духе: ‘Это так остроумно и так глубоко… Любить одну, но не уметь предпочесть ее другой’. Поэт возражает: ‘Я говорил не совсем так. Я хотел сказать не о двух, а об одной…’
За всем этим сквозит личное, пережитое, передуманное, в том числе и дума об ‘одной женщине’. Еще немного — и мы убедимся в этом.
В личной жизни Блока происходила тяжелая, нервическая, с декадентскими изломами драма, о которой пришло время рассказать. Над этой драмой, как и надо всем, что происходило с Блоком, стоит знак времени, и понять ее можно лишь в историческом контексте.
Такое понимание подсказывает сам Блок. В дневнике 1917 года он записал: ‘Едва моя невеста стала моей женой, лиловые миры первой революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я первый, как давно тайно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур, серебряные звезды, перламутры и аметисты метели. За мной последовала моя жена, для которой этот переход (от тяжелого к легкому, от недозволенного к дозволенному) был мучителен, труднее, чем мне’.

НЕРАЗБЕРИХА

1

Мы расстались с Андреем Белым в июне 1905 года, когда, распаленный гневом и обидой, он покинул Шахматово в уверенности, что ‘прошлое — без возврата’.
Но тут-то как раз и началась утомительная и бесконечная, тянувшаяся целых три года неразбериха, принесшая много тревог и настоящего горя втянутым в нее людям.
В ясно обозначившиеся недоразумения идейного порядка замешалось личное. Жизнь — реальная, требовательная и всегда неожиданная жизнь ворвалась в выдуманный мир фантазий и химер и жестоко отомстила за пренебрежение к ней.
В сущности, все обернулось проще простого: Андрей Белый бурно влюбился в Любовь Дмитриевну и тем самым окончательно запутал отношения.
В дальнейшем личный конфликт так тесно переплелся с идейно-литературным расхождением, что подчас невозможно установить границу между тем и другим. Все оказалось подернутым одним маревом. В неразберихе были повинны все — и Блок, постоянно уходивший от внятного объяснения, и Любовь Дмитриевна, так и не сумевшая принять сколько-нибудь твердого решения, но больше всех, бесспорно, Андрей Белый, который довел себя в течение этих трех тяжелых лет до состояния патологического и сумел заразить своей истерикой окружающих.
Он был действительно большим писателем, яркой, щедро одаренной личностью с чертами гениальности. ‘Он такой же, как всегда: гениальный, странный’, — записывает Блок уже в 1920 году, в последний раз встретившись с Белым после долгих лет пламенной дружбы, ожесточенной вражды, далековатой приязни.
Да, неизгладимая печать ‘странности’ лежала и на личности этого человека, и на всем, чем он жил и что делал. Что-то судорожное было как в его беспрестанных идейных и художественных метаниях, так и в его обыденных поступках. Один из людей, близко знавших Белого, удачно назвал его существом, ‘обменявшим корни на крылья’.
Он не только не умел, но и не хотел научиться жить. Зато с изощренным искусством умел осложнять не только свою жизнь, но и тех, с кем находился в соприкосновении. Биография Белого — это бесконечная цепь бурных ссор, непрочных примирений и окончательных разрывов с людьми, которые были искренне ему преданы.
В перипетиях истерической ‘дружбы-вражды’ с Блоком это свойство Белого проступило, пожалуй, наиболее отчетливо. Именно в реальном, в жизненном особенно ясно сказалось глубокое различие их натур и характеров. Если Блок убежденно и безнадежно (как вскоре он понял) пытался реально воплотить свое мистическое чувство, осуществить его как дело жизни, то Белый всему, что составляло содержание его человеческого существа, всем своим чаяниям и надеждам искал прежде всего головное, теоретическое обоснование и все больше погружался в невылазную метафизику. Менял корни на крылья.
… Началось все в том же июне 1905 года. Оказывается, уезжая из Шахматова, Андрей Белый успел объясниться в любви — передал молодой хозяйке (через Сергея Соловьева) записку с признанием. Любовь Дмитриевна, не придавая этому серьезного значения, но поддавшись невинному женскому тщеславию, рассказала о забавном происшествии Александре Андреевне, а может быть, и Блоку.
Получилось так, что в любовную историю, которая вскоре приобрела характер остродраматический, оказались посвященными разные люди, причем даже не самые близкие.
Мать Блока принимала деятельное участие в том смутном и тягостном, что происходило в дальнейшем, и внесла свою, немалую, долю нервозности. Тут же суматошилась недалекая, но амбициозная тетушка Марья Андреевна с ее ущемленным самолюбием обиженной жизнью старой девы. Многие страницы ее дневника посвящены обсуждению и осуждению героев драмы.
Впрочем, хорошо, что дневник этот дошел до нас, так же как и поденные записи Евгения Павловича Иванова, который позже, в разгар романа, стал конфидентом Любови Дмитриевны и стенографически точно записал все, что она ему поведала. Хорошо — потому что впоследствии и Андрей Белый, и Любовь Дмщриевна рассказывали о том, что произошло между ними, каждый по-своему, все еще сводя друг с другом запоздалые счеты. Поэтому не приходится брать на веру все, что они говорили. А документальные записи людей, бывших свидетелями происходившего, позволяют восстановить действительную картину неразберихи.
В течение трех лет Андрей Белый попеременно то разрывает с Блоками, то мирится с ними. Он забрасывает их, каждого в отдельности, сумбурными, красноречиво-бессодержательными письмами — клянется в любви и дружбе, упрекает, кается, требует сочувствия, унижается, обвиняет, угрожает самоубийством. Читать эти письма тягостно. Но они по-своему значительны — как психологический документ, характерный не только для данного человека, но и для данного времени.
Любовь Дмитриевну, конечно, тешило сознание того, что в ее власти ‘спасти’ или ‘погубить’ бурно влюбившегося поэта, которого все вокруг считали личностью выдающейся. Смущавшее Любу обожествление ее в духе московских и шахматовских мистических радений вдруг приобрело конкретно-житейский и, главное, понятный смысл: ее просто полюбили — не как Прекрасную Даму, а как молодую, привлекательную женщину. Само собой понятно, это не могло не польстить ее самолюбию — и она дала волю кокетству.
Но на первых порах и речи не было ни о каких радикальных переменах. Во всех случаях, когда между Блоком и Белым возникали глухие недоразумения или нечто похожее на трения, Люба неизменно и твердо брала сторону мужа.
Так было, например, в октябре 1905 года, когда Блок послал Белому ‘пук’ новых своих стихотворений с просьбой показать их и Сергею Соловьеву.
В сопроводительном письме сказано: ‘Ты знаешь, что со мной летом произошло что-то страшно важное. Я изменился, но радуюсь этому… Куда-то совсем ушли Мережковские, и я перестал знать их, а они совершенно отвергли меня. Я больше не люблю города или деревни, а захлопнул заслонку своей души. Надеюсь, что она в закрытом помещении хорошо приготовится к будущему’.
И стихи и письмо прозвучали вызовом. Белый так и понял — и вызов принял. На этот раз он не выдержал и, как всегда, с бесконечными оговорками и околичностями, но выплеснул все, что накопилось у него на душе со времени летней шахматовской встречи
В ответном письме он задает Блоку прямые вопросы: как совместить его призыв к Прекрасной Даме с новыми его темами, как согласуются ‘долг’ теурга с ‘просто’ бытием, о каком будущем он ведет речь — об ‘общественном обновлении России’ или о ‘мистическом будущем’, во имя которого они с Сергеем Соловьевым ‘умирают’, ‘истекают кровью’, подвергаются гонениям и т.д. В крайне раздраженном тоне Белый обвинил Блока в том, что, молчаливо соглашаясь с друзьями, он не только ввел их в заблуждение, но, покуда они обливались кровью, ‘кейфовал за чашкой чая’ и даже ‘эстетически наслаждался чужими страданьями’. Кончалось письмо патетически: ‘…я говорю Тебе, как облеченный ответственностью за чистоту одной Тайны, которую Ты предаешь или собираешься предать. Я Тебя предостерегаю — куда Ты идешь? Опомнись! Или брось, забудь — Тайну. Нельзя быть одновременно и с богом и с чертом’.
Наконец-то в запутавшиеся отношения и в тягостную недоговоренность была внесена ясность. Но Блок, на свою беду, как и раньше, все еще не решался поставить точку. Письмо Белого, конечно, его задело, но ответил он в примирительном духе.
‘Твое письмо такое, какого я ждал’. Да, он повинен в ‘витиеватых нагромождениях’, которыми уснащал свои письма и которые могли ввести в заблуждение. Они всегда были ему не по душе (‘противны’), и тем не менее он ‘их продолжал аккуратно писать до последнего письма’. А сейчас он подводит черту под своим прошлым: ‘…просто беспутную и прекрасную вел жизнь, которую теперь вести перестал (и не хочу, и не нужно совсем), а перестав, и понимать многого не могу. Отчего Ты думаешь, что я мистик? Я не мистик, а всегда был хулиганом, я думаю. Для меня и место-то, может быть, совсем не с Тобой, Провидцем и знающим пути, а с Горьким, который ничего не знает, или с декадентами, которые тоже ничего не знают’.
Как характерны для тогдашнего Блока эти покаянные (хотя и не без иронического оттенка) ноты! Далее следуют слова, которые только и мог сказать автор ‘Балаганчика’: ‘Милый Боря. Если хочешь меня вычеркнуть — вычеркни В этом пункте я маревом оправданий не занавешусь. Может быть, меня давно надо вычеркнуть. Часто развертывается во мне огромный нуль. Но что мне делать, если бывает весело? Я далек от всяких ломаний, и, представь себе, я до сих пор думаю, что я чист, если и не целомудрен и кощунствен’. В заключение Блок заметил, что таких слов, которые сказал ему Белый, он никому, кроме него, не позволит.
Если Блок ответил на анафему Белого ‘смиренным письмом’, как выразилась бывшая в курсе дела тетушка Марья Андреевна, то две женщины, как соперничающие ангелы, стоявшие за его плечами, — Александра Андреевна и Любовь Дмитриевна, — были возмущены донельзя: ох уж эти ‘блоковцы’, ‘пышнословы, болтуны, клоуны’… Люба написала Белому, что она оскорблена за Сашу.
Белый, с его всегдашней уклончивостью и глухотой к чужим речам, и на этот раз не захотел вникнуть в признания и разъяснения Блока и счел наиболее удобным свести дело к простому недопониманию друг друга: ‘Значит, было у нас недоразумение’.
Но в письмах к Любови Дмитриевне он рвал и метал. Им целиком завладело желание увести ее от Блока. В своих инвективах и иеремиадах он не жалеет ни слов, ни красок. Всюду ему мерещится кровь и какой-то ‘алый гроб’, и он умоляет Любу ‘спасти Россию и его’. На разумную (пока еще) дочь Менделеева такие страсти должного впечатления не производят. Она отвечает, что отступается от Белого, пока он не откажется от ‘лжи, которая в письме его к Сашуре’, и чтобы он помнил, что ‘она всегда с Сашурой’.
Белый предпринимает новый неожиданный маневр: только теперь, когда Люба написала, что всегда будет с Блоком, он понял, что в любви его не было ‘ни религии, ни мистики’ — и потому он порывает с нею навсегда.
Это становится известным всем, кто посвящен в историю. ‘У Али был по этому случаю сердечный припадок, Сашура в отчаянии, а Люба все приняла спокойно’, — записывает аккуратный летописец Марья Андреевна. Почему припадок, почему отчаянье? Потому что возникает опасение: а вдруг Боря ‘сойдет с ума или убьется?’. Конечно, это будет трагично, но, с другой стороны, ‘нельзя же ради этого позволять ему поносить Сашуру, и не может же Люба ради культа блоковцев это терпеть?’. Заметим, что в семье речь идет все еще о ‘культе блоковцев’, а не о вульгарном уводе жены от живого мужа.
А Белый, хотя и объявил о разрыве отношений, успокоиться не может. В знак разрыва он возвращает Любе по почте некогда подаренные ею и давно высохшие лилии, обвив их черным крепом. Она безжалостно сжигает их в печке.
Постепенно Белый приходит в состояние крайней взвинченности. Люба снится ему еженощно — златоволосая, статная, в черном, тесно обтягивающем платье.
Писать нельзя: в России почтово-телеграфная забастовка. Белый срывается с места и 1 декабря является в Петербург.
Из маленькой гостиницы на углу Караванной и Невского он пишет Блоку своим небрежным, косо летящим почерком, громадными буквами, ‘Хочу просто обнять и зацеловать Тебя. Люблю Тебя, милый’. Далее следует трижды подчеркнутое ‘но’: ‘Но пока не увижу Тебя вне Твоего дома, не могу быть у Тебя, не могу Тебя видеть’. То есть не может встретиться ни с Любовью Дмитриевной, ни с Александрой Андреевной, которой он тоже писал безумные и скандалезные письма. Встречу с Блоком назначает на нейтральной территории — в ресторане Палкина. И тут же, вопреки только что сказанному, передает ‘глубокий привет Александре Андреевне’ и как бы вскользь добавляет: ‘Если бы Любовь Дмитриевна ничего не имела против меня, мне было бы радостно и ее видеть’.
Встреча состоялась в тот же день, вечером. Белый сильно нервничал, поджидая в большом, переполненном зале Палкина. На эстраде, подтанцовывая, голосили под мандолины усатые неаполитанцы в кроваво-красных одеяниях. Блоки пришли вдвоем.
Произошло объяснение и закончилось очередным примирением. Белый, как всегда, сделал выводы, идущие дальше того, что произошло: ласковое, примирительное поведение Блока он истолковал так: ‘Боря, я — устранился’, хотя об интимной стороне отношений разговора не было. И все же он пребывал в душевном смятении: с одной стороны, испытывал к Блоку ‘благодарность’, которую выражал в формах экзальтированных, с другой — мучился сомнением: правильно ли он понял Блока?
‘Атмосфера расчистилась’, — писал Белый впоследствии, но установившиеся отношения ‘напоминали сношения иностранных держав’. Кроме того, ‘мы решили: С.М.Соловьев не войдет в наше ‘мы’… А.А. и Л.Д. подчеркнули: они не приемлют его’.
Белый в этот приезд часто общался с Блоком. Оба они не скупятся на дружеские заверения, но делают это как бы автоматически. По существу же ничего похожего на прежнее уже не было. Как-то Блок прочитал Белому черновой набросок ‘Ночной Фиалки’, и, конечно, тот не мог не понять, в кого метят жесткие строчки:
…что же приятней на свете,
Чем утрата лучших друзей.
Покрутившись в Петербурге, Белый уехал обратно — с тем, однако, чтобы вскоре вернуться и уже прочно, может быть, навсегда обосноваться в Петербурге. Московские ‘аргонавты’, во всяком случае, устроили ему проводы, как будто он расставался с ними насовсем.
В середине февраля Белый опять в Петербуге, в тех же номерах на Караванной. В первый же день Любови Дмитриевне был послан громадный куст великолепной гортензии. С Блоком он встретился ‘холодно и неловко’. И замкнулся: ‘Не так меня встретили, не на это я бросил Москву’. Именно в этот приезд он узнал ‘Балаганчик’, в котором ‘все бросилось издевательством, вызовом’, — и он ‘поднял перчатку’.
‘Балаганчик’ был воспринят Белым и его друзьями не только как измена и кощунство, но и как личное оскорбление. (Сергей Соловьев даже узнал себя в одном из карикатурных мистиков, выведенных Блоком на сцену.) Они пытались сотворить миф своей жизни сообща с Блоком и Любовью Дмитриевной, — ‘и что же случилось, — писал Белый впоследствии, — огромное дело — комедия, ‘инспиратриса’, которую мы так чтили, — комедиантка, теург — написал ‘балаганчик’, а мы — осмеяны: ‘мистики’ балаганчика!..’
Догадки соловьевцев были основательны. Живая, реальная жизнь, действительно, сквозит в условно-марионеточном мире ‘Балаганчика’. Мы узнаем ситуацию, в которой очутились Блок, Белый и Любовь Дмитриевна, в сюжете пьесы, в треугольнике: Пьеро — Арлекин — Коломбина. Достойно внимания, что Е.П.Иванов в марте 1906 года внес в свой дневник слова Любови Дмитриевны: ‘Саша заметил, к чему идет дело, все изобразил в ‘Балаганчике».
Пьеро — простой человек, которого зовет голос вьюги, уходит от ‘мистиков обоего пола’. Его невеста, Коломбина, говорит ему: ‘Я не оставлю тебя’. Но тут появляется звенящий бубенцами Арлекин. Он берет Коломбину за руку и уводит с собой. ‘Автор’ — ‘по-дурацки’, с точки зрения ‘здравого смысла’, комментирует происходящее: дело идет о взаимной любви двух юных душ…’, ‘им преграждает путь третье лицо…’. Впрочем, Блок, разъясняя какому-то студенту ‘идею’ ‘Балаганчика’, заметил, что яркий и пошлый Арлекин одерживает над Коломбиной победу ‘лживую’, ‘призрачную’. Здесь — бесспорно, намек на положение, в котором оказался Андрей Белый.
Далее идет грустный монолог покинутого Пьеро:
Ах, сетями ее он опутал
И, смеясь, звенел бубенцом!
Но, когда он ее закутал, —
Ах, подруга свалилась ничком!..
И мы пели на улице сонной.
‘Ах, какая стряслась беда!’
А вверху — над подругой картонной —
Высоко зеленела звезда…
Он шептал мне. ‘Брат мой, мы вместе,
Неразлучны на мною дней..
Погрустим с тобой о невесте,
О картонной невесте твоей!’
Это жестокие стихи. Здесь не только насмешки над прошлым, но и признание собственной душевной катастрофы: если для ‘мистиков обоего пола’ Вечная Дева неожиданно оказалась подругой ‘простого человека’ Пьеро, то для самого незадачливого Пьеро она обернулась ‘картонной невестой’. А мы уже знаем, что имел в виду Блок под понятием ‘картонный’.
Заметим, что здесь иронически обыграно самое слово брат, которым так щедро обменивались Блок и Белый. В том же январе 1906 года Блоком было написано обращенное к Белому стихотворение ‘Милый брат! Завечерело…’, в котором упоминается и общая их ‘сестра’. Оно оказалось последним дружественным жестом Блока (в стихах). Написанный через десять дней ‘Балаганчик’ поставил крест на теме ‘братства’.
И здесь в неразберихе начинается новая, решающая фаза.
Сейчас нам предстоит вторгнуться в область самого сокровенного. Такое вторжение всегда неделикатно. Но в данном случае сделать это необходимо: к этому вынуждает не праздное любопытство, а стремление разобраться в характерах и поступках людей, встреча которых обернулась для них трагедией. Этих людей давно уже нет на свете, их страсти и беды стали достоянием истории, и сейчас уже можно говорить о них в полный голос, без обиняков и умолчании. Но и без дешевой сенсационности и крикливости, а с тем человеческим уважением, к которому всегда обязывает чужая беда. Нелегкая, признаться, задача. И да простят нам тени давно ушедших…

2

Любовь Дмитриевна в набросках своих незаконченных воспоминаний говорит, что к весне 1906 года ее семейная жизнь ‘была уже совершенно расшатана’ — потому что с самого начала в нее легла ‘ложная основа’.
Когда под знаком Гамлета и Офелии начался роман Блока и Любы Менделеевой, когда в ‘пустом фате’ она разглядела поэта божьей милостью, когда на нее нахлынул поток его не знавшей ни меры, ни предела любви, когда перед нею приоткрылся таинственным и влекущий мир высоких идей Блока, она, будучи по природе человеком благоразумным и волевым, потеряла голову и волю. Она как бы стушевалась, ощутила себя на втором плане. Потом, на закате своей исковерканной жизни, она горько жалела, что ‘напрасно смирила и умалила свою мысль перед миром идей Блока, перед его методами и его подходом к жизни’.
Сожаления, конечно, несостоятельные, потому что, не повстречав на своем пути Блока, она, вероятнее всего, прошла бы по обочине жизни, оставшись просто чьей-то незаметной спутницей или маленькой актрисой. Но и то правда, что ей выпала трудная доля.
Напрасно или не напрасно смирилась она на первых порах перед Блоком, но так было — ‘и иначе быть не могло, конечно!’.
Л. Д. Менделеева Александру Блоку (начало 1903 года): ‘Сегодня мне стало грустно от сознания, что ‘ты — для славы, а я — для тебя’… Но надо привыкнуть к этой мысли, понять, что иначе и не может быть… Ты, может быть, не захочешь согласиться с этим, но ведь и я-то, и твоя любовь, как и вся твоя жизнь, для искусства, чтобы творить, сказать свое ‘да’, а я для тебя — средство для достижения высшего смысла твоей жизни. Для меня же цель, смысл жизни, все — ты’.
Вот как девушка, имевшая достаточно высокое представление о своей особе, умалялась перед Блоком. Ей нужно было преодолеть немало сомнений, неуверенности, просто боязни, чтобы обрести веру в будущее. Постепенно сомнения отпадают, напротив — растет убежденность в том, что она сумеет принести возлюбленному настоящее и прочное счастье.
В ту пору популярным произведением эстрадного репертуара были стихи Апухтина о безоглядно влюбленной женщине:
Она отдаст последний грош,
Чтоб быть твоей рабой, служанкой,
Иль верным псом твоим — Дианкой,
Которую ласкаешь ты и бьешь!
Может быть, вспомнит, эти стихи (а может быть, и потому, что у Блока в Шахматове была любимая собака, которую тоже звали Днанкой), разумная Люба признается своему избраннику: ‘Я вся в твоей власти, приказывай, делай со мной, что хочешь.. Вот у меня теперь опять такое время, чго я усиленно чувстую себя твоей Дианкой, так хочется быть около тебя, быть кроткой и послушной, окружить тебя самой нежной любовью, тихой, незаметной, чтобы ты был невозмутимо счастлив всю жизнь’.
Да, Люба Менделеева многого ждала от брака, и ожидания ее были просты и понятны. ‘Теперь еще тверже знаю, что будет счастье, бесконечное, на всю жизнь’, — уверенно пишет она Блоку накануне свадьбы.
И как же обманулась она в своих надеждах и ожиданиях!
Все, что накапливалось исподволь, обернулось для них обоих тяжкими бедами, привело к непоправимым последствиям.
Уже в разгар романа стала проступать ‘ложная основа’ будущих отношений. ‘Нет ничего обыкновенного и не может быть’ — так определял Блок природу своего чувства. Люба же хотела и ждала как раз самого обыкновенного и пыталась повернуть все проще. Но сделать это ей не удалось.
Из набросков воспоминаний Любови Дмитриевны выясняется, что брак ее с самого начала оказался, говоря попросту, в значительной мере условным: со стороны Блока была лишь ‘короткая вспышка чувственного увлечения’, которая ‘скоро, в первые же два месяца, погасла’. Только осенью 1904 года, не без ‘злого умысла’ Любови Дмитриевны, произошло наконец то, что должно было произойти, но к весне 1906 года ‘и это немногое прекратилось’.
О таких вещах не принято говорить, тем более писать, но приходится — потому что ‘ложная основа’ имела глубокие последствия.
Тут время вернуться к тем глухим намекам, которые так странно прозвучали в невнятных дневниковых записях Блока, сделанных накануне женитьбы.
‘Люблю Тебя страстно, звонко, восторженно, весело, без мысли, без сомнений, без дум’, — писал Блок невесте. На самом же деле были и думы и сомнения — не в том смысле, что он сомневался в своем чувстве, но касавшиеся самой природы этого чувства.
Он так настойчиво твердил, что ‘ничего, кроме хорошего, не будет’ и что Люба должна что-то ‘понять’, что невольно создается впечатление, будто он старался убедить в этом прежде всего самого себя.
Ему, в самом деле, было о чем подумать.
Любовь его была громадной, необъятной, но вся ушла в духовность, в утонченный спиритуализм, в мечту о запредельном. Искренне, всей душой восставая во имя действительной жизни против всякого рода схем, абстракций и мертвых теорий, при всем своем презрении к ‘терминам’, в решении, казалось бы, самого жизненного вопроса он не сумел полностью довериться своему чувству и оказался в плену чудовищного заблуждения, которое завело его в глушайшие дебри мистической схоластики. Проклятие декадентской (в широком, историческом смысле этого слова) раздвоенности преследовало его и в сфере самого личного, интимного.
Оказывается, он не сумел ‘изобрести форму’, подходящую под ‘весьма сложный случай отношений’, каким представлялось ему его чувство в свете соловьевской метафизики любви. ‘Продолжительная и глубокая вера’ в возлюбленную как в ‘земное воплощение Вечной Женственности’ входила в неразрешимое, как ему казалось, противоречие с простой человеческой влюбленностью в ‘розовую девушку’.
А тут еще старались окружавшие Блока люди. Вот что, к примеру, писал ему накануне свадьбы все тот же неугомонный Сергей Соловьев: ‘Пускай бог благословит тебя и твою невесту, и пускай никто ничего не понимает, и пускай ‘люди встречают укором то, чего не поймут…’ Из хорошего может выйти только хорошее. Не забудь, впрочем, что для свершения третьего подвига надобно совершить прежде второй. Не убив дракона похоти, не выведешь Евридику из Ада. Ты — поэт, это первый залог бессмертия для твоей Евридики. Но, оставаясь на этом, ты будешь бесцельным (?) рабом, пока ‘дракон не канет в бездну’. Итак, мой милый, дорогой Пигмалион, будь Персеем, и тогда уж Орфей овладеет Евридикой в вечности. Я, впрочем, уверен, что ты не примешь того, что есть только реализация, за цель. Не мне тебя учить, ты довольно надышался ‘горным воздухом’…’
Для того чтобы вникнуть в суть этой красноречивой белиберды, нужно припомнить стихотворение Владимира Соловьева ‘Три подвига’, заключающее в сжатом виде его концепцию религиозно-нравственного преображения мира. Первый подвиг (Пигмалиона) — проникновение за ‘грубую кору вещества’, одухотворение косной материи, второй (Персея) — уничтожение нравственного зла, третий (Орфея) — победа над самой смертью.
Но в соловьевском стихотворении содержится и более узкий смысл, а именно: противопоставление дьявольскому ‘астартизму’ — христианского целомудрия и аскетизма. Путь к истинной — ‘высшей’, ‘вечной’ и ‘святой’ — любви (завоевание Евридики) лежит только через истребление ‘дракона похоти’:
У заповедного предела
Не мни, что подвиг совершен,
И от божественного тела
Не жди любви, Пигмалион!
Нужна ей новая победа:
Скала над бездною висит,
Зовет в смятеньи Андромеда
Тебя, Персей, тебя, Алкид!
Крылатый конь к пучине прянул,
И щит зеркальный вознесен,
И — опрокинут — в бездну канул
Себя увидевший дракон.
Соловьевская метафизика любви не исключала ее физической стороны, но предельно ограничивала ее роль и значение. ‘Внешнее соединение, — писал Соловьев в трактате ‘Смысл любви’, — не имеет определенного отношения к любви. Оно бывает без любви, и любовь бывает без него. Оно необходимо для любви не как ее непременное условие и самостоятельная цель, а только как ее окончательная реализация. Если эта реализация ставится как цель сама по себе прежде идеального дела любви, она губит любовь’. Обратим особое внимание на последнюю фразу: она многое объясняет в аргументации Блока.
Как видно, Владимир Соловьев принимал любовь ‘астартическую’ как факт, но не допускал смешения ее с любовью ‘духовною’. В предисловии к сборнику своих стихотворении (в значительной части любовного характера) он с особенной настойчивостью предостерегал, что ‘перенесение плотских, животно-человеческих отношений в область сверхчеловеческую есть величайшая мерзость и причина крайней гибели (потоп, Содом и Гоморра, ‘глубины сатанинские — последних времен’)’. Совсем другое дело — постижение через любовь вечной и неизменной сущности Души Мира — ‘истинное почитание вечной женственности как действительно от века восприявшей силу божества, действительно вместившей полноту добра и истины, а через них нетленное сияние красоты’.
Соловьевцы вслед за своим учителем подхватили платоновское представление о двуликости любви — об Афродите небесной (Афродите Урании) и Афродите площадной (Афродите Пандемос). По Платону, Пандемос участвует в продолжении человеческого рода, а Урания бесплодна, зато питает человеческую фантазию и любомудрие, рождает художественные образы.
Глашатаем Урании казался соловьевцам Блок с его небесными видениями, рабом Пандемос они называли Брюсова с его погружением в грубую материальность и чувственность.
Апология духовного начала любви содержится в статье Андрея Белого (напечатанной в январе 1903 года в ‘Новом пути’), которую Блок тщательно законспектировал в дневнике и которая послужила одним из поводов к завязавшейся между ними переписке. Здесь доказывалось, что любовь аскетическая (Иоаннора) есть ‘высшая форма всякой любви’, что чувственная любовь хотя и не исчезает в аскетизме, но чудесно преображается ‘в нечто иное, более тонкое’.
Все это Блок вычитывал у Соловьева и выслушивал от соловьевцев.
С другой стороны (совсем с другой!), можно допустить известное влияние, оказанное на Блока еще одним человеком. Это Семен Викторович Панченко, композитор (писал, главным образом, церковную музыку), личность сложная, изломанная, по многим отзывам малоприятная. Им была безответно увлечена Мария Андреевна Бекетова, он был частым гостем в семье Кублицких.
Человек старшего поколения (родился в 1867 году), Панченко был весьма расположен к юному Блоку и переписывался с ним, приняв тон учительный (письма Блока утрачены, по-видимому, безвозвратно).
У Панченки была своя философия жизни. Он выработал анархистско-народническую утопию о ‘новом царстве’, призывал ‘поклониться мужику’, чтобы тот ‘простил’, отвергал христианскую мораль и церковный брак, проповедовал ‘свободу путей’, в семенном начале видел один вред: ‘В моем царстве все будет позволено, в моем царстве не будет семьи’. Отличался ‘беспощадным отношением к женщинам’ (в частности, очень не жаловал Любовь Дмитриевну) и был окружен юношами, что наводит на мысль о его специфических вкусах.
Так или иначе, люди, подобные Сергею Соловьеву, Андрею Белому, а может быть, и Панченке, внесли свой вклад в ту ложную, насквозь фальшивую концепцию брака, которую Блок безрассудно пытался внушить вовсе не искушенной по этой части Любе Менделеевой.
Он внушал, что близость их не должна быть сведена к ‘вульгарным формам’. Они есть дьявольское извращение истинной любви и способны только нарушить гармонию установившихся ‘высших’ отношений. А с другой стороны, убеждал ее, что ‘беззаконность и мятежность совсем не исчезают в браке, — они вечно доступны, потому что мы, как птицы, свободны’.
Вся штука была в том, что причастники Иоанновой ‘белой любви’ оставляли за собою свободу действий: астартизм нельзя было вносить в область ‘сверхчеловеческую’, но в области просто человеческой он допускался.
Вот как рассказывала Любовь Дмитриевна о первых днях и неделях своего замужества: ‘Я до идиотизма ничего не понимала в любовных делах. Тем более не могла я разобраться в сложной и не вполне простой любовной психологии такого необыденного мужа, как Саша. Он сейчас же принялся теоретизировать о том, что нам и не надо физической близости, что это ‘астартизм’, ‘темное’ и бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще неведомый мне мир, что я хочу его, — опять теории: такие отношения не могут быть длительны, все равно он неизбежно уйдет от меня к другим. — ‘А я?’ — ‘И ты также’. Это меня приводило в отчаянье! Отвергнута, не будучи еще женой, на корню убита основная вера всякой полюбившей впервые девушки в незыблемость, единственность. Я рыдала в эти вечера с таким бурным отчаяньем, как уже не могла рыдать, когда все в самом деле произошло ‘как по-писаному».
Получалось в высшей степени комфортабельно: с одной стороны, строгая, аскетическая духовность, с другой — полная свобода изживать свои земные страсти на стороне, под знаком Афродиты площадной. Как тут не вспомнить ядовитое замечание Гете насчет мистического чувства любви у романтиков: нереальное отношение к женщине, вырождаясь в туманные эротические двусмыслицы, приводит в публичный дом.
Так вступала в свои нрава приманчивая, отравлявшая сладкими ядами декадентская вседозволенность — тот переход от тяжелого к легкому, от недозволенного к дозволенному, о котором потом со всей прямотой беспощадного осуждения скажет Блок.
Она, эта вседозволенность, нанесла непоправимый урон и Блоку, и его жене, лишила их простого, прочного человеческого счастья, которое было им так доступно и о недостижимости которого они так сильно (каждый по-своему) тосковали.
На что, спрашивается, он надеялся? Что она проведет с ним всю жизнь ‘как сестра’, предоставив ему ‘все права’ и великодушно отказавшись от них для себя?
А ведь он так хотел ‘деятельной любви’! Сколько было веры, надежд, ожиданий, ворожбы, колдовства… А чем кончилось? Деятельная любовь не реализовалась, ее загубили метафизика и декадентский нигилизм. Под обломками сотворенного мифа оказались погребенными две человеческие жизни.
Как видим, вина Блока была велика. Но неизмеримо больше была цена, которую заплатил он за свою ошибку.
Женившись, Блок стал скучать со своей Любой.
Байрон как-то заметил: ‘Как вы думаете, если бы Лаура была женой Петрарки, стал бы он писать всю жизнь сонеты?’ Не случайно же, как только Блок дописал свой громадный стихотворный молитвенник, образ Любы почти исчезает в его лирике, чтобы в дальнейшем возродиться уже в новом качестве — в теме блаженного воспоминания, растревоженной совести и горького покаяния.
Хотел он того или нет, Блок сам толкнул свою Офелию на путь декадентской вседозволенности, и она очертя голову кинулась в омут.
Пройдет много трудных лет, и Блок, возненавидевший все, что шло от психологии декаданса, терзаясь раскаяньем, трезво оценит поступки Любови Дмитриевны как закономерный ответ на свои ‘бесчисленные преступления’ и скажет об этом в пронзительных стихах:
Я не только не имею права,
Я тебя не в силах упрекнуть
За мучительный твой, за лукавый,
Многим женщинам сужденный путь…
Вернемся к началу этого мучительного пути.

3

‘Брошена на произвол всякого, кто стал бы за мной упорно ухаживать’ — так рисует Любовь Дмитриевна положение, в котором оказалась она в начале 1906 года.
Тут-то и возник, уже в новой роли, Андрей Белый. Чем больше отдалялся он от Блока, тем теснее сближался с Любовью Дмитриевной. В сумбурной декламации о ‘братских отношениях’ все настойчивее звучит призыв к решительным действиям: Люба должна уйти от Блока и связать жизнь с ним, с Белым.
Нужно сказать, Белый бил в самую точку: брак Блоков — это ‘ложь’, и тянется она лишь из боязни нарушить светские ‘приличия’. Теперь Белый, в полном противоречии с тем, что проповедовал раньше, доказывал Любе, что полюбил и оценил ее не как персонаж мифа, но как живую прекрасную женщину.
Она заколебалась, Белому удалось вскружить ей голову. И она словно заново расцвела, дышала молодостью и свежестью. Крупная, статная, белокожая и румяная, в тициановском золоте тяжелых волос, гладко уложенных на уши, с плавными, неторопливыми движениями, она могла показаться кому русской красавицей, кому — великаншей из скандинавских саг, а тому, кто смотрел на нее сквозь магический кристалл блоковских стихов, даже ‘нежной, тихой, светлой, обаятельной и таинственной’, какой запечатлела ее чрезмерно благодарная память одной современницы. Оживленная, похорошевшая, она очень следила за собой, ходила в белом пушистом боа и в горностаевой шапочке.
Да и Андрей Белый был в ту пору хоть куда. Франтоватый, в картинной, широко разлетавшейся николаевской шипели с отцовского плеча, тонкий и стремительный, с печатью избранничества на челе, он смахивал на лицеиста минувших времен.
Совершенно синие фарфоровые глаза сияли, — про эти глаза говорили, что об них можно зажигать папиросу.
Неистощимый говорун, свои многочасовые (!) монологи он каким-то образом ухитрялся сводить к Любови Дмитриевне: она-де единственная и неповторимая, совершенно особенная и необыкновенная, и смысл всего, что происходит с ним, — в ее существовании.
Было от чего закружиться Любиной голове.
Мало знавший женщин и, более того, побаивавшийся их, но постоянно ввязывавшийся в сложные романы (чего стоила одна инфернальная история с Ниной Петровской!), Белый сумел представиться опытным Дон-Жуаиом.
Каждый день денщики Франца Феликсовича, посмеиваясь, вносили в гостиную корзины цветов для молодой барыни.
По вечерам Белый приходил, присаживался к роялю, наигрывал романсы Глинки — ‘Уймитесь волнения страсти…’, ‘Как сладко с тобою мне быть…’. Импровизировал что-то свое, говоря многозначительно ‘Это — моя тема…’ Сидели обычно без Блока — тот или уединялся в своей комнате с книгами (готовился к государственным экзаменам), или надолго уходил из дома.
Намеки, наводящие речи, в которых все ‘темно иль ничтожно’, нежные взгляды, скользящие улыбки, атмосфера утонченного флирта — и все под флером глубокомысленных рассуждений о тайном и несказанном.
Гуляли по Петербургу, заходили в Эрмитаж — обсуждали краски Луки Кранаха, светотени Рембрандта, любовались танагрскими статуэтками. Глядели на закат с крутого мостика через Зимнюю канавку… Вспоминался старинный романс:
Глядя на луч пурпурного заката,
Стояли мы на берегу Невы…
Длинным путем, по бесконечным набережным, возвращались к обеду в Гренадерские казармы. К столу выходил молчаливый, замкнувшийся в себе Блок.
Белый с Любой мечтали о заграничном путешествии. Он готов был немедленно продать оставшееся от отца именье, — это дало бы до тридцати тысяч — деньги немалые. Можно было объехать весь свет, и еще осталось бы. Говорили об Италии, на Зимней канавке мерещились им каналы Венеции.
Как-то возвращались с вагнеровского ‘Парсифаля’. Блок ехал в санях с матерью, Люба — с Белым. На пустынной набережной, за домиком Петра Великого, она сдалась: ‘Да, люблю’, ‘Да, уедем’.
После этого и пошел кавардак — жадные поцелуи, как только оставались вдвоем, клятвы и колебания, согласия и отказы. Однажды она даже поехала к нему. Уже были вынуты из волос гребни и шпильки. Но туг Белый допустил какую-то неловкость — и вот уже волосы собраны, и она опрометью бежит вниз по лестнице.
Вот как рассказал об этом периоде Андрей Белый в поздних мемуарах (Любовь Дмитриевна фигурирует здесь и под своим именем, и под условным обозначением литерой Щ.): ‘Щ. призналась, что любит меня и… Блока, а через день: не любит — меня и Блока, еще через день: она любит его, как сестра, а меня — ‘по-земному’, а через день все — наоборот, от эдакой сложности у меня ломается череп и перебалтываются мозги, наконец, Щ. любит меня одного, если она позднее скажет обратное, я должен бороться с ней ценой жизни (ее и моей), даю клятву ей, что я разрушу все препятствия между нами, иль — уничтожу себя. С этим являюсь к Блоку: ‘Нам надо с тобой говорить».
Тон рассказа, конечно, пристрастный, но в общем так оно и было.
Разговор состоялся, и, если верить Белому, Блок принял все спокойно и будто бы даже сказал, что ‘рад’ происшедшему. Как вскоре же выяснилось, Белый на сей счет заблуждался, но такова уж была его неврастеническая натура: он всегда торопился с выводами, которые ему хотелось сделать.
Но правда и то, что Блок поначалу отнесся к событию довольно инертно, о чем впоследствии горько сожалел. Пять лет спустя он записал в дневнике: ‘Городецкий, не желая принимать никакого участия в отношении своей жены ко мне (как я когда-то сам не желал принимать участия в отношении своей жены к Бугаеву), сваливает всю ответственность на меня (как я когда-то на Бугаева, боже мой!)’.
Итак, Любовь Дмитриевна и Белый решили уехать в Италию. Он бросается в Москву — добывать деньги. Оттуда идут ‘ливни писем’
Атмосфера в Гренадерских казармах все больше сгущается. Александра Андреевна — в страшной тревоге. Со своей способностью все усложнять и преувеличивать, она улавливает в оживившейся Любе нечто демоническое. Теперь, на ее взгляд, Люба напоминает уже не врубелевскую Царевну-Лебедь, но одну из малявинских пляшущих баб, только что увиденных на выставке мирискусников, — именно ту, ‘страшную и грозовую’, с окаменевшим лицом, что изображена справа, отдельно от других.
Евгений Павлович Иванов 11 марта записал сбивчивый рассказ Любови Дмитриевны: ‘Я Борю люблю и Сашу люблю, что мне делать, что мне делать? Если уйти с Б.Н., что станет Саша делать… Б.Н. я нужнее. Он без меня погибнуть может. С Б.Н. мы одно и то же думаем: наши души это две половинки, которые могут быть сложены. А с Сашей вот уже сколько времени идти вместе не могу’. (‘Они не одно любят. Ей он непонятен’, — замечает от себя Е.П. Иванов) ‘Я не могу поняь стихи, не могу многое понять, о чем он говорит, мне это чуждо. Я любила Сашу всегда с некоторым страхом. В нем детскость была родна, и в этом мы сблизились, но не было последнего сближения душ, понимания с полслова, половина души не сходилась с его половиной. Я не могла дать ему постоянного покоя, мира. Все, что давала ему, давала уют житейский, а он может быть вреден. Может, я убивала в нем его же творчество. Быть может, мы друг другу стали не нужны, а вредны друг другу… Провожали когда Борю на вокзале в феврале, все прояснилось, и стало весело на душе, и Саша повеселел. А последние дни, с 8-го, Саша вдруг затосковал и стал догадываться о реальной возможности ухода с Борей’.
Знаменательные признания! Хотя и чувствуется, что Любовь Дмитриевна поет отчасти с чужого голоса, именно с голоса Бори, Андрея Белого.
Три дня спустя, 14 марта, она заверила Евгения Ивановича, что ‘точку над i поставила’, а еще через несколько дней послала Белому письмо, ‘где твердо сказала, что все кончено между ними’. На деле твердость обернулась очередным колебанием.
А ‘бедный Боря’ ударился в истерику. Болтал с первым встречным о своей драме, жаловался на жестокость Любы и засыпал и ее, и Блока, и Александру Андреевну сумасбродными письмами. Нужно дать хотя бы некоторое представление об их содержании и стиле. Пересказывать невозможно, приходится цитировать.
Андрей Белый Александру Блоку (апрель 1906 года): ‘Ты знаешь мое отношение к Любе: что оно все пронизано несказанным. Что Люба для меня самая близкая из всех людей, сестра и друг. Что она понимает меня, что я в ней узнаю самого себя, преображенный и цельный. Я сам себя узнаю в Любе. Она мне нужна духом для того, чтобы я мог выбраться из тех пропастей, в которых — гибель. Я всегда борюсь с химерами, но химеры обступили меня. И спасение мое воплотилось в Любу. Она держит в своей воле мою душу. Самую душу, ее смерть или спасение я отдал Любе, и теперь, когда еще не знаю, что она сделает с моей душой, я — бездушен, мучаюсь и тревожусь. Люба нужна мне для путей несказанных, для полетов там, где ‘все новое’. В ‘новом’ и в ‘Тайне’ я ее полюбил. И я всегда верю в возможность несказанных отношений к Любе. Я всегда готов быть ей только братом в пути по небу. Но я еще и влюблен в Любу. Безумно и совершенно. Но этим чувством я умею управлять… Саша, если Ты веришь в меня, если Ты знаешь, что я могу быть благороден, Тебе мне нечего объяснять, что бы Ты ни думал обо мне внешне, дурно и пошло. Ты — не такой. Ты должен взглянуть на мои отношения к Любови Дмитриевне только с двух противоположных точек зрения, Или поверить в несказанность моего отношения к Любе, но тогда, тогда я должен, прежде чем ехать за границу, или определяться в ненужном и внешнем, теперь же видеться с Любой… Если же все мои отношения к Любе мерить внешним масштабом (Ты на это имеешь право), тогда придется отрицать всю несказанность моей близости к Любе, придется сказать: ‘Это только влюбленность’. Но тогда мне становится невозможным опираться на несказанный критерий, тогда я скажу Тебе: ‘я не могу не видать Любу’. Но я признаю Твое право взглянуть на все ‘слишком просто’, налагать veto на мои отношения к Любе. Только, Саша, тогда начинается драма, которая должна кончиться смертью одного из нас. Стоя на первой, несказанной, точке зрения, я готов каждую минуту сойти на внешнюю точку зрения. Милый брат, знай это: если несказанное мое кажется Тебе оскорбительным, мой любимый, единственный брат, я на все готов! Смерти я не боюсь, a ищу…’
Блок на эту ахинею не ответил.
Он не только не отвечал на многие письма Белого, но иные из них даже не вскрывал, и они так и остались нераспечатанными до конца тридцатых годов, когда я, подготавливая к печати переписку этих так остро столкнувшихся людей, не без душевного трепета разрезал нетронутые конверты.
Белый рвется в Петербург. Блоки просят не приезжать ‘ни в коем случае’: она — больна, у него — государственные экзамены.
Но ведь, как мы помним, Белый поклялся Любе, что, если она даже станет отрекаться от своей любви, он все равно должен этому не верить и разнести ‘все преграды’.
С этим он и является. С его появлением обстановка еще более осложняется. ‘Все принимает красноватый характер’, — сокрушенно записывает Е.П.Иванов. Люба плачет на его плече: ‘Очень тяжело… Один — не муж. Белый — искушение’.
В довершение всех бед Белый совершил ужасную промашку — проболтался у Мережковских (где обожали сплетни), что Любовь Дмитриевна готова уйти с ним от Блока. Та, узнав об этом от простодушного Жени, пришла в страшное негодование: ‘Значит, я стала притчею во языцех!’
И в самом деле: Зинаида Гиппиус и ее сестра Тата — деятельная девица, художница, часто бывавшая у Блоков, азартно ринулись не только в обсуждение пикантной истории, но и в устроение судьбы Белого. Тата, игравшая не очень достойную роль ‘лазутчицы’ Белого в доме Блоков и в письмах к нему докладывавшая обо всем, что там происходило, пустилась в рискованную проповедь: вот есть ведь освященный временем союз трех — Мережковский, Гиппиус, Философов, почему бы не быть и такому — Блок, Любовь Дмитриевна, Белый. Сестры выспрашивали, наставляли, благословляли. Потерявшему голову Белому внушалось: ‘Вы — для Любы, Люба — для вас’.
Зинаида Николаевна захотела познакомиться с Любой (Блок до сих пор так и не удосужился свести их, — нужно думать, не хотел). Белый чуть ли не силком затащил Блоков в дом Мурузи. Люба понравилась Зинаиде: ‘Удивительно женственная натура’. Даже Мережковский, обычно не замечавший посетительниц салона своей жены, растаял: ‘Да, что-то в ней есть’. Люба была сильно возбуждена. Блок, закаменевший, уселся в углу, молчал.
Меня сжимал, как змей, диван,
Пытливый гость — я знал,
Что комнат бархатный туман
Мне душу отравлял.
В конце апреля Белый вернулся в Москву в счастливой уверенности, что ‘истинная любовь торжествует’.
И вдруг — опять новый поворот на 180 градусов: Любовь Дмитриевна извещает Белого, что любовь их — ‘вздор’ и что она не допустит появления его в Петербурге осенью (как было условлено), что ее героиня — ибсеновская Гильда — ‘имеет здоровую совесть, которой она и последует’.
На этот раз она, кажется, действительно поставила точку. Вспоминая на склоне лет, как все было, она писала: ‘Я стремилась устроить жизнь, как мне нужно, как удобней… Я думала только о том, как бы избавиться от этой уже ненужной мне любви’.
Вся Любовь Дмитриевна в этом запоздалом признании: она всегда стремилась жить ‘как удобней’ и не пощадила ради этого ни Белого, ни — позже — Блока.
В мае Блоки перебрались в Шахматово. Ливень Бориных писем не иссякает. С каждой почтой на имя Любови Дмитриевны приходят толстые конверты. Письма объемом до ста страниц! В них по-прежнему и клятвы и упреки, обвинения в ‘лицемерии’ и ‘мещанстве’, даже в ‘контрреволюционности’, невнятные слова о мщении. Тут же, однако, Белый сообщает, что издает свои ‘Симфонии’ с посвящением: ‘Сестре и другу Л.Д.Б.’ В это время он пишет ‘Кубок метелей’ — четвертую симфонию, в идее и сюжете которой обнаруживаются намеки на его душевную драму: герой симфонии, Адам Петрович, рыцарски влюбленный в мистическую ‘Невесту’, Светлову, проходит через тяжкие испытания — безумие, смерть, чтобы обрести ‘жизнь вечную’.
О настроении Белого можно судить и по его взвинченно-истерическим стихам о собственной смерти:
В черном лежу сюртуке
С желтым —
С желтым
Лицом,
Образок в костяной руке.
Дилинь бим-бом!
Нашел в гробу
Свою судьбу.
Мне приятно.
На желтом лице моем выпали
Пятна.
Тема мертвеца продолжена в неважных стихах, где уже непосредственно фигурируют Блоки.
На череп шляпу я надвинул,
На костяные плечи — плед.
Жених бледнел и брови сдвинул,
Как в дом за ними шел я вслед.
И понял он, что обвенчалась
Она не с ним, а с мертвецом.
И молча ярость занималась
Над бледно-бешеным лицом.
Над ней склоняюсь с прежней лаской,
И ей опять видны, слышны:
Кровавый саван, полумаска,
Роптанья страстные струны,
Когда из шелестящих складок
Над ней клонюсь я, прежний друг.
И ей невыразимо гадок
С ней почивающий супруг.
В начале августа почта доставила в Шахматове нечто уже вовсе несообразное — ‘обрывки бумаги в отдельных конвертах с угрозами’.
Блоки решают ехать в Москву, чтобы объясниться откровенно и до конца. Решение вызывает в семье некоторую панику: Александра Андреевна боится, что Боря ‘будет стрелять’ в Сашу. Блок и Любовь Дмитриевна уверяют, что все кончится вздором, смеются и шутят. Тетка Марья заносит в дневник: ‘…ни малейшей жалости к Боре нет. Интересно то, что Сашура относится к нему с презрением, Аля с антипатией, Люба с насмешкой, и ни у кого не осталось прежнего’.
Восьмого августа Блок через посыльного в красной шапке вызвал Белого в ресторан ‘Прага’. Тот мигом явился — в безумном заблуждении, что ‘они сдались’. Любовь Дмитриевна, очень нарядная и спокойная, ставит ультиматум: угомониться! Разговор продолжался минут пять:
— Не знаю, зачем вы приехали… Нам говорить больше не о чем — до Петербурга.
— Нет, решительно: вы — не приедете!..
— Я приеду.
— Нет.
— Да… Прощайте!
Белый вскакивает и убегает, успев бросить десятку озадаченному лакею с заказанной бутылкой токайского.
На следующий день Блок коротко известил Белого: ‘Боря! Сборник ‘Нечаянная Радость’ я хотел посвятить Тебе, как прошедшее. Теперь это было бы ложью, потому что я перестал понимать Тебя. Только поэтому не посвящаю Тебе этой книги’.
Казалось бы, пришло время расстаться. Но безумный Боря все еще верит, что он любим и что только внешние обстоятельства (‘приличия’) стоят на его пути. После встречи в ‘Праге’ он впал в полное умоисступление, принявшее формы клинические.
Сразу после московского агрессивного разговора, очевидно в тот же день, он пишет Блоку: ‘Саша, милый, я готов на позор и унижение: я смирился духом: бичуйте меня, гоните меня, бегите от меня, а я буду везде и всегда с вами и буду все, все, все переносить. Планы один ужасней другого прошли передо мной, я увидел сегодня, что не могу рассудком, холодно переступить: я всех вас люблю. Мне остается позор: унижение мое безгранично, терпение мое не имеет пределов. Я все вынесу, я буду только с вами, с вами. Я орудие ваших пыток: пытайте и не бойтесь меня: я — собака ваша всегда, всю жизнь. До 22-го в Дедове. Потом в Москве, с сентября там, где вы, и на все унижения готовый. Отказываюсь от всех взглядов, мыслей, чувств, кроме одного: беспредельной любви к Любе. Твой несчастный и любящий Тебя Боря. P. S. Скажи Любе, что мы можем, можем, можем быть сестрой и братом. Скоро увидимся’.
Вслед за тем Белый пишет в трех экземплярах ‘клятву’, которую посылает Блоку, Любови Дмитриевне и Александре Андреевне. Содержание ее примерно то же, что и в только что приведенном письме: ‘Клянусь Тебе, Любе и Александре Андреевне, что я буду всю жизнь там, где Люба’. Иначе — он погибнет ‘для этого и будущего мира’, да и самой Любе это ‘необходимо и нужно’.
Самое удивительное, что этот сумасшедший документ Белый писал с благим намерением, чтобы в него ‘не вкралось ничто истеричное’
Парадоксальность поведения Белого состояла в том, что, вмешавшись в семейную жизнь Блока, пытаясь отнять у него жену и не преуспевая в этом, он искал сочувствия у того же Блока и обвинял его в душевной черствости, бесчеловечности. Вот извлечение из еще одного письма Белого (от 13 августа 1906 года), которое не было вскрыто Блоком: ‘Право, я удивляюсь, что ты меня не понимаешь. Ведь понять меня вовсе нетрудно: для этого нужно только быть человеком’.
Белый пребывал в горячке. Один хорошо знавший его человек заметил, что вокруг него ‘то и дело заваривалась суматошная смесь действительности с бредом’. В Дедове, у С.М.Соловьева, он вознамерился ‘уходить себя голодом’, но, пойманный с поличным, ‘отложил голодовку’. Перебравшись в Москву, он в течение целой недели безвылазно сидел в пустой квартире (мать была за границей), не снимая с себя дамской черной маски, — к ужасу кухарки Дарьи и к тайному удовольствию бесноватого Эллиса, забегавшего его проведать. Однажды раздается звонок, Белый в маске открывает дверь: оказывается, вернулась мать. Она так и села на чемодан.
Мотивы черной маски и красного домино прочно засели в сознании Белого. Распаляя себя, он воображал, как в этом наряде и с кинжалом в руке он предстает перед онемевшей Любовью Дмитриевной. Потом это откликнется в чеканных стихах:
Только там по гулким залам —
Там, где пусто и темно, —
С окровавленным кинжалом
Пробежало домино.
Мотив кроваво-красного домино возникнет еще и в ‘Петербурге’, в сценах с младшим Аблеуховым на Зимней канавке и на балу у Цукатовых.
Эллис ‘науськивает’ Белого вызвать Блока на дуэль. Тот соглашается — и вот уже Эллис в потрепанном сюртучке и помятом котелке летит с вызовом в Шахматово.
Тут дело властно взяла в свои руки Любовь Дмитриевна. Эллис заявил, что должен говорить с Блоком с глазу на глаз, но она твердо ответила, что будет присутствовать, сбила официальный тон секунданта, усадила его обедать.
Вопрос был улажен за полчаса. Какая дуэль? ‘Просто Боря ужасно устал’, ему нужно отдохнуть. И Эллис, переночевав в Шахматове, возвращается к Белому, чтобы доказать, что повода для поединка, в самом деле, как будто и нет и что Блок ‘очень хороший’.
Белый сразу же решает: ‘Дуэли не быть!’
Двадцать четвертого августа Блоки возвращаются в Петербург, а через несколько дней, верный своей клятве, туда является Белый и поселяется все в тех же номерах на углу Караванной и Невского.
Блоки переезжают из Гренадерских казарм в свою первую собственную квартиру. Белому велено ждать приглашения.
Он ждет десять дней, боясь отлучиться из тесного темноватого номера, смахивающего на камеру одиночного заключения, выходит из себя, трижды пишет Блоку — и не получает ответа. Как-то на Манежной площади промелькнул Блок и словно бы его не заметил. Белому он показался оскорбительно холодным, надменным, злым, и таким ‘впаялся в память’, чтобы потом отразиться в облике Николая Аполлоновича Аблеухова.
Наконец в начале сентября приносят сухую записку от Любови Дмитриевны. В ненастный, мглистый день, через Марсово поле, Троицкий мост, длинным Каменноостровским Белый идет на Лахтинскую.
После просторных и до блеска натертых комнат в Гренадерских казармах поразила теснота неказистой квартирки в доходном доме.
‘В пышных, в неискренних выражениях Л.Д. объяснила: они пригласили меня для того лишь, чтоб твердо внушить мне — уехать в Москву’. Блок молчал. Визит занял менее получаса.
Белый ушел в полном смятении. Опять туман, мгла, леденящий ветер, темная Нева, какие-то барки. В мемуарах он сильно драматизировал все, что происходило, но в эту бессонную ночь в самом деле помышлял о самоубийстве — хотел броситься в Неву с Троицкого моста, потом передумал — решил дождаться рассвета и утопиться с лодки, выехав на середину реки, написал прощальное письмо матери… Воспоминание об этой сентябрьской ночи несколько раз мелькает в ‘Петербурге’.
Вдруг — ранним утром — стук в дверь: посыльный с запиской Любови Дмитриевны, на этот раз ласковой. Просит прийти сию же минуту. Очевидно, убитый вид Белого все же напугал Блоков.
Уже в десять утра он был на Лахтинской. Состоялся примирительный разговор. Все трое сообща решают, в течение года не нужно видеться — с тем чтобы потом попытаться встретиться ‘по-новому’.
В тот же день Белый уезжает в Москву и вскоре оказывается в Мюнхене.

4

Как же держался при всем этом Блок?
В безнадежно запутавшихся отношениях с Белым он последовательно старался отделить личное от литературно-общественного. Положение его было тем более трудным, что к этому времени вполне выявились и все более обострялись его литературные разноречия с человеком, который оказался соперником в любви.
Лично к Белому, поверх всего, что их разделяло, он относился как к писателю замечательному, но человеку больному, в сущности невменяемому, которого нужно по возможности щадить. В августе 1906 года, в самый разгар истерических выходок Белого, получив его ‘клятву’, о которой уже сказано, он писал ему с полной откровенностью: ‘Летом большей частью я совсем не думал о Тебе или думал со скукой и ненавистью. Все время все, что касалось Твоих отношений с Любой, было для меня непонятно и часто неважно. По поводу этого я не могу сказать ни слова, и часто этого для меня как будто и нет. По всей вероятности — чем беспокойнее Ты, — тем спокойнее теперь я. Так протекает все это для меня, и я нарочно пишу Тебе об этом, чтобы Ты знал, где я нахожусь относительно этого, и что я верю себе в этом’.
Позиция, как видим, уклончивая. Однако на чем все-таки основывалось спокойствие Блока, его вера в себя? Конечно, на том, что Любовь Дмитриевна останется с ним.
В третью годовщину свадьбы, 17 августа 1906 года, он написал известное стихотворение ‘Ангел-хранитель’, обращенное к жене (имеется автограф этого стихотворения, озаглавленный: ‘Любе’). Здесь сказано все: ‘Люба была ‘светлой невестой’, их связала ‘тайна и ночь’, но она отняла его тайну, она не любит того, что любит он, и пусть они не могут ‘согласно жить’, но все равно она ему в одном лице и сестра, и невеста, и дочь, и даже жена. Она на земле его ангел-хранитель, и — вопреки всему, что их разделяет, — они всегда должны быть вместе.
Что огнем сожжено и свинцом залито,
Того разорвать не посмеет никто!
С тобою смотрел я на эту зарю —
С тобой в эту черную бездну смотрю…
Кто кличет? Кто плачет? Куда мы идем?
Вдвоем — неразрывно — навеки вдвоем!
Между тем вскоре, в сентябрьской книжке нового журнала ‘Золотое руно’, появляется образцово нелепый аллегорический рассказ Андрея Белого ‘Куст’, написанный еще в мае и опрометчиво отданный в печать. Сам Белый впоследствии по справедливости охарактеризовал это произведение как ‘сплошную депрессию’ и ‘бред’.
В рассказе фигурирует Иванушка-дурачок — ранимое существо ‘с усталым сердцем’, убежавшее с кафедры, с которой оно метало в толпу ‘динамитные слова’, — убежавшее ‘в поля’. Здесь он увидел колдовской куст, которому придано уродливо-человеческое обличье, отчасти напоминающее окарикатуренного Блока: ‘сухое лицо красноватое, корой — загаром — покрытое’. Далее появляется красавица огородникова дочка — ‘лебедь’ с ‘зеленым золотом волос’, наделенная ведьмовской ‘ужасной прелестью’. Ее держит при себе насильно и прячет от Иванушки колдовской куст, а она, оказывается, не более не менее как ‘душа’ бедного Иванушки, охваченного ‘угаром страсти’. Тот жалобно взывает: ‘Ты была бы, душа моя, со мною, кабы ворог давний не разлучил нас надолго’. И хотя огородникова дочка отталкивает Иванушку, он вступает с дьявольским кустом в поединок, из которого не выходит победителем.
Эта аллегория, изложенная в натужной сказовой манере, никому, кроме героев неразберихи, конечно, не была понятна. Только Блоки могли уразуметь, что значили такие, к примеру, признания Иванушки-дурачка: ‘Пусть с пути того, пути заповедного — возврата уже нет: нет и быть не может’. На Блоков же была рассчитана и угроза потерпевшего поражение Иванушки: ‘Имейте в виду, что я ничего не забыл. Я еще приду к вам. Еще добьюсь своего…’
Для читателя же была придумана такая мотивировка: вся эта история оказывается горячечным бредом некоего Ивана Ивановича, попавшего в лечебницу для душевнобольных. Куст — не более как пятно на обоях, плод распаленного воображения Ивана Ивановича.
Любовь Дмитриевна, выпроводив Белого за границу, обещала писать ему — и обещание свое сдержала. Но, прочитав ‘Куст’ и оценив его как ‘бессильный пасквиль’, она в очередной раз известила Белого, что порывает с ним окончательно и бесповоротно. Тот вопреки очевидному ответил, что не имел в виду ни ее, ни Блока. Его заверения приняты не были.
Сидя тем временем за границей (сперва в Мюнхене, потом в Париже), Белый отводил душу, обличая Блоков в эпистолярной прозе и в стихах.
Им отдал все, что я принес:
Души расколотой сомненья,
Кристаллы дум, алмазы слез,
И жар любви, и песнопенья,
И утро жизненного дня.
Но стал помехой их досугу.
Они так ласково меня
Из дома выгнали на вьюгу.
Непоправимое мое
Воспоминается былое…
Воспоминается ее
Лицо холодное и злое…
При всем том Белый предпринимал попытки нового сближения. В декабре он снова объясняется Блоку в любви, просит о встрече с глазу на глаз, признается, что в его поступках было ‘много лжи’, посылает ‘в знак примирения’ фотографию и стихи.
… Забыл ли ты прежние речи,
Мой странный, таинственный брат?
Ты видишь — в пространствах бескрайных
Сокрыта заветная цель.
Но в пытках, но в ужасах тайных
Ты братa забудешь — ужель?
Тебе ль ничего я не значу?
И мне ль ты противник и враг?
Ты видишь — зову я и плачу,
Ты видишь — я беден и наг.
Но, милый, не верю в потерю:
Не гаснет бескрайняя высь.
Молчанью не верю, не верю.
Не верю — и жду: отзовись.
Разительным контрастом этим плаксивым стихам была присланная с ними фотография. На ней изображен гладкий и, признаться, изрядно самодовольный мужчина с холеными усами, в баварском костюме и кокетливо наброшенной пелерине, с тростью и лайковой перчаткой в руке.
Блок отозвался — достаточно сдержанно и не без иронии. Белый все еще твердил о каком-то долге и о каких-то принципах, а Блок отвечал: ‘Я могу исходить только из себя, а не из принципа, как бы он ни был высок’. Уйти от лжи, оставившей их отношения, — вот единственный, общий их долг. И еще жестче: ‘А ‘бескрайняя высь’ все-таки — стихи. И из всего остального — из слов и лица на фотографической карточке — я не вижу в тебе того, кого могу сейчас принять в свою душу’. В заключение он попросил: ‘Пожалуйста, пиши мне ‘ты’ с маленькой буквы, я думаю, так лучше’.
Здесь — рубеж в их переписке. Приближалось время разнузданной полемики, тщетных попыток новою примирения и полного разрыва.
Остается досказать историю отношений Андрея Белого и Любови Дмитриевны.
Белый хотя и ожесточился против нее, доказывая Блоку, что именно она и только она разрушила их ‘братство’, тем не менее не оставлял попыток войти к ней в доверие и добиться своего. Это было тем более нелепо, что Любовь Дмитриевна уже решительно ничем не обнадеживала его.
На помощь себе Белый мобилизовал всех своих друзей. В Париже он встретился с Мережковскими — и безусловно по его инспирации Зинаида Гиппиус обратилась к Любови Дмитриевне с многословным, льстивым, ханжеским и бестактным письмом, в котором убеждала ее ‘поверить’ в свою якобы недоосознанную любовь к Белому и воплотить ее ‘реально’.
Другой старинный друг Белого, корректнейший Эмилий Метнер в свою очередь пытался уговорить Любовь Дмитриевну. Стоит привести выдержку из ее ответа: ‘Во мне нет больше того озлобления против Б.Н. Напротив, теперь я определенно чувствую свою вину перед ним… Дело в том, что когда я поняла, что не люблю его (тогда же, весной 1906 г.), я так легкомысленно, непоследовательно и непонятно вела себя, что лишила Б.Н. всякой возможности придавать значение моим словам. У него сложилось такое представление, что я из трусости прогоняю его, не даю ему возможности убедить себя и обманываю себя и его, когда говорю, что не люблю его. ‘Возможность’ это устранить и мучает его. Все дело в том, чтобы он понял, что никаких возможностей нет’.
Время идет. В личной жизни Любови Дмитриевны происходят серьезные перемены. А Белый все не прекращает своих домогательств. В июле 1907 года Любовь Дмитриевна сообщает Блоку, что получила от ‘Бори’ новое ‘многолистное повествование о его доблести и нашей низости в прошлогоднем подлом тоне’. Письмо сожгла и пепел выбросила. Теперь Любовь Дмитриевна полна доверия к Блоку: ‘Какой ты надежный, неизменно прямой, самый достоверный из всех…’
В октябре и ноябре 1907 года Белый дважды побывал в Петербурге и возобновил встречи с Любовью Дмитриевной. Снова между ними возникли, как она говорит, ‘серьезные контры’ и произошло ‘очень крупное объяснение’, на этот раз уже последнее.
Много лет спустя Белый сказал об этом прямо и жестко: ‘Я опять имел встречи с Щ.: я, как Фома, таки палец вложил в рану наших мучительных отношений, и я убедился, что суть непонятного в Щ. для меня — в том, что Щ. понимания не требуeт: все — слишком просто, обиднейше просто увиделось в ней. Я-то? Последнее мое правдивое слово к Щ.: — Кукла! Сказав это слово, уехал в Москву, чтобы больше не встретиться с ней, все ж мы встретились лет через восемь, и даже видались, обменивались препустыми словами’.
Слова были, впрочем, вовсе не препустые. Из письма Любови Дмитриевны к Блоку выясняется, что при этой встрече (в августе 1916 года) они говорили о прошлом, ‘сознали свои вины’.
Они встретились еще раз — через пять лет, у гроба Блока…
Белый не признался лишь в одном — что вдохновительница ‘душевных мистерий’, обернувшаяся в конце концов ‘куклой’, была его единственной настоящей любовью, пронесенной через всю жизнь.
Кровь чернела, как смоль,
Запекаясь на язве.
Но старинная боль
Забывается разве?
Такие стихи сочинил Белый в 1906 году. И эта старинная боль не переставала бередить ему душу. Пятнадцать лет спустя люди, тесно общавшиеся с Белым в Берлине, долгими часами выслушивали его многоречивые, полные мельчайших подробностей рассказы о том, что некогда было и навсегда сплыло. Он исповедовался с такой страстью и с таким отчаяньем, словно речь шла о событиях если не нынешнего, то не далее как вчерашнего дня. Он даже по ночам ломился к утомленным слушателям, чтобы досказать то, о чем не успел поведать днем.
Белый в эти дни переживал очередную тяжелую личную драму: от него ушла жена — та Лея (она же Нелли), чье имя многократно встречается в его стихах и прозе. Но, как проницательно заметила одна писательница, с которой Белый делился своими переживаниями и воспоминаниями, Ася-Нелли была всего лишь ‘заместительницей’ той — давней, которую он так горячо обличал и проклинал.
Нельзя было не остановиться на этом злосчастном романе — и не потому только, что он сыграл столь значительную роль в жизни людей, попавших в его водоворот. Роман этот отразил психологию, нравы, поведение, характерные для эпохи окрашенного в ‘лиловый сумрак’ декадентского безвременья, знаменательные признаки которого Блок увидел в дверях, распахнувшихся на просвистанную ветром площадь, в отпылавших семейных очагах.
Вслед за поэтом и его спутницей мы вступаем в разбушевавшуюся метель.
Нет исхода из вьюг,
И погибнуть мне весело.
Завела в очарованный круг,
Серебром своих вьюг занавесила…

ОЧАРОВАННЫЙ КРУГ

1

‘Я — во вьюге…’ — сказал Блок Евгению Иванову 3 января 1907 года. Он влюбился — так, как мог влюбиться только поэт, умеющий целиком отдаваться стихии, знающий, что такое гоголевская ‘грозная вьюга вдохновенья’. В полете, в вихревом кружении сердца для него потеряли значение непрекращавшиеся истерики Андрея Белою. Ему было просто не до них.
Кончался напряженный, богатый событиями, смутными надеждами и горькими разочарованиями год.
Жизнь шла рывками, ухабистой колеей. Стихи, неотвязные думы об искусстве, по средам — изысканные словопрения на Башне у Вячеслава Иванова, по воскресеньям — чинные собрания поэтов у старого, холодного, ироническою Федора Сологуба. Вино, случайные встречи… И страшное недовольство собой.
‘Знаю, что перестаю быть человеком бездны и быстро превращаюсь в сочинителя. Знаю, что ломаюсь ежедневно. Знаю, что из картона. Но при этом… не умею самому себе каяться в этом, думаю, что поздно каяться, что та молодость прошла’.
Но так сказать он мог только своему незаменимому рыжему Жене. Среди же людей чужих, сторонних, с кем ненароком сводила жизнь, он оставался неизменно строгим, собранным, благожелательным и недоступным.
Ему было двадцать шесть лет, а в кругу литературной молодежи он уже слывет мэтром. К нему прислушиваются, дорожат его оценкой — всегда прямой, нелицеприятной.
На шумной и пестрой писательской вечеринке все по кругу читают стихи. Одному из начинающих он советует выбросить нестерпимо банальную и трескучую концовку — и тот расцветает, убедившись, как выигрывают стихи от этой безболезненной операции.
В другой раз он ласково спрашивает у маленького, но страшно самолюбивого писателя — очень ли огорчил он его своей суровой рецензией?
В третьем случае на многолюдном угарном ужине у преуспевающего издателя подвыпивший Куприн осведомляется: кто этот красивый и молчаливый молодой человек? Блок? Избалованный успехом прозаик искренне удивлен. Очевидно, он представлял себе автора ‘Стихов о Прекрасной Даме’, ‘Незнакомки’ и ‘Балаганчика’ совсем другим… Никакой позы, никакого апломба, ничего от ‘любимца публики’.
… Зима выдалась на удивление снежная. Случается, выпадают в болотном Петербурге такие сухие, ясные, морозные, белые зимы.
Он еще чаще, чем обычно, бродил по глухим закоулкам Петербургской стороны.
Давно приглянулся ему затрапезный трактирчик, расположившийся в ветхом деревянном домишке на углу Большой Зелениной и Геслеровского. Места были достоевские, — неподалеку отсюда в последние свои часы затравленно бродил Свидригайлов.
Медленно и мягко падал голубоватый снег. Тускло светили редкие фонари. Пьяницы неверной походкой пересекали улицы, пугливо оглядываясь на городовых, и скрывались в темных подворотнях.
Улица, улица…
Тени беззвучно спешащих
Тело продать,
И забвенье купить,
И опять погрузиться
В сонное озеро города — зимнего холода…
О, если б не было в окнах
Светов мерцающих!
Штор и пунцовых цветочков!
Лиц, наклоненных над скудной работой!..
Он толкнул замызганную дверь на тугой пружине. В трактире было людно и парно. Сквозь пар и табачный дым со всех сторон наплывали с обшарпанных стен нарисованные на обоях гордые корабли с громадными флагами, вспенивающие голубые воды.
Еще сильнее запахло Достоевским, которого он в эти дни опять перечитывал. Казалось, вот сейчас войдет Раскольников и присядет за стол Мармеладова…
Обо всем остальном рассказано в первом видении его новой лирической драмы.
— Молчать! Не ругаться! Еще бутылочку, любезный…
— Позвольте, господин. Так нельзя. Вы у нас всех раков руками переберете. Никто кушать не станет…
— И танцевала она, милый друг ты мой, скажу я тебе, как небесное создание…
— Пей, да помалкивай…
— И все проходит. И каждому — своя забота…
— Рад служить русской интеллигенции…
— Бри!
— Ну это… это… знаете…
И тут же — захмелевший Поэт, которому среди тысяч лиц опять открывается единственно прекрасный лик Незакомки-Мироправительницы.
Голубые с гены трактира начинают кружиться, плывут корабли, накренившийся потолок открывает зимнее, холодное небо.
Блок вышел и зашагал дальше. Дошел до моста, за которым пролегла прямая, как стрела, аллея Крестовскою острова. Дома остались позади. Кругом — одна синяя ночь. Все в снегу — и пустынный мост, окаймленный цепочками фонарей, и зазимовавшие корабли с сигнальными огнями, и деревья.
Здесь развертываемся второе видение. Широкой дугой падает с темною неба звезда и превращается на мосту в высокую, тонкостанную женщину в черном, опушенную легким, искристым снегом.
Протекали столетья, как сны.
Долго ждал я тебя на земле.
Так из ночного пейзажа петербургской окраины, из наблюдений над вульгарными происшествиями в промозглом трактире, которые потом зеркально повторяются в буржуазной гостиной, из романтической фантазии и романтической иронии возникла вторая, драматическая, ‘Незнакомка’. Она была закончена 11 ноября 1906 года.
Блок писал ее вдохновенно. А лирическими стихами своими после Озерковской ‘Незнакомки’ и ‘Ночной Фиалки’ был недоволен.
‘Потом началась летняя тоска, потом действенный Петербург и две драмы, в которых я сказал, что было надо, а стихи уж писал так себе, полунужные. Растягивал. В рифмы бросался. Но, может быть, скоро придет этот новый свежий мой цикл. И Александр Блок — к Дионису’.
Это было записано в декабре 1906 года. Он как в воду глядел.
Но почему ‘к Дионису’? В том же декабре Блок зачитывался книгой Ницше ‘Рождение трагедии из духа музыки’. Он воспринял ее как ‘откровение’, законспектировал в записной книжке. Очень может быть, что он читал ее по совету Вячеслава Иванова — исследователя и пропагандиста ‘религии Диониса’.
В трактате Ницше обоснована концепция музыкально-стихийного, иррационального и трагического ‘дионисийского начала’ в искусстве. По Ницше, начало Диониса — это бессознательно-эмоциональный, экстатический язык страсти и трагической воли, это — зыбкость и музыкальная текучесть форм, свобода от строгой меры и гармонии, лирический беспорядок, — короче говоря, все, что противостоит рационализму, пластике, эпическому спокойствию и прекрасной ясности ‘аполлонова начала’.
Под сильнейшим впечатлением от прочитанного Блок все в том же декабре набрасывает сцены драмы ‘Дионис Гиперборейский’. Из этого замысла ничего не получилось. Но новый свежий лирический цикл был уже на пороге.
Первое стихотворение ‘Снежной маски’ датировано 29 декабря 1906 года.

2

Обращение к драматургии свело Блока с театральной средой. Перед ним открылся празднично-декоративный и всегда немного таинственный мир сцены и кулис. И все, что было с ним связано, — легкое веселье, ни к чему не обязывающий флирт с молодыми привлекательными женщинами, цветы, лихачи, ‘безлюдность низких островов’.
‘Может быть, год заключится катаньем с актрисами’, — записывает Блок накануне премьеры ‘Балаганчика’.
Все его интересы сосредоточены в это время вокруг только что открывшегося обновленного театра Веры Федоровны Комиссаржевской. Он часто посещает репетиции, по нескольку раз смотрит один и тот же спектакль, часами пропадает за кулисами.
Хрупкая некрасивая сорокадвухлетняя женщина с маленьким бледным и нервным личиком, громадными бездонными глазами и неповторимым по широте музыкального диапазона голосом — такова была великая актриса, вознесенная на вершину славы русской передовой молодежью. Ее не просто любили — обожали. Ее особая манера игры, та ‘лирическая нота’, которую, по слову Блока, она внесла на русскую сцену и которая умерла с нею, бесконечно волновала чуткие души и сердца. Лучшие ее роли — Рози из ‘Боя бабочек’ Зудермана, Лариса из ‘Бесприданницы’, Нина Заречная из ‘Чайки’, Нора и Гильда из ибсеновских ‘Кукольного дома’ и ‘Строителя Сольнеса’ — были у всех в памяти и на устах.
В годы первой революции имя Комиссаржевской было окружено ореолом гражданственности и героизма, — в ней хотели видеть нечто вроде русской Жанны д’Арк.
Блок назвал ее ‘обетованной весной’,
Пришла порою полуночной
На крайний полюс, в мертвый край.
Не верили. Не ждали. Точно
Не таял снег, не веял май.
Не верили. А голос юный
Нам пел и плакал о весне,
Как будто ветер тронул струны
Там, в незнакомой вышине…
Что в ней рыдало? Что боролось?
Чего она ждала от нас?
Не знаем. Умер вешний голос,
Погасли звезды синих глаз…
Блок навсегда запомнил легкую фигуру Комиссаржевской в полумраке театральных коридоров, ее быструю поступь, торопливо брошенное приветствие перед выходом на сцену, крепкое пожатие маленькой руки, ее выпытывающие, требовательные речи. ‘Она была — вся мятеж и вся весна’.
Комиссаржевская не менее страстно, чем Станиславский или Мейерхольд (каждый по-своему), мечтала об обновлении русской сцены. Ей хотелось создать ‘театр души’, который говорил бы ‘только о вечном’. Для воплощения такого театра все изжившие себя рутинные, плоско-натуралистические формы были решительно непригодны. Актрису заинтересовали, в известной мере оказались ей близки размышления лидеров символизма о ‘новом театре’.
‘Я всей душой стремлюсь направить свой театр по новым, еще только намечаемым путям, которые стали все властнее завоевывать себе первенство в художественной литературе, в поэзии, драматургии, живописи, скульптуре, музыке… Теперь реальное воспроизведение быта художниками всех родов стало уже для многих неинтересным, ненужным. Быт достаточно использован… Человеческая мысль, человеческая душа стремятся теперь в искусстве найти ключ к пониманию ‘вечного’, к разгадке глубоких мировых тайн, к раскрытию духовного мира’. Так излагала Комиссаржевская свою эстетическую программу.
Однако собственный ее театр, основанный в сентябре 1904 года, ничего в этом смысле не решил. Тут еще господствовал столь страстно отрицаемый ею дух натурализма. Репертуар был пестрый и крайне неравноценный, режиссура слабая, художественный уровень спектаклей невысокий. Вокруг гениальной актрисы не сложилось никакого ансамбля. Комиссаржевской нужен был режиссер, наделенный талантом и смелостью.
Так на ее пути летом 1906 года возник Всеволод Мейерхольд. Художник неуемной энергии, неистового темперамента, он томился в провинции без настоящего дела. Из возникшего в 1905 году проекта ‘Театра-студии’, у кормила которого объединились Станиславский, Брюсов и Мейерхольд, ничего не вышло. Как и из задуманного на ‘средах’ Вячеслава Иванова театра ‘Факелы’. Без долгих раздумий Мейерхольд откликнулся на предложение Комиссаржевской стать главным режиссером ее театра, хотя с самого начала сомневался, что ему удастся в этом театре полностью реализовать свои замыслы.
Время показало, что сомнения были основательны. Союз Комиссаржевской с Мейерхольдом оказался непрочным и завершился бурным, скандальным разрывом. Слишком уж круто разошлись индивидуальные творческие пути режиссера-экспериментатора, видевшего суть реформы театра в развитии сценической условности, и лирической актрисы, мечтавшей о театре обнаженных страстей и острых душевных коллизий.
На первых порах, однако, было много надежд и упований. Решено было пересоздать все заново, начиная с репертуара и кончая интерьером самого театра.
Комиссаржевская рассталась с театральным залом Пассажа на Итальянской улице. Сняли невзрачное снаружи и купечески ‘роскошное’ внутри здание театра оперетты Неметти на Офицерской, 39, и задумали перестроить его в ‘античном духе’. Безжалостно содрали всю мишуру, бархатные обивки, позолоту. Появились строгий полукруг белых колонн, амфитеатр простых деревянных кресел, серые сукна. ‘Чисто, как на яхте, и голо, как в лютеранской кирке’ — такое впечатление произвел новый облик театра на одного из тогдашних молодых его посетителей, Осипа Мандельштама.
С августа 1906 года по ноябрь 1907-го Мейерхольд поставил в театре Комиссаржевской тринадцать спектаклей. Основу репертуара составили пьесы Ибсена и Метерлинка — ‘Гедда Габлер’, ‘Пеллиас и Мелизанда’, ‘Сестра Беатриса’, ‘Чудо святого Антония’ (в угоду цензуре перекрещенного из святого в странника),
В этих спектаклях Мейерхольд пытался реализовать подхваченную им у Вячеслава Иванова идею ‘внутренней маски’: суть спектакля должна была раскрываться не в динамическом развитии действия и не в выявлении драматических характеров, но в том, что лежит якобы за действием и за внешне выраженным характером — в сфере лишь ‘умопостигаемого’ духовного содержания личности. На сцене не двигались, а медленно перемещались, тихо скользили обесплоченные тени, не кричали, не смеялись, даже не говорили, а приглушенно шептали или погружались в тягостное, многозначительное молчание. Короче говоря, не играли, а священнодействовали… Так тогдашний Мейерхольд, только еще нащупывая новые пути, создавал свой условный и ‘неподвижный’ театр.
Перестройка театрального здания Неметти затягивалась. В августе начались репетиции в снятом на время по соседству, на Английском проспекте, помещении Латышского музыкального кружка. Репетировали ибсеновскую ‘Гедду Габлер’, ‘В городе’ С.Юшкевича и ‘Вечную сказку’ Пшибышевского. Художники писали декорации. Бакст заканчивал постоянный парадный занавес, изображавший античный Элизиум — легкий хоровод теней среди зеленых кущ и стройных храмовых колонн.
В этом же репетиционном помещении в октябре начались ‘субботы’. Комиссаржевская хотела познакомить труппу с петербургской художественной интеллигенцией, ввести актеров в атмосферу ‘новых веяний’.
Сапунов и Судейкин, наделенные буйной фантазией, щедро украсили скучный, серый зал своими красочными декорациями к ‘Гедде Габлер’ и ‘Сестре Беатрисе’. Стены прикрыли голубым ажурным полотном, напоминающим сети. Расставили пальмы, цветы, свечи в старинных канделябрах.
Молодые актрисы, оживленные и нарядные, радушно встречали именитых гостей. Те направлялись на поклон к Комиссаржевской, охваченной радостным волнением и одетой парадно — в бальном платье и соболях. Тут же посмеивался и острил благодушно брюзжащий Казимир Викентьевич Бравич, опытный старый актер, верный соратник Комиссаржевской.
На первой же ‘субботе’ (14 октября) Блок с большим успехом прочитал ‘Короля на площади’ (через три дня пьесу включили в репертуар, но затем цензура ее запретила). На втором — при свете факелов — разыграли в лицах ‘Дифирамб’ Вячеслава Иванова. На третьем — идолоподобный Федор Сологуб огласил свою трагедию ‘Дар мудрых пчел’, а приехавший из Москвы Валерий Брюсов и другие поэты читали стихи.
Этот третий вечер описан по свежим следам в повести Михаила Кузмина ‘Картонный домик’.
Исполненное незлобивой иронии описание (кстати сказать, обидевшее мнительного Сологуба) дает известное представление об обстановке субботников.
‘В глубине длинного зала, украшенного камелиями в кадушках, серо-зелеными полотнами и голубыми фонарями, на ложе, приготовленном будто бы для Венеры или царицы Клеопатры, полулежал седой человек, медлительным старческим голосом, как архимандрит в Великий четверг, возглашая: ‘Любезная царица наша Алькеста, мольбы бессонных ночей твоих услышаны богами, вернется цветущее радостное здоровье супруга твоего царя Адмета’…
— ‘Весну’ сыграйте, ‘Весну’! Михаил Александрович, ваша очередь, — летели какие-то две актрисы с раздувающимися платьями…
Главная актриса сидела окруженная поэтами и сочувственно улыбалась, когда не понимала смысла того, что говорил ей высокий, розовый, с нимбом золотых волос, человек в пенсне, покачиваясь, то поднимаясь на цыпочки, то снова опускаясь, будто он все время танцевал какой-то танец’.
Кроме Федора Сологуба здесь узнаются сам Михаил Алексеевич Кузмин, Комиссаржевская и беседующий с нею Вячеслав Иванов.
На первой же ‘субботе’ Блок увидел Волохову.
…’Да, бывают же такие женщины!’ — меланхолически заметила в дневнике М.А.Бекетова, размышляя о Наталье Николаевне.
Она была не столь хороша, сколь эффектна. Высокая, сухощавая, очень стройная, черноволосая, смуглая и большеглазая. Держалась ровно и строго, без тени кокетства. Одевалась в наглухо закрытые черные платья. Движения были ровные и замедленные. Лишь изредка появлялась на ее сжатых губах улыбка, которую подруги называли победоносной. У нее был глубокий, грудной, как говорили — несравненный голос. Она прекрасно читала стихи, — поэт Юрий Верховский утверждал даже, что только она одна может и должна читать Блока.
Ко времени встречи Наталье Николаевне шел двадцать девятый год (Блоку — двадцать седьмой). В 1903 году она окончила школу Художественного театра, играла в Тифлисе, где познакомилась с Мейерхольдом, в 1905 году поступила в неоткрывшийся ‘Театр-студию’, потом вошла в труппу Комиссаржевской.
Блок, как видно, не сразу обратил внимание на Н.Н.В. Познакомились они в октябре, а бурное увлечение прорвалось в стихах только в конце декабря.
Сохранился черновик записки, адресованный Н.Н.В.: ‘Сегодня я предан Вам. Прошу Вас… подойти ко мне. Мне необходимо сказать несколько слов Вам одной. Прошу Вас принять это так же просто, как я пишу. Я глубоко уважаю Вас’. Записка датирована 28 декабря.
Вот явилась. Заслонила
Всех нарядных, всех подруг,
И душа моя вступила
В предназначенный ей круг…

3

Тем временем театр на Офицерской открылся — ‘Геддой Габлер’. Это произошло в пятницу 10 ноября. Вслед за тем, в течение пяти недель, было показано еще четыре премьеры — ‘В городе’, ‘Сестра Беатриса’, ‘Вечная сказка’, ‘Нора’.
Впечатление от первых спектаклей у Блока сложилось невыгодное. ‘Гедда Габлер’ не вызвала ничего, кроме ‘печальных волнений’: ‘Ибсен не был понят или, по крайней мере, не был воплощен — ни художником, написавшим декорацию удивительно красивую, но не имеющую ничего общего с Ибсеном, ни режиссером, затруднившим движения актеров деревянной пластикой и узкой сценой, ни самими актерами, которые не поняли, что единственная трагедия Гедды — отсутствие трагедии и пустота мучительно прекрасной души, что гибель ее законна’.
Это было высказано в печати (‘Перевал’, декабрь 1906 года). Комиссаржевскую Блок, как видим, пощадил, не упомянув ее имени, хотя упрек в непонимании трагедии героини был обращен именно к ней. В полном согласии с Блоком и Евгений Иванов отозвался о боготворимой им актрисе: ‘Плохо ‘Гедда Габлер’. Бедность. Комиссаржевская таких не может’.
Пьеса Юшкевича, на взгляд Блока, полна добрых чувств, ‘но это — не искусство’. И только исковерканная цензурой ‘Сестра Беатриса’, показанная 22 ноября, вызвала волнение, ‘которое пробуждает ветер искусства, веющий со сцены’.
Первые неудачи Мейерхольда тем более тревожили Блока, что 10 декабря начались репетиции ‘Балаганчика’. Но именно этот спектакль стал настоящей победой Мейерхольда, более того — по его же собственному признанию, дал ‘первый толчок к определению путей его искусства’.
Пути драматурга и режиссера в этом спектакле сошлись. Мейерхольд глубоко постиг самую суть блоковского замысла и сумел адекватно воплотить его в сценических приемах, с одной стороны, механической марионеточности (как знака обездушенности), с другой — пестрого маскарадного балагана (эту обездушенность взрывающего).
Успех режиссера разделили превосходный декоратор Николай Сапунов и Михаил Кузмин, написавший к спектаклю тревожную, волнующую музыку.
Блок побывал почти на всех репетициях. После одной из них, 22 декабря, он послал Мейерхольду широкоизвестное письмо, в котором раскрыл идею пьесы, горячо одобрил ‘общий тон’ постановки и высказал несколько пожеланий по частным поводам. Если раньше он сомневался, поймет ли режиссер его замысел, то теперь сомнения отпали. И он спешит успокоить режиссера: ‘…поверьте, что мне нужно быть около Вашего театра, нужно, чтобы ‘Балаганчик’ шел у Вас’.
Впоследствии, в предисловии к сборнику ‘Лирические драмы’ (1908) Блок назовет постановку Мейерхольда ‘идеальной’. Впрочем, он допускал возможность и другого сценического истолкования пьесы: ‘балы в духе Латуша — вьющиеся лестницы, запруженные легкой толпой масок’.
Наступил день премьеры — пятница 30 декабря 1906 года, — день, оставшийся в летописи русского театра.
Небольшой зал был переполнен. Толпилась обычная публика премьер — литераторы, актеры, художники, музыканты, дамы, ‘причастные к искусству’, студенческая молодежь. Присутствовали родственники и друзья автора. В креслах мелькали лица маститых театральных критиков и юрких газетных фельетонистов, нетерпеливо ждавших скандала.
Пошел расписанный Бакстом нарядный занавес — и что же открылось публике?
Мейерхольд особенно гордился ‘счастливой выдумкой планов’ в этом спектакле. Он с неслыханной по тем временам смелостью обнажил коробку сцены, отказался от привычных испокон веку сценических иллюзий.
Вместо плоскостной живописной декорации, как было в первых мейерхольдовских спектаклях, сцена на этот раз была глубоко раскрыта. По бокам и сзади она была завешена синими, густого тона, холстами. Посреди этого синего пространства возвышалась легкая конструкция, изображавшая нарядный маленький театрик со своими подмостками, занавесом, суфлерской будкой, порталами и падугами. Перед театриком, вдоль рампы была оставлена свободная площадка, просцениум. Верхняя часть театрика ничем не была прикрыта, и всему залу видны были обнаженные колосники в путанице веревок и проволок.
Действие началось с резкого удара в большой барабан. Затем шло музыкальное вступление. Суфлер на виду у всех влезал в свою будку и зажигал свечи. Поднимался занавес маленького театрика.
Здесь параллельно рампе был установлен длинный стол, до полу покрытый черным сукном. За столом неподвижно восседали мистики, спрятанные за выкроенными из картона контурами фигур, на которых сажей и мелом были грубо намалеваны сюртуки, манишки и манжеты. Когда, следуя реплике Блока, актеры, изображавшие мистиков, опускали головы, за столом оставались одни безголовые манекены.
Справа, под окном, за хрупким столиком с горшочком герани, на золоченом стульчике сидел понурившийся Пьеро. Арлекин вылезал из-под стола мистиков. Когда взъерошенный Автор выбегал на просцениум, чья-то невидимая рука оттаскивала его за фалды назад за кулисы, — тут же выяснялось, что он был привязан веревкой, так что его можно было оттащить, чтобы не вмешивался в происходящее на сцене. Появление Автора было обставлено так, что иные простодушные зрители даже не разгадали приема, — в зале раздались возмущенные возгласы: ‘Не мешайте смотреть пьесу!’ Мейерхольд имел основание оценить этот забавный случай как торжество принципов условного театра.
Вторая картина начиналась прохождением вереницы масок. Они обходили скамью, на которой под тумбой с фигурой амура бедный Пьеро грустно рассказывал о своей картонной невесте.
Когда он кончал свой монолог, скамья и тумба с амуром, вместе с декорациями, взвивались наверх в колосники, а оттуда спускался колоннадный зал.
Все секреты сценического действия были предельно обнажены. Когда из-за кулис с криками ‘Факелы!’ появлялись маски, публике были видны руки бутафоров, державших железки с пылающим бенгальским огнем.
Разителен был контраст между дергающимися марионеточными движениями мистиков и стремительным вихревым танцем второй пары влюбленных в черно-красных плащах и масках.
Пьеро в традиционном белом балахоне с красными помпонами, с густо замазанным мелом лицом играл сам Мейерхольд — и играл замечательно. Традиционным был только балахон, а сам Пьеро был особенным — не шаблонно плаксивый, а колючий и трагический, то наивно-грустный, то насмешливо-дерзкий, акробатически гибкий, падавший на пол плашмя безжизненно, с деревянным звуком, как доска.
Роль Коломбины исполняла М.Русьева, Арлекина — А.Голубев, Автора — А.Феона, три пары влюбленных — Е.Мундт и А.Закушняк, В.Веригина и М.Бецкий, Н.Волохова и А.Зонов.
Мизансцена с третьей парой влюбленных неожиданно приобрела для Блока особый, углубленный смысл. Он и сам уже был влюблен…
‘Средневековье. Задумчиво склонившись, она следит за его движениями. Он — весь в строгих линиях, большой и задумчивый, в картонном шлеме, — чертит перед ней на полу круг огромным деревянным мечом’.
Рыцарь произносил свой текст подчеркнуто важным, значительным тоном, а Волохова в голубом платье и остроконечном головном уборе безвольно, как тихое, но внятное эхо, повторяла лишь последние слова рыцаря.
‘ — Вы знаете, что маски сделали нашу сегодняшнюю встречу чудесной?
— Чудесной.
— Так вы верите мне? О, сегодня вы прекрасней, чем всегда.
— Всегда.
— Вы знаете все, что было и что будет. Вы поняли значение начертанного здесь круга.
— Круга’.
… Вот и пронесся по сцене веселый хоровод масок, ведомый Арлекином, вот уже с ликующим возгласом бросился он в окно и ‘полетел вверх ногами в пустоту’, вот уже зазвучал последний жалобный и мечтательный монолог Пьеро с его финальными словами, обращенными прямо в зрительный зал: ‘Мне очень грустно. А вам смешно?’
… Во время действия в партере то и дело раздавались смешки, ядовитые реплики и возмущенные возгласы. А когда под щемящие звуки дудочки Пьеро опустился занавес, началось нечто невообразимое. Один из зрителей ‘Балаганчика’ к месту припомнил знаменитый в летописях театра скандал, разгоревшийся на первом представлении ‘Эрнани’ Виктора Гюго.
Дружные аплодисменты и ‘браво!’ сливались со свистом, шиканьем, топотом ног, криками ‘безобразие!’, ‘издевательство!’. Солидные люди готовы были вступить в рукопашную. Какая-то почтенная старушка, как видно заядлая театралка, упорно свистела в ключ.
Это была слава.
Блок с Мейерхольдом, а за ними все участники, вышли к рампе. Овация и свист усилились. Блок стоял каменно, с белой лилией в руке. Раскланивался. Ему поднесли лавровый венок. Прозаик и драматург Осип Дымов, личность довольно развязная, почему-то бросил на сцену свой фотографический портрет.
Так было и потом — на всех спектаклях в Петербурге и на гастролях в Москве, в Минске, Витебске, Херсоне, Киеве: свист и аплодисменты.
На следующий день после премьеры о ‘Балаганчике’ заговорил ‘весь Петербург’. Кое-кто умудрился обнаружить в спектакле политическую подкладку, намеки на недавние события. Так, например, в Коломбине, появления которой так трепетно ждут мистики, ‘угадали’ долгожданную и так быстро испарившуюся конституцию.
Столичная пресса дружно и с издевкой (за единичными исключениями) откликнулась на спектакль. Самый авторитетный из театральных авгуров А.Кугель настолько растерялся, что даже не пытался вникнуть в суть происшествия: »Балаганчик’ г. Блока — очень странное, немножко рассчитанное на дикость произведение’, и вообще можно предположить, что Блок и Мейерхольд просто решили потешиться над публикой.
Даже в общем благосклонная к символистам печать впала в недоумение: постановка интересная, играют хорошо, но что играют — уму непостижимо. Респектабельная ‘Речь’ сокрушалась: как это ‘изящный лирик’ вдохновился ‘обыкновенным русским Петрушкой’.
А в реакционных и бульварных газетах глумились открыто и злобно, изощрялись в площадном ‘остроумии’: Блок — ‘юродивый’, а пьеса его — ‘бедламчик’, ‘жалкая белиберда’, ‘бред куриной души, напоминающий званый вечер в больнице Николая Чудотворца’. Общий вывод был таков: ‘Пытаться отыскать смысл в этой балаганной клоунаде — ниже достоинства здравомыслящего человека’.
Поток сатирических фельетонов, пародий и карикатур, вызванный ‘Балаганчиком’, долго не иссякал. С этого времени в общей прессе и в обывательском кругу за Блоком прочно закрепилась, наряду со снисходительным прозвищем ‘Певец Прекрасной Дамы’, отдававшая общественным скандалом уничижительная кличка ‘Автор Балаганчика’.

4

Участники спектакля решили отпраздновать премьеру в дружеском кругу. По инициативе неистощимого на выдумки актера Бориса Пронина, будущего ‘директора-распорядителя’ знаменитой ‘Бродячей собаки’ и не менее известного ‘Привала комедиантов’, придумали устроить вечеринку, на которой дамы должны были появиться в самодельных маскарадных костюмах, надетых поверх вечерних туалетов. Платья, плащи, короны и вся прочая бутафория были изготовлены из гофрированной бумаги — цветной, золотой, серебряной. Мужчинам было дозволено явиться в обычной одежде, но обязательно в черных полумасках, которые раздавались при входе.
Красивая и болезненная Вера Викторовна Иванова, талантливая актриса, вскоре сошедшая со сцены, предоставила свою просторную и хорошо убранную квартиру с большими розовыми диванами, пылающим камином и разостланной перед ним шкурой белого медведя. Это было неподалеку от театра, на Торговой улице.
Были разосланы приглашения: ‘Бумажные дамы на аэростате выдумки прилетели с луны. Не угодно ли Вам посетить их бал?..’
Вечеринка так и осталась в памяти участников под названием ‘бумажного бала’.
В числе приглашенных кроме Мейерхольдов, актрис, актеров и художников были молодые писатели — конечно, Блок (с Любовью Дмитриевной), Михаил Кузмин, его племянник — начинающий прозаик Сергей Ауслендер, смазливый юноша, пользующийся успехом у женщин, Георгий Чулков, Сергей Городецкий и ничуть не склонный к развлечениям, погруженный в философские интересы корректнейший Константин Сюннерберг (он же Эрберг).
Собрались после спектакля 30 декабря и веселились до утра.
В уже цитированной повести Кузмина ‘Картонный домик’ упомянут и ‘бумажный бал’:
‘Чтоб покончить счеты с жизнью,
Архитектором я стал,
И черчу, черчу, черчу —
Всё сердечки я черчу…
Женщины, встретившие громким смехом и рукоплесканиями чувствительную и нелепую песенку, были по уговору в разноцветных однофасонных костюмах из тонкой бумаги, перевязанных тоненькими же цветными ленточками, в полумасках, незнакомые, новые и молодые в свете цветных фонариков. Танцевали, кружились, садились на пол, пели, пили красневшее в длинных стаканах вино, как-то нежно и бесшумно веселясь в полутемной комнате, в темных углах сидели пары, вежливо и любовно говоря…’
Впечатления этой ночи, отданной ‘легкому веселью’, отразились в стихах ‘Снежной маски’. На Волоховой было длинное, со шлейфом светло-лиловое платье, голову ее украшала высокая диадема… ‘Трехвенечная тиара вкруг чела…’ Ее платье и туфли были украшены пряжками, изображающими змеек. Поэт и дама обменивались шутливо-колкими репликами…
В длинной сказке
Тайно кроясь,
Бьет условный час.
В темной маске
Прорезь
Ярких глаз.
Нет печальней покрывала,
Тоньше стана нет…
— Вы любезней, чем я знала,
Господин поэт!
— Вы не знаете по-русски,
Госпожа моя…
На плече за тканью тусклой,
На конце ботинки узкой
Дремлет тихая змея…
Когда в начале вечера дамы наводили на себя красоту, развеселившийся Блок попросил, чтобы его тоже подцветили. Наталья Николаевна, дурачась, исполнила его просьбу.
Подвела мне брови красным,
Поглядела и сказала:
‘Я не знала:
Тоже можешь быть прекрасным,
Темный рыцарь, ты!’
Волохова попросила поэта написать для нее стихи, которые она могла бы читать с эстрады.
На Новый год она получила коробку с великолепными красными розами и парадным почерком переписанное стихотворение. Оно задало тон всему обращенному к ней лирическому потоку 1907 года:
Я в дольний мир вошла, как в ложу.
Театр взволнованный погас.
И я одна лишь мрак тревожу
Живым огнем крылатых глаз.
Они поют из темной ложи:
‘Найди. Люби. Возьми. Умчи’,
И все, кто властен и ничтожен,
Опустят предо мной мечи.
И все придут, как волны в море,
Как за грозой идет гроза.
Пылайте, траурные зори,
Мои крылатые глаза!
Взор мой — факел, к высям кинут,
Словно в небо опрокинут
Кубок темного вина!
Тонкий стан мой шелком схвачен,
Темный жребий вам назначен,
Люди! Я стройна!
Я — звезда мечтаний нежных,
И в венце метелей снежных
Я плыву, скользя…
В серебре метелей кроясь,
Ты горишь, мой узкий пояс —
Млечная стезя!
Стихи и восхитили и смутили Н.Н.В. Она так и не решилась ни разу прочитать их с эстрады, несмотря на настояния Блока.
Пошли едва ли не ежедневные встречи.
Стояла необыкновенно снежная мягкая погода, медленно падали большие, легкие хлопья.
Белоснежней не было зим
И перистей тучек…
После спектаклей подолгу бродили по улицам или на. ‘удалом лихаче’ уносились далеко, в пустынную снежную ночь. Блок знакомил ее со своим городом. Между прочим, показал мост, на котором явилась Незнакомка, завел в кабачок с плывущими на обоях голубыми кораблями.
И город мой железно-серый,
Где ветер, дождь, и зыбь, и мгла,
С какой-то непонятной верой
Она, как царство, приняла…
Она узнала зыбь и дымы,
Огни, и мраки, и дома —
Весь город мой непостижимый,
Непостижимая сама…
‘Среброснежные ночи’, певучие вьюги, темные дали, электрический свет, разрывающий тьму, ‘блистательный бег саней’, призывные рога метели, летящие звезды, застывший серп луны, череда чудесных ‘снов, обманов и видений’, слепая и темная страсть, слитное чувство необъятного вдохновения и неизбежной обреченности, восторг неотвратимой гибели — все это экстатическое и вместе трагическое слилось в некое нерасторжимое художественное единство в ‘Снежной маске’, которую Блок, подчеркивая ее внутреннюю цельность, назвал в рукописи ‘лирической поэмой’.
В своих драматических опытах поэт хотел ‘сойти с шаткой, чисто лирической почвы’. Однако после этих попыток он снова отдался лирической стихии, родной и близкой ему по самой природе его дарования.
В ‘Снежной маске’ в наиболее обнаженной форме закреплены типические черты тогдашней художественной манеры Блока — метафорический стиль и завораживающая музыкальность стихотворного языка. Темы и мотивы ‘Снежной маски’ — страсть, отчаянье и гибель, запечатленные в образах метели, полета, погони, — получили соответственное, идеальное по логике самого метода, художественное выражение в общей дифирамбической структуре этого цикла, в необыкновенном ритмическом богатстве сложных музыкально-словесных построений, в гибкости и легкости вольных, разностопных стихов, поистине крылатых, порхающих.
‘Снежной маской’ завершается тот период творчества Блока, который он охарактеризовал как ‘антитезу’ ранней своей лирике — по господствующим настроениям, темам, мотивам, художественным приемам.
‘Книжка до последней степени субъективная, доступная самому маленькому кружку’ — так отозвался он о ‘Снежной маске’ вскоре после того, как она была написана и издана. И вместе с тем он в дальнейшем придавал этой лирической поэме серьезное значение, назвал ее первой в числе пережитых им трех наиболее высоких творческих взлетов, когда он безраздельно отдался стихии. (Вторым взлетом была ‘Кармен’, третьим — ‘Двенадцать’.)
Подводя итоги, ‘Снежная маска’ заключала в себе и предчувствия нового:
И, в новый мир вступая, знаю,
Что люди есть, и есть дела,
Что путь открыт, наверно, к раю
Всем, кто идет путями зла…
Образ бескрайней снежной равнины — та ‘даль страны’, откуда звучат призывные рога метели, — связывает ‘Снежную маску’ с заветными мыслями Блока о бегстве из тихого дома на вольный простор России, высказанными в статье ‘Безвременье’. (Как всегда у Блока, творческая мысль его едина и неделима.) Немного погодя голос снежной вьюги отзовется (уже под новым, общественно-историческим знаком) в ‘Песне Судьбы’, весь смысл которой в том, что она — о России…
‘Снежная маска’, все тридцать составляющих ее стихотворений, была написана буквально залпом — за десять дней, с 3 по 13 января 1907 года. В иные дни Блок писал по шесть стихотворений. В начале апреля ‘Снежная маска’ вышла отдельной изящно оформленной книжкой малого формата, с фронтисписом работы Льва Бакста, на котором были изображены снежная ночь, темное небо в россыпи звезд и поэт, устремившийся за стройной женщиной в белой маске. Книжка открывалась посвящением:

Посвящаю

эти стихи

ТЕБЕ,

высокая женщина в черном

с глазами крылатыми

и влюбленными

в огни и мглу

моего снежного города.

Блок поднес Волоховой экземпляр, переплетенный в темно-синий бархат с бронзовой виньеткой в углу. Книжка не уцелела, и мы не знаем, какую дарственную надпись сделал на ней автор. Зато известна надпись на принадлежавшем Н.Н.В. экземпляре сборника ‘Земля в снегу’ (1908), куда вошли ‘Снежная маска’ и продолживший ее цикл ‘Фаина’: ‘Позвольте поднести Вам эту книгу — очень несовершенную, тяжелую и сомнительную для меня. Что в ней правда и что ложь, покажет только будущее. Я знаю только, что она не случайна, и то, что в ней не случайно, люблю’.

5

Возникает вопрос: что было правдой и что ложью в отношениях Блока с Н.Н.В. — отношениях не простых и не легких. Они длились без малого два года, заполнили личную жизнь поэта, составили целую полосу в его творчестве, но в конечном счете доставили ему мало радости и счастья.
В стихах, обращенных к Н.Н.В., он назвал охватившую его страсть ‘нерадостной’ и ‘мучительной’.
И я провел безумный год
У шлейфа черного. За муки,
За дни терзаний и невзгод
Моих волос касались руки,
Смотрели темные глаза,
Дышала синяя гроза.
—————-
И, словно в бездну, в лоно ночи
Вступаем мы… Подъем наш крут…
И бред. И мрак. Сияют очи.
На плечи волосы текут
Волной свинца — чернее мрака…
О, ночь мучительного брака!..
Да! с нами ночь. И новой властью
Дневная ночь объемлет нас,
Чтобы мучительною страстью
День обессиленный погас…
Поэтика лирического дневника не находится, конечно, в прямой связи с душевным состоянием поэта, — соотношение того и другого — дело крайне сложное и прихотливое. Но нельзя не заметить, что героиню ‘Снежной маски’ и ‘Фаины’ всюду сопровождает один навязчиво-постоянный эпитет — темный. Все в этих страстных стихах темное: струи, мост, дали, комета, встречи, очи, вино, вьюга, рыцарь, завеса, маска, цепи, память, сердце, вуаль, шелк, ложа, жребий, взор, орбиты, рай, плащ, вечер, голос, раб, храм, гранит, поле, плечи… Все — ‘темное’. Люди, наблюдавшие тогдашнего Блока, единодушно говорят о его какой-то особенной легкости, окрыленности, стремительности. С ‘уверенной полуулыбкой’ он быстро входил, как бы рассекая воздух, — полы щегольского сюртука разлетались. От него веяло ветром и вдохновением. Больше таким легким он уже никогда не был.
И все же… Андрей Белый, например, прозорливо разглядел в этой метельной легкости глубоко затаенную душевную боль: ‘Веселье то — есть веселье трагедии, и — полета над бездной, я видел — грядущий надлом…’
История этой любви довольно темна (опять то же слово на языке?) и вряд ли когда-нибудь может быть прояснена. Письма Блока к Н.Н.В. пропали, ее письма он перед смертью уничтожил. Сама Н.Н.В. в написанных на закате дней коротких воспоминаниях более всего была озабочена опровержением сложившегося по стихам представления об их романе. Она тщилась внушить читателю, что никакого романа, собственно, и не было.
В этом все же позволено усомниться.
Воспоминания Н.Н.В. — шифр умолчания. Она рассказывает, что упрекала Блока за некоторые строчки его стихов, якобы не отвечавших истине, например о ‘поцелуях на запрокинутом лице’. Блок будто бы, смущаясь и шутя, отвечал, что поэзии не противопоказаны преувеличения и кое-что в его стихах следует понимать sub speciae aeternitatis, что, мол, дословно означает: ‘под соусом вечности’.
Шутки шутками, однако на деле все было, нужно думать, серьезней. Вряд ли только преувеличением можно счесть воспоминание Блока о какой-то ‘погибельной ночи’ в стихах, написанных уже после того, как отношения вообще кончились: ‘Ты ласк моих не отвергала…’
М.А.Бекетова, осведомленная о том, что происходило, со слов матери Блока, последовательно записывает в дневнике: ‘Саша хочет жить отдельно от Любы’ (4 февраля), ‘Волохова не любит Сашу, а он готов за нею всюду следовать’ (15 февраля), ‘Волохова полюбила Сашу’ (12 марта). Да, речь заходила и о разводе (это подтверждает в своих воспоминаниях Любовь Дмитриевна) и о новом браке.
Характер у Натальи Николаевны был резковатый, властный. Вот сценка, зарисованная сатирическим пером Андрея Белого: ‘Волохова — очень тонкая, бледная и высокая, с черными, дикими и мучительными глазами и синевой под глазами, с руками худыми и узкими, с очень поджатыми и сухими губами, с осиной талией, черноволосая, во всем черном, — казалась она rserv. Александр Александрович ее явно боялся: был очень почтителен с нею, я помню, как, встав и размахивая перчатками, что-то она повелительно говорила ему, он же, встав, наклонив низко голову, ей внимал, и — робел. ‘Ну, пошла’. И шурша черной, кажется шелковой, юбкой, пошла она к выходу, и А.А. за ней следовал, ей почтительно подавал пальто, было в ней что-то явно лиловое… Мое впечатление от Волоховой: слово ‘темное’ с ней вязалось весьма, что-то было в ней — ‘темное’. Мне она не понравилась’.
Выходит — эпитет, уснащающий строки ‘Снежной маски’ и ‘Фаины’, не случаен…
Блок настойчиво окружал сухощавую и довольно капризную даму ярким романтическим ореолом. Она и падучая звезда, и комета, влачащая звездный шлейф, она и ‘раскольничья богородица с демоническим’, она и инфернальная ‘женщина, отравленная красотой своей’, сродни нервным, властным и загадочным женщинам Достоевского.
Блок применял к Н.Н.В. строку Аполлона Григорьева ‘…сама ты преданий полна’ и убеждал ее, что она, дескать, сама не знает, какие подсознательно-стихийные силы таятся в ней.
И, миру дольнему подвластна,
Меж всех — не знаешь ты одна,
Каким раденьям ты причастна,
Какою верой крещена…
Если в ‘Снежной маске’ женский образ, по существу, еще безличен, мифологизирован, выступает как некий символ стихийно-трагической страсти, то в ‘Фаине’ уже обрисовывается портрет и возникает характер.
В октябре 1907 года, непосредственно перед тем как был создан цикл ‘Заклятие огнем и мраком’, очень важный для понимания образа Фаины, Блок написал (и вскоре напечатал) лирическую прозу ‘Сказка о той, которая не поймет ее’. Это фразистая стилизация в декадентском духе, не очень высокой художественной пробы, и она не может идти ни в какое сравнение со стихами. Но ‘Сказка’ любопытна как попытка воссоздать демонический характер женщины, которая стала для поэта ‘волей, воздухом и огнем’.
‘Тонкие чары’ этой ‘темной женщины’ не дают поэту покоя: ‘И она принимала в его воображении образы страшные и влекущие: то казалась она ему змеей, и шелковые ее платья были тогда свистящею меж трав змеиной чешуею, то являлась она ему в венце из звезд и в тяжелом наряде, осыпанном звездами. И уже не знал он, где сон и где явь… Вся она была как беспокойная ночь, полная злых видений и темных помыслов’.
Такая трактовка образа отчетливо прослеживается в ‘Фаине’: ‘Но в имени твоем — безмерность, и рыжий сумрак глаз твоих таит змеиную неверность и ночь преданий грозовых’, ‘Вползи ко мне змеей ползучей, в глухую полночь оглуши, устами томными замучай, косою черной задуши’, ‘Надо мною ты в синем своем покрывале, с исцеляющим жалом змея…’, ‘Я узнаю в неверном свете переулка мою прекрасную змею…’, ‘Ты только невозможным дразнишь, немыслимым томишь меня’. И, наконец, слова, вложенные в уста самой Фаины: ‘Когда гляжу в глаза твои глазами узкими змеи и руку жму, любя, эй, берегись! Я — вся змея! Смотри: я миг была твоя, и бросила тебя!’
Но есть и другой, не менее существенный, аспект образа Фаины — воплощение свободы и удали национального русского женского характера.
‘Одна Наталья Николаевна русская, со своей русской ‘случайностью’, не знающая, откуда она, гордая, красивая и свободная. С мелкими рабскими привычками и огромной свободой…’ — записывает Блок в апреле 1907 года. А в июне набрасывает стихотворение ‘Сырое лето. Я лежу…’, примыкающее к циклу ‘Вольные мысли’ (где тоже фигурирует ‘трагическая актриса’ — Н.Н.Волохова). Здесь — прямое отражение реального обстоятельства: Блок читал известную книгу Августа Бебеля ‘Женщина и социализм’, в которой доказывалось, что женщина в условиях капиталистического строя и буржуазного быта угнетена, подобно пролетарию, обречена на пусть домашнее, но рабство. Блок вступает в спор с Бебелем:
Ты говоришь, что угнетен рабочий?
Постой: весной я видел смельчака,
Рабочего, который смело на смерть
Пойдет, и с ним — друзья. И горны замолчат,
И остановятся работы разом
На фабриках. И жирный фабрикант
Поклонится рабочим в ноги. Стой!
Ты говоришь, что женщина — раба?
Я знаю женщину. В ее душе
Был сноп огня. В походке — ветер.
В глазах — два мира скорби и страстей.
И вся она была из легкой персти —
Дрожащая и гибкая. Так вот,
Профессор, четырех стихий союз
Был в ней одной. Она могла убить —
Могла и воскресить. А ну-ка, ты
Убей, да воскреси потом! Не можешь?
А женщина с рабочим могут.
Вот каков был диапазон поэтического представления Блока о Н.Н.В. — от беспечной баутты ‘бумажного бала’ до мятежной соратницы поднявшегося на борьбу пролетария!
Черты свободной и удалой русской молодицы, роднящие образ Фаины с некрасовской женщиной, которая и ‘коня на скаку остановит’, и ‘в горящую избу войдет’, щедро рассыпаны в стихах Блока, вызванных к жизни увлечением Н.Н.В. Тут и ‘лебяжья поступь’, и ‘открытый говор’, и ‘цветистый хмель’ женской красы под строгим платком монашенки, и ‘щемящие звуки’ русской песни, и вообще — вся поэзия ‘вольной Руси’.
Смотрю я — руки вскинула,
В широкий пляс пошла.
Цветами всех осыпала
И в песне изошла…
С ума сойду, сойду с ума,
Безумствуя, люблю,
Что вся ты — ночь, и вся ты — тьма,
И вся ты — во хмелю…
Далее героиня этого цикла возникает в образе ‘лихой солдатки’, написанной уже совершенно некрасовской кистью:
В ней сила играющей крови,
Хоть смуглые щеки бледны.,
Тонки ее черные брови,
И строгие речи хмельны…
И сам герой преображается, проникаясь поэзией ‘вольной Руси’:
Ты знай про себя, что не хуже
Другого плясал бы — вон как!
Что мог бы стянуть и потуже
Свой золотом шитый кушак!
Что ростом и станом ты вышел
Статнее и краше других…
Наиболее полное воплощение национальный женский характер получил в творчестве Блока в образе другой Фаины — героини драматической поэмы ‘Песня Судьбы’, которую он начал писать в апреле 1907 года.
О ‘Песне Судьбы’ речь впереди. Здесь скажу только, что Блок думал о Волоховой, когда писал и эту Фаину, и писал для нее, хотел видеть ее в эффектной роли знаменитой каскадной певицы, ‘самой красивой дивы мира’, родом из русских крестьянок раскольничьей веры.
Блок вдохнул в образ Фаины свои заветные мысли о русской национальной стихии, о судьбе России. Н.Н.В. в лучшем случае, вероятно, смогла бы сценически воплотить эту аллегорию. Но того груза, который Блок вознамерился возложить на ее плечи, выдержать ей было не по силам. Не была она ни кометой, ни раскольничьей богородицей, а просто умной, тонкой, интеллигентной женщиной, актрисой среднего дарования, не причастной никаким инфернальным раделиям.
Поистине Блок сочинил о ней сказку, понять которую она не могла, да и не хотела.

6

А реальная, повседневная, по-своему сложная, запутанная жизнь, не считаясь ни с какими мифами и аллегориями, увлекала живых людей по своему течению.
Как странны были речи маски!
Понятны ли тебе? — Бог весть!
Ты твердо знаешь: в книгах — сказки,
А в жизни — только проза есть.
Тут, наряду с Натальей Николаевной Волоховой, снова выступает на сцену Любовь Дмитриевна Блок со своими победами и поражениями, надеждами и досадами, со своей порушенной семейной жизнью. Блок мог бы сказать про ‘безумный год’, проведенный ‘у шлейфа черного’, стихами младшего своего собрата:
Две женщины, как отблеск ламп Светлана,
Горят и светят средь его тягот…
После разрыва с Андреем Белым Любовь Дмитриевна решительно отказывается от амплуа ‘функции’ при муже, которое на деле оборачивалось ‘фикцией’ личной жизни, и, как говорит в воспоминаниях, ‘уходит с головой в свое ‘человеческое существование». В чем выражалось это по преимуществу, увидим дальше.
Впоследствии, пережив бурные взлёты и катастрофические крушения, Любовь Дмитриевна объясняла дело таким образом, что, оставшись с Блоком, она тем самым определила единый и окончательный ‘курс’ своей жизни, ‘какой бы ни была видимость со стороны’.
‘Оставшись верной настоящей и трудной моей любви, я потом легко отдавала дань всем встречавшимся влюбленностям — это был уже не вопрос, курс был взят определенный, парус направлен, и ‘дрейф’ в сторону не существен’.
Объяснение удобное, но не убедительное, ибо ‘дрейфы’ Любови Дмитриевны были столь часты и так далеко уводили ее в сторону, что ни о каком ‘определенном курсе’ говорить не приходится.
В начале 1907 года, в хороводе закружившихся масок, Любовь Дмитриевна оказалась в трудном положении. Отношения с Андреем Белым оборвались обидно для ее самолюбия, а поведение Блока задевало ее еще сильней.
Свою растерянность и досаду она скрывала под наигранным весельем и несколько нервозной аффектацией (вообще говоря, ей несвойственной). О том, чего это ей стоило, говорят ее стихи, которые она стала писать в это время. Часть их сохранилась среди ее бумаг. Они обращены к Блоку и полны воспоминаний о якобы обретенном и вскоре потерянном счастье.
Зачем ты вызвал меня,
Из тьмы безвестности —
И бросил?
Зачем вознес меня
К вершинам вечности —
И бросил?
Зачем венчал меня
Короной звездной —
И бросил?
Зачем сковал судьбу
Кольцом железным —
И бросил?
Пусть так. Люблю тебя.
Люблю навек, хоть ты
И бросил.
Фигурирует в стихах Любови Дмитриевны и разлучница — Н.Н.В.: ‘Зачем в наш стройный круг ты ворвалась, комета?..’
Блок оценил эту неплохую строчку, поставив ее, наряду с великолепной ‘Кометой’ Аполлона Григорьева, эпиграфом к сборнику ‘Земля в снегу’.
Такова Dichtung. Какова же была Wahrheit?
Образовалось довольно сложное положение. Снова, как и в случае с Андреем Белым, переплелись судьбы трех людей. ‘На всем острове — только мы втроем, как-то странно относящиеся друг к другу, — все очень тесно’, — пишет Блок матери. Случайный знакомый забрел как-то на Лахтинскую — сидели все трое, — и вот его впечатление: ‘Какая-то странная напряженность чувствовалась в воздухе. Все в комнате делалось и говорилось как-то через силу’.
Внешним образом Любовь Дмитриевна ‘дружит’ с Н.Н.В. Она — непременная участница общего хоровода, то (как мы уже знаем) великодушно тушуется перед соперницей, то, напротив, пытается вступить с ней в борьбу — при явном несоответствии сил.
О подробностях узнаем от все того же домашнего летописца — М.А.Бекетовой. Блок в чаду своего увлечения бескомпромиссен, даже ‘жесток’. Правда, в семейном кругу он утверждает: ‘Влюбленность не есть любовь, я очень люблю Любу’, но на деле резко отстраняется от нее. ‘Все это вполне откровенно и весело делается, но Любе говорится, например, на ее предложение поехать за границу: ‘С тобой не интересно’. Каково все это ей переносить при ее любви, гордости, самолюбии, после всех ее опьяняющих триумфов’. Однако ‘Люба ведет себя выше всяких похвал: бодра, не упрекает и не жалуется’. Только замечает сокрушенно, хотя и не без кокетства: ‘Какая я рожа, до чего ж подурнела!’
Мать Блока целиком на ее стороне. Как раз в это время возникает и сразу же гаснет мысль о разводе. ‘Аля в восторге от Любы, боится их развода, считает, что она ‘ангел-хранитель».
Главное, чем живет теперь Любовь Дмитриевна, — мечта о самоутверждении и эмансипации. Она вознамерилась ‘все создать сама’, мечтает о карьере трагической актрисы и разучивает вслух стихи символистов, чем изрядно раздражает Блока, не находившего в ней актерского таланта. Впрочем, проходит немного времени — и она теряет ‘самоуверенность и победоносность’ и думает уже не о сцене, а о скромной ‘мастерской дамских платьев’.
Между тем все обернулось, как всегда, проще простого. Любовь Дмитриевна решила ‘отомстить’. На ее горизонте появляется Георгий Иванович Чулков — не вполне бескорыстный ‘друг’ Блока, вернее сказать — его постоянный в ту пору фактотум, спутник и собутыльник.
Нужно сказать, жизнь сыграла с Любовью Дмитриевной дурную шутку. Как сплошь и рядом случается, за большим и значительным неотступно следует его карикатурная тень. Сколь ни безмерно отягощал Андрей Белый чужое существование своими истерическими выходками, но это была личность по-настоящему крупная, блестящая, глубокая. А преемником его оказался человек внешний, типичный декадентский болтун, чьи претензии дерзновенно переступить через ‘мещанскую’ мораль приобретали едва ли не пародийный характер. Однако именно Чулкову удалось легко добиться того, чего отчаянно и тщетно домогался Андрей Белый. Именно потому Белый так смертельно возненавидел Чулкова.
Новое увлечение Любови Дмитриевны, как и следовало ожидать, не осталось незамеченным, и уже 12 января 1907 года Евгений Иванов, возвращаясь в круг образов ‘Балаганчика’, записывает в дневнике: ‘Чулков в роли Арлекина’.
Впоследствии, в воспоминаниях, Любовь Дмитриевна охарактеризовала эту арлекинаду как ‘нетягостную любовную игру’: ‘О, все было — и слезы, и театральный мой приход к его жене, и сцена a la Dostoievsky. Но из этого ничего не получалось, так как трезвая NN в нашу игру не входила и с удивлением пережидала, когда мы проснемся, когда ее верный по существу муж сбросит маскарадную маску. Но мы безудержно летели в общем хороводе: ‘бег саней’, ‘медвежья полость’, ‘догоревшие хрустали’, какой-то излюбленный всеми нами ресторанчик на островах, с его немыслимыми вульгарными ‘отдельными кабинетами’ (это-то и было заманчиво!), и легкость, легкость, легкость…’
В семье Кублицких обсуждалась, конечно, и эта новость. Трогателен переданный М.А.Бекетовой отклик простодушного полковника, ненароком очутившегося среди наблюдателей ‘хоровода’: ‘Франц думает, что это надрыв’.
По иронии судьбы ‘легкость’ вульгарно разрешилась в день, который оказался знаменательным, — 20 января 1907 года. В этот день Блок получил из Москвы авторские экземпляры нового своего сборника ‘Нечаянная Радость’, у Комиссаржевской шел ‘Балаганчик’, а главное — в 5 часов утра от паралича сердца скончался Дмитрий Иванович Менделеев.
Через три дня состоялись грандиозные похороны. Всю дорогу до Волкова кладбища студенты несли металлический гроб на руках. На улицах, по которым двигалась процессия, средь бела дня горели фонари. На Технологическом институте были вывешены черные флаги. Впереди процессии плыла высоко поднятая таблица Периодической системы элементов…
‘Нетягостная любовная игра’ тем временем продолжалась. По неписаным законам декадентской моды Чулков не только не скрывал своей победы, но афишировал ее. В альманахе ‘Белые ночи’ появился цикл его деревянных виршей ‘Месяц на ущербе’, где нескромно рассказывалось о том, что произошло 20 января. Здесь был весь набор декадентских банальностей — и слияние Любви и Смерти, и сладостные томленья темных мук, и богорожденная мечта… Чулков не только беспардонно имитировал блоковскую интонацию, но и образ самого Блока легко угадывается в этих дурных стихах. Год спустя Чулков все же не решился перепечатать эти стихи в своем сборнике ‘Весною на Север’.
Если столкновение с Андреем Белым на личной почве, при всей сдержанности Блока, бесспорно задело его душевно, то в данном случае он сумел отнестись к происшедшему иронически и с брезгливым высокомерием. Он даже не вступал по этому поводу ни в какие объяснения с Любовью Дмитриевной.
… А пока жизнь ‘у шлейфа черного’ продолжалась и проходила через трудные испытания.
Труппа Комиссаржевской ранней весной уезжает в гастрольную поездку.
Вскоре и Любовь Дмитриевна, на этот раз одна, перебирается в Шахматово. Шлет оттуда Блоку нежные и любящие письма, — как будто ничего и не произошло. Сообщает, как тихим вечером поет в кустах зорянка, и вспоминает: ‘Стояла на балконе, и так близки, так живы были наши поцелуи в такие вечера, а потом, когда мы затихали в моей комнате, зорянка продолжала свою милую, одну и ту же, без конца песню, так громко, под окном. У меня дыханье захватило, когда все это ожило, и если ты не помнишь, не любишь это теперь, вспомнишь и полюбишь потом, непременно’.
Он отвечает: ‘Ты важна мне и необходима необычайно, точно так же Н.Н. — конечно, совершенно по-другому. В вас обеих — роковое для меня. Если тебе это больно — ничего, так надо. Свою руководимость, и незапятнанность, несмотря ни на что, я знаю, знаю свою ответственность и веселый долг. Хорошо, что вы обе так относитесь друг к другу теперь, как относитесь… и не преуменьшай этого ни для себя, ни для меня. Помни, что ты для меня необходима, я твердо это знаю’.
Неприятное, сказать по правде, письмо. Все та же декадентская игра в демонизм и самолюбование, все те же преследовавшие Блока двойственность и нерешительность, которые он хотел победить — и еще не умел этого сделать. Что значит: ‘знаю свою ответственность и веселый долг’? Пока это пустые слова. Но уже недалеко время, когда Блок заговорит по-другому.
Вслед за письмом он посылает Любови Дмитриевне стихотворение ‘Ты отошла, и я в пустыне…’. В нем есть второй план, arrire-pense.
О том, что было, не жалея,
Твою я понял высоту:
Да. Ты — родная Галилея
Мне — невоскресшему Христу.
И пусть другой тебя ласкает,
Пусть множит дикую молву…
Семантика зашифрована: ‘отошла’ можно понимать и как ‘бросила’, ‘дикая молва’ — пересуды по поводу ‘дрейфа’ Любови Дмитриевны.
‘Я думаю, что тебе будет приятно вот это стихотворение, которое, в сущности, исчерпывает все, что я могу написать тебе’, — приписывает Блок. Она ответила, что стихи ей нравятся, но притворилась, будто ей непонятно, что означает ‘И пусть другой тебя ласкает’: ‘Надо бы переделать’.
Пришла осень. Вернулась Н.Н.В. ‘Закулисная жизнь прекратилась’, — сообщает Блок матери. Однако возобновились и ежедневные встречи, и поездки по ночным ресторанам, и посещения концертов. Они и сами оба выступают в концерте, в другой раз читают по ролям ‘Незнакомку’ в Новом театре (она — Незнакомка, он — Голубой). Она присылает ему на день рождения белые лилии, не пускает его играть в лото и пить…
В конце ноября выясняется: Мейерхольд набирает труппу для весенних и летних гастролей в западных городах и на Кавказе. В труппу зачисляют и Любовь Дмитриевну, — исполнилась ее давняя и заветная мечта. Блок подумывает — не присоединиться ли и ему. Волохова решительно против: недостойно поэта ездить за актерами!
Он обиделся, — это была их первая открытая размолвка.
В дальнейшем отношения все более осложнялись. Дело неотвратимо шло к концу.
К первым числам февраля 1908 года относится обращенное к Волоховой стихотворение ‘Она пришла с мороза…’. В конце февраля Н.Н.В. еще записывает на блоковском экземпляре ‘Снежной маски’: ‘Радостно принимаю эту необычайную книгу, радостно и со страхом — так много в ней красоты, пророчества, смерти. Жду подвига. Наталия’.
А через несколько дней все меняется — и как круто!
Первого марта Н.Н.В. уезжает в Москву. Блок на следующий день ‘был пьян до бесчувствия’, о чем и пометил в записной книжке. Еще через день он появляется в Москве. И здесь, в гостиничном номере, всю ночь напролет между ними происходит решительное, по-видимому, очень нервное и напрасное объяснение. Памятником этой встречи остался один из лирических шедевров Блока.
Я помню длительные муки!
Ночь догорала за окном.
Ее заломленные руки
Чуть брезжили в луче дневном.
Вся жизнь, ненужно изжитая,
Пытала, унижала, жгла,
А там, как призрак возрастая,
День обозначил купола,
И под окошком участились
Прохожих быстрые шаги,
И в серых лужах расходились
Под каплями дождя — круги,
И утро длилось, длилось, длилось…
И праздный тяготил вопрос,
И ничего не разрешилось
Весенним ливнем бурных слез.
Стихотворение долго обрабатывалось и исправлялось. В первоначальном, мартовском, наброске есть такие детали:
Я помню — вся ты, вся поникнув,
В углу дивана замерла,
И я хотел, безумно вскрикнув,
[Тебя убить. И не убил.]
И ничего не разрешилось… Бурный роман со Снежной Девой иссяк, неприметно испарился, как подтаявшая снежная лужица.
Люба была далеко, в гастрольной поездке, писала редко, и загадочно.
Блок остался один. ‘Я как-то радуюсь своему одинокому и свободному житью’, — пишет он матери.
Через некоторое время Н.Н.В. появилась в Петербурге. Они встретились — уже холодно и отчужденно. ‘Наталья Николаевна уехала давно, я даже не простился с ней’. Накануне он записал: ‘Не было любви, была влюбленность’.
Конец влюбленности был воспринят как освобождение,
И те же ласки, те же речи,
Постылый трепет жадных уст,
И примелькавшиеся плечи…
Нет! Мир бесстрастен, чист и пуст!
И, наполняя грудь весельем,
С вершины самых снежных скал
Я шлю лавину тем ущельям,
Где я любил и целовал…
… Прошло двенадцать лет (опять двенадцать, как и в случае с К.М.С). За эти годы Н.Н.В. скрылась с горизонта: уехала в провинцию, вышла замуж, родила и потеряла ребенка, подолгу не играла, потом жила в Москве, с Блоком не встречалась и стихов его якобы почти не читала.
В мае 1920 года она, поблекшая и постаревшая, увидела тоже постаревшего и усталого Блока на утреннем спектакле в театре Незлобина, где служила. Подошла к нему, он молчаливо склонился к ее руке. Условились встретиться в следующем антракте. Но когда дали свет, Блока в зале уже не было: он ушел посреди действия. Говорить ему с нею было не о чем.
А она в это время будто бы еще не знала его стихов, которыми он в 1908 году сказал о ней свое последнее слово, нужно признать — суровое слово. Сперва шли воспоминания о страстных встречах, глухих улицах, удалых лихачах, потом — следовал горький итог:
Так — сведены с ума мгновеньем —
Мы отдавались вновь и вновь,
Гордясь своим уничтоженьем,
Твоим превратностям, любовь!
Теперь, когда мне звезды ближе,
Чем та неистовая ночь,
Когда еще безмерно ниже
Ты пала, униженья дочь,
Когда один с самим собою
Я проклинаю каждый день, —
Теперь проходит предо мною
Твоя развенчанная тень…
С благоволеньем? Иль с укором?
Иль ненавидя, мстя, скорбя?
Иль хочешь быть мне приговором? —
Не знаю: я забыл тебя.
Но какова же сила поэзии! Современники заметили, что, как только Блок ‘забыл’, Снежная Дева, Фаина, ‘раскольница с демоническим’ сразу утратила все, чем щедро наградило ее воображение поэта. Осталась просто хорошенькая брюнетка.
Так улетучилась еще одна иллюзия, потерпела крах еще одна попытка обрести ‘земное счастье’. Но Блок и не жалел об этом: ‘Чем хуже жизнь, тем лучше можно творить…’
Вместе с концом Снежной Девы в жизни Блока кончилось все, что шло одновременно и от декадентского демонизма и от ‘легкого веселья’.
Лиловый сумрак рассеялся, растаял — и в беспощадном свете белого дня перед нами все резче проступает по-дантовски строгое лицо сурового, требовательного, готового к житейским битвам трагического Блока. Поэт уже вышел на широко открытый простор действительной жизни — бесконечно трудной, беспредельно желанной.
О, весна, без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!..
И смотрю, и вражду измеряю,
Ненавидя, кляня и любя:
За мученья, за гибель — я знаю —
Все равно: принимаю тебя!
Эта страстно-трагическая нота ворвалась в темную музыку ‘Фаины’. И как знаменательно, что в январе 1908 года, уже в предощущении разрыва с Н.Н.В., Блок пишет матери: ‘Чем холоднее и злее эта неудающаяся ‘личная’ жизнь (но ведь она никому не удается теперь), тем глубже и шире мои идейные планы и намеренья. У меня их столько, что руки иногда опускаются — столько надо сделать…’ Он и приступил к делу.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ПОЛЕМИКА

1

И снова на авансцене появляется Андрей Белый. Поистине он стал неотвязной тенью Блока.
На обидчивое и, как всегда, полное околичностей письмо его из Парижа (конец декабря 1906 года) с заверениями, что, несмотря на всю ‘безобразную путаницу и бессмыслицу’, их еще ждет ‘будущее’, Блок не ответил.
Вскоре Белый, ко всему прочему подвергшийся серьезной операции, в растерзанном душевном состоянии вернулся в Москву и с ходу погрузился в пучину литературных и личных недоразумений и конфликтов, без которых невозможно представить его существование.
В начале марта 1907 года он холодно поблагодарил Блока за ‘любезную присылку’ сборника ‘Нечаянная Радость’. Между тем он уже готовился перейти от келейного спора в личной переписке к открытому нападению в печати.
Уже была написана рецензия на ‘Нечаянную Радость’. Она появилась в новом московском журнале ‘Перевал’.
Рецензия была написана с тонким расчетом подкупить читателя искренностью тона и озабоченностью судьбой поэта. Начало в ней — во здравие, середина — за упокой, конец — реверансом.
‘Блок — один из виднейших современных русских поэтов. Поклонники могут его восхвалять. Враги — бранить. Верно — одно: с ним необходимо считаться. Рядом с именами Мережковского, Бальмонта, Брюсова, Гиппиус и Сологуба в поэзии мы неизменно присоединяем имя Александра Блока. Первый сборник стихов поэта появился только в 1905 году. Тем не менее есть уже школа Блока’.
Далее следовал вопрос, на который рецензент отказывался ответить однозначно: ‘Каково идейное содержание высокочтимого поэта?’
В ‘Стихах о Прекрасной Даме’ содержание было весьма значительным, более того — высоким, вобравшим в себя раздумья Платона, Шеллинга и Владимира Соловьева, гимны Данте, Петрарки, Гете, Лермонтова, Фета… ‘Вдруг он все оборвал’: в ‘Балаганчике’ и в ‘Нечаянной Радости’ — ‘горькие издевательства над своим прошлым’.
С Блоком случилось непоправимое, но закономерное. ‘Стихи о Прекрасной Даме’, как выяснилось, не выражали истинного лика поэта, ‘Нечаянная Радость’ раскрывает его сущность. Блок оказался мнимым мистиком, мнимым теургом, мнимым провозвестником будущего. И это тем более очевидно, что как поэт, как художник он вырос, окреп, расцвел, ‘становится народным поэтом’: ‘тончайший демонизм’ жизненных впечатлений удивительным образом сочетается в новой книге ‘с простой грустью бедной русской природы’.
Однако ‘с нечистью шутки плохи’. Завораживающая ‘прелесть болотная’ опасна. ‘Нам становится страшно за автора. Да ведь это же не Нечаянная Радость, а Отчаянное Горе’. Русское Горе-Горькое уже подорвало силы, если не сгубило, многих ‘витязей’: закричал Гоголь, заплутал Достоевский, зарыдал Некрасов, провалился в немоту Толстой, сошел с ума Успенский. Так устоять ли Блоку? Ведь у него нет веры, даже его ‘полевой Христос’ — оборотень: вовсе не Христос, а леший.
Кончалась рецензия в лукаво-соболезнующем тоне: ‘Сквозь бесовскую прелесть, сквозь ласки, расточаемые чертеняткам, подчас сквозь подделку под детское или просто идиотское обнажается вдруг надрыв души глубокой и чистой, как бы спрашивающей: ‘Зачем, за что?’ И увидав этот образ, мы уже не только преклоняемся перед крупным талантом, не только восхищаемся совершенством и новизною стихотворной техники, — мы начинаем горячо любить обнаженную душу поэта. Мы с тревогой ожидаем от нее не только совершенной словесности, но и совершенных путей жизни’.
Блок откликнулся немедленно: ‘Приношу Тебе мою глубокую благодарность и любовное уважение за рецензию о ‘Нечаянной Радости’… Она имела для меня очень большое значение простым и наглядным выяснением тех опаснейших для меня пунктов, которые я сознаю не менее. Но, принимая во внимание Твои заключительные слова о ‘тревоге’ и ‘горячей любви к обнаженной душе поэта’, я только прошу Тебя, бичуя мое кощунство, не принимать ‘Балаганчика’ и подобного ему — за ‘горькие издевательства над своим прошлым’. Издевательство искони чуждо мне, и это я знаю так же твердо, как то, что сознательно иду по своему пути, мне предназначенному, и должен идти по нему неуклонно. Я убежден, что и у лирика, подверженного случайностям, может и должно быть сознание ответственности и серьезности, — это сознание есть и у меня…’
Сознательно иду… Должен идти… Это лейтмотив всех возражений Блока в его затянувшемся споре с Белым. Тот обвинял его в измене, а он из письма в письмо твердил о закономерности, неуклонности и единстве своего пути.
В тот же день, что и Белому, Блок написал Брюсову — по поводу его отзыва о ‘Нечаянной Радости’ (в ‘Весах’). Высоко оценив книгу, Брюсов тоже, но совсем в ином смысле, нежели Белый, утверждал, что Блок вовсе не ‘поэт таинственного, мистического’, как можно было судить по ‘Стихам о Прекрасной Даме’: ‘Это была не мистичность, а недосказанность’. Блок — ‘поэт дня, а не ночи, поэт красок, а не оттенков, полных звуков, а не криков и не молчания. Он только там глубок и истинно прекрасен, где стремится быть простым и ясным. Он только там силен, где перед ним зрительные, внешние образы… Перед нами создается новая вселенная, и мы верим, что увидим ее полную и богатую жизнь — ярко озаренной в следующей книге А. Блока’.
Можно спорить, насколько прав был Брюсов в своем, пожалуй, слишком прямолинейном истолковании тогдашней лирики Блока, но он уловил его тенденцию. То, что он сказал, отвечало внутреннему пафосу автора ‘Нечаянной Радости’ — и потому таким горячим был отклик Блока: ‘Ваши драгоценные для меня слова о ‘дне, а не ночи, красках, а не оттенках, полных звуках, а не криках…’ я принимаю как пожелания Ваши и благодарю Вас за них со всей живой радостью’.

2

К тому времени, к весне 1907 года, разброд в лагере символистов выявился уже со всей очевидностью.
После отшумевшей революции символисты добились признания широкой буржуазной общественности. Вчерашние отверженные и гонимые ‘декаденты’, над которыми грубо и безнаказанно потешались газетные борзописцы и юмористы, неожиданно для обывательской публики выдвинулись чуть ли не на первый план.
Но тут-то и начался распад того, что казалось единым художественным течением, единой литературной школой,
В течение долгого времени центром русского символизма оставалась Москва. Здесь вокруг издательства ‘Скорпион’ и журнала ‘Весы’ были объединены основные силы символистов первой волны (в том числе и петербуржцы). Другое возникшее в Москве символистское издательство — ‘Гриф’ — заметной роли не играло.
Теперь положение изменилось. Границы символизма сильно расширились. Появилось множество стихотворцев и беллетристов, беспардонно переводивших ‘высокие’ темы символистов на язык пошлого и вульгарного эпигонства. Символисты-зачинатели почувствовали угрозу дискредитации своей идейно-художественной программы.
Валерий Брюсов, капитан символистского корабля, попытался взять дело в свои властные руки. Он сплотил вокруг ‘Весов’ все наличные силы, выделил отряд боевых застрельщиков — Белого, Эллиса, Сергея Соловьева, Бориса Садовского, опубликовал свой ‘манифест’ в форме объявления о подписке на журнал.
Здесь было сказано: »Весы’ идут своим путем между реакционными группами писателей и художников, которые до сих пор остаются чужды новым течениям в искусстве (получившим известность под именем ‘символизма’, ‘модернизма’ и т. под.), и революционными группами, полагающими, что задачей искусства может быть вечное разрушение без строительства. Соглашаясь, что круг развития той школы в искусстве, которую определяют именем ‘нового искусства’, уже замкнулся, ‘Весы’ утверждают, что дальнейшее развитие художественного творчества должно брать исходной точкой — созданное этой школой’.
Высокомерное заявление это в общем довольно точно характеризует позицию, которую в ходе разгоревшейся полемики занимали московские символисты, в их числе — Андрей Белый.
Однако из попытки Брюсова мало что вышло. Наряду со ‘Скорпионом’ и ‘Весами’, где Брюсов правил безраздельно и деспотически, образовались новые центры притяжения молодых литературных сил. Такими центрами стали в Москве два журнала — ‘Золотое руно’ и ‘Перевал’, а в Петербурге — издательство Вячеслава Иванова ‘Оры’ и сборники Георгия Чулкова ‘Факелы’. Периферийное положение занимало петербургское коммерческое издательство ‘Шиповник’, выпускавшее с 1907 года популярные альманахи, где на равных правах печатались и ‘неореалисты’ и символисты. Руководящую роль здесь играл Леонид Андреев.
Вокруг новых журналов и издательств собрались люди, не мирившиеся с гегемонией Брюсова. Явственно обозначился разлад между ‘москвичами’ и ‘петербуржцами’.
Отчетливую картину создавшегося положения рисует письмо Брюсова к отцу от 21 июня 1907 года: ‘Среди ‘декадентов’, как ты увидишь отчасти и по ‘Весам’, идут всевозможные распри. Все четыре фракции декадентов: ‘Скорпионы’, ‘Золоторунцы’, ‘Перевальщики’ и ‘Оры’ — в ссоре друг с другом и в своих органах язвительно поносят один другого. Слишком много нас расплодилось и приходится поедать друг друга, иначе не проживешь. Ты читал, как мы нападаем на ‘петербургских литераторов’ (‘Штемпелеванная калоша’): это выпад против ‘Ор’ и, в частности, против А.Блока. Этот Блок отвечает нам в ‘Золотом руне’, которое радо отплатить нам бранью на брань. Конечно, не смолчит и ‘Перевал’ в ответ на ‘Трихину’! Одним словом, бой по всей линии’.
Упомянутая Брюсовым необузданная статья ‘Штемпелеванная калоша’ была написана Андреем Белым. Таким образом, Блок и Белый уже открыто оказались в разных лагерях.
Белый неистовствовал, обличая ‘петербургских литераторов’ в ‘Весах’ из номера в номер. В мае он печатает ‘Штемпелеванную калошу’, в июне — злейшие рецензии на альманах ‘Цветник ор’ и на драму Чулкова ‘Тайга’, в июле — фельетон ‘Синематограф’ и рецензию на альманах ‘Белые ночи’, в августе — памфлет ‘Детская свистулька’. В том же духе подвизался он в ‘Перевале’ и в киевском журнальчике ‘В мире искусств’.
И везде — несдержанные выпады против Блока: ‘корифей российской словесности’, ‘автор золотого кренделя’, ‘бессмысленные, идиотские, бесчеловечные гримасы’, ‘неустанные кощунства’, ‘дешевый и приевшийся модернизм’, ‘ералашные глубины’ и тому подобное.
Внешним поводом к полемике в первую очередь послужил злосчастный ‘мистический анархизм’ и его незадачливый изобретатель — Георгий Чулков.
Удивления достойно, сколько энергии уходило на разоблачение очевидной чепухи. Но нужно иметь в виду, что Белый, Сергей Соловьев, Эллис, Зинаида Гиппиус (писавшая под псевдонимом: Товарищ Герман) и другие авторы ‘Весов’ (сам Брюсов в полемике почти не участвовал) усмотрели в беспочвенных и спекулятивных рассуждениях Вячеслава Иванова и Чулкова о ‘соборности’, ‘мистическом анархизме’ и ‘мистическом реализме’ раскольническую ревизию символистской доктрины и попытку образования новой литературной школы. Это обстоятельство и определило меру их негодования.
Любопытно, что трескучая декламация на темы ‘неограниченной внутренней свободы’ и ‘неприятия мира’ всерьез принималась Брюсовым и его оруженосцами как ‘политическое революционерство’, несовместимое с настоящим искусством.
Уровень полемики был крайне невысок. К спорам, казалось бы, принципиальным примешивалась сущая ерунда. Так, например, Вячеслав Иванов смертельно обиделся на ‘Штемпелеванную калошу’, усмотрев в самом заглавии намек на треугольную марку созданного им издательства ‘Оры’ (на калошах известной фирмы ‘Треугольник’ ставился фабричный штемпель той же формы). И это обсуждалось бесконечно!
Чулков подлил масла в огонь, опубликовав в начале августа в газете ‘Товарищ’ статью ‘Молодая поэзия’, где прямо говорилось о ‘принципиальном расколе’ среди символистов и о ‘новом литературном течении, возникшем после ‘Весов». Символистов-зачинателей Чулков обвинил в антиобщественном настроении ‘и даже реакционности’, припомнив, к примеру, что Мережковский в своем исследовании о Толстом и Достоевском открыто защищал идею самодержавия.
Главарями нового течения были объявлены Вячеслав Иванов и Александр Блок.
Внешним образом Блок, казалось бы, в самом деле давал повод причислить его к этому несуществующему течению: участвовал в ‘Факелах’, дружил с Чулковым. Последнее обстоятельство особенно раздражало Белого, можно сказать — приводило его в бешенство (для этого у Белого, как мы знаем, были особые причины).
Между тем Блок с самого начала относился к чулковской проповеди с явным предубеждением, да и сам Чулков все чаще вызывал его раздражение.
‘Почти все, что Вы пишете, принимаю отдельно, а не в целом. Целое (мистический анархизм) кажется мне не выдерживающим критики’ (июль 1906 года). Через год: ‘Я все больше имею против мистического анархизма’. Немного позже: ‘Мистический анархизм! А есть еще — телячий восторг. Ничего не произошло, а теленок безумствует’.
И о самом Чулкове: ‘Есть писатели с самым корявым мировоззрением, о которое можно зацепиться все-таки. Это значит, у них есть пафос. А за Чулкова, например, не зацепишься. У него если пафос — так похож на чужой, а чаще поддельный — напыщенная риторика’. И, наконец, уже со всей откровенностью: ‘…он совсем некультурен. Возмутительно его притягивание меня к своей бездарности’.
И при всем том Блок продолжал тесно общаться с Чулковым, собутыльничал с ним, посвятил ему ‘Вольные мысли’. Человек добрый и отзывчивый, он жалел нещадно травимого со всех сторон Чулкова, хорошо зная ему цену как литератору. Вот он пишет Чулкову: ‘К Вам я совсем не изменился… по-прежнему ‘лично’ отношусь к Вам с нежностью, а к мистическому анархизму — отрицательно’. И почти одновременно — матери: ‘С Чулковым вижусь изредка, всегда неприятно и для него и для себя’.
Непоследовательность? Да, конечно. Что ж, и Блок при всей своей разборчивости и строгости отношения к людям бывал непоследовательным. Чулков с его богемными наклонностями, что называется, пришелся ко двору в те годы, когда Блок учился топить свою душевную боль и тревогу в стакане вина. Потом он даже изобрел понятие: ‘дочулковыванье жизни’.
В августе 1907 года Блок писал Чулкову, решительно отрекаясь от ‘мистического анархизма’: ‘Я прежде всего — сам по себе и хочу быть все проще’. Вот это и было главным и решающим. И, конечно, вовсе не убогий мистический анархизм, а занятая Блоком самостоятельная и независимая позиция послужила причиной нового сильнейшего взрыва в его отношениях с Андреем Белым.

3

Среди новых журналов самое заметное место заняло ‘Золотое руно’. Это была дорогостоящая затея младшего отпрыска знаменитой династии Рябушинских. Выходцы из кондового старообрядческого купечества, Рябушинские выдвинулись в первый ряд всероссийских воротил. Старшие братья зашибали миллионы, а младшему — Николаю — была предоставлена для шика и близира роль мецената. Рыжий, цветущего здоровья, самодовольный и самоуверенный человек, он и сам, под псевдонимом Н.Шинский, баловался искусством — малевал картины в новомодном духе, пописывал декадентские стишки.
Издание журнала, посвященного искусству и литературе, было поставлено с крупнокупеческим размахом. ‘Золотое руно’ должно было заткнуть за пояс не только скромные по внешнему облику ‘Весы’, но и богато издававшийся в свое время ‘Мир искусства’. Первый же номер ‘Руна’, появившийся в январе 1906 года, ошеломил публику неслыханной роскошью: тетрадь альбомного формата, дорогие автотипии и гелиогравюры, прикрытые особо выделанной шелковой бумажкой, параллельные переводы русского текста на французский язык (достаточно дурной). Подписчикам журнал доставлялся в футлярах с золоченым шнуром и нарядной блямбочкой.
Наиболее близко к журналу стояли молодые художники из группы ‘Голубая роза’. К участию были привлечены и все сколько-нибудь видные писатели модернистского толка. В их числе, конечно, и Валерий Брюсов. Оберегая свои права признанного лидера новейшей литературы, он сразу же вознамерился прибрать к рукам литературный отдел нового журнала. С этой целью он принял непосредственное участие в редактировании первых книжек ‘Золотого руна’.
Однако вскоре он бурно поссорился с Рябушинским, который осмелился, как рассказывает А.Белый, ‘просунуть нос в компетенцию Брюсова’. Властный и нетерпимый Валерий Яковлевич в таких случаях спуску не давал. Он немедленно ушел из ‘Золотого руна’, но настоял, чтобы Андрей Белый остался в журнале в качестве его преемника, ‘дабы туда не внедрились враги’.
Рябушинский даже предложил Белому стать официальным редактором литературного отдела. Тот согласился, но, по инспирации Брюсова, предъявил издателю ‘ультиматум’ — предоставить ему как редактору полную свободу действий.
Пока шли переговоры, Рябушинский — субъект вздорный и бестактный — грубо оскорбил мелкого литератора-символиста А.Курсинского, временно исполнявшего обязанности редактора. В результате, как писал Брюсов в Петербург Федору Сологубу, ‘выяснилось окончательно, что отношение Рябушинского к своим сотрудникам и к писателям вообще таково, что исключается возможность участия в его журнале для людей, себя уважающих’.
Белый послал Рябушинскому резкое письмо — ‘с вызовом: с него достаточно чести журнал субсидировать, он самодур и бездарность, не должен в журнале участвовать’. Вместе с Брюсовым и Белым, в знак солидарности, с ‘Золотым руном’ порвали Мережковский, 3.Гиппиус, М.Кузмин, Ю.Балтрушайтис, М.Ликиардопуло. Вся эта история получила широкую огласку в печати.
Из газетной хроники тех дней известно, что Рябушинский, ‘тщетно разыскивая’ писателя, который принял бы на себя ведение литературного отдела, обращался к Леониду Андрееву и Борису Зайцеву, но ‘ответ писателей был неизменно один: Н.Рябушинский должен вверить издание журнала редакционному комитету, сам же фактического участия в идейной стороне журнала не принимать’. Самолюбивый меценат такого условия не принял.
Тем более неожиданным для литературной публики было короткое извещение, появившееся в апрельской книжке ‘Золотого руна’ за 1907 год: ‘Вместо упраздняемого с N 3 библиографического отдела редакция ‘Золотого руна’ с ближайшего N вводит критические обозрения, дающие систематическую оценку литературных явлений. На ведение этих обозрений редакция заручилась согласием своего сотрудника А.Блока, заявление которого, согласно его желанию, помещаем ниже’.
В заявлении Блока сказано: ‘Редакция ‘Золотого руна’ поручила мне сложное и ответственное дело… Для того чтобы успеть отметить своевременно все ценное, я намереваюсь объединить в каждом из первых очерков maximum того, что мне представляется возможным объединить’.
Осуществлением этого плана и явился обширный цикл литературно-критических и публицистических статей Блока, помещенных в ‘Золотом руне’: ‘О реалистах’, ‘О лирике’, ‘О драме’, ‘Литературные итоги 1907 года’, ‘Три вопроса’, ‘О театре’, ‘Письма о поэзии’, ‘Солнце над Россией’, ‘Народ и интеллигенция’, ‘Вопросы, вопросы и вопросы’. К ним примыкает статья ‘О современной критике’, которая по случайным причинам появилась не в ‘Руне’, а в газете ‘Час’.
И извещение редакции и заявление Блока вызвали общее изумление. Блок пользовался в модернистской литературной среде репутацией талантливого поэта, но и только. Хотя время от времени он и выступал в качестве литературного критика, резонанс этих его выступлений был невелик. Ничто, казалось бы, не давало ему права на роль литературного судьи, уставщика, которую охотно брали на себя Брюсов, Белый, Вячеслав Иванов.
История приглашения Блока в ‘Золотое руно’ документально не прояснена. Известно только, что в апреле 1907 года он побывал в Москве и в общей форме договорился с Рябушинским о ‘критических обозрениях’. Окончательно условились в начале мая. Кроме гонорара Блоку было положено ежемесячное ‘жалованье’, — он просил пятьдесят рублей, прижимистый купчина согласился на сорок. Ни о каком контроле со стороны издателя не было и речи. Блок согласился писать обозрения на началах полной независимости. Об этом сказал он сам в письмах к Белому. Об этом говорит и самый характер его статей: все они явились вызовом вкусам и мнениям символистов, к каким бы фракциям они ни принадлежали. В них с наибольшей полнотой сказалось то, что именно отделило Блока от остальных символистов.
По иронии судьбы тревожные раздумья поэта о России, народе и интеллигенции, общественном назначении искусства и гражданском долге художника появились на страницах журнала, предназначенного служить цитаделью купеческого эстетизма. Конечно, мало кто в России мог своевременно услышать Блока с этих раззолоченных страниц.
О том, какие мысли владели Блоком, когда он уславливался с Рябушинским, видно из беглых заметок, занесенных в записную книжку 20 апреля 1907 года, в вагоне, увозившем его из Москвы.
‘Реалисты исходят из думы, что мир огромен и что в нем цветет лицо человека — маленького и могучего… Они считаются с первой (наивной) реальностью, с психологией и т. д. Мистики и символисты не любят этого — они плюют на ‘проклятые вопросы’, к сожалению. Им нипочем, что столько нищих, что земля кругла. Они под крылышком собственного ‘я’. У них свои цветники (‘ор’). Они слишком культурны — потому размениваются на мелочи (индивидуализм), а реалисты — ‘варвары’. Мысли знакомые’.
Сказано о самом главном, решающем, о вечных и всегда новых ‘проклятых вопросах’, без ответа на которые невозможно ни жить, ни творить. Блок не щадит ни близких людей, ни себя: ‘Цветник ор’ — название изысканного стихотворного альманаха, собранного Вячеславом Ивановым при ближайшем участии Блока.

4

Пока модернисты разных мастей занимались сведением копеечных счетов, в России назревали грозные события.
Самодержавие переходило в контрнаступление. Волна революции стала заметно спадать. С июля 1906 года во главе Совета министров встал Петр Аркадьевич Столыпин — ‘последний дворянин’ в замелькавшей чехарде высших сановников, красивый мужчина, метивший в российские Бонапарты. Он давно уже ратовал за ‘сильную и твердую власть’, показал себя в роли расторопного губернатора и начал деятельность премьера с Положения о военных и полевых судах, по которому за восемь месяцев было приговорено к смертной казни свыше тысячи человек.
В феврале 1907 года открылась вторая Дума. Век ее был недолог. Правительство Столыпина получило в руки сфабрикованную охранкой фальшивку о существовании якобы ‘военного заговора’ социал-демократической фракции против государственного строя — и 3 июня царским манифестом Дума была распущена. Избирательный закон 1905 года, вырванный у царизма волей восставших масс, был отменен.
Так произошел государственный переворот, ознаменовавший тяжелое поражение революции и торжество реакции. В России воцарился необузданный террор — повальные обыски, массовые аресты и высылки, разгром рабочих, крестьянских, студенческих, интеллигентских союзов и организаций. Истязания и казни стали ‘бытовым явлением’, как выразился В.Г.Короленко. К 1908 году в государевых тюрьмах содержалось более двухсот тысяч заключенных. Чуть ли не ежедневно запрещались газеты и журналы. Подняла голову черная сотня, Союзы русского народа и Михаила Архангела. Политической опорой Столыпина стали октябристы — партия капиталистов и крупных помещиков. Все резче обозначался процесс идейного ренегатства буржуазных либералов, завершившийся позорно знаменитым сборником ‘Вехи’.
Как и в октябре 1905 года, в день опубликования ‘конституции’, Александр Блок немедленно откликнулся на событие 3 июня, и отклик его был столь же недвусмысленным.
В день переворота он пишет Любови Дмитриевне: ‘Много злюсь — из газет ты, может быть, знаешь, какие вещи происходят здесь’. Тем же самым днем датированы два стихотворения — ‘Я ухо приложил к земле…’ и ‘Тропами тайными, ночными…’.
Они внятно, полным голосом говорят о тогдашнем политическом настроении Блока, дышат горячим сочувствием делу освободительной борьбы, верой в неодолимость ее, ненавистью к ‘сытым’, одержавшим ‘случайную победу’.
В первом стихотворении, озаглавленном в рукописи: ‘Рабочему’, сказано:
Эй, встань и загорись и жги!
Эй, подними свой верный молот,
Чтоб молнией живой расколот
Был мрак, где не видать ни зги!..
Как зерна, злую землю рой
И к солнцу поднимись. И ведай:
За их случайною победой
Роится сумрак гробовой.
Взойдет и всколосится новь,
И по весне — для новой нови
Прольем ковши их жирной крови,
Чтоб зрела новая любовь.
Среди набросков этого времени есть один, являющийся, очевидно, вариантом заключительного четверостишия:
И мы подымем их на вилы,
Мы в петлях раскачнем тела,
Чтоб лопнули на шее жилы,
Чтоб кровь проклятая текла.
И — второе стихотворение, не менее страстное и непримиримое, полное грозовых отсветов и отголосков прогремевшей революции:
Тропами тайными, ночными,
При свете траурной зари,
Придут замученные ими, —
Их станут мучить упыри.
Овеют призраки ночные
Их помышленья и дела,
И загниют еще живые
Их слишком сытые тела.
И корабли их в бездне водной
Не сыщут ржавых якорей,
И, не успев дочесть отходной,
Сгниет пузатый иерей!
Так нам велит времен величье
И розоперстая Судьба,
Чтоб их проклятое обличье
Укрылось в темные гроба.
Гроба, наполненные гнилью,
Рабочий сбросит с вольных плеч,
И гниль предстанет легкой пылью
Под солнцем, не уставшим жечь.
Первое стихотворение появилось в печати в том же 1907 году, но с урезками, сделанными Блоком по соображениям цензурного порядка, и без заголовка. Второе увидело свет уже после Октября.
… В мае кончилась жизнь на тихой Лахтинской. Квартира была освобождена, имущество перевезли на склад, Люба уехала в Шахматове Н.Н.В. была на гастролях, сам Блок перебрался к матери, в Гренадерские казармы. ‘Никого не хочу видеть, хочу много думать, писать, читать и вообще работать… Время предстоит очень важное’, — писал он жене в Шахматове.
Ему по душе было одиночество в опустевшем душном городе: ‘Одному свободнее думать… Какая-то длинная вязь мыслей, сильных, в каком-то зареве, иногда слишком зловещая’. В привычных долгих, бесцельных шатаньях по городу, среди летних ремонтных работ, в едком запахе пролитой известки, в заходах в кинематографы и пивные накапливались наблюдения, запоминались разговоры…
Бравый денщик обхаживает юную и нежную мещаночку. Та кокетничает: ‘А шато-икем знаете? Тоже очень хорошее вино, полтора рубля стоит…’ В спертой духоте ‘Китайского домика’ — тесного иллюзиона, что на Садовой, вдруг раздается звонкий женский голос: ‘Мужчины всегда дерутся…’ В пыльных переулках люди трудятся и пьянствуют, бранятся, укачивают детей, щелкают орешки и лущат подсолнухи. Местная красотка покупает грошовое зеркальце на уличном лотке — чтобы стать краше и понравиться милому… ‘Беспристрастно люблю тебя, милый ты мой!’
А дальше, где кончался не остывший от зноя город, среди чахлых огородов девушка с черным от загара лицом длинно и скучно поет: ‘Ни болела бы грудь, ни болела б душа…’, а другая, красивая и ладная, идет быстро, грудью вперед… Визги, хохот, соленые шуточки. ‘Все девки — на сеновале…’ Слышно, как стучит поезд. На оранжевом закате — стога сена, телеграфные столбы, какие-то сараи…
Душевная тоска и тревога гнали его из улицы в улицу, из кабака в кабак. Он стал много пить. Любовь к жизни, к ее нищим радостям и пленительным мелочам, жалость к несчастным, обиженным судьбой людям, глухая ненависть к тому, что унижало людей и калечило жизнь, — все сплеталось воедино, надрывало сердце и разъедало душу. И когда охватывало отчаянье, хотелось забыться, заглушить вином тоску и тревогу.
Тщательно одетый, стройный и крепкогрудый молодой человек с непроницаемо-строгим лицом простаивал за стойкой у Чванова (был такой популярный ресторан средней руки на Петербургской стороне), одиноко посиживал в грузинском кабачке. Видели его и в недавно открывшемся на Невском паноптикуме. Среди пьяно гогочущих скабрезников он оцепенело и скорбно глядел на восковую Клеопатру. Грубо размалеванная кукла возлежала на высоком ложе, нехитрый механизм вздымал ее обнаженную грудь, к которой присосалась маленькая резиновая змейка…
Я сам, позорный и продажный,
С кругами синими у глаз,
Пришел взглянуть на профиль важный,
На воск, открытый напоказ…
Царица! Я пленен тобою!..
Зато какая легкость и свобода охватывали, когда на маленьком вокзальчике Приморской дороги забирался он в полупустой вагон и переносился в хвойные и озерные края. Шувалово, Левашово, Сестрорецк… Здесь хорошо было долго бродить в безлюдных дюнах, по берегу мелкого моря, думать свою думу.
Там открывалась новая страна —
Песчаная, свободная, чужая…
Стоило пересечь условную границу у Белоострова — и начинался другой мир: свои законы, свои обычаи, ‘темный говор небритых и зеленоглазых финнов’. Финляндская ‘автономия’ была, конечно, призрачной, но внешним образом сказывалась в разном, начиная с чинного порядка в вокзальных буфетах, кончая репертуаром териокского казино, где показывали пьесы, не дозволенные к представлению в России.
В одиночестве хорошо работалось. Для обозрений в ‘Золотом руне’ пришлось прочитать множество книжных и журнальных новинок — не только Горького, Андреева или Бунина, но и тех, кого раньше он не читывал — Скитальца, Чирикова, Серафимовича, Айзмана, Арцыбашева, вплоть до поглощенных небытием Жуковского, Полтавцева. Это была работа. Но мощно пробудилось и вдохновение.
В июне-июле были написаны ‘Вольные мысли’. В них отразились его одинокие скитания и думы.
Эти великолепные белые пятистопные ямбы открыли новую страницу в творчестве Блока. Никогда еще не удавалось ему сказать о жизни так просто и отчетливо, никогда еще не писал он так уверенно и свободно — даже в январе, когда родилась ‘Снежная маска’.
Удивительная метаморфоза произошла с ним за эти полгода. Там — ночной мрак, снежные вихри, закрутившие душу, темная музыка вьюжных трелей, экстатическое бормотанье. Здесь — ясность золотого дня, живительная морская соль, ‘рассудительная улыбка’, неторопливая, строго выверенная речь.
Одна за другой проходят картины такой простой, повседневно примелькавшейся и такой сложной, полной драматических конфликтов жизни.
‘Я проходил вдоль скачек по шоссе…’ Это Коломяжский ипподром. Блок захаживал на скачки и был без ума от выхоленных нервных лошадей. На этот раз (в конце мая) он наблюдал за скачками из-за забора. И ‘увидел все зараз’ — и лошадь, скакавшую без седока, и совсем близко от себя мертвого жокея в желтых рейтузах, и как ‘медленно вертелись спицы, поблескивали козла, оси, крылья’ у подъехавшего ландо с ‘важным кучером’…
Ударился затылком о родную
Весеннюю приветливую землю,
И в этот миг — в мозгу прошли все мысли,
Единственные нужные. Прошли —
И умерли…
‘Однажды брел по набережной я…’ Мощная синяя река в белой пене, загорелые рабочие в рубахах с расстегнутым воротом. ‘И светлые глаза привольной Руси блестели строго с почерневших лиц…’ И веселая гурьба голоногих, с грязными пятками ребятишек, и их усталые, ожесточившиеся матери ‘с отвислыми грудями под грязным платьем’. И снова смерть: на берегу валяется пустая водочная сотка, а у самого берега, между свай, покачивается утопленник в разорванных портках, и уже подоспел деятельный городовой и, гремя о камни шашкой, наклонился, прилежно слушает — бьется ли сердце, а собравшиеся задают пустые вопросы: когда упал да сколько выпил? И ‘истовый, но выпивший рабочий авторитетно говорил другим, что губит каждый день людей вино’.
Сколько зорко подмеченных, точных деталей! И какая сила живого человеческого чувства! Стихи — о смерти, всегда подстерегающей человека (‘Так свойственно мне знать, что и ко мне она придет в свой час’), но главное в них — неутолимая жажда свободной, яростной жизни, когда человеку доступна вся прелесть мира и сама смерть не страшна.
Сердце!
Ты будь вожатаем моим. И смерть
С улыбкой наблюдай. Само устанешь,
Не вынесешь такой веселой жизни,
Какую я веду. Такой любви
И ненависти люди не выносят,
Какую я в себе ношу.
Хочу,
Всегда хочу смотреть в глаза людские,
И пить вино, и женщин целовать,
И яростью желаний полнить вечер,
Когда жара мешает днем мечтать
И песни петь! И слушать в мире ветер!
Этим романтическим чувством неохватности жизни и слияния с ней проникнуты и другие стихи цикла — ‘Над озером’, ‘В северном море’, ‘В дюнах’.
Недавно я побывал на крутом обрыве над Шуваловским озером, где и теперь расположено кладбище, и в который раз подивился, до чего же точен был Блок в своих стихах. Многое, конечно, изменилось. Обмелело озеро, поредела сосновая роща, старых могил почти не осталось. Но я нашел то самое место, где семьдесят лет тому назад стоял молодой поэт в широкополой шляпе. Нашел и остатки склепа, сложенного из грубо обтесанных каменьев, и несколько уже совсем одряхлевших сосен, наклонившихся над крутизной. И так же внизу вьется дорожка, огибающая озеро. А на другом берегу — те же ‘дальние дачи’, и так же проходит поезд, только уже не ‘трехглазая змея’, влекомая свистящим и стучащим локомотивом, а почти бесшумная электричка. И не видно уже красных и зеленых огней семафора.
А вот от Сестрорецкого курорта, каким видел и запечатлел его Блок, ничего не осталось, кроме самой природы — белесого неба, плоского моря и песчаного берега. Даже рыбачий Вольный остров исчез под водой. Нужно дать волю воображению, чтобы увидеть нарядное казино с верандами, выходящими прямо на море, длинный деревянный мол, прокатные моторные лодки, пестрые кабинки, толпу скучающих модниц и франтов и плечистых молодых парней, за двугривенный вывозивших купальщиков подальше от берега — туда, где можно погрузиться хотя бы по пояс.
И на этом фоне — загорелого и ‘неправдоподобно красивого’ Блока, каким запомнил его Корней Чуковский, участник описанной в ‘Вольных мыслях’ ночной морской прогулки.
В самом образе поэта, лирического героя ‘Вольных мыслей’, проступают новые черты. Ничего не осталось от благочестивого отрока, но это и не ‘завсегдатай ночных ресторанов’, а простой, душевно здоровый, мужественный человек, обретающий свою силу в единении с природой.
Моя душа проста. Соленый ветер
Морей и смольный дух сосны
Ее питал. И в ней — все те же знаки,
Что на моем обветренном лице.
И я прекрасен нищей красотою
Зыбучих дюн и северных морей.
… Блок понял, что написал настоящее.
Тут уместно рассказать об одном эпизоде литературной биографии поэта, которому сам он придавал важное значение.
В мае 1907 года Леонид Андреев принял на себя редактирование знаменитых горьковских альманахов ‘Знание’. Горький, живший на Капри, был занят другим и отошел от непосредственного руководства делами ‘Знания’, сохранив, однако, за собой право контроля. Андреев захотел расширить круг участников альманаха, привлечь некоторых символистов. Собственно, речь шла о Сологубе и Блоке, стихами которого Андреев шумно восхищался. Лично знакомы они еще не были, переговоры шли через Чулкова, с которым Андреев был близок.
Приглашение взволновало Блока. Напечататься в сборниках ‘Знания’ значило выйти на свет божий, обрести настоящую читательскую аудиторию. А Блок еще год назад признался, что больше всего хочет, чтобы Россия услышала его.
Отдать в ‘Знание’ Блок решил лучшее, что у него было, — ‘Вольные мысли’. Насколько это казалось важным и ответственным, видно из письма Любови Дмитриевны, которой Блок сообщил о своем намерении (‘Вольных мыслей’ она еще не знала). ‘Как хорошо, что ты в ‘Знании’, надо только в первый раз там что-нибудь важное для тебя напечатать. Хочу очень знать твои новые стихи, хорошо как, если они годятся!’ Повторяя, конечно, самого Блока, она считала, что участие в ‘Знании’ — ‘дает твердую почву и честное, заслуженное оружие в руки’. Вот как высоко стояла для них репутация горьковских альманахов!
Однако из замысла Леонида Андреева ничего не вышло. Горький восстал против привлечения символистов, причем сделал это в такой резкой форме, что Андреев отказался от редактирования альманахов.
В частности, о Блоке Горький высказался грубо и крайне несправедливо: ‘Сей юноша, переделывающий на русский лад дурную половину Поля Верлена, за последнее время прямо-таки возмущает меня своей холодной манерностью, его маленький талант положительно иссякает под бременем философских потуг, обессиливающих этого самонадеянного и слишком жадного к славе мальчика с душой без штанов и без сердца’.
Нужно заметить, что Горький, к сожалению, знал тогда лишь первый блоковский сборник — ‘Стихи о Прекрасной Даме’. Если бы ему были известны хотя бы те же ‘Вольные мысли’, вряд ли он сказал бы такое.
Можно только подосадовать, что ‘Вольные мысли’ появились не в сборниках ‘Знания’, которые читала вся демократическая Россия, а в келейных ‘Факелах’.
‘Вольные мысли’ — вершина творческих свершений Блока в 1907 году. Они бросают яркий свет и на его критическую и публицистическую прозу, помогают почувствовать пафос его суждений об искусстве, суть занятой им общественно-литературной позиции.

5

В середине июля Блок уехал в Шахматово. К тому времени вышла в свет майская книжка ‘Золотого руна’ (номера журнала запаздывали) со статьей ‘О реалистах’. Несколько позже Блок написал матери: ‘Почти все озадачены моей деятельностью в ‘Руне’ и, вероятно, многие думают обо мне плохо. Приготовляюсь к тому, что начнут травить’.
И в самом деле, было чем озадачиться. Изысканный лирик, ‘рыцарь Прекрасной Дамы’, автор ‘Балаганчика’ — и вдруг с первых же строк заступился за Горького, над которым в последнее время беспощадно глумилась вся буржуазная пресса. Он заспорил с Философовым — автором статьи ‘Конец Горького’ и с Мережковским — автором статьи ‘Грядущий хам’. От их ‘критики’, писал Блок, ‘душа горит’ и ‘негодованию не должно быть пределов’.
Правда, Блок принимал Горького ограничительно. Он осудительно отнесся к его политическим памфлетам (‘Мои интервью’), не разобрался в повести ‘Мать’, героя которой воспринял как ‘бледную тень’ великолепного, окрыленного свободой Фомы Гордеева. Но он сказал о ‘великой искренности’ Горького, какой просто не может быть у Мережковского и Философова, и общий его вывод был таков: ‘…если есть то великое, необозримое, просторное, тоскливое и обетованное, что мы привыкли объединять под именем Руси, — то выразителем его приходится считать в громадной степени Горького… Неисповедимо, по роковой силе своего таланта, по крови, по благородству стремлений… и по масштабу своей душевной муки, Горький — русский писатель’. Кто еще в лагере модернистов сказал о Горьком такие слова?
После Горького и Андреева Блок говорил о писателях-‘знаньевцах’. Символистская критика высокомерно ставила их вообще вне литературы, а Блок нашел у них задушевность, здоровье и бодрость, глубоко человеческое бескорыстие, непреднамеренность и свободу. От повести Скитальца ‘Огарки’ душа способна ‘тронуться, как ледоходная река, какой-то нежной, звенящей, как льдины, музыкой’. Даже у совсем мелких беллетристов Блок, не переоценивая художественного значения их писаний, обнаружил благородные стремления, душевную чистоту и искренность.
‘Эта литература нужна массам, но кое-что в ней необходимо и интеллигенции. Полезно, когда ветер событий и мировая музыка заглушают музыку оторванных душ и их сокровенные сквознячки. Это как случайно на улице услышанное слово, или подхваченный на лету трепет ‘жизни бедной’, или как простая, важная речь Льва Толстого наших дней. Великое’.
Да, в своих критических высказываниях (при известной их половинчатости и противоречивости) изысканный лирик был ‘сам по себе’, и эта независимость обошлась ему недешево.
… Тут дал о себе знать Андрей Белый. На сей раз он решил действовать через Любовь Дмитриевну, безумно надеясь, что может еще встретить сочувственный отклик. Поистине этот неугомонный человек обладал редкой способностью все ставить с ног на голову. Изощряясь в печати в разнузданных нападках на Блока, он жалобно взывал: ‘За что гоните?’
Любовь Дмитриевна ответила Белому резко и переслала его письмо Блоку. Тот отозвался: ‘…стало немножко неприятно, что опять начинается все это. Можно ли быть таким беспомощным человеком, как он! Посмотрим, что он тебе напишет. Письмо я выброшу, а Борю, в сущности, люблю, или только жалею — уж не знаю’.
Приехав в Шахматове, Блок почувствовал необходимость серьезно объясниться с Белым и 6 августа послал ему большое письмо, деловой характер которого был подчеркнут самим обращением: не ‘милый Боря’, а ‘многоуважаемый и дорогой Борис Николаевич’. Последней побудительной причиной послужило полученное Блоком известие, что Белый согласился вернуться в ‘Золотое руно’ при условии, если журнал перестанет быть органом ‘группы, идейное значение которой равно нулю’.
Блок начал так: ‘За последние месяцы я очень много думал о Тебе, очень внимательно читал все, что Ты пишешь, и слышал о Тебе от самых разнообразных людей самые разнообразные вещи. По-видимому, и Ты был в том же положении относительно меня. Ввиду наших прежних отношений и того, что мы оба служим одному делу русской литературы, я считаю то положение, которое установилось теперь, совершенно ненормальным. Не только чувствую душевную потребность, но и считаю своим долгом написать Тебе это письмо’.
Блок особо подчеркнул, что говорит не от лица какой-то ‘группы’, а только от себя и за себя: ‘В последнее время все менее и менее чувствую свое согласие с кем бы то ни было и предпочитаю следовать завету — оставаться самим собой’.
Далее — подробно, по пунктам, шло объяснение по существу разгоревшейся полемики. ‘С ‘мистическим реализмом’, ‘мистическим анархизмом’ и ‘соборным индивидуализмом’ никогда не имел, не имею и не буду иметь ничего общего. Считаю эти термины глубоко бездарными и ровно ничего не выражающими’, ‘Критики, основанной на бабьих сплетнях (каковую позволила себе особенно Зин. Гиппиус…), — не признаю’, ‘К Георгию Чулкову имею отношение как к человеку и возмущаюсь выливаньем помой на голову его как человека’ и т. д. По поводу приглашения в ‘Золотое руно’ Блок сказал, что принял его ‘независимо ни от кого, и ничьих влияний и давлений испытывать не согласен’.
Не успело это послание дойти по назначению, как от Белого пришло бешеное письмо, извещавшее о разрыве отношений (оно было написано тоже 6-го, а может быть, 5 августа). Его стоит привести полностью. Но прежде чем сделать это, надобно обратиться к той интерпретации конфликта, которую дал Андрей Белый в своих поздних мемуарах (‘Омут’ — первая часть книги ‘Между двух революций’).
Поразительна пристрастная несправедливость этого рассказа, равно как и раздражение рассказчика, не остывшее за четверть века, что прошла со времени события.
Увлеченный реабилитацией своего прошлого, Белый обошел молчанием то, что составляло принципиальную основу конфликта, объяснив его мотивами внешними и побочными. Блок, дескать, из мелочных соображений (‘чтобы нам насолить’) изменил чувству товарищеской солидарности в столкновении московских символистов с ‘обнаглевшим купчиной’ Рябушинским и, согласившись на ‘позорные условия’, пошел ‘в ‘услужение’ к хаму’.
‘С той поры каждый номер ‘Руна’ посвящен его смутным ‘народно-соборным’ статьям, переполненным злостью по нашему адресу и косолапым подшарком по адресу… Чириковых, все — ‘народушко’, мистика, Телешов, Чириков, только — не Брюсов, не Белый… Блок оказался штрейкбрехером… Я разразился посланием к Блоку, который ответил мне вызовом. Стало быть, я попал-таки в цель с обвинением в штрейкбрехерстве и с упором на то, что они (Блок и Вячеслав Иванов) в социальной борьбе против капиталиста нарушили этику’.
Нужно было очень не любить Блока в это время, четверть века спустя, чтобы написать такую злостную неправду (а как враждебно относился Белый к Блоку в последнее свое пятилетие, видно из его откровенных писем к близким людям). На самом деле удар Белого был направлен совсем в другую сторону. Вот письмо, которым он разразился:
‘Милостивый государь Александр Александрович. Спешу Вас известить об одной приятной для нас обоих вести. Отношения наши обрываются навсегда. Мне было трудно поставить крест на Вашем внутреннем облике, ибо я имею обыкновение сериозно относиться к внутренней связи с той или иной личностью, раз эта личность называет себя моим другом. Потому-то я и очень мучался, хотел Вас привлекать к ответу за многие Ваши поступки (что было бы неприятно и для меня и для Вас). Я издали продолжал за Вами следить. Наконец, когда Ваше ‘прошение’, pardon, статья о реалистах появилась в ‘Руне’, где Вы беззастенчиво писали о том, чего не думали, мне все стало ясно. Объяснение с Вами оказалось излишним. Теперь мне легко и спокойно. Спешу Вас уведомить, что, если бы нам суждено когда-нибудь встретиться (чего не дай бог) и Вы первый подадите мне руку, я с Вами поздороваюсь. Если же Вы постараетесь сделать вид, что мы незнакомы, или уклониться от встречи со мной, это будет мне тем приятнее.
Примите и прочее. Борис Бугаев’.
Как видим, об альянсе с ‘золотым мешком’, капиталистом и хамом — ни звука. Все дело было в статье ‘О реалистах’.
На этот раз Блок вышел из равновесия. В резком тоне он потребовал от Белого в десятидневный срок либо ‘отказаться от своих слов’, либо прислать секунданта.
Со своей стороны, он не нашел ничего лучшего, как пригласить к себе в секунданты кротчайшего Евгения Иванова. Тот перепугался насмерть, отказался решительно и с перепугу понес ахинею: ‘…к этой роли совсем не приспособлен и ничего не понимаю, как и что делать: как оружие приобретать, объясняться как и разные другие подробности мелкие, от которых холодеть можно: например, куда отвозить и как поступать с убитыми’. Особенно хороша последняя ‘мелкая подробность’.
До таких страстей, как и следовало ожидать, дело не дошло. Андрей Белый немедленно пошел на попятный. Он и других, и самого себя уверил, что в прошлом году, когда он вызывал Блока, реальный повод к поединку действительно существовал, а теперь такого повода нет. Он уведомил Блока, что фраза о ‘прошении’ вырвалась в минуту раздражения, под впечатлением похвал, которыми Блок наградил ‘глубоко бездарные очерки Скитальца’, и слуха, будто черновик своей статьи Блок читал Леониду Андрееву (слух неосновательный: Блок даже не был знаком с Андреевым). ‘Охотно беру назад слова о ‘прошении’, потому что не призван судить Ваши литературные вкусы’, — писал Белый, добавляя, впрочем: ‘В заключение, милостивый государь, могу сказать только одно: мы друг другу чужды’.
Но Белый не был бы Белым, если бы поставил на этом точку. Одновременно он направил Блоку громадное письмо, в котором снова, несмотря на внятные разъяснения Блока, дотошно выяснял меру причастности его к мистическому анархизму и тем самым долю его ответственности за раскол среди символистов.
Блоку пришлось отвечать — и так, против воли, он снова был втянут в бесконечное обсуждение того, что уже давно потеряло для него смысл, значение и цену. Письма Белого, впрочем, сыграли дополнительную роль в его решении открыто, в печати, отмежеваться от чулковского манифеста. Но и строить сообща с Белым эстетическую теорию ‘чистого символизма’ он не собирался. Даже ликвидировав свои недоразумения по отдельным вопросам литературной тактики, Блок и Белый уже не могли прийти к взаимопониманию.
В эти страдные августовские дни 1907 года, получая многочисленные письма Белого и отвечая ему, Блок подводил черту под тем, что за последнее время передумал и переоценил. Особенно замечательно его большое исповедальное письмо, за которым он провел три дня — 15, 16 и 17 августа.
Прервав письмо на половине, Блок поехал в Москву, думая, что лучше переговорить с Белым с глазу на глаз. Известил его из ресторана ‘Прага’, где год назад они уже пытались объясниться, но лакей вернулся с ответом, что Белого нет дома. Блок решил, что, значит, говорить не судьба, вернулся в Шахматово и закончил письмо.
Всю дорогу говорил с молодым ямщиком, и этот разговор откликнулся в письме. ‘У меня теперь очень крупные сложности в личной жизни. Когда же говорит ямщик, оказывается, что он представитель сорока простых миллионов, а я — представитель сотни ‘кающихся дворян’ со сложностями. Ямщик ничего поделать не может с тем, что он темен, а я с тем, что я — еще темнее… Но я здоров и прост, становлюсь все проще, как только могу. В чем же дело?’
Дело было в муке Россией и за Россию. ‘Ведь вот откуда мое хватанье за Скитальца: я за Волгу ухватился, за понятность слога, за отзывчивость души, за ее здоровую и тупую боль’. Без этой ноты нельзя понять исповедь Блока.
Прослеживая с самого начала всю сложную историю своих отношений с Белым, он признался, что уже в первую шахматовскую встречу ‘почувствовал и пережил напряженно’, что они — ‘разного духа’, ‘духовные враги’. Своевременно он не сказал об этом Белому — отсюда все и пошло. ‘Знаю одно: мне было трудно понимать Вас и писать Вам… Мы с Вами и письменно и устно объяснялись в любви друг другу, но делали это по-разному — и даже в этом не понимали друг друга’.
И теперь, после долгих лет затрудненного общения, после всего личного, что встало между ними и писать о чем немыслимо, он хочет сказать без обиняков, как на духу, что не в состоянии открыть свою ‘моральную, философскую, религиозную физиономию’, чего годами добивался от него Белый. ‘Я не умею, фактически не могу открыть Вам ее без связи с событиями моей жизни, с моими переживаниями, некоторые из этих событий и переживаний не знает никто на свете, и я не хотел и не хочу сообщать их и Вам’.
‘Никто на свете’! Это было коренным душевным свойством Блока. Он никому не поведал своей тайны, унес ее с собой, и нам осталось только пытаться разгадать ее.
Но и то немногое, во что Блок счел возможным посвятить Белого, звучит как исповедь: ‘Хочу вольного воздуха и простора… Я готов сказать лучше, чтобы Вы узнали меня, что я — очень верю в себя, что ощущаю в себе какую-то здоровую цельность и способность и уменье быть человеком — вольным, независимым и честным… Чувствую, что всем, что пишу, делаюсь еще более чуждым Вам. Но я всегда был таким, почему же Вы прежде любили меня?’
Так или иначе, переписка открыла путь к формальному примирению.
Двадцать четвертого августа Блок приехал в Москву. Ранним вечером они затворились в мрачном темно-зеленом кабинете Белого в Никольском переулке и проговорили двенадцать часов кряду. Белый рассказывает в мемуарах (на этот раз правду): ‘Во многих вопросах журнальной политики мы разошлись, и решили, что мы — в разных группах, и в них оставаясь, мы будем друг друга всегда уважать’. Коснулись и ‘провинностей друг перед другом в областях более интимных’ (как выразился Блок) — и ‘вырвали корень’ своей личной драмы (как сказал Белый).
Замечательно, что Белый и на этот раз безосновательно перетолковал примирительный шаг Блока по-своему — как ‘сдачу позиций’. М.Волошин со слов Белого тогда же записал в дневнике, что Блок, мол, ‘приезжал в Москву каяться, мириться и отрекался от Вячеслава’. Ни о каком покаянии и отречении, как мы знаем, и речи не было.
Поезд Блока уходил в семь утра. Белый пошел провожать его по светавшей Москве. По дороге посидели в извозчичьей чайной.
Заключенный мир оказался очень хрупким. ‘Разность во мнениях, в бытах, в обстаниях все же перевесила готовность нас лично друг с другом дружить, — продолжает Белый. — Я искренно не понимал дружбы Блока с людьми мне враждебными, сам дружа с теми, кого Блок не мог выносить, так судьба отношений была этим предрешена…’
Судьбу отношений предрешила, конечно, не разность в ‘бытах и обстаниях’, а разность в мнениях. Второе появившееся в ‘Золотом руне’ обозрение Блока — ‘О лирике’ — оказалось для Белого столь же неприемлемым, как и ‘О реалистах’. Он написал Блоку, что с новой его статьей ‘не согласен абсолютно’, что она ‘поразила как громом’ Сергея Соловьева и Эллиса, ‘искренне удивила’ Брюсова.

6

Все это не помешало Блоку и Белому сойтись (в начале октября) в Киеве, на литературном вечере. Приглашены были москвичи — Белый, Нина Петровская, Соколов-Кречетов, Иван Бунин. В последнюю минуту Бунин отказался. Белый телеграфировал Блоку. Тот ответил: ‘Еду’.
Блок при его богатом и тонком чувстве России до удивления мало ездил по стране. Он не знал ни Сибири, ни Урала, ни Волги (поездку в отрочестве на Всероссийскую выставку в Нижнем Новгороде можно не брать в расчет), ни Крыма, ни Кавказа. Только — Питер с окрестностями да Москва с Подмосковьем (позже, в годы войны, еще Пинские болота). Шахматово заменяло ему всю Россию.
Украина показалась ‘чужой’: ‘Пески и степи, желтые листья крутятся за вагоном…’ Больше всего понравился Днепр — ‘гоголевский, огромный’, и еще — вид на Киев с горы: грандиозный амфитеатр, белый и золотой от церквей, а вечером — весь в огнях. Как всегда, Блока пленили, казалось бы, случайные и даже посторонние черты пейзажа, которые он был мастер подмечать и которые приобретали для него особую выразительность: ‘загородная тюрьма, окопанная рвом: красная луна встает и часовые ходят’, ‘высокий бурьян’, ‘бесконечные железнодорожные мосты и пароходы’.
Что же касается вечера, устроенного киевлянами в громадном, на три с половиной тысячи зрителей, оперном театре, то он был обставлен с дешевой помпой и образцовой модернистской претенциозностью: крикливые афиши с изображением какого-то козлоногого существа, торжественные фанфары при выходе участников, нелепое высокое сооружение, с которого приходилось читать, туберозы, истерически восторженные барышни… Театр был переполнен.
Блок сказал Белому, что приехал вовсе не ради вечера, а потому, что тот его позвал. Он весело шутил в стиле ‘Записок Пиквикского клуба’, стращал, что киевляне погонят с эстрады. Но киевские обыватели и даже местные власти, пришедшие поглазеть на декадентов, встретили их приветливо. Белый сгустил краски, утверждая, что они с Блоком провалились и что успех снискал один бездарный, громогласный и импозантный Кречетов. Блок сообщил матери: ‘Вечер сошел очень хорошо’. В прессе, как водится, позубоскалили насчет декадентов. В черносотенном ‘Киевлянине’ выясняли, что съел и выпил Александр Блок в театральном буфете.
Два дня прошли в прогулках по Киеву, банкетах, приеме визитеров. На третий с Белым, конечно, произошла очередная история. Он должен был читать в том же театре лекцию, но накануне ночью разбудил Блока в сильнейшем нервном припадке.
‘Что с тобой?’ — ‘Не знаю… Кажется, начинается холера…’
Всю ночь напролет Блок ухаживал за ним, как добрая нянька. Белый безостановочно бегал по комнате, Блок сидел неподвижно. Он вызвался прочитать написанный Белым текст лекции вместо него, но утром врач не нашел холеры, Белый оправился и прочитал лекцию сам.
Он поведал Блоку о своих бедах, о своем одиночестве. ‘Да, понимаю, — тебе трудно живется’, — откликнулся Блок. И вдруг сказал решительно: ‘Едем вместе в Петербург’. — ‘А как же Люба?’ — ‘Все глупости: едем!’
Было совершенно ясно, что ехать незачем. Но Белый поехал. В Петербурге Блок отвез его в гостиницу ‘Англетер’ на Исаакиевской площади. ‘Здесь тебе близко от нас, здесь всегда останавливался Владимир Соловьев… Теперь я пойду — предупредить надо Любу, а ты приходи-ка к нам завтракать, да — не бойся!’
Блоки к тому времени переехали на Галерную в старинный дом Дервиза. Рядом была Нева, Николаевский мост, все великолепие парадного фасада Петербурга, но из окон квартиры ничего этого видно не было. Окна выходили в узкий двор, обсаженный, впрочем, деревьями. Квартира была скромная — четыре небольшие комнаты, вытянутые вдоль коридора. В самой дальней и самой просторной, оклеенной темно-синими обоями, поселился Блок.
Белый заходил часто. Был на последнем представлении ‘Балаганчика’ у Комиссаржевской (19 октября). Блок напоил его в буфете коньяком, — он опьянел, сидел развалясь в первом ряду, подмигивал актрисам и покуривал папироску.
Любовь Дмитриевна, встречи с которой он побаивался, поразила его. ‘Она, прежде тихая, затараторила с нервностью и аффектацией, преисполненная суетой’. О том, что вскоре произошло между ними, мы уже знаем.
Отношения же с Блоком тянулись кое-как и неотвратимо шли к финалу. Нужно о них досказать. Переписка почти сошла на нет, касалась только мелких литературных дел. Нападки свои Белый не прекращал. Так, в декабре, в газете ‘Раннее утро’ он обозвал статьи Блока в ‘Золотом руне’ — ‘совершенно неталантливыми, запутанными’, а к автору их обращался в таком тоне: ‘Г-н Блок, ведь вы дитя, а не критик!’
Блок на эти эскапады внимания не обращал. Накануне Нового года он написал Белому: ‘У меня очень одиноко на душе, много планов, много тоски, много надежды и много горького осадка от прошлого. По всему этому хочется быть одному’.
В январе Белый снова побывал в Петербурге, но появиться у Блоков после того, что произошло у него с Любовью Дмитриевной, уже не мог. Он встретился с Блоком на нейтральной территории — все в том же ресторане Палкина. Простились и разошлись, и это оказалось прощаньем перед долгой разлукой. Снова условились, что личные отношения нужно отделять от литературных. Но это были уже пустые слова, поскольку Белый этой разницы не улавливал. Так тянулось до апреля 1908 года, когда Блок получил с нежной дарственной надписью ‘Кубок метелей’ — четвертую и последнюю ‘симфонию’ Белого.
‘Ты, пожалуй, не можешь сейчас представить, с каким чувством я приступлю к нему’, — писал Блок, получив ‘Кубок’. А когда прочитал, отозвался так: ‘Я нашел эту книгу не только чуждой, но глубоко враждебной мне по духу… Ты пишешь, что симфония эта — самая искренняя из всех, в таком случае я ничего в Тебе не понимаю, никогда не пойму, и никто не поймет… К этому присоединяется ужасно неприятное впечатление от Твоих рецензий в ‘Весах».
Нужно заметить, что в ‘Кубке метелей’ встречались довольно грубые выпады по адресу ‘великого Блока’, плоские шуточки по поводу ‘чуда св. Блока’.
Тогда же Блок прочитал книгу Сергея Соловьева ‘Crurifragium’, где бывший друг в ответ на строгую критику его стихов в статье Блока ‘О лирике’ сводил с ним счеты в совершенно непозволительном тоне.
Блок писал матери о ‘неуловимо хамских’ выпадах в ‘Кубке метелей’ и ‘очень уловимо хамской’ полемике Соловьева: ‘Московское высокомерие мне претит, они досадны и безвкусны, как индейские петухи. Хожу и плююсь, как будто в рот попал клоп. Черт с ними’.
В ответ на письмо о ‘Кубке метелей’ Белый известил Блока (3 мая), что прерывает с ним отношения. Он поспешил сделать это и тем самым оставить за собой последнее слово, потому что уже была в печати и со дня на день должна была появиться в ‘Весах’ его статья ‘Обломки миров’ — о сборнике лирических драм Блока.
Здесь он в еще более грубой форме повторил свои прежние обвинения в ‘кощунстве’ и ‘пустоте мысли’: Блок — ‘талантливый изобразитель пустоты’, он ‘сначала распылил мир явлений, потом распылил мир сущностей’, к драмам его невозможно подойти ‘с точки зрения цели, смысла, ценности’, это — ‘бесцельная тризна поэта над своею душой’, безнадежно погибшей, ‘провал, крах, банкротство’. Короче говоря, ‘Бри! — и все тут’.
Спрашивается, на что рассчитывал Белый, публикуя эту статью и уверяя вместе с тем, что он отделяет личное отношение к Блоку от литературных споров? А ведь Блок за все эти смутные годы неразберихи и полемики ни разу не задел Белого в печати, напротив — цитировал его сочувственно, а газетные фельетоны его о ‘символическом театре’ назвал ‘замечательными’, утверждая, что они ‘стоят иной объемистой книги’.
Запоздалый разрыв Блок воспринял как наилучшую форму ликвидации мучительных, зашедших в тупик отношений: ‘Я чувствую все больше тщету слов. С людьми, с которыми было больше всего разговоров (и именно мистических разговоров), как А.Белый, С.Соловьев и др., я разошелся, отношения наши запутались окончательно, и я сильно подозреваю, что это от систематической ‘лжи изреченных мыслей» (письмо к М. И. Пантюхову, 22 мая 1908 года). А через месяц в записной книжке он подвел последнюю черту: ‘Хвала создателю! С лучшими друзьями и ‘покровителями’ (А.Белый во главе) я внутренно разделался навек. Наконец-то!’
Здесь мы надолго расстаемся с Андреем Белым.

РОССИЯ

1

В январе 1908 года Блок поделился с матерью своими ближайшими планами и намереньями. Главным была ‘Песня Судьбы’. Далее: ‘Я должен установить свою позицию и свою разлуку с декадентами’. Сделать это он собирался в новых задуманных работах — о театре, о критике, об Ибсене.
Собственно, он уже установил свою позицию, взволнованно заговорив о той литературе, над которой символистская критика поставила знак табу. Но ему еще нужно было изобличить самый дух декаданса.
Для открытия сезона 1907 года у Комиссаржевской Мейерхольд поставил ‘Пробуждение весны’ Франка Ведекинда — образцового немецкого декадента, предшественника экспрессионистов. Известность его была велика: он эпатировал чинную буржуазную публику пьесами, в которых элементарно и грубо трактовал ‘проблемы пола’. Мещанам и филистерам это казалось неслыханным потрясением основ, — они валом валили на Ведекинда.
Блок, посмотрев спектакль Мейерхольда, выразился коротко и ясно: ‘Скука пересилила порнографию’. Затем — выступил со статьей, в которой возню с Ведекиндом поставил в прямую связь с общественно-нравственной обстановкой, сложившейся в России. Болезненный интерес к ‘проблеме пола’ характерен для наступивших ‘досадных, томительных, плоских дней’: ‘Никогда этот вопрос не стоял так у нас, в России, если же и становится так теперь, то только в замкнутых кругах, обреченных на медленное тление, в классах, от которых идет трупный запах’. Так зачем же слушать благоразумно-цинического немца, изнемогающего от сытости? ‘Мы — голодные, нам холодно’.
Не прошло и месяца, как Мейерхольд поставил ‘Пеллеаса и Мелизанду’ Метерлинка с Комиссаржевской в главной роли. Блок отозвался о новом спектакле безжалостно. Он хотел бы, чтобы все было ‘проще, проще, проще’, а тут какие-то кубики и цилиндры, ‘желто-грязная занавеска’, какие-то ‘декадентские цветы или черт его знает что’, пестрая мазня — ‘чего-то наляпано и набрызгано’. На сцене — ни человеческих голосов, ни человеческих движений, одна вульгарно-декадентская ‘дурная бесконечность’.
Но это было только увертюрой.
В статье ‘Литературные итоги 1907 года’, которая завершила и его собственный литературный год, Блок перешел от вопросов собственно литературных к более общим.
И тут он обрел настоящий публицистический пафос и заговорил не просто жестко, а грубо. Нестерпима выспренняя болтовня об искусстве и религии, осточертели стилизованные спектакли и ‘вечера свободной эстетики’. Над всем этим стоит знак неблагополучного времени. ‘Реакция, которую нам выпало на долю пережить, закрыла от нас лицо жизни, проснувшейся было, на долгие, быть может, годы. Перед нашими глазами — несколько поколений, отчаивающихся в своих лучших надеждах’. А самодовольные эстеты и ‘религиозные искатели’, окончательно потеряв чувство ответственности, даже не задаются вопросом: ‘Как быть с рабочим и мужиком?’
Незадолго перед тем, в октябре 1907 года, были возобновлены Религиозно-философские собрания. Когда-то, до революции, Мережковские и их присные самоуверенно возвещали ‘гордые истины’, ‘сладострастно полемизировали с туполобыми попами’. И вот теперь, в обстановке насилия и безнадежности, они ‘возобновили свою болтовню’. Снова закружились в хороводе высокоумные интеллигенты, поседевшие в спорах о Христе и Антихристе, благотворительные дамы ‘в приличных кофточках’, жирные попы. Все это ‘словесный кафе-шантан’, кощунственная форма самоуслаждения испуганных людей. Они не решатся сказать Столыпину и Синоду никаких настоящих слов, хотя все еще не прочь рядиться в ветхие одежды либерализма, который полностью изжил себя ‘в наше время, когда сама подлость начинает либеральничать’.
‘А на улице — ветер, проститутки мерзнут, люди голодают, людей вешают, а в России — реакция, а в России — жить трудно, холодно, мерзко. Да хоть бы все эти нововременцы, новопутейцы, болтуны в лоск исхудали от собственных исканий, никому на свете, кроме ‘утонченных’ натур, не нужных, — ничего в России не убавилось бы и не прибавилось!’
Вот как он заговорил.
Можно было бы впасть в полное отчаянье, если бы не примеры другого рода. Блок приводит в своей статье выдержки из полученного им письма ‘молодого крестьянина дальней северной губернии, начинающего поэта’.
Оказывается, пока литераторы ‘ссорятся и сплетничают’, чиновники служат, ‘религиозные искатели’ предаются утонченным словопрениям, а поэты кропают стихи, во глубине России происходит глухое брожение и накопление еще не приведенных в действие сил.
Письмо прислал из далекого Заонежья Николай Клюев, колоритнейшая личность и богатое творчество которого до сих пор освещены и изучены недостаточно.
Воспитанный в древлем благочестии и ‘истинной вере’, впитавший в себя дух и предания народно-религиозной культуры русского Севера, человек сложный, очень себе на уме, Клюев в ту пору был еще совсем молод, но позади у него были уже скитания по монастырям и скитам, ‘спасение’ в Соловках, хлыстовские ‘корабли’, солдатчина, связи с революционным подпольем, тюрьма, а главное, сознание предназначенной ему миссии народного поэта-пророка, обличающего грехи и пороки прогнившей дворянской клики и бездушных книжных людей. Сектантский экстремизм причудливо совмещался в нем со стихийно-бунтарскими настроениями.
Клюев был начитан не только в духовной литературе, но и в современной поэзии. Покоренный музыкой и ‘райскими образами’ блоковской лирики, он подражал ей в своих ранних стихотворных опытах. Именно ощущение близости и родственности поэтических переживаний дало ему повод обратиться к Блоку не только с комплиментами, но и с обличениями. Письмо Клюева дышало откровенной ненавистью к барству — ко всем, кто чуждается ‘нашего брата’.
‘О, как неистово страдание от ‘вашего’ присутствия, какое бесконечно-окаянное горе сознавать, что без ‘вас’ пока не обойдешься! Это-то сознание и есть то ‘горе-гореваньице’ — тоска злючая-клевучая, кручинушка злая, беспросветная… Редко-редко встречаются случаи холопской верности нянь и денщиков, уже достаточно развращенных господской передней. Все древние и новые примеры крестьянского бегства в скиты, в леса-пустыни есть показатель упорного желания отделаться от духовной зависимости, скрыться от дворянского вездесущия. Сознание, что ‘вы’ везде, что ‘вы’ ‘можете’, а мы ‘должны’, вот необоримая стена несближения с нашей стороны…’ А со стороны господ — только глубокое презрение и ‘телесная брезгливость’, только позорное равнодушие к многовековой борьбе и страданиям народа.
На Блока письмо Клюева произвело сильное впечатление. Он сопроводил его в своей статье словами: ‘Что можно ответить и как оправдаться? Я думаю, что оправдаться нельзя, потому что вот так, как написано в этом письме, обстоит дело в России, которую мы видим из окна вагона железной дороги, из-за забора помещичьего сада да с пахучих клеверных полей, которые еще А.А.Фет любил обходить в прохладные вечера, ‘минуя деревни».
В красноречивых признаниях и обличениях сектанта Блок уловил (так показалось ему) голос народной России, которой он, в сущности, совсем не знал. К тому же его, конечно, тронуло отношение Клюева к ‘Нечаянной Радости’.
‘Мы, я и мои товарищи, читаем Ваши стихи… Нам они очень нравятся. Прямо-таки удивление. Читая, чувствуешь, как душа становится вольной, как океан, как волны, как звезды, как пенный след крылатых кораблей. И жаждется чуда прекрасного, как свобода, и грозного, как страшный суд’.
Оказывается, вот как принимают его стихи ‘во глубине России’, и до чего же это не похоже на анафемствующую критику соловьевцев. Значит, Россия все-таки услышала его…
Вот почему он придал письмам Клюева такое преувеличенное значение. Они довольно интенсивно переписывались (письма Блока безвозвратно пропали), потом встречались. И Блоку нужно было многое продумать, прежде чем он убедился, что мир Клюева это еще не Россия, а только малый, глухой и темный угол ee.
Но сейчас все было по-другому. После первого же клюевского письма у Блока возникает мысль, что лет через пятьдесят, а может быть, и через сто, появится наконец истинно великий писатель ‘из бездны народа’ — и ‘уничтожит самую память о всех нас’. (Эту мысль он последовательно развивал многие годы, вплоть до самой Октябрьской революции.) У него складывается четкое представление о пропасти, разделяющей маленькую кучку мятущейся и запутавшейся в своих метаниях интеллигенции — и громаду многомиллионного народа с его упорной думой о своем. ‘Письмо Клюева окончательно открыло глаза’.
Изведав дыхание свободы, увидев лицо реакции, разуверившись в химерах, расставшись с друзьями и покровителями, Блок наконец обрел почву, судьбу и волю.
В декабре 1907 года он пишет Л.Я.Гуревич по поводу ее документальной книжки о событии 9 января: ‘Сейчас, ночью, я прочел ее не отрываясь, с большим напряжением. Хочу сказать Вам, что услышал голос волн большого моря, все чаще вслушиваюсь в этот голос, от которого все мы, интеллигенты, в большей или меньшей степени отделены голосами собственных душ… Но, верно, только там — все пути. Может быть, те строгие волны разобьют в щепы все то тревожное, мучительное и прекрасное, чем заняты наши души’.
Если даже разобьют, то и это нужно принять — во имя высшей правды и высшей ценности, которые несет с собой жизнь.
В предисловии к третьему сборнику стихов ‘Земля в снегу’ Блок сказал о ‘неумолимой логике’ своих книг, которая отвечает ‘неизбежной, драматической последовательности жизни’. Судьба правит душой поэта. Но ‘не победит и Судьба’ — потому что есть еще и Воля, воля к жизни, к правде, к борьбе, к деянию и подвигу. И есть некая точка притяжения всех пробудившихся душевных сил, некая вечная, неизменная сущность (Блок называет ее Единой Звездой), влекущая к себе, как Земля Обетованная: ‘…в конце пути, исполненного падений, противоречий, горестных восторгов и ненужной тоски, расстилается одна вечная и бескрайная равнина — изначальная родина, может быть, сама Россия’.

2

‘Россия… Страна, пережившая подъем и поражение революции и переживающая мучительное ‘переходное время’, когда вокруг еще темно, но уже разгорается ‘далекое багровое зарево событий, которых мы все страстно ждем, которых боимся, на которые надеемся’.
Ждем, боимся, надеемся — вот сложное чувство, охватившее Блока, вот формула, в которую облек он свое предчувствие неизбежно надвигающегося нового исторического катаклизма. ‘Да, мы накануне ‘великого бунта’. Мы накануне событий, и то, что не удалось один, другой и третий раз, — удастся в четвертый’.
Он говорил это (в марте 1908 года) сытой и нарядной публике, собравшейся на его лекцию в лепном и раззолоченном зале Юсуповского особняка, где расположилось Театральное общество. Предметом лекции было настоящее и будущее русского театра, но он уже не мог даже по частному поводу не заговорить о том, что жгло душу.
И еще он сказал, что перед человеком, заблудившимся на перекрестках ‘рокового времени’, лежит единственная дорога — ‘дорога к делу’, а ‘для того, кто изведал сладость, а потом горечь старых дум и старых дел, остается живым только одно новое дело’.
Для этого нового дела в России, во всех областях русской жизни, общественности, искусства, есть такая благодарная почва как ни в одной другой стране.
Его дело — литература. Он — русский писатель. И он не упускает случая, чтобы не разъяснить, каким должен быть писатель, как он обязан служить русской литературе.
Писатель — дитя народа. ‘Народ собирает по капле жизненные соки для того, чтобы произвести из среды своей всякого, даже некрупного писателя’. Писатель — должник народа. Он обязан передать людям то, что нужно им как воздух и хлеб, более того — ‘должен отдать им всю душу свою, и это касается особенно русского писателя’ — потому что ‘нигде не жизненна литература так, как в России, и нигде слово не претворяется в жизнь, не становится хлебом или камнем так, как у нас’.
Значение писателя проверяется только его правдой, искренностью, исповедальностью, готовностью к самопожертвованию. И — опытом всей русской литературы, не только ее великанов — Пушкина и Гоголя, Лермонтова и Некрасова, Толстого и Достоевского, но и Глеба Успенского, Гаршина и еще меньших, даже Надсона, с их ‘бедными недолговечными невсемирными’, но идущими от души и сердца правдами.
В замечательной статье ‘Три вопроса’ (февраль 1908 года) Блок, высказавшись о форме и содержании искусства (‘как’ и ‘что’), задается третьим ‘самым опасным, но и самым русским вопросом: зачем?’ Ради чего существует искусство, как примирить красоту и пользу, как достичь единства прекрасного и должного? На первый план выдвигаются понятия — назначение искусства и долг художника. ‘В сознании долга, великой ответственности и связи с народом и обществом, которое произвело его, художник находит силу ритмически идти единственно необходимым путем’.
В обоснование своих мыслей Блок ищет опору в традициях русской классической литературы и передовой общественной мысли. Он увлеченно перечитывает Пушкина, Некрасова, Толстого, Тургенева. Напоминает своим читателям о ‘бескорыстной любви’ и ‘бескорыстном гневе’, которыми горели Герцен и Белинский, Добролюбов и Чернышевский. Обращается к тем временам, когда в квартире Некрасова на Литейном шли горячие споры в демократическом папиросном дыму. Мечтает о журнале с традициями ‘Современника’, с ‘широкой общественной программой’ и массовой аудиторией.
Всякого рода вечера ‘нового искусства’ — это ‘ячейки общественной реакции’. Они вредны, потому что ‘нельзя приучать публику любоваться писателями, у которых нет ореола общественного, которые еще не имеют права считать себя потомками священной русской литературы’. То ли дело было в прошлом. Не говоря уже о Достоевском (его речь о Пушкине была ‘торжеством неслыханным’), спрашивается — почему ‘потрясали сердца’ сухой и изящный Майков, торжественный Полонский с ‘романтически дрожащей рукой в грязной белой перчатке’, Плещеев в серебряных сединах, зовущий ‘вперед без страха и сомнения’? Да потому, что у них был гражданский ореол, потому что они будили высокие, благородные чувства. Недавно сам он испытал нечто подобное, когда слушал, как читал свои неважные стихи шлиссельбуржец Н.А.Морозов, которому тоже было что сказать людям.
Александр Блок Евгению Иванову (13 сентября 1908 года): ‘Если бы ты знал, какое письмо было на днях от Клюева… Это — документ огромной важности (о современной России — народной, конечно), который еще и еще утверждает меня в моих заветных думах и надеждах. Сейчас много планов, соображений и видов на будущее у меня… Растет передо мной понятие ‘гражданин’, и я начинаю понимать, как освободительно и целебно это понятие, когда начинаешь открывать его в собственной душе’.
… Выступления Блока не прошли ему даром. О том, как реагировал Андрей Белый и его друзья — Сергей Соловьев, Эллис, мы уже знаем. Теперь на Блока ополчились ‘религиозные искатели’, с которыми так неуважительно обошелся он в ‘Литературных итогах’.
В черносотенном ‘Новом времени’ появился хлесткий фельетон ‘Автор ‘Балаганчика’ о петербургских религиозно-философских собраниях’. Подписано: В.Варварин. Это был постоянный псевдоним скандально известного В.В.Розанова, писателя острого таланта и самобытного стиля, занятого одновременно проблемами религии и ‘пола’, неслыханного циника с чертами Иудушки Головлева (сходство подметил Вл.Соловьев), беззастенчивого двурушника (в либеральном ‘Русском слове’ он выступал под своей фамилией). Блок знал Розанова с новопутейских времен, относился к нему заинтересованно, но отчужденно: ‘Редкий талант отвратительнее его’. В фельетоне Блок был обруган грубо, с передержками и намеками на его личную жизнь (о которой Розанов назойливо выпытывал у Андрея Белого).
Выступил против Блока в кадетской ‘Речи’ и главный столп Религиозно-философского общества — Мережковский. В его фельетоне ‘Асфодели и ромашка’ о новых темах Блока говорилось в непристойном тоне: ‘И Александр Блок, рыцарь ‘Прекрасной Дамы’, как будто выскочивший прямо из готического окна с разноцветными стеклами, устремляется в ‘некультурную Русь’… к ‘исчадию Волги’, хотя насчет Блока уж совершенно ясно, что он, по выражению одного современного писателя о неудавшемся любовном покушении, ‘не хочет и не может».
Брюзгливый эстет Д.Философов, перелагая с больной головы на здоровую, демагогически обвинил Блока в эстетстве, антиобщественности и принижении человека. Зинаида Гиппиус писала, что Блок попросту ‘смешон’ в своих ‘детских, несчастненьких статьях’, что он ‘ничего ни в какой общественности не понимает’. Даже сдержанный Брюсов попытался уколоть Блока не слишком, признаться, острой эпиграммой ‘Не писал бы ты статей об интеллигенции…’.
Грубые нападки, издевательские намеки, плоские шуточки, демагогические выходки не слишком задевали Блока. ‘Я машу рукой, и без того дела много…’ Чем больше его преследовали, тем увереннее обретал он мужество, которое впоследствии так ему пригодилось.
И, наконец, ему было просто не до того. На столе лежала ‘Песня Судьбы’, над которой он бился уже год. Он хотел сказать в ней все, о чем думал, чем мучился, на что надеялся.

3

Лирическое чувство родины проснулось в нем рано, в самые юные годы. Изначальный и безотчетный восторг, охватывающий душу непонятно почему — от одной грустной прелести родной земли, узнал он, блуждая по шахматовским лесам и полям, кривым проселкам, Таракановской дороге, мимо ‘низких, нищих’ деревень со скучными однообразными названиями: Гудино, Шепляково, Толстяково, Лукьяново, Костюнино, Лисино, Федино, Семино.
И помнит Рогачевское шоссе
Разбойный посвист молодого Блока…
Но пусть лучше скажет об этом сам молодой Блок.
‘На утре дней всего обновленнее и привлекательнее смотрится росистая земля. Гладь ее видна далеко и знаешь, что дальше еще тоже нет границ, а такие же дымки, деревья, деревни, беленькие колокольни… Оттого мне грустно и приятно проезжать летом десятки верст и видеть необычайное многообразие мхов, болот, сосен и лиственного леса, и вдруг — мшистое бревно, потрескавшаяся паперть, красная решетка, лица мужчины и женщины, ребятишки, утки, петухи, кузнецы с лошадьми — и всегда тропинка или дорога — главное, среднее, спереди и сзади, оставленное и манящее в гору и под гору. Тут особенные мысли… Тут — я у себя. Цвету я ночными мечтами бездыханной вселенской души’ (письмо к С.В.Панченке, конец 1902 года, последняя фраза — цитата из стихов Федора Сологуба).
Так рождалось и крепло ‘совсем особенное, углубленное и отдельное чувство связи со своей страной и своей природой’. Земля Обетованная. ‘От Харрана, где дожил до поздних седин, и от Ура, где юные годы текли…’
Родная глина, родные пески, мокрые долы, груды битого камня вдоль прямого шоссе, неоглядные дали… ‘Это и есть Россия’. Что-то громадное, бескрайнее, чего не измерить и не понять. ‘В Россию можно только верить!’ — неотступно звучали ему слова любимого поэта. Поверь — и она успокоит сжигаемую тревогой, истерзанную, хмельную душу.
Запою ли про свою удачу,
Как я молодость сгубил в хмелю…
Над печалью нив твоих заплачу,
Твой простор навеки полюблю…
Много нас — свободных, юных, статных —
Умирает, не любя…
Приюти ты в далях необъятных!
Как и жить и плакать без тебя!
Много было в этом остром, щемящем чувстве родины и от тютчевской жалости к ‘смиренной наготе’, к народному ‘долготерпенью’, и от славянофильских и почвеннических иллюзий об отдельном пути и особой судьбе боголюбивой и богоизбранной России.
Сперва у Блока это даже не Россия, а дремучая, ‘почиющая в тайне’ Русь с колдунами, ворожеями и ведьмами, буйными вьюгами и горящими селами,
Где все пути и все распутья
Живой клюкой измождены,
И вихрь, свистящий в голых прутьях,
Поет преданья старины.
Блок хорошо знал эти преданья и поверья, изучал их, они отозвались в его стихах. Но главное в них — тот же мотив: родина исцеляет и оберегает своего измаявшегося сына.
Живую душу укачала,
Русь, на своих просторах ты,
И — вот она не запятнала
Первоначальной чистоты.
Родина — как вечно прекрасная, не стареющая возлюбленная, которая все поймет и все простит и разве что только спросит: ‘Где был, пропадал?’ — и впустит в свой тихий дом, и обнимет, и скажет: ‘Здравствуй’.
Как бывало, забудешь, что дни идут,
Как бывало, простишь, кто горд и зол,
И смотришь — тучи вдали встают,
И слушаешь песни далеких сел…
Заплачет сердце по чужой стороне,
Запросится в бой — зовет и манит…
Только скажет: ‘Прощай Вернись ко мне’ —
И опять за травой колокольчик звенит…
В дальнейшем тема наполняется реально-историческим смыслом, сохраняя свою лирическую окраску и метафорический язык. Смысл этот улавливается в стихотворении ‘Когда в листве сырой и ржавой…’, где поэт как бы сораспинается вместе с ‘суровой родиной’, осененной столыпинскими виселицами. Кровавые грозди рябины, костлявая рука палача, предсмертные слезы, печаль ‘родного простора’ — весь образный строй стихотворения подсказывает истолкование его в историческом контексте.
Несколько позже Блок скажет: ‘Чем больше чувствуешь связь с родиной, тем реальнее и охотнее представляешь ее себе как живой организм’.
В блоковском ощущении родины как живого существа больше всего было от лирической патетики Гоголя. Как никто другой, Гоголь почувствовал и выразил личную, кровную связь русского писателя с его прекрасной и единственной, нищей и полной могучих подспудных сил Россией.
‘Русь! Русь! Открыто-пустынно и ровно все в тебе, ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и широте твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? — Русь! Чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть где развернуться и пройтись ему?’
Эти тревожные, вопросительно-заклинательные слова Блок поставил эпиграфом к ‘Песне Судьбы’, указывая одновременно и на источник, и на природу своих раздумий о родине.
Необъятный простор, рыдающая и зовущая песня, дальняя дорога, бубенцы тройки…

4

Первый проблеск новой пьесы возник в начале 1907 года, в самый разгар увлечения Волоховой. Но все еще было смутным, неотчетливым. К весне замысел прояснился, наметился сюжет с любовным треугольником: ‘он’ и две женщины. В апреле Блок начал писать, но по-настоящему работа пошла только в конце года. ‘Драма подвигается, теперь пишу четвертый акт. Это целая область жизни, в которой я строю, ломаю и распоряжаюсь по-свойски. Встречаюсь с хорошо уже знакомыми лицами и ставлю их в разные положения по своей воле’ (письмо к матери, 17 января 1908 года).
Лица были более чем знакомыми. В сюжете зеркально отразилась ситуация, в которой очутились Блок и близкие ему люди. В Германе легко угадывается он сам, в Елене — Любовь Дмитриевна, в Фаине — Волохова, в Друге Германа — Чулков. ‘Бльшая часть первого акта — о тебе’, — писал Блок жене в самом начале работы.
Герман и Елена в ее неизменном белом платье, казалось бы, прекрасная, гармоничная супружеская пара, отгородившаяся от мира в своем уединенном, уютном, тихом ‘белом доме’. Они погружены в ‘белые сны’, немного ‘не от мира сего’, как замечает насмешливый Друг. В Елене для Германа — все светлое, устойчивое, надежное, вся память о прошлом, когда оба они были ‘веселые, сильные, счастливые’, жили друг для друга, сажали цветы в молодом саду, из самого маленького события умели устраивать праздник, были ‘точно дети’. С ними жила строгая и нервная Мать.
Во всем этом, конечно, сквозит шахматовское житие в смягченном, идеализированном освещении.
На самом деле никакой гармонии уже нет. Герману тесно и душно в белом доме, под любящей опекой жены и матери. Душа его рвется на простор. Он увидел в окне ‘огромный мир — синий, неизвестный, влекущий’. Там началась весна, буйствует ветер, пахнет землей. ‘Я понял, что мы одни на блаженном острове, отделенные от всего мира. Разве можно жить так одиноко и счастливо?.. Вот — я проснулся. Мне надо к людям, Елена’.
Герман услыхал Песню Судьбы, — она позвала его в широкий мир, ‘к самому сердцу России’.
В его уединенное бытие врывается буря, сама стихия — в образе некоей Фаины, которая, как рассказывают о ней, наделена такой волей, что может ‘низвергать царей и героев и обращать вспять корабли’. Друг Германа — резонер, скептик и циник, влюбленный в Елену, вносит уточнение: Фаина всего лишь популярная каскадная дива с сомнительной репутацией. Для Германа же она — воплощение страстной, истинно русской души.
В прошлом она была крестьянской девушкой из раскольниц, ходила в монашеском черном платке по самые брови, ночи напролет глядела с обрыва в ‘далекую Русь’, а когда душу ее захлестывало хмелем, шла в лихой пляс, вводя в соблазн деревенских парней и монахов из ближнего монастыря.
Когда Блок писал свою Фаину, он думал о Волоховой — такой, какою хотел ее видеть.
Он работал увлеченно, многое менял, выбрасывал. Из выброшенного кое-что было уничтожено, кое-что сохранилось в черновиках. Между прочим, сцена на железнодорожном вокзале, в которой особенно отчетливо проступает жизненная подоплека сюжета, каким он был на ранней стадии работы.
Герман, нашедший Фаину, неразлучен с нею. Их видят в театрах, в клубах, на вокзалах. О них ходят пошлые сплетни. Лицемерный Друг Германа пытается усовестить его: ‘В какое положение вы ставите вашу жену?’ Тот отвечает: ‘Я не могу иначе. Мне нечего скрывать. Вы говорите, что я изменяю своей жене. Это неправда. Я услышал Песню Судьбы’. Бегство из белого дома и от Елены, как понимает его Герман, не есть вульгарная измена. Истинная, возведенная в абсолют любовь способна выдержать любое испытание. (В этом — смысл другого эпиграфа к драме, взятого из Евангелия: ‘В любви нет страха. Совершенная любовь изгоняет страх’.) Да, никто не знает, как в свое время таинственно встретились Герман и Елена, да, жизнь их была ‘как жизнь цветов и зари’. Но долг велит переступить через все ‘самое нежное, самое заветное, самое сладкое’. Пусть даже сама Фаина убеждает Германа: ‘Любовь — строгая. Любовь накажет. Вернись к жене’. У него один ответ: ‘Разве я могу вернуться? У меня нет прошлого. Дом разрушен’.
В этом наброске Фаина еще олицетворение не души России, но души Петербурга. Она влюблена во мглу, огни и вьюги великого города, — мотивы, знакомые по стихам о Снежной Деве. Только в ходе дальнейшей работы и окончательного оформления образа Фаины ‘Песня Судьбы’ из пьесы с личным сюжетом перерастает в драматическую поэму о России.
Все миновало. Прошлое — как сон.
Завладевай душой освобожденной
Ты, белоснежная, родная Русь…
Наиболее существенна в драме встреча Германа с Фаиной на пустыре.
В вводной ремарке — излюбленный Блоком пейзаж: широкий простор, церкви, зеленые и красные огни семафоров, рокот и свист ползущего поезда, зарево далекого пожара… Пахнет гарью. Ветер клонит колючий бурьян. Доносится звон бубенцов и топот тройки. Это приехала Фаина в платье, похожем на сарафан, и с нею — ее постоянный Спутник, грузный, барственный, властный старик, портрет которого Блок, кажется, списал с графа Витте.
Здесь Фаина — очеловеченная, до времени плененная ‘вольная Русь’. В стилизованных под народную речь монологах она раскрывает свою мятежную душу, призывает светлого жениха, которого ждет всю жизнь и который должен освободить ее. ‘Бури жду, солнца моего красного жду!’
‘Фаина. Ты тот, кого я ждала!.. Приди! Герман. Ты — день беззакатный, в очах твоих — дали моей родины! Час пробил! Веди!’
Через мгновенье слышны окрик и свист ямщика, удаляющийся топот тройки, бубенцы.
Однако это еще не настоящая встреча Германа с Россией, а только предвестие ее. Герман уже понял, что перед ним лежит только один путь — к России, но ему еще не суждено обрести его. Ему не хватает ни воли, ни силы. В финальной сцене на заснеженном холме, под грозный вой разыгравшейся метели, его клонит в сон. Тщетно старается Фаина вдохнуть в него и силу, и волю.
‘Ты любишь меня? — Люблю тебя. — Ты знаешь меня? — Не знаю тебя. — Ты найдешь меня? — Найду тебя. — Ты вернешься… назад? — Не вернусь. Никогда’.
Последнее слово Фаины: ‘Ищи меня’. Она исчезает во мраке. Герман один среди беспредельных снегов. Издали доносится: ‘Ой полна, полна коробушка… Только знает ночь глубокая…’ (Эту песню Блок называл ‘великой’.) Из метели возникает Коробейник (в черновике — просто Мужик). Он выводит Германа ‘до ближнего места’: ‘…а потом — сам пойдешь, куда знаешь’.
‘Песня Судьбы’ была закончена (в первой редакции) 29 апреля 1908 года. Блок сразу же прочитал ее — сперва маленькому кружку близких людей, через несколько дней — на довольно многолюдном собрании у Г.И.Чулкова. Здесь среди слушателей были люди именитые — Леонид Андреев, Федор Сологуб, Вячеслав Иванов, Аким Волынский.
‘Я собираю и тщательно выслушиваю все мнения как писателей, так и неписателей, мне очень важно на этот раз, как относятся, — писал Блок матери. — Это первая моя вещь, в которой я нащупываю не шаткую и не только лирическую почву. Так я определяю для себя значение ‘Песни Судьбы’ и потому люблю ее больше всего, что написал’.
Он очень хотел увидеть свое ‘любимое детище’ на сцене. После ‘Балаганчика’ ему с театром решительно не везло: ни ‘Король на площади’, ни ‘Незнакомка’ поставлены так и не были. Как только разнесся слух, что Блок занят новой пьесой, В.Ф.Комиссаржевская заранее попросила ее для своего театра. Блок ответил уклончиво. Он думал только об одном театре — Художественном.
В апреле — мае московский театр гастролировал в Петербурге. ‘Песня Судьбы’ была прочитана Станиславскому и Немировичу-Данченко. ‘Оба они в один голос наговорили мне столько важных для меня вещей, сколько в жизни мне никто не говорил. Не только очень ободрили меня, но еще и указали те самые существенные недостатки, которые я сам подозревал, и именно в том направлении, которое мне смутно чувствовалось. Потому я отложил пьесу и буду еще над ней работать’ (письмо к Федору Комиссаржевскому, заменившему Мейерхольда в театре на Офицерской).
Блока обнадежили насчет постановки, но в качестве предварительного условия потребовали радикально переделать третий акт. Он требование принял и с тем в начале июня уехал в Шахматово.

5

Он одиноко поселился в том же старом флигельке, утонувшем в сирени. Было ‘полу-тихо, полу-тревожно’. Любовь Дмитриевна пропадала на гастролях, писала редко и скупо, он ничего толком о ней не знал, нервничал, тревожился, тосковал. Его тяготили разговоры с родственниками, даже с матерью, — хотелось побыть одному. Он спускался к Лутосне и там подолгу лежал в траве или снова, как бывало в юности, с утра садился в седло и кружил по местам, где все, до каждого изгиба любой тропинки, было знакомо. Опять и опять перебирал в памяти все — что было и как прошло, подъезжал к Боблову, как-то зашел в Таракановскую церковь. ‘Как сладостно…’
Его ждала ‘Песня Судьбы’. Но прежде чем он приступил к драме, пошли стихи: 7 июня было написано первое из пяти стихотворений, составивших цикл ‘На поле Куликовом’, на следующий день — второе, через неделю — третье.
Все смешалось, сложно переплелось — настоящее с далеким прошлым, горькие сожаления об утраченной молодости с раздумьями об исторических судьбах России, о том, что с ней было, что ее ждет. Ясно проступила картина Мамаева побоища. Повеяло ‘Словом о полку Игореве’, ‘Задонщиной’. Маленькая Лутосня разлилась в Непрядву, и шире того — в Дон, а дальше мерещилась ковыльная степь, походные костры, дым битвы, святое русское знамя, блеск ханской сабли…
Река раскинулась. Течет, грустит лениво
И моет берега.
Над скудной глиной желтого обрыва
В степи грустят стога.
О Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!..
Неотступная тревога нашла исход.
И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль…
Летит, летит степная кобылица
И мнет ковыль.
И нет конца! Мелькают версты, кручи…
Останови!
Идут, идут испуганные тучи,
Закат в крови!
Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь…
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!
Как будто это и близко тому, что говорит Герман о своем ‘окровавленном сердце’, и вместе с тем до чего же далеко. Там — громкая и, нужно признать, изрядно ходульная риторика, здесь — стихи пронзительной силы и высочайшей пробы. Нет, ни к чему было поэту сходить с ‘лирической почвы’…
Меньше всего Блоку захотелось просто воскресить страницу отечественной истории, запечатлеть картину решающей схватки русских с Мамаевой ордой. Жившее в народной памяти событие XIV века послужило поводом, чтобы сказать о нынешнем и о своем. Ведь бой идет вечный, ему не видно конца. И не к чему гадать, когда, где и куда несется степная кобылица — в тот ли далекий век или в завтрашний день России. Позже Блок пояснит: ‘Куликовская битва принадлежит, по убеждению автора, к символическим событиям русской истории. Таким событиям суждено возвращение. Разгадка их еще впереди’.
Я не первый воин, не последний,
Долго будет родина больна…
Свое понимание символики Куликовской битвы Блок изложил в докладе о России и интеллигенции, о котором речь впереди. Но его ‘На поле Куликовом’ живет, конечно, вне этой символики. Стихи бессмертны — потому что в них господствует и торжествует стихия лиризма.
В ночь, когда Мамай залег с ордою
Степи и мосты,
В темном поле были мы с Тобою, —
Разве знала Ты?
Перед Доном темным и зловещим,
Средь ночных полей,
Слышал я Твой голос сердцем вещим
В криках лебедей.
Кто эта Ты? — Родина, Россия, Светлая жена. Поэт настолько ощутил себя русским воином из рати Донского, что сила этого лирического перевоплощения приобрела поистине удивительную конкретность: он почувствовал даже тяжесть и жар боевой кольчуги на своем плече,
И с туманом над Непрядвой спящей
Прямо на меня
Ты сошла в одежде свет струящей,
Не спугнув коня.
Серебром волны блеснула другу
На стальном мече,
Освежила пыльную кольчугу
На моем плече.
В те же июньские дни тема Куликова поля в том же истолковании, с теми же мотивами и образами перешла в переработанный третий акт ‘Песни Судьбы’. Здесь Герман говорит Другу: ‘Все, что было, все, что будет, — обступило меня: точно эти дни живу я жизнью всех времен, живу огнем и муками моей родины. И вся ее вещая, страдальческая старина со мной, точно сам я пережил высокие народные муки… С безумной ясностью помню незабвенный день, о котором никогда не мог читать без волнения: страшный день Куликовской битвы. Вы помните…’
Он-то помнил.
Бывают в истории совпадения поистине удивительные! В увлекательной книге Сергея Маркова ‘Земной круг’ я вычитал, что Дмитрий Донской поручил осевшим в Крыму итальянским купцам оповестить тогдашнюю Европу о Мамаевом побоище. Среди вестников русской победы был некий сурожский гость Константин Блок (очевидно, датчанин или немец, состоявший на службе у Генуэзской республики)… И было это за 500 лет до того, как появился на свет наш Блок, и за 528 до того, как было написано:
Я слушаю рокоты сечи
И трубные крики татар,
Я вижу над Русью далече
Широкий и тихий пожар…
Справедливо заметил Сергей Марков: ‘В земном круге тесно человеческим судьбам!’
… Блок не усидел в Шахматове. Из Петербурга он пишет Любови Дмитриевне: »Песня Судьбы’ все так же важна для меня. Но теперь еще по-новому, точно я еще больше ее пережил и смотрю на нее объективнее и свободнее’. Все же что-то не удовлетворяло его в пьесе, что именно — он и сам не знал. Наконец решил послать ее Станиславскому: ‘Будь что будет’.
В конце августа Блок снова в Шахматове, на этот раз с Любовью Дмитриевной. Опять копает землю, рубит деревья, опять перечитывает Толстого и Тургенева — и ‘изумляется’. В ‘Воскресении’ поразило его то место, когда Нехлюдов открывает для себя ‘совсем новый, другой мир’, прекрасный мир народной жизни — ‘настоящей, трудовой и человеческой’. Тут начинаются размышления о Толстом и Менделееве как великанах русской культуры, при всей противоположности и даже непримиримости своих духовных начал особенно близко ставших к народу, к его нуждам (Менделеев — человек дела, имеющего значение всенародное).
Наступило и прошло восьмидесятилетие Толстого. Власти приняли меры к тому, чтобы приглушить, умерить, замолчать юбилей крамольного графа, отлученного от церкви.
‘Золотое руно’ с запозданием заказало Блоку юбилейную статью.
Незадолго до того он по совету Евгения Иванова с громадным увлечением прочитал известный ‘роман ужасов’ англичанина Брема Стокера ‘Вампир граф Дракула’ и оценил его высоко: ‘Это вещь замечательная и неисчерпаемая, независимо от литературности’.
Статья о Толстом (‘Солнце над Россией’) была написана под влиянием ‘Дракулы’ — Блок вспомнил Победоносцева: старый упырь уже в могиле, но его ‘чудовищная тень’ появилась и ‘наложила запрет на радость’. Великий день толстовской годовщины прошел ‘зловеще, в мрачном молчании’. Да и могло ли быть иначе?
‘Все привычно, знакомо, как во все великие дни, переживаемые в России. Вспоминается все мрачное прошлое родины, все, как подобает в великие дни. Чья мертвая рука управляла пистолетами Дантеса и Мартынова? Кто пришел сосать кровь умирающего Гоголя? В каком тайном и быстро сжигающем огне сгорели Белинский и Добролюбов? Кто увел Достоевского на Семеновский плац и в мертвый дом? И когда в России не было реакции, того, что с нею и за нею, того, что мы, пережившие ясные и кровавые зори 9 января, осуждены переживать теперь каждый день?’
О Толстом Блок сказал самые большие слова: ‘Величайший и единственный гений современной Европы, высочайшая гордость России’. Пока жив Толстой, порой кажется, что кругом все еще не так страшно. Толстой идет по борозде за белой лошадкой — ‘ведь это солнце идет’. А что будет, если закатится солнце, умрет Толстой, ‘уйдет последний гений’?..
Итог осенних шахматовских дней — несколько слов в записной книжке: ‘Виденное: гумно с тощим овином. Маленький старик, рядом — болотце. Дождик. Сиверко. Вдруг осыпались золотые листья молодой липки на болоте у прясла под ветром, и захотелось плакать’.
Первые стихи, написанные после этого:
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые —
Как слезы первые любви!
Нищая, но прекрасная и могучая, которая никогда ‘не пропадет, не сгинет’, с которой ‘и невозможное возможно’ и ‘дорога долгая легка’.
… А драму, на которую возлагалось столько надежд, постигла печальная судьба. Блок отклонял все предложения, терпеливо ждал ответа из Художественного театра. Станиславский отмалчивался. Блок напомнил. Ответ пришел в начале декабря — и обескуражил.
Станиславский высказался в том смысле, что ставить пьесу нельзя и не нужно. Его по-прежнему привлекали отдельные сцены ‘за их поэзию и темперамент’, но он не сумел полюбить действующих лиц и не увидел в пьесе самой драматургии ‘Я понял, что мое увлечение относится к таланту автора, а не к его произведению… Очень может быть, что я не понимаю чего-то, что связывает все акты в одно гармоническое целое, а может быть, что и в пьесе нет цельности’.
Суждение безошибочное. В ‘Песне Судьбы’ в самом деле нет ни драматического действия в точном смысле этого понятия, ни драматических характеров. Одни аллегорические картины, одни олицетворения. Лучшее в пьесе, действительно, поэзия, лирика, особенно в тех случаях, когда она облечена в привычную для автора стихотворную форму. (Не случайно же так много в ‘Песне Судьбы’ почти дословных перекличек со ‘Снежной маской’, ‘Фаиной’, стихами о России.) А все, что написано прозой, отдает по большей части тем условным, чрезмерно метафорическим жаргоном, которым злоупотребляли символисты и который впоследствии сам Блок очень точно назовет ‘непитательным, как сахарин’.
Блок не стал спорить со Станиславским по поводу своих просчетов в драматургии, — он и сам чувствовал их, признавался, что ‘проклятие отвлеченности’ мешает ему воплотить ‘сочность, яркость, жизненность, образность, не только типическое, но и характерное’. Известную роль могло сыграть и мнение самого близкого друга — Е.П.Иванова, который отнесся к ‘Песне Судьбы’ осудительно, утверждая, в частности, что это не трагедия и не драма, ‘ибо нет личности, нет существ, а есть ‘действующие лица’ и слова’.
Но Станиславский высказался не только о драматургии ‘Песни Судьбы’. Непонимание и неприятие коснулись главного, ради чего пьеса была написана: ‘Почти каждый раз меня беспокоит то, что действие происходит в России! Зачем?’
Вот с этим Блок примириться уже не мог. Тут он не отступил ни на пядь и тему свою защищал решительно.
Александр Блок К. С. Станиславскому (9 декабря 1908 года) ‘Ведь тема моя, я знаю это теперь твердо, без всяких сомнений, — живая, реальная тема, она не только больше меня, она больше всех нас, и она всеобщая наша тема. Все мы, живые, так или иначе к ней же придем. Мы не придем, — она сама пойдет на нас, уже пошла. Откроем сердце, — исполнит его восторгом, новыми надеждами, новыми силами, опять научит свергнуть проклятое ‘татарское’ иго сомнений, противоречий, отчаянья, самоубийственной тоски, ‘декадентской иронии’ и пр. и пр., все то иго, которое мы, ‘нынешние’, в полной мере несем. Не откроем сердца — погибнем (знаю это как дважды два четыре)… В таком виде стоит передо мною моя тема, тема о России (вопрос об интеллигенции и народе, в частности). Этой теме я сознательно и бесповоротно посвящаю жизнь. Все ярче сознаю, что это — первейший вопрос, самый жизненный, самый реальный. К нему-то я подхожу давно, с начала моей сознательной жизни, и знаю, что путь мой в основном своем устремлении — как стрела, прямой, как стрела — действенный. Может быть, только не отточена моя стрела. Несмотря на все мои уклонения, падения, сомнения, покаяния, — я иду. И вот теперь уже (еще нет тридцати лет) забрезжили мне, хоть смутно, очертания целого. Недаром, может быть, только внешне наивно, внешне бессвязно произношу я имя: Россия. Ведь здесь — жизнь или смерть, счастье или погибель’.

6

Обо всем этом он хотел сказать вслух, и уже успел сказать. Силой обстоятельств он мог сделать это лишь среди чужих людей, в большинстве настроенных враждебно, в лучшем случае равнодушно, — среди тех, кого сам назвал праздноболтающими. Другой аудитории у него не было.
В октябре 1908 года Блок вступил в обновленное Религиозно-философское общество, где, как и раньше, во времена ‘Нового пути’, заправляли Мережковские.
Опять Мережковские. Совсем недавно ему казалось, что он с ними ‘разделался навек’, и вот судьба снова сводит его с ними.
Вообще, отношения Блока с Мережковскими — это растянувшаяся на долгие годы цепь попеременных расхождений и сближений То он говорит, что не может больше слышать их ‘возобновляющуюся как холера’ болтовню о Христе, то признается: ‘Я их люблю все-таки…’ И так тянулось до октября 1917 года, когда произошел полный и окончательный разрыв. При всем том верным остается сказанное о Блоке Зинаидой Гиппиус: он всегда был ‘около нас, но не с нами’, все, чем жили они, ‘отскакивало от него’.
Так или иначе, в 1908 году Блоку негде было сказать свое слово, кроме как в Религиозно-философском обществе. Сохранился набросок (конспект речи), где он объяснил, что вступает в общество в надежде, что оно ‘изменится в корне’. Ни от церкви, ни от богоискателей он ничего не ждал. Но допускал возможность, что найдутся ‘свежие люди’, которые захотят его выслушать и, авось, разделят его тревогу.
Впрочем, он тут же оговорился: ‘Может быть, я глубоко ошибаюсь’.
Так оно и получилось.
Тринадцатого ноября Блок выступил в открытом заседании общества с докладом ‘Россия и интеллигенция’.
Внешним образом то был ответ публицисту Герману Баронову, обличавшему М.Горького за ‘обожествление народа’ в повести ‘Исповедь’. Блок возразил: сердце Горького ‘тревожится и любит, не обожествляя, требовательно и сурово, по-народному, как можно любить мать, сестру и жену в едином лице родины — России’.
Но возражение Баронову было для Блока делом десятым. Он вступил в разговор, чтобы сказать о своем. За неделю до доклада он писал матери: ‘Чем ближе человек к народу (Менделеев, Горький, Толстой), тем яростнее он ненавидит интеллигенцию’.
Что происходит в России? ‘Медленное пробуждение великана’. Пробуждается к активной исторической жизни полутораста миллионный народ. И есть несколько сот тысяч интеллигентов, которых от народа отделяет ‘недоступная черта’ (пушкинское слово). По обе стороны черты — ‘люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном’. Это непонимание, нежелание увидеть и узнать друг друга ‘определяет трагедию России’.
Как видим, трагедия России понималась узко, вне общих реально-исторических закономерностей и решающих сдвигов, была сведена к частному вопросу о взаимоотношениях народа и буржуазной интеллигенции. Понятие классовой борьбы, так ярко вспыхнувшей в революционные годы, в размышлениях Блока не присутствует, хотя в стихах он и писал о рабочем, призванном сокрушить повапленный гроб капитализма. Народ у него — некое нерасчлененное целое, грозная, но безликая ‘стихия’.
Блок оставался целиком в пределах своей лирически претворенной темы. В качестве главного аргумента опять привлекается Гоголь, призывавший ‘умертвить себя’ — то есть отречься от всего самого дорогого, личного, во имя России, ради ее жизни, чтобы получить право ‘подвизаться в ней’.
Нынешняя хилая интеллигенция, доказывал Блок, к такому отречению неспособна, как неспособна и к подвигу, потому что сгноила свои мускулы на богоискательских прениях и вечерах ‘нового искусства’. Потеряв веру в ‘высшее начало’, она погрязла в духовном нигилизме, формы которого многообразны, начиная с вульгарного ‘богоборчества’ декадентов, кончая ‘откровенным самоуничтожением — развратом, пьянством, самоубийством всех видов’.
Единственное, что может исцелить интеллигенцию, это приобщение к народу. Если интеллигенция все более пропитывается ‘волею к смерти’, то народ искони носит в себе ‘волю к жизни’. Понятно в таком случае, почему и неверующий бросается к народу, ищет в нем жизненных сил: просто по инстинкту самосохранения. Бросается — и наталкивается на недоверие, молчание, ‘недоступную черту’.
Тем самым и в характеристику интеллигенции не было внесено необходимой ясности. Блок взял, что называется, через край. В сущности, обличал он тонкий слой столичной интеллигенции, затронутый воздействием декаданса. Но была ведь и в столицах и ‘во глубине России’ другая интеллигенция — демократическая, трудовая, не зараженная никакими декадентскими болезнями, занятая не безответственной болтовней, но реальным, живым, насущно полезным делом.
Блок соглашался, что какая-то часть интеллигенции не оторвалась от народа, что есть ‘передовые люди, вдохновляемые своим трудом, стоящие на честном посту’, но считал это исключением, подтверждающим правило.
Гоголю Россия представилась тройкой, летящей в неизвестное. Блок по-своему истолковывает гоголевский образ. Тройка вырастает в грозный призрак трагического столкновения интеллигенции с народом, — столкновения неизбежного, если оба стана не сотрут ‘недоступную черту’. Блок вопрошает: а что, если тройка ‘летит прямо на нас’, ‘свято нас растопчет’, не оставит камня на камне от ‘нашей культуры’? Что, если, ‘бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель’?
Немного погодя он уточнит свою мысль: ‘А стихия идет. Какой огонь брызнет из-под этой коры — губительный или спасительный? И будем ли мы иметь право сказать, что это огонь — вообще губительный, если он только нас (интеллигенцию) погубит?’
Мысли знакомые. Они сродни жертвенным настроениям ‘кающихся дворян’ XIX века. Есть в них нечто и от тоже жертвенных (но уже по-другому — без покаяния) предвещаний русских символистов, от брюсовского обращения к ‘грядущим гуннам’:
Бесследно все сгибнет, быть может,
Что ведомо было одним нам,
Но вас, кто меня уничтожит,
Встречают приветственным гимном.
… В день, когда выступал Блок, публики в Религиозно-философском обществе собралось много. Была молодежь. ‘Я увидел, что были люди, которым я нужен и которые меня услышали’, — писал Блок матери. Когда он кончил, его обступили сектанты, звали к себе. Объявленные прения были запрещены полицией, — этот инцидент вызвал много откликов в прессе. (Прения все же состоялись — в закрытом заседании 25 ноября.)
После собрания Блок, несколько взбудораженный выступлением, встречами, вмешательством полиции, привел к себе на Галерную Евгения Иванова. Едва приступили к чаепитию, в квартиру позвонили. Пришла незнакомая девушка, только что слушавшая Блока, ‘очень глубокая и мрачная’. Сидела до поздней ночи, спрашивала — стреляться ей или нет, ушла как будто немного успокоившись. ‘Она знает все, что я писал, не только стихи, но все статьи. Хорошо знать, что есть такие читательницы’.
Вообще он стал все чаще сталкиваться со ‘свежими людьми’, с демократической молодежью. Известность его быстро росла, к нему тянулись за советом, просто за сочувствием. Один из неведомых Блоку корреспондентов просил его о встрече: ‘…это было бы праздником моей жизни. До того крепко я люблю Вас и уважаю… Мощная, сильная фигура Ваша твердо стоит в моем воображении’.
Как раз в это время у Блока установилась связь с небольшой группой начинающих писателей, которые назвали себя ‘Кружком одиноких’. Среди них был одержимый правдоискатель и горький пьяница А.С.Андреев (тот самый, что просил о встрече), курсистка Маня Либерсон, какие-то Малкис, Веревкин, Мейксин. ‘Одинокие’ вознамерились издавать литературные сборники или газету, пригласили к сотрудничеству Льва Толстого, Леонида Андреева и Блока. Из замыслов их ничего не вышло, но Блоку хотелось ‘поискать среди них людей’ и написать для их издания статью о том, что ‘единственное возможное преодоление одиночества — приобщение к народной душе и занятие общественной деятельностью’.
Тогда же Блок близко познакомился с курсисткой-бестужевкой Зоей Зверевой. Они встречались и переписывались много лет. ‘Значительная и живая’ — так отозвался Блок о Зверевой. Он позвал ее к себе на чтение ‘Песни Судьбы’, по ее инициативе читал драму на Бестужевских курсах, выслушивал и принимал ее советы. Из переписки выясняется, что Зверева, девушка левых убеждений, очевидно связанная с революционным подпольем, привлекла Блока к делу помощи политическим заключенным, каторжанам и ссыльным — то ли устройством литературных вечеров и концертов с благотворительной целью, то ли путем сбора денежных средств, одежды, книг.
Среди ‘политических’, как-то связанных с Блоком, был некий ‘товарищ Андрей’. Известно, что в том же 1908 году поэт деятельно хлопотал о спасении людей, которым грозила смертная казнь.
Вернемся, однако, к судьбе доклада о России и интеллигенции.
Предполагалось, что он будет опубликован в ‘Русской мысли’. Но редактор журнала Петр Струве, столп кадетской общественности, бард империалистической ‘Великой России’, был ‘совершенно возмущен’ выступлением Блока и опубликовать его ‘безответственный’ доклад отказался наотрез.
Блока это происшествие только укрепило в его позиции. Припомнив толстовскую ‘Смерть Ивана Ильича’, он писал для себя: ‘Бараны, ослы, скоты! Дело идет не ‘о почках или тонкой кишке, а о жизни и смерти’… А пока — ‘стать выше’ этих кадетов, этой дряхлой и глубокоуважаемой сволочи… Пусть даже все под разными предлогами отказываются пропечатывать мои идеи. Это — доказательство, что идеи — живые. Живое всегда враждебно умирающему’.
Между тем мирно влачившее свои дни Литературное общество предложило Блоку повторно огласить его доклад. Здесь 12 декабря собралась послушать ‘декадента’, заговорившего о народе, совсем другая публика — либеральные писатели, профессура, среди них — осколки старого народничества. Председательствовал Владимир Галактионович Короленко.
По докладу развернулись жаркие прения. На Блока дружно нападали с разных сторон, с разных позиций — богоискатель А.Мейер, марксист Б.Столпнер, кадеты В.Мякотин и Л.Галич, социал-демократ (будущий меньшевик) В.Базаров. Ораторы обвиняли докладчика в ‘оригинальничанье’, декадентстве, утверждали, что доводы его наивны с точки зрения науки, социологии и политики, что ‘черта переходима’, что антиномии ‘народ — интеллигенция’ вообще не существует.
Были высказаны и крайние суждения. Юрист М.Рейснер (ученик А.Л.Блока) обличил докладчика в ‘кощунственном реакционерстве’, публицист А.Неведомский — в ‘ненависти к Белинскому’.
Прения приняли столь острый характер, что Чулков и Мережковский, тоже во многом несогласные с Блоком, сочли нужным заступиться за него. В.Г.Короленко, завершая споры, заметил, что вопрос, поднятый Блоком, ‘стар как мир’, но он убежден: ныне разъединенные станы в будущем сойдутся.
Блок поделился своими впечатлениями с матерью. ‘Оживление было необычайное. Всего милее были мне: речь Короленко, огненная ругань Столпнера, защита Мережковского и очаровательное отношение ко мне стариков из ‘Русского богатства’ (Н.Ф.Анненского, Г.К.Градовского, Венгерова и пр.). Они кормили меня конфетами, аплодировали и относились как к любимому внуку, с какой-то кристальной чистотой, доверием и любезностью’.
Как видно, ‘старики’ почувствовали в ‘декаденте’ свою закваску, бекетовскую кровь.
Таким образом, Блока выслушали. Из его ответного слова в Литературном обществе вырос новый доклад ‘Стихия и культура’, прочитанный в Религиозно-философском обществе 30 декабря. Это вершина блоковской публицистики 1908 года.
Здесь он существенно развил и вместе с тем уточнил свою тему. Центр тяжести был перенесен с вопроса о ‘недоступной черте’ на более общую проблему. Речь пошла о главном — об ощущении непрочности старого мира, о предчувствии неотвратимого приближения всемирно-исторического катаклизма.
‘Неотступное чувство катастрофы’ охватило людей последних поколений независимо от того, признаются они в этом или нет. Сама история подложила бомбу, которая вот-вот взорвется. Мысль Блока распространяется на коренные вопросы общественного бытия. Пока философы, писатели и политики красноречиво рассуждали о ‘цельности и благополучии, о бесконечном прогрессе’, выяснилось, что нарушены связи ‘между человеком и природой, между отдельными людьми и, наконец, в каждом человеке разлучены душа и тело’.
Под свежим впечатлением от ‘безжалостного конца Мессины’ — разрушительного сицилийского землетрясения (15 декабря 1908 года) у Блока складывается представление о неукрощенной стихии, несущей месть победоносной цивилизации.
Человек, казалось бы, владеет и правит миром. ‘Завоевана земля и недра земли, завоеван воздух, который завтра весь будет исчерчен аэропланами’. И вдруг, в ту минуту истории, когда человеческий гений совершает чудеса, когда (условно говоря) Толстой пишет ‘Войну и мир’, а Менделеев открывает периодическую систему элементов, ‘в этот самый момент отклоняется в обсерватории стрелка сейсмографа’. И происходит неслыханная катастрофа, перед которой люди бессильны: ученые говорят, что на юге Италии еще не отвердела земная кора.
Эта метафора понадобилась Блоку, чтобы напомнить о другой неотвердевшей коре — над стихией уже не подземной, а земной, над стихией народной.
Размышления Блока о мстящих друг другу народной стихии и человеческой цивилизации крайне субъективны, и многое в них легко оспорить, но есть глубокий объективный смысл в его заключительных словах: ‘Так или иначе — мы переживаем страшный кризис. Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева…’
В те же декабрьские дни 1908 года он дописал цикл ‘На поле Куликовом’. Пятое, заключительное, стихотворение в структуре цикла имеет значение первостепенное: здесь — взгляд в будущее, чреватое и ‘мглою бед неотразимых’ (как сказано в эпиграфе, взятом из Вл.Соловьева), и решающими битвами за Россию, до времени придавленную реакцией.
Опять над полем Куликовым
Взошла и расточилась мгла,
И словно облаком суровым
Грядущий день заволокла.
За тишиною непробудной,
За разливающейся мглой
Не слышно грома битвы чудной,
Не видно молньи боевой.
Но узнаю тебя, начало
Высоких и мятежных дней!
Над вражьим станом, как бывало,
И плеск и трубы лебедей.
Не может сердце жить покоем,
Недаром тучи собрались.
Доспех тяжел, как перед боем.
Теперь твой час настал. — Молись!
Чувством будущего он жил. Когда-то Гоголю чудесным видением сверкнула будущая Россия. ‘Вслед за Гоголем снится она и нам… Она глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда’.
А какое реальное содержание вкладывал Блок в понятие будущего, видно из его письма к В.Розанову (20 февраля 1909 года). Великой русской литературой и общественной мыслью завещана ‘огромная концепция живой, могучей и юной России’. Она охватывает и мужика с его думой ‘все об одном’, и ‘юного революционера с пылающим правдой лицом’, вообще все грозовое, насыщенное электричеством.
‘Если есть чем жить, то только этим. И если где такая Россия ‘мужает’, то уж, конечно, — только в сердце русской революции… С этой грозой никакой громоотвод не сладит’.

ЧЕРНЫЕ ДНИ

1

Его час настал.
Но в это важное ответственное время переоценки ценностей, поисков и находок, напряженной работы и вдохновенных поэтических взлетов еще более обострилась его личная драма. Он потратил на нее много душевных сил, которые так нужны были ему для дела.
Вернемся к Любови Дмитриевне, посмотрим, как распорядилась она своей жизнью.
Эмансипировавшись, отказавшись от роли ‘функции’, жадно хлебнув обретенной свободы, она решила утвердиться в театре. Догадываясь в глубине души, что талантом ее бог не наградил, захотела взять упорством и работой. Готовилась в актрисы усердно — занималась пластикой, ‘ставила голос’, перечитала множество старых и новых пьес. Отваги придавала и открывшаяся материальная независимость: предстояло получить свою долю обширного менделеевского наследства.
В середине февраля, в составе мейерхольдовской труппы, Любовь Дмитриевна отправилась в длительную гастрольную поездку по западным и южным городам. В труппе были Н.Н.Волохова и В.П.Веригина, А.А.Юшкевич, снискавшая известность под именем Ады Корвин в амплуа танцовщицы-‘босоножки’, несколько способных актеров, потом выдвинувшихся, — Зонов, Неволин, Голубев, Давидовский, Гибшман.
Пошла кочевая, суетная, безалаберная актерская жизнь. Скучное провинциальное захолустье, грязноватые гостиницы, гонка кое-как слепленных спектаклей, покучиванье, случайные, ни к чему не обязывающие романы. Гастроли шли туго, успеха не имели, сборы были ничтожные, Мейерхольд нервничал, актеры нередко оставались без копейки.
Но Любовь Дмитриевна пребывала в радостном возбуждении. ‘О, как я люблю театр! — писала она Блоку. — Я совсем, совсем в родной стихии!’
Актеров не хватало, а репертуар был обширен и пестр. Сверх подготовленных спектаклей (‘Балаганчик’, ‘Сестра Беатриса’, ‘Электра’, ‘Жизнь Человека’, ‘Строитель Сольнес’, ‘У царских врат’) приходилось ставить ‘кассовые’ пьесы невысокого качества. Любовь Дмитриевна играла много. В письмах она кокетничала: ‘играю не так, как надо’, ‘то, что делаю, — не искусство’, однако мимоходом роняла: ‘Меня наши все принимают очень всерьез как актрису’.
Скромность не была в числе ее добродетелей: ‘У меня есть фантазия, есть темперамент, но нет материала, из которого рождается художественный образ актера. Скульптор без мрамора’. Она даже пускается в теоретические рассуждения — что есть актер, находит, что Комиссаржевская — ‘без фантазии’. Все это было не свое, схваченное на лету, подслушанное у Мейерхольда.
Она вообще оказалась восприимчивой к веяниям моды. После тягостной передряги с Андреем Белым и прошлогодних бесшабашных увлечений она вполне усвоила удобную философию декадентского пошиба: если тебя подстерегает ‘соблазн’, смело иди ему навстречу — и принимай его как должное, чтобы потом одолеть его, — только так можно ‘освободиться от лжи’.
Так в убогом Могилеве началась ее ‘сжигающая весна’. То, что произошло здесь, несмотря на тяжелые последствия, осталось для нее ‘лучшим, что было в жизни’, — так написала она на склоне лет.
Своего избранника она называет в воспоминаниях ‘паж Дагоберт’. Бог знает, было ли в нем действительно что-то пажеское и средневековое. Это был молодой (на год моложе ее) и ражий южанин с мягким украинским акцентом и ‘движениями молодого хищника’, человек интеллигентный (с инженерным образованием), начинающий актер с задатками и с будущим. Ему суждено было умереть в один год с Любовью Дмитриевной.
Не без вызова Любовь Дмитриевна считала нужным делиться с Блоком всеми подробностями своей актерской жизни. Сперва она как бы случайно бросает: ‘Затеяла легкий флирт’. Через несколько дней: ‘Есть в возможности и влюбленность’. Дагоберт проводит с нею все больше времени, она учит его ‘голосу’ и французскому языку. ‘Не хочется писать мои похождения — может быть, сейчас уже все кончено, может быть, и еще хуже будет — не знаю. Много хорошего в этой безалаберности все-таки’.
Намеки все множатся и перемежаются взвинченными заверениями в нерушимой любви. Из Николаева: ‘Хорошо, море близко, и о тебе, о тебе поется здесь, чистом, нежном, ненаглядном. Хочется окружить тебя нежностью, заботиться о тебе, быть с тобой в Шахматове’. Далее: ‘Безумная я, измученная душа, но люблю тебя, бог знает, что делала, но люблю, люблю, люблю и рвусь к тебе’, ‘Думаю о тебе очень нежно и, как клад, прячу твою любовь ко мне в сердце’. И наконец (с оглядкой на общее их прошлое — на Белого и Волохову): ‘Может быть, тебе будет больно. Но и мне было больно, ох, как больно, пока ты искал. Дай мне быть уверенной в тебе, в твоем ожидании, как ты был уверен во мне’.
Намеки не могли не встревожить. Блок настоятельно просит сказать точнее. ‘Я думаю о тебе каждый день. В твоих письмах ты точно что то скрываешь. Но мне можно писать все, что хочешь. И даже — должно’.
Наконец из Херсона приходит письмо, которое совершенно не вяжется с тем, что Любовь Дмитриевна только что писала — о любви, уверенности, ожидании. ‘Я не считаю больше себя даже вправе быть с тобой связанной во внешнем, я очень компрометирую себя. Как только будет можно, буду называться в афишах Менделеевой. Сейчас не вижу, и вообще издали говорить об этом нелепо, но жить нам вместе, кажется, невозможно, такая, какая я теперь, я не совместима ни с тобой, ни с какой бы то ни было уравновешенной жизнью, а вернуться к подчинению, сломиться опять, думаю, было бы падением, отступлением, и не дай этого бог. Ты понял, конечно, что главное тут влюбленность, страсть, свободно их принимаю. Определенней сказать не хочу, нелепо’.
Дальше идет всякий вздор — о деньгах (‘я не могу больше брать у тебя, мне кажется’), сожаление, что ей будет ‘удобно и просто’, а его ждут одни ‘неприятности’, о том — останется ли он один или к нему приедет мать.
Блок, конечно, догадывался, в чем дело. Но не обо всем, что произошло. ‘Милая, ты знаешь сама, как ты свободна. Но о том, о чем ты пишешь, нельзя переписываться… Ты пишешь, что я могу спрашивать…’
Верный своему правилу отделять любовь от увлечения, он и спрашивает: ‘Мне нужно знать — полюбила ли ты другого, или только влюбилась в него? Если полюбила — кто он? По твоему письму я могу думать, что не полюбила, потому что человеку с настоящими чувствами не могут приходить в голову такие нелепости и такой вздор…’ (о деньгах, о приезде матери и т. п.).
Он считает ее ‘свободной’, но ненавидит того человека, с которым она теперь. ‘Всего хуже — не знать. Что бы я ни узнал, мне будет вдвое легче’.
В начале мая Любовь Дмитриевна ненадолго приехала домой.
За неделю до ее возвращения Блок записывает — по поводу чтения ‘Песни Судьбы’ друзьям: ‘На Елену никто не обратил внимания, кажется, — пусть так: милая моя останется укрытой от человеческих взоров — единственная моя’.
Он обдумывает другой финал драмы: ‘Ты не узнаешь ничего, и не получишь воздаянья. Усталая Елена приходит в избу, где сидит опустевший Герман (жизнь смрадная). Она бросается к нему. Герман сурово отстраняет ее, твердя эти слова. Она остается вблизи его — памятуя слова монаха: ‘А на конце пути — душа Германа». ‘Эти слова тогда же были обработаны:
Ты не получишь воздаянья,
Ты не узнаешь ничего,
Но быть дала ты обещанье
Хозяйкой дома моего.
(Это похоже на некрасовское: ‘И в дом мой смело и свободно хозяйкой полною войди’.)
Произошло объяснение, но ни к какому твердому решению они не пришли. Только условились, что осень проведут в Шахматове, а зимой будут жить вместе в Петербурге. А что будет потом — жизнь подскажет. Для родных и для чужих она осталась ‘хозяйкой дома’, пребывающей в отлучке.
Положение ее было, в самом деле, нелегким. Если уж она не ушла с Андреем Белым, то теперь все обернулось гораздо проще: уходить было не к кому. Со своим Дагобертом она порвала — ‘глупо, истерично, беспричинно’. Блок предоставил ей свободу, которая уже была не нужна. Оставалось ‘простить’ — он и простил. А она умолчала о главном.
Через неделю Любовь Дмитриевна уехала на Кавказ продолжать гастроли. В ‘предельном, беспомощном отчаянье’ она жила ‘зажмурившись’, нелепо ‘прожигала жизнь’ в Грозном, в Тифлисе, в Боржоме…

2

Блок уже привыкал к одиночеству. Матери давно не было рядом: с осени 1907 года она жила в Ревеле, где Франц Феликсович командовал Онежским пехотным полком. Жилось ей там скверно, приходилось играть роль ‘командирши’, а она этого не хотела и не умела. Всегдашняя нервозность ее предельно обострилась. Она страшно тосковала без сына и заражала его своей тоской в беспросветно мрачных письмах. Он отвечал: ‘Очень тебе сочувствую, также и потому, что самому мне жить нестерпимо трудно… Такое холодное одиночество — шляешься по кабакам и пьешь’.
Пил он все больше. Мать, конечно, беспокоилась и выговаривала ему. Он ее успокаивал: ‘Главное, что это не надрывает меня. Моя жизнь катится своим чередом, мимо порочных и забавных сновидений, грузными волнами. Я работаю, брожу, думаю. Надоело жить одному… Отчего не напиться иногда, когда жизнь так сложилась… И потом —
Друзья! Не все ль одно и то же
Забыться вольною мечтой
В нарядном зале, в модной ложе,
Или в кибитке кочевой?’
Пушкинская строфа приведена (не совсем точно) к месту и случаю, хотя, бесспорно, есть громадная разница между легким, веселым чувством Пушкина и мучительно-трагическими страстями Блока.
… Летние письма Блока к Любови Дмитриевне удивительны. Он пишет о самом дорогом и заветном. Душевная боль, глухое отчаянье, робкая надежда, бесконечная любовь, благородство, уступчивость, суровая строгость — все есть в этих обжигающих письмах.
Не нужно их ни пересказывать, ни комментировать. Они сами говорят за себя, равно как и письма Любови Дмитриевны. Лучше всего просто вслушаться в драматический диалог, что шел на расстоянии тысячи верст, между Шахматовом и Кавказом, между людьми, из которых каждый был несчастен по-своему.
Из Грозного. Милый мой, мне сейчас показалось, что ты думаешь обо мне, и мне стало очень грустно и за тебя и за себя, за все… Живу на свой страх, все беру, что идет мне навстречу, и знаю, знаю, что дорого заплачу болью и страданием за каждое свободное движение, за дерзость… К тебе у меня трепетное отношение, опускаю глаза в душе перед тобой.
Из Шахматова. Странно, ты пишешь, что тебе показалось, что я думаю о тебе. Я думаю каждый день — в Петербурге и здесь. Странно жить здесь без тебя в пустом доме… Очень часто я хочу писать тебе. Но ты так далеко, и я многого не могу понять в твоем письме. Что значит, что ты все лето будешь одна?
(К письму приложены только что написанные стихи ‘Река раскинулась…’. Черновой набросок наглядно показывает, как в блоковскую думу о России вплетается личная тема опустевшего дома:
И вечно — бой! И вечно будет сниться
Наш мирный дом.
Но — где же он? Подруга! Чаровница!
Мы не дойдем?)
Из Боржома. Как же? Как же? Что же все это такое?.. Не знаю, можем ли мы быть вместе опять теперь и когда это будет, но люблю тебя, и ты единственная моя надежда, и на краю света не уйти мне от тебя.
Из Шахматова. До сих пор я не могу определить, должен ли я жить один, я теперь переживаю эту одинокую жизнь и знаю, что она очень хороша, но бесплодна, бесплодна — другого слова не придумаешь. Может быть, нам нужно временами жить вместе. Теперь мне часто кажется, что мы можем жить вместе всегда, но — не знаю… Может быть, ты заметила, что я давно уже не умею писать тебе. Мое отношение к тебе уже не требует никаких слов…
Из Боржома. Начинает бродить мысль, что вдруг теперь ты не захочешь меня принять, ты презираешь или полюбил кого-нибудь. Боже мой, боже мой!
Из Шахматова. Я никого не люблю, кроме тебя… Отчего в твоих письмах есть что-то тревожащее меня, как будто — легкомысленное? Или ты просто не умеешь писать?
Из Боржома. Люблю тебя одного в целом мире. Часто падаю на кровать и горько плачу: что я с собой сделала!.. Быть с тобой хочу больше всего на свете… Но сколько муки я себе приготовила своим безумием, боже мой!.. В душе моей растет какое-то громадное благословение тебе и всему Шахматову, всем вам… Господь с тобой, целую твои руки, целую тебя, мой милый, мой ненаглядный.
Из Шахматова. Эти дни хожу и думаю. Все — безумие, глупости, обман, наваждение. Мы должны жить вместе и будем… Все, что касается тебя, для меня всего важнее.
Из Боржома. Может быть, приеду в Петербург, когда ты будешь там, это мне будет легче, а то мучительно стыдно Шахматова, нашего дома и сада, пока я не очистила свою душу совсем от всего, чего так мучительно стыдно… Я теперь хочу быть с тобой всегда, не расставаться… И сама я в горьком, горьком опыте становлюсь лучше, я знаю — не буду тебя шокировать, так бережно буду нести нашу жизнь…
Из Шахматова. Что за охота проваливаться где-то на краю света с третьестепенной труппой? Не люблю я таких актеров, ох, как не люблю, заодно с Гете и Ибсеном… Почему ты пишешь, что приготовила себе мучение? Меня очень тревожит это, и мне не нравится то, что ты сомневаешься в том, как я тебя встречу… Мне во многих делах очень надо твоего участия. Стихи в тетради давно не переписывались твоей рукой. Давно я не прочел тебе ничего. Давно чужие люди зашаркали нашу квартиру… То, что я пишу, я могу написать и сказать только тебе. Многого из этого я как-то не говорю даже маме. А если ты не поймешь, то и бог с ним — пойду дальше так… Из твоих писем я понял, что ты способна бросить сцену. Я уверен, что, если нет настоящего большого таланта, это необходимо сделать. Хуже актерского ‘быта’ мало на свете ям.
(Далее — еще несколько его тревожных писем и телеграмм.)
Из Боржома. Милый, не пишу тебе вот уже сколько времени. Это потому, что опять захватила волна моего сумасшествия. Я чувствую себя актрисой, и это меня сбивает, закруживает. Не пишу тебе, потому что не знаю, не понимаю, как совместить мои мечты о жизни с тобой с моей верой в себя как в актрису… Есть у меня ‘флирт’ с милым мальчиком… это легко и не важно, может оборваться когда угодно. Но я целуюсь с ним… Верь только в меня, не беспокойся о случайных моих выходках, я верю в себя и тебя.
Из Петербурга, Какое мрачное для меня письмо. Все то, о чем я думаю, оно подтвердило!.. Целый день я ехал по сияющим полям между Шахматовым, Рогачевым и Бобловым. Только недавно. В лесу между Покровским и Ивлевым были все те же тонкие папоротники, сияли стоячие воды, цвели луга. И бесконечная даль, и шоссейная дорога, и все те же несбыточные, щемящие душу повороты дороги, где я был всегда один и в союзе с Великим, и тогда, когда ты не знала меня, и когда узнала, и теперь опять, когда забываешь. А то — все по-прежнему и все ту же глубокую тайну, мне одному ведомую, я ношу в себе — один. Никто в мире о ней не знает. Не хочешь знать и ты. Но без тебя я не узнал бы этой тайны. И, значит, к тебе относил я слова: ‘За все, за все тебя благодарю я…’, как, может быть, все, что я писал, думал, чем жил, от чего так устала душа, — относилось к тебе. Пойми же, с каким чувством я посылаю тебе это письмо. Чувствовать я еще не совсем разучился.
Точка апогея — потрясающее письмо от 23 июля, в котором личная драма сливается с отчаяньем перед мертвым ужасом реакции. Блок молит и зовет. ‘Положительно не за что ухватиться на свете, единственное, что представляется мне спасительным, — это твое присутствие, и то только при тех условиях, которые вряд ли возможны сейчас… Пойми, что мне, помимо тебя, решительно негде найти точку опоры, потому что мамина любовь ко мне беспокойна, да я и не могу питаться одной только материнской любовью. Мне надо, чтобы около меня был живой и молодой человек, женщина с деятельной любовью… Едва ли в России были времена хуже этого. Я устал бессильно проклинать, мне надо, чтобы человек дохнул на меня жизнью, а не только разговорами, похвалами, плевками и предательством, как это все время делается вокруг меня. Может быть, таков и я сам — тем больше я втайне ненавижу окружающих: ведь они же старательно культивировали те злые семена, которые могли бы и не возрасти в моей душе столь пышно. От иронии, лирики, фантастики, ложных надежд и обещаний можно и с ума сойти. — Но неужели же и ты такова? Посмотри, какое запустение и мрак кругом!.. Помоги мне, если можешь’.
Строго и беспощадно судил Блок свою Любу, но не щадил и самого себя. ‘Мне казалось всегда, что ты — женщина с высокой душой, не способная опуститься туда, куда я опустился’.
Ломка нормальных семейных отношений, которая в его кругу пышно и кощунственно называлась ‘революцией быта’ и в которой он сам был повинен, теперь для него ‘кромешная тьма’. Теперь, уйдя из ‘очарованного круга’, он смотрит на вещи прямо и все называет своим именем.
Жизнь переучивала, опровергала декадентскую ложь, заставляла учиться на собственных ошибках. Меняется само представление о том, что такое личная свобода. Блок не только ставит в иронические кавычки расхожую декадентскую формулу ‘свобода от всего рабского’, но и сопровождает ее вопросом: ‘и от всего свободного?’ (то есть истинного, безусловного, человеческого).
Признаки такого духовного нигилизма он видел в безалаберщине и смешной претенциозности маленьких актеров, рядившихся в сверхчеловеков, которым, дескать, все дозволено. Паж Дагоберт (а о нем Любовь Дмитриевна рассказала) для него не обольститель с повадками молодого хищника, а просто ‘актеришка’, ‘хулиган из Тьмутаракани’, развязный лицедей, у которого за душой — ничего человеческого.
…Переписка продолжалась. Он терзается неведением, торопит ее возвращение, она нужна ему — даже если в ней что-то и отошло невозвратно. А в ответ — все то же: лепет о своем призвании, ‘сумасшествии’ или ‘апатии’, о спектаклях, ролях, актерах, и те же темные намеки, и те же, невнятные взыванья: ‘Саша, поддержи меня… Я на опасном перепутье… Саша, помоги’.
Он даже готов отказаться от упреков (‘…все это от боли’). Занимается домостроительством в петербургской квартире — ломает стену, устраивает для нее большую, красивую комнату.
Как всегда, у него резкие перепады упадка и подъема. Только что он написал матери: ‘Все опостылело, смертная тоска’, и вдруг: ‘Чувствую себя опять здоровым и бодрым’. В самом деле, получалось, как он доказывал: чем хуже складывалась личная жизнь, тем лучше творилось. В тяжелейшем для него июле пошли стихи — и какие! ‘За гробом’, ‘Мэри’, ‘Друзьям’, ‘Поэты’, ‘Она, как прежде захотела…’
‘Нам необходимо жить вместе и говорить много, помогать друг другу, — в который раз убеждает Блок Любовь Дмитриевну. — Никто, кроме тебя, не поможет мне ни в жизни, ни в творчестве’. Это из письма от 2 августа. А накануне было написано:
Когда замрут отчаянье и злоба,
Нисходит сон. И крепко спим мы оба
На разных полюсах земли.
Ты обо мне, быть может, грезишь в эти
Часы. Идут часы походкою столетий,
И сны встают в земной дали.
И вижу в снах твой образ, твой прекрасный,
Каким он был до ночи злой и страстной,
Каким являлся мне. Смотри:
Все та же ты, какой цвела когда-то
Там, над горой туманной и зубчатой,
В лучах немеркнущей зари.
Все та же ты… В черновике эти стихи тесно связаны со знаменитым ‘О доблестях, о подвигах, о славе…’, которое было обработано позже, в декабре. В окончательной его редакции прозвучала тема забвения: ‘Ты отдала свою судьбу другому, и я забыл прекрасное лицо’, но ее заглушает мощная и щемящая музыка бесконечной, жертвенной любви, немеркнущей памяти и неизбывной боли об утраченном счастье. Все богочеловеческое и сверхчеловеческое отошло, осталось просто человеческое.
Не знаю, где приют своей гордыне
Ты, милая, ты, нежная, нашла…
Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий,
В котором ты в сырую ночь ушла…
Уж не мечтать о нежности, о славе,
Все миновалось, молодость прошла!
Твое лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.
Какими-то сложными ассоциациями с темой ушедшей молодости связан и занимавший в то время Блока замысел новой лирической драмы об ‘умирающем театре’. В очень беглом наброске одной сцены фигурирует старик актер в гриме Гамлета. Он дремлет, просыпается: ‘Молодость прошла’.

3

Любовь Дмитриевна вернулась 9 августа. И тут наконец выяснилась причина ее ‘предельного, беспомощного отчаянья’ и многозначительных намеков. Она ждала ребенка.
В набросках воспоминаний она признается, что ничего так не боялась, как деторождения и материнства. Затяжелев, она растерялась, решила избавиться от ребенка, но поверила вздорному совету, и, когда вернулась домой, предпринимать что-либо было уже поздно. Пришлось признаваться до конца.
Нужно думать, Блок догадывался, в чем дело. Он принял и это. ‘Пусть будет ребенок. Раз у нас нет, он будет наш общий’.
Сохранилось письмо Любови Дмитриевны к матери Блока, раскрывающее создавшуюся ситуацию: ‘Я привыкла к мысли о моем ребенке, чувствую, что мой и ничей другой, а Саша его принимает, ну, он и будет у нас. Саша еще хочет, чтобы я даже маме не говорила о всем горьком, связанном с ним. Это было одним из самых неразрешимых для меня вопросов — найти тут правду, по-настоящему простой, правдивый, без вызова и надрыва образ действия. Я думаю, Саша прав. С какой стати будут знать другие, что все равно не поймут, а унижать и наказывать себя — так ведь в этом наполовину, по крайней мере, вызова и неестественности. Мне хочется, как Саша решит. Пусть знают, кто знает мое горе, связанное с ребенком, а для других — просто у нас будет он’.
Так и знали, а может быть, только делали вид, что знают, все, кроме семейных и, вероятно, самого близкого друга — Евгения Павловича Иванова.
Для Любови Дмитриевны потянулись ‘томительные месяцы ожидания’. Она затаилась, ушла в покорность судьбе, терзалась дурными предчувствиями, горько оплакивала ‘гибель своей красоты’. (Ей всегда было свойственно сильно преувеличенное представление о своей наружности.) Ей казалось, что она покинута, брошена. Мать и сестра были в Париже, Александра Андреевна — в Ревеле. Блок, если верить ей, ‘очень пил в эту зиму и совершенно не считался с ее состоянием’.
Вероятно, так ей только мерещилось. Блок думал о ней и об ее судьбе непрестанно. К ней обращены строки одного из мрачнейших его стихотворений:
Ночь — как ночь, и улица пустынна.
Так всегда!
Для кого же ты была невинна
И горда?
Тогда же, в ноябре, Блок набрасывает план новой драмы, автобиографическая основа которой обнажена. Герой драмы — писатель. Он ‘ждет жену, которая писала веселые письма и перестала’. Далее идет: ‘Возвращение жены. Ребенок. Он понимает. Она плачет. Он заранее все понял и все простил. Об этом она и плачет. Она поклоняется ему, считает его лучшим человеком и умнейшим’. Образ героя — сложный, исполненный противоречий. На людях он ‘гордый и властный’, окруженный ‘таинственной славой женской любви’. Наедине с собой — ‘бесприютный, сгорбленный, усталый, во всем отчаявшийся’. Он, ‘кого слушают и кому верят, — большую часть своей жизни не знает ничего. Только надеется на какую-то Россию, на какие-то вселенские ритмы страсти, и сам изменяет каждый день и России и страстям’.
И эта драма осталась на стадии замысла. Но мучившие Блока сомнения отразились в одном из шедевров его лирики.
Под шум и звон однообразный,
Под городскую суету
Я ухожу, душою праздный,
В метель, во мрак и в пустоту.
Я обрываю нить сознанья
И забываю, что и как…
Кругом — снега, трамваи, зданья.
А впереди — огни и мрак.
Что, если я, завороженный,
Сознанья оборвавший нить,
Вернусь домой уничиженный, —
Ты можешь ли меня простить?
Ты, знающая дальней цели
Путеводительный маяк,
Простишь ли мне мои метели,
Мой бред, поэзию и мрак?
Иль можешь лучше: не прощая,
Будить мои колокола,
Чтобы распутица ночная
От родины не увела?
До чего же глубок захват этих стихов, как богата их семантика, как удивительно совмещены в них конкретности быта — городская суета, трамваи, здания — с понятиями, вместившими в себя громадные смыслы. Метель, мрак и пустота обретают едва ли не космические масштабы. Кто эта ‘Ты’, к которой обращается поэт? Конечно, вечная и неизменная сущность, присутствие которой он ощущал всегда, о чем бы ни писал — о Прекрасной Даме, о любви, о России. Только Она, и никто другой, знает его тайну, его ‘дальнюю цель’, и только Она может понять, простить и увести с кривых, ложных путей.
Но можно ли поручиться, что, когда он писал эти стихи, он не думал и о своей Любе?..
Блок не только принимал все, случившееся с Любовью Дмитриевной. Более того: он возлагал на чужого ребенка какие-то свои затаенные надежды. Ему казалось, что вот сейчас-то жизнь может пойти по-другому. Вопреки тому, что написала Любовь Дмитриевна, люди запомнили его в эти дни ‘простым, человечным, с небывало светлым лицом’. Вот живая сценка: ‘Блок молчит, смотрит не по-своему, светло и рассеянно. — О чем вы думаете? — Да вот, как его… воспитывать?’
В первый день 1909 года Блок записывает: ‘Новый год встретили вдвоем — тихо, ясно и печально. За несколько часов — прекрасные и несчастные люди в пивной’.
Подошел конец января. Любовь Дмитриевну отвезли в родильный дом. Роды были трудные: хлороформ, щипцы, горячка, боязнь за жизнь роженицы.
Блок в эти тревожные дни выписывает в книжку из ‘Анны Карениной’ (слова Левина): ‘Но теперь все пойдет по-новому. Это вздор, что не допустит жизнь, что прошедшее не допустит. Надо биться, чтобы лучше, гораздо лучше жить’.
Но жизнь не допустила. Мальчик (названный Дмитрием — в память Менделеева) прожил всего восемь дней. Блок в письмах называл его: ‘наш сын’. Он сам похоронил младенца (потом каждый год навещал могилу).
Когда под заступом холодным
Скрипел песок и яркий снег,
Во мне, печальном и свободном,
Еще смирялся человек.
Пусть эта смерть была понятна —
В душе, под песни панихид,
Уж проступали злые пятна
Незабываемых обид.
… А в России наступили совсем черные дни.
Блок заканчивает перевод старой романтической трагедии Франца Грильпарцера ‘Праматерь’. В предисловии к переводу он пишет, что эта мрачная ‘трагедия рока’ передает глубокое чувство реакции, когда ‘все живое обессиливается мертвым’, — чувство, знакомое русскому человеку ‘во всей полноте’.
В голодной и больной неволе
И день не в день, и год не в год.
Когда же всколосится поле,
Вздохнет униженный народ?
Предельного накала достигает блоковская ‘святая злоба’ — ненависть к царизму, кровавому столыпинскому режиму, черной сотне, ко ‘всякому уничтожению и унижению личности’.
Эта злоба — сила творческая и освободительная. Она ‘разрушает плотины’, которые воздвигает мертвое на пути живого. ‘Злоба — самый чистый источник вдохновения’, — помечает Блок на полях, перечитывая Некрасова.
‘Современная государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость, семидесятилетний сифилитик’, а русская революция — ‘юность с нимбом вокруг лица’. Так писал он в феврале 1909 года нововременцу Розанову. Писал о правде революционного террора и лжи казенной церкви: ‘…я не пойду к пасхальной заутрене к Исаакию, потому что не могу различить, что блестит: солдатская каска или икона, что болтается — жандармская епитрахиль или поповская ногайка. Все это мне по крови отвратительно’.
По крови — потому что он внук Андрея Николаевича Бекетова, потому что он с молоком матери всосал дух ‘русского гуманизма’, потому что у него есть право говорить от лица тех, кто не пойдет ‘ни на какой компромисс’ с победившей реакцией.
В пасхальную ночь в Ревеле, где громоздкий православный собор не к месту торчит среди строгой красоты древнего Вышгорода, было написано одно из сильнейших блоковских стихотворений, в котором (как и в стихах ‘На смерть младенца’) звучит богоборческая нота.
Не спят, не помнят, не торгуют,
Над черным городом, как стон,
Стоит, терзая ночь глухую,
Торжественный пасхальный звон.
Над человеческим созданьем,
Которое он в землю вбил,
Над смрадом, смертью и страданьем
Трезвонят до потери сил.
Над мировою чепухою,
Над всем, чему нельзя помочь,
Звонят над шубкой меховою,
В которой ты была в ту ночь.
И здесь — то же острое чувство ‘незабываемых обид’, которые терпит незащищенная человеческая душа (в черновике: ‘В тряпье покорности и веры ты хочешь скрыть хозяйский стыд? Поверь: бесстыдству нету меры, не счесть бесчисленных обид’). И какое полное слияние громадного и общего — смерти, страданья, ‘мировой чепухи’ — со своим личным, интимным, с шубкой, в которой была его Люба в ту незабываемую ноябрьскую ночь 1902 года, когда все началось. Положительно, он не мог отрешиться от думы о своей единственной, о чем бы ни писал…
Оба они после рождения и смерти ребенка были опустошены, раздавлены. У них возникает мысль — не поехать ли весной в Италию, исцелиться ее красотой и искусством? Старый способ, испытанный множеством русских людей — хотя бы и в воображении. ‘Адриатические волны! О Брента! Нет, увижу вас…’
Блок переживает мрачную полосу — одну из мрачнейших в его жизни. Гнилая петербургская весна, мрак и слякоть нагоняют невыносимую тоску. В марте было написано около десятка стихотворений — одно мрачнее другого. Стихи превосходные, — Блок назвал их ‘недурными’. Они слагаются в цельную лирическую сюиту, проникнутую одним чувством — безвыходности и обреченности: ‘немотствует дневная ночь’, ‘дохнула жизнь в лицо могилой’, ‘ограблен ты и наг’, ‘жизнь прошумела и ушла’, ‘тихонько тлеет жизнь моя’, ‘утешься: ветер за окном — то трубы смерти близкой’.
Уже получены заграничные паспорта, уже добыты деньги на путешествие (проданы музею этюды Александра Иванова из менделеевского наследства).
Накануне отъезда Блок смотрит спектакли гастролировавшего в столице Художественного театра — ‘Ревизора’, ‘Синюю птицу’, ‘Врата Царства’, ‘Трех сестер’. Он бывает за кулисами, много говорит со Станиславским, сближается с Качаловым, радуется, что в театре его ‘заметно считают своим’.
Александр Блокматери (13 апреля 1909 года): ‘… я воротился совершенно потрясенный с ‘Трех сестер’. Это — угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся, каким-то чудом не заплеванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины, которую я завтра, слава тебе господи, покину. И даже публика-дура — и та понимает… Я не досидел Метерлинка и Гамсуна, к ‘Ревизору’ продирался все-таки сквозь полувековую толщу, а Чехова принял всего, как он есть, в пантеон своей души, и разделил его слезы, печаль и унижение… Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву — для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш — российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники… Я считаю теперь себя вправе умыть руки и заняться искусством. Пусть вешают, подлецы, и околевают в своих помоях’.
На следующий день поздним вечером два опустошенных человека уехали в международном экспрессе по маршруту: Петербург — Вена — Венеция.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

КРУГОВОРОТ

1

Радостное волнение охватывает каждого, для кого история и искусство не тщетный звук, перед первой встречей с Италией. Ждешь чудес, обещанных легендами и преданиями, живописью, книгами, стихами и собственным воображением.
По пути, в вагоне, было время еще раз подумать о том, что значила Италия для тех, кто лечил ею душу, — для Гете и Байрона, немецких романтиков и Стендаля, Гоголя и Александра Иванова. Вспомнилось, как французский скептик и русский провидец, не сговариваясь, сказали, в сущности, об одном и том же — один: ‘В Италии человек ближе к счастью, чем где-либо’, другой: ‘Целой верстой здесь человек ближе к божеству’.
Другое дело, что потом все оказалось не совсем так, а может быть, даже и совсем не так.
Венский поезд пересекал границу между Филлахом и Тарвизио вечером. Потом медленно шел по длинной и узкой дамбе, соединяющей венецианский архипелаг с материком, — шел словно по тихой воде, тускло поблескивавшей с обеих сторон.
Поселились в маленьком уютном отеле на берегу Лагуны, в двух шагах от Сан-Марко и Палаццо Дукале.
Ранним утром Блока разбудил густой колокольный перезвон — сначала близко, потом все дальше вступали в концерт все новые колокола. Он быстро оделся и вышел.
Лагуна скрывалась в жемчужно светящемся тумане. Где-то за его непроницаемой пеленой равномерно били в сигнальный колокол, — он звучал сам по себе, надтреснуто и тревожно. Постепенно туман редел, выглянуло бледное солнце — и проступил пейзаж, знакомый по множеству изображений: совершенно зеленая вода Адриатики, черные гондолы, бьющиеся о скользкие от ила причальные сваи, стройная башня и легкий палладианский купол на Сан-Джорджо.
Начались хождения — вдвоем и в одиночку — по тысячелетнему городу с его ста восемнадцатью островами и ста шестьюдесятью каналами.
Камень, вода и небо (похоже на Петербург), влажный воздух, перламутровый свет, темно-багровые закаты, разноцветные паруса на Лагуне, летейские воды каналов, крохотные площади, крутые мостики, лестницы, ведущие в никуда, могучий Коллеони, острый аромат цветов, овощей и frutti di mare на маленьких рынках, венецианки в картинно накинутых черных шалях с длинной бахромой, сытые голуби на Пьяцце, красные, рыжие и охряные стены, дряхлые, изъеденные временем мраморы, крылатые львы — на колоннах, под часами, над порталами, тени Отелло и Дездемоны, Порции и Шейлока…
‘Это все известно из книг, но очень ново, однако, новизной не поражающей, но успокоительной и освежающей’ (Блок — матери).
Его пленила лунная венецианская ночь, набросившая прозрачный покров на прославленную площадь, где для полноты увековеченного в человеческой памяти ансамбля не хватало только гигантской колокольни. (Она рухнула в 1902 году и была восстановлена десятилетие спустя.)
Холодный ветер от лагуны,
Гондол безмолвные гроба,
Я в эту ночь — больной и юный —
Простерт у львиного столба.
На башне, с песнию чугунной,
Гиганты бьют полночный час.
Марк утопил в лагуне лунной
Узорный свой иконостас.
В тени дворцовой галереи,
Чуть озаренная луной,
Таясь, проходит Саломея
С моей кровавой головой.
Все спит — дворцы, каналы, люди,
Лишь призрака неверный шаг,
Лишь голова на черном блюде
Глядит с тоской в окрестный мрак.
Потом один юный стихотворец, поклонник Блока, рассказывал ему, что, побывав в Венеции, по его примеру и в его честь, улучив минуту, простерся (в буквальном смысле) перед Львиным столбом. Блок выслушал признание и со своей милой, сдержанной улыбкой сказал: ‘А я не простирался’.
А Саломея сошла в стихи русского поэта с мозаики XIV века в Сан-Марко. Там она — тонкая, светловолосая, необыкновенно обольстительная, с причудливым поворотом стройного тела, в нарядном красном одеянии, небрежно несет на маленькой голове блюдо с большой головой Крестителя.
Искусство Италии ‘обожгло’ Блока. Он исправно осматривал картинные галереи, археологические музеи, бесчисленные церкви, увидел тысячи полотен, фресок, изваяний — работу великих, больших, средних, а случалось, и малых мастеров, но во внимательности его не было ничего от всеядности и безразборчивого восторга жадного и суетливого туриста. Позже, в предисловии к незаконченной книге своих итальянских впечатлений (‘Молнии искусства’), он сказал: ‘…я не всегда ходил без оружия по чужим городам и долинам, и мои глаза не всегда слепли от пестроты открывающегося передо мной мира’.
Ко всему у него был свой подход, на все — свой строгий выбор. ‘Очень многие мои мысли об искусстве здесь разъяснились и подтвердились, — пишет он из Венеции, — я очень много понял в живописи и полюбил ее не меньше поэзии за Беллини и Боккачио Боккачино, окончательно отвергнув Тициана, Тинторетта, Веронеза и им подобных (за исключением некоторых деталей)… Здесь хочется быть художником, а не писателем, я бы нарисовал много, если бы умел’.
Наибольшее впечатление произвели задумчивые мадонны Джованни Беллини, особенно Madonna degli alberetti в синем покрывале, со строгим прекрасным лицом и сильными руками крестьянки, с глазами, опущенными на младенца, с трогательными тонкими деревцами по краям изображения.
Конечно, вкусы и пристрастия Блока легко оспорить, — к примеру, хотя бы в том случае, когда в полотнах Тициана он усмотрел признак ‘порчи искусства’. Но они были устойчивы: из его беглых и разрозненных замечаний можно сделать тот вывод, что в живописи он особенно ценил одухотворенность, изначальную свежесть впечатлений, воздушную легкость изображения, чистоту и прозрачность красок, отвергая всякого рода утяжеленную пышность, загроможденность и декоративность.
Кроме Беллини очаровали Фра Беато, Боттичелли, Перуджино.
Чистосердечный и простодушный Фра Беато стал ‘нужнее всех’. Блок даже находил у него то, чего ‘сам хотел’, но не достиг. В ‘Рождении Иоанна Крестителя’ его привлекла не только удивительная гамма красок — ‘детских, веселых, разнообразных’, но и смело соединенные с высоким сюжетом бытовые приметы: юная мать с ‘еще вспухшим животом’, старик, старательно записывающий ‘Ваню’ в метрическую книгу. (По-видимому, Блоку не удалось увидеть чудесные фрески Фра Беато во флорентийском монастыре Сан-Марко, — они привели бы его в восхищение.)
В другом случае, уже не в связи с Фра Беато, а по поводу фрески малоизвестного перуджийского мастера Джианникола Манни, Блок снова отмечает такие детали: ‘Веселого новорожденного Ваню моют. Елизавета с кумовским видом прибегает к Марии сообщить ей что-то удивительное’.
В свете такого рода замечаний понятным становится, почему Блок жалел, что его ‘Благовещение’, внушенное тем же Манни, получилось стихотворением ‘высоким’, а не таким, как было задумано — ‘хорошим, бытовым’.
В конечном счете ближе и дороже музейных впечатлений оказалось живое чувство прошлого, непосредственное ощущение чудесного присутствия того начала, которое древние определяли понятием Genius Loci. Только в таком состоянии можно прислушаться к ‘подземному шороху истории, прошумевшей и невозвратимой’, и почувствовать свою причастность к тому, что когда-то происходило именно здесь, в этом месте.
Глубже, сильней, нежели шедевры мастеров Возрождения, подействовали на Блока ‘немые свидетели’ незапамятных времен — сырые этрусские могилы или какая-нибудь осклизлая глыба разрушенного каменного свода, представшая под землей, в скупом свете огарка, как призрак миродержавного Рима.
Живая память старины громко заговорила в Равенне. Захолустный городок, некогда, по воле случая, ставший столицей Западной Римской империи, не входил в проложенные по Бедекеру туристские маршруты. Блок заехал туда по совету Валерия Брюсова (который, побывав в Равенне, однако, не обмолвился о ней ни единым словом). Заехал — и не пожалел.
‘В Равенне мы были два дня… Городишко спит крепко, и всюду — церкви и образа первых веков христианства. Равенна сохранила лучше всех городов раннее искусство, переход от Рима к Византии… Мы видели могилу Данте, древние саркофаги, поразительные мозаики, дворец Теодориха. В поле за Равенной — среди роз и глициний — могила Теодориха. В другую сторону — древнейшая церковь, в которой при нас отрывали из-под земли мозаичный пол IV — VI века. Сыро, пахнет, как в туннелях железных дорог, и всюду гробницы. Одну я отыскал под алтарем, в темном каменном подземельи, где вода стоит на полу. Свет из маленького окошка падает на нее, на ней нежно-лиловые каменные доски и нежно-зеленая плесень. И страшная тишина кругом. Удивительные латинские надписи’ (письмо к матери).
Так родилась ‘Равенна’ — если не лучшее, то, во всяком случае, самое знаменитое из итальянских стихов Блока.
Все, что минутно, все, что бренно,
Похоронила ты в веках.
Ты, как младенец, спишь, Равенна,
У сонной вечности в руках…
А виноградные пустыни,
Дома и люди — всё гроба.
Лишь медь торжественной латыни
Поет на плитах, как труба…
Хорошо было молча постоять в тесном крестообразном мавзолее Галлы Плацидии, таком невзрачном снаружи и так богато изукрашенном внутри, и, касаясь рукой пустого высокого саркофага из пожелтевшего мрамора, подумать о переменчивой, горькой судьбе знаменитой царицы V века, женщины, наделенной неукротимыми страстями и могучей волей.
Хорошо было и побродить по Пинете — вечнозеленой роще, где любил уединяться и сочинять изгнанник Данте, нашедший в Равенне свое последнее убежище, а пять веков спустя скакал верхом Байрон, плененный равеннской патрицианкой Терезой Гвиччиоли.
После заснувшей Равенны — оживленная, шумная Флоренция. ‘Трамваи, толпа народу, свет, бичи щелкают’.
Блок попытался было найти место неподалеку от Porto Romano, где жил с матерью и бабушкой в раннем детстве, но ничего, кроме мутной и мелководной Арно, не вспомнилось.
С высоты Сан-Миниато, где стоит древнейшая флорентийская церковь, упомянутая в ‘Божественной Комедии’, весь город как на ладони: жмущиеся друг к другу, налезающие друг на друга красные черепичные крыши, зубцы и башня сурового Palazzo Vecchio, громада одетого в многоцветный мрамор собора, колокольня Джотто и царящий надо всем, видный отовсюду великолепный купол Брунеллески. Может быть, с этой высокой точки увидел Блок и вечернюю Флоренцию в россыпи дрожащих огней.
И вот уже в долинах
Несметный сонм огней,
И вот уже в витринах
Ответный блеск камней,
И город скрыли горы
В свой сумрак голубой,
И тешатся синьоры
Канцоной площадной…
Флоренция, изменница,
В венке спаленных роз!..
Нужно было проявить известную смелость, чтобы назвать так город Данте, единственную в целом мире сокровищницу искусств, которую испокон веку звали просто Bella, перед которой благоговейно замирали целые поколения художников и поэтов. И почему, собственно, изменница?
Потому что Bella изменила своему великому прошлому, превратившись в трескучий современный город, полный хрипящих и сипящих автомобилей (что бы сказал Блок о нынешней Флоренции!), ‘непоправимо загаженный отелями’, затоптанный толпами приезжих и местных обывателей, ‘испытанных остряков’.
От прежней Флоренции остались лишь воспоминания о Леонардо, Беато, Медичах, Савонароле, да несколько дворцов, церквей и музеев, да еще Боболи и пригородные Кашины, где густо цвели нежные, дымно-пламенные ирисы (теперь их уже почти не осталось).
Свое пристрастное отношение к баснословному городу Блок высказал в выражениях самых крайних,
Умри, Флоренция, Иуда,
Исчезни в сумрак вековой!
Я в час любви тебя забуду,
В час смерти буду не с тобой!
О Bella, смейся над собою,
Уж не прекрасна больше ты!
Гнилой морщиной гробовою
Искажены твои черты!
Хрипят твои автомобили,
Твои уродливы дома,
Всеевропейской желтой пыли
Ты предала себя сама!
Посылая эти стихи в журнал, Блок понимал, что их ‘вероятно никто не одобрит’: ‘Но, право, это — не кощунство, а ‘выстраданное’ переживание, так что мне оставалось только вычеркнуть несколько совсем остервенелых строф’.
Вот эти строфы:
В Palazzo Vecchio впуская
Своих чиновников стада,
Ты, словно девка площадная,
Вся обнажилась без стыда!
Ты ставишь, как она, в хоромы
Свою зловонную постель,
Пред пышным, многоцветным Duomo
Взнося публичный дом — отель!
Но и без этих строф редактор журнала, эстет и сноб, напечатать стихи не отважился.
А блоковские проклятия были, конечно, выстраданы — ведь одновременно он сказал о Флоренции и так: ‘Любовью длинной, безнадежной твой старый прах я полюбил…’
Зато как очаровали его окрестности Флоренции — ‘тосканские дымные дали’, крохотные Фьезоле ц Сеттиньяно, поля, испещренные необычно крупными маками, пологие холмы, отдаленные очертания гор, синее небо, хрустальный воздух… Пейзаж все тот же, что и на полотнах мастеров Возрождения.
Была бы на то моя воля,
Просидел бы я всю жизнь в Сеттиньяно,
У выветрившегося камня Септимия Севра,
Внушительного даже среди старой Италии
Своею древней святостью.
Дальше, к югу, лежала голубая, мглистая Умбрия — родина Франциска, Перуджино и Рафаэля.
Больше всех итальянских городов понравилась Перуджа — ‘упоительная, как старое вино’. Здесь Блок нашел дерзкого темноликого ангела в красной одежде, возникшего из темно-золотого фона перед темноликой же, робкой Марией на фреске Джианникола Манни.
Трепеща, не верит: ‘Я ли, я ли?’
И рукою закрывает грудь…
Но чернеют пламенные дали —
Не уйти, не встать и не вздохнуть…
И тогда — незнаемою болью
Озарился светлый круг лица…
А над ними — символ своеволья —
Перуджийский гриф когтит тельца.
Положительно, он никак не мог приноровиться к освященному временем и традицией канону ‘итальянской тьмы’: если ‘Флоренция’ вызвала негодование эстетов, то в ‘Благовещении’ благочестивых читателей смутили мотивы пушкинской ‘Гавриилиады’.
Потом были Ассизи, Фолиньо, Сполето, Орвьето и, наконец, Сиена, которой лучше других городов Италии удалось сохранить свой средневековый облик.
‘Старая гостиница La Toscana. В моей маленькой комнате в самом верхнем этаже открыто окно, я высовываюсь подышать воздухом прохладных высот после душного вагона… Боже мой! Розовое небо сейчас совсем погаснет. Острые башни везде, куда ни глянешь, — тонкие, высокие, будто метят в самое сердце бога. Сиена всех смелей играет строгой готикой — старый младенец!’
Грандиозный Сиенский собор с полосатыми, черно-белыми колоннами знаменит своими grafitti — композициями из тонких черный линий, покрывающими беломраморный пол. Среди многих изображений выделяются девять сивилл и ‘Семь возрастов жизни человека’. Этот драгоценный памятник итальянского искусства вдохновил Блока на создание одного из самых проникновенных его стихотворений.
Когда страшишься смерти скорой,
Когда твои неярки дни, —
К плитам Сиенского собора
Свой натружнный взор склони.
Скажи, где место вечной ночи?
Вот здесь — Сивиллины уста
В безумном трепете пророчат
О воскресении Христа.
Свершай свое земное дело,
Довольный возрастом своим.
Здесь под резцом оцепенело
Все то, над чем мы ворожим.
Вот — мальчик над цветком и с птицей,
Вот — муж с пергаментом в руках,
Вот — дряхлый старец над гробницей
Склоняется на двух клюках.
Молчи, душа. Не мучь, не трогай,
Не понуждай и не зови:
Когда-нибудь придет он, строгий,
Кристально-ясный час любви.
По плану поездки предполагался еще Рим, но туда не поехали из-за жары и утомления.
Сиена была уже одиннадцатым городом: ‘Воображение устало’. Захотелось к морю, но безличная и тусклая Marina di Pisa разочаровала. Остался последний город — Милан, куда поехали главным образом ради ‘Тайной вечери’ Леонардо. Заметки в записной книжке о миланских музеях кончаются так: ‘Завтра утром покидаем Италию. Слава богу!’
Да, и под авзонийским небом Блок не нашел душевного успокоения. Мрачное, подавленное настроение, с которым отправился он в путешествие, не покидало его, несмотря на лавину новых, почти всегда сильных впечатлений.
Из всего, что сказал он об Италии, видно, что Жизнь и природа были и остались для него дороже искусства.
Искусство — ноша на плечах,
Зато как мы, поэты, ценим
Жизнь в мимолетных мелочах!
Как сладостно предаться лени,
Почувствовать, как в жилах кровь
Переливается певуче,
Бросающую в жар любовь
Поймать за тучкою летучей,
И грезить, будто жизнь сама
Встает во всем шампанском блеске…
Это было написано в Фолиньо и не случайно включено в цикл ‘Итальянские стихи’, хотя об Италии здесь — ни звука.
Общее впечатление, которое сложилось у Блока при знакомстве с Италией: страна без настоящей жизни, потому что ‘весь воздух как бы выпит мертвыми и по праву принадлежит им’. Разве что в Венеции сохранились еще ‘и живые люди и веселье’. Как обычно, Блок делает крайние выводы: ‘…в Италии нельзя жить. Эго самая нелирическая страна — жизни нет, есть только искусство и древность’. (Чувство, на сей раз прямо противоположное гоголевскому: ‘…вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить’.)
Поэтому Блок так внимательно подмечал даже малейшие проблески живого среди окаменевшей памяти о прошлом. В его итальянских стихах чередой проходят равеннские девушки с пристальным и тихим взором, темнокудрая красавица из Сполето, мимоходом обронившая поэту: ‘Mille grazie’, лукавая озорница из Перуджи, достающая из корзины любовную записку, флорентийка ‘вся в узорном и с улыбкой на смуглом лице’, внимающая задорной уличной песенке, еще какое-то юное создание с ‘непостижимо черным взглядом’ и какая-то загорелая некрасивая женщина из Сеттиньяно… Площадная канцона, городская толпа, стучащий топор фьезоланского дровосека, рыбачий ‘красный парус в зеленой дали’…
Также и в своих итальянских очерках Блок меньше всего хотел рассказывать о музеях и памятниках, но остановиться на том живом, что ‘успел различить сквозь косное мелькание чужой и мертвой жизни’, — например, о ‘невинном весельи’ народного гулянья на древней сиенской площади. Лучшее, что есть в ‘Молниях искусства’, — очерк ‘Призрак Рима и Monte Luca’, превосходная, свободная и точная проза о природе, о просветлении человеческой души, о тайне творчества.
Источник нервного состояния Блока во время итальянской поездки все тот же: неотступная, тревожная дума о России. Он клеймит презрением ее ‘смехотворное правительство’, радуется, что не слышит ‘неприличных имен союза русского народа и Милюкова’, благодарно вспоминает Чехова в Художественном театре (‘предвестие великого искусства’), в часы, свободные от беготни по церквам и музеям, перечитывает Пушкина и ‘Войну и мир’.
Он пишет матери из Милана: ‘Меня постоянно страшно беспокоит и то, как вы живете в Шахматове, и то, что вообще происходит в России. Единственное место, где я могу жить, — все-таки Россия, но ужаснее того, что в ней (по газетам и по воспоминаниям), кажется, нет нигде… Трудно вернуться и как будто некуда вернуться — на таможне обворуют, в середине России повесят или посадят в тюрьму, оскорбят, — цензура не пропустит того, что я написал’.
После Италии была еще Германия — знакомый, памятный, милый сердцу Бад Наугейм. ‘Здесь необыкновенно хорошо, тихо и отдохновительно. Меня поразила красота и родственность Германии, ее понятные мне нравы и высокий лиризм, которым все проникнуто’.
Все так же таинственно белели и дымили по вечерам шпрудели, все те же были парк, озеро, окрестные леса и деревни, старинный Фридберг, музыка Вагнера. Нахлынули воспоминания о К.М.С. и сразу превратились в стихи (‘Через двенадцать лет’).
Короткая прогулка по Рейну, посещение Кельна, где поразили собор и вокзал: ‘чудовища, дива мира’ (это потом отзовется в ‘Скифах’: ‘И Кельна дымные громады…’) — и дорога повернула к дому.
‘Утром проснулся и смотрю из окна вагона. Дождик идет, на пашнях слякоть, чахлые кусты, и по полю трусит на кляче, с ружьем за плечами, одинокий стражник. Я ослепительно почувствовал, где я: это она — несчастная моя Россия, заплеванная чиновниками, грязная, забитая, слюнявая, всемирное посмешище. Здравствуй, матушка!’

2

В Шахматове, как всегда, было лучше, чем где-либо.
Блок больше чем когда-нибудь трудится с топором и лопатой. ‘Уже два дня кошу траву… и руки дрожат’.
Сохранилась серия любительских фотографий, снятых Иваном Менделеевым: Блок в широкой русской рубахе и тяжелых сапогах гладит большого, красивого, добродушного пса. На другом снимке — семейное чаепитие под липами: Александра Андреевна за самоваром, две тетки, крупная Любовь Дмитриевна в цветастом капоте, корректные братья Кублицкие при галстуках и сбоку — как бы случайно присевший Блок в той же рубахе и в тех же сапогах, с усталым и отчужденным лицом.
Италия, несмотря на все накопившееся раздражение, как и следовало ожидать, оставила глубокий след. ‘Западу обязан я тем, что во мне шевельнулся дух пытливости и дух скромности, — записывает Блок. — Оба боюсь я утратить опять. А без них невозможна работа, т.е. жизнь. Без них все случайно, подвержено случайностям’.
Все последнее время он мучительно обдумывает свою писательскую судьбу.
В скучной Marina di Pisa, в бессонные ночи, под шум ветра и моря, под влиянием перечитанного Толстого и острого воспоминания о маленьком Мите, размышляет о наступившем после поражения революции падении нравов в окружающей его литературной среде. С горечью замечает, что в последние годы и сам оказался втянутым, против воли, в совершенно чуждую ему атмосферу крикливого политиканства, дешевого фразерства, литературного делячества, всяческой суеты и ‘гешефтмахерства’. Такая оценка распространяется на ‘мнимых друзей’ (все тот же Чулков), ‘модных барышень’, на никому не нужные лекции и вечера, ‘актерство и актеров’, на ‘истерический смех’, которым заражена вся модернистская литература.
Он и раньше не щадил ни своего литературного окружения, ни самого себя. Больше всего боялся остаться ‘модным литератором’, фабрикантом ‘кощунственных слов’, а к ‘друзьям’ (а заодно и к себе) обращался с упреками резкими, даже грубыми, но проникнутыми чувством безвыходности и покорности: ‘Что делать!’
Друг другу мы тайно враждебны,
Завистливы, глухи, чужды,
А как бы и жить и работать,
Не зная извечной вражды!
Что делать! Ведь каждый старался
Свой собственный дом отравить,
Все стены пропитаны ядом,
И негде главы приклонить!
Что делать! Изверившись в счастье,
От смеху мы сходим с ума
И, пьяные, с улицы смотрим,
Как рушатся наши дома!
Предатели в жизни и дружбе,
Пустых расточители слов,
Что делать! Мы путь расчищаем
Для наших далеких сынов!
Но до поры это было только безнадежным признанием ‘печальной доли’:
Зарыться бы в свежем бурьяне,
Забыться бы сном навсегда!
Молчите, проклятые книги!
Я вас не писал никогда!
Теперь на смену безвольно-покорному ‘Что делать!’ пришло действенное ‘Надо!’: ‘Надо резко повернуть, пока еще не потерялось сознание, пока не совсем поздно… Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть не много людей, работать и учиться… Только бы всякая политика осталась в стороне. Мне кажется, что только при этих условиях я могу опять что-нибудь создать’.
В своем искреннем, горячем протесте против лживых, фальсифицированных форм ‘общественности’, насаждавшихся в декадентском литературном кругу, Блок был до конца принципиален и последователен. Либеральная болтовня, как и легкие нравы, воцарившиеся в годы реакции в среде буржуазных литераторов, воспринимались им как непристойный и кощунственный пир во время чумы. Но, как обычно, и в данном случае негативная, критическая сторона размышлений Блока была сильнее его позитивных установок. Отсюда — неприятие ‘всякой политики’.
Блок обдумывает: как бы сохранить в душе не подвластный ничьим воздействиям и посягательствам чистый угол для своей работы, для своего ‘драгоценного искусства’. А чтобы быть независимым и как-то прожить, есть одно средство — отказаться от литературного заработка и найти другой, то есть, проще говоря, пойти служить.
В основе раздумий и проектов Блока лежит мысль о том, что необходимо не только вернуться к искусству, но и оградить его от суеты и фальши распространившегося как зараза псевдоискусства. Мысль, родившаяся из глубокого переживания сложившейся общественно-исторической ситуации: ‘Современная жизнь есть кощунство перед искусством, современное искусство — кощунство перед жизнью’.
Именно в это время Блок подходит к пониманию ‘музыки’ как творческой, жизнеобразующей стихии, которая дышит везде — в страсти, в искусстве, в революции.
Пора признать: ‘русская революция кончилась’, восторжествовала реакция. Блок говорит об этом на своем метафорическом языке, связывая в один нерасторжимый узел мистифицированное представление о тайных силах, управляющих жизнью, лирическое ощущение природы и бытовые наблюдения.
‘Тоскует Душа Мира, опять, опять. Из-за еловых крестов смотрят страшные лики — на свинце ползущих туч. Все те же лики — с еще новыми: лики обиженных, казненных, обездоленных… Свинцовые тучи ползут, ветер резкий. Мужики по-прежнему кланяются, девки боятся барыни, Петербург покорно пожирается холерой, дворник целует руку, — а Душа Мира мстит нам за всех за них’.
Современная жизнь, придавленная политической, общественной и духовной реакцией, — немузыкальна. Неприятие этой лживой, калечащей человека жизни приобретает у Блока характер болезненный, он уже не находит в окружающем решительно ничего светлого и обнадеживающего.
‘Более, чем когда-нибудь, я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя — не переделает никакая революция’, — пишет он матери из Италии. И через несколько месяцев — ей же: ‘…чувствовать себя сносно можно только в периоды забвения об окружающем’.
Он и хотел найти забвение в высоком и вечном искусстве. Проще всего истолковать это желание как сдачу позиций, завоеванных с таким трудом, как попытку ‘бегства от жизни’. Но такой вывод был бы совершенно неверным. Дело было гораздо сложнее и трагичнее и, как всякая трагедия, заключало в себе противоречия, которые предстояло разрешить.
Не приходится, конечно, отрицать, что Блок душевно устал, что называется надорвался, впадал в отчаянье, терял надежды. Вот одно из мрачнейших его стихотворений, написанное 7 сентября 1909 года:
Все на земле умрет — и мать, и младость,
Жена изменит, и покинет друг.
Но ты учись вкушать иную сладость,
Глядясь в холодный и полярный круг.
Бери свой челн, плыви на дальний полюс
В стенах из льда — и тихо забывай,
Как там любили, гибли и боролись…
И забывай страстей бывалый край.
И к вздрагиваньям медленного хлада
Усталую ты душу приучи,
Чтоб было здесь ей ничего не надо,
Когда оттуда ринутся лучи.
Но разве не понятно такое душевное состояние у честного художника, наделенного барометрической чуткостью к малейшим переменам исторической погоды и, соответственно, собственного настроения?
Какие бы сомнения и соблазны ни преследовали его, как бы ни колебалась его стрелка, в конечном счете дело решает присущее ему ‘чувство пути’. Об этом убедительно сказал сам Блок в статье ‘Душа писателя’: ‘Писатель — растение многолетнее. Как у ириса или у лилии росту стеблей и листьев сопутствует периодическое развитие корневых клубней, так душа писателя расширяется и развивается периодами, и творения его — только внешние результаты подземного роста души. Потому путь развития может представляться прямым только в перспективе, следуя же за писателем по всем этапам пути, не ощущаешь этой прямизны и неуклонности, вследствие постоянных остановок и искривлений’.
Никак нельзя сказать, что годы 1909 — 1910 были для Блока остановкой, но на них в самом деле приходится тот отрезок его пути, который без особой натяжки можно назвать именно искривлением, не изменившим, однако, перспективной прямизны и неуклонности этого нелегкого пути. Подземный рост души не прерывался.
Осенью 1909 года было написано несколько стихотворений, занимающих важное место в лирике Блока. Их объединяет единство настроения и музыкального тона. Это трагические стихи — об испытаниях современной жизни, демонических страстях, утраченной молодости, крушении утешающей мечты, о смерти.
Чем больше хочешь отдохнуть,
Тем жизнь страшней, тем жизнь страшней,
Сырой туман ползет с полей,
Сырой туман вползает в грудь
По бархату ночей…
Образы ползущего с шахматовских полей тумана и чернобархатной ночи приобретают значение устойчивых обобщающих символов. Черный бархат — непроницаемая тьма неблагополучного времени, за которой можно только угадывать грядущее.
И некий ветр сквозь бархат черный
О жизни будущей поет.
Из предварительных набросков возникают три стихотворения — ‘Слабеет жизни гул упорный…’ (вошло в ‘Венецию’), ‘Все это было, было, было…’ и ‘Кольцо существованья тесно…’. В них сплетаются темы перевоплощения лирического героя в протекании времени, его ‘сиротливого странствия’ из века в век и — повторяемости, ‘вечного возвращения’ на пройденные пути.
Порою всматриваюсь жадно
В глубокий мрак — грядущий век
Что буду? Прах немой и хладный,
Иль вновь — мятежный человек?
Или проснусь в другой отчизне,
Не в этой пасмурной стране,
И памятью об этой жизни
Вздохну ль когда-нибудь во сне?
Иль обновлю в грядущей жизни
Любовь, и память и мечту?..
Кем станет он в ‘другой отчизне’ — гадает герой: потомком венецианского патриция, купца, рыбака или священника? Но это — греза, химера. Никуда не уйти из предназначенного тебе круга.
Нет! Все, что есть, что было, — живо!
Мечты, виденья, думы — прочь!
Волна возвратного прилива
Бросает в бархатную ночь!
В написанных тогда же стихотворениях ‘Так. Буря этих лет прошла…’ и ‘Дым от костра струею сизой…’ впервые появляется словосочетание ‘страшный мир’ — в буквально повторяющейся строке: ‘Забудь, забудь о страшном мире’.
Но забыть невозможно: ‘Нет, не забуду никогда!’ Страшный, но сущий мир обступает, теснит, затягивает в свой ‘безумный и дьявольский бал’. Желтые дни, непроглядные ночи, промозглый туман, темные городские тупики, кабинет ресторана с исчерченными зеркалами и бутылкой вина, ‘визг цыганского напева’ и вопли скрипок, продажные лобзанья, мучительная, бесплодная страсть, тревожные сны, призрак ушедшей молодости, усталый, стареющий юноша — alter ego лирического героя — такова образная ткань стихов, вошедших в ‘Страшный мир’ — вступительный и важнейший раздел третьего тома блоковской лирики.
В терцинах ‘Песни Ада’, которую Блок определил как попытку изобразить ‘инфернальность нашего времени’ стилем Дантова ‘Ада’ (Inferno), — те же воспоминания и сожаления, тот же ‘отцветший юноша’.
Я на земле был брошен в яркий бал,
И в диком танце масок и обличий
Забыл любовь и дружбу потерял.
Где спутник мой? — О, где ты, Беатриче? —
Иду один, утратив правый путь,
В кругах подземных, как велит обычай,
Средь ужасов и мраков потонуть…
Однако с инфернальными, демоническими настроениями в осенних стихах 1909 года борется другое начало. Оголенная правда жизни оказывается дороже самой красивой, самой увлекательной мечты.
Ломайтесь, тайте и умрите,
Созданья хрупкие мечты,
Под ярким пламенем событий,
Под гул житейской суеты!
Пройдет несколько лет — и Блок скажет, в ответ на упреки одной суетливой и претенциозной литературной дамы: ‘Я думаю, что вы меня совсем не знаете, я ведь никогда не любил ‘мечты’, а в лучшие свои времена, когда мне удается более или менее сказать свое, настоящее, — я даже ненавижу ‘мечту’, предпочитаю ей самую серую действительность’.
Сказано с известным полемическим запалом, и не случайно слово ‘мечта’ поставлено в кавычки. Мечта мечте — рознь. Зрелый Блок окрылялся свободной, творческой, открывающей будущее мечтой, но она влекла его именно к ‘самой серой действительности’: ‘Моя свободная мечта все льнет туда, где униженье, где грязь, и мрак, и нищета’.
… А гул житейской суеты не утихал.
Осенью стало известно, что ‘Весы’ и ‘Золотое руно’ прекращаются. На смену им возник ‘Аполлон’ — детище мелкого стихотворца и дельного художественного критика Сергея Маковского, знакомого Блоку с университетских времен. Это была чрезвычайно снобистская фигура, — пожалуй, ни у кого в Петербурге не было таких сверкающих пластронов и манжет, таких высоких воротничков. Маковский выпросил у Блока ‘Итальянские стихи’, он же и забраковал две ‘Флоренции’.
При ‘Аполлоне’ было создано небольшое объединение поэтов и филологов под громким названием: Общество ревнителей художественного слова (в бытовом обиходе — ‘Академия’). Блока выбрали в совет общества вместе с Маковским, Вячеславом Ивановым, Брюсовым, Михаилом Кузминым и Иннокентием Анненским.
Анненский вскоре внезапно скончался, но Блок успел познакомиться с этим тончайшим лириком, в стихах которого нашел ‘невероятную близость переживаний’. Анненский, в свою очередь, высоко ценил поэзию Блока, восторженно отозвался о ней в статье ‘О современном лиризме’, которою открылся критический отдел ‘Аполлона’. Блок навестил Анненского в Царском Селе, беседовал с ним о поэзии и античной литературе.
Какая досада, что жизнь не свела Блока теснее с самым глубоким и искренним поэтом русского символизма!
Встречи, визиты, парадные обеды, ‘Тристан’ и ‘Фауст’ в Мариинском театре, собрания в ‘Академии’… ‘Аполлон’ заказывает Головину коллективный портрет своих главных сотрудников…
Но все литературные дела и отношения отступили перед событием, которого следовало ожидать и которое все же оказалось неожиданным.

3

В Варшаве умирал бывший демон, одинокий, озлобленный, мнительный.
И наконец — чахотку злую
Своею волею нажил он,
И слег в лечебницу плохую
Сей современный Гарпагон…
В последний раз отец и сын виделись весной 1909 года, на Пасху. Александр Львович пришел на Галерную и вдруг (впервые!) произвел хорошее впечатление. Если за год перед тем Блок писал матери: ‘Господи, как с ним скучно и ничего нет общего’, то теперь — в совершенно другом тоне: ‘У нас был Александр Львович, которым обоим нам понравился своим умом, остроумием и наружностью Нибелунга’.
В ноябре Блока известили, что отец безнадежен. Вскоре сообщили, что он уже впал в беспамятство. Блок выехал в тот же день.
‘Жандармы, рельсы, фонари…’ В вагоне слагаются две стихотворные строчки: ‘Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно дышит…’ Потом Блок начнет ими (в уточненном и измененном виде) третью главу ‘Возмездия’.
Поздним вечером 1 декабря Блок приехал в Варшаву и уже не застал Александра Львовича в живых.
Лестница скрипит…
Усталый, грязный от дороги
Он по ступенькам вверх бежит
Без жалости и без тревоги…
Свеча мелькает… Господин
Загородил ему дорогу
И, всматриваясь, молвит строго:
‘Вы — сын профессора?’ — ‘Да, сын…’
Тогда (уже с любезной миной):
‘Прошу вас. В пять он умер. Там…’
Отец в гробу был сух и прям.
Был нос прямой — а стал орлиный.
Был жалок этот смятый одр,
И в комнате, чужой и тесной,
Мертвец, собравшийся на смотр,
Спокойный, желтый, бессловесный…
Панихиды, отпевание, вынос, похороны, казенные речи над гробом — все это описано в ‘Возмездии’. Холодный, серый день, пустынная окраина Варшавы, кладбище Воля.
И впрямь пахнуло чем-то вольным:
Кончалась скука похорон,
Здесь радостный галдеж ворон
Сливался с гулом колокольным…
Как пусты ни были сердца,
Все знали: эта жизнь — сгорела…
И даже солнце поглядело
В могилу бедную отца.
Над свежей могилой рассеивались предубеждения и начались переоценки. ‘Из всего, что я здесь вижу и через посредство десятков людей, с которыми непрестанно разговариваю, для меня выясняется внутреннее обличье отца — во многом совсем по-новому. Все свидетельствует о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и исключительной крупности натуры… Смерть, как всегда, многое объяснила, многое улучшила и многое лишнее вычеркнула’ (письмо к матери).
Похоже, что скупцу, забытому богом и людьми, были доступны видения — сродни тем, что посещали великих художников.
…он знал иных мгновений
Незабываемую власть!
Недаром в скуку, смрад и страсть
Его души — какой-то гений
Печальный залетал порой,
И Шумана будили звуки
Его озлобленные руки,
Он ведал холод за спиной…
И, может быть, в преданьях темных
Его слепой души, впотьмах —
Хранилась память глаз огромных
И крыл, изломанных в горах…
В ком смутно брезжит память эта,
Тот странен и с людьми не схож:
Всю жизнь его — уже поэта
Священная объемлет дрожь,
Бывает глух, и слеп, и нем он,
В нем почивает некий бог,
Его опустошает Демон,
Над коим Врубель изнемог…
Его прозрения глубоки,
Но их глушит ночная тьма,
И в снах холодных и жестоких
Он видит ‘Горе от ума’.
… Блока донимали нудные встречи с приехавшими родственниками, визиты к варшавским профессорам — коллегам покойника, укладка и отправка в Петербург имущества, книг и переписки Александра Львовича.
Здесь, в Варшаве, у гроба отца, он близко познакомился со второй женой Александра Львовича Марьей Тимофеевной Блок и их дочерью Ангелиной. Это была семнадцатилетняя худенькая черноглазая девушка, очень скромная и застенчивая. ‘Сестра, сужденная судьбой’, понравилась Блоку, он нашел ее ‘интересной и оригинальной’.
В свободное время он бродил по зимней Варшаве. Город показался мрачный и трагичным — угнетенным и накапливающим месть угнетателям. (Незадолго перед тем, в сентябре, в Варшаве было введено чрезвычайное положение, резко усилившее полицейский режим.)
Страна — под бременем обид,
Под игом наглого насилья —
Как ангел, опускает крылья,
Как женщина, теряет стыд.
Безмолвствует народный гений,
И голоса не подает,
Не в силах сбросить ига лени,
В полях затерянный народ…
Жизнь глухо кроется в подпольи,
Молчат магнатские дворцы…
Лишь Пан-Мороз во все концы
Свирепо рыщет на раздольи!..
Месть! Месть! — Так эхо над Варшавой
Звенит в холодном чугуне!
Не много сохранилось в нынешней Варшаве из того, что видел Блок и что упомянуто в ‘Возмездии’. Превращенная фашистами в руины, истребленная Варшава заново отстроила Старое Место, Новый Свет, Краковское предместье, дворцы и костелы. Но нет уже ни моста через Вислу, решетчатые пролеты которого напомнили Блоку тюрьму, ни Венской гостиницы на Маршалковской, где он поселился, ни громадного православного собора перед Саксонским садом, ни дома на Кошиковой, где была ‘убогая берлога’ Александра Львовича, ни могилы его на кладбище Воля. Сохранились в первоначальном виде только памятник Копернику, склонившемуся над ободом пустой сферы, да еще элегантный особняк в Аллее роз, где находился ‘Дом здравия’ доктора Конрада Добрского, последнее прибежище ‘демона’.
Я проверил маршрут героя ‘Возмездия’, скитавшегося по ночной, заснеженной Варшаве в декабре 1909 года. Он оказался совершенно точным: с Маршалковской, от Венской гостиницы, через Новый Свет, мимо Коперника, под гору по Краковскому предместью — до Вислы, берега которой были тогда пустынны, и обратно — взяв направо, минуя площадь, где стоял православный собор, а теперь находится Могила неизвестного солдата и день и ночь несут почетный караул рослые жолнежи Войска Польского, и — вдоль ‘бесконечной ограды’ (ныне несуществующей) Саксонского сада…
Я помню: днем я был ‘поэт’,
А ночью (призрак жизни вольной!) —
Над черной Вислой — черный бред…
Как скучно, холодно и больно!
Когда б из памяти моей
Я вычеркнуть имел бы право
Сырой притон тоски твоей
И скуки, мрачная Варшава!
А ночью… В лапидарном варшавском дневничке Блока не раз и не два отмечено: ‘Напился’, ‘Пьянство’, ‘Не пошел к обедне на кладбище из-за пьянства. Бродил один’, ‘Смертельная тоска’, ‘Пил, Аквариум’, ‘Шампанское’, ‘Аквариум’, ‘Delirium’… Есть там и такая глухая запись: ‘У польки’.
Много лет спустя это беглое воспоминание отозвалось в набросках продолжения третьей главы ‘Возмездия’: ‘Встает виденье девы юной… Простая девушка пред ним… Как называть тебя? — Мария… Будь веселей, мой гость угрюмый, тоска минует без следа…’

4

‘Все годы наши резко окрашены’, — утверждал Блок на закате жизни.
Вспоминая год 1910-й, он назвал четыре события, окрасившие этот год: три смерти — Комиссаржевской, Врубеля и Толстого — и кризис русского символизма. (Он был ознаменован как полемикой внутри самой школы, так и возникновением новых литературных течений — акмеизма и футуризма, вставших во враждебную позицию как к символизму, так и друг к другу.)
‘С Комиссаржевской умерла лирическая нота на сцене’.
Как только до Петербурга дошло из далекого Ташкента горестное известие о нелепой гибели актрисы (она заразилась черной оспой), Блок написал для газеты некролог — воспоминание о хрупкой женщине с синими глазами и волнующим голосом. Вся она была беспокойство, ожидание и надежда, ‘вся — мятеж и весна’.
Десятки тысяч людей шли за маленьким, наглухо запаянным гробом в Александро-Невскую лавру. Среди них был Блок. Он заметил, как в ту минуту, когда гроб опускали в могилу, в бесцветный петербургский день вдруг открылся клочок весеннего светлого неба.
А мы — чт мы на этой тризне?
Что можем знать, чему помочь?
Пускай хоть смерть понятней жизни,
Хоть погребальный факел — в ночь.
Пускай хоть в небе — Вера с нами.
Смотри сквозь тучи: там она —
Развернутое ветром знамя,
Обетованная весна.
Он закончил этими только что написанными стихами свою речь на многолюдном траурном вечере в зале Городской думы, стоя рядом с громадным, больше чем в человеческий рост, портретом Комиссаржевской. Она ушла из жизни — и осталась для целого поколения русских людей символом вечной юности, потому что ‘была верна музыке среди всех визгливых нот современной действительности’.
Не прошло и месяца, как Россия потеряла Врубеля.
Блок с юных лет был увлечен его живописью, этим мощным разливом темно-синих, лиловых, зеленых и жемчужных тонов. Бесспорно, это был самый близкий ему художник. Он говорил, что с Врубелем ‘связан жизненно’. Но увидел его впервые только в гробу. Родственники художника попросили Блока сказать речь над могилой, на кладбище Новодевичьего монастыря. Он согласился, — его блестящая, поэтическая речь, совсем не похожая на обычное надгробное слово, была единственной: больше не говорил никто.
Врубель — гениален. ‘Молния сверкнула, гений родился’. Но что такое гений? Ответ Блока раскрывает самую суть его художественного мировоззрения. Художник всю жизнь мечтает и гадает, мучительно ищет — что сказать и как сказать, как выразить все чудесное, часто самому ему непонятное, что переполняет его душу. ‘Все дни и все ночи налетает глухой ветер из тех миров, доносит обрывки шепотов и слов на незнакомом языке, мы же так и не слышим главного. Гениален, быть может, тот, кто сквозь ветер расслышал целую фразу, сложил слова и записал их, мы знаем не много таких записанных фраз…’
Такому представлению о тайне творчества Блок был верен всегда. Сейчас, вооружившись против ‘шумящего балагана’ буржуазно-декадентского псевдоискусства, он с особенной остротой ощутил профанацию того абсолютного и непреходящего, чем должен жить и вдохновляться художник.
Стремление ‘вернуться к искусству’ и оградить его от вторжения всего балаганного на некоторое, недолгое, время обернулось для Блока защитой символизма и попыткой нового лирико-эстетического обоснования его как современной формы подлинного, не фальсифицированного искусства. В речи о Комиссаржевской заявлено: ‘Искусства не нового не бывает. Искусства вне символизма в наши дни не существует. Символист есть синоним художника’.
А ведь совсем недавно, меньше чем два года назад, он брал под сомнение само существование символизма как литературной школы: это была ‘только мечта, фантазия, выдумка или надежда’ некоторых представителей ‘нового искусства’, в сущности ничем друг с другом не связанных. Теперь же он сам ищет эти связи.
В конце марта Блок слушал в ‘Академии’ доклад Вячеслава Иванова ‘Заветы символизма’. Докладчик соглашался, что символизм переживает кризис: ‘старый символизм’, живший собственно эстетическими интересами, кончился. Но может и должен существовать символизм новый — жизнетворческий, теургический, идущий ‘от реального к реальнейшему’ (то есть, на языке Вячеслава Иванова, к постижению некоего сверхбытия). Поэт-символист призван быть ‘религиозным устроителем жизни’.
Доклад этот произвел на Блока сильное впечатление. Он подробно законспектировал его в записной книжке. Более того: отчасти по настояниям Вячеслава Иванова, 8 апреля сам выступил в той же ‘Академии’ с параллельным содокладом ‘О современном состоянии русского символизма’, в котором взял на себя задачу на примере собственного творчества дать ‘отчет о пройденном пути’ и нащупать почву для ‘гаданий о будущем’.
Не касаясь существа размышлений и гаданий Блока, здесь достаточно сказать о занятой им позиции: он говорил от лица ‘русских символистов’ и утверждал, что ‘путь к подвигу, которого требует наше служение’, лежит через символизм. ‘Нас немного, и мы окружены врагами, в этот час великого полудня яснее узнаем мы друг друга, мы обмениваемся взаимно пожатиями холодеющих рук и на мачте поднимаем знамя нашей родины’.
Доклады Вячеслава Иванова и Блока, напечатанные в ‘Аполлоне’, вызвали полемику. Брюсов (‘О ‘речи рабской’ в защиту поэзии’) утверждал, что русский символизм никогда не преследовал цели жизнестроения, но ‘хотел быть и всегда был только искусством’. Брюсову возразил Андрей Белый (‘Венок или венец’). Их статьи были напечатаны тоже в ‘Аполлоне’. Откликнулись также Мережковский — в тоне злобном (‘Балаган и трагедия’) и Городецкий — в тоне развязном (‘Страна Реверансов и ее пурпурно-лиловый Бедекер’).
Полемика отразила новую перегруппировку внутри символизма. Если года за три до того Вячеслав Иванов и Андрей Белый оказались в разных станах, то теперь они, изжив недоразумения по частным вопросам, тесно объединились в деле нового обоснования символизма как религиозно-художественного мировоззрения и литературной школы.
В непосредственной близости к ним очутился и Блок. Опять он вовлекся в литературные споры, хотя ему и не по душе были ‘всякие теоретизирования’.
Тем более что жизнь нет-нет, а все же порадует неожиданным подарком. Например, прохождением вблизи земной орбиты Кометы Галлея и идущей следом за нею другой, еще более грозной. Газеты захлебнулись сообщениями и прогнозами. Неукрощенная стихия дала о себе знать — и Блок не мог остаться безответным: ‘Я очень оживлен — комета, разумеется, главная причина’.
Ты нам грозишь последним часом,
Из синей вечности звезда…
И тут же — чудо XX века: Авиационная неделя. На Коломяжском ипподроме, так хорошо знакомом Блоку, отважные люди демонстрировали нечто небывалое — скользящий полет над публикой, подъем в высоту, ‘воль планэ’… Столпотворение на трибунах, нарядные дамы, полиция, военная музыка, аплодисменты и крики. ‘Дирекция просит не пугаться шума моторов. В случае аварии уважаемую публику просят оставаться на своих местах’. Щуплый француз Латам в широкой клетчатой кепке дважды не мог взлететь на своей ‘Антуанетте’, удивительно похожей на этажерку, наконец — взлетел, описал круг, благополучно приземлился…
Стоит поэт, открывши рот:
‘Летун отпущен на свободу…’
‘В полетах людей, даже неудачных, есть что-то древнее и сужденное человечеству, следовательно — высокое’, — писал Блок матери.
Все сплелось вместе — и звезда, из ‘синей вечности’ грозящая гибелью землянам, и новая победа маленького и могучего человека, сделавшего первый шаг в эту самую вечность.
А от Коломяжского ипподрома было рукой подать до Виллы Родэ, где в переполненном зале пели румынские скрипки и визжала цыганка, где очаровательная незнакомка Мария Дмитриевна Нелидова ненароком, одним своим появлением, обогатила русскую поэзию.
Ты рванулась движеньем испуганной птицы,
Ты прошла, словно сон мой легка…
И вздохнули духи, задремали ресницы,
Зашептались тревожно шелка…
Но до чего же от изысканных словопрений, вагнеровских спектаклей и невиданных зрелищ, от петербургских красавиц и черных роз в бокале аи тянуло Блока в Шахматово. ‘Мне всего нужнее сейчас земля и небо’. Кроме того, относительно старого семейного гнезда у него зародились обширные планы.
Александр Львович оставил наследство, не то чтобы очень значительное, но и не маленькое по тем временам — около восьмидесяти тысяч, частью унаследованных, частью сбереженных за тридцать лет профессорской работы. Блок поделил их с сестрой Ангелиной.
Ему и не мерещилось, что у него когда-нибудь окажется столько денег. Он почувствовал себя независимым. Сам собою решался тревоживший его вопрос о заработке — литературном или нелитературном. Но прежде всего он подумал о Шахматове.
Усадьбой владели на равных правах три сестры Бекетовы. На лето съезжались все. Блок с Александрой Андреевной с каждым сезоном все больше тяготились обществом ‘позитивистов’ — старших Кублицких с сыновьями. Отношения портились, лето 1909 года было омрачено ссорами. Возник ‘шахматовский вопрос’. Сейчас Блок мог решить его радикально: он выкупил Шахматово и решил заняться домостроительством (семья тети Софы поселилась неподалеку в благоприобретенном Сафонове).
Шахматовская усадьба была порядком запущена. Флигелек пришел в ветхость, дом тоже одряхлел. Новый хозяин захотел не просто обновить его, но перестроить. Меняли венцы, перестилали полы, ломали стены, клали новые печи белого изразца, расширили террасу, а главное, возводили обширную двухэтажную пристройку, где должны были поселиться Блоки: он — наверху, она — внизу.
Оба они целиком отдались хозяйственным заботам. Блок отчитывается матери: ‘Лес цел… Овес еще не сеян… Навозу, разумеется, мало. Рожь взошла недурно. Люба сеет цветы… В колодце много воды… Конюшни исправили… Посадили картофель, сеем вику, будем чинить загоны… Серый отъелся и толстый, и собаки отъелись’. Куплены еще два жеребца — вороной и серый в яблоках, ‘очень сильные, сытые, высокие и красивые’. У вороного оказался мокрец — ‘Люба каждый вечер моет рану и перевязывает’.
У Вагнера в ‘Золоте Рейна’ возводят дворец — Валгаллу. Блок, только что побывавший на всех спектаклях ‘Кольца Нибелунгов’, окрестил этим именем свой новый дом.
В тишайшем Шахматове собралась целая артель, беспокойная, шумная, — местные плотники, тверские каменщики и печники, московские маляры, — до тридцати человек.
‘Я все время на постройке. Очень мне нравятся все рабочие, все разные, и каждый умнее, здоровее и красивее почти каждого интеллигента. Я разговариваю с ними очень много. Одно их губит — вино, вещь понятная. Печник (старший) говорит о ‘печной душе’, младший — лирик, очень хорошо поет. Один из маляров — вылитый Филиппо Липпи и лицом, и головным убором, и интересами: говорит все больше о кулачных боях’.
Шахматовский дом преобразился. Крыша из красной сделалась зеленой, как было в дедушкино время, стены блистали свежей серо-белой окраской, нижние стекла окон были цветные — лиловые, желтые, синие, красные. Внутри тоже все сверкало, бревенчатые стены оклеили обоями, завезли новую мебель. В мезонине разместили библиотеку, — в промежутках между полками развесили портреты Леонардо, Пушкина, Толстого и Достоевского, ‘Джоконду’ и врубелевскую ‘Царевну-Лебедь’.
Этот обновленный и принаряженный дом был разграблен в конце 1917 года и сгорел в июле 1921-го, меньше чем за месяц до смерти хозяина.
Блоки вознамерились провести в Шахматове всю зиму. Поначалу деревенское уединение показалось прекрасным. Рано выпал снег, начались метели, в доме, плотно закрытом щитами и ставнями, было тепло и уютно. Уже были куплены валенки для прогулок по зимнему лесу, заказаны санки. Однако вскоре же стало ясно, что ‘прожить здесь зиму нельзя — мертвая тоска’. Не спасали ни работа, ни чтение. Выдержали только до конца октября.
… Между тем еще в начале сентября подал о себе весть Андрей Белый.
После ссоры с Блоком он жил все так же нервно и хаотично, терял последние силы в бесконечных словоизвержениях и нелепых скандалах, сильно бедствовал. Он, правда, кое-как наладил личную жизнь (вернее — ему казалось, что наладил), нашел спутницу, но и этот его роман оказался сложным и, как показало близкое будущее, непрочным.
Представление об его облике и состоянии дает письмо Зинаиды Гиппиус к Блоку от февраля 1910 года: ‘Он живет у Вяч. Иванова и проводит все ночи в разговорах, до 11 утра, так что в конце они уже говорить не могут, а только тыкают друг друга перстами и чертят по бумажке. Впечатление Боря произвел на нас потрясающее: совсем больной человек. Лицо острое, забывает, что сказал, повторяется, видит везде преследования, и всякий с ним делает, что хочет’.
Летом 1910 года, живя на Волыни, Белый прочитал в десятом альманахе ‘Шиповника’ цикл ‘На поле Куликовом’ — и ‘был потрясен силой этих стихов’. Появление в печати доклада ‘О современном состоянии русского символизма’, занятая Блоком литературная позиция создали почву для нового сближения.
У Белого ‘с души сорвалось’ покаянное и примирительное письмо. В статье Блока он нашел ‘огромное мужество и благородную правду’: ‘Ты — сказал не только за себя, но и за всех нас’. При всем том Белый чувствовал себя не вполне уверенно: ‘Можешь мне писать и не писать, может во внешнем быть и не быть между нами разрыв — все равно: не для возобновления наших сношений я пишу, а во имя долга. Во имя правды прошу у Тебя прощения в том, в чем бес нас всех попутал. Аминь…’
Блок ответил ласково: ‘Твое письмо… глубоко дорого и важно для меня. Хочу и могу верить, что оно восстанавливает нашу связь, которая всегда была более чем личной (в сущности, ведь сверхличное главным образом и мешало личному). Нам не стоит заботиться о встречах и не нужно. Я, как и ты, скажу тебе, что у меня нет определенного желания встретиться’.
Однако вскоре же они встретились.
В октябре в Шахматове была получена такая телеграмма из Москвы: ‘Мусагет, Альциона, Логос приветствуют, любят, ждут Блока’.
(‘Мусагет’ — новое издательство, учрежденное бывшим ‘аргонавтом’ Э.К.Метнером, ‘Альциона’ — издательство, организационно объединенное с ‘Мусагетом’, ‘Логос’ — философский журнал, издававшийся ‘Мусагетом’.)
Идеологом и душой ‘Мусагета’ на первых порах был Андрей Белый, — издательство отчасти и задумано было как трибуна, отданная в его распоряжение. Первыми изданиями ‘Мусагета’ были фундаментальные тома Белого — ‘Символизм’ и ‘Арабески’.
Мусагетовцы поставили своей задачей гальванизировать угасавший русский символизм. Белый писал Блоку: ‘Настроение у нас вот какое: вчера над морем плавали символические корабли, но была ‘Цусима’. Думают, что нас нет и флот уничтожен. ‘Мусагет’ есть попытка заменить систему кораблей системой ‘подводных забронированных лодок’. Пока на поверхности уныние, у нас в катакомбах кипит деятельная работа по сооружению подводного флота. И мы — уверенны и тверды. И без Рождественского (Брюсова) мы только выигрываем’.
Программа действий была намечена широкая. На самом ‘Мусагете’ лежала задача выработки эстетики символизма. Общее философское обоснование символистской теории должны были дать неокантианцы, объединившиеся вокруг ‘Логоса’.
На деле из задуманного мало что вышло. Союз символистов с неокантианцами вскоре расстроился, да и среди самих мусагетовцев пошли раздоры. Белый умудрился поссориться с Метнером, единственным своим благодетелем. Обширный план реконструкции символизма реализован не был. Гора родила мышь — тощий литературно-философский журнальчик ‘Труды и дни’, влачивший жалкое существование.
Все это выяснилось несколько позже, в начале 1912 года, а пока Андрей Белый был еще преисполнен радужных надежд и надеялся, что ему удастся и Блока вовлечь в ‘огромную созидательную подземную работу’.
Первого ноября Блок приехал из Шахматова в Москву и прямо с вокзала направился на заседание Религиозно-философского общества, где с лекцией о Достоевском выступал Белый.
Заседание происходило, как обычно, в особняке московской миллионерши Маргариты Кирилловны Морозовой, женщины ослепительной и ученой, интересовавшейся русской философией. Нарядный, светлый зал был переполнен: сюртуки, визитки, фраки, холеные бороды, лаковые лысины, атласы, вуали и открытые плечи дам. Религия и философия стали модным развлечением для ‘всей Москвы’.
Накануне разразился гром: стало известно об уходе Толстого, и зал гудел, захлебнувшись сенсацией.
Блок, на сей раз совсем не элегантный, загорелый, обветренный, в дорожном мешковатом костюме, пробирался сквозь нарядную толпу к Белому. Они расцеловались.
— Ну вот, как я рад, что поспел…
— И я рад…
— Знаешь, я думал, что опоздаю…
— Сегодня из Шахматова?..
— Восемнадцать верст трясся до станции… Перепачкался глиной: вязко, ведь — оттепель, а ты знаешь, какие дороги у нас…
Кое-кто узнал Блока. Уже приближалась улыбающаяся Морозова в сияющем платье. Блок сразу стал светским. Началась лекция. Блок слушал рассеянно, — мысли его были заняты бегством Толстого.
Он с величайшей остротой пережил неслыханный по духовной смелости и нравственному величию поступок человека, которого назвал единственным гением, одним своим присутствием озарявшим тогдашний мир. Померкло солнце над Россией. Мы уже знаем, как боялся Блок смерти Толстого. В своем представлении о тяжелейшей драме, раздиравшей семью гения, он был бескомпромиссен — характеризуя облик официальной и официозной России, не упустил и такой детали:
Где память вечную Толстого
Стремится омрачить жена…
На следующий день Блок побывал в ‘Мусагете’. Уютные комнаты, большой портрет Гете, подают чай с пряниками. Блок беседовал, входил в дела и замыслы издательства. Зашла речь об издании его книг. За обедом у Тестова, с селянкой, расстегаями и рейнвейном, было решено выпустить новый сборник стихов (‘Ночные часы’) и трехтомное ‘Собрание стихотворений’. Разговор шел и о собрании сочинений, но Блок нашел это преждевременным.
Белый, собиравшийся за границу, повез Блока знакомить со своей спутницей — Асей Тургеневой. ‘Я видел двух барышень, но, по обыкновению, не уверен которая, — сообщил Блок матери. — Если одна — то мне нравится, а другая — очень не нравится’. Избранница Белого была ‘другой’.
Андрей Белый искренне радовался примирению с Блоком, однако и на этот раз сделал слишком поспешные выводы. Ему показалось, что блудный, но раскаявшийся сын возвращается в отчий дом, — и он уже решил, что они будут сообща ‘работать’ над пересозданием символизма.
Блок предчувствовал возможность заблуждения и счел нужным предостеречь Белого от слишком узкого и прямолинейного толкования своей статьи о символизме. Уже в третьем письме после примирения он разъясняет, что статья — ‘не есть покаяние’ или ‘отречение от своей породы’, что он ‘остается самим собой, тем, что был всегда’, что ‘Балаганчик’ и ‘Незнакомка’ есть закономерный эпизод его ‘внутреннего развития’. И если даже ‘Балаганчик’ был ‘гибелью’ (в том смысле, что ознаменовал победу декадентского ‘лилового сумрака’ над золотом и пурпуром соловьевства), то он, Блок, все же любит ‘гибель’ (незнание о будущем, окруженность неизвестным, вера в судьбу — ‘свойства моей породы, более чем психические’), ‘любил ее искони и остался при этой любви’.
Не тот человек был Белый, чтобы прислушиваться к чужим словам. Расставшись с Блоком в Москве, он написал ему вслед: ‘Верю, что наша встреча — залог будущих наших ясных и неомраченных отношений: верю, что Твое присутствие в ‘Мусагете’ есть залог будущего согласия среди символистов’.
Ближайшее будущее показало всю иллюзорность этих надежд. Пропасть, образовавшуюся в девятьсот восьмом, уже нечем было заполнить. Почти сразу с очевидностью выяснилось, что говорят они о разном — даже в тех случаях, когда разговор идет на общую тему.
Блок был накануне нового крутого поворота, не менее важного и решающего, чем тот, что произошел четыре года тому назад.
Для того чтобы совершить поворот, ему понадобились все душевные силы. Привести их в действие значило победить тоску и усталость. Это далось не легко и не сразу.
Блок хорошо перестроил свой дом, но перестроить жизнь не умел. В разгар возведения шахматовской Валгаллы он рассказывает в письме к Евгению Иванову, как ему пришлось по делам съездить на несколько часов в Петербург и как он возвращался, сидя один в купе.
‘Какая тупая боль от скуки бывает! И так постоянно — жизнь ‘следует’ мимо, как поезд, в окнах торчат заспанные, пьяные, и веселые, и скучные, — а я, зевая, смотрю вслед с ‘мокрой платформы’. Или — так еще ждут счастья, как поезда ночью на открытой платформе, занесенной снегом’.
До чего же недоступно было это простое человеческое счастье!
В тот самый день, когда Блок ездил в Петербург, было вчерне набросано знаменитое стихотворение ‘На железной дороге’, в котором лирика так громко перекликается с историей. То, о чем рассказано в письме к другу, отнесено здесь к ‘красивой и молодой’, тоже ждавшей и не дождавшейся своего маленького счастья.
Хотела юность бесполезная
Растечься в небе ясной зорькою,
А жизнь замучила железная —
Такая наглая и горькая…
Могучая обобщающая сила поэзии превратила частный случай из газетной хроники в ‘расширяющуюся картину’ (говоря словами Достоевского) — за одной человеческой судьбой угадывается вся тогдашняя Россия с сытыми и сонными барами, народным плачем, надрывными песнями, бдительными жандармами, железной тоской, обманутыми мечтами.
Никогда еще с такой остротой не чувствовал Блок кровной связи с Россией. ‘Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?..’ Мережковский демагогически обличал его за то, что в статье о символизме утверждалось: ‘Как Россия, так и мы’. Блок возражал: любой писатель, ‘верующий в свое призвание’, не может не сопоставить себя с родиной, потому что ‘болеет ее болезнями, страдает ее страданиями’.
Темная полоса ‘убийственного опустошения’, пережитая Блоком, кончалась, — поворот был совсем близко. Пока же он только вопрошал: ‘Что делать и как жить дальше? Все еще не знаю’.
Это было записано уже на тихой, занесенной снегом Малой Монетной. С Галерной Блок вернулся на Петербургскую сторону, в места своей юности. На новоселье ему понравилось. ‘Квартира молодая и хорошая’: высоко (шестой этаж), много света, далеко видно.
Здесь началась новая, очень важная глава его жизни.
Свершился дней круговорот…

ВОЧЕЛОВЕЧЕНИЕ

1

Александр Блокматери (21 февраля 1911 года): ‘Дело в том, что я чувствую себя очень окрепшим физически (и соответственно нравственно)… Я чувствую, что у меня, наконец, на 31-м году определился очень важный перелом, что сказывается и на поэме, и на моем чувстве мира. Я думаю, что последняя тень ‘декадентства’ отошла. Я определенно хочу жить и вижу впереди много простых и увлекательных возможностей — притом в том, в чем прежде их не видел. С одной стороны — я ‘общественное животное’, у меня есть определенный публицистический пафос и потребность общения с людьми — все более по существу. С другой — я физически окреп и очень серьезно способен относиться к телесной культуре, которая должна идти наравне с духовной… Меня очень увлекает борьба и всякое укрепление мускулов, и эти интересы уже заняли определенное место в моей жизни, довольно неожиданно для меня (год назад я был от этого очень далек) — с этим связалось художественное творчество… Все это я сообщаю тебе, чтобы ты не испугалась моих неожиданных для тебя тенденций и чтобы ты знала, что я имею потребность расширить круг своей жизни, которая до сих пор была углублена (за счет должного расширения)’.
Усталость как рукой сняло. Снова, как в юные годы, целыми днями скитается он по петербургским окрестностям, с наслаждением катается с горы на санках. Регулярно посещает массажиста, тренирующего профессиональных борцов, и радуется, что не хуже его выжимает гирю.
Он в самом деле был сильно увлечен вошедшей в моду французской борьбой, пропадал в цирках, и ему казалось, что ‘гениальный’ голландский борец Ван-Риль вдохновляет его для поэмы гораздо больше, чем Вячеслав Иванов.
Совершенная (‘музыкальная’) мускульная система человеческого тела связывалась в его сознании с замыслом поэмы (сюжет которой должен был развиваться по концентрическим кругам) и с упругой мускулатурой самого стихотворного ритма — ‘гневного ямба’.
Поэма, над которой Блок в это время увлеченно работает, — ‘Возмездие’. Замысел ее возник под впечатлением смерти отца, первые наброски были сделаны летом 1910 года в Шахматове. Сперва поэма называлась ‘1 декабря 1909 года’, потом — ‘Отец’. Блок закончил ее в январе 1911 года, назвал ‘Возмездием’ (с подзаголовком: ‘Варшавская поэма’) и посвятил сестре Ангелине. Но сразу вслед за тем план поэмы расширился: тема индивидуальной судьбы отца заменилась более общей темой — судьбы целого рода, нескольких сменяющих друг друга поколений, сюжет обрастал многочисленными лирическими и историко-философскими отступлениями.
Январские и февральские письма к матери пестрят упоминаниями о поэме. В письме, посланном с оказией, Блок сообщает: ‘…я яростно ненавижу русское правительство (‘Новое время’), и моя поэма этим пропитана’.
Вот, к примеру, инвектива режиму, провозглашенная от имени тех ‘современных поэтов’, кто предан ‘священной любви’ и ‘старинным обетам’:
Пусть будет прост и скуден храм,
Где небо кроют мглою бесы,
Где слышен хохот желтой прессы,
Жаргон газет и визг реклам,
Где под личиной провокаций
Скрывается больной цинизм,
Где торжествует нигилизм —
Бесполый спутник ‘стилизаций’,
Где ‘Новым временем’ смердит,
Где хамство с каждым годом — пуще…
Прочь, прочь! — Душа жива — она
Полна предчувствием иного!
Потом, вспоминая, в какое время и при каких обстоятельствах он начал писать поэму, Блок заметил, что зима 1910 — 1911 года ‘была исполнена внутреннего мужественного напряжения и трепета’.
Жизнь все более обнажала свои противоречия — ‘непримиримые и требовавшие примирения’. Искусство, жизнь, политика приходили в новое соотношение, ‘сильные толчки извне’ будили мысль художника (Блок говорил, конечно, о себе и за себя).
На Западе происходили грандиозные забастовки, а русское самодержавие из последних сил судорожно пыталось продлить свой век: инсценировали дело Бейлиса, после убийства Столыпина силу власти забрал департамент полиции. ‘Уже был ощутим запах гари, железа и крови’ — заговорили о близости мировой войны. Может быть, в самом деле недалеко время, когда люди увидят ‘новую картину мира’.
И черная, земная кровь
Сулит нам, раздувая вены,
Все разрушая рубежи,
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи…
‘Возвращайся в Россию, — зовет Блок Андрея Белого из Африки. — Может быть, такой — ее уже недолго видеть и знать’.
В первых числах марта был написан Пролог к ‘Возмездию’. В черновике и в первой публикации он знаменательно озаглавлен: ‘Народ и поэт’. Это одно из важнейших произведений Блока — его художественная декларация, в которую вложено цельное представление о деле и долге художника, поэта.
Здесь особо выделена мысль о сознательности художника, об обязанности его строго определять свою позицию в обстановке борьбы, происходящей в стране, во всем мире. Вопреки обступившему его безначальному и бесконечному хаосу бытия, вопреки бесконтрольной власти случая, художник обязан владеть твердыми критериями ценности, воспитывать в себе душевное бесстрашие, познавать и принимать мир в его целостности, единстве, но вместе с тем и в движении, в вечном противоборстве света и тьмы.
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай.
Тебе дано бесстрастной мерой
Измерить все, что видишь ты.
Твой взгляд — да будет тверд и ясен.
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
Долг и назначение художника состоят не только в том, что он благословляет смысл жизни, которая в существе своем, несмотря на искажающие ее облик ‘случайные черты’, прекрасна, но также и в том, чтобы деятельно, творчески участвовать в преобразовании жизни во имя будущего. Задача поэта — ‘неспешно и нелживо’ поведать
О том, что мы в себе таим,
О том, что в здешнем мире живо,
О том, как зреет гнев в сердцах,
И с гневом — юность и свобода,
Как в каждом дышит дух народа,
Блок нашел верное слово: это был перелом — действительно очень важный и уже последний. В судьбу вмешалась воля, — мужественная воля к подвигу, которого требует служение поэта.
Он ни от чего не отрекался, но весь был устремлен вперед. Через десять дней после того, как сложились ямбы ‘Народа и поэта’, он пишет Андрею Белому: ‘Один — и за плечами огромная жизнь — и позади, и впереди, и в настоящем. Уже ‘меня’ (того ненужного, докучного, вечно самому себе нравящегося или ненравящегося ‘меня’) — мало осталось, почти нет, часто — вовсе нет, чаще и чаще. Но за плечами — все ‘мое’ и все ‘не мое’, равно великое: ‘священная любовь’, и 9-е января, и Цусима — и над всем единый большой, строгий, милый, святой крест. Настоящее — страшно важно, будущее — так огромно, что замирает сердце, — и один: бодрый, здоровый, не ‘конченный’, отдохнувший. Так долго длилось ‘вочеловеченье».
Вот еще одно верно найденное слово: вочеловечение.
В мае в ‘Мусагете’ вышла первая книга ‘Собрания стихотворений’. В коротком предисловии Блок настойчиво говорил о внутреннем единстве своего творчества: каждое стихотворение необходимо для образования ‘главы’, из нескольких ‘глав’ формируется ‘книга’, все книги составляют ‘трилогию’, которую можно назвать и ‘романом в стихах’, посвященным ‘одному кругу чувств и мыслей’.
Непосредственно вслед за тем (6 июня) Блок в письме к Белому раскрывает общий смысл своей трилогии. Теперь, после долголетних блужданий ‘по лесам и дебрям’, он отчетливо видит, что все написанное им есть ‘трилогия вочеловечения’. Путь его пролег от ‘мгновения слишком яркого света — через необходимый болотистый лес — к отчаянью, проклятьям, ‘возмездию’ и… — к рождению человека ‘общественного’, художника, мужественно глядящего в лицо миру’.
Восторженный теург, возжелавший стать пророком, потом пленник ‘лиловых миров’ декаданса стал человеком. ‘Художник должен быть трепетным в самой дерзости, зная, чего стоит смешение искусства с жизнью, и оставаясь в жизни простым человеком’.
Отныне тема человека выдвигается в мировоззрении и творчестве Блока на первый план. Человек в его понимании есть главный предмет искусства, человечность — вернейший критерий ценности искусства. ‘Нам опять нужна вся душа, все житейское, весь человек’.
Таким пониманием была в конечном счете предопределена судьба отношений Блока с теми, кто старался вовлечь его в дело воскрешения и укрепления русского символизма.
Блок недаром заговорил о своем ‘публицистическом пафосе’. Он был не прочь практически заняться очищением литературной атмосферы и даже подумывал об единоличном журнале наподобие ‘Дневника писателя’ Достоевского.
Потому на первых порах увлек его и журнальный проект, выдвинутый Владимиром Пястом, с которым Блок к этому времени тесно сблизился.
По совести говоря, странной кажется эта дружба, продолжавшаяся много лет. Пяст был очень слабым и сумбурным поэтом, воинствующим символистом, а в жизни — человеком темной души, не раз впадавшим в психическое расстройство. Одержимый поклонник Эдгара По и Стриндберга, убежденный мистик и демонист, он был болезненно прикован ко всему ‘таинственному’ и ‘ужасному’. Личные и литературные обстоятельства его были трудны: тяжелая семейная драма, вечная неустроенность.
Блок был очень привязан к Пясту, и сила этой привязанности перевешивала его строгую требовательность: не делая в искусстве ни малейших скидок, он слишком снисходительно относился к стихам и ненапечатанной прозе Пяста.
Бесспорно, сближала их свойственная обоим острота восприятия ‘страшного мира’, трагическое ощущение ‘непроглядного ужаса жизни’. Этой стороной своей души Блок и был обращен к Пясту. Стоит заметить, что дружба эта тревожила Александру Андреевну. При всей своей инфернальности, даже она считала, что Пяст дурно влияет на ее сына чрезмерной нервозностью и душевным мраком.
По инициативе этого нервного и совершенно непрактичного человека, метившего тем не менее в публицисты, зашла речь о небольшом журнале с узким кругом участников. Редакторами должны были стать Блок, Пяст и Евгений Аничков — филолог и критик, богатый барин, типичный либеральный краснобай кадетского толка, а ближайшими сотрудниками — Вячеслав Иванов, А.Ремизов, Ю.Верховский, В.Княжнин. Блок приглашал и Андрея Белого: ‘Все мы принципиально изгоняем литературщину, ‘декадентство’, хулиганство и т.д. и т.д.’ Пяст предложил для журнала название: ‘Символист’, Блок настаивал на более нейтральном: ‘Путник’ или ‘Стрелец’.
Вскоре, однако же, ему стало ясно, что ‘прочной связи нет’: Вячеслав Иванов тянул в свою сторону, хотел издавать с Блоком и Белым ‘Дневник трех поэтов’, а союз с болтливым Аничковым был Блоку не по душе: ‘Отчего Аничков и в революции и без революции всегда одинаково выкидывает с кафедры слова, как пух из перины? Он ужасно, ужасно доволен собой’.
Сколько таких благополучных и самодовольных цицеронов было вокруг Блока, и как ему было одиноко среди них со своим неблагополучием, со своей тревогой!
До нас дошло интереснейшее свидетельство человека, отчасти причастного к литературе и записавшего в дневнике, что сказал Блок на одном из заседаний ‘Академии’. Это было 5 июня 1911 года. Поэт Юрий Верховский безмятежно докладывал о Дельвиге.
И вот в атмосфере этого ‘уютного гробокопательства’ (как выразился Блок в записной книжке) он вдруг заговорил о состоянии и задачах современной поэзии. ‘Когда-то и наше время будут изучать по нашим стихам. Потомки удивятся: на пороге страшных событий мы писали так, что это не делало нас ни сильными, ни зоркими. ‘Не питательна’ наша поэзия… Не будем тратить силы на споры — мы и со спорами уже опоздали. Зреют новые дни — страшные и спасительные. Нам же дано ждать и готовиться к ним’.
Попутно Блок говорил, что в русской поэзии близится время возрождения поэмы ‘с бытом и фабулой’.
Опытом такой поэмы было ‘Возмездие’. Когда Блок прочитал куски поэмы в своем кругу, на многих она произвела ‘ошеломляющее впечатление’ именно бытом, предметностью, и только Вячеслав Иванов, как передал С.Городецкий, ‘глядел грозой’, увидев в поэме ‘богоотступничество’.
Может быть, такая реакция на ‘Возмездие’ сыграла дополнительную роль в расхождении Блока с последним и самым воинствующим теоретиком русского символизма.
‘Атмосфера Вячеслава Иванова сейчас для меня немыслима’, — пишет Блок Белому в январе 1912 года. Немного позже он подробно разбирает первый номер ‘Трудов и дней’, где все показалось ему чуждым и ненужным. Вячеслав Великолепный упрямо и ‘без музыкального слуха’ пропагандирует несуществующую ‘символическую школу’ вместо того, чтобы говорить об единственно важном — ‘человеке и художнике’. Вместо ‘вочеловечения’, ради которого только и стоило сходиться бывшим символистам, он ‘громыхнул’ очередным манифестом, — громыхнул не к месту и не ко времени — ‘над печальными людьми, над печальной Россией в лохмотьях’.
Блок добавляет: ‘Ты знаешь наши дела? Расстрелы на Ленских приисках, всюду стачки и демонстрации, разговоры о войне. Последние дни — опять волна тревоги’.
В эти же январские дни Блок пишет послание Вячеславу Иванову. Начало его — воспоминание о том, что их сблизило, конец — прощание:
Но миновалась ныне вьюга.
И горькой складкой те года
Легли на, сердце мне. И друга
В тебе не вижу, как тогда.
Как в годы юности, не знаю
Бездонных чар твоей души…
Порой, как прежде, различаю
Песнь соловья в твоей глуши…
И много чар, и много песен,
И древних ликов красоты
Твой мир, поистине, чудесен!
Да, царь самодержавный — ты
А я, печальный, нищий, жесткий,
В час утра встретивший зарю,
Теперь на пыльном перекрестке
На царский поезд твой смотрю.
Печальная Россия, печальные люди, печальный поэт. С каким постоянством звучит этот эпитет! За лирическим ‘я’ прощального послания сквозит все то же преследовавшее Блока ‘печальное человеческое лицо гонимого судьбой’.
На ‘пыльном перекрестке’ произошла и последняя (в сущности) встреча с Андреем Белым.
Тот в феврале 1912 года приехал в Петербург и остановился у Вячеслава Иванова в Башне. Блок, сказали ему, в полосе мрачности, нигде не появляется, никого к себе не пускает. Белый тем не менее настойчиво добивается встречи. В Башню Блок идти не хочет. Наконец через Пяста он назначает секретное свидание в маленьком, невзрачном, всегда пустующем ресторане на одной из удаленных от центра улиц.
Почти весь день Блок и Белый провели вместе. Состоялся длиннейший многочасовой разговор.
Блестя безумными сапфировыми глазами, то почти шепотом, то сбиваясь на крик, Белый посвятил Блока в важнейшее событие своей духовной жизни.
Он давно уже был погружен в теософские и оккультные глубины, еще в начале 1909 года жаловался, что слишком много потерял, пройдя по путям оккультизма ‘без руководителя’. Наконец, руководитель нашелся — Рудольф Штейнер, глава антропософской общины. Он открыл глаза: художника окружают люциферические духи, они-то и инспирируют творчество. Некоторое время Белый скрывал свое приобщение к антропософии, а теперь решил отправиться с женой (вслед за Эллисом) на Запад, на послушание к Штейнеру.
Блок выслушал внимательно, но отчужденно: теософия, оккультизм, антропософия — все это было для него пустым звуком. Он только сказал невесело: ‘Да, вот — странники мы: как бы ни были мы различны… Я вот (тут он усмехнулся) застранствовал по кабакам, по цыганским концертам. Ты — странствовал по Африке, Эллис — странствует по ‘мирам иным’. Да, да — странники: такова уж судьба’.
Обстановка свидания, рассказывает Белый, была как иллюстрация к ‘страшному миру’: глухой желто-серый ресторанчик, тусклый газовый свет, пришибленный старик лакей, неподвижный толстяк за буфетной стойкой, невпопад гремящая маршами музыкальная машина…
Да и сам Блок, на взгляд Белого, был уже не тот — отяжелевший, сухой, обожженный: потемневшее лицо, коротко подстриженные волосы, усталый взгляд…
Они вышли в ненастную, слякотную ночь и на ближайшем перекрестке разошлись в разные стороны.
В тот же день Белый написал Блоку: ‘До какой степени я счастлив, что видел Тебя! До какой степени я счастлив, что Ты был со мной так прост и прям. Знаешь ли — что Ты для меня?.. Ты — богоданный нам, вещий поэт всей России — первый среди поэтов, первый поэт земли русской’.
Но никакие признания уже ничего не могли спаять. Блок и Белый разошлись в разные стороны не только на петербургской улице.
Белый еще долго посвящал Блока в свою ‘штейнерьяду’, многословно описывал случавшиеся с ним ‘странные происшествия’, каких-то преследовавших его японцев и старух, стуки, искорки, шепоты и топоты, ‘световое явление’ доктора Штейнера и прочую абракадабру, ‘Письмо от Бори: двенадцать страниц писчей бумаги все — за Штейнера, красные чернила, все смута’.
Ответные письма не сохранились, — нужно думать, Блок высказался откровенно и резко. Белый обиделся и замолчал.
В дальнейшем отношения приняли совершенно внешний характер. Блок деятельно помогал бывшему другу и врагу в устройстве его запутанных литературных дел, ссудил его деньгами, способствовал появлению романа ‘Петербург’. А ничего другого уже не осталось: ‘Слишком во многом нас жизнь разделила’. Тут же добавлено: ‘Остальных просто нет для меня — тех, которые ‘были’ (В.Иванов, Чулков…)’.
Между тем на литературную авансцену выходили новые люди. Но и с ними Блоку оказалось не по пути,
Во владениях Вячеслава Иванова — в ‘Аполлоне’, в ‘Академии’, на Башне — появился белобрысый, самоуверенный, прямой как палка молодой стихотворец Николай Степанович Гумилев. Он хотел выглядеть франтом, эстетом и снобом: фрак, шапокляк, непререкаемый апломб. Но настоящие снобы из ‘Аполлона’ относились к нему благосклонно-иронически: для них он был человеком случайным, недостаточно образованным, слабо владеющим французским языком. Однако вскоре Гумилев заставил строгих судей думать и говорить о нем иначе.
В чем, в чем, а в упорстве отказать Гумилеву было нельзя. Он поставил перед собой цель — стать поэтическим лидером, и шел к ней неуклонно. Он сумел забрать в свои руки литературный отдел ‘Аполлона’. Для начала ему нужен был союзник — поэт с именем, и он соблазнил легкомысленного Сергея Городецкого.
В октябре 1911 года они сообща учредили новое литературное объединение — ‘Цех поэтов’, в котором собралось десятка полтора молодых стихотворцев и критиков (А.Ахматова, О.Мандельштам, Н.Недоброво, В.Чудновский, В.Нарбут, М.Зенкевич, М.Лозинский, В.Юнгер, Е.Кузьмина-Караваева и др.). Из этого ядра вырос придуманный Гумилевым акмеизм.
Новое течение открыто вооружилось против иррационалистических и религиозно-мистических устремлений символизма. Гумилев и его оруженосцы заговорили о необходимости повернуть поэзию лицом к здешнему миру вещей и явлений, о ‘буйном жизнеутверждении’, ‘радостном любовании бытием’, ‘расцвете всех духовных и физических сил’, о возвращении к человеку, забытому символистами. Поэты ‘Цеха’ называли себя также и адамистами — по имени первого человека.
На деле же все свелось к распространению претенциозной и необыкновенно измельченной силонно-эстетизированной поэзии, пораженной атрофией чувства времени, глухим непониманием нараставшего трагизма эпохи.
Отказавшись от идейных исканий символистов, акмеисты утратили и то самое важное, объективно ценное, что было у наиболее глубоких и чутких из их предшественников, — ощущение непрочности старого мира и кризиса его культуры. Акмеисты, напротив, старались уверить себя и других в благополучии и процветании окружавшей их жизни.
Это наигранно-жизнерадостное мироощущение было противопоказано Блоку: ‘Нам предлагают: пой, веселись и призывай к жизни, а у нас лица обожжены и обезображены лиловым сумраком’.
Казалось бы, провозглашенное акмеистами обращение к человеку должно было привлечь сочувственное внимание Блока. Но что это был за человек! Какой-то ‘первозданный Адам’, маскарадный персонаж, пришедший пропеть ‘аллилуйя’ тому миру, который для Блока был страшным и неприемлемым. И что мог сказать этот человек ‘вовсе без человечности’ поэту, который как раз в это время написал:
Да, знаю я — пронзили ночь отвека
Незримые лучи.
Но меры нет страданью человека,
Ослепшего в ночи!
Блок по достоинству оценил дарование некоторых участников ‘Цеха поэтов’ — прежде всего Анны Ахматовой. Впрочем, и тут он оставался самим собой. Когда юная, тонкостанная, застенчивая, никому не известная Ахматова прочитала на Башне свои стихи, растроганный, благодушный Вячеслав Иванов решил учинить над ними ‘суд’ и предложил Блоку на выбор — быть ‘прокурором’ или ‘защитником’. Тот отказался и от одной и от другой роли, а когда от него потребовали хотя бы коротко высказаться, помолчав, сказал, что она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед богом.
Но все, что проповедовал Гумилев, и почти все, что он писал, вызывало у него самый резкий протест. И так было до самого конца.
В 1912 году Блок остался в литературе в одиночестве. И был этому рад. ‘Пора развязать руки, я больше не школьник. Никаких символизмов больше — один, отвечаю за себя, один — и могу еще быть моложе, молодых поэтов ‘среднего возраста’, обремененных потомством и акмеизмом’.

2

Летом 1911-го он снова путешествует по Европе. Через Берлин, Кельн и Париж едет в Бретань — в маленькое, уединенное селение Аберврак, расположенное на самой оконечности мыса Финистер. Это был, в самом деле, конец земли: дальше расстилался океан. (Здесь ждала его Любовь Дмитриевна.) Потом посещает старинный Кэмпер, проводит еще десять дней в Париже, объезжает Бельгию и Голландию, на неделю задерживается в Берлине.
Если из итальянской поездки было ‘вынесено искусство’, то из этой — ‘о жизни: тягостное, пестрое, много несвязного’.
Общее впечатление: пахнет войной, капиталистическая Европа, сытая и нарядная с фасада, а изнутри подтачиваемая непоправимым кризисом, уже стоит на грани катастрофы. О ней можно сказать словами шекспировского Эдгара:
Здесь человек повис над бездною —
И рвет укроп… Ужасное занятье!
В письмах к матери — подробный дневник путешествия. И на этот раз больше картинных галерей, дворцов и церквей привлекают Блока природа, быт, люди, удивительные достижения техники. Его поезд летит через дымящую фабричными трубами Бельгию со скоростью до ста километров в час. Так же упоительно было мчаться ночью в автомобиле из Бреста в Аберврак, прорезая тьму острым лучом фонаря.
Блок вскользь упоминает о знаменитом соборе Кэмпера, восторженно воспетом Брюсовым, зато обстоятельно рассказывает, как очаровательны ученые цирковые звери и как хороша ярмарочная многолюдная площадь с балаганами и каруселями, гремящими не в лад оркестрами, воплями зазывал и газетчиков. Нужно сказать, он умел не только смотреть, но и видеть: вот остановился элегантный автомобиль, в нем — шофер с лицом преступника, здоровенный щеголеватый старик, при нем три девицы ‘с измученными и униженными лицами’, молодой франт и красавица мулатка — ‘очень интересная и жуткая компания’.
Бретань, древняя Арморика, баснословная земля друидов, суровая, нищая, скалистая, вся в колючих кустарниках и густом тумане, овеянная мощным дыханием Антлантики, понравилась Блоку необыкновенно. Широкие приливы и отливы, пенные буруны в скалах, острый запах йода, пронзительные крики чаек, грубые каменные кресты на дорогах, по ночам — беспрерывно вспыхивающие со всех сторон маяки, белые, красные, зеленые… ‘Совершенно необыкновенен голос океана’.
Кругом — в местечках Ландеда, Плугерно — много остатков кельтской старины, развалины церквей, замка графа Троменека, часовня с его гробницей. (Потом, в ‘Розе и Кресте’, все это станет родиной и феодом Гаэтана.)
Вся обстановка — романтическая: отель расположен в монастырском здании XVII века, рядом с комнатой Блока прячут обломки кораблей, во дворе — статуя святого Марка, обезглавленная в революцию, в гавани стоит на приколе старинный фрегат с наполовину срезанными мачтами и снятыми реями, на горизонте проходят большие корабли, выход в океан замыкает разрушенный форт с остатками подъемных мостов и батарей, с пороховым погребом, казармой, будкой для часового.
Форт продается по сходной цене, и Блок не прочь купить его. ‘Среди валов можно развести хороший сад. Так как это остров, туда можно пройти только во время отлива. На дне ловят креветки и крабов с кулак величиной’.
Редкие развлечения — церковные процессии и свадьбы. Встречаются занятные люди — старый доктор, горький пьяница, через сто двадцать лет страстно негодующий на революцию и презирающий католическую церковь, жизнерадостный помещик, благодарно вспоминающий, как его напоили в Петербурге в дни визита французской эскадры, уморительно ссорящиеся хозяин-республиканец и хозяйка — ярая монархистка, и католичка, характерная английская семья, с которой Блоки проводят время в купаньях и прогулках, бывший сайгонский жандарм, просоленные морские волки, загорелые до черноты рыбаки в желтых клеенчатых куртках…
‘В общем же жизнь, разумеется, как везде, убога и жалка настолько, насколько пышно ее можно описать и нарисовать… Разумеется, здесь нет нашей нищеты, но все кругом отчаянно и потно трудится… Зато здесь очень тихо, и очень приятно посвятить месяц жизни бедной и милой Бретани’.
Но и в этот укромный уголок нет-нет, а доносилась тревожная нота.
Ты помнишь? В нашей бухте сонной
Спала? зеленая вода,
Когда кильватерной колонной
Вошли военные суда.
Четыре — серых. И вопросы
Нас волновали битый час…
Воображение Блока разыгралось. Он усердно читал газеты и хорошо знал, сколь напряжены были дипломатические отношения между державами Антанты и Тройственного союза. Только что Германия бросила вызов, послав ‘Пантеру’ в Агадир, — это происшествие вызвало всеобщее смятение, общеевропейская война казалась неизбежной. Блок подумал, что французские миноносцы вошли в уединенный Аберврак, чтобы выследить и перехватить немецкую эскадру.
Насколько тихо было в маленьком бретонском местечке, настолько оглушили большие города. Сизый, огромный, таинственный, гремящий и беспечный Париж, потрясенный пропажей Джоконды, при первом знакомстве ‘понравился необыкновенно’, но при ближайшем рассмотрении многое в нем отвратило. Пестрый ‘хлам современности’ заслонил и исказил прекрасный лик ‘древнего, святого и революционного города’. Да что там торговая толчея, кабачки или варьете — даже Лувр и Версаль не заслужили у Блока доброго слова. Понравились ему только могила Бонапарта, подземелье Пантеона, вид с вершины Монмартра да еще неприметный островок за Notre Dame, где жили Готье и Бодлер и расположен музей Мицкевича, — там еще веет памятью революций — французской и славянской.
С особенной резкостью проступало здесь социальное неравенство. ‘Все лица — или приводящие в ужас (у буржуа), или хватающие за сердце напряженностью и измученностью’. Брезгливо наблюдал Блок плюгавых и самодовольных ‘автомобилистов’, заполонивших улицы великого города, и сокрушенно — чахлых, рахитичных детей в выжженных солнцем скверах. Вскоре эти дети попадут в черновик ‘Возмездия’:
Ты был ли жалок и унижен
Болезнью, голодом, тоской?
Ты видел ли детей в Париже
Иль нищих на мосту зимой?
В Европе еще сильнее, нежели в России, почувствовал Блок ‘мировую жизнь’, ее неблагополучие. ‘Во всем мире происходит нечто неописуемо уродливое’ — лихорадочная подготовка разрушительной войны, от которой несет не только дымом и кровью, но и ‘какой-то коммерческой франко-немецкой пошлостью’. Блок пишет матери о грандиозных стачках, потрясающих Англию, эту ‘самую демократическую страну’, где рабочие ‘доведены до исступления 12-часовым рабочим днем (в доках) и низкой платой и где все силы идут на держание в кулаке колоний и на постройку супер-дредноутов’, а парламентарии заверяют страну, что ‘все благополучно’.
Как и два года назад, в Италии, Блок полон презрения к буржуазному строю и не скупится на выражения. То, что именуется цивилизацией, для него — ‘лужа, образовавшаяся от человеческой крови, превращенной в грязную воду’. Конечный вывод из вынесенных впечатлений таков: »Жизнь — страшное чудовище, счастлив человек, который может наконец спокойно протянуться в могиле’ — так я слышу голос Европы, и никакая работа и никакое веселье не может заглушить его. Здесь ясна вся чудовищная бессмысленность, до которой дошла цивилизация…’
После Парижа был Антверпен — широкая, как Нева, Шельда, громадный порт, бесчисленные корабли, мачты, подъемные краны, смолистый запах снастей и канатов, свежий ветер с моря, великолепный музей, Саломея Квентина Массиса и восемнадцать бегемотов в не менее великолепном зоологическом саду.
Это было последним сильным и приятным впечатлением. Блоку уже надоело ездить. Изнуряла жара, донимали москиты. Он быстро и небрежно осмотрел бельгийские и нидерландские города, малые и большие, один за другим — Брюгге, Гент, Гейст, Флиссинген, Миддельбург, Дордрехт, Роттердам, Гаагу, Амстердам. Хотел посмотреть и Данию, но раздумал.
Напоследок Берлин порадовал хорошо налаженными музеями и ‘Гамлетом’ Макса Рейнгардта с участием Александра Моисси.
Седьмого сентября 1911-го, потратив на поездку два месяца, Блок вернулся в Петербург.

3

К этому времени он уже находился ‘под знаком Стриндберга’. С его творчеством он познакомился (по совету Пяста) летом, и чем дальше, тем больше суровый швед овладевал его душой. Положительно теперь он находит в Стриндберге то безусловное и неотразимое, что когда-то находил в Шекспире, и дружески укоряет Пяста: ‘Зачем вы его открыли, а не я!’
Что привлекло Блока в Стриндберге? Больше всего бунтарский дух, презрение и ненависть к буржуазному строю со всеми его порождениями — государственными, правовыми, этическими, бытовыми. Все было крупным и резким в этом Стриндберге — воинствующий гуманизм, страстная защита человеческой личности, вера в народ, за которым ‘вся власть и вся сила’. Этого Стриндберга Максим Горький назвал самым близким себе писателем во всей европейской литературе: ‘Смел швед!.. Большой души человек’.
Когда, год спустя, Август Стриндберг умер, Блок написал о нем, выдвинув на первый план такие черты его характера: мужество, твердость, прямота. ‘Старый Август’ учит говорить обо всем точно, определенно, бескомпромиссно: да или нет. Более чем в ком-либо различимы в нем задатки ‘нового человека’ — строгого, непреклонного, отважного, приспособленного для предстоящей жизни, когда каждая личность и общество в целом будут все упорнее бороться с полицейским государством. ‘Для Стриндберга не страшно многое, что страшно для других, и, может быть, больших, чем сам он, учителей, потому что он… демократ’.
Пример Стриндберга окончательно утвердил Блока в его представлении о писателе как человеке ‘по преимуществу’. Широкоплечий, мужественный, честный ‘старый Август’ прошел через тяжелейшие испытания, блуждал по самым кривым путям, с вершин точного, научного знания кидался в глубокий омут духовидца Сведенборга, но ‘был всегда и больше всего человеком’, и потому назвать его хочется ‘самым человеческим именем: товарищ’ — именем, с которым связаны ‘заветные мысли о демократии’.
Блок хотел быть таким же — собранным, твердым, стойким перед лицом любых испытаний, любых посягательств темных сил на человеческую душу. Хотел, старался, но далеко не всегда это ему удавалось. Сплошь и рядом темные силы одолевали. Уж такова была природа его душевного склада, его психики — непомерно повышенная чувствительность, врожденная предрасположенность к истолкованию в дурную сторону мельчайших явлений жизни, болезненная восприимчивость ее едва уловимых токов.
Душа поэта… Ведь даже яснейший и бесстрашный Пушкин отстаивал ее право на согласие с ‘суеверными приметами’.
Так что же удивительного в том, что Стриндберг обернулся к Блоку и другим своим ликом, запечатленным в его поздних, отчасти автобиографических произведениях (‘Сын служанки’, ‘Исповедь безумца’, ‘Inferno’, ‘Легенды’). Блок зачитывается этими мрачными, тревожными книгами, где человек постоянно испытывает необычайное душевное напряжение, ощущает враждебное вмешательство в свою жизнь какой-то нечистой силы, изнемогает от призраков и кошмаров, дурных предчувствий и предзнаменований. Говоря о Стриндберге, Блок коснулся и этой стороны его творчества: ‘С поразительной неотступностью следила за ним судьба, она подвергала его испытаниям, недоступным и невыносимым для человека средних сил’.
Когда он писал это, он думал и о себе. Как все это было ему знакомо!
Потом он скажет, что жизнь вообще ‘заключается в постоянном качании маятника’, а переживаемая трудная, трагическая эпоха придает этому качанию особенно широкий размах: ‘…пускай мы впадаем иногда в самое мрачное отчаяние, только пускай качается маятник, пусть он дает нам взлететь иногда из бездны отчаянья на вершину радости’.
Имя этому качанию маятника, этому изначальному ритму — жизнь, остановка его есть смерть. Таким убеждением и жил Блок.
До чего же, в самом деле, разителен контраст двух начал, боровшихся, но и уживавшихся в одной человеческой душе! Устремленность навстречу вновь проснувшейся жизни, восторг упоения ее мощным освежающим дыханием — и непреодоленный страх перед этой самой жизнью… Забота о душевном и телесном здоровье, жадное желание обрести твердую, мужественную волю — и мучительное ощущение подстерегающих из-за угла преследований и гонений, подчас приобретающее характер настоящей фобии…
(Не потому ли во всем, что касалось внешнего обихода и отношений с людьми, он был так строг и сдержан, так невиданно аккуратен? Бесспорно, эта по-своему тоже едва ли не болезненная аккуратность была для него средством самодисциплины, помогала держать себя в руках. Этот сжигаемый безумной тревогой человек работал самозабвенно, истово и сосредоточенно, исписывая прекрасным, четким почерком, наилучшими ализариновыми чернилами четвертушки бумаги самого высшего качества. Вероятно, он не оставил без ответа ни единого письма, твердо помнил все имена и отчества, не терпел ни малейшего беспорядка в одежде. Вокруг него каждая вещь знала свое место. Все его писательское хозяйство — рукописи, книги, альбомы с репродукциями, вывезенными из путешествий, — все находилось в порядке идеально-образцовом. К.И.Чуковский верно заметил, что немыслимо было представить себе в руках у Блока или на его столе какую-нибудь замызганную бумажку.)
Вет он записывает: ‘Много в жизни всего — и хорошо жить, да’. И тут же рядом: ‘Никогда ничего и не было, кроме тайных влияний’.
Или: ‘Безумно люблю жизнь, с каждым днем больше, все житейское, простое и сложное, и бескрылое и цыганское’. А через некоторое время: ‘Пока же боюсь проклятой жизни, отворачиваю от нее глаза’.
Так оно и было, так оно и шло рядом — и то, и другое. ‘Мир прекрасен и в отчаяньи: противоречия в этом нет’.
Я коротаю жизнь мою,
Мою безумную, глухую:
Сегодня — трезво торжествую,
А завтра — плачу и пою.
А что в конечном счете одолеет, победит — то или другое, покажет будущее.
Семнадцатого октября 1911-го Блок решил вести дневник. Первая запись начинается так: ‘Писать дневник, или по крайней мере делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время — великое и что именно мы стоим в центре жизни, т.е. в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки… Мне скоро 31 год. Я много пережил лично и был участником нескольких, быстро сменивших друг друга, эпох русской жизни. Многое никуда не вписано, и много драгоценного безвозвратно потеряно’.
Установка ясна: художник обязан свидетельствовать о происходящем вокруг него. Пусть Блок заблуждался, полагая, будто люди его круга находятся в ‘центре жизни’, тогда как они составляли лишь ‘центр’ узкой интеллигентской элиты, далекой от того, чем действительно жили страна, народ, общество. Важна и знаменательна сама тенденция, сама убежденность: ‘Я — художник, т.е. свидетель’.
Дневник этих лет (Блок вел его более или менее систематически до июня 1913 года) — это не просто поденные записи, но нечто большее и внутренне цельное — человеческая исповедь, подкупающая удивительной прямотой и искренностью. Яснее чем что-либо другое из написанного Блоком дневник показывает его как человека, который ‘думал больше о правде, чем о счастье’.
Важнее всего, что это дневник человека, с необыкновенной остротой ощутившего точку пересечения своего частного бытия с движением истории, присутствие исторического в своем личном, душевном, или, говоря знаменитыми словами Герцена, ‘отражение истории в человеке’. Тем самым интимная исповедь приобретает более широкое значение. Недаром сам Блок собирался сделать хотя бы часть своих записей общим достоянием, издав их как ‘дневник писателя’.
Что стало бы содержанием этой книги? Кроме размышлений о жизни, культуре, искусстве, — картины и сцены общественного бытия, в которых автор ‘Возмездия’ видел точные приметы катастрофического разложения старой царской, буржуазной, мещанской России. ‘Все ползет, быстро гниют нити швов изнутри (‘преют’), а снаружи остается еще видимость. Но слегка дернуть…’.
С гневным сарказмом изображает он буржуазно-либеральную среду, припечатывая ее метким словечком: ‘общественная бюрократия’.
Вот живая сцена — торжественное открытие ‘Французского института’, очередной аплодисмент в честь Entente cordiale: реакционный министр просвещения Кассо, блеснувший ‘прекрасным французским языком’, заматерелый в своем величии столп позитивизма и либерализма Максим Ковалевский, представитель от ‘декадентов’ Философов, ‘которого тошнит от презренья’, и среди них — благообразный, велеречивый Милюков, ‘который только что лез вперед со свечкой на панихиде по Столыпине’.
‘Все — одна бурда… Кому и чему здесь верить?.. Все — круговая порука’.
Или вот другая сцена — медиумический сеанс в богатом доме Аничковых, впечатляющая иллюстрация ‘всей сволочности’ так называемой светской жизни. Лощеные дураки и дуры, ‘надутые ничтожества’, ‘не то кокотки, не то кухарки’, ‘молодые люди’ с маслеными рожами. Даже в сынке Аничкова, носящем на гимназическом мундирчике дедовскую медаль 1812 года и наизусть знающем стихи Блока, ‘есть что-то хамское’.
Не лучше обстоит дело и с литературой. ‘Происходит окончательное разложение литературной среды в Петербурге. Уже смердит’.
После всего такого — ‘оскомина’ и ‘смута на сердце’.
‘Такой горечью полыни пропитана русская жизнь’.
Кругом — людские беды и несчастья. Обездоленный и самолюбивый Пяст живет ‘сцепя зубы’. Заходит маленький стихотворец Федор Смородский — нищий, больной, ‘холодное пальтишко, гордые усы’. Андрей Белый бьется как рыба об лед, его нещадно эксплуатируют издатели. Ремизов сидит без копейки. Других замучили болезни. Сергей Соловьев в Москве покушается на самоубийство. Мать… Тетка… Женя Иванов… ‘Мысли печальные, все ближайшие люди на границе безумия, как-то больны и расшатаны, хуже времени нет’.
Печать неблагополучного времени лежит на всем, что происходит в Петербурге. ‘Город ужасно действует’, даже погодой, безразлично — в непроглядную ли ноябрьскую ночь или в белую, майскую. ‘Холодно, резко, все рукава Невы полные, всюду ночь’.
Из страницы в страницу, одна за другой проходят через дневник горестные и страшные сцены столичной улицы — сюжеты ненаписанных стихотворений третьего тома.
‘Ночь белеет… Вдруг вижу с балкона: оборванец идет, крадется, хочет явно, чтобы никто не увидел, и все наклоняется к земле. Вдруг припал к какой-то выбоине, кажется, поднял крышку от сточной ямы, выпил воды, утерся… и пошел осторожно дальше. Человек’.
Ночью же, на Мойке, против величественной, как арки древнего Рима, Новой Голландии, Блок хватает за руку молодого матроса, собравшегося топиться… ‘И матрос, на борт не принятый, идет, шатаясь, сквозь буран. Все потеряно, все выпито! Довольно — больше не могу…’. В другой раз в той же Мойке баграми ищут утопленника. (В городе — эпидемия самоубийств. ‘Русское слово’ собирает мнения писателей, Блок тоже отвечает: ‘…самоубийств было бы меньше, если бы люди научились лучше читать небесные знаки’.)
Дикие скандалы, драки, пьяница сорвался с трамвая… Дворники издеваются над раненой крысой… Мрачный день, резкий ветер, вопит пьяный парень, ‘бедные люди в трамвае’… Ночь. Нева. Среди гранитов — две испуганные фигурки: мать с ребенком. ‘Страшный, несчастный город, где ребенок теряется, сжимает горло слезами’.
Вечерняя прогулка по глухой окраине, где хулиганы бьют фонари, пристает щенок, тускло светятся окна. ‘Девочка идет — издали слышно, точно лошадь тяжело дышит: очевидно, чахотка, она давится от глухого кашля, через несколько шагов наклоняется. Страшный мир’.
Пленником этого мира, заложником его темных сил чувствует себя и сам наблюдатель.
Тут-то он и дал волю своим стриндбергианским ощущениям. Выпадают дни, когда им овладевает безотчетный страх перед какими-то (чьими-то) преследованиями. Он и сам не знает, в чем дело. ‘Надеюсь, что начну опять оправляться от того удара, который был кем-то нанесен мне внутренно на той неделе. Источника я еще не знаю, но начинаю подозревать’.
В другой раз он безмятежно идет в зоологический сад, со всегдашней любовью и интересом смотрит зверей, снисходительно слушает пошлейшего ‘Орфея в аду’. Подсаживается добродушный пьяненький армейский полковник, заводит пустяковый, ни к чему не обязывающий разговор. А стриндбергианцу уже мерещится, что ‘послан преследователь’, и он потихоньку скрывается от полковника, потому что был подан знак: ‘Уходи, доброго не будет’. И вот он у себя, в своем ‘тихом углу’, который ‘пока’ еще есть у него, и записывает: ‘Тебя ловят, будь чутким, будь своим сторожем, не пей, счастливый день придет’…
Какая трудная, одинокая, требовательная жизнь! И как нелегко давалось вочеловечение… И где он, этот счастливый день?..
Миры летят. Года летят. Пустая
Вселенная глядит в нас мраком глаз,
А ты, душа, усталая, глухая,
О счастии твердишь, — в который раз?
Что счастие? Короткий миг и тесный,
Забвенье, сон и отдых от забот…
Очнешься — вновь безумный, неизвестный
И за сердце хватающий полет…
Порой казалось, что счастье близко, рядом — на, возьми его. Но на поверку оно оказывалось только призраком счастья и улетучивалось, не исцелив истомившейся души.
… Вот один эпизод в жизни Блока, на котором стоит ненадолго остановиться.
Известность поэта росла. У него появился свой читатель. Его уже узнавали на улице, в трамваях, в театрах, на концертах и выставках. Все чаще ловил он пристальные, обожающие женские взгляды. ‘Если бы я умер теперь, за моим гробом шло бы много народу, и была бы кучка молодежи’, — записывает он в дневнике.
Из Москвы стали часто приходить умные, иронические письма от какой-то девушки, не пожелавшей назвать свое имя. Через некоторое время она собственной персоной явилась на Малую Монетную, не застала дома, назначила встречу. Блок пошел, скучая, — и не пожалел. Ей было двадцать лет, она была красивая, живая, элегантная, совсем как ибсеновская Гильда. Звали ее так же, как Снежную Деву: Наталья Николаевна. Фамилия — Скворцова.
Они провели вместе два дня, не разлучаясь. Он показывал ей свой Петербург, катал на лихачах по городу и за городом, проводил в Москву.
Началась интенсивная и нервная переписка. Она до нас не дошла (письма Н.Н.С. поэт уничтожил, его ответы не выявлены, случайно сохранились письма, относящиеся к предсмертным дням Блока). Но несколько неотосланных писем Блок вклеил в дневник и еще несколько отосланных скопировал. Из них и еще из некоторых источников можно более или менее ясно представить, как сложились их отношения.
Она влюбилась в Блока без памяти и хотела бы соединить с ним свою жизнь. Он же написал о ней Любови Дмитриевне так: ‘Вот девушка, с которой я был бы связан очень ‘единственно’, если бы не отдал всего тебе’.
Вторая Наталья Николаевна была, как видно, девицей балованной, самолюбивой, капризной и начитавшейся современных писателей. Обращаясь к известному поэту, она считала нужным писать заносчиво и возвышенно. Она, дескать, ‘унижается’, признаваясь в своей влюбленности, вынуждена говорить ‘языком своих горничных’, просит ‘освободить’ ее от ‘унизительного чувства’.
На Блока такого рода тонкости уже не действовали — время ‘снежных масок’ прошло. Из его ответа (в нескольких вариантах) следует: ‘Унижения нет’. Любовь (светлое, солнечное) не унижает, а освобождает, и даже во влюбленности (темное, ночное) тоже нет ничего унизительного, хотя тут подстерегает угроза самоуничтожения, когда за призрак счастья принимаешь ‘мрачные, порочные услады вина, страстей, погибели души’. Из блоковского ответа ясно: то, что происходит между ними, есть не любовь, а увлечение. ‘Но, боже мой, милая, Вы не этого хотите, и я не этого хочу’.
Чего же он хотел? Ответ — в том же письме к ‘Гильде’. ‘Я не только молод, а еще бесконечно стар. Чем дольше я живу, тем я больше научаюсь ждать настоящего звона большого колокола, я слышу, но не слушаю колокольчиков, не хочу умереть, боюсь малинового звона’.
В нем все больше проступала строгость, даже суровость. ‘Он себе на шею четки вместо шарфа навязал и с лица стальной решетки ни пред кем не подымал’.
… Конечно же, не в каком-то пьяненьком армейском полковнике было дело. Это перебор, следствие повышенной чувствительности, излишнего душевного напряжения.
Весь ‘позорный строй’ русской жизни внушает ему ужас, и он подмечает, ловит, накапливает его гримасы в повседневном быту. ‘Эти ужасы вьются вокруг меня всю неделю — отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать: ‘Ааа… ты вот какой?.. Зачем ты напряжен, думаешь, делаешь, строишь, зачем?’
Блок верен своему правилу — охватывать и сочетать в одном переживании самые различные факты и явления. Ужасное — это обывательская толпа на Невском и ‘морда’ модного писателя-порнографа Анатолия Каменского, потрафляющего вкусам толпы, это ‘Новое время’, Суворин, Меньшиков и Розанов, это черная сотня с Сенной площади и Охотного ряда, это и ничтожный царь, беззаботно пьянствующий со своими конвойцами, это и мракобесное православие Гермогена и Илиодора, и входящий в силу Распутин, и департамент полиции, филеры и провокаторы, это и светские педерасты и разряженные дамочки, это и взятки, акции, купоны, банковские счета, беспощадная власть чистогана.
Давно уже сложилось у Блока целостное представление о бездуховности, нравственном одичании, животной сытости торжествующего мещанства. На своем языке он называл это желтокровием. Широк диапазон этого представления. Желтое (он в этих случаях всегда писал: жолтое) — это все, что отвердело и застыло кондовым обычаем, мертвым догматом, все неподвижное, бестревожное, отказавшееся от борьбы, безразличное к будущему, а также и все ушедшее в резиньяцию и ‘эстетический идеализм’, в декадентские презрение к ‘простой жизни’.
‘Жолтое’ обступало со всех сторон, иногда — оказывалось рядом.
Так было в семье Менделеевых во главе с вдовствующей Анной Ивановной. Блок крепко не любил тещу, видел в ней живое воплощение духа внешней респектабельности при глубочайшей внутренней косности. Женщина напористая и властная, при жизни гениального мужа она находилась в строгом у него подчинении, а после смерти — что называется, развернулась. Под ее началом семья придерживалась очень правых убеждений и была погружена в бесконечные дрязги по поводу дележа большого наследства. Блок гордился, что оторвал от этой семьи свою Любу. (Вернее сказать, ему казалось, что оторвал.)
Другой пример был еще красноречивей.
Блока крайне тревожила судьба обретенной в Варшаве сестры. Ангелина приходила часто, относилась с доверием, показывала свои стихи, совсем неумелые. Он тоже привязался к девушке, встречался охотно: ‘мы с ней много и хорошо говорили’, ‘с Ангелиной мне было хорошо’, ‘у нее есть ко мне настоящее чувство’.
Среда, в которой росла и вращалась эта ‘нежная, чуткая, нервная и верующая’ девушка, была охарактеризована Блоком двумя словами: ‘зловонная яма’. Это была военная среда — мещанистая, хотя и с претензиями на светскость, реакционная, ханжеская, косная, где еще жил дух ‘старого дьявола’ Победоносцева, где Руссо считали опасным революционером и не выписывали ‘Нину’, потому что к ней прилагались ‘безнравственные’ сочинения Леонида Андреева. Наивысший авторитет здесь — ‘преосвященный Гермоген’, источник всяческой мудрости — салон графини Игнатьевой, одна из самых заметных ячеек православно-черносотенной камарильи, лучшие развлечения — верховая езда с конно-артиллерийскими офицерами и ‘балы во второй бригаде’.
Блок был озабочен будущим Ангелины, ‘Нет, ее нельзя так оставлять’. Он поддерживал ее стремление на Высшие женские курсы (советовал естественный факультет), — семья, конечно, была против и вообще опасалась вредного влияния ‘декадента’. Из попыток его мало что вышло: ‘Ангелина ‘правеет’ — мерзость, исходящая от m-me Блок, на ней отразилась’.
Глядя на Ангелину, он все больше задумывался о судьбе молодого поколения: оно ‘еще не известно ни нам, ни себе’, но ‘все-таки хорошая, хорошая молодежь. Им трудно, тяжело чрезвычайно. Если выживут, выйдут в люди’.
Кое с кем из молодых ему доводилось встречаться и переписываться. Настойчиво, последовательно старался он привить им свое понимание жизни и искусства.
‘Вы молоды и мало пережили. ‘Хаос в душе’, беспредметная тоска и ‘любовь к безликому’ должны пройти… Вспоминайте Толстого… Толстой всем нам теперь помогает и светит. ‘Декадентство’ любите поменьше. Если любите мои стихи, хочу Вам сказать, что я прошел через декадентство давно… Это я Вам пишу потому, что Вы адресуете письма в ‘Аполлон’ и, вероятно, читаете его, там рядом с хорошим — слишком много мертвого, вырожденного декадентства’.
‘Прочтя написанное Вами, я убедился, что Вы не обладаете никакой ценностью, которая могла бы углубить, оплодотворить или хотя бы указать путь Вашим смутным и слишком модным в наше время ‘исканиям’ ‘отравленных мгновений’ или ‘одинокого храма’ для молитв ‘несозданным мечтам непостигаемых желаний’. Все это устарело, лучше сказать, было вечно старо и ненужно… Кто прозорлив хоть немного, должен знать, что в трудный писательский путь нельзя пускаться налегке, а нужно иметь хоть в зачатке ‘Во Имя’, которое бы освещало путь и питало творчество’.
‘Мне радостно, что Вы в моих стихах читаете радость, это и есть лучшее, что я могу дать… Если будете сильны и чисты, жизнь Вам откроется, Вы в нее войдете и поймете, что, несмотря на все, что было, что есть и что будет, она исполнена чудес и прекрасна’,
‘Вы не думайте нарочито о ‘крошечном’, думайте о большом. Тогда, может быть, выйдет подлинное, хотя бы и крошечное’.
‘Ваше письмо меня серьезно обрадовало. Очень ярко бросается в глаза борьба, происходящая в Вас: борьба старого, нейрастенического, самолюбивого, узкого, декадентского — с новым — здоровым, мужественным, почувствовавшим наконец, что мир безмерно больше и прекраснее, чем каждый из нас’.
‘Вы сами пока мне понравились больше стихов, а это, я думаю, всегда важнее. Без человека (когда в авторе нет ‘человека’) стихи — один пар’.
‘Кому не одиноко? Всем тяжело. Переносить эту тяжесть помогает только обладание своей атмосферой, хранение своего круга, и чем шире круг, чем больше он захватывает, тем более творческой становится жизнь’.
‘Вы говорите: ‘Есть сладкая тоска стихов’, ‘Без них — жить на свете тоска, просто дрянь’. Я говорю Вам: понимаю Вас, но не хочу знать этого. Мы пришли не тосковать и не отдыхать. Человек есть будущее. Когда же начинает преобладать прошедшее… то человеку, младенцу, юноше и мужу в нас, грозит опасность быть перенесенным в Елисейские поля. Пусть там все благоуханно, пусть самый воздух синеет блаженством, — одно непоправимо: нет будущего. Значит, нет человека’.
Ах, если бы он сам был столь же последовательным, каким хотел видеть каждого из своих юных корреспондентов! И все же главным и решающим было выношенное в противоборстве тоски и надежды, отчаянья и веры убеждение: ‘Жить можно только будущим’, ‘Я все больше верю в будущее: чем меньше в личное, тем больше в общее’.
И все уж не мое, а наше,
И с миром утвердилась связь…
А коли так, за будущее нужно бороться. Страшный мир источает смертельный яд. Но есть и верное противоядие: кровь не желтеет, когда человеком владеют борьба и страсть, огонь и тревога. ‘Мир движется музыкой, страстью, пристрастием, силой’, ‘Надо, чтобы жизнь менялась’.
Блок нашел для себя точную формулу и боевой лозунг, — нашел в стихах Тютчева:
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен — борьба безнадежна!..
И он так толковал эти стихи: ‘Смысл трагедии — безнадежность борьбы, но тут нет отчаянья, вялости, опускания рук. Требуется высокое посвящение’.
История внесла свою поправку в такое толкование мировой трагедии, участником которой ощутил себя поэт: в свете замыслов и свершений революции, сокрушившей старый мир, стало ясно, что борьба не была безнадежной.
Трагическое мировоззрение Блока не имело ничего общего с плоским и вульгарным пессимизмом. Трагедийное искусство всегда ставит вопрос о смысле и цели жизни и всегда обращено к будущему. Оно не только не ‘отрицает жизни’, но, напротив, проникнуто пафосом героического утверждения жизни в ее идеальной форме. Трагедийное — всегда волевое и мужественное. Трагический герой погибает в неравной борьбе за свой идеал, но весь смысл трагедии — в том, что в конечном счете жизнь торжествует в ней вопреки гибели героя. Он не склоняется покорно перед ‘роковой судьбой’, но, руководимый волей к подвигу, мужественно борется с роком, самой гибелью своей открывая путь следующим поколениям.
Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец:
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком.
Тот вырвал из рук их победный венец.
Блок чутко прислушивается к тому живому и обнадеживающему, что доносится до него пусть даже с чужой, еще не известной ему стороны.
Так, в феврале 1912 года он открыл для себя чуть ли не ежедневно конфискуемую (‘и от этого имеющую еще больший успех’) большевистскую газету ‘Звезда’: ‘Отрадно после консервативных органов — ‘Речи’ и ‘Русского слова’… Все здесь ясно, просто и отчетливо (потому — талантливо) — пожалуй, иногда слишком просто…’
Вскоре он прочитал в ‘Русском слове’ боевую статью Горького ‘О современности’ и нашел в ней ответ на свои неотступные мысли. ‘Никогда еще Русь не переживала столь опасного для нее времени, как в наши печальные дни’ — так начал Горький. Первейший для него вопрос — ‘действенное отношение к жизни’, и под этим углом зрения рассматривает он судьбы народа и интеллигенции: тогда как народ ‘поднимается вверх’, интеллигенция ‘быстро спускается вниз, отрекаясь от участия в прекрасном деле строения новой жизни, отрицая смысл бытия и деяния’. Особенно тревожно, нетерпимо положение в литературе, забывшей о том, что русский писатель всегда был учителем жизни, великомучеником правды и апостолом свободы. Вернуться на путь высокого служения зовет литературу ‘молодая правда русской жизни’.
Блок горячо откликнулся на этот призыв: ‘Спасибо Горькому и даже — ‘Звезде’… Запахло настоящим’.
Он не только прислушивался, но и не прочь был действовать.
Судьба свела его с человеком, каких раньше он не знал. Это был показавшийся ему на первых порах ‘интереснейшим и таинственнейшим’ А.В.Руманов, представитель редакции ‘Русского слова’ в Петербурге, делец широкого размаха и американской складки. Как журналист он отличался смелостью и мертвой хваткой, всюду был вхож, вплоть до кабинета премьер-министра, всегда оказывался первым, иногда, впрочем, попадая впросак (так, однажды он был арестован за разоблачение тайн охранки).
Блок назвал умеренно либеральное ‘Русское слово’ консервативным органом. Но он допускал, что газета, ‘может быть, превратится в прогрессивный орган, если приобретет определенную физиономию’. Кое-какие симптомы в этом смысле обнадеживали: из газеты был удален нововременец Розанов, оттеснен от руководства Влас Дорошевич, широко печатался Горький. Поэтому Блок заинтересованно отнесся к предложению Руманова систематически участвовать в ‘Русском слове’ и в новой газете, которую Сытин предполагал издавать в Петербурге. Речь шла о коротких статьях литературно-публицистического характера.
Переговоры тянулись довольно долго, но из них ничего не вышло. Да и слишком уж чужим человеком оказался Руманов, не приемлющий ‘социалистов всех оттенков’ и напористо пытавшийся перетянуть поэта на свою позицию.
… Весь 1911 год Блок трудился над ‘Возмездием’, которое из поэмы лирической разрасталось в произведение эпическое. В замысле поэма должна была на широком историческом фоне показать неотвратимый ход разложения старого мира и кризис его культуры, угасание и гибель последних ‘демонов’ и мятежников обреченного индивидуализма. ‘Поэма обозначает переход от личного к общему’ — так позже Блок определил ее общий смысл.
Работа над ‘Возмездием’ шла рывками, перемежалась периодами подъема и упадка творческой энергии. Сперва Блок писал быстро и был доволен написанным. Но к концу года дело не заладилось: ‘Мучительный вихрь мыслей, сомнений во всем и в себе, в своих силах, наплывающие образы из невоплощающейся поэмы’, ‘Совершенно слабо, не годится, неужели ничего не выйдет? Надо план и сюжет’. Наконец план выяснился — четыре части: ‘Демон’, Детство, Смерть отца, Война и революция, гибель сына на баррикадах Пятого года. ‘Кажется, план готов и вот-вот начну писать’.
Но тут-то поэма и остановилась надолго. Блока целиком захватил новый большой замысел.

4

Началось это случайно и, казалось бы, ничего особенного не предвещало.
Двадцать четвертого марта 1912 года Алексей Михайлович Ремизов рассказал Блоку, что есть у него знакомый, Михаил Иванович Терещенко, состоящий чиновником особых поручений при директоре императорских театров и подумывающий об организации собственного оперно-балетного театра. Человек молодой, энергичный, очень богатый (из известной семьи киевских миллионеров-сахарозаводчиков), но ‘простой и хороший’. По почину Терещенки он, Ремизов, пишет для Анатолия Константиновича Лядова сценарий балета ‘Алалей и Лейла’ по мотивам древнерусского сказочно-обрядового фольклора. А для другого знаменитого композитора, Александра Константиновича Глазунова, который любит средневековых провансальских трубадуров, хорошо бы сочинить балетный сценарий на эту тему, и взяться за него должен он, Блок, поскольку известно, что романтика средневековья ему мила и близка. К тому же, оказывается, Терещенке нравятся стихи Блока.
На третий день Пасхи Блок сошелся с Терещенкой у Ремизова для делового разговора. Молодой миллионер произвел приятное впечатление. Предложение было принято, и через несколько дней Блок пишет Ремизову:
‘Если увидите Терещенку, скажите ему, пожалуйста, что я уже литературу о трубадурах узнал… Один балет я уже сочинил, только он не годится’.
Весь апрель и половину мая он обдумывает сюжет. В конце концов дело свелось к следующему. Старый трубадур тайно любит молодую и прекрасную ChБtelaine и слагает о ней песни. Красавица смущена и взволнована песнями, велит найти и привести трубадура. Тот является с закрытым лицом, поет. Госпожа роняет розу, певец в смятении открывает лицо. Ей кажется, что это луна посеребрила кудри юноши. Она бросает ему лестницу, но тут стража хватает старика, дама падает в обморок. В заключительной сцене закованного трубадура приводят к владельцу замка. Он поет свою песню, ChБtelaine не узнает его, говорит смеясь, что видела сон. Старика хотят отвести в темницу, но он падает мертвым у ног насмешницы.
Из этого незамысловатого, действительно балетного ‘сюжета’ постепенно выросло одно из самых глубоких и совершенных творений поэта — стихотворная драма ‘Роза и Крест’.
Уже в мае в ‘Соображениях и догадках о пьесе’ появляется первый очерк будущего героя драмы — нескладного, некрасивого, всеми гонимого Бертрана. И песня, взволновавшая даму, оказывается уже не провансальской, а северной, завезенной с берегов океана, и говорит она, эта песня, о человеческом страдании. И само действие частично переносится в Бретань, — оживают впечатления минувшего лета, вспоминаются бретонские легенды. Становится очевидным, что дело идет уже не о балете. В дневнике появляется слово ‘опера’. Блок погружается в изучение литературных памятников средневековья и множества исторических трудов.
К середине июля ‘опера’, уже принявшая стихотворную форму, была закончена и прочитана Терещенке, который все еще рассчитывал на Глазунова. Но у самого Блока закрадывается мысль, что получилась вовсе не опера, а драма. В характере Бертрана ‘есть нечто, переросшее оперу’.
Осенью он приступает к переработке, ‘располагая все вокруг Бертрана’. Эта редакция была закончена 31 октября. Названия еще нет, — может быть, ‘Бедный рыцарь’, или ‘Сон Изоры’, или ‘Рыцарь-Грядущее’… Разговор все еще идет об ‘опере’, Терещенко советует прочесть ее Станиславскому, потом думать о музыке (на Глазунова к тому времени надежды отпали). Однако Блок сразу же ‘понял окончательно’, что пьесу нужно ‘всю переделать’.
Третья, окончательная редакция ‘Розы и Креста’ была завершена 19 января 1913 года.
Вся эта долгая и упорная работа шла в тесном общении с М.И.Терещенкой. ‘Милый и хороший’, ‘с каждым разом мне больше нравится’, — записывает Блок о новом приятеле. Они часто встречаются, разъезжают по городу и за городом в терещенковском автомобиле, гуляют, катаются с ‘американских гор’ (очередное бурное увлечение Блока), говорят об искусстве, о религии, о жизни.
Терещенко был человеком серьезным, глубоко образованным, много лет провел за границей, учился в Лейпциге, окончил Петербургский университет, увлекся театром, хотел учиться у Станиславского. И при всем том оставался рафинированным эстетом, признавал за искусством значение абсолютное, презрительно третировал всякую ‘политику’.
В комфортабельном доме Терещенки, сидя под врубелевским ‘Демоном’, Блок спорил с хозяином (‘потому что знал когда-то нечто большее, чем искусство’), но к сам поддавался искушению абсолютизации искусства. Он своевременно почувствовал опасность и сделал свои выводы. Потом (уже в 1919 году) он записал о Терещенке: ‘Мы с ним в свое время загипнотизировали друг друга искусством. Если бы так шло дальше, мы ушли бы в этот бездонный колодезь, Оно — Искусство — увело бы нас туда, заставило бы забраковать не только всего меня, а и все, и остались бы: три штриха рисунка Микель-Анджело, строка Эсхила, и — все, кругом пусто, веревка на шею’.
Ушли бы… Этого не случилось, но по причинам совершенно различным. Блок двигался к ‘Двенадцати’, а Терещенко — к презиравшейся им политике, к идеологии русского империализма, к министерскому креслу во Временном правительстве. Как случайно сошлись они на житейском перекрестке, так легко и неприметно разошлись. Война разлучила их надолго, в последний раз они встретились в апреле 1917 года в Москве — завтракали в ‘Праге’.
…Закончив ‘Розу и Крест’, Блок дважды прочитал ее в кругу близких людей. ‘По тому, как относятся, что выражается на лицах, как замечания касаются только мелочей, вижу, что я написал, наконец, настоящее’.
Так оно и было. В драматическом творчестве Блока ‘Роза и Крест’ — явление принципиально новое. Это уже не субъективистская ‘лирическая драма’ и не облеченная в сценическую форму аллегория. Здесь действуют не олицетворенные идеи, но драматические характеры — живые, реальные люди, изображенные пластично и точно, с психологической верностью, поставленные в реальные жизненные связи и конфликты.
Блок: ‘Одним из главных моих ‘вдохновений’ была честность, т.е. желание не провраться ‘мистически’. Так, чтобы все можно было объяснить психологически, ‘просто’. События идут как в жизни, и если они приобретают иной смысл, символический, значит я сумел углубиться в них. Я ничего не насиловал, не вводил никаких неизвестных’.
Он хотел как можно яснее сказать о том, что стало для него самым важным в искусстве, — о человеке. Бертран — ‘главное действующее лицо, мозг всего представления’ — это ‘человек по преимуществу’, человек ‘со всем житейским’, но — неудачник, лишенный ‘власти’ над жизнью и потому униженный и искалеченный ею. (Заметим: Бертран — демократ, в жилах его ‘течет народная кровь’.)
В душевной драме Бертрана раскрывается генеральная лирическая тема Блока — трагедия современного человека. При всем том, что в ‘Розе и Кресте’ во всей достоверности изображены люди, нравы, быт и события французского средневековья, Блок с особенной настойчивостью подчеркивал, что это не историческая драма, что психология действующих лиц — ‘вечная’, то есть могла быть ‘во все века’, и что он раскрыл ее на историческом материале только потому, что ‘еще не созрел для современной жизни’ и не владеет ‘современным языком’.
И еще яснее, с еще более близким адресом: ‘Действующие лица — ‘современные’ люди, их трагедия — и наша трагедия’. Время действия (французский XIII век) — время ‘между двух огней’, вроде как в России от 1906-го по 1914 год.
…’Работал хорошо’, ‘Работал туго’, ‘Я все еще не могу приняться за свою работу — единственное личное, что осталось для меня в жизни’. Это — на протяжений нескольких дней.
Единственное личное… Он думал: чем хуже складывается жизнь, тем лучше получается в творчестве. Но, может быть, он только притворялся?..
Отношения его с женщиной, которую он любил ‘до слез’, претерпевали новое сильнейшее испытание.
После охватившей ее в 1908 году лихорадки и наступившего вслед за тем кризиса Любовь Дмитриевна притихла, ушла в себя и какое-то время пыталась восстановить семейную жизнь. Но хватило ее ненадолго.
Обозревая впоследствии прожитое, она охарактеризовала годы 1909 — 1911, проведенные с Блоком, двумя словами: ‘Без жизни’. А в 1912 году для нее наступило ‘пробуждение’, и следующее четырехлетие уже обозначено знаменательной пометой: ‘В рабстве у страсти’.
Общая жизнь, едва наладившись, опять разладилась — и уже непоправимо. Да, в сущности, она и не налаживалась. Новый, 1911 год они встретили ‘за очень тяжелыми разговорами’. В середине февраля положение обостряется настолько, что он решает искать себе отдельную квартиру. Камень преткновения между ними теперь — дурное отношение Любови Дмитриевны к Александре Андреевне. ‘Но отъезд не разрешит дела’. И как итог — в. марте: ‘Она живет совсем другой жизнью’.
Чем дальше, тем больше Любовь Дмитриевна втягивалась в свою ‘другую жизнь’. У нее опять началась театральная полоса, и снова, как четыре года назад, театр уводит ее от Блока.
Весной 1912 года образовалось новое театральное предприятие под наименованием ‘Товарищество актеров, художников, писателей и музыкантов’. Среди инициаторов, в большинстве участников труппы Комиссаржевской, была Л.Д.Блок. Режиссером был приглашен Мейерхольд, художниками — Н.Сапунов и Н.Кульбин (один из ранних русских футуристов, в миру военный врач в немалом чине). Близко к новому делу встал Михаил Кузмин.
Энергичнейший Борис Пронин, несостоявшийся актер, но вдохновенный администратор, снял на летний сезон театр в Финляндии, в Териоках, а по соседству, на самом берегу моря, большую дачу, похожую на старый усадебный дом, с громадным парком. Там дружной коммуной и поселилась вся труппа во главе с Мейерхольдом. Жалованья никто не получал, все на равных правах пользовались полным пансионом.
Блок стал ездить в Териоки. Первое впечатление: ‘Хотя у них еще ничего не налажено и довольно богемно, но духа пустоты нет, они все очень подолгу заняты, действительно. Все веселые и серьезные. У Мейерхольда прекрасные дети и такс’.
Открытие состоялось 9 июня. Невзрачное здание летнего театра было приукрашено, над крышей развевался флаг, расписанный Сапуновым: на лиловом фоне белый Арлекин, но не веселый, а с загадочной печальной улыбкой. Показаны были три ‘пролога’, пантомима ‘Влюбленные’, интермедия Сервантеса ‘Два болтуна’, мимическая сценка ‘Арлекин, ходатай свадеб’, затем шло отделение концертное. Все было очень нарядно, изысканно, новомодно.
Блок: ‘Мне ничего не понравилось. Правда, прекрасную и пеструю шутку Сервантеса разыграли бойко. Спектаклю предшествовали две речи — Кульбина и Мейерхольда, очень запутанные и дилетантские (к счастью, короткие), содержания (насколько я мог уловить) очень мне враждебного (о людях, как о куклах, об искусстве, как ‘счастьи’). Впечатление у меня было неприятное, и не хотелось идти на дачу пить чай, так что мы только немного прошли с Любой вдоль очень красивого и туманного моря, над которым висел кусок красной луны, — и потом я уехал’.
Автор ‘Розы и Креста’ хотел видеть в театре ‘здоровый реализм’, психологию и человека, ‘и вообще чтобы было питательно’, а ему показывали ‘чистое зрелище’, заправленную пряностями окрошку из Гоцци и русского балагана, отлично выдрессированных кукол. Все это он называл ‘узорными финтифлюшками вокруг пустынной души’.
Первоначальная заинтересованность быстро развеялась: ‘Переменилось многое в духе предприятия… Вначале они хотели большого идейного дела, учиться и т.д. Понемногу стали присоединяться предприимчивые модернисты. Вместо большого дела, традиционного, на которое никто не способен, возникло талантливое декадентское маленькое дело… Речи были о Шекспире и идеях, дело пошло прежде всего о мейерхольдовских пантомимах’.
На Петров день (29 июня) в Териоках был назначен карнавал — ‘Веселая ночь на берегу Финского залива’. Инициатором был одареннейший живописец и декоратор Николай Николаевич Сапунов — веселый, насмешливый, неистощимый на выдумку. Ему виделись ярко раскрашенные балаганы, забавные аттракционы, толпы ряженых, всякого рода шутки и сюрпризы. Так, например, в одном из балаганов публику должны были заморить долгим ожиданием, а когда дело близилось к скандалу, раздвинулся бы занавес, открыв другой, с намалеванной дурацкой рожей и надписью: ‘Вы, требующие исполнения испанской пьесы, не доросли еще до ее понимания. В награду за уплаченные деньги можете бесплатно увидеть свое собственное изображение’. Много было придумано еще разных занятных штук…
Четырнадцатого июня Сапунов по телефону зазывал Блока в Териоки — обсуждать карнавал.
В последнее время они, можно сказать, подружились, часто встречались. Сапунов собирался писать портрет Блока.
Он был на взлете, писал все лучше и лучше, по большей части темперы на свои излюбленные русские сюжеты — купеческие чаепития, трактиры, веселые дома, — щедрая, густая живопись быта, смелая гамма красок — желтой, синей, оранжевой.
Блоку полюбился этот легкий, размашистый человек, замоскворецкий денди в ослепительных жилетах, с нарочито простонародным говорком, вызывающей смелостью суждений, бесшабашными повадками, преклонением перед стихами Лермонтова и Тютчева В нем было что-то ‘роковое и романтическое’, хотя, если присмотреться получше, в глубине души он оставался ‘очень чистым и простым’.
От обсуждения карнавала Блок уклонился и в Териоки не поехал. Ему нечего было делать в атмосфере беспечного маскарадного и балаганного веселья: ‘Все идет своим путем. Скоро все серьезное будет затерто…’
Когда он ночью 14-го записывал эти слова в дневнике, Сапунова уже не было на свете.
В Териоках небольшая компания — Сапунов, Кузмин, две художницы и одна актриса — собрались в белую ночь покататься по морю. Если бы Блок приехал, он, возможно, принял бы участие в прогулке. Когда в трех верстах от берега менялись местами, лодка перевернулась. Все отделались испугом, Сапунов утонул. Тело его вынесло через две недели в Кронштадте.
Сказал: ‘Я не умею плавать’,
И вот — отплыл, плохой пловец,
Туда, где уж сплетала слава
Тебе лазоревый венец…
(Это стихи Михаила Кузмина.)
Тень бессмысленной гибели художника, которого все любили, легла на дни и дела его товарищей, но ненадолго. Жизнь брала свое. Люди трудились, готовили один за другим новые спектакли. Репертуар был пестрый: Гольдони, Уайльд, Стриндберг, Кальдерон, Шоу, а для пополнения кассы — Джером и ‘кабаре’.
Любовь Дмитриевна играла много, старалась, как могла. Она так любила театр и так хотела стать актрисой, что не жалела для этого ничего: располагая после смерти отца известными средствами, она главным образом и финансировала териокское предприятие.
Блок искренне пытался разглядеть в ней актрису. Она даже понравилась ему в ‘Виновны — не виновны’. Правда, в этом случае дело было, может быть, больше в Стриндберге, чем в исполнительнице. Пьесу поставили по совету Блока, перед спектаклем Пяст прочитал лекцию о Стриндберге, среди публики была дочь ‘старого Августа’. Мейерхольд и художник Юрий Бонди, выдвинув на первый план задачу декоративную, в сложной гамме сине-черных, желтых и багрово-красных тонов хорошо передали сурово-трагический и грозный характер творчества Стриндберга. Блок оценил спектакль высоко: ‘Весь Стриндберговский вечер произвел на меня такое цельное и сильное впечатление, что я мог бы написать о нем статью’.
Блок видел в своей жене ‘задатки здоровой работы’, и все же в конечном счете отнесся к ее актерским претензиям беспощадно. Коль скоро дело касалось искусства, он не щадил никого. ‘Постоянно мне больно, что ты хочешь играть. Тут стыдное что-то. Спасает только гений, нет гения — стыдно, скучно, не нужно’,
К тому же вскоре ему стало ясно, что и не в театре, собственно, дело. С осени ‘Люба все уходит из дому’, днями и вечерами до поздней ночи пропадает то у Мейерхольда, то в театре или кинематографе, то ‘на футболе’, то в ‘Бродячей собаке’, о которой еще будет сказано, — и всегда с одним и тем же спутником — участником териокского ‘Товарищества’, молодым (на девять лет моложе ее!) студентом-юристом, начинающим актером и режиссером.
В октябре Блок записывает: ‘Вечером за чаем я поднял (который раз) разговор о том, что положение неестественно и длить его — значит погружать себя в сон, Ясно: ‘театр’ в ее жизни стал придатком к той любви, которая развивается, я вижу, каждый день, будь она настоящая или временная… Нам обоим будет хуже, если тянуть жизнь так, как она тянется сейчас. Туманность и неопределенность и кажущиеся отношения ее ко мне — хуже всего’.
Но ничего решено не было, так ‘хуже всего’ и осталось навсегда.
Любовь Дмитриевна уезжает в Житомир, где ее избранник отбывает военную службу, вскоре возвращается, но он без нее ‘пьет’, и она снова едет — ‘без срока’, говорит, что это ‘последняя влюбленность’, чтобы Блок ее ‘отпустил по-хорошему’.
Однако, как и в истории с Андреем Белым, она ‘раздваивается’, взывает к жалости и милосердию Блока и тем самым его обезоруживает. Чего стоит хотя бы такая его запись: ‘Милая сказала мне к вечеру: если ты меня покинешь, я погибну там (с этим человеком, в этой среде). Если откажешься от меня, жизнь моя будет разбитая. Фаза моей любви к тебе — требовательная. Помоги мне и этому человеку’.
И он помог — не отказался, хотя она договаривалась до немыслимого (‘Уронила, не хочу ли я жить на будущий год ‘втроем»). ‘Требовательная любовь’, как понимала ее эта эгоистическая женщина, выражалась в том, что, сидя в Житомире, она уверяла Блока, что поведение ее — ‘совсем не измена’, потому что теперь она чувствует свою связь с ним лучше, нежели в последние годы, когда они были вместе.
И как было не ‘помочь’ ей? Ведь он сам не мог с ней расстаться: ‘В ней — моя связь с миром, утверждение несказанности мира. Если есть несказанное, — я согласен на многое, на все…’
Все, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.
Единственное, что оставалось ему, — взывать если не к ее сердцу, то к разуму, все еще апеллируя, вопреки очевидному, к якобы обретенной некогда ‘гармонии’.
‘Сейчас пришло твое письмо. Сегодня ночью я видел тебя во сне. Я думаю о тебе все время. Не нужно и невозможно писать тебе длинно, что я думаю. В кратких словах: я убеждаюсь с каждым днем и моей душой и моим мозгом, которые к старости крепнут и работают все гармоничнее, увереннее и действеннее, что ты погружена в непробудный сон, в котором неуклонно совершаются свои события: на Кавказе ты ставила на карту только тело, теперь же (я уверен, почти нет сомнения) ты ставишь на карту и тело и душу, т.е. гармонию. Каждый день я жду момента, когда эта гармония, когда-то созданная великими и высокими усилиями, но не укрепленная и подтачиваемая и нами самими и чужими, врагами, — в течение десяти лет, — разрушится. То, что ты совершаешь, есть заключительный момент сна, который ведет к катастрофе или — к разрушению первоначальной и единственной гармонии, смысла жизни, найденного когда-то, но еще не оправданного, не заключенного в форму.
Переводя на свой язык, ты можешь назвать эту катастрофу — новым пробуждением, установлением новой гармонии (для себя и для третьего лица). Я в эту новую гармонию не верю, я ее проклинаю заранее не только лично, но и объективно. Она — низшего порядка, чем та, которая была достигнута когда-то, и в том, что это так, я клянусь всем, что мне было дорого и есть дорого.
Если ты сомневаешься в этом, то я — не сомневаюсь. Если ты веришь в установление новой гармонии для себя, то я готов к устранению себя с твоего пути, готов гораздо определеннее, чем 7 ноября 1902 года. Поверь мне, что это не угроза и не злоба, а ясный религиозный вывод, решительный отказ от всякого компромисса.
Твое письмо лишь немногим отчетливее, чем прежние письма. Надо быть отчетливей, потому что каждый новый день теперь — есть действие, близящееся к тому или другому окончанию.
Прошу тебя оставить домашний язык в обращении ко мне. Просыпайся, иначе — за тебя проснется другое. Благослови тебя бог, помоги он тебе быть не женщиной-разрушительницей, а — созидательницей.
Александр Блок»
Она ничего не захотела (а может, и не смогла) понять. Ее ответ — все тот же: бессмысленный лепет, что она, дескать, его ‘любит’, но не может отказаться от обретенного ‘счастья’, невнятные телеграммы, деловые распоряжения насчет высылки сундука с ее туалетами.
В разгар всего этого личного неустройства, разрешившегося (вопреки тому, что он сказал в письме) компромиссом, Блок писал ‘Розу и Крест’. Не следует, конечно, искать в драме прямого, зеркального отражения того, что происходило между ним и Любовью Дмитриевной. Но нельзя не заметить, что как раз в это время он был поглощен работой над произведением, главное в котором — трагедия человеческой любви, уже не небесной и не астартической, а именно человеческой.
‘Неумолимо честный, трудно честный’ Бертран любит Изору вечной, беззаветной любовью, и в этой любви раскрывается сила и красота его простой человеческой души, — сила и красота самопожертвования. В финальной сцене, когда истекающий кровью Бертран стоит на страже любовного свидания Изоры с мальчишкой Алисканом, он жертвует жизнью ради минутного счастья любимой женщины, ‘открыв для нее своей смертью новые пути’ (как говорит Блок в своих пояснениях к пьесе).
Казалось бы, какие ‘новые пути’ могут открыться перед женщиной, которая охарактеризована как ‘темная и страстная’, ‘хищная, жадная, капризная’, наделенная находчивостью и ‘здравым смыслом’? Но Блок, определяя ‘Розу и Крест’ прежде всего как драму Бертрана, говорит, что во вторую очередь это также и драма Изоры. Не все просто и однолинейно в прекрасной графине. При всех ее ‘земных’ качествах и свойствах есть в ней и душевная свежесть и цельность, она создана из ‘беспримесно-чистого и восприимчивого металла’ и потому может и не разделить судьбы остальных обитателей графского замка. У нее еще может быть свое будущее, Пусть она неспособна понять и оценить ‘преданную человеческую только любовь, которая охраняет незаметно и никуда не зовет’, пусть молодость и страсть бросают ее в объятья пошлого красавчика, но судьба ее ‘еще не свершилась’, ‘о чем говорят ее слезы над трупом Бертрана’.
Нравственное начало, которым всецело проникнута ‘Роза и Крест’, стало для Блока важнейшим критерием искусства. Теперь он меряет этой мерой все, что его окружает. Современное русское искусство отравлено ‘ядом модернизма’, из него исчезло единственно насущное — правда. Развелось великое множество легких и изящных талантов, которые вредны, потому что впадают в эстетическую ложь, в ‘цинизм голой души’.
Средоточием и своего рода символом духа праздности и суесловья стала для Блока пресловутая ‘Бродячая собака’, открывшаяся под новый, 1912 год как литературно-артистический клуб, а в дальнейшем превратившаяся в обычное кабаре. Она оставила заметный след в художественной жизни предвоенного времени. Учредителем и хозяином заведения был все тот же вездесущий Борис Пронин.
‘Собака’ помещалась в самом центре Петербурга, в старинном доме на Михайловской площади. Посетитель в глубине второго двора, по соседству с помойной ямой, находил невзрачную дверь, спускался по узкой лестнице и оказывался в подвале, тесно уставленном столиками и диванами и кругом расписанном ярчайшими громадными махровыми цветами и сказочными птицами богатого оперения. Это была работа Сергея Судейкина. Вторую комнату, поменьше, украшало панно Сапунова, изображавшее женщину и лань.
Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам!
На стенах цветы и птицы
Томятся по облакам…
Это о подвале на Михайловской площади написала молодая Анна Ахматова.
Тут еженощно собиралось множество людей искусства, принадлежащих к самым разным лагерям и группам, но тон задавали акмеисты. На маленькой эстраде читали стихи и доклады, музицировали, танцевали, устраивали диспуты, импровизировали нечто театральное — кто во что горазд. Фантазия работала неутомимо.
Кого только из писателей, художников, актеров не видели и не слышали эти низкие, пестро раскрашенные стены. Здесь чествовали ‘короля французских поэтов’ Поля Фора и главаря итальянских футуристов Маринетти, Макса Линдера и Эмиля Верхарна. Здесь показывали себя первейшие петербургские красавицы и самые изысканные франты.
Наши девы, наши дамы —
Что за прелесть глаз и губ!
Цех поэтов — всё ‘Адамы’,
Всяк приятен и не груб.
Не боясь собачьей ямы,
Наши шумы, наши гамы
Посещает, посещает, посещает Сологуб, —
дребезжащим голоском напевал ‘собачий гимн’ собственного сочинения Михаил Кузмин.
И, конечно, в подвал валом валила жадная до зрелищ и тем более до нравов богемы состоятельная публика. Этих посетителей здесь презрительно именовали ‘фармацевтами’, но обойтись без них не могли, — иначе ‘Собака’ прогорела бы. В особых случаях Пронин заламывал с ‘фармацевтов’ неслыханные цены — по четвертному билету с персоны, — и те платили безропотно.
Блок не был в ‘Бродячей собаке’ ни разу, как ни завлекали его, и других ‘горячо убеждал не ходить и не поощрять’.
Правда, один раз он чуть было не принял участия в делах подвала, но этот случай лучше всего иллюстрирует его отношение к тамошним эстетам и снобам. ‘Люба просит написать ей монолог для произнесения на Судейкинском вечере в ‘Бродячей собаке’ (игорный дом в Париже сто лет назад). Я задумал написать монолог женщины (безумной?), вспоминающей революцию. Она стыдит собравшихся’.
Как жаль, что монолог не был написан! Но, может быть, заправилы ‘Собаки’ и не захотели бы его услышать.
Значительным событием в жизни Блока было возникновение в октябре 1912 года нового издательства ‘Сирин’, основанного М.И.Терещенкой и его сестрами. Блок вместе с Ремизовым принимал в делах ‘Сирина’ самое близкое и постоянное участие, — Терещенки внимательно прислушивались к их советам,
Чуть ли не ежевечерне приходил Блок на Пушкинскую, 10, где в обитых красным сукном комнатах, с широкими оттоманками и глубокими креслами, засиживался до поздней ночи за долгими и доверительными беседами.
Ему казалось, что ‘Сирин’ поможет оздоровлению литературной атмосферы. Задача издательства, писал он Андрею Белому, служить русской литературе и дать писателям возможность ‘работать спокойно’.
В сложившейся литературной обстановке, ознаменованной активным напором ‘наглеющего акмеизма’ (слова Блока) и футуристических скандалов, ‘Сирин’ ориентировался на ‘классику’ символизма, выпускал собрания сочинений Брюсова, Сологуба, Ремизова и альманахи, в которых увидели свет ‘Роза и Крест’ и (по инициативе Блока) ‘Петербург’ Андрея Белого. Предполагалось издать и сочинения Блока, но этому помешала война (в 1915 году ‘Сирин’ прекратил свое недолгое существование).
Но самым важным и беспокоящим оставалась ‘Роза и Крест’, вернее — ее судьба.
В начале апреля 1913 года драма была прочитана публично в ‘Обществе поэтов’, учрежденном акмеистом Н.В.Недоброво. Чтение состоялось в актовом зале Шестой гимназии, на Фонтанке. Собралось до сотни слушателей. Александра Андреевна в письме к приятельнице охарактеризовала обстановку чтения в таких словах: лакированные ботинки, белые гвоздики, раскрашенные лица, наряды, улыбки — в общем ‘страшные личины светского разврата’.
Драма снискала успех, но Блока он не обольстил. ‘Вчера я читал ‘Розу и Крест’ среди врагов, светских людей, холодных нововременцев. Внутренне очень боролся и, кажется, победил… Чувствую возбуждение от борьбы и думаю, что был вчера живым среди мертвых’.
Он возлагал на ‘Розу и Крест’ большие надежды и связывал их, как это было и с ‘Песней Судьбы’, только с Художественным театром. В апреле 1913-го театр гастролировал в Петербурге, и Блок попросил Станиславского послушать пьесу. ‘Это очень важно для меня и внутренне (а может быть, и внешне) решит все: я способен верить только ему лично (в театре), остальное меня просто бесит — и твой Мейерхольд в том числе’, — писал он Любови Дмитриевне.
В эти дни ему передали, что некий молодой режиссер по фамилии Вахтангов очень хотел бы поставить ‘Розу и Крест’. Блок решительно уклонился: ‘Пока не поговорю с Станиславским, ничего не предпринимаю… Если захочет, ставил бы и играл бы сам — Бертрана. Если коснется пьесы его гений, буду спокоен за все остальное.’.
Двадцать седьмое апреля. ‘Важный день’ — записано в дневнике. Пришел громадный, громогласный, седоголовый и черноусый, необыкновенно элегантный Станиславский. Они девять часов говорили без перерыва. Блок прочитал и прокомментировал пьесу, потом московский гость подробно рассказывал про свою ‘систему’, потом оба они еще подробнее обсуждали, как нужно ставить ‘Розу и Крест’, ‘обедали кое-как и чай пили’.
И тут для Блока неожиданно, но со всей очевидностью выяснилось, что художник, которого он считал гениальным и на понимание и поддержку которого так крепко надеялся, не услышал того настоящего, что ему, Блоку, удалось сказать и что было сказано столь тонко, что оказалось ‘не театральным’. Смысл замечаний Станиславского, как понял и передал их Блок, сводился к тому, что природа театра требует уплотнения ткани пьесы, ‘огрубления’, доказательств, разъяснений, подчеркиваний. У Блока все происходит, как может происходить только в поэзии, Станиславскому хотелось, чтобы все было ‘как в жизни’.
Блок жене: ‘Он прекрасен, как всегда, конечно. Но вышло так, оттого ли, что он очень состарился, оттого ли, что полон другим (Мольером), оттого ли, что в нем нет моего и мое ему не нужно, — только он ничего не понял в моей пьесе, совсем не воспринял ее, ничего не почувствовал… Станиславский не ‘повредил’ мне, моя пьеса мне нравится, кроме того, я еще раз из разговора с Станиславским убедился, что она — правдива. А все-таки горько’.
Встреча со Станиславским происходила уже в том ‘доме сером и высоком у морских ворот Невы’, который стал последним земным приютом Блока.
В июле 1912-го он нашел себе жилье по вкусу — почти на краю города, в самом конце Офицерской улицы.
Квартира была расположена в верхнем этаже. Внизу узкая и тихая Пряжка, обсаженная молодыми тополями, описывала плавную дугу. Из окон открывался широкий простор, ничем не загроможденное и не перегороженное пространство. В отдалении дымили фабрики, вставали эллинги и подъемные краны Балтийского завода, за ними — церковь на Гутуевском острове, еще дальше — леса на Балтийской дороге. Моря, правда, не было видно, но дыхание его доносилось, и в ясную погоду на горизонте проплывали корабельные мачты. По ночам небо бороздили лучи прожекторов.
Блоку нравился этот непарадный район Северной Пальмиры, пушкинская и гоголевская Коломна, близлежащие затрапезные улицы — Мясная, Псковская, Витебская, Упраздненный переулок, на которых еще попадались дряхлые деревянные домишки с чахлыми палисадниками, Франко-русский завод, знаменитый на весь околоток буйный кабак, смахивающая на замковую башню каланча Коломенской пожарной части… Через Старо-Калинкин мост, по Фонтанке, недалеко было до взморья на пустынном Лоцманском острове. Здесь было совсем хорошо: домики рыбаков, сушатся сети, остро пахнет смолой и солью, рыбой и морем.
Все эти места были исхожены и изучены…
‘Моя квартира смотрит на Запад, из нее многое видно’, — говаривал Блок. Как-то он подвел к окну одного своего гостя. ‘Вы видите эти трубы? Видите, как они молчаливы? Они молчат еще, но скоро заговорят… Их голос будет грозен. Нам всем надо много думать об этом’.
Люди, бывавшие у Блока на Пряжке, запомнили его просторную темно-зеленую комнату, книги — в шкафах, на полках, на столах и стульях, очень много книг, низкий зеленый абажур над письменным столом, глубокую тишину.
‘Тихо в комнате просторной, а за окнами — мороз и малиновое солнце над лохматым сизым дымом… Как хозяин молчаливый ясно смотрит на меня!’ (Анна Ахматова).
‘А все-таки горько…’ Это говорит уже сам хозяин. Работа, думы, тишина, пустые, выстуженные комнаты Любови Дмитриевны, одиночество. ‘Полынь, полынь!..’
Всюду — беда и утраты,
Что тебя ждет впереди?
Ставь же свой парус косматый…

ECCE HOMO!

Так прожил он свои тридцать два года, и осталось ему прожить еще неполных девять.
Парус был поставлен, курс взят.
…’При мысли о всяком поэте представляется больше или меньше личность его самого’ (Гоголь). Нет искусства без художника, нет поэзии без личности поэта. Сам Блок, явно преуменьшая действительную пропорцию, высказался так: ‘В стихах всякого поэта 9/10, может быть, принадлежит не ему, а среде, эпохе, ветру, но 1/10 — все-таки от личности’. Если этого нет, ‘не на что опереться’.
Не раз и не два могли мы убедиться, как трудно складывалась эта жизнь, как душа поэта не знала ни мира, ни покоя, ни простого человеческого счастья. Он уже не мог повторить вслед за своим великим тезкой: ‘На свете счастья нет, но есть покой и воля’. Поэт нового века разуверился в ‘несбыточной мечте’ не только о счастье, но и о покое: ‘Покоя нет… Покой нам только снится…’ И житейская дорога вела его не к чистым негам, но в кровь и пыль вечного боя.
Оставалось третье — воля. О ней прекрасно сказал другой, после Пушкина, русский гений, родственную близость с которым Блок чувствовал особенно глубоко: ‘Воля заключает в себе всю душу, хотеть — значит, ненавидеть, любить, сожалеть, радоваться, — жить, одним словом. Воля есть нравственная сила каждого существа, свободное стремление к созданию или разрушению чего-нибудь, отпечаток божества, творческая власть, которая из ничего созидает чудеса’.
Точно так же, вслед за Лермонтовым, понимал эту власть и силу Блок: ‘мужественная воля, творческая воля’.
Формирование характера немыслимо без участия воли. Прежде чем стать поступком, воля выражает себя в выработанной системе взглядов и убеждений, а они (если это, конечно, живые взгляды и убеждения) складываются под воздействием духа времени. Характер есть не что иное, как итог потаенного роста души, полное проявление личного духовно-нравственного опыта, накопленного в борьбе не только с чужим и враждебным, но и с самим собой — со своими слабостями, иллюзиями, заблуждениями.
(Вспоминается Пастернак:
Но кто ж он? На какой арене
Стяжал он поздний опыт свой?
С кем протекли его боренья?
С самим собой, с самим собой.)
Несомненно, о такой борьбе думал Блок, когда сказал: ‘Надо, по-видимому, перерастать самого себя, это и есть закон мирового движения’.
То есть надо ощутить себя монадой, вовлеченной в поток мировой жизни.
А для этого необходимо было освободиться от всего, что мешало росту души, — от тяжелого семейного наследия, пережитков ‘сентиментального воспитания’, сладких ядов декаданса, собственного мрака и отчаянья.
Обобщая, конечно, свой личный опыт, Блок в 1912 году размышлял о том, что, когда люди, долго обретавшиеся в одиночестве, выходят наконец в настоящую, общую жизнь, они часто оказываются беспомощными, и, чтобы ‘не упасть низко’, чтобы устоять в ‘буре русской жизни’ и ‘идти к людям’, они должны обрести в себе ‘большие нравственные силы’.
В обретении этих сил и раскрылся характер поэта.
‘Обнаженной совестью’ назвал его незлобивый Ремизов. ‘От него, так сказать, несло правдой’, — вынуждена была признать ожесточившаяся против автора ‘Двенадцати’ Зинаида Гиппиус.
Совесть и правда — вот, бесспорно, две главные, генеральные черты человеческого и поэтического характера Блока, два источника его душевной энергии, всецело завладевшие им и заставившие рано, сразу после первой революции, сделать выбор и определить курс.
Уже на склоне своих недолгих лет он так сформулировал давнюю, выношенную и заветную мысль: ‘Совесть побуждает человека искать лучшего и помогает ему порой отказываться от старого, уютного, милого, но умирающего и разлагающегося — в пользу нового, сначала неуютного и немилого, но обещающего свежую жизнь’.
Без этого нельзя понять ни личности, ни поэзии Блока, ни его пути к нашей революции. Тоска по свежей жизни провела его по крутым перекресткам эпохи и вывела на прямую дорогу.
Отошли в безвозвратное годы ‘снежных масок’. Блок сильно изменился, сохранив свою ‘незыблемую душу’.
Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух,
Да, таким я и буду с тобой:
Не для ласковых слов я выковывал дух,
Не для дружб я боролся с судьбой.
Об этом человеке, строгом и замкнутом, углубленном в свои невеселые думы, об этой жизни, трудной и одинокой, рассказали многие люди — друзья, случайные встречные, тайные недруги (и такие были). Мало о ком из русских писателей нашего века образовалась такая обильная мемуарная литература.
Оно и понятно. Очень уж обаятельна и притягательна была сама личность Александра Александровича Блока. Корней Чуковский, проживший длинную жизнь, заверил: ‘Никогда ни раньше, ни потом я не видел, чтобы от какого-нибудь человека так явственно ощутимо и зримо исходил магнетизм’.
Совершенно непохожие друг на друга люди одинаково ощущали человеческую значительность поэта. Иные в его присутствии сами чувствовали себя чище, благороднее. Вот что говорит известный советский писатель Иван Новиков: ‘Люди менялись у вас на глазах, когда глядели на Блока: точно на них падал отсвет его внутреннего сияния’.
Уж на что прожженным и падшим типом был некий А.Тиняков — мелкий стихотворец и беспринципный критик, но и он удостоверил: ‘Знакомство с Блоком внесло в мою жизнь нечто несомненно значительное и столь светлое, что я прямо склонен назвать его счастьем’.
И так было всегда. Вот, еще в эпоху ‘снежных масок’, слушает Блока на литературном вечере совершенно не искушенная в жизни, но пытливо раздумывающая о ней совсем юная гимназистка, потом прошедшая очень сложный путь, завершившийся героическим финалом. Каково же было ее впечатление? ‘В моей душе — огромное внимание. Человек с таким далеким, безразличным, красивым лицом, это совсем не то, что другие. Передо мной что-то небывалое, головой выше всего, что я знаю, что-то отмеченное’.
Проходит много лет. Блок уже написал ‘Двенадцать’. И другая женщина (не девочка, а женщина, писательница, изредка наблюдавшая его в литературном кругу) посылает ему письмо: ‘Меня тянет к Вам не как к великому поэту, но как к настоящему человеку, что почти так же редко встречается, хотя, может быть, Ваш ореол также придает Вам обаяние. Но будь Вы самым простым смертным, я думаю, что мне так же бы хотелось подойти к Вам ближе’. (Ни о какой влюбленности в данном случае говорить не приходится.)
Редкий знаток людей, перевидавший их на своем веку неисчислимое множество и создавший выразительнейшие их портреты, Максим Горький рассказывал Константину Федину про тех, чьи голоса он, молодой писатель, должен слушать. ‘Лепил слова меткие, точные… Но когда дошел до Блока — остановился, не подыскал слова. Нахмурился, пошевелил пальцами, точно нащупывая. Выпрямился потом, высокий, большой, поднял голову, провел рукой широко, от лица к ногам: — Он такой…’
И тот же Горький передал удивительный по человеческой подлинности рассказ несчастной уличной проститутки, которая, голодная и озябшая, нечаянно заснула в теплом гостиничном номере и которую больше всего поразило, что Блок, разбудив ее, пожал и даже поцеловал ей руку и ушел, оставив двадцать пять рублей: ‘Боже мой, думаю, как глупо вышло’.
Послушаем, однако, Горького. ‘И действительно, на ее курносом, задорном лице, в плутоватых глазах бездомной собачонки мелькнуло отражение сердечной печали и обиды. Отдал барышне все деньги, какие были со мной, и с того часа почувствовал Блока очень понятным и близким. Нравится мне его строгое лицо и голова флорентинца эпохи Возрождения’.
Надобно заметить впрочем, что во многом из того, что рассказали о Блоке современники, есть общая черта, проступающая то более, то менее резко. Это — заданность образа Блока. Она связана с особым, ‘биографическим’ прочтением его поэзии.
Обнаженная исповедальность блоковских стихов способствовала тому, что не только на живого поэта переносился облик его лирического героя, но и события его личной жизни стали восприниматься сквозь призму его лирических сюжетов. Тем более что личность и жизнь поэта рано стали предметом назойливого и бестактного внимания в литературной и окололитературной среде. Получилось так, что строгий к себе и к другим поэт, ревниво прятавший от посторонних глаз свое, интимное, оказался как бы выставленным на всеобщее обозрение.
Так вылеплялась, оформлялась маска Блока. Зачастую она заслоняет его настоящее, человеческое лицо — и в мемуарной литературе, и в посвященных ему стихах, и в его иконографии. Роковые черты, надменность, сюртук, кабацкая стойка, женщины, лихачи, черная роза в бокале вина и тому подобное — таковы непременные атрибуты вульгарного, штампованного изображения Блока, уже ставшего достоянием литературного ширпотреба. Да и не только ширпотреба…
Как парадно звенят полозья,
И волочится полость козья…
Мимо, тени! — Он там один.
На стене его твердый профиль
Гавриил или Мефистофель —
Твой, красавица, паладин?
Демон сам с улыбкой Тамары,
Но такие таятся чары
В этом страшном дымном лице:
Плоть, почти что ставшая духом,
И античный локон над ухом —
Все таинственно в пришлеце.
Это он в переполненном зале
Слал ту черную розу в бокале,
Или все это было сном?
С мертвым сердцем и с мертвым взором
Он ли встретился с Командором,
В тот пробравшись проклятый дом?..
Стихи, что и говорить, эффектные, но правды в них ни на грош (это у него-то мертвое сердце!).
Не был он ни архангелом, ни демоном, — все это личины, маски.
А вот лицо: ‘… жду, когда он войдет, крепко пожимая руку, скажет лаконически несколько слов, и вот уже слушает, нахмурясь и держа папиросу. Выше среднего роста, но не высокий. Большею частью в сером костюме. Выбрит всегда… Лицо обычно сурово, но улыбка преображает его совершенно: такой нежной, отдающей всего себя улыбки мне сейчас не вспомнить… Но лицо бывает разным. Иногда оно — прекрасный слепок с античного бога, иногда — в нем что-то птичье. Но это редко. Почти всегда оно — выражение сосредоточенной силы… Мерная поступь, мускулистый торс, ничего дряблого, за внешней суровостью — бездна доброты, но не сентиментальности’.
Удивительно, что в создании маски участвовали люди, казалось бы, неплохо знавшие Блока, часто с ним встречавшиеся, но заранее составившие о нем готовое представление. А люди непредубежденные, которых судьба сводила с Блоком случайно, выносили впечатление совершенно другое.
Молодой Бабель думал, что увидит декадентского денди, Уайльда в банте, а пришел и увидел ‘молчаливого, сильного, хотя и усталого человека’, жившего в обыкновеннейшем доме, в обыкновеннейшей квартире, среди книг и обыкновеннейшей мебели. И ушел с убеждением, что ‘красота духа’, такая как у Блока, прекрасно обходится без ‘золоченых рам’.
В обрамлении обыкновенного это была необыкновенная, редчайшая красота простоты и правды.
Блок был прост, как все по-настоящему большие люди, беспримерно приветлив и любезен с кем бы то ни было, но вместе с тем и ‘важен’ (в старинном значении этого слова) — статуарен, нетороплив, полон чувства собственного достоинства. Немыслимо представить его в обществе кричащим или громко хохочущим, шумно острящим, суетливым, безалаберным, амикошонствующим. В хмелю люди чаще всего распускаются, — он окаменевал. Умел и веселиться от души в кругу семьи или самых близких людей, любил сочинять замысловатые шарады и пародийно изображать знаменитых современников, писал шуточные стихи, рисовал шаржи, но и это все делал по-своему, с тонким юмором, без надсады и ажитации.
В нем не было решительно ничего от позы, рисовки, притворства, которыми так часто, пусть даже невинно, грешат люди, пользующиеся известностью. Вот один писатель рассказывает, как в далеком прошлом, замирая от смущения, он пришел к Блоку со своими полудетскими стихами: ‘Блок не задал мне ни одного трафаретного вопроса, он просто начал говорить со мною как с человеком, с которым часто встречался’.
Он так естественно нес высокое звание поэта, живущего во всегдашней готовности к ‘священной жертве’, что все наносное, мелкое, случайное в литературном обиходе просто проходило мимо его сознания.
Как-то он выступал вместе с молодой Ахматовой. Та очень волновалась (это было чуть ли не первое публичное ее выступление), боялась — будет ли иметь успех после Блока. Он сурово упрекнул ее: ‘Мы не теноры, Анна Андреевна!..’
Он не терпел самодовольства, чванства, легкомыслия, погони за дешевым успехом, твердо помнил и другим напоминал, что ‘служенье муз не терпит суеты’, что писатель, каких бы размеров ни было его дарование, обязан думать ‘только о великом’ и иметь ясное представление о нравственных и художественных ценностях.
Он жил святым убеждением, что само дело поэта, к которому он призван, требует, чтобы он ‘был именно таким, а не другим’.
Как-то один стихотворец сказал, что Блок самим своим существованием в литературе мешает ему писать. Эти слова передали Блоку, — он не засмеялся, не отшутился, а отнесся серьезно: ‘Я его понимаю, мне мешает Лев Толстой’.
Он был так бесстрашно и беспощадно правдив, что многих обескураживал своей прямотой. Всякий знает, как трудно сказать писателю в лицо, что ты на самом деле думаешь о его сочинениях. Блок это умел, как никто.
Избалованный успехом Леонид Андреев домогался у него отзыва о своей новой пьесе. Блок сказал коротко: ‘Мне не нравится’. Андреев был несколько ошарашен, а Блок помолчал — и добавил: ‘Очень не нравится’.
А вот еще прелестно-комичная сценка, как говаривал покойный М.М.Зощенко:
Блок при всей труппе Художественного театра обращается к К.С.Станиславскому:
— А я вчера, Константин Сергеевич, смотрел Пушкинский спектакль и видел вашего Сальери.
Лицо Станиславского начало расплываться в улыбку, — он ждал лестного отзыва. Но Блок продолжал:
— Это было очень плохо…
Наступила неловкая пауза, и Константин Сергеевич, продолжая улыбаться, забормотал в замешательстве: ‘Ради бога, ради бога!..’
И так всегда — и в большом, и в малом, прямо, отчетливо, ‘невзирая на лица’, без малейшего желания позолотить пилюлю. Бесспорно, он имел право сказать в конце жизни: ‘Слов неправды говорить мне не приходилось’.
… Так он жил, думая не о счастье, а о правде, все отдал творчеству, сделал свою жизнь искусством, оставил нам свою поэзию. ‘Ведь это же и есть сила искусства — превратить материал своей жизни в видение, доступное всем и всех волнующее’ (Ю. Олеша).
У этого видения есть два лика: ‘самозабвение тоски’ и ‘самозабвение восторга’, ‘и отвращение от жизни и к ней безумная любовь’, — и оно, это волшебное видение, порой оборачивается к нам то одним, то другим ликом — прежде чем предстать в своей единосущной и нераздельной цельности.
С одной стороны —
Как часто плачем — вы и я
Над жалкой жизнию своей!
О, если б знали вы, друзья,
Холод и мрак грядущих дней!
С другой —
О, я хочу безумно жить:
Все сущее — увековечить,
Безличное — вочеловечить,
Несбывшееся — воплотить!
Эти два знаменитейших стихотворения были написаны почти одновременно. И они полярны — по смыслу, идее, настроению. Какое из них шире, глубже, вернее раскрывает совестливую и мятежную душу поэта? Вопрос праздный. На то и полюсы, чтобы их было два.
Весь опыт мирового искусства говорит о том, что если художник верен действительной, а не придуманной жизни и сам живет по совести и правде, он не может, не в состоянии закрыть глаза на то темное и злое, что есть в жизни, но он должен, обязан верить, что в конечном счете победит светлое и доброе.
Этой верой жил Блок. ‘Великие художники русские — Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой — погружались во мрак, но они же имели силы пребывать и таиться в этом мраке: ибо они верили в свет. Каждый из них, как весь народ, выносивший их под сердцем, скрежетал зубами во мраке, отчаянье, часто злобе. Но они знали, что рано или поздно все будет по-новому, потому что жизнь прекрасна’.
Отчаянье, тучей наплывавшее на Блока, не вычеркнуть и не стереть. Без него он не был бы Блоком. Однако для понимания личности, характера и судьбы поэта значение решающее имеет другое — его вера в будущее человечества, в ‘новый век’, и надежда на справедливый приговор потомства:
Простим угрюмство — разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь — дитя добра и света,
Он весь — свободы торжество!
Не сама жизнь, которая в существе своем прекрасна, томила и мучила поэта, а ее искаженное подобие — ‘тяжелый сон’.
Жажда бытия как деяния и творчества (воплощения, вочеловечения), стремление постичь и одухотворить все сущее во имя должного — что перед этим угрюмство, навеянное ‘тоской небытия’ — холодом и мраком, ложью и коварством страшного мира!
Прекрасны непреходящей, истинно человеческой красотой душа и сердце гениального поэта, его восприимчивость к бедам и радостям жизни, его сочувственная готовность разделить горе и страдание человека.
И в какие бы неизведанные, сокровенные глубины духа ни погружался Блок, его никогда не покидала вера в добро, свет и свободу. Все, чем он жил, все, чем мучился — мистику, надежды, отчаянье, ‘святую злобу’, правду, — все переплавил он в поэзию подлинных, реальных человеческих чувств, пережитых им самим, испытанных его собственной душой. Поэтому так всецело веришь каждому его слову.
В тесном переплетении и постоянном противоборстве тоски и страсти, любви и гнева, отчаянья и надежды сформировался человеческий и поэтический характер Александра Блока.
Неситесь! Буря и тревога
Вам дали легкие крыла… —
сказал он про свои стихи.
Буря русской жизни и пробужденная ею тревога человеческой души.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

СУДЬБА ПОЭТА

Лишь тот живет для вечности, кто живет для своего времени.

Гете

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

НАД ГРОЗНОЙ БЕЗДНОЙ

1

Шел тысяча девятьсот тринадцатый год — последний ‘благополучный’ год старой России.
Дом Романовых еще успел убого отпраздновать свое трехсотлетие.
Лез в гору жадный, горластый российский капитализм, возникали все более грандиозные предприятия.
Население Санкт-Петербурга перевалило за два миллиона. Никогда еще в столице не было столько шума и блеска, денег, вина, легкого успеха.
В четвертой Думе витийствовали либеральные краснобаи, бесились и сквернословили черносотенцы. Прошумело дело Бейлиса. Началась министерская чехарда. В правительственных кругах на первый план выдвинулись самые темные силы. Высший свет захлестнул океан мистического мракобесия. Всюду, — как раньше нетопырьи уши Победоносцева, — теперь торчала хлыстовская борода Распутина.
Удивительную картину в это совсем больное, миазматическое время являло русское искусство. На болотной почве оно достигло, казалось, предела изысканности и утонченности.
Конечно, все было строго расчислено и регламентировано: улицу обслуживали театры-буфф и кинематографы, скабрезные журнальчики и заслуженные поставщики бульварного чтива — граф Амори, Брешко-Брешковский, Вербицкая, Лаппо-Данилевская, элиту — Мариинская опера, прославленный балет, бесконечные вернисажи и премьеры, ‘Аполлон’ и ‘Старые годы’, неслыханно роскошные художественные монографии ценой в полтораста целковых.
Примером самых рафинированных ‘художественных исканий’ могла служить поставленная Мейерхольдом на императорской сцене ‘Электра’ Рихарда Штрауса. Для этой необыкновенно пышной постановки было мобилизовано решительно все, начиная с самоновейших археологических разысканий в области крито-микенской культуры. Бедные актеры, копируя изображения на древних вазах, двигались ‘в профиль’, с ненатурально выгнутыми руками. Спектакль провалился с треском. Блок отозвался двумя словами: ‘Бездарная шумиха’.
‘Все, кто блистал в тринадцатом году…’. Недаром тогдашние маленькие снобы всю оставшуюся им жизнь возвращались памятью к этим блаженным временам. Один из них, принадлежавший к акмеистическому ‘Цеху’, через семнадцать лет, в изгнании и ничтожестве, потеряв все из того малого, чем когда-то владел, предавался сладостно-горестным воспоминаниям:
В тринадцатом году, еще не понимая,
Что будет с нами, что нас ждет, —
Шампанского бокалы подымая,
Мы весело встречали Новый год.
Не все, однако, веселились. Александр Блок, например, в первый день нового года записал в дневнике: ‘В прошлом году рабочее движение усилилось в восемь раз сравнительно с 1911-м. Общие размеры движения достигают размеров движения 1906 года и все растут’.. И — через несколько дней: ‘Большие забастовки и демонстрации’,
То, что иным казалось цветением и блеском, на его глаз было ‘грязью и мерзостью запустения’, и никакие ‘Электры’ не могли его обольстить. За мишурой и шумихой он видел и слышал совсем другое.
Как растет тревога к ночи!
Тихо, холодно, темно.
Совесть мучит, жизнь хлопочет,
На луну взглянуть нет мочи
Сквозь морозное окно.
Что-то в мире происходит.
Утром страшно мне раскрыть
Лист газетный…
Ему пришлись по душе фельетоны Владимира Гиппиуса в ‘Речи’, в которых этот ранний декадент и педантичный директор Тенишевского училища задавался вопросом: откуда берется в современной литературе ‘жизнерадостно-восторженное настроение’, неуместное в переживаемое ‘трудное время’. Утверждая, что ‘становится просто жутко от этого празднования, когда вокруг такие томительные дни’, Гиппиус метил в ‘Аполлон’, характеризуя его как цитадель ‘безжизненного эстетизма’, который, не зная ни страсти, ни страдания, является ‘душой реакции’. (Шеф ‘Аполлона’ С.Маковский принял вызов и ответил Гиппиусу в резкой форме.)
Все больше замыкаясь в своем одиночестве, Блок вместе с тем внимательно присматривался к литературной молодежи. Если от жизнерадостных, но хилых акмеистов он не ждал решительно ничего, то окруженные скандальной молвой футуристы его заинтересовали.
Героем литературного дня в 1913 году был бесспорно Игорь Северянин. Безвестный автор множества тощих стихотворных брошюрок, он, как Байрон, стал знаменитым в один день. Его приветили старшие поэты: ‘Громокипящий кубок’ вышел с восторженным предисловием Федора Сологуба, строгий Брюсов похвалил Северянина в ‘Русской мысли’.
Еще года за полтора до того Северянин прислал Блоку свою брошюру ‘Ручьи в лилиях’ с развязной надписью: ‘Поэт! Я слышал Вас на похоронах Врубеля. Незабвенна фраза Ваша о гении, понимающем слова ветра. Пришлите мне Ваши книги: я должен познать их’. Блок послал ‘Ночные часы’, написав на книге (если верить Северянину): ‘Поэту с открытой душой’.
Именно открытость этой примитивной, ‘дикарской’ души и привлекла Блока, и ради одной обнаженно драматической строчки ‘Она кусает платок, бледнея’ он готов был простить Северянину и ‘демимонденку’, и ‘лесофею’. Он нашел у Северянина ‘настоящий, свежий детский талант’, но тут же оговорился, что у него нет темы и потому нельзя сказать, куда пойдет он.
Впрочем, подход к этому детскому таланту был у Блока своеобразный: ‘Я теперь понял Северянина. Это — капитан Лебядкин. Я думаю даже написать статью ‘Игорь Северянин и капитан Лебядкин». Насмешки тут не было: лебядкинские вирши нравились Блоку своей полнейшей непосредственностью. В дальнейшем, когда со всей очевидностью выяснилось, в какую сторону пошел Северянин, Блок уже видел в нем только пример всеобщего ‘одичания’ и торжества мещанской псевдокультуры.
Той же весной 1913 года, когда прогремев Северянин, шумно проталкивались в литературу футуристы другой фракции. Только что вышел второй ‘Садок судей’, в Троицком театре Маяковский громил символистов, в том числе и Блока. В эти дни Блок записывает в дневнике: ‘Подозреваю, что значителен Хлебников. Е.Гуро достойна внимания. У Бурлюка есть кулак. Это — более земное и живое, чем акмеизм’. В тягостном косноязычии Хлебникова Блок, как передал один из его собеседников, почувствовал ‘новую силу и правду вечно рождающегося слова’. Потом он вспоминал, как ценители поэзии откликнулись на голос Маяковского — ‘автора нескольких грубых и сильных стихотворений’, — откликнулись независимо от желтой кофты, ругани и футуризма.
Второго или четвертого декабря 1913 года Блок смотрел в театре ‘Луна-Парк’ трагедию ‘Владимир Маяковский’, поставленную иждивением Левкия Жевержеева, бескорыстного покровителя футуристов, в миру — фабриканта церковной утвари и священнических облачений.
(В 1918 году авторские экземпляры художественного издания поэмы ‘Двенадцать’, с рисунками Юрия Анненкова, были переплетены в остатки парчи, из которой у Жевержеева шили ризы.)
Шесть лет прошло, как здесь, у Комиссаржевской, показывали ‘Балаганчик’. Всего шесть лет, а сколько воды утекло!
Столь памятный Блоку зал был битком набит и по ходу действия вскипал насмешками, негодованием, свистом. Блок неотрывно смотрел на сцену, где большой незагримированный Маяковский, в обычном костюме, непринужденно играл самого себя — расхаживал, танцевал, наотмашь бросал в публику:
С небритой щеки площадей
стекая ненужной слезою,
я,
быть может,
последний поэт…
Я вам открою
словами
простыми, как мычанье,
наши новые души,
гудящие,
как фонарные дуги…
Через несколько дней Блоку довелось выступать на литературном вечере. Футуристические спектакли были сенсацией. Участники вечера ругали футуристов наповал и с интересом ждали, что скажет Блок. Он сказал: ‘Есть из них один замечательный: Маяковский’. Кто-то спросил: что же в нем замечательного? Блок ответил, как всегда коротко — одним словом: ‘Демократизм’
Несколько позже (очевидно, в 1915 году) состоялось и личное знакомство Блока с Маяковским. И чем дальше, тем внимательней присматривался он к шумному молодому поэту. В начале 1916 года он настоятельно советовал Мейерхольду привлечь Маяковского к участию в журнале ‘Любовь к трем апельсинам’.
Со слов Маяковского известно, что на подаренной ему книге Блок сделал такую надпись: ‘Владимиру Маяковскому, о котором в последнее время я так много думаю’. (Книга не сохранилась.)
Следы этих раздумий есть в дневнике Блока. Конечно, для него была неприемлема легкость обращения с великим наследием прошлого, он не видел смысла в том, чтобы ‘сбрасывать Пушкина с парохода современности’. Но он учуял главное — полную раскованность этой новой поэзии, заговорившей о самом насущном и неслыханно вольно, без какой-либо оглядки.
Сам он так говорить не умел, но даже эпатаж футуристов он старался понять. Под впечатлением их задорных выступлений он задается вопросом: почему учишься любить Пушкина ‘по-новому’? Может быть, как раз из-за футуристов: ‘Они его бранят по-новому, а он становится ближе по-новому… Брань во имя нового совсем не то, что брань во имя старого, хотя бы новое было неизвестным (да ведь оно всегда таково), а старое — великим и известным. Уже потому, что бранить во имя нового — труднее и ответственнее’.
Сам он не боялся ни труда, ни ответственности, относился к искусству с все большей свободой и бесстрашием, искал и находил его где угодно, только не на Мариинской сцене, не в ‘Цехе поэтов’ и не в ‘Бродячей собаке’.
Он писал Мейерхольду: ‘Люблю кровь, а не клюквенный сок’.
За подлинность переживания, за открытую страсть, за настоящую работу художника он любил цирк, балаган, пеструю программу Народного дома, все то ‘низовое искусство’, которое так презирали и третировали эстеты. Побывав на спектакле мейерхольдовской студии, он вспомнил знаменитого клоуна: ‘Жакомино — гений рядом с ними. Один его жест стоит всей студии’.
Актер Мгебров рассказал, как Блок уговаривал его стать клоуном: ‘Он был глубоко убежден, что с приходом в цирк художника-артиста можно превратить последний в самую замечательную арену возвышенных страстей, мыслей и чувств, идущих от свободного, широкого человеческого сердца’. Он и сам собирался сочинять монологи для клоунов.
Как-то, скитаясь по городу, забрел он в убогий театр миниатюр. Охрипший актер голосил с эстрады: ‘Твои движенья гибкие, твои кошачьи ласки, то гневом, то улыбкою сверкающие глазки…’ Блок готовил для печати стихи Аполлона Григорьева и не преминул вставить в примечания такой пассаж: ‘Актер, певший эти слова, конечно, не подозревал, чьи они. Буйный Григорьев, всю жизнь друживший с цыганством, так и живет до сей поры на улице, в устах бедного работника маленькой сцены. Не лучше ли для поэта такая память, чем том критических статей и мраморный памятник?’
Да, меньше всего думал он о мраморном памятнике… Пройдут годы — и автор ‘грубых и сильных стихотворений’ тоже скажет: ‘Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь…’
В поэзии, в самом деле, все взаимосвязано и ничего случайного не бывает (хотя, конечно, может произойти неожиданное).
В разговоре с Маяковским Блок будто бы заметил: ‘Мы были очень талантливы, но мы не гении’. (Потом, достигнув высшей точки на своем пути, он запишет: ‘Сегодня я — гений’). Но предчувствием гения он жил.
В том же 1913 году, поверх всего, что шумело, красовалось, скандалило вокруг него, он думал о будущем русской литературы. В.Пяст запомнил такие его слова: ‘Вот придет некто с голосом живым. Некто вроде Горького, а может быть, он сам. Заговорит по-настоящему, во всю мочь легких своей богатырской груди, заговорит от лица народа, — и одним дыханием сметет всех вас, как кучу бумажных корабликов, все ваши мыслишки и слова, — как ворох карточных домиков’.

2

После того как в январе 1913 года была закончена ‘Роза и Крест’, в творческой работе Блока наступила необычная для него длительная пауза. Он не пишет ничего в течение целых девяти месяцев — до второй половины октября, когда были вчерне набросаны шесть стихотворений, составивших грустный и мрачный цикл ‘О чем поет ветер’. В печати он появился с посвящением ‘Моей жене’.
Затем, в ноябре и особенно в декабре, происходит сильный творческий взрыв: одно за другим создаются такие знаменитые стихи, как ‘Седое утро’, ‘Новая Америка’, ‘Художник’, ‘О, нет! не расколдуешь сердца ты…’, ‘Есть игра…’, ‘Натянулись гитарные струны…’, ‘Как свершилось, как случилось?..’, ‘Как растет тревога к ночи…’. Напор творческой энергии был велик: в один день, 12 декабря например, было написано пять стихотворений (в их числе ‘Новая Америка’ и ‘Художник’). И не убывал он долго: на начало 1914 года приходится большинство стихотворений, составивших циклы ‘Черная кровь’ и ‘Жизнь моего приятеля’, обработка семи набросков, вошедших в ‘Ямбы’, такие шедевры, как ‘Ты помнишь? В нашей бухте сонной…’, ‘Ну, что же? Устало заломлены слабые руки…’, ‘Голос из хора’, весь цикл ‘Кармен’, ‘Последнее напутствие’.
Поистине — ‘через край перелилась восторга творческого чаша’! Без этих стихов представить себе Блока немыслимо.
В том, что было написано в это время, еще сильнее, резче, настойчивей проступает преследовавшая поэта трагедия раздвоения — ‘и отвращение от жизни и к ней безумная любовь’. С холодом и мраком окружающего борются музыка и свет, поднимающиеся из самой глубины души. Все двоится: смертные муки — и дыхание могучей, победительной страсти, горькие разуверения — и безумная жажда деяния, творчества, ‘скука смертельная’ — и тревога, которая ‘все сильнее’, обреченность — и упорная дума о будущем.
Казалось бы, лживая и коварная жизнь не оставила никаких иллюзий — обрекла на одиночество, опустошенность, безнадежность… Не жизнь, а ‘тоска небытия’.
Знакомая тема… Как давно и как крепко прикован к ней поэт! Но в стихах 1913 — 1914 годов она принимает в значительной мере новую стилевую окраску — потому что рос и в процессе роста менялся сам духовный характер поэта. Уже изменился — закалился в испытаниях, пропитался горечью, обрел суровую трезвость, облекся в броню, ‘за которой бушует Мальстрем’.
Как не вспомнить тут давнее уже (1908 года) высказывание Блока: ‘Стиль всякого писателя так тесно связан с содержанием его души, что опытный глаз может увидать душу по стилю, путем изучения формы проникнуть до глубины содержания’.
В блоковских стихах этой поры облик страшного мира освобожден от каких-либо инфернальностей. Когда разглядываешь его в упор, все оказывается обнаженным, голым, совершенно простым, будничным — ив этой обыденности еще более страшным. ‘Отменный порядок’ оборачивается ‘тихим сумасшествием’. ‘Ужас реальности’ — самый страшный ужас, и именно этими словами определяет теперь Блок существо своей темы.
И говорить на эту тему надлежало сдержанно, без выкриков и метафорических нагромождений, почти сухо, как можно проще, пользуясь ‘до бедности простыми формами’.
Блок постиг все тайны изысканного лирического стиля, магической музыки многомысленного стихотворного слова. Но теперь он будто бросал вызов, когда писал:
Ты и сам иногда не поймешь,
Отчего так бывает порой.
Что собою ты к людям придешь,
А уйдешь от людей — не собой…
Или —
Когда невзначай в воскресенье
Он душу свою потерял,
В сыскное не шел отделенье,
Свидетелей он не искал.
А было их, впрочем, не мало!
Дворовый щенок голосил,
В воротах старуха стояла,
И дворник на чай попросил…
Навязшие в зубах размеры, никакой музыки, стершийся словарь, незатейливый ритм, бедные рифмы… Решительно никто из тогдашних мастеров и подмастерьев русской поэзии не рискнул бы выйти к читателю с таким небогатым снаряжением…
Как никто другой, Блок овладел сложнейшим искусством извлекать новое очарование из стершихся, можно сказать затрепанных в долгом поэтическом обиходе слов:
В самое сердце попал он,
Старое сердце в крови…
Как неожиданно ранят
Острые стрелы любви!
В наиболее полном, как бы итоговом выражении стилистически преображенная тема страшного мира объективирована в цикле ‘Жизнь моего приятеля’. Здесь досказана драматическая история плачевной жизни и судьбы лирического героя Блока — невольника и жертвы страшного мира.
Собственно лирическим вариантом темы служит стихотворение ‘Как свершилось, как случилось?..’ — сжатое размышление о собственной судьбе. Здесь прослежены три главных этапа блоковского ‘вочеловечения’: ранний опыт постижения великой тайны, затем вхождение ‘падшего ангела’ во ‘вражий стан’ (иначе говоря — в ‘лиловые миры’), наконец — открывшийся ему в ‘день жестокий, день железный’ мир исторической реальности, страшный в своей обыденности.
Дорогой ценой куплено это приобщение к действительной жизни:
Не таюсь я перед вами,
Посмотрите на меня:
Я стою среди пожарищ,
Обожженный языками
Преисподнего огня.
Обожженный, но не уничтоженный и не сдавшийся, не потерявший воли свершить свое ‘земное дело’.
Заключительная строфа — призыв к некоему союзнику, единомышленнику, брату по духу:
Где же ты? не медли боле.
Ты, как я, не ждешь звезды,
Приходи ко мне, товарищ,
Разделить земной юдоли
Невеселые труды.
Еще не все потеряно в безрадостной ‘земной юдоли’ — потому что ‘слишком много есть в каждом из нас неизвестных играющих сил’.
Это вторая важнейшая тема Блока. Она на равных правах живет в его стихах рядом с темой страшного мира и звучит с не меньшей силой: ‘О, я хочу безумно жить!..’, ‘Пускай зовут: Забудь, поэт! Вернись в красивые уюты! Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой! Уюта — нет. Покоя — нет’, ‘Я верю: новый век взойдет средь всех несчастных поколений…’, ‘На непроглядный ужас жизни открой скорей, открой глаза, пока великая гроза все не смела в твоей отчизне…’
В промежутке между созданием мрачнейших циклов ‘О чем поет ветер’ и ‘Черная кровь’ была написана ‘Новая Америка’ (первоначальное заглавие: ‘Россия’) — одно из самых жизнеутверждающих стихотворений Блока.
‘Роковая, родная страна’ все та, что была, и не та: она обернулась к своему поэту уже ‘новым ликом’ дымящими трубами фабрик, ‘многоярусным корпусом завода’, городами из рабочих лачуг, углем, рудой и солью. За всем этим угадывается мысль о трудовом народе, который только и ждет, чтобы приложить руки к большому созидательному, историческому делу. (В черновике находим такие строки: ‘Там за белым, за красным, за черным есть великое счастье труда’.)
В черновике другой ‘России’, написанной на пять лет раньше, в разгар неонароднических и почвеннических увлечений Блока, он тоже заговорил было о фабрике, но в каком, однако, тоне:
Пускай скудеющие нивы
Устелят красным кирпичом,
И остов фабрики спесивый
Твоим да будет палачом.
В ‘Новой Америке’ от этого смешанного чувства осуждения и обреченности не осталось и следа. Напротив, здесь отразилась сильно увлекавшая поэта с недавних пор мысль о ‘великом возрождении’ будущей России ‘под знаком мужественности и воли’, симптомы которого он видел, между прочим, в начавшемся подъеме национальной промышленности, в частности — горнозаводской. В этой связи находят объяснение мотивы ‘угля’, ‘руды’, ‘черного бриллианта’, присутствующие не только в ‘Новой Америке,’ но и в прологе поэмы ‘Возмездие’ и в ‘Ямбах’.
Несколько позже он скажет: ‘Будущее России лежит в еле еще тронутых силах народных масс и подземных богатств’. А когда его ‘Новая Америка’ (тогда еще ‘Россия’) была сочувственно процитирована и прокомментирована в передовой статье журнала ‘Горнозаводское дело’, он, как передает В.Пяст, ‘глубоко обрадовался, воочию увидев тут силу воздействия слова, поэзии — на действительность’.
С кругом этих мыслей тесно связан и долго увлекавший Блока замысел драмы ‘Нелепый человек’, тоже посвященной ‘фабричному возрождению России’. ‘Новая Америка’ была написана 12 декабря 1913 года, а первая наметка сюжета драмы датирована 9 декабря.
В этом произведении Блок собирался реализовать свое представление о ‘новом человеке’, волевом и мужественном, способном ‘жадно жить и действовать’, который должен прийти на смену человеку ‘старому’, вялому, не приспособленному к живому делу, искалеченному в водовороте страшного мира. Отдельные линии намечавшегося (крайне разветвленного) сюжета — разорение дворянской семьи, прожектерская причуда ‘мечтателя’, продажа имения, находка промышленного угля на проданной земле — сближают блоковский замысел с ‘Вишневым садом’ Чехова.
Само понятие новая Америка (не ‘старая’, уже существующая, а именно новая, еще ‘небывалая’) было для Блока образом будущей России — ‘нового света’, ‘Великой Демократии’, которая должна прийти в мир ‘опоясанная бурей’. И чем больше размышлял он о будущей России, тем острее чувствовал неотвратимо приближающийся конец России старой. В октябре 1913 года он пророчит: ‘Не все можно предугадать и предусмотреть. Кровь и огонь могут заговорить, когда их никто не ждет. Есть Россия, которая, вырвавшись из одной революции, жадно смотрит в глаза другой, может быть более страшной’ (статья ‘Пламень’).
В его сознании и творчестве возникает образ бездны, куда вот-вот провалится старая Россия — вся целиком, с царской камарильей, Распутиным, черной сотней, финансовой плутократией, со всем, что он так страстно ненавидел и проклинал.
Он занесен — сей жезл железный —
Над нашей головой. И мы
Летим, летим над грозной бездной
Среди сгущающейся тьмы.
Здесь бездна уже не тот отвлеченно умопостигаемый ‘бездонный провал в вечность’, в который преображалась пустота под петербургскими мостами, но метафора, насыщенная не приблизительным, а точнейшим реально-историческим смыслом, однозначная в своем семантическом содержании.
В свисте и вое безудержного полета над разверстой бездной Блока не отпускала ‘роковая о гибели весть’, — ведь вместе с обреченным миром можно погибнуть и самому. ‘Но если гибель предстоит?’ — этот вопрос никогда не терял для него громадного значения, напротив — с годами он звучал все настойчивее и тревожнее.
Да и как могло быть иначе! Нет поэта (если это настоящий поэт) без ощущения своей судьбы как самопожертвования, как постоянной готовности погибнуть во имя своей ‘крылатой мечты’. Гениальный поэт революционной демократии, все отдавший борьбе за дело народа, взывал: ‘Уведи меня в стан погибающих…’
Блок давно постиг ту истину, что человек мужает и духовно вырастает перед лицом гибели, обретает высшее счастье — торжество личной победы над смертью. Больше того: как никто умел он испытывать упоенье на самом краю бездны. Он и в самом деле ‘любил гибель’, в чем признался когда-то Андрею Белому.
Губительный ‘восторг самозабвенья’ — без этого Блок и непредставим. Он был настоящим Вальсингамом русской поэзии, и, конечно, никто другой не мог бы с такой силой понимания и сочувствия откликнуться на страстное убеждение, высказанное не каким-нибудь мизантропом, но величайшим жизнелюбцем, притом в тот миг, когда он думал о бессмертье:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог,
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Все эти годы Блок жил ощущением полета над бездной. В переводе на язык точных понятий такое ощущение прекрасно передано в одном из его писем (несколько более позднего времени): ‘Вся современная жизнь людей есть холодный ужас, несмотря на отдельные светлые точки, — ужас, надолго непоправимый. Я не понимаю, как ты, например, можешь говорить, что все хорошо, когда наша родина, может быть, на краю гибели, когда социальный вопрос так обострен во всем мире, когда нет общества, государства, семьи, личности, где было бы хоть сравнительно благополучно’.

3

За примером не нужно было ходить далеко. Хуже не могло быть, нежели в его непоправимо распавшейся семье, в его собственном опустевшем доме.
В светлой квартире окнами на тихую Пряжку сохранялся налаженный быт, порядок, даже уют. Но никакими тяжелыми шторами нельзя было отгородиться ни от того, что происходило в России, ни от того, чем так болела душа.
Милый друг, и в этом тихом доме
Лихорадка бьет меня.
Не найти мне места в тихом доме
Возле мирного огня!
Голоса поют, взывает вьюга,
Страшен мне уют…
Даже за плечом твоим, подруга,
Чьи-то очи стерегут!
Милый друг… подруга… Жизнь разделила. Не осталось уже ничего, кроме воспоминаний. ‘Как когда-то, ты помнишь тогда… О, какие то были года!’
Память об этих баснословных годах не отпускала ни на миг. Когда случайно возникший на горизонте Блока, после долгой разлуки, Сергей Соловьев заметил, что в Любу в свое время, в самом деле, можно было ‘поверить’, Блок написал ей: ‘Я-то знал это прежде всех и знаю до сих пор’. А она в ответ признавалась с отнюдь не подкупающим простодушием: ‘Я все диву даюсь — какие ты стихи хорошие сочиняешь! И как это я про них могу временами забывать!’
Разговор глухих…
Они условились, что останутся ‘товарищами’, но и из этого мало что получалось. Любовь Дмитриевна пропадала то в Житомире, то в Бердичеве, целиком уйдя в ‘личную жизнь’ (по-своему тоже нелегкую). Блок пишет ей: ‘Нет-нет и забеспокоюсь о тебе, все думаю, где ты и как ты, часто думаю, скучаю иногда, каждый вечер хожу к тебе и окрещиваю твою кроватку’. Немного погодя: ‘Приехала бы, весна, я бы тебя покатал и сладкого тебе купил. Ты даже почти не пишешь…’ Приближается лето — он спрашивает: ‘Где и с кем ты хочешь быть?’ Она отмалчивалась или со дня на день меняла решения. В конце концов договорились: вместе едут за границу.
Двенадцатого июня 1913 года они отправились во Францию. Десять дней провели в Париже. Блок целыми днями бродил по городу, полюбил сидеть в маленьком кафе на Монмартре, у подножья Sacre Coeur, и смотреть на Париж — громадный, подернутый лиловой дымкой. В Лувре мало что понравилось, — ‘музей восковых фигур интереснее’.
Решили поехать на юг, на Бискайское побережье. Там — ‘близко от Толозы и тех мест, где родилась Изора’.
Поселились в уединенном Гтари. Некогда, в XV — XVI веках, здесь была баскская Гетария — оживленный город рыбаков, китобоев и мореходов, родина прославленного Эль-Кано, по сути дела первым осуществившего кругосветное плавание. Сейчас это было совсем маленькое местечко с единственным скромным Hotel de la Plage.
Ландшафт, суровый и величественный, Блоку понравился. ‘Здесь все так грандиозно, как только может быть’: справа — Биарриц, слева — Сен-Жан де Люц, за ним — Испания, впереди — ничем не загражденный океан. Волны так шумят, что заглушают шум пролетающего по ночам рядом с отелем sud-express’a.
‘У меня окно во всю стену, прямо на море, я так и сплю, не закрывая его… Вся моя комната пропитана морем’.
Время проходило в купаньях (Блок плавать не умел, Люба учила его, он делал успехи) и в длинных прогулках — пеших, верховых, экипажных. Блок сильно загорел, стал красно-коричневым, ходил в эспадрильях — местных сандалиях на веревочной подошве.
Ездили в Биарриц, Сен-Себастьян, Фуэнтеррабию, Сен-Жан де Люц, Гандай, в Пиренеи, где понравились старые церкви и ‘страшные усатые испанцы’ — стражники. Как-то проскакали галопом по берегу океана к устью Адура, где саженные волны боролись с бурной рекой.
Смотрели праздничные шествия с фонарями, барабанами и трубами, танцы басков, гиньоль с петрушкой, великолепный фейерверк… Воспоминание об этом зрелище закреплено в филигранно отделанном стихотворении:
Из ничего — фонтаном синим
Вдруг брызнул свет.
Мы готовы наверх закинем —
Его уж нет.
Раскинулся над черной далью
Златым пучком.
А здесь — опять, — другой, спиралью,
Шаром, волчком,
Зеленый, желтый, синий, красный —
Вся ночь в лучах…
И всполошив ее напрасно,
Зачах.
Но самой большой радостью оказались крабы — громадные и драчливые. ‘Я провожу много времени с крабами, они таскают окурки и кушают табак… Это — самое интересное, что здесь есть’. Потом эти крабы появятся в поэме ‘Соловьиный сад’, в которой вообще узнается пейзаж Гетари — океан, скалистый берег, таинственный сад за оградой, с которой свешивались крупные, тяжелые розы.
Впрочем, была еще молодая испанка необыкновенной красоты, поселившаяся в том же отеле. Блок заглядывался на нее, прозвал ее perla del Oceano и пометил в книжке: ‘Надо быть в хорошем настроении, чтобы записывать какой-то вздор об испанке. Какое мне дело до зубов и глаз? Со вчерашнего дня нашла опять тоска. Заграница мне вредна вообще…’
Ровного настроения и впрямь хватило ненадолго. Как обычно, он стал раздражаться иноземными порядками и затосковал по дому, по Шахматову. ‘Да и вообще надо сказать, что мне очень надоела Франция и хочется вернуться в культурную страну — Россию’, — пишет он матери. И тут же в юмористическом тоне описывает поездку в достопримечательное место Pas de Rolands: ‘Французы переводят это — ‘путь Роланда’ (а я — ‘здесь нет Роланда’), там есть ущелье, где будто бы прошла вся армия Роланда. Мы тоже прошли через это ущелье, там страшно сильно пахнет ватер-клозетом’.
Люба… Даже здесь, среди прелестной природы и приятных развлечений, эта открытая рана болела. Вот несколько горестных замет в записной книжке: ‘Вечером — горькие мысли о будущем и 1001-й безмолвный разговор о том, чтобы разойтись. Горько. Горько. Может быть, так горько еще и не было… Утром — разговор до слез. Потом — весь день дружны… Я купил милой роз… Всего много, но — как будто жизнь кончается. Какая безвыходность на рассвете!’
То, что разбилось вдребезги, не склеишь. Да и стоило ли собирать осколки? Он любил ее теперь, может быть, как никогда раньше, но уже примирился с тем, что произошло.
Тень утешения он нашел у Стриндберга, — ‘старый Август’ опять пришел на помощь. Говорят о женоненавистничестве сурового шведа. Но ведь он предал проклятью только ‘бабье’, не посягнув на женственное, — и поступил как ‘мужественный человек, предпочитающий остаться наедине со своей жестокой судьбой, когда в мире не встречается настоящей женщины, которую только и способна принять честная и строгая душа’.
В Париж Блок вернулся уже до крайности раздраженным. Великий город ему ‘нестерпим’, Версаль — тоже. ‘Все, начиная с пропорций, мне отвратительно в XVIII веке, потому Версаль мне показался даже еще более уродливым, чем Царское Село’. Ничего не скажешь, не расхожие вкусы были у нашего поэта!
Третьего августа Блок в Петербурге и через несколько дней уезжает в Шахматово.
Здесь было прекрасно: ‘После заграницы ценишь все подлинное особенно’.
Стояли засушливые, знойные дни. Блок чистит сад, собирается с мыслями, по вечерам сочиняет замысловатые шарады, развлекая мать и тетку. Любы с ними не было.
Он и не подозревал, какая новая буря ждет его через какие-нибудь полгода.
… В феврале 1914-го Любовь Дмитриевна принесла известие, что Мейерхольд задумал показать на Пасхе силами своей студии блоковский спектакль — в один вечер впервые ‘Незнакомку’ и заново ‘Балаганчик’.
Блок отнесся к этой затее равнодушно, никаких радостей для себя от нее он не ждал. На следующий день он записывает: ‘Опять мне больно все, что касается Мейерхольдии, мне неудержимо нравится ‘здоровый реализм’, Станиславский и Музыкальная драма. Все, что получаю от театра, я получаю оттуда, а в Мейерхольдии — тужусь и вяну. Почему они-то меня любят? За прошлое и настоящее, боюсь, что не за будущее, не за то, чего хочу’.
Мейерхольд и его студисты горячо взялись за дело. Любовь Дмитриевна была вся в хлопотах. Собрали деньги, сняли Тенишевский зал для пяти вечерних и двух утренних представлений на Святой неделе (7 — 11 апреля). Художником спектакля был Юрий Бонди, один из самых страстных приверженцев Мейерхольда.
Скучный Тенишевский зал преобразился: люстры затянули темно-голубыми лентами, такого же цвета ткани с нарисованными крупными звездами образовали задник открытой, не отгороженной занавесом сцены. Играть должны были на просцениуме, устланном синим сукном.
‘Слуги просцениума’ — те же студисты, одетые в серое, — бесшумно, как мыши, меняли на глазах у зрителей ткани и бутафорию, ловко орудовали бамбуковыми палками с натянутой на них голубой тканью, долженствовавшей изображать снежную ночь. Возбужденный Мейерхольд в рабочем комбинезоне сам таскал реквизит.
Первой шла ‘Незнакомка’. На сцену вынесли легкий горбатый мост. Исполнявшая заглавную роль хорошенькая и стройная студийка Ия Ильяшенко в шуршащих шелках и в громадной шляпе с черными страусовыми перьями (из гардероба Любови Дмитриевны) возникла на мосту на фоне иссиня-черного неба, под ярко горевшей звездой.
Условность постановки была доведена до предела. Когда Голубой должен был исчезнуть в метели, ‘слуги просцениума’ попросту окутывали его кисеей. Когда нужно было показать превращение Незнакомки в звезду, она быстро проскальзывала в еле заметную щель — и тотчас же за окном вспыхивала большая острозубая звезда.
В антракте очаровательные фокусники-китайчата, где-то разысканные Мейерхольдом, жонглировали и перекидывались ножами, а вымазанные сажей ‘арапчата’ кидали в публику апельсины. Зрителям предоставлялось догадаться, что тут был намек не только на дивертисмент графа Гоцци ‘Любовь к трем апельсинам’, но и на озаглавленный так же театральный журнал Мейерхольда (он же Доктор Дапертутто), первый номер которого только что вышел в свет.
‘Балаганчик’ был поставлен совсем по-другому, нежели восемь лет тому назад у Комиссаржевской. И, нужно сказать, гораздо проще, беднее. На просцениуме стоял только длинный стол, за которым восседали мистики. Первые ряды амфитеатра были убраны, и действие происходило на образовавшемся свободном, но крайне узком пространстве, как бы среди публики, кольцом окружавшей актеров. Когда актеры передвигались, случалось, развевающийся шарф задевал зрителя.
Завсегдатаи театральных премьер, знавшие всех и каждого, с любопытством поглядывали в первый ряд, где сидел элегантный, неулыбчивый, отчужденный Блок.
Арапчата, китайчата, апельсины… — как все это было бесконечно далеко от его театра…
Рядом, положив красивую, сильную, очень белую руку на черный рукав его сюртука, сидела рыжеволосая женщина в открытом вечернем платье лиловых тонов. Одному из присутствовавших на спектакле запомнилось ее злое и помятое лицо.

МУЗЫКА И СВЕТ

1

Он словно напророчил себе эту встречу…
Натянулись гитарные струны,
Сердце ждет.
Только тронь его голосом юным —
Запоет!
Это было написано в декабре 1913-го. Остается неясным, когда именно услышал он голос, тронувший его сердце. То ли это случилось еще в октябре, то ли — несколько позже.
… В 1912 году в Петербурге возник новый театр — Музыкальная драма. По замыслу учредителей (режиссер И.М.Лапицкий, дирижер М.А.Бихтер), погрязшей в рутине и сплошных условностях опере следовало противопоставить целостное музыкально-драматическое представление, реалистическое по духу и формам, с характерами и бытом. Труппа составилась в основном из молодых артистов и студентов Консерватории, хотя в дальнейшем в нее вошли и такие знаменитости, как Собинов и Липковская.
Новый театр открылся ‘Евгением Онегиным’. Блок смотрел этот спектакль и одобрил его горячо — за ‘здоровый реализм’, за то, что ‘сжимается сердце от крепостного права’, за психологию и мелочи быта, короче говоря, за все, чего он не находил в ‘Мейерхольдии’.
Второй постановкой Музыкальной драмы была ‘Кармен’. Премьера состоялась 9 октября 1913 года. Спектакль имел успех, даже в снобистском ‘Аполлоне’ отметили, что ‘постановка поражает своей жизненностью’. Очень может быть, что Блок был на премьере. Во всяком случае, осведомленная тетушка Марья Андреевна утверждала, что увидел он этот спектакль именно в октябре.
Увидел — и зачастил: 12 января 1914-го он смотрит ‘Кармен’ во второй раз (вместе с женой), 14 февраля — в третий (вместе с матерью).
Откуда такой напряженный интерес к давно знакомой, конечно не раз слышанной опере? Примерно за год перед тем Блок слушал ‘Кармен’ с прославленной Марией Гай в заглавной партии — и не обмолвился о ней ни единым словом. На сей же раз все дело было именно в исполнительнице.
Пришел, не ожидая никаких чудес, — и вдруг, в буре бессмертной бравурно-тревожной музыки, на сцене возникла настоящая Кармен, полная огня и страсти, вся — дерзкая, неукротимая воля, вся — вихрь и сверканье. Разлетающиеся юбки, рыжие косы, сияющие глаза, зубы, плечи…
Потом он вспоминал: ‘С первой минуты не было ничего общего ни с одной из моих встреч. Сначала — буря музыки и влекущая колдунья, и — одинокое прислушивание к этой буре, какое-то медленное помолодение души’.
Как океан меняет цвет,
Когда в нагроможденной туче
Вдруг полыхнет мигнувший свет, —
Так сердце под грезой певучее
Меняет строй, боясь вздохнуть,
И кровь бросается в ланиты,
И слезы счастья душат грудь
Перед явленьем Карменситы.
Этот, еще летний, набросок, в замысле обращенный к другой женщине, был обработан как раз в октябре 1913-го. А в феврале 1914-го Блок записывает: ‘К счастью, Давыдова заболела, и пела Андреева-Дельмас — мое счастье’.
Это была еще не очень известная столичной публике оперная актриса (меццо-сопрано). Украинка по происхождению, она в 1905 году окончила петербургскую консерваторию, пела в киевской опере, в петербургском Народном доме, участвовала в ‘Русских сезонах’ в Монте-Карло. Когда Блок увидел ее, ей шел тридцать пятый год. Она была замужем за известным басом-баритоном Мариинской оперы П.3.Андреевым. Исполнение партии Кармен было ее первым и, в сущности, единственным настоящим сценическим успехом. Все, что она спела в дальнейшем (Марина в ‘Борисе Годунове’, Полина и Графиня в ‘Пиковой даме’, Лаура в ‘Каменном госте’, Лель и Весна в ‘Снегурочке’, Волшебная дева в ‘Парсифале’, Амнерис в ‘Аиде’), не шло ни в какое сравнение с ее Кармен. Да и Блок отнесся ко всем остальным ее созданиям вполне равнодушно.
Была ли она хороша собой? Бог знает, теперь установить это трудно. Сохранившиеся фотографии довольно плотной дамы (не в ролях, а в жизни), признаться, не позволяют догадываться о бушевавшей в ней ‘буре цыганских страстей. Я узнал ее уже грузной пятидесятилетней женщиной, у которой от блоковской Кармен остались разве что медно-рыжие волосы. А ведь были же и ‘зубов жемчужный ряд’, и ‘певучий стан’, и ‘хищная сила’ прекрасных рук.
Блок много раз, и не только в стихах, говорит о ее красоте, но, во всяком случае, это не была миловидность, как обычно ее понимают. У Блока было свое представление о женской привлекательности, бесконечно далекое от стандарта писаной красавицы. Все его женщины были не красивы, но прекрасны, — вернее сказать, такими он сотворил их — и заставил нас поверить в его творение.
Однако вот впечатление стороннего наблюдателя (март 1914 года): ‘…рыженькая, некрасивая’.
Но какое все это имеет значение, если живет и будет жить только дивный женский образ, созданный воображением поэта!
… Блок потерял голову. Вот как развертывались события. В тот же вечер, когда он назвал ее своим счастьем, он пишет ей первое, еще анонимное, письмо:
‘Я смотрю на Вас в ‘Кармен’ третий раз, и волнение мое растет с каждым разом. Прекрасно знаю, что я неизбежно влюбляюсь в Вас, едва Вы появитесь на сцене. Не влюбиться в Вас, смотря на Вашу голову, на Ваше лицо, на Ваш стан, — невозможно. Я думаю, что мог бы с Вами познакомиться, думаю, что Вы позволили бы мне смотреть на Вас, что Вы знаете, может быть, мое имя. Я — не мальчик, я знаю эту адскую музыку влюбленности, от которой стон стоит во всем существе и которой нет никакого исхода. Думаю, что Вы очень знаете это, раз Вы так знаете Кармен (никогда ни в чем другом, да и вообще — до этого ‘сезона’ я Вас не видел). Ну, и я покупаю Ваши карточки, совершенно не похожие на Вас, как гимназист, и больше ничего, все остальное как-то давно уже совершается в ‘других планах’ (дурацкое выражение, к тому же Вы, вероятно, ‘позитивистка’, как все настоящие женщины, и думаете, что я мелю вздор), и Вы (однако продолжаю) об этом знаете тоже ‘в других планах’, по крайней мере когда я на Вас смотрю, Ваше самочувствие на сцене несколько иное, чем когда меня нет (думаю все-таки, что все это понятно художникам разных цехов и без теософии, я — не теософ). — Конечно, все это вздор. Кажется, Ваша Кармен — совершенно особенная, очень таинственная. Ясно, что молитва матери и любовь невесты от гибели не спасут. Но я не умею разделить — моя проклятая влюбленность, от которой ноет сердце, мешает, прощайте’.
Какое блоковское письмо! Оно, конечно, не могло не произвести впечатления, — тем более что Любовь Александровна не была особенно избалована знаками внимания. Пусть слова о совершающемся ‘в других планах’ и о телепатическом воздействии зрителя и в самом деле должны были показаться ей вздором, но из письма можно было извлечь простую и приятную истину: в нее бурно влюбился человек зрелый, неординарный н, как видно, известный.
Все дальнейшее зарегистрировано в записной книжке.
Второго марта в очередной раз он приходит на ‘Кармен’. Рядом оказывается знакомый, с другой стороны — офицер, ‘паршивый хам’, громко разговаривающий с дамой. На афише сегодня Давыдова. ‘Выходит какая-то коротконогая и рабская подражательница Андреевой-Дельмас. Нет Кармен’. И вдруг выясняется, что сама Андреева-Дельмас — в театре, в зрительном зале. Капельдинерша показывает ее Блоку. Он переходит в темноте на свободное место поближе к ней. Она простужена — чихает и кашляет. ‘Как это было прекрасно, даже это!’ Он неотрывно смотрит на нее. ‘Чуткость скоро дает себя знать. Она оглядывается все чаще. Я страшно волнуюсь’. В антракте она беседует с кем-то. ‘Может быть, спрашивает, кто такой, когда я нарочно и неловко прохожу мимо’. Антракт кончается. ‘Она проскальзывает тихо и садится на свое место. Все чаще смотрит в мою сторону. Я вне себя, почти ничего не слушаю. Иногда явственно овал ее лица в темноте обращен ко мне. Перед занавесом, еще в темноте, я прохожу мимо. Она бросает взгляд, быстро отворачивается, когда я прохожу к выходу, — и точно ждала, что я подойду’.
Вскоре дневник безоглядно влюбившегося ‘гимназиста’ преобразился в бессмертные стихи:
Сердитый взор бесцветных глаз.
Их гордый вызов, их презренье.
Всех линий — таянье и пенье.
Так я Вас встретил в первый раз.
В партере — ночь. Нельзя дышать.
Нагрудник черный близко, близко…
И бледное лицо… и прядь
Волос, спадающая низко…
О, не впервые странных встреч
Я испытал немую жуткость!
Но этих нервных рук и плеч
Почти пугающая чуткость…
В движеньях гордой головы
Прямые признаки досады..
(Так на людей из-за ограды
Угрюмо взглядывают львы.)
* * *
О, не глядеть, молчать — нет мочи,
Сказать — не надо и нельзя…
И Вы уже (звездой средь ночи),
Скользящей поступью скользя.
Идете — в поступи истома,
И песня Ваших нежных плеч
Уже до ужаса знакома,
И сердцу суждено беречь,
Как память об иной отчизне,
Ваш образ, дорогой навек…
Безмолвная встреча в театральном партере имела продолжение, в стихах не отразившееся.
В следующем антракте Блока окружили знакомые, завязался обычный театральный разговор. Светская дама, супруга знаменитого историка, небрежничает: ‘Разве Андреева-Дельмас лучше? Я ее много раз видела… Она прежде пела в оперетке… Миленькая’.
Гасят свет. Начинается четвертый акт. Ее нет. Он бросается из зала, расспрашивает служителя у вешалки: она только что ушла. Он торопится вслед, боится и надеется нагнать. На улице — мокрая метель.
А там: Уйдем, уйдем от жизни,
Уйдем от этой грустной жизни!
Кричит погибший человек…
И март наносит мокрый снег.
Арена действия — район Мариинского театра и Консерватории (здесь идут спектакли Музыкальной драмы), Торговая, Мастерская, Офицерская, Екатерининский канал… По редкому стечению обстоятельств, они оба жили рядом — он в самом конце Офицерской, она — на один дом ближе. Пока еще он об этом не знает, расспрашивает дворника и швейцариху другого дома, — те путают, несут околесицу. ‘Возвращаюсь домой, сбитый с пути… О, как блаженно и глупо — давно не было ничего подобного. Ничего не понимаю. Будет еще что-то, так не кончится’.
В тот же вечер он пишет ей второе письмо, опять без подписи. Вот отрывки: ‘Я — не мальчик, я много любил и много влюблялся. Не знаю, какой заколдованный цветок Вы бросили мне, не Вы бросили, но я поймал. Когда я увидел Вас без грима и совершенно не похожей на ту, на Вашу Кармен, я потерял голову больше, чем когда я видел Вас на сцене… Я совершенно не знаю, что мне делать теперь, так же, как не знаю, что делать с тем, что во мне, помимо моей воли, растут давно забытые мной чувства’.
Не требуя от нее ничего, что связано с отношениями романическими, он просит ее ‘обратить все-таки внимание на что-то большее’, нежели любовное чувство, именно на то, что таинственно связывает их судьбы как художников: ‘…если бы и Вы, не требуя, не кокетничая (довольно с Вас!), не жадничая, не издеваясь, не актерствуя, приняли меня как-то просто, — может быть, и для Вас и для меня явилось бы что-то новое: для искусства’.
Ну, как, например, явилось это для Врубеля и Надежды Забелы.
Не находя в продаже ее фотографий, он передает через швейцара просьбу сняться. Указано более двадцати особенно запомнившихся ему поз, в том числе — ‘в последний раз Кармен во всей обреченности и во всем великолепии, чтобы чувствовалась путаница кружев, золотистого платья, веер и каблуки’, и, наконец, ‘кошачье сползание по столбу’ смертельно раненной Кармен. (Этот момент особенно выделяла в спектакле и театральная критика.)
Теперь он уже знает, как ее зовут, где она живет, какой номер ее телефона. Все ходит мимо ее дома, поджидает — не выйдет ли она из подъезда. Просит своего безотказного Женю Иванова позвонить ей — тот попадает в чужую квартиру. Звонит сам: ‘Тихий, усталый, деловой и прекрасный женский голос ответил: ‘Алло». На этом разговор закончился.
21 марта, ‘…днем я встретил ее. Она рассматривала афишу на Офицерской… Когда она пошла, я долго смотрел ей вслед’.
22 марта. Идет в Музыкальную драму на ‘Парсифаля’, встречает дирижера Н.А.Малько, своего университетского товарища, спрашивает, знает ли он Андрееву-Дельмас. Да, знает и готов познакомить. Более того: в антракте он говорит Блоку, что Андреева-Дельмас сама хочет с ним познакомиться. (Она уже узнала, что ее поклонник — известный поэт.) Однако им овладевает необъяснимая робость. Он не подходит к ней, пробегает мимо, уходит из театра, торопится к ее дому, по дороге встречает знакомого (‘который, по-видимому, замечает во мне неладное’), ждет. Она появляется и, оглянувшись в его сторону, скрывается в подъезде. Через минуту на мгновение загорается и гаснет ее окно — то самое
В последнем этаже, там, под высокой крышей,
Окно, горящее не от одной зари…
(И окно, самое крайнее, и высокую крышу можно видеть и теперь в доме N 53 по улице Декабристов.)
‘Я стою у стены дураком, смотря вверх. Окна опять слепые. Я дома — в восторге. Я боюсь знакомиться с ней. Но так не кончится, еще что-то будет’.
И в сонный входит вихрь смятенная душа…
В полном смятении он снова, задержанный знакомыми, упускает возможность подойти к ней в театре, хотя она явно ждет, что он подойдет. Потом полтора часа напрасно околачивается у ее двери.
24 марта. Посланы розы.
25 марта. Через швейцара переданы написанные накануне стихи — ‘На небе — празелень…’ и ‘Есть демон утра…’.
26 марта. Посланы три тома ‘Собрания стихотворений’, при корректном письме, заготовленном раньше:
‘Глубокоуважаемая Любовь Александровна. Простите мою дерзость и не откажитесь принять эти книги старых стихов, не для того, чтобы читать их (я знаю, что стихи в большом количестве могут оказаться нестерпимыми), но я, будучи поклонником Вашего таланта, хотел бы только поднести Вам лучшее, чем владею. Примите уверение в моем глубоком уважении и преданности Вам. Александр Блок’.
Это письмо сохранилось и в другом, более пространном варианте. Видно, Блок тщательно выбирал выражения. На первой из посланных книг было написано только что сочиненное стихотворение ‘Среди поклонников Кармен…’
27 марта. ‘Кармен’ идет в последний раз (в сезоне). Дельмас не участвует, но, конечно, будет в театре. Он набрасывает два письма с просьбой разрешить ему представиться в антракте, но не посылает их, а звонит но телефону. Ее не было дома, он передал свое имя, номер телефона и просьбу позвонить. Во втором часу ночи она позвонила.
28 марта. Они встретились. Ее звонкий смех, открытые плечи, розы на груди, крепкие духи… Его неловкость.., Пустынные улицы, темная Нева… В этот день были написаны ‘Ты — как отзвук забытого гимна…’ и ‘О да, любовь вольна, как птица…’
29 марта. ‘Все поет’.

2

В этом мокром марте был создан цикл ‘Кармен’ — все десять стихотворений, обращенных к Л.А.Дельмас. Они сразу были задуманы именно как цикл, как нечто целостное: ‘Да, я напишу цикл стихов и буду просить принять от меня посвящение’ (18 марта). Если не считать заглавного восьмистишия, цикл образовался в течение двух недель. Поэтому Блок и заметил впоследствии, что в марте 1914-го он ‘отдался стихии не менее слепо’, чем в январе 1907-го, когда так же залпом, в две недели, была написана ‘Снежная маска’.
Таким образом, цикл ‘Кармен’ был задуман и создан до того, как отношения поэта с его вдохновительницей приняли определенную житейскую форму. Сложные перипетии реального романа в стихах не отражены, это — ‘роман воображения’.
Печатая ‘Кармен’ в журнале и в своих книгах (от раза к разу меняя состав цикла), Блок отступил от хронологического расположения стихов, выявив тем самым другую, более важную для него, внутреннюю последовательность лирико-драматического сюжета. Заметим кстати, что в цикл не было включено написанное как бы от лица Л.А.Дельмас стихотворение ‘Петербургские сумерки снежные…’ (15 марта 1914 года) — потому что его разговорно-бытовая интонация совершенно не согласовалась с торжественно-гимнической музыкой ‘Кармен’.
О чем эта музыка?
Блок много писал о могучей свободной и освободительной страсти, высоко поднимающей человека над миром обыденщины, над лживой жизнью в страшном мире. Но никогда еще переживание такой страсти не достигало в его стихах подобного накала, как в ‘Кармен’.
‘И я забыл все дни, все ночи, и сердце захлестнула кровь…’ У Блока было свое, выношенное представление о такой самозабвенной страсти, в палящем огне которой перегорает все мелкое, случайное, унизительное и грешное, что он обозначал понятием ‘черная кровь’. Настоящая страсть безгрешна, ибо духовна. А если жив дух, теряет свою власть плоть — ‘чудовище бесстыдное и бездушное’. В страсти человеку дано ощутить всю полноту бытия — видеть сразу и ‘землю’ и ‘звезды’, иными словами — крепко держаться за землю, но ни на миг не забывать о звездах.
Истинная, одухотворенная страсть так прекрасна, так освободительна, что поэт может приравнять ее только к самому высокому, святому и заветному, что у него есть,
Я буду петь тебя, я небу
Твой голос передам!
Как иерей, свершу я требу
За твой огонь — звездамt
Лирическое содержание темы раскрывается в образе героя. Измученный ‘грустной жизнью’ человек, которого душат ‘слезы счастья’, готов позабыть о своей ‘черной и дикой судьбе’, он ловит ‘отзвук забытого гимна’, воодушевлявшего его в прошлом, в нем даже воскресает ‘сладкая надежда’ на лучшее будущее.
‘Все — музыка и свет…’ В любовной лирике Блока не найти более звонких, ликующих и восторженных нот.
Под впечатлением встречи с Кармен Блок написал одному приятелю, искавшему опору для своего пошатнувшегося духовного бытия в прежних блоковских стихах: ‘Даже на языке той эры говорить невозможно. Откуда же эта тайная страсть к жизни? Я Вам не хвастаюсь, что она во мне сильна, но и не лгу, потому что только недавно испытал ее действие. Знали мы то, узнать надо и это: жить ‘по-человечески’, после ‘ученических годов’ — ‘годы странствий».
Запомним эти слова: жить по-человечески.
Нетрудно различить в ‘Кармен’ мотивы, — связывающие этот цикл с прежней любовной лирикой Блока. Жизнь сложна, сотворена из противоречий и нерасчленима, свет и тьма соприсутствуют в ней, ‘мелодией одной звучат печаль и радость’, — и Блок не был бы Блоком, если бы не внес в свою широкую, мажорно звучащую симфонию трагической ноты.
Знаменующий радость и счастье светлый гений любви, казалось бы весь сотканный из золота, синевы и перламутра, двоится:
Но как ночною тьмой сквозит лазурь,
Так этот лик сквозит порой ужасным, —
И золото кудрей — червонно-красным,
И голос — рокотом забытых бурь.
Мотив изменения ‘неотступного лика’ преследовал Блока с далеких времен поклонения Прекрасной Даме: ‘Но страшно мне: изменишь облик Ты…’ И, конечно, не случайно эпитет ‘страшный’ так назойливо врывается в ‘Кармен’, в стремительный поток взволнованной лирической речи: ‘О, страшный час, когда она, читая по руке Цуниги, в глаза Хозе метнула взгляд…’, ‘Розы — страшен мне цвет этих роз…’, ‘Здесь — страшная печать отверженности женской…’, ‘Вот — мой восторг, мой страх…’
Великая страсть прекрасна и освободительна, но в ней таится и грозная опасность — она может потребовать в оплату единственное, чем человек владеет полностью и безраздельно, — его жизнь.
И сердце захлестнула кровь,
Смывая память об отчизне…
А голос пел: Ценою жизни
Ты мне заплатишь за любовь!
Посылая Л. А. Дельмас это стихотворение, Блок приписал: ‘Да, страшно — потому что когда такие тревоги просыпаются, их уже нельзя усыпить’ (в другом случае: ‘Пусто, дико, страшно, бездомно, и от страсти спасенья нет’). Бесспорно, Блоку было близко и понятно тютчевское: ‘О, как убийственно мы любим! Как в буйной слепоте страстей мы то всего вернее губим, что сердцу нашему милей!..’
Случайных, нейтральных, ни о чем не говорящих образов у Блока не бывает. И в ‘Кармен’ не случайны такие детали, как, например, бегло оброненное упоминание о змее (‘Спишь, змеею склубясь прихотливой…’). Приходит на память ‘змеиный’ мотив в ‘Фаине’, тоже говорящий об угрозе ‘изменения облика’ (‘Змеиным шелестом солжешь…’, ‘змеиная неверность’ и т. п.), или знакомая по ‘Черной крови’ антиномия: ‘синий берег рая’ как образ недоступного счастья (в ‘Кармен’ тот же эпитет: ‘Синий, синий, певучий, певучий’) и полный лжи и обмана ‘змеиный рай’.
В заключительном стихотворении цикла (которое Блок сам назвал ‘важным’) земное, цыганское переключено в план космический. Поэт возводит свою Кармен в ранг беззаконной кометы, приобщает ее к тайнам ‘вселенской души’.
Сама себе закон — летишь, летишь ты мимо,
К созвездиям иным, не ведая орбит,
И этот мир тебе — лишь красный облак дыма,
Где что-то жжет, поет, тревожит и горит!
Посылая эти стихи Л. А. Дельмас, Блок заговорил о причастности ее к тайным силам: ‘Вам этого никто про Вас не говорил, и Вы этого про себя, ни про меня — не узнаете и не поймете, верно, но это — так, клянусь Вам и в этом’. Точно так же за семь лет до того он пытался внушить Н.Н.Волоховой, что она ‘непостижима’ и, ‘миру дольнему подвластна’, сама не знает, ‘каким радениям причастна, какою верой крещена’.
Но все это в ‘Кармен’ не главное, не решающее.
Главное и решающее — это простота и цельность чувства, жажда жить и любить по-человечески, не впадая ни в астральность, ни в инфернальности. Сперва Блок увидел в своей Кармен только стихийно-вольную цыганку. А потом (вскоре), как писал он Л.А.Дельмас, ‘ясно обозначилось то, что теперь всего чаще стоит передо мной, как страшно серьезное’: ‘Из бури музыки — тишина, нет, не тишина, старинная женственность, — да, и она, но за ней — еще: какая-то глубина верности, лежащая в Вас… Земля, природа, чистота, жизнь, правдивое лицо жизни, какое-то мне незнакомое, все это, все-таки, не определяет. Возможность счастья, что ли? Словом, что-то забытое людьми, и не мной одним, но всеми христианами, которые превыше всего ставят крестную муку, такое что-то простое, чего нельзя объяснить и разложить. Вот Ваша сила — в этой простоте’.
Как все это близко к нравственной проблематике ‘Розы и Креста’!
Любовь, в честь которой спет вдохновенный гимн в ‘Кармен’, величава, но человечна и проста. Она вобрала в себя весь пережитый поэтом душевный опыт ‘вочеловечения’.
За бурей цыганских страстей здесь угадывается не только знойная Севилья, коррида и тореадоры, сегидилья и фанданго, бубны и кастаньеты (Блоку пригодились воспоминания о Гетари), но и среда, в которой живет образ русской цыганки: вербы, ячменные колосья, крики журавлей, деревенский плетень, а в черновике еще и ‘родимая наша печаль’, и ‘твоя яровая земля’.
И что наиболее существенно: когда поэт говорит о своей надежде на ответное чувство возлюбленной, он выбирает те слова-символы, в семантике которых с наибольшей глубиной раскрывается смысл его раздумий о существе жизни и о назначении человека.
За бурей жизни, за тревогой,
За грустью всех измен, —
Пусть эта мысль предстанет строгой,
Простой и белой, как дорога,
Как дальний путь, Кармен!
Ни одно слово здесь не случайно. Буря жизни, тревога, дальний путь — в поэтическом языке Блока все это самые устойчивые символы, передающие чувство родины, сознание нравственного долга, ощущение движения к поставленной цели.
Здесь стихия движения явным образом противопоставлена тишине и блаженной неподвижности ‘райского’ существования, отъединенного от общей бурно-стремительной жизни. Идея долга, призвания, нравственного императива, как увидим, в конечном счете предопределила судьбу реального романа поэта и его Кармен.
Простота и цельность чувства властно требовали и простого, проверенного временем стиля. Почему, спрашивается, Блок обратился к чужому сюжету, после Мериме и Бизе ставшему младшим из общеевропейских поэтических мифов (если не говорить, разумеется, об обстоятельствах внешнего порядка)? Именно в силу общедоступности, народности этого сюжета.
Знакомые сюжеты обладают необыкновенной, гипнотической силой нравственного и художественного воздействия, секретом открытой и неотразимой эмоциональности — тем, что Блок называл ‘языком всенародной страсти’.
На этом общедоступном языке и написана ‘Кармен’, — написана в прославление живой, человеческой страсти, не совместимой ни с эстетизмом, ни с маньеризмом, ни с чем искусственным, придуманным.
Нужно думать, именно поэтому Блок и напечатал свою ‘Кармен’ в журнальчике Мейерхольда, выходившем крохотным тиражом. Конечно, его стихи могли найти место в любом, самом распространенном журнале. Но ему, как видно, показалось уместным и нужным и в этом случае бросить вызов эстетам и формалистам — опубликовать свои человеческие, обнаженно эмоциональные стихи, рожденные самым простым, но и самым великим и подлинным чувством, именно там, где забыли и о человеке, и о простоте, подменив их марионеткой и изыском,

3

Так было в стихах. А что происходило в жизни?
Прошел безумный мокрый март — и с ним кончилась поэзия: роман воображения трансформировался в просто роман.
В течение двух с лишним месяцев после знакомства Блок и Дельмас неразлучны. Длинные прогулки — пешком, на лихачах, в скрежещущих таксомоторах, бесконечные, по многу раз за день, телефонные разговоры. Летний сад. Екатерингоф, Озерки, белые ночи на Стрелке, театры и кинематографы, зоологический сад, вокзальные буфеты, ужины в ночных ресторанах, возвращения на рассвете, Эрмитаж, Луна-Парк с американскими горами, ее концерты, чуть ли не ежедневные розы ‘от Эйлерса’…
Он от нее без ума: ‘Она вся благоухает. Она нежна, страстна, чиста. Ей имени нет. Ее плечи бессмертны’, ‘Бесконечная нежность, тревога и надежды’, ‘Душно и без памяти’, ‘Страстная бездна, и над ней носятся обрывки мыслей о будущем’, ‘Золотой, червонный волос… — из миллионов единственный’, ‘Я ничего не чувствую, кроме ее губ и колен’, ‘Она приходит ко мне, наполняет меня своим страстным дыханием, я оживаю к ночи’…
Однако эта горячка с самого начала то и дело разрежается беспокойством и печалью, без которых представить себе Блока невозможно.
И, наконец, помимо всего прочего, была еще Люба…
‘Уже становится печально, жестоко, ревниво’, ‘Мысли мои тяжелы и печальны’, ‘Мы у моря, у Лоцманского острова… сладость, закат, огни, корабли. Купили баранок, она мне положила в карман — хлеб. Но все так печально и сложно’, ‘Я думаю жить отдельно, я боюсь, что, как вечно, не сумею сохранить и эту жемчужину’, ‘…говорили с Любой, чтобы разъехаться… Луна-Парк. Она. Мы на горах, — пустая нервность и страшная тревога. Месяц справа молодой — видели я, и она, и Люба’…
Ее положение было, конечно, более трудным. Она тоже отдалась вихрю, но не сразу и не так безоглядно. Ее письма неизвестны (Блок перед смертью успел сказать, чтобы их отдали ей, и она их сожгла). Но из блоковской записной книжки можно судить о нарастании ее чувства.
‘Я у нее. Она поет. Тяжесть. Ей тяжело и трудно’, ‘Боюсь любви’ (ее слова), ‘Ужасно, если я уйду’, ‘Страстная бездна. Она написала на картоне от шоколада: ‘День радостной надежды», ‘Она говорит, что я забыл. Она звонит. Последние слова: ‘Я прекрасно знаю, как я окончу жизнь… потому что вы оказались тот», ‘Л.А. тревожно, писала мне письмо. Хочет уйти, оставить меня… Она у меня. Одни из последних слов: ‘Почему вы так нежны сегодня? — Потому, что я вас… полюбила», ‘Нежнее, ласковей и покорней она еще не была никогда… ‘Шарлотта и Вертер», ‘Л.А. звонит ко мне ночью: ‘Я вас никогда не забуду, вас нельзя забыть. Переворот в моей жизни»…
В этот день, 7 июня, они прощались: Блок уезжал в Шахматово, Любовь Александровна — в Чернигов. Прощались в Таврическом саду, где буйно цвела сирень. Искали (и находили) пятерики — на счастье. Вскоре она получила из Шахматова дивные стихи:
Я помню нежность ваших плеч —
Они застенчивы и чутки.
И лаской прерванную речь,
Вдруг, после болтовни и шутки.
Волос червонную руду
И голоса грудные звуки.
Сирени темной в час разлуки
Пятиконечную звезду.
И то, что больше и странней:
Из вихря музыки и света —
Взор, полный долгого привета,
И тайна верности… твоей.
(‘И опять, опять — пленительное смешение вы и ты’, — читаем в блоковской записной книжке.)
Письма Блока (во всяком случае, большую их часть) Дельмас сохранила. Несколько из них замечательны, принадлежат к числу лучшего, что поэт оставил в эпистолярном роде. Из писем ясно, чего он хотел и чего ждал от этой перевернувшей ему душу встречи.
Конечно, он мечтал и о простом человеческом счастье, которого никогда не знал. Уже в одном из первых писем он признается: ‘Счастья в этом для меня не было никогда, было только мученье и скука, разве — короткие часы, зато, когда они проходили, было тяжело’.
Но мечта о счастье как была, так и оставалась мечтой.
Александр БлокЛ.А.Дельмас (6 мая 1914 года): ‘Перед тем, как Вас встретить, я знал давно о зияющей в моей жизни пустоте. За этот месяц с небольшим я постепенно вижу все новые и нежданные возможности — вот почему прошли точно годы и годы жизни, и вижу, что, несмотря на все различие наших миров, понятий, вкусов, жизни, — я мог бы увидеть все переливы света, всю радугу, потому что Вы — та жемчужная раковина, полная жемчугов, которая находится в бездне моря, находится недаром, находится за что-то, как награда, или как упрек, или как предостережение, или как весть о гибели, может быть. Не знаю, знаю только, что — недаром. Все мучение, и ревность, и тяжесть в том, что мне, может быть, суждено только находить, а потом я, как рыбак, не умею ничего сделать с тем, что нашел, и могу потерять в том самом море, где она мне засияла, и море станет опять пустым и тяжелым, и я останусь таким же нищим, как был. Главное, что в этом (чего я боюсь всегда) есть доля призвания, — доля правды, значит, доля моего назначения, потому что искусство там, где ущерб, потеря, страдание, холод. Эта мысль стережет всегда и мучает всегда, кроме коротких минут, когда я умею в Вас погрузиться и забыть все — до последней мысли. Таков седой опыт художников всех времен, я — ничтожное звено длинной цепи этих отверженных, и то, что я мало одарен, не мешает мне мучиться тем же и так же не находить исхода, как не находили его многие, — и великие тоже’.
Какое письмо! И что другое мог бы сказать этот человек, который всегда думал больше о правде, чем о счастье… Ведь за неуловимым призраком счастья неотступно стояла суровая правда его дела, его искусства, его долга, в жертву которому была раз и навсегда принесена поросшая бурьяном ‘личная жизнь’.
И забывая, казалось, все, он таил память о своем назначении, и сказал об этом пушкинскими словами:
Он средь бушующих созвучий
Глядит на стан ее певучий
И видит творческие сны..
Любой другой человек, захваченный такой могучей страстью, сумел бы стереть обнаружившееся различие душевных миров, понятий и вкусов, — только не этот ‘неумолимо честный, трудно честный’ Бертран.
У оперной актрисы, наделенной бесспорным, но не слишком большим дарованием, было, конечно, свое (элементарное) представление об искусстве, и оно резко расходилось с убеждением Блока, что искусство там, где потеря и страдание. На склоне лет Л.А.Дельмас простодушно рассказывала: ‘Он говорил, что художник и не может быть счастлив… Я с этим никак не соглашалась, я любила все солнечное, светлое’.
Как бы ни был влюблен Блок, как бы ни старался он приобщить эту женщину к своему миру, разность понятий, самый уровень духовности давали о себе знать — и чем дальше, тем больше. Дуэт ‘Забела и Врубель’ — не получался, да и ‘Шарлотта и Вертер’ — тоже: уж к роли Вертера Блок был решительно неприспособлен.
… Июль 1914 года. Блок вернулся из Шахматова, Дельмас — из Чернигова. В день ее возвращения он записывает: ‘Жизнь моя есть ряд спутанных до чрезвычайности личных отношений, жизнь моя есть ряд крушений многих надежд. ‘Бодрость’ и сцепленные зубы. И — мать’. Опять, как и семь лет назад, он разрывается между тремя женщинами: ‘она’, Люба, мать. (Июньские и июльские записи полны Любой.)
Они встречаются ежедневно. Но 1 августа записано: ‘Уже холодею’. Через несколько дней: ‘Ночью даже не звонил к ней. Ничего, кроме черной работы, не надо’. Еще десять дней спустя: ‘Ночью я пишу прощальное письмо’.
Вот это письмо: ‘Я не знаю, как это случилось, что я нашел Вас, не знаю и того, за что теряю Вас, но так надо. Надо, чтобы месяцы растянулись в годы, надо, чтобы сердце мое сейчас обливалось кровью, надо, чтобы я испытывал сейчас то, что не испытывал никогда, — точно с Вами я теряю последнее земное. Только бог и я знаем, как я Вас люблю. Позвольте мне прибавить еще то, что Вы сама знаете: Ваша победа надо мной решительна, и я сознаюсь в своем поражении, потому что Вы перевернули всю мою жизнь и долго держали меня в плену у счастья, которое мне недоступно. Я почти не нахожу в себе сил для мучений разлуки и потому прошу Вас не отвечать мне ничего, мне трудно владеть собой. Господь с Вами’.
Мученик правды бежит от призрака счастья.
Он просил ее не отвечать. Она, как всякая полюбившая женщина, и не подумала смириться. Напротив, она все взяла в свои руки — и сдался Блок. Через пять дней записано: ‘Вечером я встретил Любовь Александровну и ходил с ней по улицам. Возвращаюсь ночью из Сосновки — ее цветы, ее письмо, ее слезы, и жизнь опять цветуще запутана моя, и не знаю, как мне быть’.
Тридцатого августа было послано еще одно письмо, которое до нас не дошло, — она его уничтожила. Но есть два, тоже прощальных, стихотворения, помеченные 31 августа, — ‘Та жизнь прошла…’ и второе:
Была ты всех ярче, верней и прелестней,
Не кляни же меня, не кляни!
Мой поезд летит, как цыганская песня,
Как те невозвратные дни…
Что было любимо — все мимо, мимо,
Впереди — неизвестность пути…
Благословенно, неизгладимо,
Невозвратимо… прости!
Благословенно, но невозвратимо…
Встречи продолжаются, но в отношениях возникает натянутость. Она зовет его в театр — будет петь Леля, он отказывается. Не идет даже на возобновленную ‘Кармен’. Она ищет повод для встречи — просит Бальзака, посылает цветы. ‘Л.А.Дельмас звонила, а мне уже было ‘не до чего’. Потом я позвонил — развеселить этого ребенка’.
Он интенсивно живет своей жизнью, много работает. Его тщетно осаждают женщины — все та же Н.Н.Скворцова и новые — Е.Ю.Кузьмина-Караваева, Н.А.Нолле, мадам Фан-дер-Флит, Майя Кювилье, какие-то незнакомые барышни… Но он опять полон Любой.
Последняя запись 1914 года: ‘Моя она и я с ней. Но, боже мой, как тяжело. Три имени. Мама бедная, Люба вдали, Любовь Александровна моя. Люба’.
Последнее имя как-никак все-таки: Люба. Он пишет ей: ‘ Я думаю о тебе — думаю сквозь всю мою жизнь, которая никогда еще не была такой, как теперь’. И в другой раз: ‘Благодарю тебя, что ты продолжаешь быть со мною, несмотря на свое, несмотря на мое. Мне так нужно это’.
О, эти дальние руки!
В тусклое это житье
Очарованье свое
Вносишь ты, даже в разлуке!
И в одиноком моем
Доме, пустом и холодном,
В сне, никогда не свободном,
Снится мне брошенный дом.
Старые снятся минуты,
Старые снятся года…
Видно, уж так навсегда
Думы тобою замкнуты!
Так начался и прошел и 1915 год.
В конце июля Любовь Александровна гостит в Шахматове, по вечерам поет за старинным бекетовским клавесином — из ‘Кармен’, из ‘Хованщины’, романсы. С Блоком они много говорят — все о том же, о взаимном непонимании. В августе, поводя итог разговору, он посылает ей прямое, суровое письмо:
‘…ни Вы не поймете меня, ни я Вас — по-прежнему. А во мне происходит то, что требует понимания, но никогда, никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга. Вы с этим будете спорить, но меня не переспорите. В Вашем письме есть отчаянная фраза (о том, что нам придется расстаться), — но в ней, может быть, и есть вся правда: я действительно ‘не дам Вам того, что Вам нужно’. Той недели, которую Вы провели в деревне, я никогда не забуду. Что-то особенное было в этом и для меня. И это еще резче подчеркнуло для меня весь ужас положения. Разойтись все труднее, а разойтись надо… Моя жизнь и моя душа надорваны, и все это — только искры в пепле. Меня настоящего, во весь рост, Вы никогда не видели. Поздно’.
Тут нельзя не сказать несколько слов о поэме ‘Соловьиный сад’. За ее сюжетом сквозит реальная житейская ситуация.
Поэма была задумана в январе 1914 года, в основном набросана в августе 1914-го, завершена в октябре 1915-го. На это время приходится встреча поэта с его Кармен, вспышка и медленное угасание их романа. Есть сведение, что на отдельном издании ‘Соловьиного сада’, подаренном Л.А.Дельмас, Блок сделал такую надпись: ‘Той, которая поет в соловьином саду’ (книга не сохранилась).
Прямых аналогий искать, конечно, не следует, смысл поэмы неизмеримо шире того, что можно извлечь из совокупности житейских фактов и обстоятельств, но в самой коллизии страсти и долга, лежащей в основе поэмы, бесспорно просвечивает личный опыт пережитого Блоком в это время.
В первом черновике ‘Соловьиного сада’ набросано только начало будущей поэмы (первая, вторая и третья главки). Далее идет следующий план продолжения ‘Он услышит чужой язык, испугается, уйдет от нее, несмотря на ее страсти и слезы, и задумается о том, что счастию тоже надо учиться’.
Герой поэмы, ‘обездоленный бедняк’, поверил в призрак счастья, которое будто бы ждет его за решеткой соловьиного сада.
Наказанье ли ждет, иль награда,
Если я уклонюсь от пути?
Как бы в дверь соловьиного сада
Постучаться, и можно ль войти?
И стучаться не нужно было — ‘сама отворила неприступные двери она’. В ее объятьях открылся ему ‘чуждый край незнакомого счастья’, и он уже готов был забыть о своем трудном ‘каменистом пути’. Но никакой ‘очарованный сон’, никакая соловьиная песня не способны заглушить в человеке голос долга. ‘Не забывай долга — это единственная музыка. Жизни и страсти без долга нет’ — это давнее убеждение Блока сохранило всю свою силу и ярко вспыхнуло в его поэме.
Пусть укрыла от дольнего горя
Утонувшая в розах стена, —
Заглушить рокотание моря
Соловьиная песнь не вольна!
Призвание человека — труд и борьба, и ни при каких условиях не должен он изменять жизни, сколь бы суровой и невыносимой она ни была, ради призрачного уединенного счастья. Бегство от жизни — мнимое освобождение, ибо жизнь жестоко мстит за измену ей, мстит отчаяньем, одиночеством, утратой своего места в мире.
А с тропинки, протоптанной мною,
Там, где хижина прежде была,
Стал спускаться рабочий с киркою,
Погоняя чужого осла.
Повесть о пленнике и отступнике соловьиного сада — именно о том, о чем Блок говорил и спорил с Дельмас, вникая в ее ‘чужой язык’.
Постепенно имя ее почти исчезает со страниц блоковских записных книжек.
В январе 1916 года записаны (с пометой: ‘Опять!’) и тут же брошены две строчки:
Опять и опять омрачаешь ты страстью
И весны… и руки… властью?
Слово ‘омрачаешь’ и вопросительный знак говорят сами за себя. Хотел написать одно, а написалось (в феврале) совсем другое — ‘Превратила все в шутку сначала, поняла — принялась укорять…’:
Подурнела, пошла, обернулась,
Воротилась, чего-то ждала,
Проклинала, спиной повернулась
И, должно быть, навеки ушла…
Что ж, пора приниматься за дело,
За старинное дело свое. —
Неужели и жизнь отшумела,
Отшумела, как платье твое?
Нет, она не ушла. Они встречались — теперь уже редко, в апреле пришло письмо от нее — ‘любящее и мудрое, каких не бывало еще’. В июле Блок был призван на военную службу, — она пишет ему, шлет подарки.
Приходит 1917 год, свержено самодержавие, Блок возвращается в Петроград, целиком поглощен работой в Верховной следственной комиссии. Между делом сообщает матери: ‘Несчастная Дельмас всякими способами добивается меня увидеть’.
А через месяц, поддавшись воспоминаниям и улучив свободную минуту, он стал разбирать ‘ящик, где похоронена Л.А.Дельмас’.
‘Боже мой, какое безумие, что все проходит, ничто не вечно. Сколько у меня было счастья (‘счастья’, да) с этой женщиной. Слов от нее почти не останется. Останется эта груда лепестков, всяких сухих цветов, роз, верб, ячменных колосьев, резеды, каких-то больших лепестков и листьев. Все это шелестит под руками. Я сжег некоторые записки, которые не любил, когда получал, но сколько осталось. И какие пленительные есть слова и фразы среди груды вздора. Шпильки, ленты, цветы, слова. И все на свете проходит. Как она плакала на днях ночью, и как на одну минуту я опять потянулся к ней, потянулся жестоко, увидев искру прежней юности на лице, молодеющем от белой ночи и страсти. И это мое жестокое (потому что минутное) старое волнение вызвало только ее слезы… Бедная, она была со мной счастлива. Разноцветные ленты, красные, розовые, голубые, желтые, розы, колосья ячменя, медные, режущие, чуткие волосы, ленты, колосья, шпильки, вербы, розы’.
О, Кармен, мне печально и дивно,
Что приснился мне сон о тебе…
Встречи между тем продолжаются. ‘Дважды на улице — Дельмас, требующая… А я ухожу от нее’. Теперь это только одна ‘плоть’. В записях Блока Л.А.Д. уже утратила имя и называется даже не ‘она’, а просто ‘любовница’.
Постепенно отношения приняли совершенно внешний и нейтральный характер ‘старого знакомства’ и в таком качестве тянулись до самого конца жизни Блока. Подчас он тяготился заботой Любови Александровны о его пошатнувшемся быте.
В октябре 1920 года казалось бы совсем замолчавший поэт обратился к Дельмас со стихами при посылке ей сборника ‘Седое утро’.
В моей душе, как келья, душной
Все эти песни родились.
Я их любил. И равнодушно
Их отпустил. И понеслись…
Неситесь! Буря и тревога
Вам дали легкие крыла,
Но нежной прихоти немного
Иным из вас она дала…
Иным из вас… В сборник вошло несколько стихотворений, связанных с Дельмас. Житейская буря и душевная тревога дали все, любовь — немного нежной прихоти. Однако ее хватило, чтобы навсегда прославить эту женщину.
Встреча с Кармен — важный эпизод в жизни Блока. Но изменить содержание и направление этой жизни уже ничто не могло. Личное снова (в который раз!) ускользнуло от поэта — и опять он остался лицом к лицу с бурей и тревогой.

ОТРАВЛЕННЫЙ ПАР

1

Июнь 1914 года. Все та же благоуханная шахматовская глушь. Все как всегда — по заведенному чину: мир стоит на грани катастрофы, а прибывшего барина еще приходят ‘поздравлять’ охочие на водку мужики — гудинские, осиновские, шепляковские, каждый — себе на уме… Опять стоит жаркое, засушливое лето, вдалеке проходят грозы, доносится запах гари, днем — красное солнце, ночью — багровая луна… ‘Начало занятий. Стихи, чтение. Главное — дума’.
Блок не торопясь читает многословные, обстоятельные воспоминания Фета, лениво переводит Флобера — трогательную легенду о святом Юлиане, без устали бродит по местам, где когда-то тосковал по Любе, а после скучал с нею…
Мирного жития хватило ненадолго.
Пятнадцатого июня Гаврила Принцип застрелил Франца-Фердинанда. Силы, давно готовые к тому, чтобы приступить к грабительскому переделу мира, пришли в движение. Началась зловещая дипломатическая возня в Берлине и Вене, Белграде и Петербурге, Париже и Лондоне. Каждый хотел поскорее ринуться в схватку, но никто не решался начать первым.
Седьмого июля Петербург устраивает необыкновенно пышную встречу Раймонду Пуанкаре. Под звуки ‘Марсельезы’ и ‘Боже царя храни’ невзрачный самодержец и простоватый, в жидкой бороденке, президент в страшной спешке еще раз обговаривают секретные условия франко-русского ‘сердечного согласия’.
Пятнадцатого июля Блок записывает: ‘Пахнет войной’.
В этот день австрийцы начали бомбардировку Белграда. Далее события стали развертываться все стремительней — как в тогдашних судорожно прыгающих кинематографических лентах.
Шестнадцатого в России объявлена частичная мобилизация, восемнадцатого — всеобщая. В Шахматово приходит телеграмма от Франца Феликсовича, который в Крыму лечит почки: его вызывают в Петербург, к месту службы. Любовь Дмитриевна, играющая в Куоккале, пишет Блоку, что ее Кузьмин-Караваев уже отправлен на юго-западную границу, — так что ‘не успеют объявить войну, как они уже будут в Австрии, в разведке’. Война ‘очень чувствуется’: железная дорога забита воинскими эшелонами, газеты рвут из рук, в обывательских кругах несть числа слухам и доморощенным стратегическим предположениям.
Девятнадцатого Германия объявила войну России. Блок с матерью спешно выезжают в Петербург.
Двадцатого опубликован манифест. На Дворцовой площади — хорошо налаженная полицией патриотическая демонстрация: флаги, иконы, царские портреты, коленопреклоненная толпа поет гимн… (В эти же дни в Петербурге бастует около тридцати тысяч рабочих, происходят антивоенные манифестации с красными знаменами.) Начинаются погромы немецких магазинов. С мрачного, похожего на пакгауз здания германского посольства свержены и утоплены в Мойке чугунные гиганты, ведущие в поводу могучих коней. Поговаривают, что Петербург будет объявлен на осадном положении, что столицу уже ‘окапывают и укрепляют’. Гвардия уходит в поход, — реют прославленные знамена, трубят серебряные георгиевские трубы. Любовь Дмитриевна делится впечатлениями: ‘…только очень угнетенное настроение в воздухе, но торжественное, больше не поют на манифестациях, а ночью, когда проезжают, запасные отчаянно кричат ‘ура’ и плачут’.
Двадцать первого Германия объявила войну Франции.
Двадцать второго немцы вторглись в Бельгию. Англия объявила войну Германии.
Двадцать четвертого Австро-Венгрия объявила войну России.
Четвертого августа русская Первая армия перешла германскую границу в Восточной Пруссии. Первый успех. Через несколько дней — серьезная победа при Гумбинене.
Седьмого Вторая армия переходит в наступление и в течение десяти дней бесславно погибает в Мазурских болотах.
Двадцать первого войсками Брусилова взят Львов.
Вот как много чего произошло за этот жаркий, грозовой, стремительный месяц! Началась первая мировая бойня, в жертву которой человечество принесло четыре с лишним года неслыханных бед и страданий, десять миллионов убитых и двадцать миллионов искалеченных.
… Уже поползли черные слухи о нехватке снарядов и бездарности генералов, о воровстве в военном ведомстве, о преступлениях распутинской клики, кознях ‘немецкой партии’, о предательстве и измене. На Варшавский вокзал прибывало все больше поездов с ранеными…
Но на авансцене столичной жизни пока что царило шумное патриотическое возбуждение. Газеты перепечатывали предсказания парижской гадалки мадам Тэб: карты и кофейная гуща обещают, что не минет и полугода, как союзные войска войдут в Берлин. С лубочных картинок отовсюду торчала пика чубатого Кузьмы Крючкова с нанизанной на нее дюжиной рыжих пруссаков.
Поток ура-патриотического словоблудия захлестнул газеты и журналы. Если говорить только о поэзии, ‘все смешалось в общем танце’, в кружении которого уже невозможно было отличить настоящих поэтов от забубённых рифмачей. Федор Сологуб, Вячеслав Иванов, Бальмонт, Кузмин, Городецкий, Гумилев и стихотворцы его ‘Цеха’ — все забряцали оружием и забили в барабаны, все наперебой оправдывали, восхваляли, героизировали войну как великое и святое дело, торжество ‘русского духа’, зарю грядущего обновления.
И воистину светло и свято
Дело величавое войны,
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны.
Даже душка Игорь Северянин записался в гусары:
Мы победим! Не я, вот, лично,
В стихах великий — в битвах мал.
Но если надо, — что ж, отлично!
Шампанского! коня! кинжал!
На этом размалеванном фоне особенно четко проступает одиноко-скорбная фигура Блока.
Война многое ему показала и подсказала. ‘Казалось минуту, что она очистит воздух, казалось нам, людям чрезмерно впечатлительным, на самом деле она оказалась достойным венцом той лжи, грязи и мерзости, в которых купалась наша родина… Вот когда действительно хамело человечество, и в частности — российские патриоты’.
Конечно, война коснулась, не могла не коснуться Блока, его быта.
Он хотел делать что-то полезное и в первые недели, выполняя поручения попечительства о бедных, исправно ходил по домам с обследованиями, собирал пожертвования для семей мобилизованных…
Любовь Дмитриевна поступила на курсы сестер милосердия, выучилась и получила назначение в лазарет, оборудованный на средства семьи Терещенко. Третьего сентября Блок записывает: ‘Поехала моя милая’.
Она провела на войне девять месяцев (преимущественно во Львове), работала усердно. Блок гордился своей Любой, тревожился за нее, слал ей гостинцы, газеты, книги, напечатал в журнале (анонимно) отрывки из ее писем, содержательных и живых…
Проводили на войну Франца Феликсовича, через некоторое время он приехал в отпуск — ‘приехал бодрый, шинель в крови…’
К суете и празднословию вокруг войны Блок относился с презрением. ‘Теперь в литературном мире в моде общественность, добродетель и патриотизм, — даже Брюсов заговорил о добродетели’. Вот и Мережковские устраивают патриотические чтения стихов для солдат и ‘простого народа’ в винных лавках, закрытых по случаю войны. Блока тоже зовут читать, уверяют, что в этом его гражданский долг. ‘Одни кровь льют, другие стихи читают… Не пойду, — все это никому не нужно’.
Наигранное оживление, псевдодеятельность, фальшивая декламация — все это было для него пустым, мнимым, маскирующим духовное омертвение интеллигентской среды.
А вблизи все пусто и немо,
В смертном сне — враги и друзья…
… Тридцатого августа Блок поехал в Петергоф — навестить жившую там Александру Андреевну. Возвращаясь, он увидел, как от тускло освещенного перрона, под мелким затяжным дождем уходил на войну эшелон — с песнями и ‘ура’. Это впечатление отложилось в набросанном на следующий день стихотворении, которое осталось единственным непосредственным откликом поэта на военные события.
И, садясь, запевали Варяга одни,
А другие — не в лад — Ермака
И кричали ура, и шутили они,
И тихонько крестилась рука.
Вдруг под ветром взлетел опадающий лист,
Раскачнувшись, фонарь замигал,
И под черною тучей веселый горнист
Заиграл к отправленыо сигнал…
Это стихи не о войне, не о России даже, но о русском народе, принявшем на свои плечи неслыханную тяжесть великой беды, о готовности народа к труднейшим испытаниям, о его силе, юности, надежде, о человеческой боли и тревоге.
Уж последние скрылись во мгле буфера,
И сошла тишина до утра,
А с дождливых полей все неслось к нам ура,
В грозном клике звучало: nopal
Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,
Несмотря на дождливую даль.
Это — ясная, твердая, верная сталь,
И нужна ли ей наша печаль?
Как тяжело падают эти однообразные, счетверенные рифмы и с какой суровой прямотой сказано (в следующей, заключительной строфе), что переживание античеловеческой, антинародной сути войны — выше и трагичнее, чем просто грусть и жалость:
Эта жалость — ее заглушает пожар.
Гром орудий и топот коней,
Грусть — ее застилает отравленный пар
С галицийских кровавых полей…
Все в этом великолепном стихотворении — тема, настроение, широкий, народно-песенный грустный напев, пейзаж, тоже грустный, осенний (дымные тучи, дождливая даль, ветер, падающие листья, мигающий фонарь), — решительно все было не похоже на наигранно-жизнерадостные, барабанные вирши воинственных бардов.
В черновом наброске есть и такая чрезвычайно многозначительная строчка, не попавшая в окончательный текст: ‘Разве это последняя в мире война?’
Вокруг Блока и новейшие крестоносцы и присяжные пацифисты шумно утешались наивной верой, что мировая война решит, мол, все ‘роковые вопросы’ и что из нее, как из ‘огненной купели’, ‘преображенным выйдет мир’, — его же неотступно преследовал ‘грядущих войн ужасный вид’.
Не случайно именно в это время, в начале войны, он так настойчиво старался напечатать свой ‘Голос из хора’. В ‘Аполлоне’ от этого стихотворения отказались на том основании, что своим мрачным тоном оно не отвечает задачам литературы, призванной во время войны утверждать веру в победу. Блок объяснил, что стихи написаны задолго до войны, ‘относятся к далекому будущему’, что же касается ближайшего будущего, то он тоже ‘верит в величие России, любит ее и ждет победы’. Тем не менее он еще послал ‘Голос из хора’ — сперва в один альманах, потом в другой, оба раза безуспешно, и в конце концов напечатал его в совсем неподходящем месте — в малотиражном театральном журнальчике Мейерхольда.
А между тем ждать победу с каждым месяцем, с каждой неделей, с каждым днем становилось все труднее. Записные книжки Блока пестрят такими записями: ‘Дурные вести с войны’, ‘Плохо в России’, ‘На войне все хуже’, ‘Страшные слухи’.
В отношении Блока к войне была еще одна сторона, которую учесть необходимо. Он ‘был против союзников’ (передает В.Пяст). Ему нестерпима была мысль, что кровь русских мужиков льется ради наживы англо-французских буржуа.
‘Чувствую войну и чувствую, что вся она — на плечах России, и больнее всего — за Россию, — пишет он Любови Дмитриевне, — а остальные — бог с ними — им бы только выпутаться из своих бед, и для нас они пальцем не шевельнут’. Тогда же он записывает: ‘Последний срок для представления в ‘День’ отчета о своих чувствах, по возможности, к Бельгии, в стихах или в прозе. Я же чувствую только Россию одну’.
‘Война — глупость, дрянь…’ — вот сжатая и емкая формула отношения Блока к происходящему. Он окончательно убедился, что эта восхваляемая в газетах и с парламентских трибун ‘великая европейская война’, ‘великая освободительная война’, и как ее еще там — есть просто ‘убогая пошлость’, едва прикрытая лживыми лозунгами: ‘Сегодня я понял наконец ясно, что отличительное свойство этой войны — невеликость (невысокое). Она просто огромная фабрика в ходу, и в этом ее роковой смысл… Отсюда — невозможность раздуть патриотизм, отсюда — особенный обман малых сих’. И в другом случае: ‘Эта бессмысленная война ничем не кончится. Она, как всякое хамство, безначальна и бесконечна, без-о?бразна’.
До чего же похоже это на выводы, к которым пришли истинные, а не поддельные гуманисты Запада. Бернард Шоу примерно в это же время писал своей многолетней корреспондентке актрисе Пэтрик Кэмпбелл: ‘Эта война становится такой глупостью, что не выразишь словами… Самое чудовищное в войне то, что, если не считать бессмысленных жестокостей и разрушений, в ней вообще нет никакого смысла, и она ничего не может решить’.
Проходит еще несколько тяжелых месяцев. Тучи все больше сгущаются над Россией. В 1915 году после весенних успехов русского оружия начались изнурительные, кровопролитные бои при чудовищном неравенстве вооружения и боеприпасов: наша артиллерия располагала 30-40 выстрелами на орудие, тогда как противник имел по 1200 снарядов на легкое и по 600 снарядов на тяжелое орудие.
В июне русские войска оставили большую часть Галиции с Перемышлем и Львовом, в июле была сдана Варшава, в августе Ковно и Вильна. Русские армии были обескровлены: с начала войны потери составили около трех с половиной миллионов убитыми, ранеными и пленными, — таких потерь до тех пор не знала ни одна армия за всю мировую военную историю.
К концу 1915 года царская Россия находилась в состоянии глубочайшего кризиса. Множились неудачи на фронте, ширилась хозяйственная разруха, начинался катастрофический развал всей государственной машины. В стране складывалась новая революционная ситуация.
В ноябре Блок делает вывод из своих наблюдений. Кругом — непроглядная тьма, озлобленные лица у ‘простых людей’, одичание и разложение в верхах. Наблюдения концентрируются вокруг близкого и знакомого: ‘Молодежь самодовольна, ‘аполитична’, с хамством и вульгарностью. Ей культуру заменили Вербицкая, Игорь Северянин и пр. Языка нет. Победы не хотят, мира — тоже. Когда же и откуда будет ответ?’
В понятие ‘ответ’ Блок вкладывал громадный смысл. Речь шла о самой судьбе России, ее народа, ее культуры. Все мелкое, случайное, преходящее заслонялось одним — главным и решающим: доколе зловещая тень самодержавия и собственничества будет темнить прекрасный и заплаканный лик измученной Родины…
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?

2

Еще в самом начале войны случай свел Блока в ресторане Царскосельского вокзала с Гумилевым и Ахматовой. Пообедали вместе.
Гумилев, пошедший на войну добровольцем, уже остриженный, в солдатской форме с уланским винтишкетом на гимнастерке, казалось, играл давно отрепетированную роль воина, послушного ‘зову боевой трубы’. И рядом — Блок, ни в чем себе не изменивший, сдержанный, невелеречивый, печальный, не приемлющий ничего показного и крикливого. Легко представить себе всю человеческую несовместимость этих двух поэтов, никогда не понимавших и не принимавших друг друга…
Умонастроение, позиция, поведение Блока были для Гумилева неприемлемы. Однако и он почувствовал, насколько органически Блок был чужд всему, что творилось вокруг него, и когда тот ушел, обронил сокрушенно: ‘Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это все равно, что жарить соловьев…’
Пока такой угрозы не было: до призыва ратников 1880 года рождения было еще далеко. Можно было отдаться своему делу, — ничего другого Блок и не хотел.
Он много занимался стихами — писал новое, дописывал старое, закончил ‘Соловьиный сад’, возвращался к ‘Возмездию’. Охотно принял предложение собрать и подготовить стихи всеми забытого и так горячо любимого им с юности Аполлона Григорьева.
Он погрузился в эту кропотливую работу, взявшую много сил, но и доставившую много радости (‘Аполлон Григорьев — начало мыслей’, — помечено в записной книжке). Превратился в усердного библиографа, текстолога и комментатора, просиживал целые дни в библиотеке Академии наук, долго писал вступительную статью: ‘Кажется, никогда не было так трудно и интересно вместе с тем’.
Статья, написанная с блеском и полемическим запалом, превратилась в драматическую повесть о мучительно трудной жизни поэта, сгоревшего в огне своих бурных страстей. В ней есть богатый лирический подтекст: Григорьев понят как ‘наш современник’, и за всем, что сказал о нем Блок, явственно сквозит его, Блока, личный духовный опыт.
‘Жизнь, пока что, летит и летит, — пишет Блок Любови Дмитриевне в ноябре 1914-го. — Вокруг меня много любви, и даже тень какой-то ‘славы».
Известность его, в самом деле, все росла. В годы войны он, бесспорно, занял место первого поэта страны. Именно в это время из самых распространенных газет (главным образом из ‘Русского слова’, тираж которого превышал 650 тысяч) читающая Россия узнала такие важнейшие его вещи, как ‘Народ и поэт’ (пролог ‘Возмездия’), ‘Петроградское небо мутилось дождем…’, ‘Грешить бесстыдно, непробудно…’, ‘Два века’ (вступление в первую главу ‘Возмездия’), ‘О, я хочу безумно жить…’, ‘Земное сердце стынет вновь…’, ‘В огне и холоде тревог…’, ‘Да. Так диктует вдохновенье…’, ‘Коршун’. То же ‘Русское слово’ в рождественском номере 1915 года отвело целую полосу под ‘Соловьиный сад’, — случай по тем временам небывалый. Книги Блока (новое трехтомное собрание стихов и ‘Театр’) расходились мгновенно.
Иногда (нечасто и неохотно) появлялся он на эстраде — на литературных вечерах (в пользу раненых или беженцев), собиравших большую аудиторию то в Городской думе, то в Доме Армии и Флота, то в Тенишевском зале
Как заметил один из слушавших его, выступал он всегда ‘не в лад с другими’, да и встречали его не как других. Его, действительно, любили. Ровным, глуховатым голосом, совсем просто читал он — чаще всего из ‘Куликова поля’ (‘Река раскинулась ‘), ‘Осенний день’, ‘Петроградское небо…’, ‘Грешить бесстыдно..’, ‘На железной дороге’, ‘Песню Гаэтана’. К аплодисментам был глух, уходил без поклонов, на вызовы не откликался.
Было в этой нараставшей славе немало наносного, вульгарного. Намазанные девочки на Невском, в кошачьих горжетках под горностай, приставали к прохожим: ‘Я — незнаукомка. Разрешите познаукомиться, я покажу вам очарованную даль.’, ‘Мы — две незнакомки… Хотите, мы устроим вам электрический сон наяву?..’ Вертинский, в балахоне Пьеро, с густо замелованным лицом, томно мяукал: ‘В голубой далекой спаленке твой ребенок опочил…’ (С горечью говорил Блок В.И.Качалову: ‘Если бы все понимали меня так, как вы понимаете, не было бы песенок Вертинского на слова Блока’.) В иллюзионах ‘Паризиана’, ‘Пикадилли’, ‘Сплендид-палас’ показывали душераздирающую мелодраму ‘Не подходите к ней с вопросами…’, в заглавии которой, без позволения и ведома Блока, было грубо опошлено одно из самых трагических его стихотворений, а также — сюжеты и мотивы еще некоторых других.
Однако все больше встречалось людей, которые прочитали у Блока другое, понимали действительное его значение, видели, что силой дарования и глубиной раздумий он превосходит всех современных поэтов и встал вровень с великими лириками прошлого. Для них он давно перестал быть ‘декадентом’, а стал просто русским поэтом.
Вот как потом сказал об этом Николай Асеев, — сказал от лица своего поколения, пережившего 1905 год и все, что за ним последовало: ‘Поколение услышало давно неслышанный чистый человеческий голос, полный бурных страстей, великой любви, огневого гнева ко всему мертвому, внешнему, условному, пустому’.
Люди этого поколения верили Блоку, узнавали в его стихах свою боль, свою тревогу, свою надежду, иные — ждали от него подвига.
‘Петербург провалился… Есть там только один заложник. Человек — символ страшного мира, точка приложения всей муки его, единственная правда о нем, а может быть, и единственное, мукой купленное, оправдание его — Александр Блок’. Так много лег спустя восстанавливала свое чувство ‘присутствия Блока’ погибшая в фашистском застенке героическая мать Мария, в прошлом петербургская поэтесса Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева, уже тогда погруженная в атмосферу религиозно-нравственных исканий.
В своих воспоминаниях, правдивых и точных, она передала ночной, длинный, доверительный разговор с Блоком у него на Пряжке (дело происходило ранней весной 1916 года):
‘Кто вы, Александр Александрович? Если вы позовете, за вами пойдут многие. Но было бы страшной ошибкой думать, что вы вождь. Ничего, ничего у вас нет такого, что бывает у вождя. Почему же пойдут?.. Потому что сейчас в вас как-то — мы все, и вы — символ всей нашей жизни, даже всей России символ. Перед гибелью, перед смертью Россия сосредоточила на вас все свои самые страшные лучи, — и вы за нее, во имя ее, как бы образом ее — сгораете. Что мы можем? Что могу я, любя вас? Потушить — не можем, а если и могли бы, права не имеем: таково ваше высокое избрание — гореть. Ничем, ничем помочь вам нельзя’.
Блок будто бы ответил: ‘Я все принимаю, потому что знаю давно. Только дайте срок…’ (У Блока записано: ‘Разговор все о том же: о пути и о власти (и об ‘очереди’ и ‘сроке’)’.)
Какой знаменательный для того времени разговор! Кузьмина-Караваева, конечно, не имела оснований говорить от лица России, — разве что от лица узкой интеллигентской элиты. Но и она по-своему ощутила надвинувшуюся катастрофу. Она звала Блока на путь христианского служения (это видно и из ее писем к нему). Такой путь для него был закрыт, и он решительно уклонился от разговоров на эту тему. Пусть так, суть дела не в верованиях Кузьминой-Караваевой, но в уверенности ее, что именно Блок стал совестью и голосом целого поколения
Поколение уже прочитало (в конце 1914 года):
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего, —
и восприняло это как сказанное за всех и за каждого. Пророческий пафос поэта, его страсть и тревога с необыкновенной силой действовали на наиболее чутких современников. Было в стихах Блока что-то такое влекущее и колдовское, а вместе с тем говорившее о самом важном, самом насущном, что заставляло тянуться к нему самых разных людей (не только религиозных искательниц или восторженных барышень, конечно).
В дом на Пряжке приходили за советом и поддержкой молодые поэты, чтобы выслушать слово правды, иногда горькой, но всегда прямой.
Девятого марта 1915 года робко, с черного хода, с деревенским сундучком за спиной, пришел сюда золотоголовый рязанский паренек — и ушел отсюда прямо в большую русскую поэзию.
Не случайно же Есенин пришел не к кому-нибудь, а именно к Блоку: ‘Я уже знал, что он хороший и добрый, когда прочитал стихи о Прекрасной Даме…’
Со слов Есенина мы знаем, что Блок предупреждал его об опасности хождения по литературным салонам (куда юного самородка всячески завлекали), советовал ему оставаться самим собой и углубленно работать. Есенин принял советы близко к сердцу. Он уговаривал одного из своих новоявленных друзей: ‘Ну, запрись ты хоть на время от баб. Ты сиди, сиди, как Блок сидит…’
Александр Блок Сергею Есенину (22 апреля 1915 года): Трудно загадывать вперед, и мне даже думать о Вашем трудно, такие мы с Вами разные, только все-таки я думаю, что путь Вам, может быть, предстоит не короткий, и, чтобы с него не сбиться, надо не торопиться, не нервничать. За каждый шаг свой рано или поздно придется дать ответ, а шагать теперь трудно, в литературе, пожалуй, всего труднее. Я все это не для прописи Вам хочу сказать, а от души, сам знаю, как трудно ходить, чтобы ветер не унес и чтобы болото не затянуло’.
В мае 1915-го вышла в свет небольшая блоковская книжка ‘Стихи о России’, изданная журналом ‘Отечество’ большим по тому времени тиражом в пользу раненых. Посылая книжку матери, Блок счел нужным подчеркнуть: ‘Все — не заказное’.
Книжка имела шумный успех. Даже в ‘Аполлоне’ ее оценили, как литературное событие: ‘Мы и не подозревали, что на серой бумаге, в грошовом издании, нас ожидает книга из числа тех, которые сами собой заучиваются наизусть, чьими страницами можно дышать, как воздухом… Для тех, кто не разучился еще отличать поэзию от Игоря Северянина, ‘Стихи о России’ — редкий и чудесный подарок’.
По этой книжке молодая Россия подчас впервые узнавала Блока. Вот свидетельство одного из читателей — тем более ценное, что этот молодой человек спустя несколько лет с головой ушел в дело пролетарской революции и стал одним из зачинателей советской литературы. ‘Чего только не было в этой тоненькой книжечке! — говорит Юрий Либединский. — Она предсказывала России ‘праздник радостный, праздник великий’… Она гневно и беспощадно обличала и отрицала… По-иному перечитал я после этой маленькой книжечки прозу Чехова и Горького’.
Кстати сказать, известно, что ‘Стихи о России’ лежали на столе у Горького, и он нередко открывал книжку в пылу беседы.
В годы войны наметилось наконец внутреннее сближение двух писателей, таких разных почти во всем, но и родственных в чем-то, пожалуй, в самом существенном.
На Блока произвело сильнейшее впечатление горьковское ‘Детство’, печатавшееся в ‘Русском слове’ в 1913 — 1914 годах и отдельно изданное в 1915-м. Прочитав повесть, он решил, что идеальным собирательным образом России должна служить вовсе не знаменитая ‘бабушка’ в гончаровском ‘Обрыве’, а бабушка Горького. (Заметим, что Горький хотел было назвать свою повесть не ‘Детство’, а ‘Бабушка’.) Литератор П.Сухотин вспоминал в письме к Горькому: ‘Блок был так увлечен бабушкой, что носил по знакомым вашу книгу и читал любимые места. Однажды он зашел ко мне в гостиницу, положил на стол ‘Детство’, погладил и поласкал обложку… и сказал: ‘Теперь для меня ясна вся фальшь гончаровского ‘Обрыва’. Вот где настоящая бабушка — Россия!»
Вскоре Блок был привлечен к активному участию в издававшихся по инициативе и под редакцией Горького сборниках армянских, латышских и финских поэтов. Несколько выполненных Блоком переводов были предварительно опубликованы в горьковской ‘Летописи’. Это был единственный в ту пору легальный орган, открыто выступавший против империалистической войны.
Участие Блока в ‘Летописи’ немедленно вызвало взрыв негодования в среде шовинистически настроенных литераторов. Анастасия Чеботаревская (жена и сотрудница Федора Сологуба) написала Блоку: ‘С удивлением увидели мы сегодня на обложке гадкого горьковского журнала Ваше имя… Ведь это журнал, щеголяющий своим грубым и безответственным невежеством и оклеветыванием искусства, мечты, интуиции, творчества, всего того, что нам дорого’.
Блок ответил: ‘Журнал Горького не производит на меня гадкого впечатления. Я склонен относиться к нему очень серьезно. Вовсе не все мне там враждебно, а то, что враждебно, стоящее и сильное’.
Чеботаревская разразилась еще более негодующим письмом, наполненным грубой бранью по адресу Горького. На письме есть помета Блока: ‘Нельзя так говорить об авторе ‘Фомы Гордеева’, ‘Троих’, ‘На дне’ — недостойно. Не отвечу’.
Этот обмен письмами достаточно ясно характеризует общественно-литературную позицию Блока в годы войны. Еще больше говорит о черте, отделившей его от буржуазной литературной среды, следующий эпизод.
В 1916 году на средства крупных банков (отваливших на это дело пять миллионов) и при закулисном участии департамента полиции, в целях пропаганды войны и борьбы с революционным брожением, возникла большая газета ‘Русская воля’. Редактировать отдел литературы и искусства пошел (за громадные деньги) Леонид Андреев. Он разослал приглашения всем самым видным писателям, заверяя, что газета — свободная, независимая и ‘прогрессивного направления’, и соблазняя повышенными гонорарами. Охотно и горячо откликнулись Бунин, Куприн, Амфитеатров, Сергеев-Ценский и многие другие. Отказы были единичны: Горький, Короленко, Блок.
… И вдруг во все более сгущающейся тьме, в которой все вызывало только скуку, злобу и отвращение, вспыхнул светлый луч. Появилась надежда, что сбудется одна заветная мечта.
В феврале 1916 года пришла телеграмма от В.И.Немировича-Данченки: Художественный театр ‘хочет работать’ над ‘Розой и Крестом’. В начале марта Немирович побывал в Петрограде, встретился с Блоком, поделился с ним своим планом постановки. Блок загорелся, еще раз ‘проверил’ свое любимое создание и нашел все верным.
В конце марта он приехал в Москву, читал и объяснял пьесу актерам, увлеченно обсуждал детали будущего спектакля с Немировичем и Станиславским. Ему понравилась атмосфера: ‘Я никогда, ни в одном театре не видел такой работы, актеры приходят как на праздник’.
Шла бурная московская весна, по переулочкам шумели ручьи, на глазах молодели древние церквушки. Блок много гулял с обаятельно-шаловливой Ольгой Гзовской, растолковывал ей, как надо играть Изору — ‘земную, страстную, смуглую’…
На затянувшейся до утра вечеринке у В.И.Качалова (с которым он особенно сблизился) Блок упоенно слушал Фаину Шевченко, мастерски исполнявшую настоящие цыганские романсы под гитару Григория Хмары.
‘Что? же делать, если обманула та мечта, как всякая мечта?..’ Забегая вперед, скажу, что история непомерно затянувшейся, но так и не осуществленной постановки ‘Розы и Креста’ в Художественном театре — печальная страница и в биографии поэта, и в хронике театра.
Театр хотел обрести новые пути, оторваться от изжившего себя бытовизма, и в этом смысле возлагал на романтическую драму Блока большие надежды. Но дело с самого начала не заладилось. Многократно менялся состав исполнителей, изобретались и тут же отвергались приемы оформления, долго искали композитора.
Сама художественная ткань ‘Розы и Креста’ с ее тонкой, играющей всеми своими оттенками музыкой стиха оказалась театру не по зубам. Стихов здесь не понимали и читать их не умели.
В конце концов Блок еще раз убедился, что Станиславскому пьеса его ‘совершенно непонятна и не нужна’. Да тот и сам не скрывал этого. Немирович, напротив, уверял, что ему все понятно и близко, но это было самообманом. В.И.Качалов записал в дневнике: ‘До ужаса Немирович закрыт для поэзии’.
С марта 1916 года по декабрь 1918-го было проведено около двухсот репетиций, премьера назначалась и откладывалась — и кончилось все ничем.
… Вернемся назад. Блок приехал из Москвы обнадеженный, уверенный, что судьба ‘Розы и Креста’ решена. Однако в пасхальную ночь записано: ‘Как подумаешь обо всем, что происходит и со всеми и со мной, можно сойти с ума’.
Как обычно, он пошел к Исаакиевскому собору. Народу мало, вдвое меньше, чем прежде, иллюминации почти нет, торжественности уже никакой. На скале Медного всадника хулиганят мальчишки, сидят на змее, курят под животом коня, виснут на его хвосте.
‘Полное разложение. Петербургу — finis’.

з

Вскоре, в апреле, поползли слухи о новом призыве. В июне ею уже ждали со дня на день. Блоку предстояло идти рядовым, — впрочем, он имел право прицепить университетский значок.
Он растерялся и делился беспомощно-наивными опасениями: ‘Ведь можно заразиться, лежа вповалку, питаясь из общего котла… ведь грязь, условия ужасные…’ На деле причины растерянности и нервозности лежали гораздо глубже — в ненависти к войне и военщине, которая, как мы знаем, отравляла Блоку жизнь в собственной его семье. ‘Я не боюсь шрапнелей. Но запах войны и сопряженное с ней — есть хамство. Оно предостерегало меня с гимназических времен, проявлялось в многообразных формах, и вот — подступило к горлу’.
Он нервничал, но ничего не предпринимал, только хлопотал за других, еще более беспомощных. Торопился дописать первую главу ‘Возмездия’ (окончена 4 июня). Сестра Ангелина и ее мать вызывались устроить его в тяжелую артиллерию, где у них были крупные родственные связи, — Блок подумал и отказался. Франц Феликсович тоже предлагал поговорить с каким-то влиятельным генералом.
Наконец в самый день призыва, 7 июля, при содействии В.А.Зоргенфрея, который был не только поэтом, но и инженером, Блока зачислили табельщиком в 13-ю инженерно-строительную дружину Союза земств и городов, созданного в начале войны либеральными помещиками и промышленниками в помощь фронту. Служба в учреждениях Союза избавляла от солдатчины, обеспечивала, в сущности, офицерское положение.
Дружина была расположена в прифронтовой полосе, в районе Пинских болот, и занималась сооружением запасных оборонительных позиций.
До явки в дружину оставалось около трех недель, и Блок успел съездить с матерью в Шахматово — на несколько дней, в последний раз. Он уже ходил в военной форме — ‘почти офицерской, с кортиком’, в гимнастерке с узкими серебряными погонами, в бриджах и сапогах тонкого товара. Форма ему шла: статный, подтянутый, моложавый…
Двадцать шестого июля он уехал на войну — через Гомель, до узловой станции Лунинец Полесских железных дорог, а оттуда — по узкоколейке до полустанка Парохонск.
Началась совсем новая жизнь, вовсе не похожая на все, что случалось с ним раньше.
Штаб дружины размещался в имении князя Друцкого-Любецкого, в просторном белоколонном доме, по-старопольски ‘палацце’, окруженном столетними пирамидальными тополями. Большой запущенный сад выходил на речку Бобрик. Дальше простирались болота, поля, леса.
До позиций отсюда было верст двенадцать. Отчетливо слышалась канонада. Летали немецкие аэропланы, бомбили станцию и железнодорожный мост — почти всегда безуспешно. На горизонте покачивалась дозорная ‘колбаса’. По ночам небо бороздили прожектора, взлетали и рассыпались ракеты.
‘Палацц’ порядком пострадал от военной передряги. Случалось, бомбы рвались рядом. Стекла во многих окнах выбиты, в зале — хаос и запустение, разрозненные остатки ампирной мебели, потускневшие зеркала, запыленные, а иной раз и продырявленные картины в тяжелых золоченых рамах. И тут же — походные кровати и нехитрые пожитки новых его обитателей.
Здесь собралась пестрая компания — архитектор, присяжный поверенный и астроном, несколько инженеров, несколько студентов, актер из Александрийского театра, ‘милый, смелый и честный мальчик’ по фамилии Глинка, потомок композитора, — и люди совсем из другого мира — десятники, вестовые, обозники, повара. У каждого — свой характер, свои привычки и повадки. Блок, нужно думать, не без душевного усилия, но быстро освоился и приноровился. ‘К массе новых впечатлений и людей я привык в два дня так, как будто живу здесь месяц… Люди есть ‘интересные», — делился он с матерью первыми впечатлениями.
Между тем в разоренной усадьбе еще поддерживалась ‘светская жизнь’. Владельцы находились тут же и старались играть роль гостеприимных хозяев.
Старый князь, поздний отпрыск древнего рода, низкорослый и коренастый, в седых бакенбардах, был чудаковат. Бесшумно бродил по дому, внезапно появлялся и исчезал, тем, кто заслужил его доверие, показывал грамоты и рескрипты, подписанные польскими королями, Петром и Екатериной, по секрету сообщал, что ему известна безошибочная система игры в рулетку, — как только война кончится, он сорвет банк в Монте-Карло.
Княгиня — тридцатилетняя золотоволосая женщина, болтливая и напористая. К Блоку она сразу стала относиться с преувеличенным вниманием и порядком досаждала ему. Но он почувствовал к ней симпатию — потому что первый муж ее застрелился, второй — ревнует ее и бьет, а еще в свое время она служила в цирке укротительницей боа, и вообще было у нее немало ‘подобных достоинств’…
В усадьбе уцелел хороший повар, и бывшая укротительница закатывала всей честной компании изысканные ужины. По вечерам происходило ‘бессмысленное сидение в гостиной’: княгиня играла на рояле, ревнивый князь тут же засыпал. Княгиня приставала к Блоку: ‘Напишите мне что-нибудь…’ Тот отшучивался: ‘Скорее Фрика напишет стихи, чем я…’ Фрика — любимая собака княгини. Тут же копошится старый умный такс Фока. Блок подолгу возится с собаками…
Дела на первых порах было мало. Блок скучал. Главное развлечение — длинные верховые прогулки.
Вскоре Блок с несколькими сослуживцами отправился в один из отрядов дружины — туда, где шли работы.
Маленькие, нищие деревни — Колбы, Лопатино, затерянные среди необозримых болот, по Геродоту — остатков древнего моря. Здесь все напоено водой. Течет Припять, вбирающая множество притоков, в названиях которых живет древняя славянская речь: Славечна, Уборть, Ствига, Горынь, Стырь, Струмень, Случь, Птичь… Реки, речушки, протоки, трясины…
Во всех деревнях и фольварках стоят войска, на дорогах — патрули. За лесом щелкают пулеметы. С рассветом из тумана, стелящегося над болотами, как видение града Китежа, поднимается силуэт Пинска — белый собор, красные башни костела. Там — немцы.
Жизнь пошла совсем примитивная. Блок переносит ее ‘легко и не без удовольствия’. Ему нравится здесь больше, чем в княжеском ‘палацце’: можно ничем не стеснять себя. Сослуживцы расспрашивают его о литературе, о Художественном театре, — он отмалчивается. Лишь однажды уговорили его прочитать что-нибудь свое. В низкой полесской хате прозвучали стихи, на удивление пришедшиеся к здешним местам:
И человек печальной цапли
С болотной кочки не спугнет,
Но в каждой тихой, ржавой капле —
Зачало рек, озер, болот.
И капли ржавые, лесные,
Родясь в глуши и темноте,
Несут запуганной России
Весть о чудовищном Христе.
(Потом Блок несколько переделал заключительное двустишие.)
Дружина строила длинную оборонительную позицию — рыли новые окопы и ходы сообщения, поправляли старые, натягивали проволочные заграждения. В земле копались оборванные, босые, продрогшие, плохо накормленные люди, согнанные из-за тридевяти земель, — туркмены, узбеки, башкиры, татары, даже отпущенные каторжные с Сахалина, а с ними — москвичи, рязанцы, калужские. Блок сокрушенно раздумывал об их судьбе и доле. Ему было ‘стыдно до тошноты, а чего — сам плохо знаешь: кажется, того, что все равно ‘ничего не поделаешь’ (не вылечишь, не обуешь)’.
Строили на совесть. ‘Детям после войны будет интересно играть в пулеметных гнездах’, — писал Блок матери. Но и через тридцать лет старые укрепления еще послужили белорусским партизанам.
Блок огрубел, ‘озверел’. Полдня — в седле, по болотам, полям и лесам, всеми аллюрами. Устраивает скачки через канавы, пробует необъезженных лошадей. ‘Во всем этом много хорошего, но когда это прекратится, все покажется сном’.
В конце сентября его отпустили в Петроград, на побывку. К ноябрю он вернулся в дружину — опять в Парохонск, в княжеский дом. ‘Жизнь штабная продолжает быть нелепой’. Начались мелкие и пошлые дрязги, ‘образуются партии’. Обнаружились злоупотребления с продовольствием для рабочих, — Блок активно участвует в разоблачении мошенников. Газеты приносят все более тревожные известия. В ночь на 18 декабря убит Распутин.
Работы все прибавлялось. Блок исполняет обязанности заведующего партией, под его началом две тысячи человек, — приходится много сидеть за табелями и отчетами. По вечерам без конца играет в шахматы.
В январе 1917-го на участок Блока прибыл с ревизией некий генерал. Его провели в жарко натопленный фанерный домик, где стучала дактилографистка. Побежали за заведующим, — тот мигом явился. И встретил старых приятелей: среди сопровождавших генерала оказались Д.В.Кузьмин-Караваев (‘синдик’ гумилевского ‘Цеха’) и крупный, осанистый, жизнерадостный А.Н.Толстой.
Покончив с делами, пошли ужинать в помещичий дом. В коридоре встретили хозяйку, — она кинула на Блока мрачный глубокий взгляд и гордо кивнула, проходя. Зажигая у себя лампу, Блок обронил: ‘По-моему, в этом доме будет преступление’.
Шутить он не отвык, но на душе было тяжело и смутно. Чужое дело, которым его заставили заниматься (а занимался он им усердно и добросовестно, — иначе не умел), смертельно надоело. ‘Единственное, что меня занимает, кроме лошади и шахмат, — мысль об отпуске’, — пишет он матери 1 марта, еще не зная толком, какие события происходят в Петрограде.
С 27 февраля столица была во всеобщем восстании, 2-м марта помечено отречение Николая II. Расшатанной империи Российской пришел конец.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

ПРОМЕЖУТОК

1

Блок выехал из дружины 17 марта в месячный отпуск, 19-го был в Петрограде.
Яркий солнечный день, тает. На нечищеных улицах толпы возбужденного народа. Тротуаров не хватает — идут но мостовой. На многих красные ленточки, бантики, банты, бантищи. Несутся грузовики с большими красными флагами, набитые кричащими и хохочущими солдатами. Со времени восстания прошло три недели, но страсти все кипят, — то там, то здесь стихийно возникают митинги с пением и музыкой, ораторы надрываются, толпа слушает и вмешивается. Каждый сам себе политик. Над Зимним дворцом красный флаг, над Мариинским тоже, — здесь обосновалось Временное правительство. В Таврическом продолжается бесконечная говорильня.
В день приезда Блок делится самыми первыми впечатлениями с матерью: ‘Произошло то, чего никто еще оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала. Не произойти не могло, случиться могло только в России… Для меня мыслима и приемлема будущая Россия как великая демократия (не непременно новая Америка)’ (то есть не как капиталистическая держава, но как демократическая республика).
В следующие дни он ходит по Петрограду ‘как во сне’, наблюдает ‘веселых и подобревших людей’.
Прекрасны вылизанные огнем Окружной суд и Литовский замок (тюрьма): ‘Вся мерзость, безобразившая их внутри, выгорела’.
В военном автомобиле провезли какую-то женщину с костылями — может быть, Вырубову?
‘Подонки общества’ (так Блок называл людей высшего света) присмирели, и это радует его, ‘даже слишком — до злорадства’.
Свобода ‘необыкновенно величественна’. Двадцать третьего народ торжественно хоронил на Марсовом поле погибших в дни переворота. Матросские оркестры играли траурный марш Шопена. Когда красные гробы опустили в братскую могилу, с верков Петропавловской крепости прогремел орудийный салют.
Жизнь словно началась заново. Блоком завладело ‘необычайное сознание того, что все можно, грозное, захватывающее дух и страшно веселое’. Он пишет матери: ‘Может случиться очень многое, минута для страны, для государства, для всяких ‘собственностей’ — опасная, но все побеждается тем сознанием, что произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса’.
Это и есть главное в блоковском ощущении происшедшего: настоящие чудеса еще впереди. Алексей Михайлович Ремизов, с которым он встретился в эти дни после долгой разлуки, подметил в нем то же самое: ‘И была в нем такая устремленность ко всему и на все готового человека, и что бы, казалось, ни случись, не удивишь, и не потужит, что вот еще и еще придет что-то’.
Ленин свое первое ‘Письмо из далека’ (тот же март 1917-го) начал словами: ‘Первая революция, порожденная всемирной империалистической войной, разразилась. Эта первая революция, наверное, не будет последней’.
В апреле Блок навещает мать в подмосковном санатории и едет в Москву, где идут репетиции ‘Розы и Креста’. То, что ему показали, в общем понравилось, ‘за исключением частностей’, — впрочем, уверенности в том, что пьеса пойдет в следующем сезоне, у него не было, и это не очень его волновало.
Он был озабочен другим. Что делать дальше? ‘Как же теперь… ему… русскому народу… лучше послужить?’ О возвращении в дружину он старался не думать: ‘Я семь месяцев валял дурака, считаю, что довольно’. Одно он понимал отчетливо: ‘Мне надо заниматься своим делом, надо быть внутренно свободным, иметь время и средства для того, чтобы быть художником’. Как художнику ему выпала необыкновенная участь — быть свидетелем великой эпохи. Но возникает вопрос! ‘Нужен ли художник демократии?’
Кто бы мог ответить ему на этот вопрос? Настоящей, подлинной демократии пока было не до художников.
… Судьба его между тем решилась сама собой.
Еще в марте ему позвонил сослуживец по дружине, петербургский присяжный поверенный Н.И.Идельсон. Оказывается, из дружины он отозван и назначен секретарем Чрезвычайной (или Верховной) следственной комиссии, только что учрежденной Временным правительством для расследования противозаконных по должности действий царских министров и других высших чиновников.
Председателем комиссии был назначен известный московский юрист Н.К.Муравьев, среди членов были сенатор С.В.Иванов, прокурор Б.Н.Смитсон, военный прокурор В.А.Апушкин, академик-востоковед С.Ф.Ольденбург, историки П.Е.Щеголев и Е.В.Тарле, кадетский деятель Ф.И.Родичев. При комиссии состоял целый штат следователей и экспертов.
Идельсон предложил Блоку стать редактором стенографического свода допросов и показаний. В начале мая Идельсон подтвердил приглашение — и Блок согласился. Дело показалось живым, интересным: предстояло присутствовать на допросах. Работа считалась секретной и оглашению не подлежала.
Допросы производились в довольно торжественной обстановке — в зале Зимнего дворца или в Петропавловской крепости, в старом Комендантском доме, где когда-то допрашивали декабристов. Время от времени председатель и сопровождавшие его лица (среди них и Блок) обходили камеры заключенных в Трубецком бастионе.
Долго шла переписка об откомандировании Блока из l3-й инженерно-строительной дружины. Наконец пришло такое письмо: ‘Исполнительная комиссия дружины, выражая свое глубокое сожаление по поводу утраты из своей среды редкого по своим хорошим качествам товарища, считает, что призыв Ал. Блока в состав Верховной следственной комиссии является залогом к тому, что ни одна деталь в его новом ответственном деле не будет упущена, и если состав Верховной следственной комиссии будет пополняться такими людьми, то революционная демократия должна быть спокойна и уверена в том, что изменники и деспоты отечества не избегнут справедливого приговора народного Правосудия’.
‘Лестно, но глупо’, — заметил Блок по поводу этого горячего, но не слишком складного письма. В самом деле, к вынесению справедливого приговора деспотам редактор стенографического отчета прямого отношения не имел. Но к своим скромным, невидным обязанностям он приступил с сознанием громадной гражданской ответственности за порученное ему дело.

2

‘Открыт паноптикум печальный…’
Какая чудовищная вереница растленных типов прошла перед ним за распахнувшимися кулисами царизма — от первых сановников империи до мелкотравчатых проходимцев, сыщиков, провокаторов!..
Конечно, кое-что он знал, о многом догадывался, но действительность превзошла самое распаленное воображение. ‘Гигантская лаборатория самодержавия’ оказалась просто ‘колоссальной помойкой’: ‘ушаты нечистот, всякой грязи’.
Во время допросов он успевал бегло записывать свои впечатления. Его характеристики очень сжаты, но крайне выразительны. И — беспощадны. ‘Нет, вы только подумайте, что за мразь столько лет правила Россией!’ — не переставал изумляться он.
Вот Горемыкин Иван Логинович — барственная развалина в ухоженных бакенбардах, опытный, но совершенно одряхлевший бюрократ, верой и правдой послуживший трем царям, живое воплощение ‘византийского’ духа русского самодержавия. Он до того был равнодушен к судьбам России, что даже войну считал чем-то посторонним, не касавшимся его как премьер-министра. У этого была хотя бы ‘порода’, и Блок не удержался от искушения несколько укрупнить его портрет: Глаза у старика смотрят в смерть, а он все еще лжет своим мягким, заплетающимся, грассирующим языком, набежит на лицо тень улыбки — смесь стариковского добродушия (дети, семья, дом, усталость) и железного лукавства (венецианская фреска, порфирная колонна, ступени трона, государственное рулевое колесо) — и опять глаза уставятся в смерть’.
А вот к другому премьеру — Штюрмеру — никакая стилизация была уже неприменима, никак нельзя было подгримировать его под венецианского дожа. Этот величаво державшийся старик с благообразной наружностью и вдумчивым выражением лица оставил по себе позорную память как полное ничтожество, пошлый дурак, мелкий интриган и беззастенчивый холуй, которого презирал даже Распутин, поставивший его у власти.
Протопопов… ‘Поднятые плечи, худоба, седая подстриженная бородка, брючки короткие и туфельки’. Человек психически явно тронутый, страдавший недержанием слов и мыслей, на которого временами ‘накатывало’. Сейчас он угодлив и услужлив, пишет доносы на самого себя и признается: ‘Я плохо соображаю, у меня скверно работает голова’. Ужасный неврастеник: запустил в караульного офицера чайником, бился головой о стену. Вдруг заявил: ‘А знаете, я убедился, какой я мерзавец’.
Вырубова… ‘Подруга’ императрицы, верная раба Распутина, ‘блаженная потаскушка и дура’. В облике ее просвечивают черты ‘русской красавицы’, но ‘все чем-то давно и непоправимо искажено, затаскано’. Блок пытался было найти в ней нечто от инфернальных женщин Достоевского, впрочем, сразу же и убедился в неправомерности такой попытки: ‘Как ужасно самое существование таких женщин: они столь же отвратительны, сколь очаровательны, но, переведя это на язык будущего, на честный язык демократии, опоясанной бурей, надо сказать: как же очаровательность может соединяться с отвратительностью? Вырубова была только отвратительна’.
Щегловитов… Долголетний министр юстиции, творец и проводник наглого неправосудия, инициатор процесса Бейлиса, изворотливый, бессовестный, которого даже в своем кругу звали Ванькой Каином.
Белецкий… Глава департамента полиции, поднявшийся на высоты из мещанских низов, опытнейший и, бесспорно, талантливый мастер политического сыска и провокации, умный, хитрый, циничный, личность по-своему яркая. Он, можно сказать, с каким-то сладострастием растекался в разоблачении тайн того черного искусства, магом и волшебником которого был. Все строчил показания — потный, сальный, в синем арестантском халате, с растрепанной бородой. ‘Во многом разочаровался, многое пережил за два месяца, поэтому с полной охотой и откровенностью…’ Жаловался, что снится Распутин… ‘В этой грубой скотинке есть детское’, — замечает Блок.
Воейков… Дворцовый комендант, доверенное лицо Николая II, убогий умом ‘спортивный генерал’ и ловкий делец, благодаря своему высокому положению удачно сбывавший изобретенную им минеральную воду ‘Кувака’, реклама которой назойливо лезла в глаза из всех газет и журналов. ‘Он так ничтожен, что совсем не способен возвыситься до понимания того, о чем его спрашивают’.
Хвостов (в просторечии — ‘Алешка Хвостов’ или ‘толстопузый’)… Беспардонный и жизнерадостный шут, циник, ворюга, зоологический черносотенец. Недолго посидел министром внутренних дел. Сломал свою толстую шею на том, что ввязался в интригу против Распутина, у которого перед тем публично целовал руку. Слушая его, Блок заметил: ‘Противно и интересно вместе. Вот — придворные помои, гнусные сенсации, жизнь подонков общества во всей ее наготе’.
Манасевич-Мануйлов… ‘Русский Рокамболь’, изворотливый сыщик, секретный агент по политической части, обделывавший самые грязные и подсудные делишки и игравший немаловажную закулисную роль, ‘омерзительный, малорослый, бритый’.
Андронников… Грузинский князь, совершенно темная личность, спекулянт и аферист, неизвестно почему тоже ‘игравший роль’ в светских и правительственных кругах. Блок запечатлел его облик и повадку в камере Трубецкого бастиона: ‘Это — мерзость, сальная морда, пухлый животик, новый пиджачок… Князь угодливо подпрыгнул — затворить форточку, но до форточки каземата не допрыгнешь. Прямо из Достоевского’.
И — tutti quanti…
А Достоевский был помянут не случайно. Блок писал матери о своей работе в следственной комиссии: ‘Я продолжаю погружаться в историю этого бесконечного рода русских Ругон-Маккаров или Карамазовых, что ли. Этот увлекательный роман с тысячью действующих лиц и фантастических комбинаций, в духе более всего Достоевского… называется историей русского самодержавия XX века’.
Как всегда, рядом с Достоевским была достоевщина.
Вчера еще эти люди стояли на вершине могущества и власти. Сегодня Блок увидел их в ничтожестве и унижении. До чего же жалко, угодливо они ведут себя! Дрожат, плачут, пресмыкаются. ‘Сойду с ума…’ — лепечет вице-директор департамента полиции Кафафов. ‘Я здесь погибну!’ — вторит ему другой заслуженный жандарм, Комиссаров. Генерал Беляев — человек военный, а проливает слезы. Лидер черносотенцев старик Дубровин, с ‘гнусными глазами’, рыдая, бросается целовать руку у Муравьева. Даже прожженный Белецкий плачет и бормочет, что ему стыдно своих детей.
Блок уже готов был проникнуться жалостью: ‘Человек в горе и унижении становится ребенком’. Он пытался заглянуть в темные души этих потерявшихся людей, найти в них хотя бы что-нибудь человеческое. Но он же умел и заглушить жалость. ‘Какая все это старая шваль! Когда они захлебываются от слез или говорят что-нибудь очень для них важное, я смотрю всегда с каким-то особенным внимательным чувством: революционным’.
Он дорожил этим чувством и воспитывал его в себе.
Блок целиком отдался новой работе. ‘У меня очень напряжены мозг и нервы, дело мое страшно интересно, но оно действительно трудное и берет много времени и все силы’. По восемь, по девять, по десять часов в день сидит он за стенограммами, поправляет сделанное другими, подолгу, тоже часами, вслушивается в допросы.
Деятельности следственной комиссии он придавал значение громадное. В его понимании это была работа для будущего, для истории, — работа, которая должна была раскрыть ‘тайну’ крушения самодержавия, объяснить, как получилось, что махина, продержавшаяся триста лет, рухнула и распалась в несколько дней.
Центр тяжести был для него не в юрисдикции, но в истории и психологии. В докладной записке, поданной Муравьеву, он доказывал, что материал допросов не укладывается в жесткие рамки собственно юридического расследования, но ‘оказывается неожиданно ярким с точки зрения бытовой, психологической, литературной, даже с точки зрения языка’. Показания ‘бывших людей’ слагаются в убедительнейшую, яркую (‘блестящую в чисто литературном отношении’) картину разложения старого строя, — настолько резко, отчетливо проступают здесь умственная скудость, слабость воли, отсутствие убеждений, низкий уровень культуры вчерашних вершителей государственных судеб. Это материал громадный саморазоблачительной силы.
Блоку мыслился не просто сухой деловой отчет, а сжатый, энергичный, ‘напоенный жаром жизни’ политический очерк, обходящий лишние подробности ради главной цели — послужить ‘обвинением против старого строя в целом’. Он думал и о стиле такой книги, обращенной не к специалистам, но ко всему народу. ‘Мыслится русская речь, немногословная, спокойная, важная, веская, понятная’, без оригинальничанья и нарочитой популяризации.
Народ от всякого нового, революционного учреждения ждет ‘новых слов’. Комиссия называется Чрезвычайной, и отчет ее должен быть чрезвычайным — ‘должен быть проникнут весь, с начала до конца, русским революционным пафосом, который отражал бы в себе всю тревогу, все надежды и весь величавый романтизм наших дней’.
Идея Блока, как он и ожидал, не встретила ни понимания, ни сочувствия у юристов, которые относились к делу формально, узкопрактически, видели свою задачу в том, чтобы выявить в деятельности министров и сановников нарушения буквы старых царских законов. Вообще работа следственной комиссии носила робкий, половинчатый характер, комиссия не решилась привлечь к следствию ни царя, ни высших иерархов церкви. Уже в июне Блок записывает, что революционный дух в комиссии не присутствует: ‘Революция там не ночевала’.
Замысел Блока в целом остался нереализованным, но он успел написать общий очерк ‘Последние дни императорской власти’ (он должен был служить введением к сокращенному изданию стенографического отчета). Очерк подкупает строгостью выбора и отчетливостью расположения фактов, точностью и меткостью характеристик, сжатой энергией языка.

3

Блок часто твердил полюбившиеся ему слова Карлейля (из его ‘Истории французской революции’): ‘Демократия приходит в мир, опоясанная бурей’. Буря — она и есть буря: рвет, мечет, переворачивает вверх дном, вырывает с корнем. Тот, кто боится разрушения, тому с бурей не по пути. Соучастие с бурей предполагает бесстрашие.
Бесстрашие — постоянная тема Блока в эти дни. ‘Может произойти (и произойдет) еще многое, но все не страшно, а это ‘не страшно’ как-то осмысливает пестроту событий, идет красной нитью сквозь всю кажущуюся их несвязность’.
Предчувствие не обмануло Блока: настоящие события были еще впереди. Февральская идиллия, иллюминованная либеральным краснословием, кончилась быстро. Обстановка в стране усложнялась с каждым днем, резко выступили неустранимые классовые противоречия, все больше давало о себе знать двоевластие.
Оно состояло в том, что рядом с Временным правительством существовал Совет рабочих и солдатских депутатов. Это была вторая власть — еще слабая, зачаточная и к тому же находившаяся в руках людей, плененных мелкобуржуазными иллюзиями. Однако Ленин разъяснял, что в данное время Совет ‘является действительно народным представительством’. Нет гарантий, что он не сделает те или иные ошибки, ‘но он неминуемо приходит к тому, что требует громко и властно: мира, хлеба, демократической республики’.
Главным вопросом политического дня оставалась война. Тут особенно остро столкнулись интересы буржуазии, с одной стороны, рабочего класса и крестьянства — с другой. Толчком послужила нота Милюкова, направленная союзникам (18 апреля) в подтверждение готовности России строго соблюдать договора, заключенные царским правительством, и воевать ‘до решительной победы’.
Нота вызвала в народе такую бурю негодования, такие мощные демонстрации протеста, что Временное правительство вынуждено было пожертвовать двумя наиболее активными проводниками империалистической политики — Гучковым и Милюковым. В новый коалиционный кабинет вошли эсеры и меньшевики.
У Блока насчет верности союзникам было свое, выношенное и вполне определенное убеждение: ‘Сейчас самые большие врали (англичане, а также французы и японцы) угрожают нам, пожалуй, больше, чем немцы’. Угрожают — именно потому, что заставляют воевать ‘до победного конца’.
В апреле Блок возвращался из Москвы в Петроград в одном купе со случайным попутчиком — французским инженером, и весь день провел за разговором с этим ‘типичным буржуа’. У того — ‘беспощадная европейская логика: Ленин подкуплен, воевать четвертую зиму, французские социалисты сговариваются с нашими и довольны ими…’ (‘наши’ — это эсеры, меньшевики и прочие соглашатели).
Разговор с французом Блок тогда же записал. Так 18 апреля 1917 года (в самый день опубликования милюковской ноты) в записях Блока появляется имя Ленина.
На следующий день Блок пишет одному своему знакомому: ‘Жизнь кругом совершенно необычная, трудная, грозная и блистательная. Вчера, в день Интернационала, город представлял зрелище, какого мы никогда не видали: Невский запружен людьми, лошадей и повозок нет, точно Венеция. При всем том тишина и порядок, благодаря отсутствию полиции. ‘Буржуа’ только и делают, что боятся: то хулиганов, то немцев, то Ленина, то анархии’.
Ближайшим образом Блок имел в виду буржуазную прессу, во главе с кадетской ‘Речью’, которая без устали твердила об угрозе ‘анархии’. На эту роль ‘Речи’ обратил внимание Ленин в заметке ‘Запугивание народа буржуазными страхами’.
‘Бояться народа нечего’, — писал Ленин. ‘Какое мы имеем право бояться своего великого, умного и доброго народа?’ — спрашивал Блок.
Вряд ли он в это время читал Ленина, — хотя, конечно, в общей форме был знаком с его позицией, пусть даже по буржуазной прессе. (Вскоре Блок, по всем данным, стал внимательным читателем большевистской ‘Правды’.) Тем более знаменательно, что он по-своему, со своей позиции, близко подошел к трезвому пониманию происходящего.
Это было время, когда Ленин, только что вернувшийся в Россию, выступил с Апрельскими тезисами, определившими политику партии большевиков в условиях февральского режима. Первое место в ленинских тезисах было отведено вопросу о войне — о необходимости сейчас же, немедленно кончить преступную бойню, истощившую человечество. Единственную реальную возможность прекращения войны Ленин видел в перерастании революции буржуазно-демократической — в социалистическую. ‘Нельзя выскочить из империалистической войны, нельзя добиться демократического, не насильнического, мира без свержения власти капитала, без перехода государственной власти к другому классу, к пролетариату’.
Для Блока прекращение войны — вопрос вопросов: ‘Война внутренно кончена. Когда же внешне? О, как мне тяжело’.
А между тем вокруг еще ‘пахнет войной, то есть гнилью и разложением’. Он и сам это видит, и заключает из писем Любови Дмитриевны (она — в Пскове, играет в тамошнем театре), которая делилась с ним обывательскими слухами, например — об ‘угрозах ленинцев’. Блок выговаривает ей: ‘Как ты пишешь странно… Неужели ты не понимаешь, что ленинцы не страшны, что все по-новому, что ужасна только старая пошлость, которая еще гнездится во многих стенах’.
А сам он живет только новым и ждет еще более нового, небывалого: ‘Нужно нечто совершенно новое’, ‘Не знаешь, что завтра будет, все насыщено электричеством’, ‘Каждый день приносит новое, и все может повернуться совершенно неожиданно’.
Как повернется и куда, в какую сторону, — этого он не знает. Существенно другое: в итоге своих раздумий, сомнений, ожиданий он задается вопросом: а что, если то, что произошло в феврале, вовсе и ‘не было революцией’, настоящей революцией?
В конце мая в Петрограде происходили выборы в районные городские думы — первые выборы после свержения самодержавия. Они превратились в своего рода пробу политических сил. Известному поэту Александру Блоку на дом доставили кадетскую рекламную листовку.
Она попала не по адресу. Блок долго думал и проголосовал за объединенный список эсеров и меньшевиков.
Ленин разоблачал истинное лицо этого объединения, но признавал, что за ним в то время стояло подавляющее большинство народа.
Именно это обстоятельство и привлекло Блока: народность, массовость. Он был рад, когда выяснилось, что швейцар, кухарка, ‘многие рабочие’ тоже подали голоса именно за этот список. Опустив бюллетень, он записал в дневнике: ‘Кажется, я поступил справедливо. Жить — так жить. И надо о них, бедных и могучих, всегда помнить’.
Пусть он слабо разбирался в противоречиях классовой борьбы, в программах и установках политических партий, но он уже ясно понимал, что с либеральными ‘друзьями народа’ ему не по пути. Он чувствовал свою ‘кровную’ связь с кадетами, но ему ‘стыдно’ быть с ними, а не с социалистами.
Эта этическая сторона блоковского подхода к революции крайне важна. Как всегда, он доверялся голосу своего сердца, но нельзя не признать, что голос этот, в основном и главном, его не обманывал.
Лидеры кадетской партии задумали привлечь писателей к делу подготовки Учредительного собрания. Мадам Кокошкина, по поручению мужа, по телефону пригласила Блока и долго распространялась о прелести его стихов и о его любви к России. Блок же старался внушить ей, что именно любовь к России влечет его к ‘интернациональной точке зрения’ и что вообще он склоняется к эсерам, ‘а втайне — и к большевизму’. Кадетская дама приняла это признание как милую шутку, не более того.
В другом случае Блок сказал о своем ‘тяготении к туманам большевизма’, добавив в пояснение так много говорившее его сердцу слово ‘стихия’.
Да, представление о большевизме было у него особое. Лозунги большевиков подкупали его ясностью: мир — народам, земля — крестьянам, власть — советам. И все же, когда он размышлял о ‘русском большевизме’, меньше всего интересовали его программа, стратегия и тактика самоопределившейся фракции социал-демократического движения. Это была ‘только политика’, то есть, в его понимании, нечто лежащее на поверхности лшзни.
Его же тревожил и привлекал ‘большевизм без всякой политики’, позволявший, как ему казалось, заглянуть в ‘бездны русского духа’. Это — явление именно и только русское, глубоко национальное, та самая ‘лава под корой’, катастрофическое извержение которой предвещал он десять лет тому назад.
‘Русский большевизм’, как по-своему понимал его Блок, — это грозная стихия народного мятежа и праведной народной расправы. Века угнетения, социального и духовного рабства искалечили и ожесточили русского человека. В миллионах душ тлеет ‘пламя вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести’. Когда пламя вспыхивает — это ‘русский большевизм гуляет’.
И теперь, как и за десять лет до того, проблема народной революции осмыслялась Блоком в значительной мере в духе бакунинской утопии о всеобщем ‘мужицком бунте’. Верный своим исконным представлениям, он по-прежнему возлагал надежды главным образом на крестьянскую Россию. В ней он видел национальную бунтарскую силу, рождающую Буслаевых, Разиных, Пугачевых. И большевиков — тоже. ‘Большевизм — настоящий, русский, набожный’ не следует искать ни в Москве, ни в Петрограде, он ‘где-то в глуби России, может быть, в деревне. Да, наверное, там…’ Так передали нам его слова.
Луначарский тоже запомнил, как Блок говорил ему (это было весной 1919 года): ‘Хочется постараться работать с вами. По правде сказать, если бы вы были только марксистами, то это было бы мне чрезвычайно трудно, от марксизма на меня веет холодом, но в вас, большевиках, я все-таки чувствую нашу Русь, Бакунина, что ли. Я в Ленине многое люблю, но только не марксизм’.
Далекий от жизни и интересов рабочего класса, не видевший в нем главную и направляющую силу общественного развития, не принимавший теорию революционного марксизма, Блок искренне заблуждался насчет большевиков. Он сочувствовал им, понимал, что они представляют ‘разъяренный народ’, не обольстившийся февральскими свободами, но представление о них было у него, по меньшей мере, неполным. Для него это только стихия бунта и мести, только сметающая все на своем пути ‘буйная воля’, только выжигающий все кругом ‘огонь’.
В процессе строительства новой жизни, ‘Великой Демократии’ предстоит обуздать буйную волю, но необходимо и взять от нее все, что можно и нужно: ‘Сковывая железом, не потерять этого драгоценного буйства, этой неусталости’. Размышляя на данную тему, Блок записывает: ‘И вот задача русской культуры — направить этот огонь на то, что нужно сжечь, буйство Стеньки и Емельки превратить в волевую музыкальную волну, поставить разрушению такие преграды, которые не ослабят напора огня, но организуют этот напор, организовать буйную волю’. Иными словами — применить ее к всемирно-историческому делу революции.
Здесь — первый у Блока проблеск мысли о новом соотношении стихии и культуры перед лицом всемирно-исторических задач, поставленных русской революцией, о возможном союзе мастеров культуры с наиболее активной революционной силой — большевиками.
Ленин говорил, что во время революции люди ‘учатся в каждую неделю большему, чем в год обычной, сонной жизни’. Так и Блок в короткое время в одиночку прошел ускоренный курс — не политического просвещения, но прогревания. В захватившем его ‘вихре мыслей и чувств’ он делал для себя удивительные и важные открытия. Слово ‘Труд’, например, написанное на красном знамени революции, это, оказывается, совсем другое понятие, нежели тот рабский труд, который он проклинал в своих стихах. Теперь это слово означает ‘священный труд, дающий людям жить, воспитывающий ум, и волю, и сердце’.
Да и в том душевном подъеме, который он испытывал, было нечто новое, необыкновенное — как все, что творилось кругом. ‘Нового личного ничего нет, — пишет он Любови Дмитриевне, — а если б оно и было, его невозможно было бы почувствовать, потому что содержанием всей жизни становится всемирная Революция, во главе которой стоит Россия’.
Содержанием всей жизни!
Это было написано под впечатлением от Первого Всероссийского съезда Советов рабочих и солдатских депутатов. Блок был на одном из заседаний съезда (16 июня} — в старинном здании кадетского корпуса на Васильевском острове. Обстановка ему понравилась: часовые с ружьями в длинных коридорах, громадный, битком набитый зал, украшенный красными лентами, особенно нарядно в том месте, где еще недавно торчал царский портрет. Сейчас здесь красовался громадный плакат во всю стену: солдат и рабочий. Блок сел под самой эстрадой.
Сперва говорил приезжий американский социалист. Речь его была полна общих мест, обещаний ‘помочь’, высокомерных и успокоительных советов. Съезд отнесся к американцу безразлично, проводил его смешками и жидкими аплодисментами. Зато когда следующий оратор заговорил о необходимости кончать войну, — ‘тут уж аплодисменты были не американские’. Блок подумал про заокеанского гостя: ‘Давно у них революции не было…’
Потом он долго сидел в съездовской столовой, пил чай (‘черный хлеб и белые кружки’) и хорошо поговорил с молодым солдатом-преображенцем, который просто и доверчиво рассказывал о фронте, о том, как ходят в атаку, как умирают, а также и о земле, о помещиках, о том, как барин у мужика жену купил и как барские черкесы загоняли крестьянскую скотину за потраву… Блок эти рассказы запомнил, вскоре они ему пригодились.
… Между тем обстановка в стране быстро и резко менялась, ясно обозначился ‘поворот вправо’, вселивший в Блока страшную тревогу за судьбу революции.
‘В городе откровенно поднимают голову юнкера — ударники, имперьялисты, буржуа, биржевики, ‘Вечернее время’. Неужели? Опять — в ночь, в ужас, в отчаянье?’
Наступили грозные июльские дни. Предпринятое Временным правительством новое наступление на фронте провалилось. В Петрограде власти пулеметным огнем разогнали грандиозную антивоенную и антиправительственную демонстрацию и перешли к репрессиям. Главный удар был обрушен на большевиков. В ход была пущена грязная фальшивка о шпионаже, о ‘немецких деньгах’. Юнкера разгромили редакцию ‘Правды’. Был отдан приказ об аресте Ленина. По решению ЦК партии Ленин перешел на нелегальное положение.
Столица напоминала военный лагерь — бронемашины на улицах, миноносцы на Неве, разведенные мосты, остановившиеся трамваи, закрытые лавки, юнкера, казаки, всюду конные и пешие патрули…
Тревожно в городе. В душную, грозовую ночь, когда особенно сильно тянет гарью (где-то близко давно уже горит торф), тишину распарывают ружейные залпы, пулеметные очереди, люди выбегают на улицу, толпятся на углах, со двора доносятся ‘тоскливые обрывки сплетен’.
Не спит город… В нем творятся фантасмагории, воскресают Поприщины. Среди ночи вопит на улице сумасшедший: ‘Темные силы! Дом сто сорок пять, квартира сто шестнадцать, была хорошенькая б… Надя, ее защищал полицейский!’ Требует, чтобы его отвели в комиссариат, а его ведут к Николаю Чудотворцу, уговаривают: ‘Товарищ, не надо ломаться…’ Он кричит: ‘Прикрываясь шляпой!’
Блок после июльских событий приходит в крайне нервное, взвинченное состояние: ‘Трудно дышать тому, кто раз вздохнул воздухом свободы’.
Керенский заявил, что государство не может обойтись без смертной казни (она уже введена на фронте), В России ‘все опять черно’: казаки, цензура, запрещение собраний, юнкера с офицерами пьют за здоровье царя. ‘Ничтожная кучка хамья может провонять на всю Россию’.
Следственную комиссию тоже трясет обывательская истерика. Блоку не по себе в этом кругу, да и сама работа, увлекшая его было, начинает тяготить. ‘Как я устал от государства, от его бедных перспектив, от этого отбывания воинской повинности в разных видах. Неужели долго или никогда уже не вернуться к искусству?’
Порой ему кажется, что в изменившейся обстановке он и сам притупился и утрачивает ‘революционный пафос’. Но тут же оговаривается: ‘Это временно, надеюсь’.
Так оно и было.
Корниловский мятеж показал воочию, что ждет Россию в случае победы бонапартизма. На знамени Корнилова Блок прочитал: ‘продовольствие, частная собственность, конституция не без надежды на монархию, ежовые рукавицы’.
С разгромом корниловщины начался новый мощный подъем революционной активности широких народных масс, и Блок сразу это почувствовал: ‘Свежая, ветряная, то с ярким солнцем, то с грозой и ливнем, погода обличает новый взмах крыльев революции’.
Он снова собирает душевные силы, обретает веру.
В октябре Савинков, исключенный из партии эсеров за двойную игру во время корниловского мятежа, затеял издание антибольшевистской газеты ‘Час’. Ближайшее участие в этом деле приняли Мережковские, давно и тесно связанные с Савинковым. Крах Корнилова они, как выразилась Зинаида Гиппиус, ‘переживали изнутри, очень близко’. Оба они обратились к Блоку. О своих переговорах с ним рассказала Гиппиус:
‘Почти все видные писатели дали согласие. Приглашения многих были поручены мне. Если приглашение Блока замедлилось чуть-чуть, то как раз потому, что в Блоке-то уж мне и в голову не приходило сомневаться… Зову к нам, на первое собрание. Пауза. Потом:
— Нет. Я, должно быть, не приду.
— Отчего? Вы заняты?
— Нет. У вас Савинков. Я и в газете не могу участвовать…
Во время паузы быстро хочу сообразить, что происходит, и не могу…
— Вот война, — слышу глухой голос Блока, чуть-чуть более быстрый, немного рассерженный. — Война не может длиться. Нужен мир…
У меня чуть трубка не выпала из рук.
— И вы… не хотите с нами… Хотите заключать мир… Уж вы, пожалуй, не с большевиками ли?
Все-таки и в эту минуту вопрос мне казался абсурдным. А вот что ответил на него Блок (который был очень правдив, никогда не лгал):
— Да, если хотите, я скорее с большевиками. Они требуют мира, они…’
Вот какой любопытный разговор состоялся 15 октября 1917 года по петроградскому телефону…
В эти дни, когда напряжение в стране достигло предела, в разноголосице ожесточенной политической борьбы неискушенный в политике Блок сумел, однако, различить один твердый, уверенный голос, громко говоривший о будущем, — и это был голос Ленина.
В связи с проникшими в печать слухами о том, что большевики готовят вооруженное восстание, Блок записал в дневнике (19 октября), что ‘один только Ленин’ (Блок подчеркнул эти слова жирной чертой) верит в будущее ‘с предвиденьем доброго’, верит в то, что ‘захват власти демократией действительно ликвидирует войну и наладит все в стране’.
Запись эта поистине замечательна. И не потому только, что Блок ссылается на Ленина, но и потому, что в его представлении настоящая демократия — это большевики и никто другой. Блок поверил, что за большевиками будущее, потому что видел, как неотразимая правда их лозунгов сплотила весь трудовой народ — ‘сам державный народ, державным шагом идущий вперед к цели’.

УРАГАН

1

Через неделю после того как Блок записал в дневнике насчет захвата власти демократией, Ленин в актовом зале Смольного провозгласил Советскую власть и обнародовал первые ее декреты — о Мире и о Земле. Второй съезд Советов образовал рабоче-крестьянское правительство.
Социалистическая революция в России свершилась.
Что делал Александр Блок в ту знаменитую ночь, в те десять дней, которые потрясли мир, и в первые пооктябрьские недели — мы в точности не знаем: как нарочно, за это время нет ничего ни в дневнике, ни в записных книжках, нет и писем. Очевидно, было не до того.
Но о душевном его состоянии мы кое-что знаем со слов близкого человека: ‘Он ходил молодой, веселый, бодрый, с сияющими глазами’. Бесспорно, он мог бы сказать о себе словами Гоголя: ‘Вдруг стало видимо во все концы света’.
Наконец-то они пришли — действительно неслыханные перемены, которые он предчувствовал, которые предрекал, которых ждал…
Что ж, человек? За ревом стали,
В огне, в пороховом дыму,
Какие огненные дали
Открылись взору твоему.
Так, очевидно, не случайно
В сомненьях закалял ты дух,
Участник дней необычайных!
Открой твой взор, отверзи слух,
И причастись от жизни смысла,
И жизни смысл благослови…
Зная Блока, трудно, просто невозможно предположить, что в эти дни он мог усидеть дома.
Попробуем представить себе промозглую осеннюю петербургскую ночь, с дождем и порывистым холодным ветром с моря, тяжело бьющуюся в гранитном ложе Неву, ‘Аврору’ перед Николаевским мостом, непроглядную тьму, редких прохожих, жмущихся к стенам, солдатские, матросские и красногвардейские патрули, пулеметы на широких ступенях Смольного, его не погасавшие во всю ночь окна…
Маяковский запомнил (и потом описал в поэме ‘Хорошо!’) встречу с Блоком в одну из таких ночей — у костров, разложенных на Дворцовой площади.
…ладони
держа
у огня в языках,
греется
солдат.
Солдату
упал
огонь на глаза,
на клок
волос
лег.
Я узнал,
удивился,
сказал.
‘Здравствуйте,
Александр
Блок..’
Блок и после дружины продолжал ходить в шинели и сапогах. Исхудавший, коротко подстриженный, в поношенной, выцветшей, но ладно пригнанной гимнастерке, он и впрямь был похож на солдата…
Блок посмотрел —
костры горят —
‘Очень хорошо’.
(Из тогдашнего ночного разговора, — они обогнули Зимний дворец, дошли до Детского подъезда, — Маяковский сделал неверный вывод о ‘двойственном’ будто бы отношении Блока к революции. Здесь не место опровергать и поправлять Маяковского, — скажем ему спасибо за то, что память его сохранила блоковское ‘Очень хорошо’.)
… Еще не вышиблены казаки Краснова из Царского и Гатчины, еще не усмирены мятежные юнкера, еще десятки тысяч рабочих строят баррикады и роют окопы за Московской заставой, а А.В.Луначарский, назначенный народным комиссаром по просвещению, уже публикует воззвание к гражданам новой России: ‘Залог спасения страны — в сотрудничестве живых и подлинно демократических сил ее. Мы верим, что дружные усилия трудового народа и честной просвещенной интеллигенции выведут страну из мучительного кризиса и поведут ее через законченное народовластие к царству социализма и братства народов’.
Примерно в те же дни ВЦИК, только что избранный на Втором съезде Советов, сделал первую попытку собрать наиболее видных представителей столичной художественной интеллигенции — чтобы познакомиться и столковаться.
Пришло в Смольный всего несколько человек, — все они, как передает очевидец, могли бы разместиться на одном диване.
Поименно мы знаем шестерых: Всеволод Мейерхольд, Лариса Рейснер, художники Кузьма Петров-Водкин и Натан Альтман и два поэта — Александр Блок и Владимир Маяковский.
Факт, характеризующий судьбу русской поэзии в новом мире!
Никто из бывших на этом, смело можно сказать — историческом, совещании не удосужился рассказать о нем хотя бы кратко. Но самое главное известно: те, кто пришел, заявили, что поддерживают Советскую власть и готовы сотрудничать с нею.
Приятель Блока В.А.Зоргенфрей, свидетель добросовестный и точный, рассказал о том, как он навестил его вскоре после Октябрьского переворота.
Вечер. Темная пустынная Офицерская, наглухо запертые ворота, испуганная домовая охрана, проверка документов… Под окнами — выстрелы. Блок объясняет: это — каждый вечер, где-то поблизости громят винные погреба…
Речь, конечно, заходит о том, что произошло. Гость — в сомнении и смятении. Блок же говорит, что все продумал и прочувствовал ‘до конца’ и что все свершившееся ‘надо принять’.
… Он сразу же решил работать с большевиками. ‘Крылья у народа есть, а в уменьях и знаньях надо ему помочь’ — с этой мыслью он жил и не отказывался ни от какого дела, в котором мог быть полезен.
Все, что делается во имя революции, все, что делается для народа, — все одинаково важно. Возникает ли вопрос о перестройке театра, затеваются ли (в небывалых масштабах) народные издания классиков, Блок отдается работе так, как он умел: аккуратно, деловито, с чувством величайшей ответственности.
Но не только о практической работе на пользу революции и народу думал Блок. Свой долг художника видел он в том, чтобы постичь смысл происходящего, проникнуть в душу революции и сказать об этом людям, России, всему миру.
С июня 1916 года он не написал ни строчки стихами. Такого с ним еще не случалось, и свое затянувшееся молчание переживал он тяжело. Нужно думать, ему изрядно досаждали бестактными расспросами…
‘Пишете вы или нет? — Он пишет. — Он не пишет. Он не может писать. — Отстаньте. Что вы называете ‘писать’? Мазать чернилами по бумаге? — Это умеют делать все заведующие отделами 13-й дружины. Почем вы знаете, пишу я или нет? Я и сам это не всегда знаю’.
Лишь в самом конце 1917 года что-то зашевелилось в самой глубине слухового сознания — ничего отчетливого, только какие-то издалека набегающие музыкальные волны…
И плыл и плыл
Затерян в снах
Души скудельной
Тоски смертельной
Бросаясь в вихорь вихревой
(Сребристый) месяц, лед хрустящий,
Окно в вечерней вышине,
И верь душе, и верь звенящей,
И верь натянутой струне…
Потом Блок пометит на этих набросках: ‘Вихрь зацветал’.
.. Один из советских правительственных комиссаров рассказав о своей встрече с Блоком, — как раз в ту пору, когда вихрь уже зацвел. В том же Зимнем дворце, где Блок еще так недавно выслушивал исповеди царских сановников, теперь идут мирные споры о реформе русской орфографии, о том, как нужно издавать для народа Пушкина, Гоголя и Некрасова (Ленин уже в третью ночь после переворота призвал безотлагательно приступить к этому делу!).
Блок расспрашивает комиссара: ‘Вы не из Смольного? Есть тревожные новости?’
Комиссар, долго пропадавший в эмиграции и плохо знающий новых русских писателей, с интересом приглядывается к одному из них, слывущему и мистиком, и эстетом, и декадентом.
Блок стоит неподвижно, слегка склонив набок русую голову, держит руку за бортом плотно застегнутого военного френча.
Завязывается беседа. Глядя прямо в глаза собеседника, Блок говорит с несвойственной ему порывистостью: ‘Вас интересует политика, интересы партии?. Я, мы — поэты, ищем Душу революции. Она прекрасна. И тут — мы все с вами’.
Однако были ли у него основания говорить: ‘мы все’? Или он мог сказать это только за себя?

2

В Октябрьской революции Блок увидел торжество музыки — не искусства звукосочетаний, а той не поддающейся строгим определениям музыки, под которой он понимал первооснову и сущность бытия.
Ко всему, что окружало его в жизни, он привык применять один решающий критерий: музыкально или немузыкально.
Музыкальны — дух искания и творчества, движение, культура (как форма духовной энергии человечества), народ, революция. Немузыкальны — застой, реакция, механическая цивилизация (превратившаяся в орудие массового истребления человечества), власть олигархии, весь буржуазный строй в целом.
Блок всегда ненавидел, презирал и высмеивал буржуа, его сытое благополучие, бездуховность и бестревожность. Теперь эта ненависть, это презрение достигли апогея.
За стеной у Блока жила некая респектабельная чиновничья семья. На этих людях, которые лично ему не сделали ничего дурного, сосредоточилась вся его ‘святая злоба’ ко всему темному, косному, мещанскому, что стояло на пути революции.
Он слышит из-за стены самодовольный тенорок расторопного соседа, от которого ‘пахнет чистым мужским бельем’ — и им овладевает чувство омерзения, приобретающее характер едва ли не патологический.
‘Господи боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, который мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли… Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать, лучше я или еще хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, сатана’.
Даже ни в чем не повинную дочку соседа, тренькающую на рояле и распевающую романсы, он поносит грубейшими словами, несвойственными для его речевого обихода: ‘Когда она наконец ожеребится? Ходит же туда какой-то корнет. Ожеребится эта — другая падаль поселится за переборкой, и так же будет выть в ожидании уланского жеребца’.
Но что до них — до благополучных обывателей, чей муравейник разворошила революция! Ведь они не владеют никакими ‘духовными ценностями’… Что до них, когда люди, казалось бы владеющие этими ценностями, оказались ничуть не лучше, а если приглядеться внимательней, — то и гораздо хуже…
‘Происходит совершенно необыкновенная вещь (как всё): ‘интеллигенты’, люди, проповедовавшие революцию, ‘пророки революции’, оказались ее предателями. Трусы, натравливатели, прихлебатели буржуазной сволочи’.
Блок не сгустил краски. Лишь очень немногие из старой кадровой интеллигенции сразу и открыто приняли Советскую власть. Такие люди, как, скажем, Мейерхольд или Климент Аркадьевич Тимирязев, были редким исключением. Подавляющее же большинство заслуженных интеллигентов занимало в лучшем случае выжидательную позицию либо отнеслось к пролетарской революции враждебно.
Рупором антисоветских настроений служила все еще не прикрытая (до августа 1918 года) буржуазная пресса. На страницах многочисленных газет и журналов — и старых, часто менявших названия, и новых, плодившихся как грибы, — витии всех окрасок и оттенков оплакивали погибающую культуру, кликушески предвещали России одичание и полный развал.
Ограничимся беглым взглядом на положение дел в литературной среде. Многие видные писатели, еще накануне, в дни февральского режима, клявшиеся в верности народу, очутились в рядах его открытых либо прикровенных врагов. Непримиримо были настроены Иван Бунин и Леонид Андреев, Куприн и Зайцев, Шмелев и Амфитеатров, Чириков и Арцыбашев, Аверченко и Тэффи. Нераздельная троица — Мережковский, Гиппиус и Философов — была тесно связана с самыми темными силами реакции. Сологуб замкнулся в молчаливом, но решительном неприятии Октябрьской революции. Вячеслав Иванов резко осуждал ее как безбожное, греховное дело в своих ‘Песнях смутного времени’. Бывший мистический анархист Чулков отводил душу в трескучих антисоветских фельетонах. Бальмонт, Цветаева, Волошин, Садовской, Пяст, Игорь Северянин и множество других, кто покрупнее, кто помельче, изображали Октябрьскую революцию как восстание сатанинских сил, обрекающее страну на позор и гибель.
Недвусмысленной была и позиция эстетствующих стихотворцев, кичившихся своим якобы презрением ко всякой политике. Джон Рид в своей прекрасной книге ’10 дней, которые потрясли мир’ заметил, что русские поэты после Октября продолжали писать стихи — ‘но только не о революции’.
Гумилев демонстративно сосредоточился на своих любовных переживаниях и африканских впечатлениях. А один из его оруженосцев, Георгий Иванов, печатал под издевательским заглавием ‘1918 год’ такие бесстыдные стишки в прославление богемского кабака:
На западе гаснут ленты.
Реки леденеет гладь.
Влюбленные и декаденты
Приходят сюда гулять.
Но только нет нам удачи,
И губы красим мы,
И деньги без отдачи
Выпрашиваем взаймы.
Поведение писателей, впавших в антисоветскую истерику, не могло не произвести на Блока гнетущего впечатления. Когда решается судьба родины и революции, проверяются люди, в том числе — некогда небезразличные и даже близкие.
По крайней мере, все стало отчетливо ясным. Что ж, если не помогает лекарство, лечит железо, если не помогает железо, лечит огонь. Блок дополняет древнюю пословицу: огонь революции. Так он и скажет вслух, громко, во всю силу голоса. Он все продумал и все решил: да, так, трижды так и только так.
Он нисколько не заблуждался насчет того, как встретят его выступление. Он предвидел, знал, что сейчас на него обрушится шквал посильней, нежели тогда — десять лет тому назад. Ему, вероятно, ‘не простят’… Но он, конечно, не догадывался, какой силы достигнет нынешний шквал.
Он давно уже решил для себя, что ‘все самое нужное в жизни человек делает сам через себя и через большее, чем он сам (любовь, вера)’.
Вот он и остался один — со своей любовью и верой.
Правда, есть же в России люди, которые должны его понять и поддержать. Их немного — Есенин, тот же Мейерхольд, еще несколько человек.
И, конечно, Андрей Белый — старый друг и старый враг, с которым-то и отношений никаких давно уже нет, но самый факт присутствия которого в мире всегда ощутим. Этот не может не понять. Ведь он только что напечатал сильные стихи, которые не уходят из памяти:
И ты, огневая стихия,
Безумствуй, сжигая меня
Россия, Россия, Россия —
Мессия грядущего дня!
… Да, нельзя сказать, что Блок был уж совсем одинок. На сходном переживании революции как огневой стихии он сблизился с группой литераторов, заявивших о себе двумя выпусками альманаха ‘Скифы’ (первый вышел в середине 1917 года, второй — в конце, — помечен 1918-м).
Лидером группы был критик и публицист поздненароднического толка Р.В.Иванов-Разумник, хорошо знакомый Блоку еще со времен ‘Сирина’ (он ведал редакцией издательства), а признанным идеологом — Андрей Белый. В состав группы входили или были близки ей прозаики Ремизов, Замятин, Ольга Форш (под псевдонимом: А.Терек), Чапыгин, ‘крестьянские’ (по тогдашней номенклатуре) поэты Клюев, Есенин, Орешин, критик Е.Лундберг, публицисты С.Мстиславский и А.Штейнберг, философы Л.Шестов и К.Сюннерберг, художник К.Петров-Водкин, музыковед А.Авраамов.
Политическая ориентация ‘скифов’ определялась близостью их к левым эсерам, в первое время после Октября сотрудничавшим с Советской властью (семь левых эсеров с декабря 1917 года по март 1918-го входили в состав Совнаркома).
В своем истолковании характера и задач русской революции ‘скифы’ придерживались утопических идей ‘духовного максимализма, катастрофизма и динамизма’. По Иванову-Разумнику, под Революцией (непременно с большой буквы) следует понимать стихийный процесс ‘духовного преображения человечества’. Социальная (‘только социальная’) революция недостаточна, это всего лишь первый шаг на пути к ‘чаемому преображению’. Подлинная, ‘скифская’ революция не сводима к ‘социально-политической победе исторического социализма’, но предусматривает ‘новое вознесение духа’. Тем самым возникает проблема религиозного смысла революции. ‘Мертвый скелет исторического христианства’ заслонил ‘вечно живую мировую идею’ духовного освобождения человечества, внесенную в мир Иисусом Христом. Церковь исказила и опошлила христианскую идею, ‘скифство’ призвано вернуть ей первоначальный смысл.
Андрей Белый, со своей стороны, подтверждал: ‘В экономическом материализме — абстракция революции духа, революционного организма в ней нет, есть его уплощенная тень. Революция производственных отношений есть отражение революции, а не сама революция’.
Из сказанного тем и другим видно, что цветистая и туманная фразеология ‘скифов’ облекала типично мелкобуржуазную анархо-максималистскую утопию, которая не имела ничего общего с конкретными и реальными задачами социалистического переустройства мира, поставленными в повестку исторического дня большевистской партией.
Однако расстановка общественных сил в России в конце 1917 года была такова, что ‘скифы’ на некоторое время оказались в непосредственной близости к большевикам. Верные своему звонкому лозунгу ‘вечной революционности’, они увидели в ‘слишком разумной’, половинчатой и соглашательской политике Временного правительства спад революционной волны, ‘тинистый обывательский отлив’, угрозу ‘мещанского’ псевдосоциализма.
Так создались предпосылки сочувственного отношения ‘скифов’ к Октябрьской революции, в которой они увидели начало ‘всемирного народного восстания’, ‘мирового пожара’.
Многое из того, что проповедовали ‘скифы’, оказалось для Блока внутренне близким (резкий протест против империалистической войны, скептическое отношение к ‘союзникам’, мысль об омертвлении исторического христианства). Но более всего подкупало его переживание революции как грозного, все сметающего на своем пути урагана.
По Андрею Белому, революция — это смерч, подземный удар, наводнение: ‘все в ней бьет через край, все — чрезмерно’. Другой ‘скиф’ — А.М.Ремизов говорил на эту тему совсем блоковскими словами: ‘…скифский вихрь, буря — пьянящая китоврасова музыка — безумье, когда все ни на что, а так — рывь, колебание мира’. Кстати сказать, тот же тишайший Ремизов мудро заметил, что если революция — стихия, то как же можно ее отвергнуть, не принять: ‘Как можно говорить, что ты, например, отвергаешь грозу, не признаешь землетрясения или пожара’.
Блоку казалось, что со ‘скифами’ он может говорить на своем языке. Он был вполне равнодушен к политической программе и партийной линии левых эсеров и не был связан с ними даже личным знакомством (разве что раза два-три видел издали легендарную Марию Спиридонову). Но ему пришлось воспользоваться лево-эсеровскими изданиями как единственно доступной ему трибуной: почти все, что написал он в 1918 году, появилось в газете ‘Знамя труда’, в журнале ‘Наш путь’ (и там и тут литературой ведал Иванов-Разумник) и в издательстве ‘Революционный социализм’.

3

Снова нахлынул на него поток мыслей, предчувствий, надежд, захвативших его десять лет назад.
Одну за другой перечитал он старые свои статьи — ‘Литературные итоги’, ‘Народ и интеллигенция’, ‘Ирония’, ‘Стихия и культура’, ‘Дитя Гоголя’, ‘Пламень’…
Все — о России, которая, пережив одну революцию, жадно ждет другой. Все — о них, ‘бедных, озлобленных, темных, обиженных’.
Да, все так, все верно. ‘Путь среди революций — верный путь’. И остается верным сегодня, когда для интеллигенции наступил последний срок выбрать — куда пойти и с кем пойти: вместе ли с народом — вперед, в будущее, либо повернуть (и теперь уже навсегда) против народа, против истории, против жизни. Ведь сейчас окончательно решается вековая распря между черной и белой костью.
Правде нужно смотреть прямо в глаза, как бы горька и некрасива она ни была.
‘Почему дырявят древний собор? — Потому что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.
Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому что там насиловали и пороли девок, не у того барина, так у соседа.
Почему валят столетние парки? — Потому что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему — мошной, а дураку — образованностью.
Все так.
Я знаю, что говорю. Конем этого не объедешь. Замалчивать это нет возможности, а все, однако, замалчивают’.
А мысли идут… И на первом плане души — презрение к этой высокоумной, поседевшей в спорах, немощной интеллигенции. Ей словно медведь на ухо наступил. Люди, считающие себя солью земли и чуть ли не ‘совестью народа’, опять ничего не поняли и не хотят понять. Они оглохли — не слышат могучего урагана, что ревет о будущем. Они не видят, не хотят видеть, что старый мир уже расплавляется в огне русской революции, что никакого пути назад нет и не будет. Они все еще живут по своей ‘проклятой исторической инерции’: надо, мол, так, как было всегда, а не так, как случилось, — небывало, грозно, чудесно.
Со всех сторон только и слышишь: ‘Россия гибнет’, ‘Пропала Россия’, ‘Вечная память России’. А вокруг — вот она, новая, по-новому великая и прекрасная Россия, ‘опоясанная бурей’.
Каждый день узнаешь: то тот, то другой ‘разочаровался в своем народе’. А цена разочарования — одна: слепая ненависть к большевикам, обывательские страхи и сплетни, никчемные протесты, пустопорожняя болтовня о попранной ‘свободе личности’.
Блок думал об этих вконец растерявшихся людях с тоскливой злобой. ‘Ко всему надо как-то иначе, лучше, чище отнестись. О, сволочь, родимая сволочь!.. Если бы это — банкиры, чиновники, буржуа? А ведь это — интеллигенция! Или и духовные ценности — буржуазны? Ваши — да. Но ‘государство’ (ваши учредилки) — НЕ ВСЕ. Есть еще воздух’.
Любовь Дмитриевна прекрасно сказала, что, находясь рядом с Блоком, невозможно было не проникнуться пафосом революции. После Октября она тоже твердила: ‘Я встречаю новый мир, я, может быть, полюблю его’, но тут же призналась, что рыдала, прощаясь со старым миром в лице Генриетты Роджерс, блиставшей в спектаклях французской труппы Михайловского театра. Блок по этому поводу заметил, что его Люба ‘еще не разорвала со старым миром’, потому что не в состоянии высвободиться из плена тех очарований, что ‘накопили девятнадцать веков’.
Сам же он был совершенно свободен и беспощаден. Ведь он давно уже решил для себя: ‘Тем, кто смотрит в будущее, не жаль прошлого’. Он был готов без колебания и жалости пожертвовать любыми ценностями, фетишами, догматами, идеалами и заповедями буржуазного мира, который сумел так чудовищно обесценить, исказить и опошлить все высокое и прекрасное, что есть в жизни. Ихняя мораль, религия, честь, право, цивилизация, государственность, ихний патриотизм — все это для Блока ложь и грязь. ‘Все, что осело догматами, нежной пылью, сказочностью — стало грязью’.
Только не нужно упрощать. Категоричность решения не означает, что принять решение просто и легко. Недаром Блок так часто твердил полюбившееся ему выражение Платона: ‘Все прекрасное трудно’.
В том необъятно великом и освободительном, что несла в мир революция, было для Блока и нечто ‘страшное’ — беспощадность народной расправы, большая кровь, невинные жертвы. Он ничего не смягчал и не приукрашивал, но хотел осмыслить это ‘страшное’ исторически — как наследие жестокого, рабского прошлого. А это означало — признать высшую справедливость революционного возмездия. Каковы бы ни были в его представлении неизбежные издержки революции, они заслонялись ее величайшей и неотразимой правдой, непреложной праведностью народного гнева, народной мести.
Несколько позже, когда классовая борьба и гражданская война многократно умножили примеры революционного насилия, Блок по случайному поводу (в примечании к антикрепостнической повести Лермонтова ‘Вадим’) скажет на сей счет замечательно прямые слова: ‘Лермонтов, как свойственно большому художнику, относится к революции без всякой излишней чувствительности, не закрывает глаз на ее темные стороны, видит в ней историческую необходимость… Ни из чего не видно, чтобы отдельные преступления заставляли его забыть об историческом смысле революции: признак высокой культуры’.
В Блоке этот признак высокой культуры был весьма ощутим. Он тоже относился к революции без вялой сентиментальности (находил правду даже в тяжелом по обстоятельствам убийстве киевского митрополита), и в этом в полную меру сказался его активный гуманизм — гуманизм социальной борьбы, а не филантропической жалости. Он призывал соотечественников ‘слушать ту великую музыку будущего, звуками которой наполнен воздух, и не выискивать отдельных визгливых и фальшивых нот в величавом реве и звоне мирового оркестра’.
Порывая со старым миром, он понимал, конечно, что вместе с насилием, ложью, подлостью и пошлостью в огне революции неизбежно сгорит и кое-что из того, что ему близко и дорого. Но — ‘лишь тот, кто так любил, как я, имеет право ненавидеть’. И — пожертвовать своими малыми правдами во имя большой, всеобщей исторической правды.
И уж меньше всего склонен он был ахать и заламывать руки по поводу разрушений, которые иной раз несла революция драгоценным памятникам культуры. А ведь на этом оступались люди, казалось бы, гораздо более защищенные, нежели Блок.
Известно, например, что А.В.Луначарский, сраженный якобы верными (на самом деле — ложными) слухами о гибели кремлевских соборов в октябрьские дни, объявил, что выходит из Совета Народных Комиссаров. Ленин отставки Луначарского не принял и сурово отчитал его: как можно придавать такое значение даже самому прекрасному зданию, когда дело идет об утверждении такого общественного строя, ‘который способен создать красоту, безмерно превосходящую все, о чем могли только мечтать в прошлом’.
Блок тоже прочитал отповедь паникерам: ‘Не беспокойтесь. Неужели может пропасть хоть крупинка истинно ценного? Мало мы любили, если трусим за любимое’. Строго различая в наследии минувших веков материальное (цивилизацию) от духовного (культуры), он понимал дело так, что разрушение угрожает цивилизации, а не культуре, которая — в голове и в сердце. Кремли, дворцы, картины, книги беречь для народа нужно, но, даже потеряв их, народ не все потеряет. ‘Дворец разрушенный — не дворец. Кремль, стираемый с лица земли, — не кремль. Царь, сам свалившийся с престола, — не царь. Кремли у нас в сердце, цари — в голове. Вечные формы, нам открывшиеся, отнимаются только вместе с сердцем и с головой. Что же вы думали? Что революция — идиллия? Что творчество ничего не разрушает на своем пути?’
Так можно ли было при таком подходе, при таком убеждении скорбеть об уроне, который революция наносила частному быту?
В ноябре 1917 года пришло известие о разграблении шахматовского дома (сгорел он позже, уже в 1921 году). Слух об этом проник в газетную прессу, — Блоку довелось выслушать немало соболезнований от друзей, знакомых и чужих, непрошеных сочувственников. И всем он отвечал строго и жестко: ‘Так надо. Поэт ничего не должен иметь’. Корней Чуковский передает, что, рассказывая о судьбе Шахматова, Блок ‘с улыбкой махнул рукой и сказал: ‘Туда ему и дорога!» А на одном из полученных соболезнующих писем пометил: ‘Эта пошлость получена 23 ноября…’
Он обожал свое Шахматово и наедине с самим собой по-человечески горевал, что его уже нет, мог даже ‘обливаться слезами’, когда оно ему снилось. Но эта печальная память не способна была поколебать его веру в общую, историческую правду происходящего.
Состояние человека в грозе и буре революции, по Блоку, — это состояние безудержного полета (lan) — уже не над грозной бездной распадавшегося старого мира, но в неизведанные огненные дали будущего. ‘Только полет и порыв, лети и рвись, иначе — на всех путях гибель’.
Революция, по Блоку, всемирна, всеобща и неостановима. Она воплотилась для него с наибольшей полнотой в образе неудержимого ‘мирового пожара’, который вспыхнул в России и будет разгораться все шире и шире, перенося свои очаги и на Запад и на Восток, — до тех пор, ‘пока не запылает и не сгорит весь старый мир дотла’.
О такой всемирной буре Блок мечтал всю жизнь и в Октябрьской революции радостно увидел осуществление своей заветной мечты: ‘Идет совершенно новый мир, будет совершенно новая жизнь’. В романтическом воодушевлении он готов был принять задуманное за уже свершившееся. Ему казалось, что мир не только ‘вступил в новую эру’, но ‘уже перестроился’. Даже если вдруг случится, что старый мир сумеет снова собрать силы, ‘это не будет надолго’, потому что новая, революционная Россия ‘заразила уже здоровьем человечество’, и действенных средств против этой благодетельной ‘заразы’ нет.
‘Все догматы расшатаны, им не вековать. Движение заразительно’.
Из этого убеждения Блок, обращаясь к задачам искусства, делает три решающих вывода:
‘1) Художнику надлежит знать, что той России, которая была, — нет и никогда уже не будет. Европы, которая была, нет и не будет…
2) Художнику надлежит пылать гневом против всего, что пытается гальванизировать труп…
3) Художнику надлежит готовиться встретить еще более великие события, имеющие наступить, и, встретив, суметь склониться перед ними’.
Только такой представлял он себе революцию, такой ее увидел и принял, такой хотел видеть ее в дальнейшем разгаре событий.
Ради этого он жил, и вот — дожил. И сейчас, в самую торжественную и ответственную минуту истории, которую ему выпало пережить, больше всего, сильнее всего тревожила его мысль: что должен сделать он, художник, чтобы оказаться достойным своего великого времени.
‘Одно из благодеяний революции, — сказал он, — заключается в том, что она пробуждает к жизни всего человека, если он идет к ней навстречу, она напрягает все его силы и открывает те пропасти сознания, которые были крепко закрыты’.
Это — голос
Моей судьбы, и он мне, словно льву,
Натягивает мышцы тетивою…
(‘Гамлет’)

4

Наступил 1918 год — первый год новой эры в истории человечества.
В стране, до самых недр потрясенной величайшей революционной бурей, было неспокойно. Старый мир в России был сокрушен, но не добит. Он собирал силы, грозил интервенцией и гражданской войной, экономической блокадой, заговорами и диверсиями, террором и саботажем. Монархисты, кадеты, эсеры, меньшевики — все они оружия не сложили и ждали своего часа. На окраинах страны уже накапливались вооруженные силы контрреволюции. Первого января Ленин напутствовал первые эшелоны добровольцев, уходивших на фронт.
В Петрограде контрреволюционеры провоцировали погромы, — подкупленные мародеры громили склады и винные погреба. По ночам шли разбои и грабежи, то и дело слышалась перестрелка. Ворота и подъезды были на запоре с девяти вечера до семи утра. Саботажники создали угрозу голода, и еще до рассвета у пекарен выстраивались длиннейшие очереди. В то же время битком набиты были кабаки и нелегальные игорные притоны, спекулянты бойко вершили свои дела, дезертиры торговали папиросами и семечками. Без конца шли всякого рода митинги и заседания. Стены были заклеены прокламациями, афишами, газетами.
Одна из афиш броскими красными буквами извещала, что 2 января в Зале Армии и Флота состоится митинг на тему ‘Интеллигенция и Советская власть’ с участием большевиков А.В.Луначарского и А.М.Коллонтай, левых эсеров М.Спиридоновой и Б.Камкова, а также Александра Блока, Сергея Есенина, Иванова-Разумника, Мейерхольда и Петрова-Водкина. (По случайным обстоятельствам митинг не состоялся, выступил один Луначарский.)
Громадный, выбитый из привычной колеи город, вчерашняя столица империи, много чего затаил в своих глубоких недрах. Именно здесь, в Петрограде, больше всего схоронилось разных теней старого мира, для которых его крушение было концом собственной судьбы. В эти дни мысли и надежды врагов Советской власти сосредоточились на предстоящем открытии Учредительного собрания. После многих отсрочек оно было назначено на пятницу 5 января.
После Октября Учредительное собрание, естественно, уже не могло быть таким, каким задумала и готовила его буржуазия: парламентарный строй, который оно собиралось провозгласить, явился бы шагом назад в политическом развитии России. Советское правительство пошло на созыв Учредительного собрания в надежде, что оно поддержит те главные требования народа, во имя которых совершилась социалистическая революция. Однако буржуазные и соглашательские партии во главе с эсерами (получившими при выборах в Учредительное собрание большинство голосов) намерены были воспользоваться созывом его для того, чтобы свергнуть Советскую власть.
В первые январские дни тревога в Петрограде достигла крайнего напряжения. Третьего января город покрылся эсеровскими плакатами, призывавшими всех выйти через два дня на улицы и провозглашавшими: ‘Вся власть Учредительному собранию!’
Ход событий и развитие классовой борьбы в революции привели к тому, что этот популярный лозунг означал на деле призыв к насильственной ликвидации Советской власти. Ленин говорил в декабре 1917 года: ‘Кадеты кричат: ‘Вся власть Учредительному собранию’, а на деле это у них значит: ‘Вся власть Каледину».
Все эти дни сильно метелило. На темных и безлюдных улицах намело глубокие сугробы. Ударил мороз. Резкий ветер с моря раздувал пламя костров, возле которых грелись сторожевые патрули.
Черный вечер,
Белый снег.
Ветер, ветер!
На ногах не стоит человек,
Ветер, ветер
На всем божьем свете!
* * *
От здания к зданию
Протянут канат.
На канате — плакат:
‘Вся власть Учредительному собранию!’…
А тем временем в Смольном собрался Съезд Советов, а в Городской думе заседал Крестьянский съезд, в Технологическом институте — съезд эсеров. В лазарете Земгора собрались члены Учредительного собрания от соглашательских партий, в гостинице ‘Астория’ — большевики и левые эсеры.
Слухи, один другого противоречивей, ползли по городу. Буржуазные газеты предрекали кровавые беспорядки. Эсеры готовили государственный переворот. Начать должен был распропагандированный Семеновский полк. Но большевики знали о заговоре и не теряли времени. В ночь на 5-е в Семеновском полку были сняты замки с броневиков. К Таврическому дворцу, где должно было состояться открытие Учредительного собрания, были стянуты отборные красногвардейские отряды и моряки. Все ключевые позиции находились под контролем и усиленной охраной. В Смольном работал Ленин, и ни единая мелочь не ускользала от его взора.
Пятница, на которую враги Октября возлагали столько надежд, прошла бесцветно. Учредительное собрание тихо открылось в четыре часа (вместо двенадцати). Из более чем семисот избранных делегатов явилось около четырехсот. После того как большинство, избравшее председателем эсера Чернова, отказалось обсуждать предложенную от имени ВЦИКа ‘Декларацию прав трудящегося народа’ и заявило о непризнании делегатов Советской власти, большевистская фракция покинула заседание, пояснив, что Учредительное собрание представляет ‘вчерашний день революции’. Вслед за большевиками ушли левые эсеры. В пятом часу утра начальник охраны Таврического дворца, бесшабашный двадцатилетний матрос Анатолий Железняков, сказал ставшие знаменитыми два слова: ‘Караул устал’ — и российские парламентарии разошлись покорно и понуро.
… В первый день нового года Блок ответил на анкету, затеянную одной буржуазной газетой по частному, казалось бы, поводу — в связи с декретом ЦИКа о монополизации государством литературного наследия писателей после их смерти. Блок приветствовал декрет (‘Когда умру — пусть найдутся только руки, которые сумеют наилучшим образом передать продукты моего труда тем, кому они нужны’) — и даже тут остался в одиночестве. Его ответ был напечатан 3 января вместе с ответами Мережковского и Сологуба. Оба они оценили декрет как ‘бессмыслицу’ и ‘нецелесообразность’ и призывали писателей объединиться для ‘протеста’. Блок по этому поводу заметил в записной книжке: ‘Занятно!’
Все эти дни он писал статью ‘Интеллигенция и Революция’.
Он ощущал необыкновенную легкость, его овевал поток идей, но он старался облечь свою крылатую мысль в несокрушимую броню слов, хотел сделать ее как можно более ясной, отчетливой.
‘Мы, русские, переживаем эпоху, имеющую не много равных себе по величию…
Дело художника, обязанность художника — видеть то, что задумано, слушать ту музыку, которой гремит ‘разорванный ветром воздух’.
Что же задумано?
Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым, чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью.
Когда такие замыслы, искони таящиеся в человеческой душе, в душе народной, разрывают сковывавшие их путы и бросаются бурным потоком, доламывая плотины, обсыпая лишние куски берегов, — это называется революцией. Меньшее, более умеренное, более низменное — называется мятежом, бунтом, переворотом. Но это называется революцией.
Она сродни природе. Горе тем, кто думает найти в революции исполнение только своих мечтаний, как бы высоки и благородны они ни были. Революция, как грозовой вихрь, как снежный буран, всегда несет новое и неожиданное, она жестоко обманывает многих, она легко калечит в своем водовороте достойного, она часто выносит на сушу невредимыми недостойных, но — это ее частности, это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издает поток. Гул этот все равно всегда — о великом…
‘Мир и братство народов’ — вот знак, под которым проходит русская революция. Вот о чем ревет ее поток. Вот музыка, которую имеющий уши должен слышать…
Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию’.
Но и этих слов ему уже не хватало. Явственно слышался слитный и грозный гул — как будто где-то невдалеке началось землетрясение. Шум все возрастал и близился, — и он наконец понял: это шум крушения старого мира.
Оглушенный этим дивным шумом, он почувствовал: сказать то, что он должен сказать, можно только стихами. И вот из обступившего его со всех сторон хаоса звуков стал проступать ритм…
Революционный держите шаг!

‘СЕГОДНЯ Я — ГЕНИЙ…’

1

Он начал писать ‘Двенадцать’ 8 января — и писал весь день.
Это был день тяжелых эксцессов и зловещих слухов: уголовники-анархисты, затесавшиеся в среду балтийских матросов, убили в больнице кадетских лидеров Шингарева и Кокошкина, говорили об убийстве Родзянки, Чернова, Терещенки…
В записной книжке Блока под этим числом — помета: ‘Внутри дрожит’.
На следующий день, 9 января, он дописал статью ‘Интеллигенция и Революция’.
К этому же дню относится первое стороннее упоминание о ‘Двенадцати’ — в дневнике А.М.Ремизова: ‘Долго разговаривал с Блоком по телефону: он слышит ‘музыку’ во всей этой метели, пробует писать и написал что-то’.
В дальнейшем наступил перерыв. Блок перечитывает Евангелие, ренановскую ‘Жизнь Иисуса’, ‘Фауста’, бродит по городу, наблюдает. Пятнадцатого января записано: ‘Мои ‘Двенадцать’ не двигаются’.
Накануне корреспондент газеты ‘Эхо’ взял у Блока интервью для анкеты ‘Как выйти из тупика? Возможно ли примирение интеллигенции с большевиками?’ Блок ответил — твердо, безоговорочно: ‘Может ли интеллигенция работать с большевиками? Может и обязана’. Это появилось в газете 18 января. (В таком же духе высказались еще два участника анкеты — известный психиатр В.М.Бехтерев и адвокат М.Г.Казаринов.)
На следующий день, 19 января, в газете ‘Знамя труда’ была напечатана статья ‘Интеллигенция и Революция’.
В буржуазно-интеллигентском кругу она произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Блок записал (22 января): ‘Звонил Есенин, рассказывал о вчерашнем ‘утре России’ в Тенишевском зале. Гизетти и толпа кричали по адресу его, А.Белого и моему: ‘Изменники’. Не подают руки. Кадеты и Мережковские злятся на меня страшно. Статья ‘искренняя’, но ‘нельзя простить». (Гизетти — литератор правоэсеровской ориентации.) К этому Блок приписал красным карандашом, крупно: ‘Господа, вы никогда не знали России и никогда ее не любили! Правда глаза колет’.
Мережковские деятельно принялись налаживать бойкот автору ‘Интеллигенции и Революции’. Федор Сологуб сокрушался: А.А.Блок, которого ‘мы любили’, печатает фельетон против попов в тот день, когда громят Александро-Невскую лавру. (В лавре произошли беспорядки при попытке передать часть ее помещений инвалидам. Гораздо существенней и интересней другое: 20 января на поместном соборе русской православной церкви было оглашено послание новоизбранного патриарха Тихона, в котором он предал анафеме Советскую власть и призвал верующих не вступать ни в какие сношения с ‘извергами рода человеческого’.)
Бешеная и злобная ругань нисколько не напугала Блока. Напротив, она еще более воодушевила его: ‘Думы, думы — и планы, — столько, что мешает приняться за что-либо прочно. А свое бы писать…’
Наконец наступили те два дня — 27 и 28 января, когда родилась поэма ‘Двенадцать’.
Поставив точку, Блок 29 января сделал волнующую запись: ‘Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг… Сегодня я гений’.
Блок давно уже высказал убеждения, что ‘гений прежде всего — народен’. Сейчас он почувствовал, что написал нечто от лица народа, во имя народа и для народа. В сознании единства, нераздельности искусства и действительности, поэзии и жизни, поэта и народа — он повторил вслед за Вагнером: ‘Искусство есть радость быть собой, жить и принадлежать обществу’.
Мы знаем, что Блок всегда, с далеких юношеских лет, прислушивался к шуму, которого другие не различали. ‘Но ясно чует слух поэта далекий гул в своем пути…’ — это было написано в 1901 году. И через десять лет — о том же: ‘…вдали, вдали, как будто с моря, звук тревожный, для божьей тверди невозможный и необычный для земли….’
Теперь этот шум времени материализовался, уплотнился, стал похож то ли на отдаленный гром, то ли на отголосок пушечной пальбы, то ли на слитный гул землетрясения. Он слышался не только извне, но и проник внутрь, вместе с ощущением физической дрожи. Про себя Блок назвал это состояние Erdgeist’oм.
Erdgeist — Дух Земли, обращаясь к которому Фауст испытывает страстное переживание творческой полноты бытия и, словно опьяненный молодым живительным вином, обретает в себе силу и отвагу, чтобы ринуться в открытый океан жизни, познать все земные радости и горести, утолить жажду борьбы — сразиться с бурей и не оробеть в час кораблекрушения.
Блок перечитывал ‘Фауста’, когда писал ‘Двенадцать’, и впечатления прочитанного сквозят в его создании. В той же блоковской записи от 29 января есть упоминание о подобранном Фаустом черном пуделе, из которого выходит на свет божий сам сатана (Мефистофель). В литературе о ‘Двенадцати’ было высказано справедливое соображение насчет родственной связи между гетевским пуделем и блоковским ‘паршивым псом’, тоже обернувшимся грандиозным символом, олицетворением всего старого мира.
Не менее знаменательно, что, перечитывая ‘Фауста’, Блок особо выделил знаменитую сцену гибели Эвфориона и много говорил о ней с Ивановым-Разумником (который сослался на эту сцену в своей статье о ‘Двенадцати’). Эвфорион — воплощение духа тревоги и творческого горения, провозвестник нового мира, пророчески устремленный в будущее. И пусть он, как другой Икар, гибнет в своем самозабвенном полете, все равно — он вздохнул воздухом свободы, и сама гибель его трагически прекрасна.
Блок доказывал, что в переводе Холодковского (который он ценил высоко) в этом месте мысль Гете грубо искажена. Слова хора: ‘Ikarus! Ikarus! Jammer genug!» — означают вовсе не ‘Икар, Икар, горе тебе!’, а совсем наоборот: ‘Икар, Икар, довольно стенаний!’ То есть переводчик услышал у Гете ‘только страдательную ноту’, тогда как здесь ‘не одно страдание, но и крик освобождения, крик радости, хотя и болезненный’. Блок сказал по этому поводу Иванову-Разумнику: ‘Не правда ли характерно? Тоже и у нас о революции, о России: где надо бы ‘довольно стенаний!’, там стенают: горе тебе!’
… Когда Блоку сказали как-то, что поэма его, вероятно, ‘рождена в муках’, что на ней лежит ‘печать больших творческих усилий’, он отозвался: ‘Нет, наоборот, это сделано в порыве, вдохновенно, гармонически цельно’.
В другой раз он рассказал, что начал писать ‘Двенадцать’ с середины, со слов
Уж я ножичком
Полосну, полосну! —
потому что эти два ‘ж’ в первой строчке показались ему очень выразительными. Потом перешел к началу — и залпом написал почти все — первые восемь песен.
Черновик ‘Двенадцати’ (девятнадцать отдельных листков разносортной бумаги в четверку, исписанных преимущественно карандашом, с чернильной правкой) не позволяет выявить с достаточной ясностью процесс творческой работы, последовательность ее этапов. По некоторым косвенным соображениям палеографического порядка можно предположить (но не более!), что сначала были написаны вторая — восьмая песни, а первая песня — позже.
В некоторых ранних статьях о ‘Двенадцати’ говорилось, будто Блок задумал поэму как рассказ о любовной драме, происшедшей между Петрухой, Катей и Ванькой, а потом уже ‘прибавил’ нечто о революции. Это — домысел: структура поэмы была продумана с самого начала, при первом же упоминании о ней (8 января) она уже имела свое название — ‘Двенадцать’.
Числовая символика поэмы возникла тоже с самого начала. О том, что красногвардейские пикеты состояли именно из двенадцати человек, свидетельствуют документы и мемуары (в частности, книга Джона Рида). В черновике поэмы, в начале седьмой песни, есть помета: ‘Двенадцать (человек и стихотворений)’. Нужно думать, поэту показалось соблазнительным уравновесить число героев (оно определилось уже во второй песне: ‘Идут двенадцать человек’) и число самих песен. В том, что в поэме действуют двенадцать красногвардейцев, есть, конечно, прямой намек на двенадцать евангельских апостолов, понесших в мир новую человеческую правду. В критике трактовка блоковских двенадцати как ‘апостолов революции’ сразу же стала общим местом. Из другой пометы Блока в черновике ‘Двенадцати’ видно, что ему пришла на память баллада Некрасова о народном мстителе атамане Кудеяре и его двенадцати разбойниках.
В начале февраля (4-го по старому, 17-го по новому стилю) Блок в последний раз приложил руку к ‘Двенадцати’ (‘отделка, интервалы’) и приготовил рукопись к печати.
Через два дня (7/20 февраля) в газете ‘Знамя труда’ появились ‘Скифы’, написанные сразу после ‘Двенадцати’ — 30 января.
Это были дни событий чрезвычайных, дни, когда решалась судьба Октябрьской революции и Советской России.
Ленин сказал, что ‘неделя с 18 по 24 февраля 1918 г. войдет как один из величайших исторических переломов в историю русской — и международной — революции’. Он сказал также, что неделя эта, исполненная решающих испытаний, ‘подняла русскую революцию на неизмеримо более высокую ступень всемирно-исторического развития’.
Поэма ‘Двенадцать’ гениальна не только как искусство, но и как поступок. Поистине Блоку выпала необыкновенная участь — почувствовать себя гением и отдать людям лучшее, на что он оказался способен, в такую единственную и неповторимую минуту истории.
Что же происходило в эти дни?
На страну, измученную войной, разрухой, голодом, изменой, надвинулась новая страшная угроза. Кайзеровская Германия вероломно нарушила перемирие, которое было заключено советской делегацией на переговорах в Бресте, и 18 февраля двинула свои войска на Петроград.
Двадцатого февраля из газет стало известно, что Совет Народных Комиссаров по настоянию Ленина вынужден был во имя спасения революции пойти на новые, неслыханно тяжелые и унизительные условия мира с Германией.
Положение осложнялось еще и тем обстоятельством, что Ленину пришлось бороться за немедленное заключение мирного договора против сопротивлявшихся ‘архиреволюционных’ фразеров, в частности так называемых ‘левых коммунистов’ и левых эсеров. (В знак протеста левые эсеры вышли из Совета Народных Комиссаров и вступили на путь борьбы с Советской властью.)
Немцы между тем продолжали идти, и в Петрограде оживилась вся контрреволюционная нечисть, нетерпеливо ожидавшая конца большевиков.
Блок: ‘Кадеты шевелятся и поднимают головы’, ‘Барышня за стеной поет. Сволочь подпевает ей… Это — слабая тень, последний отголосок ликования буржуазии’, ‘Жильцы дома продолжают шипеть, трусить и нашептывать слухи… ‘Значит, буржуев будут резать?’ — Я: ‘Или — наоборот’. — Он: ‘Как?’ — Я: ‘Как в Парижской коммуне’. — Он: ‘Но ведь то были французы, а это черт знает кто’ (говорит русский морской офицер)’.
Двадцать первого Ленин написал знаменитое воззвание ‘Социалистическое отечество в опасности!’. Петроград был объявлен на осадном положении. Рабочие столицы формировали боевые дружины, ставшие ядром Красной Армии. В боевую готовность были приведены форты и корабли Балтийского флота.
Блок (в этот же самый день — 21 февраля): ‘Немцы идут… Если так много ужасного сделал в жизни, надо хоть умереть честно и достойно. 15 000 с красными знаменами навстречу немцам под расстрел. Ящики с бомбами и винтовками. Есенин записался в боевую дружину. Уже никакой ‘реальной политики’. Остается лететь’.
В этот же день в ‘Знамени труда’ было напечатано стихотворение ‘Поэтам революции’, посвященное Александру Блоку и подписанное: ‘Поэт-пролетарий’ (автором был известный пролетарский поэт Владимир Кириллов), — дружественный, сочувственный и ободряющий голос:
Мы обнажили меч кровавый,
Чтоб гнет разрушить вековой,
И с верой светлой в жребий правый
Мы вышли на последний бой.
И вы, что нежностью питали
Ожесточенные сердца,
Вы под знамена наши встали,
Чтоб вместе биться до конца.
Блок сохранил среди своих бумаг газетную вырезку с этим стихотворением.
Двадцать четвертого немцы взяли Псков. В ночь на 25-е по всему Петрограду тревожно загудели фабрики и паровозы. Всю ночь на заводах, в казармах раздавали оружие, снаряжали на фронт боевые дружины.
Положение отчаянное. Блок не теряет присутствия духа: ‘Более фаталист, ‘чем когда-нибудь’ (или — как всегда)’. Он размышляет, к чему бы сейчас приложить руки: ‘Красная армия? Рытье окопов? ‘Литература’? Все новые и новые планы’. И главная мысль этих дней: в революцию человек перестает ощущать себя одиночкой, он уже не может не чувствовать себя частицей целого: ‘Революция — это: я — не один, а мы. Реакция — одиночество, бездарность, мять глину’.
В обстановке всеобщей тревоги, травимый буржуазной прессой, Блок не только не помышлял о том, чтобы уйти в какое-нибудь укрытие, но, напротив, готов был броситься на передовую линию огня. На травлю и бойкот, на клевету врагов и осуждение мнимых вчерашних друзей он хотел ответить в полную меру своей любви и ненависти. Он отдал революции все, и ему либо жить и победить с нею, либо погибнуть — но с нею же. Известно, что он настойчиво торопил редакцию ‘Знамени труда’ с опубликованием ‘Двенадцати’: ‘А то поздно будет’.
Поэма была напечатана 18 февраля (3 марта).
Газетные листы дышали раскаленной атмосферой тех дней. ‘Двенадцать’ заверстали на вторую полосу, а с первой полосы, набранные самым крупным шрифтом, взывали лозунги:
‘Организуйтесь в повстанческие отряды, нападайте в открытом бою и из-за угла на шайки разбойников Вильгельма!’
‘Никакой пощады белогвардейцам!..’
‘Социалистическая Революция в опасности, да здравствует Социалистическая Революция!’
‘Да здравствует власть Советов Рабочих, Крестьянских и Солдатских Депутатов!’
В этот день, в час дня, немцы, напоровшись на стойкое сопротивление слабо вооруженной и не обученной молодой Красной Армии, прекратили военные действия.

2

Для поэмы наступило бессмертие.
Блок сказал, что ‘Двенадцать’ останутся лучшим из всего, что он написал, потому что, создавая их, он всецело жил современностью. Никогда еще душа поэта не была столь восприимчива к бурям и грозам истории. Говоря блоковскими же словами, ‘Двенадцать’ сосредоточили в себе всю силу электричества, которым был перенасыщен воздух Октября.
Живя современностью, поэт с величайшей свободой и неслыханной смелостью создал самое современное и совершенно оригинальное произведение. Ничего подобного в русской поэзии еще не бывало.
Не только своим содержанием, но и самой формой ‘Двенадцать’ одних восхитили, других шокировали. Конечно, ни одно литературное произведение того времени не вызвало столь бурного резонанса в обществе — такой хвалы и хулы, таких восторгов и проклятий.
В ‘Двенадцати’ — в символике поэмы, в ее образности, композиции, ритмике, языке, во всей ее художественной структуре — воплощено во всей полноте и цельности блоковское восприятие и понимание Октябрьской революции.
Как всякое истинно великое произведение искусства, ‘Двенадцать’ ведут мысль и воображение читателя вширь и вглубь. За сюжетом поэмы вырастает зарево ‘мирового пожара’, за сценами петроградской улицы первой октябрьской зимы — вся Россия, сорвавшаяся с якорей, за двенадцатью красногвардейцами, идущими дозором по городу, — весь народ, двинувшийся к новой жизни. В поэме с удивительной отчетливостью и верностью запечатлено множество примет того времени, когда она была написана. И вместе с тем она подсказывает широчайшие философско-исторические и морально-этические обобщения и выводы — о судьбах России и русского народа, о понятиях гуманизма и нравственности, о новой человеческой личности, рождающейся в горниле русской революции.
В ‘Двенадцати’ последовательно применен художественный прием, основанный на эффекте контраста. Мелкое и жалкое совмещено здесь с большим и величественным, грешное со святым, низменное с возвышенным, сатира с романтикой, гротеск с героикой, карикатурно очерченные тени старого мира с космическими вихрями, разухабистая частушка с торжественным маршем, ‘паршивый пес’ с Иисусом Христом. Целостность поэмы — в нерасторжимом единстве этих пересекающихся планов.
С первых же строк изображение строится на чередовании мотивов ночной темноты и снежной вьюги.
Черный вечер.
Белый снег.
Эта плакатно резкая, в две краски, цветовая символика отчетливо ясна по своему смыслу. Она знаменует два жизненных, исторических, социально-нравственных начала: низкое и высокое, ложь и правду, старое и новое, прошлое и будущее — все, что совмещается, взаимодействует и противоборствует как в жизни, так и в каждой человеческой душе.
Черное — это смертельно раненный, но еще отчаянно сопротивляющийся старый мир со всем своим наследием. Это не только уходящая в прошлое кондовая Россия с ее буржуями, витиями, попами, барынями, проститутками и городовыми, господскими ‘етажами’ и золотыми иконостасами, но также и то, чем старый мир затемнил, отравил и покалечил миллионы человеческих душ: бесшабашное буйство, горе-горькое и жажда сладкого житья, дешевая кровь, всяческая жестокость и дикость.
Белое, точнее — светлое: белое и красное (между этими цветовыми категориями нет принципиальной разницы) — это вольная метель, очистительный мировой пожар, красный флаг, белый венчик Иисуса Христа, все праведное, чистое, святое, обещающее лучшую жизнь, короче и полнее говоря — революция.
Что такое снежная вьюга в ‘Двенадцати’, как не образ ‘исторической погоды’, образ самой революции. Разбушевавшаяся стихия всегда играла в поэзии Блока громадную роль. Ветер, буря, метель, гроза — все это для него самые любимые, самые привычные понятия романтического мироощущения (‘Россия — буря’, ‘буря жизни’, ‘буря страстей’), образы свободной и полноценной жизни. В ‘Двенадцати’ эта цепь хорошо знакомых образов призвана передать ощущение восставшей народной стихии.
В высшей степени знаменательно, что в дневниковых записях Блока, относящихся к тому времени, когда рождалась поэма, такое заметное место занимают наблюдения над переменчивой погодой и сближение их с происходящими событиями: ‘к вечеру — ураган (неизменный спутник переворотов)’, ‘сильный мороз’, ‘к вечеру — циклон’, ‘оттепель, ветер’, ‘бушует ветер (опять циклон?)’ и т. д. Вспомним, как Блок почувствовал внутреннюю связь между свежей, ветреной погодой и ‘взмахом крыльев революции’.
Это ощущение взлета революции с громадной силой сказалось в ‘Двенадцати’. Мотивы ночной метели, порывистого резкого ветра, взвихренного снега, организующие ритмику поэмы, проходят в ней подобно основной теме в симфонии. При этом они приобретают различный смысл применительно к разным персонажам поэмы.
Для обломков старого мира злой и веселый ветер — сила враждебная. Он безжалостно выметает их из жизни как ненужный сор, валит с ног, загоняет в непролазные сугробы. Все они жалко скользят и падают, тщетно пытаются укрыться от метели.
Ветер хлесткий!
Не отстает и мороз!
И буржуй на перекрестке
В воротник упрятал нос.
И как разительно меняется интонация, весь строй стиха, как только речь заходит о тех, кто пошел против старого мира.
Гуляет ветер, порхает снег.
Идут двенадцать человек.
Сказано бодро, энергично, с задором: ветер — гуляет, снег — порхает, и этим двенадцати вьюга не страшна, не опасна. Они в ней как в родной стихии — и не скользят и не падают, а твердо идут вперед к своей далекой цели.
Так в поэме сплетаются, образуют целостное художественное единство и гневное сатирическое обличение старого мира и восторженное романтическое прославление его гибели.
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь —
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!
Что такое эта Святая Русь, в которую герои поэмы, а вместе с ними и сам поэт, призывают пальнуть пулей? Это не благостно-христианская или сказочно-декоративная Русь, увековеченная кистью Нестерова и Васнецова. Это — та историческая, ‘византийская’ Россия, что называлась святой на языке Катковых и Леонтьевых, Победоносцевых и Столыпиных, Меньшиковых и Пуришкевичей, ‘страна рабов, страна господ’, где все казалось раз навсегда поставленным на место: бог на иконе, царь на троне, поп на амвоне, помещик на земле, толстосум на фабрике, урядник на посту. Здесь трясли жирным брюхом и берегли добро, судили и засуживали, мздоимствовали и опаивали водкой, насиловали и пороли, а в гимназиях учили, что Пушкин обожал царя и почитал начальство.
Для характеристики этого мира Блок нашел совершенно уникальный по силе вложенного в него презрения образ, невероятно смелый в своей новизне. Можно было в десятый, в сотый раз изобразить старый мир колоссальным чудовищем, Молохом, перемалывающим свои жертвы, апокалипсическим Зверем, стоголовой Гидрой, еще каким-нибудь монстром. Блок сказал просто и убийственно: ‘паршивый пес’.
Стоит буржуй на перекрестке
И в воротник упрятал нос.
А рядом жмется шерстью жесткой
Поджавший хвост паршивый пес.
Стоит буржуй, как пес голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос.
И старый мир, как пес безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост.
Этот пес будет назван еще нищим, ковыляющим, шелудивым… Все эти эпитеты говорят сами за себя: Блок хотел как можно безжалостней развенчать старый мир, сорвать окружавший его ореол мнимого величия и былой славы.
Счастливо найденный, неотразимо сатирический образ ознаменовал в русской поэзии целую эпоху — конец ‘древней сказки’ о старом мире.
Блок как-то заметил: »Медный всадник’, — все мы находимся в вибрации его меди’. Эта вибрация отдалась и в ‘Двенадцати’. Казалось бы, никакого внешнего сходства: другая музыка, другой язык. Но объективная преемственность широких символических обобщений — налицо.
Есть знаменитая иллюстрация Александра Бенуа к ‘Медному всаднику’: гигантская тень коня с разгневанным всадником гонится по пустой площади за маленьким, обезумевшим от ужаса человеком. Среди замечательных рисунков Юрия Анненкова к ‘Двенадцати’ (высоко оцененных и одобренных Блоком) есть один, на котором изображены схоронившийся в подворотне испуганный буржуй и жмущийся у его ног облезлый пес, а за ними — тоже громадная, но уже какая-то скорченная безликая черная тень: только царская мантия и корона.
Эти две иллюстрации — как бы заставки к началу и концу ‘императорского периода’ русской истории: ‘гордый конь’ и ‘паршивый пес’. (В другой связи эти образы сопоставил в свое время Р.Иванов-Разумник.)
Но Блоку было мало заклеймить и высмеять бесславно гибнущий старый мир. Он хотел также показать силу, сотворившую революцию.
Стихия, в понимании Блока, есть начало одновременно и разрушительное и творческое, созидательное. Разрушая старое, она творит новое: ‘Из хаоса рождается космос, стихия таит в себе семена культуры, из безначалия создается гармония’. Цель революции Блок видел в том, чтобы ‘все стало новым’. Революция есть лаборатория творчества новых форм жизни.
Революционное действие в ‘Двенадцати’ передано в руки коллективного героя — парней из городских низов, добровольно и с ясным сознанием долга вступивших в Красную гвардию.
Как пошли наши ребята
В красной гвардии служить —
В красной гвардии служить —
Буйну голову сложить.
Кто же они такие, эти двенадцать, какова их классовая, социальная природа? Она определена в поэме совершенно точно и не подлежит никаким вольным толкованиям: ‘рабочий народ’…
Из рабочего народа и формировалась в Петрограде и по всей стране Красная гвардия. В уставе ее, принятом 22 октября 1917 года, было записано: ‘Рабочая Красная гвардия есть организация вооруженных сил пролетариата для борьбы с контрреволюцией и защиты завоеваний революции’. Как правило, в красногвардейские отряды отбирали людей проверенных, оправдавших доверие, цвет рабочего класса. Но, естественно, в целом красногвардейская масса не была и не могла быть однородной.
Люди (критики, читатели), относившиеся к ‘Двенадцати’ сочувственно, по большей части все же упрекали Блока за то, что он передал дело революции не в те руки. Он, дескать, сам охарактеризовал своих героев как ‘голытьбу’, да еще не просто голытьбу, а такую, которая заслуживает каторжного бубнового туза. Их стихия — это разбой, поножовщина, всяческий разгул.
Однако слово ‘голытьба’ значит только то, что значит: беднота, голь перекатная, — самих пролетариев слово это нисколько не коробило. Далее: такими — с бубновым тузом — видит их не поэт, а напуганный и озлобленный обыватель, враг революции, тот буржуй, что с ненавистью следит за двенадцатью из-за наставленного воротника.
Двенадцать не скупятся на безответственные выкрики: ‘Нынче будут грабежи…’, ‘Выпью кровушку…’ Но они же твердят как клятву: ‘Товарищ, гляди в оба!’, ‘Революцьонный держите шаг!’, ‘Вперед, вперед, рабочий народ!’
В том-то и дело, что в душах двенадцати смешано то и другое — и глубоко засевшая забубённая удаль (еще ярче вспыхнувшая от сознания того, что, раз вся жизнь переворотилась, значит, все дозволено), и только просыпающееся чувство революционного долга. Оба эти начала не просто совмещены в героях поэмы, но противоборствуют, и такое противоборство вполне отвечает человеческой и социальной природе двенадцати.
Они бесспорно принадлежат к ‘рабочему народу’. Но не к его авангарду. За партией большевиков шли люди, зачастую еще темные, одержимые слепой злобой к прежним хозяевам жизни и бравировавшие анархистскими замашками. Как правило, они просвещались и закалялись в революционной борьбе.
Блок и не ставил своей задачей показать в ‘Двенадцати’ авангард революции, как мы сейчас его понимаем. Замысел поэта был в том, чтобы на языке искусства, не декоративно, а в столкновении живых человеческих страстей, раскрыть, как вырвавшаяся на простор ‘буйная воля’ обретает путь и цель, превращается в ‘волевую музыкальную волну’.
Двенадцать — эти ожесточенные враги старого мира — также и его жертвы. ‘Паршивый пес’, что неотступно тащится вслед за ними, ‘хвост поджал — не отстает’, это их собственное окаянное, рабское прошлое, которое раздуло в миллионах человеческих душ темное пламя дикости, жестокости, недоверия, мести. Только в революции они могут освободиться от этого наследия. Борьба за великую цель поднимает их на высоту нравственного и исторического подвига.
Такова была мысль Блока. Для него эти люди были героями революции, и он воздал им честь и славу — таким, какими их увидел. Известно, что в начале января 1918 года Блок в шумном споре защищал Октябрьскую революцию. Его никогда не видели таким возбужденным, он почти кричал: ‘А я у каждого красногвардейца вижу ангельские крылья за плечами’.

3

Еще больше недоумений и споров, нежели ‘бубновый туз’, вызвал у первых читателей и критиков ‘Двенадцати’ символический образ Христа, который незримо и неведомо для красногвардейцев идет перед ними с красным флагом.
Этого Христа множество раз приводили в качестве наиболее разительного примера идейно-художественной непоследовательности Блока. С другой стороны, Христос был главной поживой для тех, кто пытался тенденциозно перетолковать ‘Двенадцать’ в аполитичном и религиозном духе, вытравить из поэмы ее революционный смысл. Друзья и враги поэмы, каждый по-своему, упрекали Блока за Христа — то в ортодоксальной религиозности, то в грубом богохульстве.
Финал ‘Двенадцати’ внушал серьезные сомнения самому Блоку. Когда ему сказали, что заключительная строфа поэмы кажется искусственно присоединенной, не связанной с целым, он отозвался так: ‘Мне тоже не нравится конец ‘Двенадцати’. Я хотел бы, чтобы этот конец был иной. Когда я кончил, я сам удивился: почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И я тогда же записал у себя: к сожалению, Христос’. (Заметим, однако, что удивление Блока было безосновательным: в эти дни он очень напряженно думал именно о Христе.)
Действительно, в записной книжке Блока 18 февраля 1918 года было записано: ‘Что Христос идет перед ними — несомненно. Дело не в том, ‘достойны ли они его’, а страшно то, что опять он с ними и другого пока нет, а надо Другого?’ Через день эта важная мысль была высказана в дневнике в более категорическом тоне, уже без вопросительной интонации: ‘Страшная мысль этих дней: не в том дело, что красногвардейцы ‘недостойны’ Иисуса, который идет с ними сейчас, а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой’. И через несколько дней (в начале марта) Блок снова возвращается к тому же: ‘… если бы в России существовало действительно духовенство, а не сословие нравственно тупых людей духовного звания, оно давно бы ‘учло’ то обстоятельство, что ‘Христос с красногвардейцами’. Едва ли можно оспорить эту истину, простую для людей, читавших Евангелие и думавших о нем… Разве я ‘восхвалял’?.. Я только констатировал факт: если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь ‘Иисуса Христа’. Но я иногда сам глубоко ненавижу этот женственный призрак’.
Как видим, Блок подчеркивает символическую условность Христа ‘Двенадцати’, само имя его берет в кавычки. Ясно, что его тревожило внутреннее несоответствие канонического образа ‘спасителя’ и ‘искупителя’ всей идейно-художественной тональности поэмы. В понимании этого противоречия и заключалась ‘страшная мысль’, преследовавшая Блока. Он хотел, чтобы впереди красногвардейцев шел кто-то Другой, более достойный вести восставший народ в будущее, но не нашел никакого другого образа такой же морально-этической емкости и равного исторического масштаба, который способен был бы символически выразить идею рождения нового мира.
Поэтому Блок и говорил: ‘к сожалению, Христос’, и вместе с тем не думал отказываться от ‘своего Христа’. И три года спустя, в 1921 году, он говорил столь же твердо: ‘А все-таки Христа я никому не отдам’.
Когда Блок пытался растолковать, каким он сам себе представляет ‘своего Христа’, он оперировал отвлеченными, зрительно трудно представимыми понятиями: ‘кто-то огромный’, ‘как-то относящийся’ к флагу, что тревожно бьется под ветром, за снежной бурей и ночной темнотой. Огромность и тревожность — вот что призван был передать образ Христа. В августе 1918 года Блок рассказывал, как любит он ходить по ночному городу в метель, когда все кругом ‘как бы расплывается’. И вдруг — в переулке мелькнуло что-то светлое — может быть, флаг? ‘Вот в одну такую на редкость вьюжную зимнюю ночь мне и привиделось светлое пятно, оно росло, становилось огромным. Оно волновало и влекло. За этим огромным мне мыслились двенадцать и Христос’.
Ничего более точного, определенного Блок сказать не мог. Но как много сказано!
Необходимо иметь в виду, что с образом Христа у Блока были связаны свои исторические представления, и вне их понять символику ‘Двенадцати’ невозможно.
Прежде всего это не церковный Христос, именем которого Блок будто бы хотел религиозно оправдать и освятить революцию. Церковь, самый дух православия, поповщина — все это было Блоку с юных лет чуждым и враждебным. И навсегда таким осталось: ‘Учение Христа, установившего равенство людей, выродилось в христианское учение, которое потушило религиозный огонь и вошло в соглашение с лицемерной цивилизацией…’ (март 1918 года). Церковь исказила и опошлила самый образ Христа, его именем освятили ‘инквизицию, папство, икающих попов, учредилки’. Но достаточно вникнуть в первоначальное, не захватанное попами содержание евангельской легенды, чтобы убедиться в том, что ‘Христос — с красногвардейцами’.
Да, из Евангелия мы знаем, что Иисус в своем человеколюбии не только пришел прежде всего к блудницам и разбойникам и назвал их первыми в своем царстве, но и сам был ‘причтен к злодеям’ — был распят вместе с двумя разбойниками. (‘И был с разбойником’, — цитирует Блок Евангелие от Луки в черновике ‘Двенадцати’.) Он был заодно с горемычными, голодными, темными и грешными. Это им, а не богатым, преуспевающим и довольным обещал он новую жизнь. В этом смысл блоковского замечания: ‘Опять он с ними’ — то есть с голытьбой, что двадцать веков спустя поднялась за свои права, за свое место под солнцем. ‘Опять’ — потому, что именно таково было первоначальное христианство: ‘религия рабов, изгнанников, отверженных, гонимых, угнетенных’ (Энгельс).
Таким, вероятно, был бы Христос в пьесе, которую Блок задумал непосредственно перед созданием ‘Двенадцати’. В плане драмы, записанном 7 января, Христос охарактеризован как существо странное, бесполое — ‘не мужчина, не женщина’ (‘женственный призрак’) — и грешное. Апостолы — люди простые, грубые и темные галилейские рыбаки, тогдашняя голытьба, озлобившаяся на жрецов, богачей и фарисеев, — и от них, от народа, Христос ‘получает все’: »апостол’ брякнет, а Иисус разовьет’. Это обстоятельство важное: Иисус не столько даже вождь и учитель тогдашней голытьбы, сколько ‘глас народа’, как бы рупор, через который в мир идет весть о новой большой правде.
Кругом — старая испорченная жизнь: ‘загаженность, безотрадность форм, труд’. Обстановка, бегло намеченная в плане пьесы, напоминает сцены петроградской улицы революционных дней: нагорная проповедь названа митингом, вокруг Христа — толкотня, неразбериха, кто-то с кем-то ругается, слоняются и что-то бубнят какие-то недовольные, ‘тут же проститутки’. Но мировая правда, идущая от этих грубых и грешных людей, прекрасна.
Так приоткрывается наиболее важная сторона блоковского представления о Христе. Он был для поэта не только воплощением святости, чистоты, человечности, справедливости, но и символом, знаменующим стихийное, бунтарско-демократическое, освободительное начало и торжество новой всемирно-исторической идеи.
Первоначальное христианство явилось, в понимании Блока, великой религиозно-нравственной силой, которая нанесла сокрушительный и непоправимый удар изжившему себя старому языческому миру, а Христос — выступил ‘вестником нового мира’. Он произнес ‘беспощадный приговор’ растленной государственности и цивилизации миродержавного и преступного Рима.
‘Когда появился Христос, перестало биться сердце Рима’, ветер христианства разросся в бурю, истребившую старый мир, — говорит Блок в очерке ‘Каталина’, написанном вслед за ‘Двенадцатью’ и важном для понимания проблематики поэмы (авантюрист-бунтовщик Каталина демонстративно назван ‘римским большевиком’, Блок сам указал, что смотрел на этот очерк как на ‘проверку’ поэмы).
С присущей ему склонностью устанавливать широкие исторические аналогии Блок сближал свое переломное время с эпохой раннего христианства, сопоставлял распад императорского Рима с концом царской, помещичье-буржуазной России. Это была любимая историософская мысль Блока, и он развивал ее многократно.
Образ Христа — олицетворение новой всемирной и всечеловеческой веры, новой морали — послужил для Блока символом всеобщего обновления жизни, начатого русской революцией, и в таком значении появился в финале ‘Двенадцати’. Это как бы наивысшая санкция делу революции, какую нашел поэт в том арсенале исторических и художественных образов, которым он владел.

4

От общей идейно-художественной концепции ‘Двенадцати’ неотделима драматическая история любви и преступления Петрухи, который ненароком убивает свою былую подружку Катю, изменившую ему ради преуспевающего Ваньки. История эта занимает в поэме слишком много места (шесть песен из двенадцати), чтобы можно было счесть ее чем-то случайным и посторонним.
В замысле Блока все сцены, мотивы и образы поэмы составляли нерасторжимое единство. Недаром, обсуждая иллюстрации к ‘Двенадцати’, сделанные Юрием Анненковым, он, особо выделив большой рисунок, изображающий убитую Катю и над нею — орущего, с перекошенным ртом, Петруху, высказал такое пожелание (художником не реализованное): ‘Если бы из левого верхнего угла ‘убийства Катьки’ дохнуло густым снегом и сквозь него — Христом, — это была бы исчерпывающая обложка’. Композиция из Кати, Петрухи и Христа — таким мыслился Блоку графический эквивалент сюжета ‘Двенадцати’.
Не к чему пересказывать историю Петрухи и Кати: она, как и вся поэма, у всех в памяти и на слуху. Но возникает вопрос — что означает эта история в структуре поэмы, как соотносится она с ее главной темой?
Петруха — живой, полнокровный человеческий характер, изображенный с глубоким сочувствием к его личной драме. Яростная, испепеляющая страсть Петрухи понятна, близка и дорога Блоку. Надрывные признания ‘бедного убийцы’ овеяны духом блоковской трагической лирики:
Ох, товарищи, родные,
Эту девку я любил…
Ночки черные, хмельные
С этой девкой проводил…
— Из-за удали бедовой
В огневых ее очах,
Из-за родинки пунцовой
Возле правого плеча,
Загубил я, бестолковый,
Загубил я сгоряча… ах!
Это голос могучей человеческой страсти, которая Блоку была особенно дорога.
Также с полным сочувствием обрисована и Катя. В письме к Ю.Анненкову Блок дополнил ее портрет выразительными деталями: это — ‘здоровая, толстомордая, страстная, курносая русская девка, свежая, простая, добрая — здорово ругается, проливает слезы над романами, отчаянно целуется… ‘Толстомордость’ очень важна (здоровая и чистая, даже — до детскости)’. Характер — налицо.
Катя была своей среди красногвардейцев. Она по-своему тоже ‘приняла’ революцию и, кто знает, не была ли заводилой среди тех уличных девиц, которые на своем собрании ‘обсудили — постановили’ свои профессиональные дела. На рисунке Анненкова у Кати на груди — красный флажок. Эта подробность, конечно, не могла остаться не замеченной Блоком при обсуждении рисунков и он не возразил против нее, а может быть, и сам подсказал ее.
Катя — порождение старого мира и вместе — жертва его. Не случайно на том же рисунке рядом с Катей скалит зубы все тот же паршивый пес, символически знаменующий скверну старого мира. Бессмысленная гибель этой простой, страстной и доброй ‘русской девки’, как и трагедия невольного ее погубителя, это то, чем мстит старый мир, схваченный предсмертными конвульсиями.
В сущности, главную цель революции Блок видел в ее возможностях и усилиях пробудить к полноценной жизни всего человека — во всем богатстве и во всей сложности его духовного существования. ‘Возвратить людям всю полноту свободного искусства может только великая и всемирная Революция, которая разрушит многовековую ложь цивилизации и поднимет народ на высоту артистического человечества’. Это было написано в марте 1918 года.
Отсюда с очевидностью следует, что рождение новой человеческой личности, ‘новой породы’ — дело будущего. Революция создает условия и предпосылки для полного раскрепощения и духовно-нравственного возрождения человека. В самый же разгар борьбы за пересоздание жизни проблема соотношения личного и общего хотя и не снимается, но решается в том смысле, что личное должно уступить общему.
Недаром же Блок с такой убежденностью говорил, что личное невозможно почувствовать тому, для кого содержанием всей жизни стала русская и в перспективе всемирная революция. В другом случае он утверждал, что человек, которому выпало на долю быть свидетелем рождения нового мира, должен ‘как можно меньше помнить о личных слабостях и трагедиях’.
Это никоим образом не означало ни угашения, ни подавления личности, но призывало к категорическому решению в личном аспекте задачи воспитания гражданского долга перед лицом величайших всемирно-исторических событий.
Мысль Блока о несоизмеримости ‘личных трагедий’ с величием происходящего своеобразно (с поправкой на сюжет и характер) отозвалась в истории Петрухи.
Убийство Кати — самый центр поэмы (не только композиционно, но и по существу). Здесь — стык двух полярных ее начал: душевного разгула, охватившего двенадцать, и просыпающейся в них упорной воли. Непосредственно после грубейших слов, обращенных Петрухой к мертвой Кате: ‘Лежи ты, падаль, на снегу!..’ — звучит, как напоминание и призыв к действию, чеканный лозунг: ‘Революцьонный держите шаг!’
Поэт остро, болезненно чувствует драму Петрухи, сопереживает ее. Но ни из чего не следует, что он ставит ее не только над общим делом двенадцати (как получается у непрошеных защитников Петрухи), но даже вровень с ним.
Петруха потрясен до глубины души делом своих рук: целился в разлучника, ‘буржуя’ и ‘сукина сына’ Ваньку, а попал в Катю. Товарищи сперва стараются подбодрить его — ласково, сердечно, потом выговаривают ему сурово, требовательно, непримиримо:
Не такое нынче время,
Чтобы няньчиться с тобой!
Потяжеле будет бремя
Нам, товарищ дорогой!
И Петруха выравнивает шаг, подтягивается, вскидывает голову, ‘опять повеселел’.
Однако веселье его горькое, надсадное, не веселье, а все та же показная, залихватская, крикливая удаль, за которой прячутся и тяжелая тоска, и неутихающая совесть. Он ‘пугает’, грозится кровью залить память о Кате, всуе поминает господа бога.
Знаменательно, что настоящего виновника гибели Кати он видит в буржуе, именно буржуйскую кровь он готов выпить за свою ‘зазнобушку’. В этой яростной вспышке есть глубокая психологическая достоверность. У Петрухи свои счеты с буржуазным миром, с которым спуталась его Катя (гуляла с офицерами и юнкерами) и который в конечном счете и вправду оказался виновником ее гибели — ведь Ванька, из-за которого она погибла, тоже ‘буржуй’.
Десятая и одиннадцатая песни — точка поворота в ‘Двенадцати’. Здесь сюжет ломается: личное, выдвинувшееся было на первый план — бесшабашная удаль, любовная драма, ревность, преступление, отчаянье убийцы, — поглощается широкой, вольной и мощной мелодией.
Отдельная человеческая трагедия отодвинута жизнью, историей, всемирной вьюгой, которая сметает с пути двенадцати весь мусор старого мира, все, что тяжелило их шаг, было или могло стать для них помехой.
… И идут без имени святого
Все двенадцать — вдаль.
Ко всему готовы,
Ничего не жаль…
Разве не заглушает эта такая отчетливая и столь постоянная нота революционного призвания и долга надрывные вопли душевного отчаянья, которое так громко звучит в репликах Петрухи?
Двенадцать заняты своим прямым делом: ‘Их винтовочки стальные на незримого врага…’ И поют они не блатные куплеты и не заунывные заплачки, а подхватывают мотив ‘Варшавянки’.
В темпах и ритмах стремительного, неостановимого марша тонут, растворяются мотивы бесшабашной гульбы и на первый план выдвигается тема несокрушимой силы восставшего народа, неудержимого движения двенадцати сквозь кромешную тьму и разыгравшуюся пургу — к открывшейся им далекой цели.
В очи бьется
Красный флаг.
Раздается
Мерный шаг.
Вот — проснется
Лютый враг…
И вьюг пылит им в очи
Дни и ночи
Напролет…
Вперед, вперед,
Рабочий народ!
Самим маршевым ритмом Блок, бесспорно, хотел выразить волевое, действенное начало революции, поглощающие визгливые ноты и надсадные выкрики первых песен.
Буйная, слепая вольница превращается в музыкально организованную, направленную к великой цели революционную волю.

5

На следующий день после того, как Блок закончил ‘Двенадцать’, — 30 января 1918 года, — были написаны ‘Скифы’. В печати они появились раньше ‘Двенадцати’ — 20(7) февраля, в газете ‘Знамя труда’. В этот же день Блок прочитал ‘Скифов’ на литературном вечере в Технологическом институте.
‘Скифы’ тесно связаны с ‘Двенадцатью’ как единством подхода к Октябрьской революции, так (отчасти) и общностью проблематики. Но постановка и решение темы в ‘Скифах’ иные, нежели в ‘Двенадцати’. Там — как бы сверхисторическая, эпически мощная картина крушения старого мира как стихийного вселенского катаклизма, показанная и непосредственно и через индивидуальные человеческие характеры (Петруха, Ванька, Катя) либо типически обобщенные ‘маски’ (персонажи старого мира). Здесь — поэтическая декларация, поднимающая вопрос об исторических судьбах России и откликающаяся на запросы и задачи текущего исторического дня, лирическая речь (однако уже не от первого лица, но от ‘мы’), обращенная к витиям старого мира, прогноз на будущее.
В ‘Двенадцати’ Блок был только художником, передающим голос стихии, в ‘Скифах’ — вдохновенным оратором, переводящим голос стихии на язык истории. ‘Вот почему, — признавался он, — очевидно, я ‘Скифов’ не так люблю: в одной линии с поэтическими манифестами, — скучно!’
Монументальная революционно-патриотическая ода Блока действительно напоминает и по своему пафосу и по своей художественной структуре такие могучие произведения русской поэзии, как ‘Клеветникам России’ Пушкина или ‘Последнее новоселье’ Лермонтова.
Конечно, смысл ‘Скифов’ несводим к отклику на политические события, но понять это произведение в совокупности его содержания и проблематики невозможно, если не учитывать, в какой обстановке, в какую историческую минуту оно появилось.
Самым серьезным событием этого времени, пережитым Блоком с особенной остротой, был срыв мирных переговоров с Германией в Брест-Литовске. Троцкий, ‘левые коммунисты’ (Бухарин и др.) и левые эсеры выступили против подписания мирного договора и призывали к ‘революционной войне’ с германским империализмом. Ленин, исходя из того, что положение страны требовало немедленной передышки, оценил позицию противников мирного договора как демагогию, упоение ‘революционной фразой’, грозившее опаснейшей авантюрой.
Зерно философско-исторической идеи ‘Скифов’ содержится в дневниковой записи Блока от 11 января 1918 года, которая представляет собою непосредственный отклик на происходившее в Брест-Литовске. Но вот что особенно примечательно: Блок имеет в виду не столько немцев, сколько союзников бывшей России, активно противостоящих мирной инициативе России новой. Вот главное из этой важной записи:
»Результат’ брестских переговоров (т.е. никакого результата, по словам ‘Новой жизни’, которая на большевиков негодует). Никакого — хорошо-с. Но позор 3 1/2 лет (‘война’, ‘патриотизм’) надо смыть. Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую миссию выполним. Если вы хоть ‘демократическим миром’ не смоете позор вашего военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит, вы уже не арийцы больше. И мы широко откроем ворота на Восток. Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом, мы скинемся азиатами, и на вас прольется Восток. Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины. Опозоривший себя, так изолгавшийся, — уже не ариец. Мы — варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный ответ — будет единственно достойным человека’. В конце записано: ‘Европа (ее тема) — искусство и смерть. Россия — жизнь’.
В том, что сказано здесь с таким волнением и запалом, — клубок выношенных убеждений, неразрешенных противоречий, глубоких догадок и явных заблуждений.
Что же понимал Блок под ‘исторической миссией’ России? Понимание его ближе всего к концепции Пушкина, изложенной им в известном письме к Чаадаеву (1836 года, — писано по-французски). Заметив, что разделение церквей отъединило Россию от остальной Европы, Пушкин продолжал: ‘.. но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням — и христианская цивилизация была спасена’. А потом она же, Россия, низвергнув Наполеона, еще раз обеспечила народам Европы ‘вольность, честь и мир’.
На эту пушкинскую концепцию наслоились впечатления от мрачных пророчеств Владимира Соловьева насчет ‘желтой опасности’.
В поздних своих сочинениях Соловьев рисовал апокалипсическую картину нового натиска монгольских орд, несущих гибель христианскому Западу. Поскольку Запад погряз в грехах, изменил божественной правде, Соловьев видел в ‘желтых’ бессознательное ‘орудие божьей кары’ и приветствовал грядущее испытание, в котором перед Западом открылся бы путь очищения и духовного возрождения. Отсюда — его знаменитые стихи (взятые эпиграфом к ‘Скифам’):
Панмонголизм! Хоть имя дико,
Но мне ласкает слух оно,
Как бы предвестием великой
Судьбины божией полно…
России в той ‘последней борьбе’ предназначалась, по Соловьеву, особо ответственная роль: она — ‘Восток Христа’ — должна была принять на себя нравственно обязательную миссию спасения христианского мира от ‘низших стихий’, идущих на него с ‘Востока Дракона’. Так — в обретенной гармонии всечеловеческих начал добра, любви, права и разума — решалась историческая задача примирения Запада и Востока.
Мы уже знаем, что Блок, сосредоточившись на теме ‘страшного мира’, понимал под ‘желтокровием’ нечто совсем иное, а именно — моральное и культурное одичание, мещанский нигилизм. В ‘Скифах’, однако, он обратился к соловьевской идее в ее, так сказать, первоначальном смысле, сделав из нее, впрочем, противоположные выводы.
В случае, если старый Запад не перестанет раздувать пламя вражды к новой, молодой России, она, слывущая на ‘культурном’ Западе государством ‘азиатов’ и ‘варваров’, в самом деле ‘скинется азиатом’ — и откроет плотину.
Для вас — века, для нас — единый час.
Мы, как послушные холопы,
Держали шит меж двух враждебных рас
Монголов и Европы!
* * *
Придите к нам! От ужасов войны
Придите в мирные объятья!
Пока не поздно — старый меч в ножны,
Товарищи! Мы станем — братья!
А если нет — нам нечего терять,
И нам доступно вероломство!
Века, века — вас будет проклинать
Больное, позднее потомство!
Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернемся к вам
Своею азиатской рожей!
Идите все, идите на Урал!
Мы очищаем место бою
Стальных машин, где дышит интеграл
С монгольской дикою ордою!
Но сами мы — отныне вам не щит,
Отныне в бой не вступим сами,
Мы поглядим, как смертный бой кипит,
Своими узкими глазами…
Присвоение предкам русского народа имени скифов само по себе не имело никакой опоры в истории, — в сущности, это не более как миф и метафора, вошедшие в состав идеологии и терминологии новейших ‘скифов’ из ‘Знамени труда’, к которым Блок прислушивался. Андрей Белый, подхвативший и развивший (в первой редакции романа ‘Петербург’) идею панмонголизма как формы ‘всемирного нигилизма’, доказывал, что Россия — это ни Запад, ни Восток, а некая особая третья сила, от которой зависят дальнейшие судьбы человечества. В обоснование такого представления о России была привлечена фантастическая версия, будто исторические скифы, населявшие причерноморские степи, были единственными потомками первейшего праарийского племени и сохранили в себе черты ‘исконно арийские’. Отсюда, по Белому, вытекало расовое в своей основе противопоставление двух непримиримых жизненных начал, двух различных типов сознания: ‘монголизм’ (лед, застой, покой, умеренность) и ‘скифство’ (огонь, движение, катастрофизм, духовный максимализм).
Перетолковывая в таком духе блоковских ‘Скифов’, Андрей Белый потому и принял их безоговорочно, а ‘Двенадцать’ — с оговорками: ‘Огромны ‘Скифы’ Блока, а, признаться, его стихи ’12’ — уже слишком, с ними я не согласен’, — писал он Иванову-Разумнику (27 февраля 1918 года).
Блок придал своей теме широчайший разворот и в отвлеченно-утопическое представление о мировом конфликте вложил совершенно конкретный социально-исторический смысл.
Два мира сошлись здесь лицом к лицу: жадный, одряхлевший, обреченный, но все еще кующий оружие буржуазный Запад, глухой к голосу стихии (‘И дикой сказкой был для вас провал и Лиссабона и Мессины!’), забывший, что такое любовь, которая ‘и жжет и губит’, — и молодая, полная кипящих жизненных, творческих сил революционная Россия, вставшая на защиту человечества и человечности и предъявляющая законные наследные права на все живое, непреходящее, что создано мировой культурой. Вслед за Достоевским Блок утверждает всечеловеческий гений России.
Мы любим все — и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно все — и острый галльский смысл, —
И сумрачный германский гений…
Мы помним все — парижских улиц ад,
И венецьянские прохлады,
Лимонных рощ далекий аромат,
И Кельна дымные громады…
От имени этой России, с верой в ее непобедимость и мировое назначение, поэт обратился одновременно и с грозным предупреждением — к врагам русской революции:
Вот — срок настал. Крылами бьет беда,
И каждый день обиды множит,
И день придет — не будет и следа
От ваших Пестумов, быть может! —
и со страстным призывом к единению — ко всем людям доброй воли:
В последний раз — опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
‘Скифы’ явились последним словом, которое сказала русская поэзия дооктябрьской эры. И это было слово новой исторической правды, рожденной Октябрем, — слово воинствующего революционного гуманизма и интернационализма.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

ИСПЫТАНИЕ

1

Александр БлокН.А Нолле (13 июня 1918 года): ‘Я чувствую временами глухую травлю, чувствую, что есть люди, которые никогда не простят мне ‘Двенадцати’, но, с другой стороны, есть люди, которые (совершенно неожиданно для меня) отнеслись сочувственно и поняли, что я ничему не изменил’.
В доме на углу Офицерской и Пряжки жадно прислушивались к каждому суждению о ‘Двенадцати’ — и Александра Андреевна, и Любовь Дмитриевна, и больше всех — сам Блок.
Однажды знакомый рассказал за чайным столом, что некто, шедший сзади него по Невскому, читал наизусть своему спутнику отрывок из ‘Двенадцати’. Посыпались вопросы: что именно, какой кусок читал незнакомец, какого он возраста, как одет, кем может быть по роду занятий?..
Трудно было поэту, так долго и упорно замыкавшемуся в одиночестве, найти пути к новому своему читателю. Он так мало знал людей, которых революция разбудила и вывела на широкую дорогу. Но он с громадным вниманием присматривался к ним — в той мере, в какой это удавалось ему по условиям и обстоятельствам его быта.
Вот рассказ очевидца об одном из литературных вечеров, когда перед новой аудиторией была исполнена поэма ‘Двенадцать’: ‘Многочисленная публика, в числе которой было немало солдат и рабочих, восторженно приветствовала поэму, автора и чтицу. Впечатление было потрясающее, многие были тронуты до слез, сам Александр Александрович был сильно взволнован’.
Поэт не мог не почувствовать волны участия, что шла к нему от новой русской молодежи — тех ‘юношей веселых’, на дружественный отклик которых (хотя бы в будущем) он так надеялся.
Сила и заразительность его примера в иных случаях давали о себе знать. Вот знаменательный эпизод. Одна юная обрусевшая немка, приносившая Блоку свои русские стихи, осенью 1918 года возвращалась на родину. Перед отъездом она написала ему, что обязана новой России пробудившимся в ней духом любви к свободе и к прекрасному. И что воплощением этого духа остается для нее именно он — Александр Блок: ‘В моем посещении вас для меня особенно ценно то, что я увидела, что мои мысли о русской революции, чаяния и чувства — не пустые фантазии, как казалось мне иногда в окружающей меня чуждой среде, — это или отблески, или зародыши тех мыслей, которые живут в умах лучших русских людей’.
Конечно, Блок не мог предугадать судьбу ‘Двенадцати’. Поэма мгновенно разошлась на лозунги, цитаты и поговорки, вышла на улицу. Не без искреннего удивления Блок видел свои стихи на плакатах, расклеенных на стенах или выставленных в магазинных витринах, и на знаменах, с которыми проходили красноармейцы и моряки.
Не могла не произвести на Блока глубокого впечатления поддержка, оказанная ему советской общественностью, партийной печатью. Правда, и большевиков многое смущало в ‘Двенадцати’, главным образом — Христос. Блок записал в дневнике мнение комиссара Театрального отдела: ‘Двенадцать’ — ‘очень талантливое, почти гениальное изображение действительности’, но читать их вслух, народу — не нужно, ‘потому что в них восхваляется то, чего мы, старые социалисты, больше всего боимся’. Блок прибавил от себя: ‘Марксисты умные, — может быть, и правы. Но где же опять художник и его бесприютное дело?’
Однако в ‘Правде’ (18 января 1919 года) о Блоке было сказано, что он — один из немногих лучших интеллигентов, ‘имевший достаточно нравственного мужества, чтобы почувствовать трагедию, и одаренный достаточно талантливой душой для того, чтобы в слиянии с народом и революцией достигнуть разрешения трагедии’. Он не только призвал слушать революцию, но и сам глубоко вслушался в нее — ‘и плодом этого явилось величайшее достижение его поэзии и в то же время русской поэзии после Пушкина, Некрасова, Тютчева — его поэма ‘Двенадцать». Статья ‘Интеллигенция и Революция’ и другие очерки Блока, перепечатанные в 1918 году, рассматривались в ‘Правде’ как ‘ключ к этой поэме’: ‘Лишь ознакомившись с ними, можно понять, как удалось этому интеллигенту из интеллигентов переступить ‘недоступную черту’ и в художественных образах выявить душу народа, или, что то же, душу революции’.
Оценка, как видим, совершенно отчетливая: величайшее достижение русской поэзии, выявившее душу революции.
Но сочувственные отклики на выступления Блока заглушала обрушившаяся на поэта лавина злобы и ненависти, глумления и клеветы. В истории всей мировой литературы не много можно найти примеров такого дружного и организованного гонения, воздвигнутого на писателя. Фронт гонителей был широк — от высокоумных ‘мастеров культуры’ (в том числе и тех, кто ходил в ‘друзьях’ и ‘почитателях’ Блока) до всякой шушеры из желтой прессы.
Из людей лично близких поэту лишь очень немногие, буквально считанные единицы, поддержали его. Прочитав ‘Двенадцать’ в газете, В.Э.Мейерхольд немедленно позвонил по телефону на Офицерскую, бурно выражая свое восхищение. Сочувственное письмо прислал (для Блока, в самом деле, неожиданно) академик С.Ф.Ольденбург. ‘Трепет восторга’ испытала старая знакомая Блока, писательница и театральный критик Л.Я.Гуревич, человек стойких передовых убеждений. По-своему понял и принял ‘Двенадцать’ умница Ремизов. С полным сочувствием отнесся Есенин. Конечно, довольны были ‘скифы’.
Впрочем, даже Андрей Белый, со своих позиций тоже пылко славивший ‘неописуемый, огненный год’, на ‘Двенадцать’, как мы уже знаем, откликнулся сдержанно, Да и вообще счел нужным предостеречь Блока: ‘По-моему, Ты слишком неосторожно берешь иные ноты. Помни — Тебе не ‘простят’ ‘никогда’. Кое-чему из Твоих фельетонов в ‘Знамени труда’ и не сочувствую, но поражаюсь отвагой и мужеством Твоим… Будь мудр: соединяй с отвагой и осторожность’. (‘Не простят никогда’ — может быть, цитата из стихов 3.Гиппиус, о которых — дальше.)
А те, кого Блок считал самыми близкими и верными, в лучшем случае замкнулись в холодном, осудительном молчании — Зоргенфрей, Александр Гиппиус, Княжнин, Верховский, даже ‘друг единственный’ Женя Иванов. Все они в новой обстановке, говоря беспощадным языком Щедрина, просто спапашились, что означает крайнюю меру растерянности и замешательства.
А остальные…
Через неделю после появления ‘Двенадцати’ в газете Блок получил письмо от двух юных девиц — петроградских курсисток и начинающих поэтесс. Они были из хоровода самых восторженных поклонниц Блока, и вот что они ему написали:
‘Стоит буржуй, как пес голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос,
И старый мир, как пес безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост
И Вам не стыдно?
Пощадите свои первые три книжки, ‘Розу и Крест’ и ‘Соловьиный сад’!
И, спускаясь по камням ограды,
Я нарушил цветов забытье.
Их шипы, точно руки из сада,
Уцепились за платье мое…
Как бесконечно жаль, что Вы не остались за оградой ‘высокой и длинной’…
Так оплевать себя!..’
На этом письме Блок сделал помету: ‘Что за глупости? Неужели все та же война развратила и этих милых девушек?’
Но милые девушки оказались только неумными и сбившимися с толку обывательницами (к тому же они вскоре извинились перед Блоком). Но вот как повели себя люди, считавшие себя и слывшие солью земли и совестью народа, знатоками искусства и арбитрами художественного вкуса…
Опозорил себя Владимир Пяст. Долго следовавший за Блоком, как спутник за планетой, и целиком обязанный ему своим не бог весть каким, но все же положением в литературе, он больше всех кичился, что ‘перестал подавать ему руку’, и старался как можно шире оповестить мир о своем геройском поступке.
Это не помешало Пясту сразу же после смерти Блока выступать с ‘дружескими воспоминаниями’ о нем, в которых он убеждал читателя, что ‘Двенадцать’ были написаны потому, что ‘демон извращенности зашевелился в поэте’ и ‘мара заволокла его очи’.
Другой очень близкий в прошлом человек, Сергей Соловьев, ставший к тому времени православным священником, обругал Блока в печати святотатцем, воспевающим ‘современный сатанизм’.
Третий бывший друг, Георгий Чулков, обозвал Блока в родзянковском журнале ‘Народоправство’ безответственным лириком, который не имеет ни малейшего представления о том, что такое революция. По Чулкову выходило, что ‘нежную музу’ Блока ‘опоили зельем’, и она, ‘пьяная, запела, надрываясь, гнусную и бесстыдную частушку’. Но Блок, мол, сделал это бессознательно, и он, Чулков, готов великодушно простить заблудшего ‘романтика и лирика’.
Медоточивый Вячеслав Иванов тоже отпускал Блоку его тяжкое прегрешение, послав ему свою книжку ‘Младенчество’ с такой надписью: ‘О боже, возврати любовь и мир в его озлобленную душу’.
Федор Сологуб, Анна Ахматова и примкнувший к ним несгибаемый Пяст объявили в газете, что отказываются выступать вместе с Блоком на литературном вечере, поскольку в программе его объявлена поэма ‘Двенадцать’. (Блок назвал это ‘поразительным известием’.)
Знаменитый филолог-классик Ф.Ф.Зелинский (в прошлом университетский учитель Блока), заявив, что Блок ‘кончен’, потребовал вычеркнуть его имя из списка лекторов Школы журнализма, куда оба они были приглашены, угрожая в противном случае своим уходом.
Михаил Пришвин грубо задел Блока в фельетоне, одно название которого говорит о его характере и тоне: ‘Большевик из Балаганчика’. Блок относился к Пришвину дружественно, и потому фельетон этот задел его болезненно, и он, вопреки своему правилу не отвечать на брань, обратился к Пришвину с ‘открытым письмом’, которое, однако, в печати не появилось и до сих пор не разыскано. Иван Бунин говорил об авторе ‘Двенадцати’ с таким ожесточением и в таких непристойных выражениях, что это вызвало протест даже близких ему людей.
(Возможно, именно Пришвина, а может быть и Бунина, имел в виду Блок, когда заметил в одном своем письме: ‘Мне стало даже на минуту больно, потому что эта злоба исходит от людей, которых я уважаю и ценю’.) Гумилёв в своем кругу утверждал, что Блок, написав ‘Двенадцать’, послужил ‘делу Антихриста’ — ‘вторично распял Христа и еще раз расстрелял государя’.
Но, пожалуй, все эти выходки, вместе взятые, меркнут перед той осатанелой и систематической травлей, которую повела против Блока столь небезразличная ему Зинаида Гиппиус.
Телефонный разговор их в начале октября 1917 года был последним.
Октябрьскую революцию Гиппиус прокляла со всей энергией, на какую была способна.
Предчувствие ее обернулось фактом: Блок — предатель, враг, большевик.
Еще до появления в печати статьи ‘Интеллигенция и Революция’, 11 января 1918 года, Гиппиус вносит, в свой дневник тщательно составленный ею проскрипционный список ‘интеллигентов-перебежчиков’. Как пояснила Гиппиус, фамилии записаны ‘не по алфавиту, а как они там на той или другой службе у большевиков выяснились’. Блок занимает в этом списке второе место. (На первом случайно оказался старый беллетрист и стихотворец небезупречной репутации И.Ясинский. Среди остальных — Андрей Белый, Мейерхольд, Серафимович, Есенин, Клюев, Корней Чуковский, Александр Бенуа, Петров-Водкин, Лариса Рейснер, Е.Лундберг.)
На других страницах дневника (опубликованных за рубежом) — записи о Блоке, проникнутые комически бессильной злобой: ‘Говорят, Блок болен от страха, что к нему в кабинет вселят красногвардейцев. Жаль, если не вселят. Ему бы следовало их целых двенадцать!’ Или — нечто уже вовсе несообразное: ‘Блоки и Бенуа… грабили по ночам Батюшковых и Пешехоновых’.
Больше всего Гиппиус, говоря о Блоке и некоторых других (Есенине, Бенуа), упражнялась на тему безответственности, отказывая им даже в праве называться людьми: ‘Разве не одинаково равнодушны они и к самодержавию и к социализму?.. Они не ответственны. Они — не люди’. Это было напечатано в апреле 1918 года.
А в последний день мая Блок получил от Гиппиус ее новую, только что вышедшую книжку ‘Последние стихи’. Цензурных ограничений тогда не было, и книжка, пылавшая ненавистью к большевикам, вышла в свет невозбранно.
На экземпляре, полученном Блоком, не было ни дарственной надписи, ни обращения, но было вписано стихотворение, в книжку не вошедшее, а впоследствии напечатанное под заглавием: ‘Блоку. Дитя, потерянное всеми…’ Вот это стихотворение, сочиненное в апреле, а может быть, в марте, сразу после появления ‘Двенадцати’.
Все это было, кажется, в последний,
В последний вечер, в вешний час.
И плакала безумная в передней,
О чем-то умоляя нас.
Потом сидели мы под лампой блеклой,
Что золотила тонкий дым.
А поздние, распахнутые стекла
Отсвечивали голубым.
Ты, выйдя, задержался у решетки.
Я говорил с тобою из окна.
А ветви юные чертились четко
На небе — зеленей вина.
Прямая улица была пустынна,
И ты ушел в нее — туда…
Я не прощу. Душа твоя невинна,
Я не прощу ей — никогда.
Стихи требуют пояснения. Это — воспоминание о встрече Блока и Зинаиды Николаевны 26 апреля 1916 года, у нее дома — в самом конце Сергиевской улицы, — окна выходили на решетку Таврического сада. Гиппиус тогда прочитала Блоку свою статью по поводу его предисловия к ‘Стихотворениям Аполлона Григорьева’, — статью резко отрицательную. Во время этого визита случилось странное происшествие: в квартиру Мережковских вбежала незнакомая девушка, по-видимому психически больная, — искать защиты у Гиппиус от каких-то преследователей, о том же она умоляла и Блока, узнав его в лицо.
Заглавие стихотворения отсылает к статье Гиппиус ‘Литературный фельетон’, где о Блоке было сказано: ‘Он невинен лично, он лишь ‘потерянное дитя».
Получив ‘Последние стихи’, Блок в тот же день, 31 мая, решил ответить Гиппиус письмом. Оно ему самому показалось столь значительным, что черновик его он вклеил в дневник. Письмо действительно замечательное, и нельзя не привести его полностью.
‘Я отвечаю Вам в прозе, потому что хочу сказать Вам больше, чем Вы — мне, больше, чем лирическое.
Я обращаюсь к Вашей человечности, к Вашему уму, к Вашему благородству, к Вашей чуткости, потому что совсем не хочу язвить и обижать Вас, как Вы — меня, я не обращаюсь поэтому к той ‘мертвой невинности’, которой в Вас не меньше, чем во мне.
‘Роковая пустота’ есть и во мне и в Вас. Это — или нечто очень большое, и тогда — нельзя этим корить друг друга, рассудим не мы, или очень малое, наше, частное, ‘декадентское’, — тогда не стоит говорить об этом перед лицом тех событий, которые наступают.
Также только вкратце хочу напомнить Вам наше личное: нас разделил не только 1917 год, но даже 1905-й, когда я еще мало видел и мало сознавал в жизни. Мы встречались лучше всего во времена самой глухой реакции, когда дремало главное и просыпалось второстепенное. Во мне не изменилось ничего (это моя трагедия, как и Ваша), но только рядом с второстепенным проснулось главное.
Не знаю (или — знаю), почему оно не проснулось в Вас.
В наших отношениях всегда было замалчиванье чего-то, узел этого замалчиванья завязывался все туже, но то было естественно и трудно, как все кругом было трудно, потому что все узлы были затянуты туго — оставалось только рубить.
Великий октябрь их и разрубил. Это не значит, что жизнь не напутает сейчас же новых узлов, она их уже напутывает, только это будут уже не те узлы, а другие.
Не знаю (или — знаю), почему Вы не увидели октябрьского величия за октябрьскими гримасами, которых было очень мало — могло быть во много раз больше.
Неужели Вы не знаете, что ‘России не будет’ так же, как не стало Рима — не в V веке после Рождества Христова, а в 1-й год I века? Также — не будет Англии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился? Что ‘старый мир’ уже расплавился?’
Вот какое это письмо, удивительное по глубине мысли и энергии ее выражения. Однако на следующий день Блок передумал и решил ответить Гиппиус тоже в стихах.
Женщина, безумная гордячка!
Мне понятен каждый ваш намек,
Белая весенняя горячка
Всеми гневами звенящих строк!
Все слова — как ненависти жала,
Все слова — как колющая сталь!
Ядом напоенного кинжала
Лезвие целую, глядя в даль…
Но в дали я вижу — море, море,
Исполинский очерк новых стран.
Голос ваш не слышу в грозном хоре,
Где гудит и воет ураган!
Страшно, сладко, неизбежно, надо
Мне — бросаться в многопенный вал,
Вам — зеленоглазою наядой
Петь, плескаться у ирландских скал.
Высоко — над нами — над волнами, —
Как заря над черными скалами —
Веет знамя — Интернацьонал!
(‘Ненавидеть интернационализм — не знать и не чуять силы национальной’, — утверждал Блок. ‘Ирландские скалы’ — потому что в ‘Последних стихах’ упоминаются ‘Ирландия океанная’ и ‘лезвия ее острых скал’.
Нельзя не пожалеть, что письмо к Гиппиус осталось неотправленным: в нем сказано гораздо больше, нежели в стихах, и любопытно, какое впечатление произвели бы эта страстная исповедь и этот вдохновенный призыв даже на такого ожесточившегося человека, как автор ‘Последних стихов’.
Свое стихотворение Блок написал на обороте обложки только что вышедшей весьма неказистого вида книжки, где были объединены ‘Двенадцать’ и ‘Скифы’, — и 6 июня послал Зинаиде Николаевне. Судя по ее воспоминаниям, она отреагировала так: ‘Нет, кончено, кончено. Прячу брошюрку без возврата, довольно, взорваны мосты…’
На самом деле ничего кончено не было. Не таким человеком была Зинаида Николаевна, чтобы уняться. Травлю Блока она не прекратила. В частности, о стихотворном послании его высказалась в печати в особенно оскорбительном тоне.
Остается коротко досказать историю их отношений.
В солнечный, осенний день, 3 октября все того же 1918 года, по Садовой громыхал переполненный вагон трамвая. Сильно поблекшая Зинаида Николаевна сидела не поднимая глаз. Вдруг — такой знакомый, неповторимо-особенный голос: ‘Здравствуйте…’ Это был Блок.
Если верить Гиппиус, между ними произошел короткий напряженный разговор:
‘ — Подадите ли вы мне руку?
— Лично — да. Только лично. Не общественно.
— Благодарю вас… Вы, говорят, уезжаете?
— Что ж… Тут или умирать — или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении…
— Умереть во всяком положении можно…’
Говорили громко. Вагон прислушивался к странному разговору.
На ближайшей остановке Гиппиус выходила. Блок вышел за ней на площадку. В последний раз мелькнуло его потемневшее, исхудавшее лицо, синяя рубашка, военный картуз.
Прошло шестнадцать с лишним лет с того весеннего дня, когда юный, застенчивый студент пришел в дом Мурузи записываться на лекцию Мережковского. Казалось бы, на нынешний наш счет, срок совсем небольшой. Но как много чего случилось в эти годы, и какой глубокой пропастью разделили они двух людей, случайно столкнувшихся в трамвайном вагоне…
Больше они не встречались. Свое ожесточение Зинаида Гиппиус увезла с собой в эмиграцию.
… Имя автора ‘Двенадцати’, ‘Скифов’ и ‘Интеллигенции и Революции’ в 1918 году не сходило со страниц антисоветской газетно-журнальной прессы. Как только не обзывали его: ‘органически кощунственный талант’, человек ‘рабьей психологии’, впавший в ‘похмельно-публичные покаяния’, ‘ренегат побежденной и павшей культуры, вчерашний раб ее, ныне спешащий за колесницей победителя’, ‘восторженный бард разнузданного и развращенного охлоса’, ‘продавшийся большевикам’ — то ли за крупный куш, то ли за теплое местечко, то ли из страха…
Если в правоэсеровском ‘Возрождении’ вопили, что ‘выбежавший из ресторана и юродствующий’ Блок ‘издевается над несчастным интеллигентом’, то в бульварном ‘Раннем утре’ парфюмерный стихотворец В.Шершеневич (будущий лидер имажинизма) дошел до такой наглости, что уверял, будто Блок в своем ‘преклонении перед властью’ при изменившихся обстоятельствах готов будет ‘воспевать ус Вильгельма’.
О ‘тяжелом и темном кощунстве’, ‘вульгарности’, ‘лубочности’, ‘нелепом жаргоне’ и ‘отвратительных картинах’ поэмы ‘Двенадцать’, написанной ‘как бы в бреду тифозном’, наперерыв разглагольствовали присяжные литературные критики — Ю.Айхенвальд, А.Измайлов, Л.Войтоловский, Н.Абрамович, А.Тыркова, М.Алданов, П.Арзубьев (Губер), А.Гизетти и множество других. Вслед за ними и бесчисленные, часто безыменные фельетонисты изощряли свое копеечное остроумие над ‘косноязычными стихами’, ‘балалаечным напевом’, ‘напоминающими солдатские песни в провинциальных гарнизонах’.
В журнальчике ‘Книжный угол’ (где, случалось, печатались и достойные люди) Блока поносили просто площадным образом: ‘словоблуд’, ‘резво разводящий трепака по лужам крови’, ‘довольно циничной гармошки, на которой Ал. Блок похабно ухает свои ‘Двенадцать’, услаждая слух нового хозяина жизни’.
После всего такого легко представить себе, как отнеслись к автору ‘Двенадцати’ в стане открытых политических врагов Октябрьской революции и Советской власти. Об этом отчасти можно судить по любопытному рассказу Всеволода Иванова, которому однажды довелось встретиться с адмиралом Колчаком в домашней обстановке, за чашкой чая.
Узнав, что его собеседник переписывается с Горьким, ‘Колчак помолчал, помешал ложечкой, а затем сказал задумчиво: ‘И Горький, — и опять, чуть помолчав, он добавил: — и в особенности Блок талантливы’. Затем слегка глотнул чаю и сказал: ‘И все же их обоих, когда возьмем Москву, придется повесить… Очень, очень талантливы…»

2

Испытание ненавистью, глумлением и клеветой Блок встретил мужественно. Нельзя не оценить по достоинству его человеческой и гражданской отваги. Нужно было до конца верить в правду революции и в свою правоту, чтобы с таким великолепным презрением отнестись к злобной и подлой травле. Одинокий, молчаливый, сдержанный человек неожиданно для всех, кто его знал или только слышал о нем, оказался бесстрашным воином, готовым ‘за святое дело мертвым лечь’.
Когда думаешь о том, с какой стойкостью и с каким достоинством держался Блок среди обступивших его со всех сторон врагов, клеветников, злопыхателей, вспоминаешь слова другого поэта, закалившего свою душу в жестокой борьбе:
Он слышит звуки одобренья
Не в сладком ропоте хвалы,
А в диких криках озлобленья…
Тринадцатое мая 1918 года. В переполненном Тенишевском зале идет вечер поэтов — тот самый, от участия в котором, из-за Блока и его ‘Двенадцати’, отказались некоторые видные поэты. Несмотря на этот поразивший его демарш, Блок на вечер пришел.
В конце первого отделения Любовь Дмитриевна прочитала ‘Двенадцать’. Новая публика, заполнившая старый зал, приняла поэму восторженно.
Совсем иначе судили и рядили именитые литераторы, собравшиеся в тесной комнатке за эстрадой. Некий либеральный профессор от изящной словесности, перекрывая шум, авторитетно разъяснял, что ‘Двенадцать’ — это так, ничего особенного, вещь традиционная, перепевающая на новый лад некрасовских ‘Коробейников’, а Христос — вообще ни к чему, ни к селу ни к городу.
Тут в комнату вошел Блок. Воцарилось тяжелое, недоброжелательное молчание. Перед Блоком расступились, но никто с ним не поздоровался, — одни демонстративно отвернулись, другие неуклюже сделали вид, что не заметили. Блок остановился посреди комнаты, как бы отделенный от остальных незримой чертой. ‘Взгляните, какая у него виноватая спина…’ — прошипел профессор достаточно внятно, чтобы его расслышали. Блок резко повернулся и в упор посмотрел на профессора, потом медленно, холодно и презрительно обвел глазами присутствующих. Все, потупившись, молчали.
И только один начинающий поэт, которому в первый раз предстояло выступить с эстрады (это был Вс.Рождественский, рассказавший об этом эпизоде в своих воспоминаниях), весь под впечатлением только что услышанной поэмы, бросился к Блоку и заговорил, сбиваясь от волнения: ‘Александр Александрович!.. Это замечательно…’ Блок слушал молча — и вдруг улыбнулся своей слабой, нежной улыбкой, так чудесно преображавшей его строгое, неподвижное лицо, и горячо пожал юноше руку…
После ‘Двенадцати’ и ‘Скифов’ Блок погрузился в прозу. В марте, апреле и мае 1918 года были написаны, одно за другим, девять произведений, жанровую природу которых, как всегда у Блока, определить можно лишь приблизительно: лирическая проза. Тут и размышления об искусстве, и нечто автобиографическое, и острые фельетоны и исторический очерк.
Но о чем бы ни шла речь, все это — боевая революционная публицистика, так или иначе связанная с идейной, исторической и социально-нравственной проблематикой ‘Двенадцати’ и ‘Скифов’ и целиком проникнутая острейшим ощущением времени — его величия и неповторимости.
О чувстве времени Блок прекрасно сказал во вступлении к лекции о Катилине, прочитанной 19 мая в Школе журнализма: ‘Говорить о чем-либо с академических точек зрения сейчас, по-моему, не только трудно, но и опасно, опасно потому, что можно погрузиться в эпоху, слишком чуждую нам, этим можно заниматься в мирные времена, наша же великая и полная тревоги эпоха не простит нам измены, едва мы перестанем ощущать ее, у нас отнимутся крылья, без крыльев же нельзя ничего ни понять, ни различить в нашем времени, без крыльев, без широко открытых глаз, без напряженного слуха — мы не увидим в нем ничего, кроме яростной путаницы, которая может погрузить только в полное отчаянье, может лишить и самого желания жить’.
В статье ‘Искусство и Революция’ (предназначенной служить предисловием к одноименному трактату Рихарда Вагнера) говорится о будущем искусства как свободного выражения свободного народа, призванного к творческой жизни ‘великой и всемирной революцией’.
‘Дневник женщины, которую никто не любил’ — проникновенный рассказ об одной жалкой жизни, о несчастной жертве ужаса и пошлости старого мира, о безысходном человеческом горе.
В незавершенном автобиографическом рассказе ‘Исповедь язычника’ должна была прозвучать тема человеческой совести. Прошлое здесь повернуто в современность.
Рассказ начинается с гротескной картины великопостных дней восемнадцатого года: ‘… русской церкви больше нет. Я и многие подобные мне лишены возможности скорбеть об этом, потому что церкви нет, но храмы не заперты и не заколочены, напротив, они набиты торгующими и продающими Христа, как давно уже не были набиты. Церковь умерла, а храм стал продолжением улицы. Двери открыты, посредине лежит мертвый Христос. Вокруг толпятся и шепчутся богомолки в мужских и женских платьях: они спекулируют, напротив, через улицу, кофейня, двери туда тоже открыты, там сидят за столиками люди с испитыми лицами, это картежники, воры и убийцы: они тоже спекулируют. Спекулянты в церкви предают большевиков анафеме, а спекулянты в кофейне продают аннулированные займы, те и другие перемигиваются через улицу, они понимают друг друга. В кофейню я еще зайду, а в церковь уже не пойду. Церковные мазурики для меня опаснее кофейных’.
Маленький, с блеском написанный фельетон ‘Сограждане’ — образец того свободного, сжатого, острого, пронизанного искрами иронии и сарказма прозаического стиля, которым овладевал Блок в своей революционной публицистике. О характере этого стиля можно судить и по только что приведенному отрывку из ‘Исповеди язычника’. В ‘Согражданах’ беспощадно высмеяны дипломированные и чиновные обыватели, смертельно напуганные народной революцией.
В другом, столь же блестящем, фельетоне ‘Русские дэнди’ увековечен портрет типического представителя той части буржуазной молодежи, которая, задавая тон в литературной и окололитературной среде, была заражена страшным ядом голого цинизма и дешевого снобизма, опустошавших и разъедавших человеческие души.
Молодой человек, с которым встретился Блок на литературном вечере, спокойно и равнодушно предавался самообнажению: ‘Все мы — дрянь, кость от кости, плоть от плоти буржуазии… Я слишком образован, чтобы не понимать, что так дальше продолжаться не может и что буржуазия будет уничтожена. Но если осуществится социализм, нам останется только умереть… Все мы — наркоманы, опиисты, женщины наши — нимфоманки. Нас — меньшинство, но мы пока распоряжаемся среди молодежи: мы высмеиваем тех, кто интересуется социализмом, работой, революцией. Мы живем только стихами…’
И, провожая Блока до дому, на темных улицах, на резком ветру он наизусть читал десятки стихотворений, ‘ничем друг с другом не связанных, кроме той страшной, опустошающей душу эпохи, в которую они были созданы’.
Бойкий молодой человек не только признавался, но и обвинял: ‘Вы же ведь и виноваты в том, что мы такие. — Кто — мы? — Вы, современные поэты. Вы отравляли нас. Мы просили хлеба, а вы нам давали камень’.
Блок не мог не признать исторической вины, лежавшей на поэтах его поколения: ‘Я не сумел защититься, и не хотел, и… не мог’.
С отвращением и ужасом заглянул он в ‘узкий и страшный колодец’ безверия, цинизма, мнимой духовности. ‘А ведь в рабочей среде и в среде крестьянской тоже попадаются уже свои молодые дэнди. Это — очень тревожно. В этом есть тоже своего рода возмездие’.
Очерк ‘Катилина’ Блок называл самым любимым из всего, что написал прозой. Это действительно великолепная вещь. Андрей Белый, назвав очерк не статьей, а ‘драматической поэмой’, справедливо нашел в нем ‘монументальность, полет и всемирно-исторический взгляд, соединенный с тончайшими индивидуальными переживаниями’.
Помимо того что Блок рассказал непосредственно о ‘римском большевике’ Каталине и сверх того, что связано в очерке с идеей ‘Двенадцати’, он раскрыл здесь самое существо своего понимания поэзии: личная страсть каждого настоящего поэта всегда насыщена духом его эпохи, ибо в ‘поэтическом ощущении мира нет разрыва между личным и общим’.
В целом все, что Блок написал (и частично напечатал) в первую половину 1918 года, укрепляло занятую им общественно-литературную позицию. Этому же служили и его участившиеся публичные выступления.
Он не любил выступать, считал, что на эстраде ‘выматывается душа’, а с вымотанной душой негоже показываться публике, жадной до зрелищ, в том числе и до лицезрения живого поэта. Но теперь, когда литература раскололась на два лагеря, он не считал возможным уклоняться от выступлений так решительно, как делал это раньше.
Он не раз появлялся перед многолюдной аудиторией — студенческой, рабочей, красноармейской, выступил и на большом ‘вечере искусства’ с крайне пестрой программой (Шаляпин, Куприн, Амфитеатров, Зелинский и др.), устроенном в Мариинском театре.
Во всех случаях публика, конечно, шумно и настойчиво требовала, чтобы он читал ‘Двенадцать’. Но их-то он не читал никогда, — не умел.
С чтением ‘Двенадцати’ неизменно выступала Любовь Дмитриевна. Пропаганда великой поэмы, бесспорно, была ее серьезной заслугой.
Однако, по почти единодушным отзывам слушавших Любовь Дмитриевну, читала она плохо, впадая в дурную театральщину. Крупная, казавшаяся даже громоздкой женщина, с высоко, до самых плеч, обнаженными массивными руками, жестикулируя и резко вскрикивая, металась по эстраде, то садилась, то вскакивала. Мои собственные впечатления не столь удручающие (правда, относятся они к более позднему времени): Любовь Дмитриевна в самом деле ‘играла’ — то глазом, то плечом, прохаживалась подбоченившись, но криков и завываний не было.
Иным наблюдавшим чтение Любови Дмитриевны в присутствии Блока казалось, что слушать ему было досадно и неприятно. Вряд ли так было. Нужно думать, Любовь Дмитриевна советовалась с Блоком и следовала его советам. Во всяком случае, его не только не шокировала такая манера чтения, но он отзывался о ней одобрительно, а однажды заметил даже, что ‘Люба читала замечательно’. Известно, что он водил Любовь Дмитриевну слушать грубоватого куплетиста Савоярова, искусство которого ценил высоко. Очевидно, он полагал, что читать ‘Двенадцать’ нужно именно так, — а читать так он не умел и не научился. Для этого ему нужно было бы самому стать, как он выразился, эстрадным ‘поэтом-куплетистом’.
Вот что было сказано в газетном отчете об упомянутом вечере в Мариинском театре: »Двенадцать’, целую современную драму революции и развала, прочла г-жа Блок-Басаргина. В голосе — много тонов страсти, горечи, сарказма, отчаянья, страшных контрастов… Но вот он и сам, — таинственный, оригинальный поэт, которого читает вся мыслящая Россия’.
Блок обычно читал ‘Скифов’, а главным образом — старые стихи. Делал он это с досадой и раздражением.
Очерк ‘Русские дэнди’ начинается такой фразой: ‘Перед вечером раздался звонок, вошли незнакомые молодые люди и повезли меня заниматься недобросовестным делом: читать старые и пережитые мною давно стихи’.
В другой раз он отговаривается от настойчивого предложения выступить на ‘каком-то триумфальном вечере’: ‘…читать всякое старье — для чего и для кого?’
А подготавливая новое издание стихотворений, записывает: ‘Ночью я проснулся в ужасе (‘опять весь старый хлам в книги’)’.
Получилось в самом деле неожиданно, странно, необъяснимо: поэт, создавший гениальную, ни на что не похожую поэму, мгновенно облетевшую всю страну, замолчал — словно сорвал голос на самой высокой ноте. От него ждали новых творений — и не просто новых в смысле: новонаписанных, но таких же по существу новых, как ‘Двенадцать’.
Еще накануне революции Блок подумал, что писать стихи ему, в сущности, уже не стоит, потому что он слишком хорошо умеет это делать: ‘Надо еще измениться (или — чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать материал’. Он и в самом деле остывал к лирическим стихам: в 1916 году было написано всего пять стихотворений, в 1917-м — ни одного. Когда же вокруг все изменилось, он не только вернулся к творчеству, но и открыл для себя совершенно новые творческие возможности.
Он слишком остро чувствовал изношенность прежних, привычных ему поэтических форм и бессилие того тонкого, гибкого, но и хрупкого стихотворного языка, которым владел с таким совершенством, чтобы, пользуясь ими, попытаться передать оглушивший его шум крушения старого мира. Тут нужна была другая музыка.
В ‘Двенадцати’ Блок обрел новые богатейшие источники поэтического, обратившись к куплетным и песенно-частушечным формам стиха, к живой разговорной речи петроградской улицы, к языку революционных лозунгов и прокламаций.
Даже гений поступает так безоглядно лишь в молодости, когда все кажется возможным и доступным. Однако верным остается и то, что сказал Пикассо: художнику нужно потратить много времени, чтобы стать наконец молодым.
В ‘Двенадцати’ восторжествовала не предусмотренная никакими правилами, не подчиненная никаким нормам вечная молодость и свежесть непрерывно обновляющегося искусства.
Поэма и поразила всех, кому медведь не наступил на ухо, не только энергией революционного пафоса, но и резкой, ошеломляющей новизной стиля, языка, стиха, всей своей музыки. Поэма прозвучала дерзким вызовом литературным староверам и чистоплюям, восхитила тех, кто ждал от поэзии свежего слова. Но даже самые ожесточенные хулители ‘Двенадцати’ (не говоря, разумеется, о бульварных борзописцах, которым вообще не было дела до искусства) не могли не признать, что в русской поэзии такого еще не было.
Блок и сам понимал, что после ‘Двенадцати’ возврат к прежней лирической манере для него внутренне невозможен. Единственная, в сущности, попытка его написать что-то новое в стихах, при всей ее беглости и незавершенности, симптоматична. Это — наброски ‘Русского бреда’, относящиеся к февралю 1918 года:
Зачинайся, русский бред…
… Древний образ в темной раке,
Перед ним подлец во фраке,
В лентах, звездах и крестах…
Воз скрипит по колее,
Поп идет по солее…
Он неоднократно возвращался к этому замыслу и в апреле 1919-го набросал продолжение — на особенно волновавшую его тему заразного гниения еще не похороненного трупа старой России:
Есть одно, что в ней скончалось
Безвозвратно.
Но нельзя его оплакать
И нельзя его почтить,
Потому что там и туг
В кучу сбившиеся тупо
Толстопузые мещане
Злобно чтут
Дорогую память трупа —
Там и тут,
Там и тут…
Так звени стрелой в тумане
Гневный стих и гневный вздох…
(Здесь, конечно, отзвук гоголевской ‘струны, звенящей в тумане’.)
Однако из этого интересного замысла так ничего и не вышло. И в дальнейшем Блок стихов больше не писал, если не считать нескольких вещей на случай (кроме шуточных), переработок юношеского и малоплодотворных попыток продолжить ‘Возмездие’. И все это было сделано в прежней, давно освоенной манере.
Вот в мае 1918 года он перерабатывает юношеское (1899 года) стихотворение ‘Река несла по ветру льдины…’. Дополнения и изменения столь значительны, что, по существу, это — новое стихотворение, получившее заглавие: ‘Одиночество’.
Друзей бывалых вереница,
Врагов жестокие черты,
Любивших и любимых лица
Плывут из серой темноты…
И было сладко быть усталым,
Отрадно так, как никогда,
Что сердце больше не желало
Ни потрясений, ни труда,
Ни лести, ни любви, ни славы,
Ни просветлений, ни утрат…
Воспоминанья величаво,
Как тучи, обняли закат,
Нагромоздили груду башен,
Воздвигли стены, города,
Где небосклон был желт и страшен,
И грозен в юные года…
Всего этого в первоначальном тексте не было, — здесь поэт говорит старыми словами о себе нынешнем, о том, что растравляет его душу сегодня.
Не правда ли, странно звучит это у поэта, только что написавшего ‘Двенадцать’, — и потому, как сказано, и потому, что сказано. Откуда эта вспышка депрессии?
Да все оттуда же. Блок, конечно же, не мог стать другим, изменить свою психическую природу.’ По-прежнему он такой же нервный, болезненно восприимчивый к малейшим колебаниям исторической погоды и к мельчайшим случайностям быта. Все — как и прежде. Вот он записывает: ‘Заботы. Молчание и мрак. А через три дня: ‘Очень бодро… Много мыслей и планов’.
И все так же таил он постоянные перепады своего настроения от посторонних глаз и ушей, мучился ими наедине с самим собой.
Приступы сомнений и отчаянья, ‘потери крыльев’ шли от громадной требовательности и к жизни и к себе самому, от нетерпеливого ожидания чуда и боязни, что чуда не будет. Уже в апреле он записывает: ‘После январских восторгов — у меня подлая склеротическая вялость и тупость’. Из окружающих эту других записей видно, как угнетала и обезволивала Блока живучесть той человеческой нечисти, о которой он хотел сказать в ‘Русском бреде’.
Подчас нервозность настолько охватывала Блока, что он начинал испытывать настоящую душевную боль от таких вещей, на которые другой, более защищенный человек и внимания никакого не обратил бы. Даже невзрачный участок заболоченной местности по дороге в Стрельну (куда Блок ездит купаться) вызывает в нем нестерпимое отвращение, для нас просто непостижимое. (Чувство, впрочем, знакомое Достоевскому: ‘Странное свойство: я способен ненавидеть места и предметы точно как будто людей’, — говорит у него подросток Аркадий Долгорукий.)
В иные дни его снедает какой-то непонятный ему самому недуг, угнетает дурная погода, раздражают собственная вялость и молчаливость, тяжелая шинель, прохудившиеся сапоги. И тогда в дневнике появляется: ‘Как безвыходно все. Бросить бы все, продать, уехать далеко — на солнце, и жить совершенно иначе’.
И тут же, рядом — слова веры и надежды, обращенные к колеблющимся и сомневающимся: ‘Случайное и временное никогда не может разочаровать настоящего художника, который не в силах ошибаться и разочаровываться, ибо дело его есть дело будущего’, ‘Надо выдержать трудное время… Ждать — не века. Надо только надеяться и любить, и тогда благословение великого снизойдет скорее, чем мы думаем’.
Резких колебаний настроения, свойственных Блоку, не обойти и не замолчать. Их нужно понять как свойство психики и черту характера. И еще — иметь ясное представление, что было главным и решающим.
Как только ветер революции крепчал, сразу оживал и окрылялся Блок.
В дни, когда праздновали первую годовщину Октября, пришло известие о революции в Германии.
Кильское восстание… Спартаковцы… Образование, по примеру России, рабочих и солдатских Советов… Восстание в Берлине, бегство Вильгельма… Карл Либкнехт от имени революционного пролетариата провозглашает социалистическую республику…
Казалось, начинается ‘мировой пожар’, Блок встрепенулся.
Для того сурового, тревожного, голодного, полного лишений времени это были три необыкновенных дня — 7, 8 и 9 ноября.
Накануне еще можно было ждать самых тяжелых осложнений: кайзеровская Германия разорвала отношения с Советской Россией. Зашевелилось, возымело новые надежды контрреволюционное подполье. Однако партия, как заявил тогда же Луначарский, сочла нужным призвать народ, ‘стиснув зубы, мужественно и не без грозной красоты организовывать праздники в часы опасности’.
В полночь на 7-е с верков Петропавловской крепости был дан орудийный салют — двадцать пять залпов. Всю ночь тьму разгоняли мощные прожекторы. В семь часов утра новые залпы, числом тоже семь, возвестили начало торжественной демонстрации. Герольды с разукрашенных грузовиков созывали народ фанфарами.
Художники, по преимуществу левого направления, ‘комфуты’, не пожалели фанеры, холста, кумача и красок, чтобы расцветить город громадными панно, транспарантами, плакатами и флагами. Всюду громоздились кубы, ромбы, прямоугольники, цилиндры. Натан Альтман, получив в свое распоряжение двадцать тысяч аршин первосортного кумача, преобразил темно-багровую Дворцовую площадь. Мстислав Добужинский завесил военно-морскими эмблемами фасады Адмиралтейства. На Театральной площади, неподалеку от Блока, Петров-Водкин установил монументальное панно, изображавшее Степана Разина в виде могучего крестьянского парня в рубахе с косым воротом.
Демонстрация с Дворцовой площади прошла на Марсово поле, где отдала почести могилам павших борцов, потом — к Смольному, где состоялось открытие памятника Карлу Марксу.
Вечером и всю ночь Невский проспект и центральные площади были залиты огнями. Борты, мачты и реи введенных в Неву боевых кораблей, пролеты мостов — в электрических гирляндах. В толпе, заполнившей Дворцовую площадь, — смоляные факелы. Щедро декорированный Александрийский столп как бы вставал из пламени. Погода выдалась холодная, с дождем и резким ветром, но народ не расходился. Гремели духовые оркестры, молодежь пускалась в пляс, водила хороводы.
Праздник продолжался еще два дня.
Седьмого ноября Блок весь день провел на улицах. ‘Празднование Октябрьской годовщины. Вечером с Любой — на мистерию-буфф Маяковского в Музыкальной драме… Исторический день — для нас с Любой — полный. Днем — в городе вдвоем: украшения, процессии, дождь у могил. Праздник. Вечером — хриплая и скорбная речь Луначарского, Маяковский, многое. Никогда этого дня не забыть’.
(‘Мистерию-буфф’ Маяковский написал и поставил, вместе с Мейерхольдом, специально к годовщине Октября. В сентябре он прочитал ее в Петрограде, на квартире Бриков, звал на чтение Блока, но тот не пришел. Перед первым представлением ‘Мистерии’ Луначарский сказал вступительное слово, в котором назвал спектакль ‘коммунистическим’, возвещающим торжество мировой революции. Сам Маяковский исполнял роль ‘Человека просто’ и еще выходил в ролях Мафусаила и одного из чертей. Блок пришел на спектакль по приглашению Маяковского и говорил с ним о его пьесе.)
Кончился огненный 1918 год — самый значительный, самый героический год в жизни Блока, о котором он сказал, что каждый месяц его, если не каждый день, был равен году или десятку лет…
Александр Блок Н.А.Нолле (14 ноября 1918 года): ‘В мире нет больше личного, а жизнь открывает неслыханные возможности какого-то нового качества. Только этим и живу, думаю, что больше жить и нечем’.

‘ВСЕ, ЧТО НАЧАТО В 1918 ГОДУ…’

1

Первое марта 1919 года. Бесцветная прибалтийская весна.
В одной из тесных однокомнатных квартир знакомого всем коренным петербуржцам громадного дома графа Толстого на Троицкой улице собрались Александр Блок, Андрей Белый, Алексей Ремизов, Всеволод Мейерхольд, Иванов-Разумник, художники Юрий Анненков, Николай Радлов и Николай Купреянов, еще несколько человек. Случайно среди мужской компании оказалась единственная женщина — прелестная О.А.Глебова-Судейкина, драматическая актриса и танцовщица, в театральном, художественном и литературном мире известная как Олечка Судейкина. (Много лет спустя об этой ‘подруге поэтов’ расскажет толстая французская книга.)
Хозяином квартиры был молодой человек Самуил Миронович Алянский, в просторечии — Алконост.
В июне 1918 года он по случайному делу пришел к Блоку и произвел впечатление самое приятное. Блок поддержал дерзкие издательские планы Алянского (у того не было ни гроша за душой и ни крупицы опыта) и для почина передал ему для издания поэму ‘Соловьиный сад’. Через месяц вышла в свет маленькая изящная книжечка, с легкой руки Блока положившая начало издательству ‘Алконост’, названному так по имени вещей русской птицы.
Вокруг издательства и предпринятого им альманаха ‘Записки мечтателей’ объединились бывшие символисты (Белый, Иванов, Ремизов), здесь издавалась Ахматова, здесь вышел первый сборник молодых советских прозаиков, извлеченных из тьмы небытия Горьким, — ‘Серапионовы братья’. (Блок просмотрел рукопись сборника и содержание его одобрил.)
‘Алконост’ просуществовал шесть лет и оставил заметный след в истории русской литературы — прежде всего потому, что выпустил почти все послереволюционные издания книг Блока, начиная с богато оформленной в альбомном формате, с рисунками Ю.Анненкова, поэмы ‘Двенадцать’.
Блок вникал во все дела и обстоятельства ‘Алконоста’, принимал близко к сердцу его успехи и затруднения, в сущности был его неофициальным главным редактором. А сам С.М.Алянский в последние годы жизни поэта стал особенно близким ему человеком, пользовался его безграничным доверием и, нужно сказать, оправдывал это доверие в полную меру своих сил и возможностей. Имя Алянского из биографии Александра Блока неустранимо.
… Собрались у Алянского по случаю ‘юбилея’: ‘Алконосту’ исполнилось девять месяцев. По тем суровым и трудным временам такой срок показался достаточным, — ждать до года было слишком долго.
Хозяин с величайшим трудом раздобыл три бутылки спирта и кое-какую еду. Гвоздем застолья был форшмак, изготовленный из воблы и мороженой картошки поваром Дома ученых, в недалеком прошлом — шефом знаменитой Виллы Родэ.
Гости поговорили о делах, поизощрялись в юбилейных тостах и при скудости закуски быстро захмелели. Петроград был на осадном положении, после определенного часа хождение по улицам без пропуска воспрещалось. Большинство гостей разошлось вовремя, несколько человек остались до утра. Устроились кто как, Блок задремал сидя у стола.
Среди ночи Алянского разбудил стук. За дверью стоял некто во всем кожаном и два вооруженных, опоясанных патронными лентами матроса.
— Есть посторонние?
— Да, есть. Мы праздновали день рождения, и тем, кто живет далеко, пришлось остаться. Вон там, у стола, дремлет Александр Блок… Говорите потише, не хочется его будить…
— Какой Блок? Тот самый?..
Комиссар перешел на шепот и поманил Алянского в коридор.
— А еще кто у вас остался? Почему не сообщили в домкомбед?
Алянский объяснил. Комиссар сказал, что на этот раз уж так и быть, обошлось, а вообще полагается сообщать, и хорошо, что он сам был с патрулем, иначе всех забрали бы.
Патруль удалился, но комиссар, пройдя несколько шагов, обернулся и спросил у Алянского строго, в тоне выговора:
— А Александра Блока, гражданин хороший, неужели не могли уложить где-нибудь?
Это был собственной персоной комендант Петроградского укрепленного района, известный большевик Д.Н.Авров. Имя его можно прочитать на одном из надгробий Марсова поля.
Утром разошлись и последние гости. На столе остался альбом, заведенный Алянским по случаю ‘юбилея’. На первой странице Блок написал: ‘Дорогой Самуил Миронович. Сегодня весь день я думал об ‘Алконосте’. Вы сами не знали, какое имя дали издательству. Будет ‘Алконост’, и будет он в истории, потому что все, что начато в 1918 году, в истории будет…’

2

А начато было много чего.
Буквально с первых дней и шагов Советской власти громадное внимание уделяла она вопросам просвещения и культуры.
Речь шла о том, чтобы наилучшим образом помочь народу подняться к настоящей культуре, овладеть всем истинно ценным и непреходящим, что накопило человечество. Ленин писал в брошюре ‘Успехи и трудности Советской власти’: ‘Нужно взять всю культуру, которую капитализм оставил, и из нее построить социализм. Нужно взять всю науку, технику, все знания, искусство. Без этого мы жизнь коммунистического общества построить не можем. А эта наука, техника, искусство — в руках специалистов и в их головах’.
Отсюда вытекала первоочередная, неотложная задача — привлечь специалистов к активному практическому участию в культурном строительстве.
В сложнейшей и тяжелейшей обстановке разгоревшейся гражданской войны, всеобщей разрухи, голода и холода, небывалых лишений рождались все новые и новые замыслы в области культуры, один грандиознее другого. Иным (и таких было большинство) это казалось фантастикой, утопией, строительством Вавилонских башен. Другие с величайшим энтузиазмом отдавались делу. Многое из того, что было задумано, так и осталось на стадии замысла и благих намерений, но сколько же, однако, из того, что было начато, пустило крепкие корни, выжило и пошло в рост.
Блок отдавал себе полный отчет как и в громадном значении любой культурной работы на пользу революции и народу, так и в уклончивом поведении ‘специалистов’, которое он наблюдал воочию.
‘Это — труд великий и ответственный. Господа главные интеллигенты не желают идти в труд… Вот что я еще понял: эту рабочую сторону большевизма, которая за летучей, за крылатой. Тут-то и нужна им помощь. Постепенно это понимается. Но неужели многие ‘умеющие’ так и не пойдут сюда.»’
Сам он ушел в работу ‘с жаром и большими надеждами’ (это собственные его слова). Он и здесь оставался самим собой — максималистом, вдохновенным романтиком, перед которым открылись невиданно широкие горизонты. Убежденный, что революционная эпоха не терпит малых масштабов, он стремился каждому, даже совсем небольшому делу придать полный размах, подчас не считаясь с реальными возможностями и скудостью материальных средств, остро ощутимыми в те трудные годы.
По частному поводу он писал: ‘Задача, как и все нынешние задачи, необычна, огромна, ответственна… Сейчас своевременны только большие масштабы, громадные задания, ибо смысл ‘малых дел’ потерялся. Величие эпохи обязывает нас преследовать синтетические задачи и видеть перед собою очерки долженствующих возникнуть высоких и просторных зданий… Только с верой в великое имеет право освобождающийся человек браться за ежедневную черную работу. Перестанем бояться большого дела’.
С этой верой он и работал на всех участках, куда бросала его судьба. Первым важным делом, в котором он принял деятельное участие, как мы уже знаем, была работа правительственной комиссии по изданию классиков. Вскоре его сделали членом коллегии Петроградского Театрального отдела Наркомпроса и председателем Репертуарной секции.
Первую скрипку в Петроградском Театральном отделе играл бурнопламенный Мейерхольд, преобразившийся в заправского комиссара: солдатская шинель, картуз с пятиконечной звездочкой и — для полноты впечатления — тяжелый маузер в длинной деревянной кобуре.
Блок к такого рода играм не был расположен Но все, что касалось театра, его живо интересовало. Он много писал в эти годы на театральные темы, и суть его размышлений сводилась к одному: русский театр, зашедший в тупики либо серой бытовщины, либо дешевой декадентщины, нужно вывести ‘на путь переворота’, превратить его в мощное средство идейного, нравственного и художественного воспитания нового зрителя. Его воображению рисовалась картина, когда вместо сытых, равнодушных и брезгливых людей, ‘давно ненавистных всем артистам и художникам’, театральные залы заполнит ‘новая порода людей, душевно голодных, внимательных и чутких’.
Блоку приходилось смотреть много спектаклей — и все свои симпатии он отдавал непритязательному Народному дому, где была ощутима та связь между публикой и сценой, которая ‘есть главный секрет всякого театра’. Здесь, в Народном доме с его пестрой программой и непосредственной публикой, только и можно было встретить и настоящие ‘искры искусства’ и ‘настоящую жизнь’, которая ‘дышит, где хочет’.
А вот прославленные в прошлом большие, государственные театры — Александрийский и Михайловский — потеряли всякую связь с жизнью, превратились в хладные трупы. Перед ними стоит задача — избегая малейших ‘веяний модернизма’ и не давая ходу грубым поделкам ремесленнического репертуара, держаться лучшего и самого высокого, что есть в классике, нести в массы ‘великие слезы и великий смех’ — Шекспира и Гете, Софокла и Мольера, и тем самым служить ‘жизни, искусству и обществу’.
Непосредственная задача Репертуарной секции состояла в том, чтобы утолить репертуарный голод, который испытывали и государственные театры, и ‘коммунальные’, и расплодившиеся провинциальные театральные коллективы. В провинции особенно ощутимо было засилье пошлых и глупых пьес. Предполагалось пересмотреть все, что накопилось в мировой драматургии, обследовать архивы театральной цензуры, выявить вещи наиболее актуальные в данный момент, включить их в рекомендательные списки и в дальнейшем переиздать с соответствующими комментариями.
Блок добросовестно рылся в библиотеках, пересматривал старые журналы, штудировал справочники, писал отзывы на поступающие в секцию новые пьесы — почти всегда ничтожные изделия забубённых драмоделов. Но и в это, в общем-то скромное и не слишком увлекательное дело он вносил революционную энергию и страсть.
В каждом случае он призывал: ‘Нам необходимо быть ближе к запросам широких народных масс’. Но как раз такие призывы встречали отпор со стороны ‘господ главных интеллигентов’.
Знаменательный конфликт произошел при обсуждении написанного Блоком ‘Воззвания Репертуарной секции’ (ноябрь 1918 года).
На Блока ополчился известный историк литературы академик Нестор Котляревский, которого в свое время (в 1906 году) молодой Блок беспощадно выбранил за его книгу о Лермонтове, — одно заглавие блоковской статьи уже говорило о ее характере: ‘Педант о поэте’.
На этот раз оппоненты разошлись по всем пунктам.
С просьбой помочь советом и делом созданию нового репертуара Блок обращался к самой широкой общественности — не только к писателям, ученым и художникам, но и ко всем культурно-просветительным организациям и к русской молодежи, ‘любящей театр и слово’.
Котляревский же полагал, что совершенно незачем адресоваться к ‘широкой публике’, и что ‘следует опасаться завала предложением пьес и соображений без пользы для дела’, и что вообще ‘должно указывать, а за помощью обращаться нечего’.
Котляревского раздражил взволнованно-лирический тон ‘Воззвания’: ‘Много подъема по маленькому делу’. В протоколе записан ответ Блока: ‘Всякое дело теперь должно стать большим, потому что велика эпоха’.
Котляревский (поддержанный Ф.Ф.Зелинским) усмотрел в призыве Блока отказаться от ‘ложно понятого избранничества’ и ‘ложно принятого на себя учительства’ умаление профессорского авторитета. Он категорически возражал против такого высказывания Блока: ‘Нельзя занимать трибуну с чувством превосходства и высокомерия, должно бережно передать в трудовые руки все без исключения из того, что мы знаем, любим, понимаем… Мы — не пастухи, народ — не стадо’.
Котляревского шокировали слова ‘стадо’ и ‘товарищи’. Протокол лаконично отмечает: ‘А.А.Блок настаивает на том и другом’ — потому что ‘вся суть воззвания в этой мысли’.
Секция предложила Блоку пересмотреть и заново отредактировать ‘Воззвание’. Он этого не сделал, оставшись при своем мнении.
Столкновение Блока с Котляревским — эпизод сам по себе незначительный. Но, как верно заметил один из участников обсуждения, спор поэта и академика вышел далеко за пределы своей темы и ознаменовал ‘столкновение двух мировоззрений’. Блок тоже записал по этому поводу: ‘Очень интересно внутренно. Две стихии’.
Страстная увлеченность Блока вошла в непримиримое противоречие с более чем скромными возможностями. Он хотел бы немедленно издать сотни пьес тысячными тиражами, а удалось с грехом пополам выпустить десятка два-три, да и совсем не так, как хотелось.
В своем воодушевлении он делился совершенно невероятными планами: ‘Все нужно добывать революционным путем’, а это значит — с помощью красногвардейского отряда конфисковать запасы на бумажной фабрике, гнать в Петроград ‘поезда с бумагой’, с другим отрядом занять типографию, — и вот тогда важнейшее дело снабжения страны пьесами будет решено успешно.
А на деле приходилось тратить силы на бесплодные заседания, правку бесчисленных протоколов, на борьбу с равнодушием, неверием, бюрократическими помехами, вникать во внутренние дрязги и терпеть обиды от наезжавшего из Москвы начальства — комиссара Театрального отдела Наркомпроса О.Д.Каменевой, женщины деспотического и вздорного характера.
Блок записывает: ‘Я проверил, сколько труда потрачено мной на секцию, и все — даром’.
Энтузиазм его погас. В марте 1919 года он добился отставки с поста председателя Репертуарной секции, а затем и вовсе отошел от Театрального отдела с чувством досады и разочарования.
Тут его жизнь и работа пришли в тесное соприкосновение с Горьким.
Горький в эти годы стал центром притяжения всех живых литературных, художественных и научных сил страны. Авторитет его был громаден. Алексей Максимович был всюду — во ‘Всемирной литературе’, в издательстве Гржебина, в ‘Исторических картинах’, в Союзе деятелей художественной литературы, в Доме искусств и в Доме ученых, в редакции неосуществленного журнала ‘Завтра’…
Он не только привлекал писателей и ученых к делу, заставлял работать (лучшей аттестацией в его устах было: ‘работник’), но и помогал им выжить — добывал пайки, сочинял ходатайства, заседал в бесчисленных комиссиях, организовал знаменитую КУБУ (Комиссию по улучшению быта ученых).
Ошибочная политическая позиция, которую занял Горький после Октябрьской революции, известна. В середине 1918 года наступил перелом. В июле он пишет Е.П.Пешковой: ‘Собираюсь работать с большевиками на автономных началах. Надоела мне бессильная, академическая оппозиция ‘Новой жизни». (Вскоре он скажет, что ‘снова почувствовал себя большевиком’.) А в августе уже рассматривался предложенный Горьким проект создания при Наркомпросе (на условиях полной автономии) издательства ‘Всемирная литература’.
Это было грандиозное предприятие, задуманное в масштабах поразительных даже для того романтического времени. Достаточно сказать, что план только первой очереди (литература Западной Европы и Америки с конца XVIII века до 1917 года) предусматривал издание полутора тысяч полновесных томов с обширными вводными статьями и комментариями и до пяти тысяч малоформатных книжек, предназначенных для самого массового читателя. А в дальнейшем предполагалось дополнить этот план литературными памятниками России и славянских народов, Востока, европейского Средневековья и Возрождения. ‘По широте своей это издание является первым и единственным’, — сказал Горький. Остается добавить, что ничего подобного больше и не предпринималось.
Идею своего замысла Горький изложил и обосновал в замечательной статье, предпосланной каталогу ‘Всемирной литературы’ (статья мало известна, в собрание сочинений Горького она не вошла). Здесь содержатся глубочайшие мысли о литературе как ‘сердце мира’, о роли ее в духовно-нравственном воспитании человека, об ее интернациональном значении.
Замысел свой Горький всецело связывал с победой русской революции и с задачами строительства новой культуры: ‘Честь осуществления этого предприятия принадлежит творческим силам русской революции, которую ее враги считают ‘бунтом варваров’. Создавая такое ответственное и огромное культурное дело в первый же год своей деятельности, в условиях невыразимо тяжелых, — русский народ имеет право сказать, что он ставит себе самому памятник, достойный его’.
В числе первых, на кого Горький хотел опереться в будущей работе, был приглашен (в сентябре) Блок. Его попросили составить свой список первоочередных изданий и назвать знающих и умелых людей, которых следовало бы привлечь к делу. Он сразу же согласился. Его захватил размах горьковского предприятия, — это было в духе его представлений о больших делах, достойных великой эпохи.
В дальнейшем Блок вошел в возглавленную Горьким ‘редакционную коллегию экспертов’. Ему был поручен (сообща с профессором Ф.А.Брауном) раздел немецкой литературы. Ф.Д.Батюшков и Н.С.Гумилев ведали французской литературой, Евгений Замятин и Корней Чуковский — англо-американской, Аким Волынский — итальянской, Г.Л.Лозинский — испанской. Индусы были вверены С.Ф.Ольденбургу, арабы — И.Ю.Крачковскому, китайцы — В.М.Алексееву (с этими знаменитыми востоковедами у Блока установились отличные отношения).
В ноябре на совещании у Горького, на Кронверкском проспекте, в его обширном кабинете, уставленном книжными полками и горками с китайскими и японскими коллекциями (нефрит, бронза, кость), шла речь о распределении редакторской работы. Блок думал о Байроне, Гейне, Бодлере и Уланде. Остановился на Гейне.
Верный правилу ничего не откладывать, он в тот же день погрузился в изучение русских переводов Гейне, а через неделю представил план восьмитомного издания его сочинений.
Наконец он нашел себе занятие по душе. В дневниковых записях то и дело мелькает: ‘Весь день — занятия Гейне (стихами)’, ‘Вечерние труды над переводом ‘Путешествия на Гарц’. Что же сделали даже с прозой Гейне не только Вейнберг, но и Михайлов! (кроме цензуры)’, ‘Весь день я читал Любе Гейне по-немецки — и помолодел’, ‘Весь день — Гейне’…
Блок любил лирику Гейне. Его переводы из ‘Книги песен’ (сделанные в 1909 году), по оценке специалистов, составили ‘целую эпоху в истории русского Гейне’. Теперь он не щадит для своего любимца ни времени, ни сил — редактирует чужие переводы, и так радикально, что они превращаются в его собственные, кое-что переводит сам, пишет о Гейне.
В докладе ‘Гейне в России’, прочитанном во ‘Всемирной литературе’, он показал, что, несмотря на то что Гейне переводили часто первоклассные русские поэты, старые переводы совершенно не отвечают современным требованиям и что ‘русского Гейне’ нужно создавать заново. Даже лучшие переводчики не сумели передать ‘беспощадность и язвительную простоту’ Гейне, не говоря уже о формах его стиха. Главная же задача состоит в том, чтобы ‘дать Гейне нашей эпохи’ — высвободить ‘артистический образ’ немецкого поэта из-под ‘грузной, стопудовой легенды’, которую сочинили о нем прекраснодушные либералы.
Доклад этот, как увидим дальше, сыграл особую роль в отношениях Блока с Горьким.
Энергии и инициативе Горького были обязаны еще два начинания (своего рода дочерние предприятия ‘Всемирной литературы’), в которых Блок тоже принял самое деятельное участие. Это — проект многотомной библиотеки русской литературы (в издательстве 3.И.Гржебина) и обширная серия инсценировок по истории мировой культуры (‘Исторические картины’).
По предложению Горького Блок подготовил тщательнейшим образом составленный (в нескольких вариантах) ‘Список русских авторов’ для задуманной библиотеки, сопроводив его разъяснительной статьей. Список обнаруживает отличную осведомленность Блока даже в самых малых явлениях русской литературы, в ее хронологии и библиографии. Задачу издания Блок видел в том, чтобы представить на суд будущих поколений все наше литературное прошлое, с наибольшей полнотой показать ‘двухвековую жизнь русского слова — начиная с бедного Посошкова, открывшего собою длинный ряд тех, кого волновал основной вопрос эры, социальный вопрос, кто неустанно твердил о народе, земле, образовании’. Соответственно список Блока охватывал не только художественную литературу, но также русскую философию, критику и публицистику.
Если бы этот замечательный план был реализован, он стал бы вещественным памятником Блоку. Но из задуманного осуществилась лишь самая малая часть — несколько книг, в их числе подготовленный Блоком сборник избранных сочинений Лермонтова.
Примерно такая же участь постигла горьковские ‘Исторические картины’. Задумано было большое дело — средствами театра и кинематографа осветить в драматической форме поворотные моменты всемирной истории человечества. В августе 1919 года Блок, по предложению Горького, изложил общий план ‘Исторических картин’, особо подчеркнув свою давнюю, выношенную мысль: ‘События всемирной истории должны быть представлены в свете того поэтического чувства, которое делает весь мир близким и знакомым и тем более таинственным и увлекательным’.
Думая о ‘картинах’, он перебрал несколько сюжетов, внутренне ему близких — Южная Франция в конце Средневековья, феодалы, рыцари, дамы, трубадуры (в намеченном плане многое перекликается с ‘Розой и Крестом’), история Тристана и Изольды, история Изотты Малатесты (итальянский XV век), Русь при Иване Калите, Куликовская битва. Рисовалось и нечто совсем иное: ‘Лодка’ — сцены первобытного времени, борьба человека со стихией.
Написал же, несколько неожиданно, ‘Рамзеса’ — ‘сцены из жизни древнего Египта’, отчасти торжественно-героические, отчасти бытовые с оттенком комизма. Блоковского в этой пьесе мало: она добросовестно составлена по трудам египтологов — Масперо и Тураева. ‘Рамзеса’ обсудили, собирались поставить в Василеостровском театре, потом о постановке думал Мейерхольд, но в конечном счете эта последняя пьеса Блока разделила судьбу большинства его драматических сочинений: света рампы она не увидела.
Но самого Блока театр не отпускал.
В числе того, что начали в 1918 году, был и новый ‘театр трагедии, романтической драмы и высокой комедии’, возникший по инициативе трех драматических актеров — М.Ф.Андреевой, назначенной комиссаром театров Петрограда, Ю.М.Юрьева, мечтавшего об особом ‘Театре трагедии’ и уже показавшего в цирке Чинизелли ‘Царя Эдипа’ и ‘Макбета’, Н.Ф.Монахова, составившего себе громкое имя в оперетте, но по-настоящему нашедшего себя в высокой драме.
Ближайшее отношение к этому начинанию имел все тот же Горький, которого хватало на все. Это он провозгласил лозунг: ‘Героическому народу — героический театр’. В наше время, доказывал он, необходим театр, который поставил бы целью своей изображение ‘человека-героя, рыцарски самоотверженного, страстно влюбленного в свою идею, человека честного деяния, великого подвига’.
Эта установка и была положена в основу программы нового театра, который сперва хотели назвать Народным. Названный Большим драматическим, он открылся шиллеровым ‘Дон Карлосом’ 15 февраля 1919 года — в зале Консерватории, столь памятном Блоку: Музыкальная драма, ‘Кармен’, Дельмас… (Летом 1920 года театр перебрался на Фонтанку, в здание бывшего Малого театра, где работает и поныне, нося имя М.Горького.)
Открытие прошло торжественно, с подъемом. Среди зрителей были Луначарский, оказавший новому театру серьезную поддержку, Шаляпин, обещавший сыграть Ваську Буслаева в намеченной к постановке пьесе Амфитеатрова, и, конечно, Горький. Не было только Блока: в этот день его арестовали. (Об этом еще будет сказано.)
Сам Горький, сверх меры перегруженный множеством обязанностей, не мог принять непосредственного, практического участия в руководстве театром. Вместо себя он рекомендовал Блока.
Деловая, быстрая на решения, властная М.Ф.Андреева встретилась с Блоком (они были знакомы) и предложила ему стать председателем ‘директории’ театра, то есть режиссерского управления (по-нынешнему — художественного совета). Он согласился. Это было 24 апреля.
Через день он пришел в театр. Андреева представила его труппе.
В новом театре собрались крупные силы. Кроме самой Андреевой и уже помянутого Монахова здесь были вальяжный, избалованный успехом Ю.М.Юрьев — самый видный актер французской классицистической школы, В.В.Максимов — элегантнейший ‘король русского экрана’, А.Н.Лаврентьев — актер и режиссер, ученик Станиславского, много талантливой молодежи. Художественная часть лежала на А.Н.Бенуа, М.В.Добужинском, О.К.Аллегри и В.А.Щуко.
Если говорить об актерах, Блок особенно оценил мощное дарование и тончайшее мастерство Монахова, назвав ‘незабываемыми’ его короля Филиппа и царевича Алексея, Франца Моора и Шейлока. Гольдониевский Труффальдино в сверкающем всеми красками комизма исполнении Монахова был последним сильным театральным впечатлением Блока.
На встрече пошла речь о будущем театра. Блока познакомили с репертуаром — уже осуществленным и только намеченным: Шекспир, Шиллер, Гюго, четыре пьесы современных авторов на исторические темы.
Однако на следующий же день Блока одолели сомнения: не поступил ли он опрометчиво, взявшись за новое большое дело. Он послал Андреевой длинное письмо с отказом. Одобрив и подробно разобрав репертуар, он писал, что в остальном будет мало полезен: ‘Что же остается? Опять ‘заседать’, чего очень не хотел бы. Уходя из Театрального отдела, я уходил, собственно, от специфически театрального, от ‘театральщины’ — в литературное, как в стихию более родную, где, мне кажется, я больше могу сделать… Если бы я мог уйти в дело с головой, я бы взялся, может быть, но, думаю, Вы меня поймете, зная, сколько у меня других дел и как они непохожи на это по своему ритму’.
Андреева отказа не приняла: ‘Ваше письмо еще более убедило меня, что наши радости по поводу Вашего согласия встать во главе Большого драматического театра были верны… И не надо, чтобы Вы уходили с головой в какое бы ни было большое и нужное дело. Вы божьей милостью поэт, будничную работу будут делать другие, но Ваше присутствие внесет ту чистоту и благородство, которые дороже всего’.
Письмо — ‘такое, что нельзя отказываться’, — пометил Блок в записной книжке. И он согласился окончательно, и в последние два года его жизни, самые трудные, ‘Больдрамте’ (это словечко укоренилось в обиходном языке) занял в ней большое место.
Блок пошел в это дело потому, что оно было реальным — несло искусство тем, к кому оно должно быть обращено.
По каждому поводу он доказывал, что теперь, как никогда, искусство должно вести ‘непосредственно к практике’ и что иного пути у него нет и быть не может. Особенно же касается это театра. ‘Театр есть та область искусства, о которой прежде других можно сказать: здесь искусство соприкасается с жизнью, здесь они встречаются лицом к лицу… Рампа есть линия огня: сочувственный и сильный зритель, находящийся на этой боевой линии, закаляется в испытании огнем. Слабый — развращается и гибнет. Искусство, как и жизнь, — слабым не по плечу’.
В сознании этих истин Блок и приступил к работе.
В первом же выступлении, посвященном Большому драматическому театру, он изложил свою программу. Нового, рабоче-крестьянского театра пока не существует, опыты Пролеткульта не убедительны: ‘разговоров больше, чем действий’. Опытами и исканиями пренебрегать не следует, — можно согласиться, что ‘им суждено великое будущее’. Но ‘жизнь не ждет, и ту волю, которую мы добываем при помощи искусства, мы должны добывать сейчас’.
Задача состоит, следовательно, в том, чтобы из необозримого наследия старого классического и романтического искусства взять то, что в наибольшей мере может, послужить духовно-нравственному воспитанию сегодняшнего человека. Прежде всего это — героика: могучие страсти Шекспира, революционный пафос Шиллера, поэзия борьбы и подвига. ‘Этому искусству суждено свершить еще много великих дел, прежде чем его сменит новое, непохожее на старое, не полупохожее, какое мы теперь часто видим, а совсем непохожее, как весь мир новый будет совсем не похож на мир старый’.
Большой драматический театр, по самому назначению своему, не может быть театром опытов и исканий. Но он должен чураться также и ‘каменной неподвижности, застывшей верности незыблемым канонам’: ‘Мы — равно не искатели и не академики’. В Шекспире, Шиллере и им подобных нужно найти насущный хлеб для нашего времени.
Обращаясь к актерам, Блок призывал их силой таланта и вдохновения вовлекать нового зрителя в ‘громадные и вечно новые миры искусства’, которое обладает чудесной властью — ‘сделать человека — человеком’. И на все, что касалось их миссии и их работы, смотрел он с высоты нынешнего исторического дня.
‘Мастерство — дело рук человеческих, для этого надо только больше думать, внимательнее прислушиваться к миру, учиться скромности, больше ходить перед событиями с непокрытой головой, тогда — остальное приложится, сама наша великая эпоха учит этому, открывая для нас, любящих искусство, ясный путь’.
Он говорил с актерами на своем языке: чем больше они будут чувствовать единый, связующий их музыкальный ритм, тем радостней будет их общая работа. Он говорил о музыке, а сквозь толстые стены театра доносилась канонада: кронштадтские форты и линкоры Балтийского флота отбивали наступление Юденича.
В тяжелейших условиях актеры и все другие работники театра трудились дружно и самоотверженно. Громадный консерваторский зал почти не отапливался, полный свет давали только вечером. Репетировали в шубах, валенках и шапках, в полутьме, замерзший грим разогревали на свече, сами согревались крутым кипятком, из-за нехватки рабочих сцены сами ставили декорации. ‘Это были незабвенные для нашего театра времена’, — вспоминал потом Н.Ф.Монахов.
И душой театра, человеком, который объединял актеров, таких разных и таких капризных, и умел вдохнуть в них волю к творчеству, все они единогласно называли Александра Александровича Блока. ‘Его медленных, тихих слов слушались самые строптивые’, ‘в нашей среде он был мерилом справедливости’, ‘Александр Александрович — наша совесть’.
Он помогал актерам проникнуть в глубины Шекспира, рассказывал им о романтизме, учил их, как нужно читать русские стихи, а больше всего — учил мужеству. ‘Пожелаем же и мы все друг другу той пристальной мужественности и той духовной собранности, без которых сейчас немыслимо ни работать, ни жить’.
С новой силой охватила его давняя и прочная, с юных лет жившая в нем любовь к театру, к самому театральному быту, к будням репетиций и праздникам премьер. ‘Театр, кулисы, вот такой темный зал — все это я люблю… — признавался Блок. — Я ведь очень театральный человек’.
Репетиции зачастую затягивались до поздней ночи. Блок не уходил до конца, смотрел из партера или боковой ложи бельэтажа, никогда не вмешивался, но все подмечал и запоминал, чтобы сказать потом. И если имел свое мнение, был настойчив и неуступчив.
На сцене повторяется один и тот же выход — в пятый, в шестой раз. Блок морщится и чуть-чуть поводит головой, будто ему мешает воротник, на каждое неверно сказанное слово, на каждое неверное движение. Режиссер спускается в темный зал: ‘Ну, как, Александр Александрович, — ничего?..’
Он вникал во все мелочи… Вот он заходит в антракте к актрисе в уборную:
— Что с вами?
— Нездоровится… А что, заметно?
— Мне заметно… движения рук вялые, нечеткие…
В другой раз актриса мерзнет в открытом платье. Блок озабочен, просит художника придумать какую-нибудь утепляющую деталь туалета — и не столько ради застывшей актрисы, сколько ради зрителя, которому разрешено не снимать верхней одежды: на сцене — знойная Испания, сады Аранжуэца, а героиня дрожит…
С жадным интересом присматривался Блок к новому зрителю. Шубы, шинели, папахи, валенки, вьется пар от дыхания… Блок в ложе, но неотрывно глядит не на сцену, а в зал — на усталых, полуголодных людей, может быть, никогда раньше и не бывавших в театре, а сейчас так напряженно внимающих пылкому маркизу Позе, так открыто сострадающих Дездемоне или Лиру.
Некоторые спектакли давали специально для красноармейцев и моряков, уходивших на фронты гражданской войны. На этот случай Блок писал вступительные речи и иногда сам читал их перед еще не поднятым занавесом.
Язык речей прост и возвышен.
‘Вдумайтесь в то, что вы сейчас увидите. Легко ли, сладко ли жить той волчьей стае, которая осталась царствовать на земле после того, как погубила все доброе? Нет, такая жизнь — не жизнь… Рядом с этим злом и ложью — каким радостным светом сияют добро и правда! Разве не счастливее и не полнее была каждая минута короткой жизни этих юношей, преданных и замученных негодяями? Взгляните, какая у них легкая походка, как горят их глаза, как пламенны их речи!’
Это — о ‘Дон Карлосе’.
Сейчас, прямо со спектакля, зрители уйдут на войну. А здесь, в выстуженном театральном зале, строгий человек в белом свитере под черным пиджаком говорит, что нет и не будет на свете более мощных орудий, чем литература и театр. Что перед ними любая пушка! И пока владеет людьми ‘боевой дух’, чье сердце не откликнется на ‘громовой крик страдания, гнева и революционной мести’, брошенный Карлом Моором: ‘На тиранов!’
Отклик и был мгновенным. Когда на сцене возглашали ‘Пули — наша амнистия!’, в зале начиналась овация.
… В дни наступления Юденича вся труппа провожала на фронт рабочего сцены — молодого большевика Ивана Власова. Напутственное слово за всех сказал Блок. Слышался отдаленный гул орудийной пальбы. Тверской паренек в шинели не по росту стоял навытяжку, как в строю, перед первым поэтом России и слушал обращенные к нему слова мужества и веры.
Так запомнил эту сцену проводов один из провожавших.
А Иван Власов погиб в первом же бою…

3

Тяжело было жить и работать в Петрограде в эти годы. Вся страна переживала неслыханно трудное время, но в Петрограде разруха сказалась с особенно беспощадной силой. У бывшей столицы словно перерезали кровеносные сосуды… Лишения казались невыносимыми, и никто, конечно, не мог представить себе, какие чудовищные испытания переживет этот город двадцать два года спустя.
Под новый, 1919 год Блок записал: ‘Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая от голоду. Светит одна ясная и большая звезда’.
И чем дальше, тем было все тяжелей.
Петроград обезлюдел и затих. Исчезла толпа, заливавшая Невский. Изредка продребезжит трамвай, проскрежещет автомобиль. Озабоченные, некормленые люди бегут мимо заколоченных витрин, наглухо закрытых подъездов.
Словно еще темнее стали недвижные, стылые воды каналов. Плесневеют и рушатся их гранитные ложа, редеют узорные ограды, выпадают кирпичи, выцветают краски. Сквозь торцы и булыжник пробивается трава. С каждой опустошительной зимой все больше голых, обглоданных домов. Все, что может гореть, разобрано, растащено, распилено на дрова.
Зоркие художники запечатлели суровый облик и нищенский быт тогдашнего опустевшего, изголодавшегося, тифозного Петрограда.
В непролазных сугробах оборванные люди жмутся в очереди за хлебом… Собаки рвут павшую лошадь, — над ними вьется воронье… Тут же инвалиды на костылях… Какие-то старорежимные дамы неумело тащат салазки с дровами…
Зримое представление о скудном пайке дает знаменитый натюрморт Петрова-Водкина: ржавая селедка, горбушка землистого хлеба, две картофелины… Впрочем, селедку выдавали редко, а картошка была только мороженая.
Ощущение сдвинувшегося со своих опорных точек, расшатавшегося быта неплохо передал блоковский приятель В.Зоргенфрей, совершенно неинтересный в своих лирических стихах (здесь он рабски подражал Блоку) и весьма примечательный в стихах мрачновато-юмористического тона.
Крест вздымая над колонной,
Смотрит ангел окрыленный
На забытые дворцы,
На разбитые торцы…
В нише темного дворца
Вырос призрак мертвеца,
И погибшая столица
В очи призраку глядится.
Сумрак тает. Рассветает.
Пар встает от желтых льдин.
Желтый свет в окне мелькает.
Гражданина окликает
Гражданин:
— Что сегодня, гражданин,
На обед?
Прикреплялись, гражданин,
Или нет?
— Я сегодня, гражданин,
Плохо спал:
Душу я на керосин
Обменял.
От залива налетает резвый шквал,
Торопливо наметает снежный вал —
Чтобы глуше еще было и темней,
Чтобы души не щемило у людей.
Однако не все, конечно же, опохмелялись подобной апокалиптикой.
Небывало, невиданно изменился великий город, глубокая печать разрушения и одичания легла на него. Но он стал и по-особому величествен и прекрасен. В нем образовалась какая-то торжественная пустота, и особенно ясно проступили в этой пустоте строгость и стройность единственной на всем свете гармонии камня, воздуха и воды. Не случайно на эти трудные годы пришлась новая волна любовного изучения невской столицы, глубокого постижения ее былей и мифов.
Наиболее чуткие люди чувствовали в красоте увядания залог будущего. По-своему, в духе христианской веры в искупительность страдания, сказала об этом Анна Ахматова:
Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?..
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам,
Никому, никому не известное,
Но от века желанное нам.
А Блок, проходя в холодный осенний день по Фонтанке, мимо Михайловского замка, говорил своему спутнику:’Люблю я это место. Вот дичает город, скоро совсем зарастет травой… Но разве вам грустно при виде этих руин? За руинами всегда новая жизнь. Старое должно зарасти травой. И будет на этом месте новый город. Как хотелось бы мне его увидеть!’
… Общая разруха ощутимо коснулась Блока. Коснулась, может быть, даже сильнее, нежели многих других, потому что очень уж неприспособленным оказался он ко многому, с чем пришлось столкнуться. Например, к ловле пайков, которых, при известной ловкости, можно было раздобыть несколько.
Так, один подвижный и изобретательный человек, по профессии художник, рассказал в воспоминаниях, что кроме общегражданского (так называемого ‘голодного’) пайка он получал еще ‘ученый’ паек (в качестве профессора Академии художеств), ‘милицейский’ (за организацию культурно-просветительной студии для милиционеров), паек Балтфлота (‘просто так, за дружбу с моряками’) и даже ‘паек кормящей матери’ (за лекции, которые читал в родильном доме).
Блок такой расторопностью наделен не был и искренне удивлялся, как это другие приспособились читать лекции на любые темы и в любом количестве: ‘Завидую вам всем: вы умеете говорить, читаете где-то там. А я не умею. Я могу только по напитанному’.
Настоящего голода он не испытывал, но и ему, как всем, не хватало еды, дров, денег. И он, как многие, мучился цингой, ходил с перевязанными пальцами (из-за фурункулеза). Прислуги в доме давно не было, хозяйничала Любовь Дмитриевна — неумело и нервно.
Человек физически крепкий и закаленный, Блок переносил лишения стойко. Ему ничего не стоило принести вязанку дров из подвала или мешок картошки из Дома ученых, где распоряжался приставленный Горьким к делу сам Родэ в визитке с манишкой и с необъятным брюхом, — и визитка и брюхо казались чем-то фантастическим.
Навыки, приобретенные в Шахматове с пилой, топором и лопатой, пригодились. Блок умел и дрова наколоть — так, чтобы ни одна щепочка не пропала, и печь натопить, и окно на зиму замазать. Все это он делал ловко и как бы шутя, совершенно естественно, без тени интеллигентского кокетства.
Он и другим показывал пример выдержки. ‘Никогда я не слышала от Блока сожаления по поводу утерянных им удобств жизни’, — говорит встречавшаяся с ним повседневно актриса Н.И.Комаровская.
Выдержка не изменяла ему даже в самые невыносимые и опасные дни, когда на Петроград дважды наступал Юденич.
В октябре 1919 года положение было катастрофическим. Белые подошли к Стрельне и Лигову, взяли Павлозск и Царское Село, стреляли по Петрограду с Пулковских высот. В городе — баррикады, сооруженные из поленниц и мешков с песком, проволочные заграждения, пулеметные гнезда, паника, мятежи, измены и заговоры, обыски и аресты, передвижение запрещено, трамваи не ходят, телефоны выключены, света нет…
Блок на удивление собран, занят своим делом. Перелистаем его записную книжку за эти дни. Среди записей об ‘Отелло’ и ‘Тристане’, о Вагнере и Гейне изредка лишь мелькают приметы тревожного времени: ‘Налет аэропланов на город’, ‘Ночью — обыск’, ‘Голод наступает не чета недавнему’, ‘Канонада надоела’, ‘Пилю мебель’, ‘Затопили в столовой и в моей спальне’, ‘Хозяйничаю (ношу дрова и пр.)’, ‘За капустой’, ‘Сломал на дрова шкапик — детство мое и мамино’…
Семейные происшествия еще более утяжеляли жизнь.
В январе 1920-го тихо скончался бедняга Франц Феликсович, никому не нужный. Александра Андреевна совсем отстранилась от него. Постепенно она убедила себя в том, что второй ее брак был не только неудачей, но преступлением перед гениальным сыном, и что любила она только Александра Львовича и никогда не переставала его любить.
Блок сам положил Франца в гроб, сам отвез на кладбище.
Месяц спустя пришлось покинуть обжитую квартиру, так радовавшую широким обзором из окон, и перебраться к матери — в том же доме, через этаж, в небольшую квартиру с ходом со двора по узкой и крутой черной лестнице. ‘Жить можно, хотя и тесно’, — сообщает Блок тетке. Пошла распродажа мебели, картин, книг.
Теперь у него для занятий был крохотный кабинетик, где поместились только письменный стол да книжный шкаф. На стене — цветастый железный поднос (случайно уцелевшая вещь из Шахматова), снимок шахматовского дома, пейзаж Бад Наугейма (память о первой любви) и репродукция мадонны Сассо-Феррато, купленная в юности за сходство с Любой.
Сильно досаждали Блоку мелкие покушения на его строго отмеренное для работы время. Например — требование ‘буржуев стеречь’, то есть дежурить по ночам, охраняя покой дома.
‘Ломал дурака в воротах. Разговоры и милые люди. Дурацкое положение и с буржуями сблизит’.
Случались вещи и посерьезнее.
Казалось бы, Блок имел основания ждать от новых людей, призванных действовать в области культуры, по меньшей мере внимательного отношения. Не всегда так бывало.
Он интересовался поэтами Пролеткульта, надеялся увидеть в них, пусть в зачатке, ‘новую человеческую породу’, расспрашивал — чем они дышат, о чем мечтают, читал их книжки, среди вялых или трескучих подражаний пытался найти что-то свежее и самобытное. Но эти, как правило, бесталанные и чванные люди в большинстве своем отнеслись к нему как к чужаку, — для них автор ‘Двенадцати’ оставался всего лишь ‘господином Блоком’, заигрывавшим с революцией.
А.В.Луначарский впоследствии вынужден был признать: ‘Мы не сумели вовремя пойти навстречу Блоку, принять его в свою среду, приласкать, обогреть его’. Касалось это, конечно, не только Блока.
Горький, вспоминая время становления советской культуры, с досадой отмечал, что лучшей части старой демократической интеллигенции приходилось трудиться — ‘упрямо и честно’ — в условиях не только голода и холода, но подчас и ‘враждебной подозрительности и бессмысленных издевательств’, чинимых новоявленными ‘околоточными’. Случалось, что Блок тоже попадал в зависимость от неразумных чиновников, волей случая поставленных в начальники.
Одним из таких калифов на час (Горький безусловно имел в виду и его) был Илья Ионов, возглавлявший Петроградское отделение Государственного издательства. Он в течение нескольких лет чинил всяческие препятствия изданию книг Блока, мешал работе ‘Алконоста’. Горький и Луначарский заступались энергично, но не всегда успешно: третий том блоковских ‘Стихотворений’ по воле Ионова был выброшен из машины.
С этим эпизодом связана красноречивая страница в дневнике Блока.
Конечно, он заблуждался, понимая дело так, будто самодур Ионов действует чуть ли не от лица самого народа, но суть его горьких размышлений по этому поводу весьма знаменательна. Ее можно назвать гипертрофией совести.
Досуг, деньги, независимость, наследственная культура позволили ‘барину’ легко овладеть ‘духовными ценностями’ (народу недоступными), которые, в свою очередь, помогли понять, где правда жизни, — и встать на сторону народа.
Но народ питает инстинктивное недоверие к ‘барину’, каким бы хорошим и приятным он ни был: ‘Ой, за нас ли барин?’
Поэтому даже ‘несчастный Федот’ — крестьянин, приложивший руку к разграблению Шахматова, заслуживает если не оправдания, то хотя бы понимания. Поэтому же Блок говорит, что ‘не смеет судить’ о самоуправстве Ионова, выкинувшего из станка книги ‘даже несколько ‘заслуженного’ перед революцией писателя’: ‘Не эти руки выкидывают, да, может быть, не эти только, а те, далекие, неизвестные миллионы бедных рук’.
Даже к аресту он сумел отнестись мудро-спокойно, как к случайному происшествию, — так оно и было на самом деле. Мало ли что могло случиться в тогдашней неразберихе…
В Москве были арестованы члены ЦК партии левых эсеров, продолжавшие нелегальную деятельность и после подавления июльского мятежа. В связи с этим делом были задержаны и некоторые лица, сотрудничавшие в левоэсеровских изданиях.
Вечером 15 февраля 1919 года Блок, вернувшись с прогулки, застал у себя комиссара ЧК с конвойным. После короткого обыска его доставили в ставший знаменитым дом бывшего градоначальства на углу Гороховой и Адмиралтейского. Ночь он провел в приемной в ожидании допроса, утром был допрошен и в полдень препровожден в расположенную в верхнем этаже камеру предварительного заключения.
Протокол допроса известен. Рукой Блока записано: ‘В партии левых с.-р. никогда не состоял и не поступил бы ни в какую партию, так как всегда был вдали от политики’. Что же касается сотрудничества в ‘Знамени труда’ и в ‘Нашем пути’, то делал это ‘по той причине, что, сочувствуя течениям социализма и интернационализма, склонялся всегда более к народничеству, чем к марксизму’.
В камере собралась самая пестрая публика — от бывшего сановника до базарного спекулянта, от неграмотного извозчика до изысканного жантильома из лицеистов.
Появление автора ‘Двенадцати’ произвело среди тех, кому его имя было известно хотя бы понаслышке, в некотором роде сенсацию.
Бывший кавалерист, прославившийся лихим набегом на противника, о чем писали во всех газетах, считал себя очень большой знаменитостью, — он выразил Блоку крайнее недоумение, каким образом два таких известных человека, как они, могли очутиться в подобном месте.
Интеллигентный матрос, посмеиваясь, убеждал Блока, что писатель должен все увидеть своими глазами.
Не потерявший лоска эстет, оказавшийся страстным почитателем поэта, доверительным шепотом доказывал, что книги его требуют переплетов особых. ‘Совершенно ясно, например, что ‘Ночные часы’ не допускают золотого обреза. Да, но какой же? Наконец я остановился на голубовато-синем. Знаете, такого цвета, как плащ у мадонны Леонардо… Вы согласны со мной, Александр Александрович?’
Александр Александрович кротко соглашался. Вообще все эти люди показались ему симпатичными.
Только один чопорно-сановный старик в советской военной форме, явно из царских генералов, резко не понравился Блоку: ‘Какое старорежимное лицо!.. Это первое определенно неприятное лицо, которое я вижу здесь’. Старик почувствовал неприязнь Блока и вступил в обсуждение его персоны. ‘Я, видите ли, наслышался здесь о нем, ведь это тоже такая судьба: видный революционер — и вдруг здесь!..’ — ‘Ну какой же он видный революционер: это писатель, и даже не писатель, а поэт’. — ‘Ну, не говорите, такие люди самые опасные. Я всегда так рассуждал. Не будь у нас всех этих графов Толстых и тому подобных, никогда не произошло бы то, что случилось, это несомненно…’
Среди ночи Блока снова вызвали к следователю, вернули ему документы, а в 11 часов утра отпустили.
Из сказанного видно, как Блок относился ко всякого рода бытовым лишениям и непредвиденным досадным злоключениям. Но вот с чем он решительно не мог примириться — так это с превращением его в чиновника-протоколиста. Именно это вызывало особенно бурное его раздражение.
Он не гнушался никакой работой, пусть самой черновой, если видел, что она ведет к реальному делу. Больше того: относился к такой работе с энтузиазмом. Но бесконечная и бесплодная заседательская меледа, которая стала распространяться как некая эпидемия, переливание из пустого в порожнее, безответственная трата времени и сил — приводили его в отчаянье.
Изо дня в день тянутся и множатся его горькие жалобы: ‘Ни за что не пойду заседать. Дайте дело, я буду делать’, ‘Бюро. Чепуха беспредельна’, ‘Заседание бюро… Необыкновенный вздор всего этого’, ‘Дурацкий день в отделе’, ‘Было мелькание пустое и внутренняя борьба со старыми, ненавидящими чиновниками’, ‘Отчего нам платят за то, чтобы мы не делали того, что должны делать?’
Замолчавший поэт, отвыкший даже ‘думать о стихах’, ждал, когда же он наконец вернется к творчеству. Для этого нужно было прежде всего принадлежать себе, сосредоточиться на своем. А его донимали заседаниями, пустой болтовней — и при этом считали поэтом и чего-то ждали от него как от поэта. Вот это и было самым мучительным.
‘Пускай человека отрывают от его любимого дела, для которого он существует (в данном случае меня — от писания того, что я, может быть, мог еще написать), но жестоко при этом напоминать человеку, чем он был, и говорить ему: ‘Ты — поэт’, когда ты превращен в протоколиста…’
О возвращении к творчеству он думал неотступно. В доверительных разговорах признавался, что ему слышатся еще не выделившиеся из музыкального хаоса, еще не оформленные созвучия и что он не может привести их в гармонию, потому что прежние, испытанные ритмы для них уже не годятся.
Жду, чтоб спугнул мою скуку смертельную
Легкий, доселе не слышанный звон.
Ждал — и не дождался…
‘Все время приходится жить внешним, что постепенно притупляет и делает нечувствительным к величию эпохи и недостойным ее’.
В этих прямых, благородных и проникнутых такой горечью словах (сказанных в феврале 1919 года) — ключ к непрестанным жалобам Блока на поймавшую его в свои сети ‘скуку смертельную’ — после того, как ему почудилось, что он летит светящейся звездой в беспредельном пространстве.
Много значила, бесспорно, и крайне неблагоприятная общественная обстановка, сложившаяся в Петрограде.
Ленин летом 1919 года уговаривал Горького (впавшего в раздраженно-мизантропическое настроение) уехать из Петрограда, переменить место, отрешиться от ‘больного брюзжания больной интеллигенции’, особенно назойливого в ‘бывшей’ столице, ‘в условиях отчаянной военной опасности и свирепой нужды’.
В широко известном письме к Горькому от 31 июля 1919 года Ленин подчеркнул: ‘Питер — один из наиболее больных пунктов за последнее время. Это и понятно, ибо его население больше всего вынесло… Нервы у Вас явно не выдерживают. Это не удивительно’. В Питере Горький, по убеждению Ленина, был слишком плотно окружен ‘озлобленной буржуазной интеллигенцией, ничего не понявшей, ничего не забывшей, ничему не научившейся, в лучшем — в редкостно наилучшем случае — растерянной, отчаивающейся, стонущей, повторяющей старые предрассудки, запуганной и запугивающей себя’.
В таких условиях увидеть строительство новой жизни было труднее всего: ‘Ни нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике Вы здесь, как художник, наблюдать и изучать не можете.’
Если даже Горький с его громадным жизненным и политическим опытом в ту пору не всегда умел, как убедился Ленин, ‘простым наблюдением отделить разложение старого от ростков нового’, то что же сказать о Блоке — человеке, неизмеримо менее искушенном и в жизни и в политике!
Он, конечно, видел ‘ростки нового’, но их было еще так мало и зачастую они так заслонялись ‘разложением старого’, что тонкой, впечатлительной душе поэта, с необыкновенной остротой ощутившей величие и преобразовательный пафос эпохи, было нелегко выдержать это испытание.
Вопрос о среде, окружавшей Блока, когда он из своего уединения, что называется, вышел в свет, — не праздный вопрос, потому что люди окружали Блока разные и не всегда самые лучшие. Непосредственно вокруг себя он наблюдал по большей части мышиную возню испытанных и обозленных интеллигентов — тех самых, кого он так страстно и так тщетно призывал слушать Революцию. Тут хватало и обывательских страхов, и.злостных сплетен, и пошлых дрязг.
В Большом драматическом театре Блоку довелось испытать не только радость живого дела, ‘большой, неленивой, железной работы’, но и горечь разочарования.
Он был благодарен своим новым товарищам за те минуты и часы, когда их вдохновение и мастерство переносили его в миры искусства.
Ему так хотелось и в этих людях увидеть нечто новое, еще небывалое. Вот идет общая фотосъемка труппы — и Блок шепчет соседке: ‘Смотрите, наши лица совсем другие, они опалены великим пламенем революции, — душевный мир человека стал иным’.
Какая иллюзия! Иные из этих чудодеев, владевшие тайнами искусства, сплошь и рядом самым вульгарным образом изменяли своему высокому призванию, предаваясь интригам, вламываясь в непомерную амбицию, затевая непристойную возню вокруг какой-нибудь ‘красной строки’ в афише.
У Блока появляются такие записи: ‘Большой старый театр, в котором я служу, полный грязи, интриг, мишуры, скуки и блеска, собрание людей, умеющих жрать, пить, дебоширить и играть на сцене…’ И — как итог: ‘О, театр! Уйти бы из этого смрада!’
Лучше всего он чувствовал себя во ‘Всемирной литературе’. Здесь собрались тоже разные люди, но среди них были симпатичные Блоку — духовно богатые, высокоинтеллигентные, преданные делу, выдержанные и не лишенные спасительного чувства юмора.
Предоставленная ‘Всемирной литературе’ палаццо-подобная квартира герцогини Лейхтенбергской на тихой Моховой улице превратилась в одно из самых заметных культурных гнезд тогдашнего Петрограда. Вокруг издательства собрались не только известные, заслуженные писатели и ученые, но и зеленая литературная молодежь. Для нее была устроена Студия, занятиями которой руководили Чуковский и Замятин. Она была задумана в целях пополнения кадров переводчиков, но большинство записавшихся в нее молодых людей хотело не переводить классиков, но писать свое — стихи и прозу. Вскоре Студия (перенесенная в Дом искусств) преобразилась в средоточие новых литературных сил. Отсюда вышли ‘Серапионовы братья’.
И атмосфера во ‘Всемирной литературе’ образовалась, по почину Горького, одновременно и деловая и дружески непринужденная.
На заседаниях коллегии, происходивших в бывшем будуаре герцогини, среди зеркал, мраморов и мебели, которой ‘все еще не было цены’, кипели жаркие филологические споры, перемежающиеся общим разговором о пайках, дровах, керосине.
Когда Блок писал:
Скользили мы путем трамвайным,
Я керосин со службы нес… —
здесь не было ни малейшего отступления от суровой правды. Горькому удалось наладить кое-какое дополнительное снабжение ‘всемирных литераторов’.
Высокий, костистый, стриженный ежиком Алексей Максимович, с неизменной толстой папиросой в руке, глуховатым голосом неторопливо и щедро делился запасами своей удивительной памяти — рассказывал о себе и о других. Походя возникали миллионеры и странники, архиереи и мастеровые, мужики, чудаки, лгуны, скандалисты — забавнейшие истории, десятки сюжетов ненаписанных рассказов и повестей.
Блок любил эти горьковские рассказы и часто возвращался к ним.
Длинный, весь как бы извивающийся и вибрирующий, звонкоголосый Корней Чуковский вносил много оживления. Он не расставался с толстой тетрадью и всех заставлял записывать в нее что угодно — шуточные стихи, шаржи, любые мысли и замечания. Так родился его знаменитый рукописный альманах ‘Чукоккала’, единственная в своем роде литературная летопись.
Блок в это время сблизился с Корнеем Ивановичем (раньше он его недолюбливал) и стал одним из самых усердных вкладчиков в ‘Чукоккалу’.
Он еще не разучился смеяться. Больше того: никогда раньше не смеялся в стихах так много и так заразительно.
Смех, как и во все времена, был лучшей, испытанной защитой от всего, что томило и царапало душу, позволял по-иному взглянуть на тяготы и нелепости пошатнувшегося быта. Погружение в стихию комического есть непременный признак душевного здоровья, и как тут не вспомнить об убежденности Маркса в том, что человечеству суждено ‘весело расставаться со своим прошлым’.
Чего стоит хотя бы блоковская с блеском написанная ‘Сцена из исторической картины ‘Всемирная литература», где каждая строчка дышит неподдельным весельем и содержит тонкие намеки на бытовые обстоятельства и человеческие характеры. Буквально из ничего, из двух-трех слов возникают размашистый Чуковский, чопорный Аким Волынский, иронический Замятин, медоточивый Браудо, деловитый Тихонов-Серебров — каждый со своей повадкой, со своей речью. Написано это так густо, что расчленению на цитаты не поддается.
Такова же целая сюита ‘стихов о предметах первой необходимости’, созданная Блоком и другими поэтами.
Началось с того, что Блок вписал в альбом молодого человека, занимавшегося во ‘Всемирной литературе’ административными делами, стишок о дровах. Гумилев тоже написал несколько строк на ту же тему. Тогда Чуковский ответил им прелестными стихами, которые озаглавил: ‘Мое гражданское негодование’.
За жалкие корявые поленья,
За глупые сосновые дрова
Вы отдали восторги песнопенья
И вещие, бессмертные слова.
Ты ль это, Блок? Стыдись! Уже не Роза,
Не Соловьиный сад,
А скудные дары из Совнархоза
Тебя манят.
Поверят ли влюбленные потомки,
Что наш магический, наш светозарный Блок
Мог променять объятья Незнакомки
На дровяной паек…
Блок отозвался через несколько дней, чудесно обыграв слово ‘роза’. У него это уже не мистический символ из драмы ‘Роза и Крест’, но вполне реальная Роза Васильевна — дородная спекулянтка, прижившаяся на мраморной лестнице ‘Всемирной литературы’ и торговавшая по безбожным ценам папиросами, мылом, какими-то самодельными лепешками и колбасками. Многие лебезили перед нею, выпрашивали у нее кредит, воспевали ее в стихах, но увековечил ее Блок.
Нет, клянусь, довольно Роза
Истощала кошелек!
Верь, безумный, он — не проза,
Свыше данный нам паек!
Без него теперь и Поза
Прострелил бы свой висок,
Вялой прозой стала роза,
Соловьиный сад поблек…
И дальше шли длинные куплеты — каждый тоже на одинаковые рифмы. Блок подобрал их на долгом пути с Моховой на Пряжку, но когда стал записывать, многое позабыл.
Кончалось стихотворение упоминанием о потомках, к суду которых апеллировал Чуковский:
… Но носящему котомки
И капуста — ананас,
Как с прекрасной незнакомки,
Он с нее не сводит глаз,
А далекие потомки
И за то похвалят нас,
Что не хрупки мы, не ломки,
Здравствуем и посейчас
(Да-с).
Иль стихи мои не громки?
Или плохо рвет постромки
Романтический Пегас,
Запряженный в тарантас?
Это было сочинено 6 декабря 1919 года.

4

Таким еще он и казался, да и был на самом деле — не хрупким и не ломким. Любовь Дмитриевна удостоверила, что физически он ‘начал чуть-чуть сдавать’ лишь за год до смерти.
Конечно, время наложило на него свою печать. Он не то чтобы постарел, но потускнел и усох. Если в эпоху ‘снежных масок’ в нем было нечто от Уайльда, то теперь он стал разительно похож на Данте с флорентийской фрески Джотто: строгое, печальное, темноватое, словно обожженное, лицо немолодого человека. Медальный профиль заострился, внимательные светлые глаза стали совсем грустными.
Люди, встречавшиеся с Блоком повседневно, замечали, как быстро, почти мгновенно менялся он на глазах в зависимости от душевного своего состояния. Когда ему было худо, лицо серело, рот скорбно сжимался, удлинялся нос, глаза гасли — он весь сникал. А когда бывал в духе — светлел и молодел, прямил стан и плечи, и походка становилась, как в юности, легкой и упругой, и окаменевшее лицо нет-нет да озаряла открытая, нежная, почти детская улыбка.
Таким увидели его в Москве в мае 1920 года.
Его позвали туда выступать на открытых вечерах. Поехал неохотно, ради того, чтобы заработать хоть сколько-нибудь денег. Но москвичи, особенно молодежь, встретили его так горячо, так сердечно, что встреча не могла не расшевелить замолчавшего поэта. После трудных и нудных петроградских будней он явственно ощутил веяние своей всероссийской славы.
По Москве были расклеены небольшие, розового цвета афиши: ‘Политехнический музей. Поэт Александр Александрович Блок (приезжающий из Петрограда) прочтет свои новые произведения. С докладом о поэзии А.Блока выступит профессор Петр Семенович Коган’.
За одиннадцать дней, проведенных в Москве, Блок побывал в Художественном театре, где все еще ‘думали’ о постановке ‘Розы и Креста’, встречался и подолгу говорил по телефону со Станиславским, посмотрел репетицию оперетты ‘Дочь мадам Анго’, навестил своих родственников Кублицких, повидался со старыми знакомыми, заглянул в университет на заседание Общества любителей российской словесности, по вечерам прогуливался по весенней Москве, облюбовав скамейку в сквере возле храма Христа Спасителя, откуда открывался широкий вид на Замоскворечье. Посиживая здесь, он читал своей спутнице стихи — Лермонтова, Баратынского, свое.
Спутница эта — Надежда Александровна Нолле, жена П.С.Когана. (Блок и остановился у Коганов — в самом высоком тогда, восьмиэтажном доме на Арбате.) Она была давней и стойкой почитательницей поэта, еще в 1913 году анонимно посылала ему цветы, потом они познакомились, с 1918 года деятельно переписывались: Надежда Александровна вникала во все дела Блока, близко принимала к сердцу его заботы, старалась всячески помочь ему. В Москве она сопровождала Блока всюду и на его выступлениях с замечательным отсутствием такта восседала на эстраде, вызывая в публике нездоровое любопытство и лишнее оживление.
Выступления же проходили триумфально. Было все, что полагается, — столпотворение у входа, толкотня в артистической, переполненная Большая аудитория Политехнического музея, шквал рукоплесканий после каждого прочитанного стихотворения, восторженный визг поклонниц, цветы и записки, раздача автографов…
Первое выступление состоялось в воскресенье 9 мая, когда на всю Москву гремела канонада — такая сильная, что лопались и вылетали оконные стекла. Это по случайной небрежности взрывались артиллерийские склады на Ходынском поле.
Как слабый луч сквозь черный морок адов —
Так голос твой под рокот рвущихся снарядов.
И вот в громах, как некий серафим,
Оповещает голосом глухим, —
Откуда-то из древних утр туманных —
Как нас любил, слепых и безымянных…
Так узником с собой наедине
(Или ребенок говорит во сне?)
Предстало вам — всей площади широкой! —
Святое сердце Александра Блока.
Это Марина Цветаева написала в тот же памятный день, вернувшись из Политехнического.
Успех Блок имел чрезвычайный. Когда он появился (после Когана и артистов Художественного театра, читавших его стихи), все встали. Он раза два оглянулся вокруг — несколько удивленно, и крепко взялся обеими руками за спинку стула. Читал охотно и много. Во втором отделении читал уже среди толпы, хлынувшей и на эстраду. Последним прочитал, как всегда, ‘Девушка пела в церковном хоре…’.
Другая московская поэтесса, Вера Звягинцева, на всю жизнь запомнила его голос:
Какое это было колдовство!
С какой непререкаемою властью
Бросало в дрожь, похожую на счастье,
Трагическое страстное бесстрастье
Замедленного чтения его…
Когда Блок вышел после окончания вечера на улицу, толпа молодежи ждала его с цветами и проводила до Ильинских ворот.
С таким же успехом прошли еще два выступления в Политехническом.
Блок оживился, повеселел, много шутил, рисовал забавные шаржи — Изору в образе ‘синего чулка’, с очками на носу, Бертрана в красноармейском шлеме, с винтовкой.
В более интимной обстановке читал он 14 мая во Дворце искусств — в старом, еще допожарном особняке графов Соллогубов на Поварской (так называемый ‘дом Ростовых’), где вот уже много лет помещается правление Союза писателей.
Сюда, в белый зал, послушать Блока собрались люди искусства — литераторы, художники, актеры. О том, как проходила эта встреча, можно составить представление по одному крайне своеобразному документу. Это — несколько страничек из дневничка восьмилетней Али Эфрон, дочки Марины Цветаевой. Они подкупают непосредственностью, достоверностью и точностью детских наблюдений.
‘Чуть только расселись, в толпе проносится шепот: ‘Блок! Блок! За стол садится…’ Все изъявляют безумную радость. Деревянное вытянутое лицо, темные глаза опущенные, неяркий сухой рот, коричневый цвет, весь как-то вытянут, совсем мертвое выражение глаз, губ и всего лица… (Блок читает из ‘Возмездия’.) Все аплодируют. Он смущенно откланивается. Народ кричит: ‘Двенадцать! Двенадцать, пожалуйста!’ — ‘Я… я не умею читать Двенадцать’.. — ‘Незнакомку! Незнакомку!’ — Блок читает ‘Утро туманное’… читает: колокольцы, кольцы. Читает деревянно-сдержанно-укороченно’.
Дальше — интересно о Марине Ивановне Цветаевой: ‘Я в это время стояла на голове какой-то черной статуи, лицо которой было живее, чем у самого Блока. У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердится. Иногда ее рука брала цветочки, которые я держала, и горбатый нос вдыхал беззапахный запах цветущих листьев. И вообще в ее лице не было радости, но был восторг’.
Здорово сказано!
Цветаева боготворила Блока: ‘Вседержитель моей души…’ Идя во Дворец искусств, она взяла с собой конверт, в который вложила переписанные стихи свои к Блоку, — хотела передать их ему. Но подойти не решилась, то ли от смущения, то ли от восторга, и попросила художника Василия Милиоти провести Алю с письмом в комнату, где после вечера была устроена для Блока ‘чашка чая с молодыми поэтами’.
После выступлений, дома, Н.А.Нолле взяла за правило читать Блоку полученные им письма, записки. На этот раз, дойдя до цветаевского конверта, воскликнула: ‘О, да здесь стихи!’ Блок отобрал у нее конверт: ‘Her, стихи я должен прочесть сам…’ Читал медленно, долго, сосредоточенно, прочитав, ничего не сказал, но улыбнулся — тоже долгой улыбкой.
Так и не состоялась личная встреча Блока с, пожалуй, самым близким ему по духу из живших тогда на земле поэтов…
Александр Александрович вернулся из Москвы приободрившимся.
Наступило лето, очень жаркое и душное, с сильными грозами. Жить без общения с природой он не мог. Благоуханное Шахматово давно заменили чахлые окрестности Петрограда. Как только удавалось освободиться от скучных дел, он на целый день уезжал за город, положив в карман ломоть хлеба, — теперь чаще всего в Стрельну. Тут ждали его простые, но драгоценные радости: ‘упоение природой’, ‘дремота в камышах’, ‘обжигает холод воды’, ‘прелесть осени’ — ‘золотое, красное, синее, зеленое’.
Природа лечила: ‘Благодаря морю, начинаю опять оживать и надеяться на что-то, чего не было очень давно’.
После невыносимой зимы 1919 — 1920 года жить стало немного легче. На фронтах гражданской войны обозначился перелом, Юденич был далеко отброшен, в Петроград начали возвращаться мобилизованные рабочие, даже задымили кое-где фабричные трубы.
‘В дни новых надежд’ — надписывает Блок, даря свою книжку, в августе. И те, кто встречался с ним в эти дни, запомнили, что он был ‘в светлом, приподнятом настроении’: оживлен, делится своими впечатлениями и замыслами, шутит и даже лицедействует — изображает то известных актеров, то А.В.Луначарского, проходящего ‘торопливой походкой государственного человека’.
Физических сил еще хватало. На Пряжке, вместе с жильцами своего дома, он сноровисто ломает на дрова негодную барку. На Фонтанке за три часа успевает выгрузить полкуба дров для театра. В последний раз в жизни садится в седло и совершает верховую прогулку на стрелку Елагина острова. Ездить он тоже еще не разучился: когда лошадь споткнулась, успел вынуть ноги из стремян и соскочить на землю. Лариса Рейснер, ехавшая рядом, воскликнула: ‘Вот — настоящий мужчина!’
Это она доставила Блоку столь редкостное по тем временам развлечение. Очаровательная, энергичная, самоуверенная, патетическая Лариса, вернувшаяся с волжско-каспийского фронта, поселилась с мужем в Адмиралтействе, в громадной и пышной казенной квартире морских министров царского времени.
Блок бывал в этой квартире, где играли в ‘литературный салон’ и угощали по-царски. Даже привозили его сюда в личной машине бывшего царя марки ‘Деллоне-Белльвиль’. Он молча выслушивал пылкие речи прелестной хозяйки, вчера — эстетской поэтессы, сегодня — комиссара Главного морского штаба, призывавшей его к активной деятельности. Тут же суетился состоявший при хозяевах Сергей Городецкий, тоже наставлявший Блока уму-разуму.
Открывая в том же августе 1920 года вечер Рейснер и Городецкого в только что образованном Союзе поэтов, Блок говорил: ‘Мы давно их не слыхали и не знаем еще, какие они теперь, но хотим верить, что они не бьются беспомощно на поверхности жизни, где столько пестрого, бестолкового и темного, а что они прислушиваются к самому сердцу жизни, где бьется — пусть трудное, но стихийное, великое и живое, то есть что они связаны с жизнью, а современная русская жизнь есть революционная стихия’.
Какие мудрые, весомые и прямые слова!
Он призывал слушателей ‘с трепетом и верой в величие эпохи’ приникнуть ближе к сердцу ‘бурной стихии’, призывал жадно дышать ‘воздухом современности, этим разреженным воздухом, пахнущим морем и будущим’.
Однако тут же добавил: ‘.. настоящим и дышать почти невозможно, можно дышать только этим будущим’.
Так обозначилась личная трагедия поэта, разрешить которую ему уже не было суждено.
… Шло время. Вспышка оживления оказалась последней, новые надежды быстро развеялись, нервозность и тоска нарастали.
В ноябре ему исполнилось сорок лет. Один суетливый литератор вознамерился выступить по этому поводу в печати. Блок ответил ему: ‘Сорок лет — вещь трудная и для публики неинтересная, потому я не хотел бы, чтобы об этом писали’. А про себя думал: ‘Неужели я вовсе кончен?’
Тогда же написал Н.А.Нолле: ‘Я довольно много работаю, это только и спасает. Иногда помогает театральная атмосфера, за мишурой прячется на час — на два, та ‘щель истории’, в которую мы попали. Впрочем, стоит выйти на улицу — и вновь охватывает мрак, скука, и сырость, которым нет конца’.
Какое грустное, безнадежное, отчаянное признание!
Сил еще хватало. Но угасало сердце. Дело было не в лишениях, не в недомоганиях. Подтачивало его совсем другое — острейшее, невыносимо болезненное, ввергавшее в поистине безысходное отчаянье ощущение того, что сам он ненароком очутился не у сердца жизни, а на ее поверхности, роковым образом утратил то согласие со стихией, в котором только и можно жить по-настоящему, полноценно, жить, а не прозябать.
Гамаюн потерял крылья — и уже навсегда. В этой тяжелой трагедии следует разобраться.

ШАГИ КОМАНДОРА

1

Вернемся в 1919 год.
Ранней весной в еще оголенном Летнем саду неторопливо беседовали два человека. Разговор шел о самом большом — о боге, о России, о культуре, о будущем человечества. Собеседники понимали друг друга плохо.
Блок настойчиво, с несвойственным ему возбуждением, допытывался: ‘Что думаете вы о бессмертии, о возможности бессмертия?’
Горький ссылался на не слишком убедительную теорию Ламенне о бесконечном кругообращении материи в бесконечности времени.
— С этой точки зрения возможно, что через несколько миллионов лет, в хмурый вечер петербургской весны, Блок и Горький снова будут говорить о бессмертии, сидя на скамейке в Летнем саду.
— Ну, а вы, вы лично, как думаете?
Горький нарисовал картину неизмеримо далекого будущего, когда человечество превратит материю в единую психическую энергию и когда ничего, кроме чистой мысли, не будет.
‘Мрачная фантазия, — усмехнулся Блок. — Приятно вспомнить, что закон сохранения вещества против нее’.
Не в пример Горькому, он ни в грош не ставит безграничные возможности ‘чистой мысли’: ‘Если б мы могли совершенно перестать думать хоть на десять лет. Погасить этот обманчивый, болотный огонек, влекущий нас все глубже в ночь мира, и прислушаться к мировой гармонии сердцем… Остановить бы движение, пусть прекратится время…’
На следующий день Горький записал этот разговор, а несколько лет спустя дополнил запись впечатлениями о самом Блоке, о его личности. Короткий рассказ Горького замечателен. Может быть, это самое глубокое из всего, что сказано о Блоке его современниками.
‘Глаза Блока почти безумны. По блеску их, по дрожи его холодного, но измученного лица я видел, что он жадно хочет говорить, спрашивать. Растирая ногою солнечный узор на земле, он упрекнул меня:
— Вы прячетесь. Прячете ваши мысли о духе, об истине. Зачем?..
Говорить с ним — трудно: мне кажется, что он презирает всех, кому чужд и непонятен его мир, а мне этот мир — непонятен’.
На скамейке в Летнем саду сошлись не просто два очень разных человека. Здесь резко столкнулись два разных подхода к жизни, два типа сознания, два мировоззрения, два несходных решения проблемы культуры. В разговоре выявилось непонимание друг друга, казалось бы, в самом главном, основном и решающем.
В своем рассказе Горький охарактеризовал Блока как человека, ‘чувствующего очень глубоко и разрушительно’, как ‘человека декаданса’ (поясняет Горький). Глубина и разрушительность мысли — это собственно блоковское, целиком ему принадлежащее, сама субстанция его мировоззрения и творчества. Совершенно очевидно, что словечко ‘декаданс’ для Горького в данном случае — не наклейка, не ярлык, который можно прилепить к любому заурядному декаденту. Связывая понятие ‘человек декаданса’ с диалектическим представлением о глубине и разрушительности мысли и чувства, Горький безоценочно раскрывает ходячий термин в его реальном психологическом содержании и конкретном историческом значении. Речь идет об определенном строе чувства, свойственном художнику, который с особенно обостренной, трагической силой переживает противоречия и конфликты, обнажившиеся в эпоху крушения целого миропорядка.
Для Блока мир стихиен и трагичен, и только в оглушительном реве восставшей стихии звучит ему музыка революции.
Для Горького же блоковская стихия — всего лишь досадный беспорядок, требующий устранения как в природе, так и в общественных отношениях.
Всем своим существом Блок почувствовал, что ‘порвалась связь времен’, что мир сдвинулся со своей оси и что человек, вовлеченный в вихри и водовороты катастрофической эпохи, потерял привычную точку опоры и пока что еще не обрел новой.
В разговоре с Горьким он остается самим собой: ‘Как опора жизни и веры существуют только бог и я’. Но именно эта единственная опора и рухнула: ‘Мы стали слишком умны для того, чтобы верить в бога, и недостаточно сильны, чтоб верить только в себя’.
Это и было истинной трагедией Блока и вместе с тем — всей культуры, которую он в своем лице представлял.
Отсюда — его привычный трагический фатализм, острейшее чувство катастрофичности эпохи, чреватой новыми величайшими катаклизмами и небывалыми испытаниями человеческой души. ‘О, если б знали, дети, вы…’
‘Человечество? — спрашивает Блок Горького. — Но разве можно верить в разумность человечества после этой войны и накануне неизбежных, еще более жестоких войн?’
Нельзя не отдать должного историческому чутью Блока, хотя, конечно же, даже он, Гамаюн России, не мог представить себе печей Майданека и Освенцима…
Горькому мрачные пророчества Блока были чужды и непонятны. При всех ударах, которые действительность наносила иллюзиям Горького и которые он переживал болезненно, он ни на вершок не уступал своих исходных позиций и все так же упрямо, бесповоротно верил в спасительную, всепобеждающую силу разума, в ‘историческую сознательность’.
Даже о том, что, казалось бы, обоим им было наиболее близко и дорого, договориться они не смогли бы.
Разноречие касалось, в частности, и вопроса о культуре, о судьбах ее в условиях полыхавшего на всю Россию революционного пожара.
Для Горького реальным эквивалентом понятия стихия была темная крестьянская масса, ‘органически склонная к анархизму’. И он больше всего боялся, что эта восставшая стихия, глухая к голосу разума (воплощенного в работе сознательного пролетариата и интеллигенции), в своем безудержном разливе смоет культуру, пустит по ветру накопленные ею бесчисленные сокровища. Горький был непоколебимо убежден, что ‘революция без культуры — дикий бунт, лишенный смысла и пользы’.
Блок тоже думал об опасности уничтожения культуры, но решал вопрос, как мы уже знаем, совсем иначе. Он давно и окончательно решил для себя, что ‘культуру нужно любить так, чтобы ее гибель не была страшна’. Им целиком владела мысль о загнанной в подполье подлинной, ‘музыкальной’ культуре, искаженной и опустошенной буржуазной ‘безмузыкальной’ цивилизацией, но долженствующей заново, как Феникс, возродиться из пылающего костра всемирной революции.
Взаимное непонимание объяснялось отчасти отсутствием общего языка: Блок разграничивал понятия культуры (выражение духа целостности) и цивилизации (механистическая надстройка, ‘картонный домик’), Горький — смешивал их.
И все, что Горький считал культурой и цивилизацией, было для него предметом едва ли не религиозного поклонения. Вот его лозунг 1918 года: ‘Опять культура? Да, снова культура. Я не знаю ничего иного, что может спасти нашу страну от гибели’.
Блоку даже гибель культуры была ‘не страшна’, а Горький был полон заботы о каждой крупице ‘бесценного наследия’ и глубочайшего пиетета к любому, кто выступал в роли его хранителя. Виктор Шкловский со свойственной ему непринужденностью очень верно заметил как-то, что академик для Горького — то же самое, что фарфор редкой марки, ‘и он согласен разбиться за этот фарфор’.
Презрительное отношение Блока к цивилизации Горький воспринимал как ‘скифский’ вандализм, который просто не укладывался в его сознании: ‘И зачем Блоку ‘скифство’?’
Здесь не место выяснять, кто из них был ближе к истине — Блок или Горький. У каждого из них была своя вера, как и свои заблуждения. Возвращаясь к разговору в Летнем саду, замечу лишь, что есть немалая парадоксальность в том, что единокровный сын столбовой русской интеллигенции, плоть от плоти ее, отрекается от нее, ругает ее наповал за то, что она пугливо и бездарно бежит от стихии, от революции (которую сама же подготовила), предала свои собственные заветы, а боевой художник класса, призванного похоронить старый мир, требует от мятежного поэта любви и уважения к этой вялой и напуганной интеллигенции.
Первый раздел очерка Горького, посвященный разговору с Блоком, заканчивается так: ‘Неожиданно встал, протянул руку и ушел к трамваю. Походка его на первый взгляд кажется твердой, но, присмотревшись, видишь, что он нерешительно качается на ногах. И как бы хорошо ни был он одет, — хочешь видеть его одетым иначе, не так, как все. Гумилев даже в каком-то меховом костюме лопаря или самоеда кажется одетым, как все. А Блок требует одеяний необычных’.

2

Это было время недолгого личного сближения Блока с Горьким. Они встречались повседневно и присматривались друг к другу с большим интересом.
Совсем недавно, 1 марта, во ‘Всемирной литературе’, в тесном кругу (сотрудники, их семьи, типографские рабочие), в высшей степени скромно, чаем и лепешками, отпраздновали полвека жизни Горького. (На самом деле это была пятьдесят первая годовщина.) Блок дал этому дню высочайшую оценку, какая только была в его языке: ‘Сегодняшний юбилейный день Алексея Максимовича светел и очень значителен — не пустой день, а музыкальный’.
На чествовании Блок сказал небольшую речь — такую, какую только он мог сказать:
‘Судьба возложила на Максима Горького, как на величайшего художника наших дней, великое бремя. Она поставила его посредником между народом и интеллигенцией, между двумя станами, которые оба еще не знают ни себя, ни друг друга. Так случилось недаром: чего не сделает в наши дни никакая политика, ни наука, то может сделать музыка. Позвольте пожелать Алексею Максимовичу сил, чтобы не оставлял его суровый, гневный, стихийный, но и милостивый дух музыки, которому, как художник, он верен’.
Маститые литераторы и профессора, пришедшие в подобающее случаю прекраснодушно-юбилейное настроение, недоуменно переглянулись: опять о музыке… Да и при чем здесь музыка?.. Однако сам юбиляр, явно раздраженный елейно-паточным краснословием и даже сбивавший ораторов ядовитыми репликами, прекрасно понял, что хотел сказать Блок.
К этому времени Горький занялся радикальным пересмотром своих литературных вкусов и пристрастий. Он захотел и стал писать так свободно и раскованно, как никогда прежде. Создавались великолепные книги — ‘Мои университеты’, ‘Заметки из дневника’, бесподобные ‘Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом’, Это был новый Горький.
Блок слушал, как Горький читал о Толстом в Аничковом дворце:
‘Выйдет он — маленький. И все сразу станут меньше его…’, ‘Этот человек — богоподобен!’
Когда пришло время сказать о смерти Толстого, Горький не мог выговорить ни слова, ушел в другую комнату, стоял, отвернувшись к окну, и плакал. Вернулся — и хмуро закончил чтение.
Блок записал у себя: ‘Это было мудро и все вместе, с невольной паузой (от слез) — прекрасное, доброе, увлажняет ожесточенную душу’.
Тогда же Блок сообща с К.И.Чуковским взял на себя составление биографической книги о Горьком (для издательства Гржебина). Он обдумывал план книги и своей собственной статьи для нее, перечитал ранние вещи Горького, изучал материалы его архива, уговорил Шаляпина написать воспоминания о Горьком. (Замысел остался неосуществленным: Горький счел издание книги неуместным, поскольку он сам руководил издательством Гржебина.)
А у Горького ко времени личного знакомства его с Блоком уже не осталось ничего от прежнего предубеждения, которое он высказывал порой, как мы знаем, в крайне резком тоне. Горький сам удостоверил, что еще раньше, до революции, уже почувствовал Блока ‘очень понятным и близким’. Теперь он ‘слушал Блока, как никого’ и отзывался о нем с восхищением: ‘Вот — это человек! Да! Покорнейше прошу!’ Одному начинающему поэту он писал: ‘Блоку — верьте, это настоящий — волею божией — поэт и человек бесстрашной искренности’.
И все же личное взаимопритяжение, при всех знаках внимания, не могло стереть черту, разделявшую двух этих людей.
Горький не раз повторял: ‘Блок изумительно красив как поэт и как личность, — завидно красив’. Но также и признавался, что не может принять блоковской ‘мизантропии и пессимизма’.
Блок, в свою очередь, не скрывал, что ему бывает ‘тяжело с Горьким’, что его угнетает горьковская императивность. ‘Я продолжаю его любить, несмотря на то, что знаком с ним вот уже несколько лет. Плохо только, что у него всегда — надо, надо, надо’. Надо — чтобы все русские писатели работали, засели за переводы и за сочинение ‘исторических картин’, надо — чтобы была переведена вся мировая литература, надо — чтобы все в стране прочитали эти переводы и посмотрели эти картины.
И все же…
Русская и мировая жизнь в век великих войн и революций стала необыкновенно сложна, пестра, обнаруживала разные свои грани, не допускала единственных и универсальных решений.
Александр Блок средствами своего искусства отразил не все стороны действительности своего времени, а лишь те, которые были доступны его художническому зрению и отвечали природе и темам его душевных переживаний.
Максим Горький отразил свое время гораздо шире, но какие-то области жизни, сознания, культуры остались за пределами его творческого мира. Он не понимал и не принимал блоковской трагедийности, но ведь без нее картина русского XX века и тех ‘неслыханных перемен’, которые суждено было пережить России, осталась бы неполной.
Споря о главном, Блок и Горький не нашли общего языка, но ведь Россия-то у них была одна (хотя спорщики и не отдавали себе в этом полного отчета). В конечном счете спор их говорит о богатстве, широте и разносторонности русской жизни, русской культуры, русского искусства.
И Россия у них была одна, и правда — большая правда века — тоже одна. Вот почему при коренном несходстве характеров, при всем различии взглядов и убеждений они сходились, во имя этой большой правды, в решении иных вопросов, причем — вопросов кардинальной важности.
Разговор в Летнем саду произошел через несколько дней после того, как Блок сделал на заседании коллегии ‘Всемирной литературы’ сжатый доклад ‘Гейне в России’. Говоря на узкую, специальную тему, он походя предельно расширил рамки разговора. Назвав Гейне провозвестником будущего и ‘антигуманистом’, он в немногих словах раскрыл содержание, которое вкладывал в это понятие применительно к переживаемому моменту истории.
В эпоху величайших революционных потрясений, когда ‘человек весь пришел в движение’, ясно обозначился кризис старого гуманизма, ‘трещит по швам гуманистическая цивилизация’, во всем мире звучит ‘колокол антигуманизма’. Блок не настаивает на самом термине, но констатирует: ‘Мир омывается, сбрасывая с себя одежды гуманистической цивилизации’. В вихре социальных и политических революций (‘имеющих космические соответствия’) рождается новый творец истории, новый человек, уже не расщепленный на человека ‘этического’, ‘политического’, ‘гуманного’ и т. п. (следствие раздробления самой буржуазной цивилизации на множество отдельных мелководных ручейков), но целостный ‘человек-артист’. (Понятие ‘артист’ Блок взял у Вагнера, который ставил его в неразрывную связь со стихийными, народными, революционными движениями.)
Доклад вызвал оживленные прения. Большинство выступавших резко ополчилось на Блока. Александра Андреевна сообщила сестре (конечно, со слов сына): ‘Он опять выступил против либералов, интеллигенции… Будет теперь война еще пуще, против него все кадеты’. Этот идейно-политический акцент — весьма знаменателен.
Оппоненты Блока — заслуженные либералы, свято верившие в утешительную теорию буржуазного прогресса, — конечно, считали себя самыми настоящими, самыми проверенными гуманистами. Блоковскую терминологию они восприняли как нечто в высшей степени скандальное. Язык Блока оказался настолько недоступен им, что они даже не постарались вникнуть в существо его мысли. Произошло недоразумение: Блок говорил о гуманизме как форме цивилизации, оппоненты в простоте душевной решили, что он выступает против идеалов и традиций гуманности — человечности, правды, добра и совести.
Между тем вопрос о судьбах подлинного гуманизма не только не снимался Блоком, но, напротив, в пояснение своей мысли он говорил о рождении нового, революционного гуманизма: ‘В борьбе со старым вырождающимся гуманизмом была великая правда — правда борьбы за то, что, может быть, будет опять названо гуманизмом новым — что создает новую личность’.
И лишь один Горький поддержал Блока решительно, хотя и понял его ‘антигуманизм’ только как протест против христианской философии всепрощения.
На следующий день Блок записал в дневнике: ‘Горький говорит большую речь о том, что действительно приходит новое, перед чем гуманизму, в смысле ‘христианского отношения’ и т. д., придется временно стушеваться… В заключение говорит мне с той же милой улыбкой: ‘Между нами — дистанция огромного размера, я — бытовик такой, но мне это понятно, что вы говорите, я нахожу доклад пророческим, извиняюсь, что говорю так при вас».
(Через семь лет Горький вернулся к докладу Блока: ‘Гуманизм в той форме, как он усвоен нами от Евангелия и священного писания художников наших о русском народе, о жизни, этот гуманизм — плохая вещь, и А.А.Блок, кажется, единственный, кто чуть-чуть не понял этого’.)
Горький предложил посвятить поднятому Блоком вопросу отдельное заседание, и Блок сразу стал готовиться к большому докладу. Так родился его трактат ‘Крушение гуманизма’ — самое важное из всего, что было написано им в последние три года жизни.
Доклад состоялся 9 апреля на квартире горьковского соратника А.Н.Тихонова (Сереброва). У одного из присутствовавших сложилось такое впечатление: в комнате — отдельно, особняком один Блок, как бы огражденный от остальных незримой стеной, ‘и за стеною — слышная ему одному и никому больше — варварская музыка пожаров, дымов, стихий’.
В ‘Крушении гуманизма’ Блок с наибольшей полнотой обосновал свое понимание истории и культуры, окончательно сложившееся в опыте переживания русской революции.
В кратчайшем изложении концепция Блока сводится к следующему. ‘Музыка есть сущность мира. Рост мира есть культура. Культура есть музыкальный ритм’. Культура — это дух цельности, ‘музыкальной спаянности’. Такой была культура Возрождения — ‘великой музыкальной эпохи гуманизма’, колыбели гармонического, всесторонне развитого человека, существовавшего в согласии со всем ‘мировым оркестром жизни’. В поздне-буржуазную эпоху эта высокая культура выродилась в ‘безмузыкальную цивилизацию’, утратила целостное восприятие мира, но сохранила за собой название ‘гуманистической’, уже не имея на это никаких прав. Кабинетные ученые и биржевые воротилы ‘продолжали писать на своих знаменах старые гуманистические лозунги’, потерявшие реальное содержание.
(Об этом было еще в ‘Возмездии’:
Век буржуазного богатства
(Растущего незримо зла!).
Под знаком равенства и братства
Здесь зрели темные дела…
А человек? — Он жил безвольно:
Не он — машины, города,
‘Жизнь’ так бескровно и безбольно
Пытала дух, как никогда…
Но тот, кто двигал, управляя
Марионетками всех стран, —
Тот знал, что делал, насылая
Гуманистический туман:
Там, в сером и гнилом тумане,
Увяла плоть и дух погас.)
Эта цивилизация со всеми своими фетишами отжила свой век. Кризис индивидуализма, выявившийся в буржуазную эпоху, должен завершиться неминуемой его гибелью в новейшее время, ознаменованное ‘синтетическими усилиями революций’. На авансцену жизни выходят и становятся решающей силой исторического процесса ‘свежие варварские массы’, не затронутые влиянием буржуазной цивилизации. Они оказываются пока что бессознательными, но единственными хранителями ‘духа музыки’, а тем самым воплощают в себе и творческую энергию культуры, долженствующей создать нового человека.
В этом заключался для Блока всемирно-исторический смысл Октябрьской революции. ‘Исход борьбы, которая длилась полтора столетия, внутренне решен… Мир омывается, сбрасывая старые одежды’.
Блоковская философия истории и культуры носит идеалистический, подчас иррациональный характер и уязвима во многих отношениях. Но суть дела не в метафизических заблуждениях поэта, но в тех выводах, к которым он пришел в результате своего понимания замыслов, свершений и перспектив русской пролетарской революции. А выводы таковы: во-первых, все догматы старого мира потеряли соль и утратили историческое бытие, во-вторых, ‘человек весь пришел в движение’, в-третьих, только победоносная народная революция и господство демократии создают условия для духовного освобождения человека, нового подъема культуры и истинной свободы искусства.
В сознании этих гениально постигнутых истин Блок принял Октябрьскую революцию, написал ‘Двенадцать’ и ‘Скифы’, а замолчав как поэт, продолжал жить и работать.
Когда Блок обдумывал ‘Крушение гуманизма’, с особой неотвратимостью возник перед ним болезненный для него вопрос о политике, — возник, поскольку спор его с ‘гуманистами’ явным образом приобретал значение идейно-политическое.
Один из самых непримиримых блоковских оппонентов, воинствующий эстет Андрей Левинсон горой встал за то, чтобы, обсуждая проблемы философско-исторические и художественные, ‘быть вне политики’. Блок замечает по этому поводу: ‘С какой же это стати? Это значит — бояться политики, прятаться от нее, замыкаться в эстетизм и индивидуализм, предоставлять государству расправляться с людьми, как ему угодно, своими устаревшими средствами’.
Вопрос о политике не решался Блоком однозначно. Он резко разграничивал ‘стихию’ и ‘политику’: одно для него было безмерно большим и вечным, другое — лежащим на поверхности и преходящим (впрочем, само по себе и важным). Так, например, он настаивал, что в ‘Двенадцати’ никоим образом не следует видеть ‘политические стихи’, хотя и не приходится отрицать, что поэма имеет известное отношение к политике.
‘Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную и всегда короткую пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях — природы, жизни и искусства, в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой, и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря — легко сказать: говорили об уничтожении дипломатии, о новой юстиции, о прекращении войны, тогда уже четырехлетней! Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугой над нами. Я смотрел на радугу, когда писал ‘Двенадцать’: оттого в поэме осталась капля политики’.
Блок отказывался гадать, какую роль сыграет политика в судьбе ‘Двенадцати’: ‘Посмотрим, что сделает с этим время’. Он опасался, что ‘капля политики’ способна замутить все остальное в поэме, сузить ее смысл, но допускал также, что именно она, эта капля, может оказаться бродилом, ‘благодаря которому ‘Двенадцать’ прочтут когда-нибудь в не наши времена’.
Мысль выражена совершенно отчетливо. Из сказанного никоим образом не следует, будто Блок изолировал искусство от политики. Он лишь утверждал, что его поэма говорит о неизмеримо большем, нежели об одной политике.
В споре с Левинсоном он особо подчеркнул: ‘Если мы будем вне политики, то значит — кто-то будет только ‘с политикой’ и вне нашего круга… Мы же будем носить шоры и стараться не смотреть в эту сторону. Вряд ли при таких условиях мы окажемся способными оценить кого бы то ни было из великих писателей XIX века’.
Уходить от политики — значит стыдливо закрывать глаза на то, что реально, в острейшей борьбе противоречий, происходило и происходит в жизни и в литературе. Такое уклонение от правды, боязнь ее недостойны художника. Гоголевскую ‘Переписку с друзьями’, ‘Дневник писателя’ Достоевского, борьбу Аполлона Григорьева с либералами — с одной стороны, и ‘социалистические взрывы’ у Гейне, Вагнера, Стриндберга — с другой, — всего этого, не укладывающегося в готовую схему, нельзя ни понять и ни оценить вне политических убеждений.
(Поэтому не случайной, конечно, обмолвкой был один из вариантов в черновике ‘Скифов’: ‘Мы любим все — политику, искусства…’)
Как пример ‘политической размягченности’ так называемых ‘чистых художников’ Блок назвал Тургенева — в одном лице и большого художника и вялого либерала, что уже само по себе противоречит сущности и назначению искусства: ‘Я — художник, следовательно — не либерал’.
Либеральная вялость и половинчатость несовместимы с верностью ‘музыке’, а услышать ее художник может лишь в том случае, если перестанет прятаться от чего-либо, что несет с собой жизнь, от политики — в том числе. ‘Быть вне политики — тот же гуманизм наизнанку’.
А что касается сомнений Блока насчет ‘капли политики’, оставшейся в ‘Двенадцати’, то теперь, шестьдесят лет спустя, мы можем твердо сказать, что она, эта капля, не только не ‘замутила’ поэму, но органически вошла в ее единоцелостную идейно-художественную структуру, полностью согласуясь с представлением Блока о стихийной природе ‘революционного циклона’.

3

С завидной энергией продолжал он отстаивать свою литературную позицию. Тут он не уступал ни пяди. Пусть сам он замолчал, — тем больше думал о долге и назначении художника, поэта, о его несвободе от искусства..
В апреле 1920 года, обрабатывая старый набросок из серии итальянских впечатлений (‘Призрак Рима и Monte Luca’), он снова, со всей силой убежденности, повторил то, о чем думал всю жизнь. Искусство обладает магической властью, оно заставляет художника воспринимать и измерять все сущее в мире с особой точки зрения и рассказывать о нем так, как только он, художник, умеет.
‘Я человек несвободный, и хотя я состою на государственной службе, это состояние незаконное, потому что я не свободен, я служу искусству, тому третьему, которое от всякого рода фактов из мира жизни приводит меня к ряду фактов из другого, из своего мира: из мира искусства’.
Художник призван говорить о жизни лишь на своем языке, на языке искусства, но он совершит тяжкий грех перед искусством, если оборвет кровеносные сосуды, связывающие искусство с жизнью. Главное в произведении искусства — ‘дух, который в нем веет’, то, что на общедоступном языке называется ‘душой и содержанием’. Тайна искусства состоит в том, что этот дух может сказаться и в ‘форме’ не менее явно, нежели в ‘содержании’. Но при всех обстоятельствах искусство хиреет и погибает, когда замыкается на самом себе, когда художник целиком сосредоточивается на выработке стиля и формы. Это все равно как если сравнить регулярный, тщательно подстриженный французский парк с вольно и пышно разросшимся русским садом. ‘Такой сад прекраснее красивого парка, творчество больших художников есть всегда прекрасный сад и с цветами и с репейником, а не красивый парк с утрамбованными дорожками’.
Отсюда — вывод, сделанный в ходе размышлений о ‘кризисе гуманизма’: ‘Я боюсь каких бы то ни было проявлений тенденции ‘искусство для искусства’, потому что такая тенденция противоречит самой сущности искусства и потому что, следуя ей, мы в конце концов потеряем искусство, оно ведь рождается из вечного взаимодействия двух музык — музыки творческой личности и музыки, которая звучит в глубине народной души, души массы. Великое искусство рождается только из соединения этих двух электрических токов’.
В послереволюционные годы еще более окреп давний протест Блока против всякого рода проявлений эстетства и формализма в поэзии. Этому, бесспорно, способствовала обстановка, сложившаяся в петроградских литературных кружках.
В стране Гипербореев
Есть остров Петербург,
И музы бьют ногами,
Хотя давно мертвы…
То, что Блок подметил и описал в очерке ‘Русские дэнди’, приобретало характер все более уродливый и нетерпимый в условиях тяжелейшего, трагического времени. Поветрие грошового снобизма охватило множество томных картавящих молодых людей и миловидных щебечущих барышень, почитавших за особую доблесть ‘не обращать внимания’ на то, что происходило во всем мире, в их собственной стране.
Да что говорить о безликих и безвестных стихоплетах, когда и даровитые поэты, ловко владевшие формой, демонстрировали крайнюю бедность содержания или полное отсутствие оного. Образцовым в своем роде производителем ‘страшных стихов ни о чем’ Блок назвал вылощенного Георгия Иванова — пожалуй, самую характерную фигуру возродившегося гумилевского ‘Цеха поэтов’.
Гумилев вернулся в Россию, в Петроград, из дальних странствий в апреле 1918 года. Человек упрямой воли, страстно желавший играть роль лидера и мэтра, он с необыкновенной активностью действовал всюду — и в ‘Цехе поэтов’, и во ‘Всемирной литературе’, и в Доме искусств, и в литературной студии Балтфлота, в один год переиздал старые свои книги, выпустил три новых сборника.
Настоящий стихоман, ничем, в сущности, кроме поэзии, не интересующийся, Гумилев искренне был убежден, что при желании и умении из любого сколько-нибудь способного человека можно сделать если не поэта, то на худой конец изрядного стихотворца. Для этого достаточно хорошо обучить его технике владения поэтическими приемами. Этим Гумилев и занимался с поверившей ему литературной молодежью. Сидя за столом во главе со своим наставником, ‘гумилята’, добросовестно потея, коллективно сочиняли стихи на заданные темы, — не сочиняли даже, а составляли — как бы из кубиков, подбирая эпитеты, сравнения, метафоры, звукосочетания и рифмы по заранее расчерченным таблицам. (В программе курса лекций по теории поэзии, объявленного Гумилевым в конце 1918 года в Институте живого слова, есть и такой пункт: ‘Возможность поэтической машины’.)
Для Блока такой подход к поэзии был не только махровой глупостью, но и чудовищным кощунством. ‘Неужели они и в самом деле думают, что стихотворение можно взвесить, расчленить, проверить химически? — взволнованно расспрашивал он одного молодого поэта, отчасти близкого к гумилевскому кругу. — А я вот никогда не мог после первых двух строк увидеть, что будет дальше’.
Теперь жизнь сталкивала Блока с Гумилевым гораздо чаще, нежели прежде. Дважды в неделю заседали _ они в коллегии ‘Всемирной литературы’. И все время шел между ними нескончаемый спор о поэзии. Оба они явно недолюбливали друг друга, но обращались друг с другом с преувеличенной вежливостью.
И в самом деле, трудно назвать двух более несхожих поэтов. Это были два настоящих антипода — Моцарт и Сальери русской поэзии. Один — живой орган богов, другой — трудолюбивый мастер (в средневековом цеховом понимании этого слова). Один — творил и пророчествовал, другой — выдумывал и изобретал. Стихия одного — вдохновение и артистизм, стихия другого — уменье и версификация. Само представление о творчестве было у них разное. Для одного это — божественное наитие: ‘Ширятся звуки, движенье и свет…’, для другого — созидание формы: ‘Я — угрюмый и упрямый зодчий…’
И как люди, как характеры они были совершенно разные. Гумилев страшно любил напускать на себя важность, привычно принимал натянутую позу мэгра, но сквозь чопорность и надменность в нем то и дело прорывалось затянувшееся мальчишество, и в такие минуты строгий мэтр мог самозабвенно играть со своими студистами в жмурки и пятнашки. Блок никогда ничего на себя не напускал, был прост и естествен, как все по-настоящему великие люди, но, при всей склонности его к юмору, представить его себе играющим в жмурки — немыслимо.
Неприятие Гумилева распространялось Блоком и на его поэзию. У него был отличный слух и вкус на стихи, но когда дело касалось Гумилева, они ему подчас изменяли. Правда, на книге, подаренной Гумилеву, он сделал такую многозначительно-ироническую надпись: ‘…автору ‘Костра’, читанного не только ‘днем’, когда я ‘не понимаю’ стихов, но и ночью, когда понимаю’. (‘Костер’ был наиболее зрелым сборником Гумилева, известным Блоку, ‘Огненный столп’ он уже не прочитал.) Но, по свидетельству близкого человека, к поэзии Гумилева в целом ‘относился он отрицательно до конца’ и, когда ссылались на такие действительно сильные вещи, как ‘Память’, ‘Заблудившийся трамвай’ или ‘У цыган’, отзывался: ‘Нет, все-таки совсем не нравится’.
Гумилев, конечно, хорошо понимал величие Блока, но к этому пониманию примешивалось затаенное чувство зависти. Претензии его на лидерство в поэзии парализовались самим присутствием Блока, который сам ни о каком лидерстве и не помышлял. В своем кругу Гумилев говорил о Блоке как о поэте гениальном, который, к сожалению, ‘ничего не понимает в стихах’.
Вот живая сцена, запомнившаяся Вс.Рождественскому. Гумилев разговаривает с Блоком, изощряясь в комплиментах (Блок слушает сурово и холодно), а отойдя, жалуется, что этот человек необыкновенно упрям в своем непонимании поэзии:
— Мало того, что он назвал мои стихи ‘стихами только двух измерений’, он не хочет понимать самых очевидных истин!
— Помилуйте, вы же беседовали с ним необыкновенно почтительно!
— А как могло быть иначе? Вообразите, что вы разговариваете с живым Лермонтовым!..
В расхождение литературное неотвратимо вторгалась политика. Для Гумилева, ненавидевшего революцию, общественная позиция Блока была, разумеется, неприемлемой. При этом, выражая настроение тех кругов, которые хотели бы оторвать Блока от революции, он не останавливался перед тем, чтобы сыграть на его усталости и нервозности. Как передает очень близкий ему человек, Гумилев говорил среди своих: ‘Блоку бы следовало написать теперь ‘Анти-Двенадцать’. Ведь он, слава богу, созрел для этого. А так многие все еще не могут простить ему его ‘Двенадцать’. И я их понимаю. Конечно — гениально. Спору нет. Но тем хуже, что гениально. Соблазн малым сим. Дьявольский соблазн. Пора бы ему реабилитироваться, смыть со своей совести это пусть гениальное, но кровавое пятно’.
Ясно, что ни о каком сближении Блока с Гумилевым не могло быть и речи. Влияние Гумилева на литературную молодежь Блок считал вреднейшим и пытался бороться с ним как мог.
Гумилев называл свой анатомический подход к поэзии единственно научным. Блок такую ‘науку’ отвергал с порога. Он вообще считал, что всякие попытки поэта с ножом вивисектора проникнуть в тайны поэзии — не только безответственны и кощунственны, но и опасны для самого поэта, не проходят ему даром. Когда перед ним ссылались на пример Андрея Белого, увлекшегося изучением русского стихосложения, Блок подхватывал: ‘Вот-вот, именно… С тех пор как Белый стал теоретиком, он перестал быть поэтом’.
Гумилев в представлении Блока был как-никак все же поэтом, и он искренне недоумевал, как же поэт может так насиловать поэзию? Он даже захотел лично проверить дошедшие до него слухи об инкубационных опытах Гумилева по выращиванию стихотворцев и однажды неожиданно появился на занятиях студии Дома искусств. ‘Гумилята’, в самом деле, сидели вокруг стола за какими-то таблицами.
Гумилев решил блеснуть перед Блоком лучшими достижениями своих студийцев. Блок слушал хмуро, с брезгливым терпением, не обронил ни слова — ничего не похвалил, не сделал единого замечания, только просил: ‘Еще!’ Да раза два задал посторонние вопросы.
‘Что вы больше всего любите?’ — спросил он одну девицу. Та знала, как нужно ответить Блоку: ‘Ветер’. Однако и это не расшевелило Блока.
Спор Блока с Гумилевым особенно обострился и вскоре принял форму открытого конфликта летом и осенью 1920 года, когда в Петрограде возник и начал действовать Союз поэтов. Участие в делах Союза было последней вспышкой общественной активности Блока.
На собрании инициативной группы его избрали председателем Союза. Он пошел на это неохотно, потому что неясно представлял себе задачи Союза и сильно сомневался, сумеют ли объединиться люди, ‘молящиеся слишком разным богам’. Открывая первый публичный вечер Союза поэтов, Блок выразил надежду, что, при всей разноречивости участников Союза, среди них образуется некое ядро, ‘которое свяжет поэзию с жизнью хоть немного теснее, чем они были связаны да сих пор’.
Поэт, убежденно говорил Блок, должен дышать воздухом современности. Революция есть единственная стихия, в которой сейчас может рождаться и обретать силу творчество. ‘И может быть, если бы все мы, с трепетом и верой в величие эпохи, приникли ближе к сердцу этой бурной стихии, осуществилось бы то, о чем думать сейчас трудно, и стихи бы стали стихийней, и Союз наш стал бы не только профессиональным союзом, а союзом более реальным…’
Он как в воду глядел, когда опасался, что ничего путного не выйдет из объединения слишком разных людей. Ни блоковское чувство величия эпохи, ни практические его предложения (вроде настоятельного указания на необходимость ‘работы в районах’, как отмечено в протоколе) — не разделялись меньшей, но наиболее напористой и шумной частью объединившихся поэтов.
Сразу пошли интриги и конфликты. Стихотворцы гумилевского ‘Цеха’ любыми средствами хотели занять в Союзе положение главенствующее. Противостояли им люди анемичные, безынициативные.
На собраниях царила натянутость. Сидят поэты вокруг стола, сидят и молчат. Делать нечего. Кто-то предлагает читать стихи. Читают по кругу, каждый по одному стихотворению. Прочитали — и опять молчат. Кто-то другой предлагает прочитать каждому самое любимое из Пушкина. Читают. И тут снова выявляется глубочайшая разность этих случайно собравшихся людей. Выбор у каждого по-своему безошибочен.
Блок читает ‘Заклинание’.
О, если правда, что в ночи,
Когда покоятся живые…
Явись, возлюбленная тень…
Прочитал и сказал: ‘Не знаю ничего прекраснее’.
Дошла очередь до Гумилева. Он выбрал совсем другое, прямо противоположное, самое ‘гумилевское’, что можно найти у Пушкина:
Перестрелка за холмами,
Смотрит лагерь их и наш,
На холме пред казаками
Вьется красный делибаш…
Блок тяготился сложившейся в Союзе поэтов напряженной, недружественной обстановкой и 5 октября 1920 года сложил с себя обязанности председателя. С ним вместе ушел и президиум, состоявший из близких ему людей.
Бунтари поняли, что зашли слишком далеко: уход Блока лишал Союз всякого авторитета. Через несколько дней целая делегация, человек пятнадцать во главе с Гумилевым, пришла на Пряжку. Из-за тесноты квартиры большинство толпилось на лестнице и во дворе, пока остальные уговаривали Блока остаться.
Поэтесса Надежда Александровна Павлович, участвовавшая в этих передрягах и доныне здравствующая в одном из арбатских переулков, так рассказала в своих стихотворных воспоминаниях о Блоке (слово предоставлено Гумилеву):
‘Союз поэтов виноват глубоко,
Вернитесь к нам и окажите честь
Быть снова председателем Союза.
Кругом враги. Они вас не поймут.
У вас, у нас — одно служенье музам,
Один язык и величавый труд.
Сомкнем ряды! За нами — вся культура.
А что у них, у этих пришлых, есть?’
Но Блок смотрел внимательно и хмуро,
Но Блок молчал, не предлагая сесть.
И усмехнулся: ‘Николай Степаныч!
Ошиблись вы. На месте вы своем.
Мы разных вер, мы люди разных станов,
И никуда мы вместе не пойдем’.
Блока все же уговорили. Он согласился остаться номинальным председателем, устранившись от повседневных дел, — лишь для того, чтобы окончательно не развалилось с трудом созданное объединение.
Как-то зашел он в Клуб поэтов (помещавшийся в памятном ему с юности доме Мурузи, где когда-то пифийствовала и кокетничала Зинаида Гиппиус). Послушал приехавшего с юга Осипа Мандельштама, подивился, как он вырос, стал ‘артистом’, и записал в дневнике свои впечатления: ‘Мое самочувствие совершенно другое. Никто не пристает с бумагами и властью. Верховодит Гумилев — довольно интересно и искусно. Акмеисты, чувствуется, в некотором сговоре, у них особое друг с другом обращение. Все под Гумилевым’.
Вскоре акмеисты окончательно и грубо отстранили Блока и выбрали председателем Союза Гумилева.
В сгустившейся атмосфере интриг и борьбы за первенство в поэзии Блок устранился от соревнования, — таким образом, Гумилев боролся неизвестно с кем, с пустым местом. Заключительное слово, однако, сказано было все же Блоком — автором гневной и презрительной статьи ‘Без божества, без вдохновенья’. Написанная уже в апреле 1921 года, она осталась самой последней его статьей, как бы литературным его завещанием.
Здесь он еще раз, в итоговой форме и с предельной ясностью изложил свое давно выношенное понимание русской культуры как культуры синтетической, охватывающей все области русского духа и русской мысли. Культура — понятие единое и нерасчленимое, в ней неразлучимы поэзия и проза, музыка и живопись, философия и историософия, религия и общественность, ‘даже — политика’. ‘Вместе они и образуют единый мощный поток, который несет на себе драгоценную ношу национальной культуры’.
Такому представлению о величии, единстве и глубокой жизненности русской культуры резко противоречит все более распространяющееся раздробление мощного потока на отдельные мелкие ручейки, узкая ‘специализация’ в духе теории ‘искусство для искусства’, выдвижение на первый план ‘чисто литературных задач’, изощренные споры об ‘особенном месте’, которое будто бы занимает поэзия, и т.д. и т.п. Представление о неразделимости поэзии с общим потоком культуры есть ‘признак силы и юности’, изоляция ее от этого потока — ‘признак усталости и одряхления’, — все это ‘не питательно и не жизненно’.
Уходя из жизни, Блок собрал последние силы, чтобы заступиться за поэзию, сказать о ее святом деле и высоком назначении, в полный голос осудить то, что вело к ее профанации. С небывалой для него резкостью он беспощадно высмеял только что появившийся трактат Гумилева ‘Анатомия стихотворения’.
Припомнив все, за что сражался Гумилев с 1913 года, Блок сделал свои окончательные выводы. Они касаются самого важного. Гумилев и его оруженосцы ‘спят беспробудным сном без сновидений’: ‘Они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще, в своей поэзии (а следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу. Если бы они развязали себе руки, стали хоть на минуту корявыми, неотесанными, даже уродливыми и оттого более похожими на свою родную, искалеченную, сожженную смутой, развороченную разрухой страну! Да нет, не захотят и не сумеют…’

4

А он думал только о ней — о России, о том, что с ней произошло и происходит, что ее ждет.
Никуда не прятаться от жизни и ничего в ней не бояться — в этом Блок видел единственное условие, при котором человек обретает в себе способность разобраться в сложнейших противоречиях действительности, сделать верный вывод и достойно выполнить свое назначение.
Такую жизненную веру, выношенную в исторических катаклизмах, социальных конфликтах и нравственно-психологических коллизиях жестокого и великого XX века, он называл трагическим мировоззрением, связывая это понятие все с тем же кризисом гуманизма как формы буржуазной цивилизации. ‘Оптимизм, свойственный цивилизованному миру, сменяется трагизмом: двойственным отношением к явлению, знанием дистанций, уменьем ориентироваться’.
Трагическое мировоззрение, как понимал его Блок, ‘одно способно дать ключ к пониманию сложности мира’, поскольку позволяет взглянуть на мир как на целое. Первый признак трагического мировоззрения — острота сознания, исключающая всякого рода вялое прекраснодушие, слепую веру в изначальную заданность и конечное торжество добра и правды, оптимистическую иллюзию человеческого прогресса. О каком историческом оптимизме может идти речь, когда самый гуманнейший век породил самую чудовищную в жизни человечества войну?..
Характеризуя изживший себя ‘оптимизм цивилизации’ как мировоззрение ‘несложное и небогатое’, Блок говорит, что обычное оправдание оптимизма в том, что он противоположен пессимизму. Но трагическое мировоззрение в равной мере не сводится ни к оптимизму, ни к пессимизму, оно — вне таких прямолинейных решений.
Отводя от себя даже возможность обвинений в пессимизме, мизантропии и тому подобном, Блок объяснял, что его стремление многое ‘разложить’, во многом ‘усомниться’ идет не от неверия или скепсиса, но единственно от ‘большой требовательности к жизни’. То, что не поддается разложению, и не разложится, а только очистится.
‘Совсем не считаю себя пессимистом’, — категорически утверждал он в конце 1920 года, когда, на сторонний взгляд, мрачность окончательно одолела его. И в самом деле, то, что происходило с ним, было не резиньяцией отвернувшегося от жизни мизантропа, но пятым актом трагедии.
Всякая трагедия предполагает катарсис. Она не дает утешения, но способна очистить и утолить — слезами, умилением, умиротворением. Для Блока такой исход немыслим: суровое время не терпит слез, не знает жалости и не страшится ужасов. Когда на репетициях ‘Короля Лира’ решили из гуманных соображений выбросить сцену, где вырывают глаза у Глостера, Блок был за то, чтобы ее оставить: ‘Мы отлично можем смотреть самые жестокие вещи’.
‘Королю Лиру’ посвящен замечательный очерк Блока (июль 1920 года). Шекспир, говорит Блок, не создал ничего более таинственного, мрачного и страшного. ‘Трагедии Ромео, Отелло, даже Макбета и Гамлета могут показаться детскими рядом с этой’. Здесь ‘все горько и печально’, нет и следа той ‘животворной влаги’, которая увлажняет горе и страдание. Ни умиления, ни жалости, одно сухое и горькое воспоминание о времени темном и безнадежном, когда, казалось, наступили ‘исполненье сроков, конец времен и прекращенье дней’.
Чем же очищает эта горькая трагедия? Именно и только горечью. ‘Горечь облагораживает, горечь пробуждает в нас новое знание жизни’.
На протяжении всего очерка Блок беспрестанно, настойчиво твердит два слова — горечь и сухость: ‘сухо и горько в сердцах у всех действующих лиц’, ‘слезы в трагедии — горькие’, Шекспир ‘нигде и ни в чем не нарушил своего горького замысла’, в сердце Лира ‘тоже сухо и горько’, и самые слова трагедии — ‘зрелы, сухи, горьки, и нет им никакой замены’.
Так же горько и сухо стало в душе Блока.
Болезненное ощущение происходившего в мире и в стране как провала в ‘щель истории’ (иными словами — как ничем не заполненного промежутка в историческом процессе) означало, что в поэте, встретившем революцию с такой душевной отвагой и с таким гражданским достоинством, под конец роковым образом притупилось то самое чувство согласия с духом времени, которое он сам считал вернейшим залогом жизни и творчества: ‘Если не жить современностью — нельзя писать’.
Он все так же был убежден, что дело художника, обязанность художника — смотреть на то, что происходит в жизни, причем честно смотреть, а ‘смотреть художественно-честно и значит смотреть в будущее‘. Однако для того чтобы смотреть в будущее реально и трезво, надобно было хорошо разбираться в настоящем, в том, что происходило сейчас, в труднейшие, полные неслыханных испытаний и лишений, чреватые крутыми мерами и суровыми решениями времена. И — видеть историческую закономерность происходящего.
У Блока же вера в будущее в значительной мере разошлась с доверием к настоящему.
Он хранил неколебимую верность тому необыкновенному и великому, что посетило его и подняло на самый гребень волны в огне и буре Октября. До самого конца он упрямо твердил: ‘Кто в январе 1918 года ничего не услышал, ничего не понял, тот уже никогда этого не наверстает, до смерти с этим останется!’ (Сказано это было в последний год жизни.)
Но его уверенность в том, что в стихии разгоревшегося ‘мирового пожара’ вот-вот должно свершиться чудо мгновенного, всеобщего и необратимого преображения жизни, — претерпела серьезнейшие испытания.
Дело шло, как понимал Блок, о самом главном — ни больше ни меньше как о судьбе революции.
В начале апреля 1920 года он стал набрасывать текст публичной лекции. Исходная мысль такова: переживаемая историческая минута имеет настолько решающее значение, что говорить о чем бы то ни было невозможно, если не сверять собственное поведение со смыслом происходящего. Слово революция неотступно присутствует в сознании, о чем бы ни зашла речь.
‘Хотим мы этого или не хотим, уйти от этого слова некуда, потому что в России два года назад окончилась революция. Каждый день истекшего двухлетия — для нас есть день изживания последствий этой окончившейся революции, каждая бытовая мелочь говорит о ней же, каждый изживал эти дни по-своему — активно, пассивно, сочувственно, с ненавистью, тупо, весело, клонясь к смерти, наполняясь волею к жизни, — каждый по-своему, но все равно — с чувством ее неотступного присутствия’.
Сказано достаточно отчетливо: революция была и кончилась, то, что происходит сейчас, есть уже не революция, а ее последствия.
И это не было случайным высказыванием, вырвавшимся в минуту раздражения. Месяца за два до того, выступая перед труппой Большого драматического театра, Блок более подробно обосновал свою мысль.
В революции, как во всяком движении, ‘бывает минута замедления, как бы минута раздумья, усталости, оставленности духом музыки’. Такая минута наступила и в русской революции: ‘Разрушение еще не закончилось, но оно уже убывает. Строительство еще не началось. Музыки старой — уже нет, новой — еще нет. Скучно’.
Интересно, говорит Блок, следить за такими минутами замедления, читая о революции в книгах. Трагично — переживать их лично. ‘Они изнашивают и изматывают слабые души до конца, и они — будем в это верить — воспитывают и закаляют души сильных’.
Таким образом, мысль Блока следует существенно уточнить. Революция, в его представлении, не то чтобы вовсе прекратилась, но временно замедлила свое стремительное движение. Впереди, безусловно, будет еще новая волна музыки, но пока что наступила тягостная музыкальная пауза.
Почти физически ощутил Блок окружившее его глухой стеной беззвучие, и ощущение это стало для него настоящей пыткой. Только что ревел бурный поток, грохотал горный обвал, рушились миры — и вдруг для него ‘все звуки прекратились’. Кругом еще громыхало — старая Россия разваливалась, но сопротивлялась отчаянно, шла гражданская война, наседали интервенты, а он, два года назад весь превратившийся в слух, словно бы оглох.
Великая честность перед временем и перед самим собой не позволяла ему смягчить какими-либо оговорками постигшую его беду — утрату способности вслушаться в мировой оркестр жизни. И когда не слишком чуткие люди бередили его рану сочувственными расспросами: ‘Почему вы не пишете?’, он мог ответить только одно: ‘Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве’.
Что же произошло с ним?
Приведу важное признание Блока: ‘Стареющий художник отличается от молодого только тем, что замыкается в себе, углубляется в себя. Изменить самому себе художник никак не может, даже если бы он этого хотел. И эта истина заключает в себе источник ‘личной трагедии’ художника’.
Этим сказано все.
Блок не мог изменить своему кровью сердца купленному пониманию революции как сжигающей стихии, призванной разом испепелить старый мир, не мог изменить своей выношенной в душевных страданиях вере, что ‘будет совершенно новая жизнь’. Он ждал чуда, а в действительности новое было еще тесно переплетено со старым, да и само по себе это еще только возникавшее, еще не отлившееся в твердые формы новое подчас оказывалось не таким, о каком он думал, какого ждал.
Великие цели революции, в которые Блок продолжал верить всем сердцем, всем сознанием, в минуты душевной усталости стали заслоняться перед ним тем мелким, случайным, преходящим, вызванным условиями времени, что нес с собою поток разбушевавшейся, вышедшей из берегов жизни.
Призывая своих слушателей воспитывать и закалять душу в выпавшем на их долю тяжелом испытании, сам он долго служил для других примером стойкости, но, в конце концов, испытания не выдержал — и в этом была его личная трагедия.
О такого рода трагедиях, возникающих на почве романтически-максималистского представления о революции, жесткие, предостерегающие слова сказал Ленин: ‘Для настоящего революционера самой большой опасностью, — может быть, даже единственной опасностью, — является преувеличение революционности, забвение граней и условий уместного и успешного применения революционных приемов. Настоящие революционеры на этом больше всего ломали себе шею, когда начинали писать ‘революцию’ с большой буквы, возводить ‘революцию’ в нечто почти божественное, терять голову, терять способность самым хладнокровным и трезвым образом соображать, взвешивать, проверять… Настоящие революционеры погибнут (в смысле не внешнего поражения, а внутреннего провала их дела) лишь в том случае, — но погибнут наверняка в том случае, — если потеряют трезвость и вздумают, будто ‘великая, победоносная, мировая’ революция обязательно все и всякие задачи при всяких обстоятельствах во всех областях действия может и должна решать по-революционному’.
Если такая опасность стояла перед ‘настоящими революционерами’, то что же говорить о поэте-романтике, плененном открывшейся его воображению картиной очистительного ‘мирового пожара’…
Революция повернулась к Блоку не предугаданной им стороной. Затянувшееся кровопролитие в гражданской войне, будничные труды и заботы, победа контрреволюции в Германии и Венгрии, подорвавшая веру в ‘мировой пожар’, — все это воспринимал он болезненно — как замедление полета революции, как убыль самой ее стихии.
Больше всего тревожила и угнетала его особенно остро ощущавшаяся инерция прошлого, отжившего, но дотла еще не сгоревшего и, несмотря ни на что, все еще ‘тянувшего на старое’. Отдельные незначительные факты, события, просто случайные происшествия разрастались в его переживании до размеров гиперболических. ‘А ужас старого мира налезает’ — вот лейтмотив его невеселых размышлений и наблюдений.
Чем дальше, тем глубже и непереносимей была эта боль.
Вот он — тот самый архиреволюционный максимализм, не желавший считаться с реальными обстоятельствами и возможностями, не вникавший в сложнейшую стратегию и тактику революции.
Блок ни от чего не отрекся, ничему не изменил. Но утратил согласие со стихией. Со всей отчетливостью сказал он об этой своей трагедии в так называемой ‘Записке о ‘Двенадцати» (1 апреля 1920 года), которую написал, чтобы пресечь всякого рода домыслы и кривотолки о его якобы изменившихся взглядах и настроениях, о том, что он будто бы ‘отказался’ от своей октябрьской поэмы.
Напомнив о тех обстоятельствах, при которых появилась поэма, и о той травле, которой она подверглась, Блок продолжал: ‘Недавно я говорил одному из тогдашних врагов, едва ли и теперь простившему мне мою деятельность того времени, что я, хотя и не мог бы написать теперь того, что писал тогда, не отрекаюсь ни в чем от писаний того года’.
Не мог бы — не потому, что думает иначе, но потому, что написать так можно было только в согласии со стихией (как это и было в январе 1918 года). А в согласии со стихией означало для Блока — в согласии с духом времени.
Потому и ‘нельзя писать’, раз такое согласие утрачено. Потому же до самого конца не поколебалось убеждение: ‘Двенадцать’ — ‘какие бы они ни были — это лучшее, что я написал, потому что тогда я жил современностью’.
Потому же, наконец, и угасало сердце. Угасало от крушения мечты, которой было безраздельно отдано все — вера, надежда, любовь, жизнь. Он почувствовал себя словно в открытом океане: пути назад не было, а путь вперед потерялся в тумане.
С угасающим сердцем продолжал он жить и работать, ходил на заседания и в театр, редактировал Гейне и Гете, читал на вечерах старые стихи, старательно переписывал в дневник старинные романсы.
Простенькие звуки, затрепанные слова, но до чего же велика их власть!… Пахнуло далекой юностью, свежестью, молодой страстью, Новой Деревней, волшебным голосом Вари Паниной, и щемящей грустью — тоже.
Как-то странно и дико мне жить без тебя,
Сердце лаской любви не согрето.
Но мне правду сказали, что будто моя
Лебединая песня пропета…
В конце приписано: ‘Еще бы найти ‘Колокольчики, бубенчики’, где сказано: ‘Бесконечно жадно хочется мне жить!».
… Теперь он стал совсем угрюмцем, все больше молчал, а если заговаривал, то нехотя, словно насилуя себя. Вздыхал все тяжелее и стал жаловаться: ‘Теперь со мной ничего не бывает…’, ‘Дышать нечем. Душно. Болен, может быть…’
Еще накануне казался здоровяком, и вдруг его — как подкосило.
‘Я никогда не видел таких пустых, мертвых глаз. Я никогда не думал, что на лице могут отражаться такая тоска и такое безразличие’. Таково было впечатление молодого писателя, преклонявшегося перед Блоком, но впервые увидевшего его, когда он был уже болен и измучен.
На рубеже последнего года своей жизни это был человек беспредельно усталый, глубоко и непоправимо надломленный и душевно и физически.
Настежь дверь. Из непомерной стужи
Словно хриплый бой ночных часов…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

ПЕТРОГРАД В 1921 ГОДУ

Начинается двенадцатая — последняя и короткая — глава книги. Бьет двенадцатый час недолгой жизни Александра Блока.
Только в грозном утреннем тумане
Бьют часы в последний раз…
… Наступил тысяча девятьсот двадцать первый год, четвертый год новой, Октябрьской эры. Гражданская война кончилась, — лишь кое-где тлели ее последние очаги. Но разруха все еще продолжала свое наступление на измученную страну.
С землисто-серой и ломкой страницы петроградской ‘Красной газеты’ взывал лозунг: ‘Теми же руками, которые в 20-м выковали победу над белыми генералами, в 21-м — выкуем победу над их союзником — голодом’.
Рядом — крупно набранная цитата из речи Ленина на Восьмом съезде Советов: ‘Хозяйственные задачи, хозяйственный фронт выдвигается перед нами теперь, опять и опять, как самый главный и как основной’.
Перелистываешь газету — и возникает пестрая панорама тех дней. Венгерские народные комиссары в руках своих врагов… Поляки нарушают условия мирного договора… Топливная угроза Петрограду… Еще и еще паровозов для хлеба!.. Махновцами загублен штаб петроградской бригады курсантов… (Вскоре их обезображенные тела торжественно хоронят в Петраграде.) Бесплатное пользование баней и водой… ‘Торпеда и трактор’ — репортаж с оживающего Обуховского завода…
Некто сильно гневается по поводу объявленного ‘костюмированного бала и кабарэ’ с входными билетами стоимостью в десять тысяч рублей, ‘Для кого это? Для чего? Рабочие ходят оборванные и голые. Трудовая Россия раздета и разута, а тут господа… Стыд и позор!’
Другой автор яростно обличает ‘гнилое болото’, образовавшееся в горьковском Доме искусств, где ‘господин’ Пяст расхваливает буржуазных поэтов, занимающихся духовным саботажем…
Правительственный бюллетень о состоянии здоровья П.А.Кропоткина… Посвященная ему большая некрологическая статья… Манифестация церковников… Борьба с труддезертирством… ‘Остерегайтесь спекулянтов!’… Статья об итальянских фашистах… (Пишут и произносят еще: ‘фачисты’.) ‘Делайте противохолерные прививки!’… Выдача спичек и мыльного порошка…
…Скудно, мрачно, нервно начался год в доме Александра Александровича Блока. ‘Несчастная квартира’, — записывает он о своей скромной обители.
Любовь Дмитриевна бурно ссорится с Александрой Андреевной, посылает ее торговать с рук на толкучке. Отношения становятся невыносимыми, вновь и вновь возникает разговор, что ‘надо разъезжаться’. Блок разрывается между двумя самыми дорогими ему существами, испытывает страшные душевные муки и не видит никакого выхода. ‘Только смерть одного из нас троих может помочь’, — с небывалой жесткостью говорит он матери.
До чего же обе они не умели его беречь!
А у Любы — новые друзья и товарищи из театра Народной комедии, где она работает. И — новые увлечения… Обаятелен актер Жорж Дельвари, он же — популярнейший клоун Анюта. Александра Андреевна пишет сестре про Любу: ‘С цепи она сорвалась буквально. Страшно ей жить хочется’. В Новый год Блок записывает: ‘Люба веселится в гостях у Дельвари’. Там собирается лихая публика — циркачи, наездники, жонглеры, все с иноземными кличками: Серж, Таурек, Карлони, Такошима…
А Блок полон Любой и только Любой — как никогда. Стало окончательно ясно: на всем свете у него было, есть и будет только две женщины — Люба и ‘все остальные’. Что все его увлечения? — Так, одна ненужность и скука…
В нем еще сохранилась магнитная сила притяжения, она продолжала действовать на многих. Но теперь он безжалостно пресекал все, что хотя бы едва намечалось.
Вдруг подала голос почти загробная тень — Наталья Скворцова, ‘Гильда’. Она в очередной раз объяснилась в любви. Блок ответил ей строго и сухо: ‘Вы хорошо сделали, Наталия Николаевна, что не приехали, или, по крайней мере, не пришли ко мне на Рождестве. Наше свидание было бы еще нелепей, чем те, когда-то…’ Письмо длинное, интересное, но Блок даже не послал его по назначению, — так оно и лежит в моем собрании.
… Он совсем ушел в себя. Александра Андреевна сообщает сестре: ‘Он исхудал, глаза больные, озлоблен, молчалив более, чем когда-нибудь. К нему не подступишься — все его раздражает’. Редкие записи в дневнике — все более мрачны: ‘Как я вообще устал’, ‘Я как в тяжелом сне’, ‘Утренние, до ужаса острые мысли, среди глубины отчаяния и гибели. Научиться читать ‘Двенадцать’. Стать поэтом-куплетистом.. Можно деньги и ордера всегда иметь’, ‘Болезнь моя росла, усталость и тоска загрызли, в нашей квартире я только молчал’.
Любил погреться у печки, сидя на чудом уцелевшей детской своей скамеечке..
Не жить, не чувствовать — удел завидный…
Отрадно спать, отрадней камнем быть.
… Между тем обстановка в Петрограде сильно осложнилась: 24 февраля в газетах появилась передовица ‘Долой волынку!’. Оказывается, ‘на питерских заводах, на радость явных и скрытых белогвардейцев, рабочие уже который день волынят’. Распространялись антисоветские листовки, сколачивались демонстрации, кое-где бастовали.
На следующий день приказом за подписью командующего войсками Петроградского военного округа Дмитрия Аврова (того самого, что выговаривал Алянскому за то, что он не сумел уложить спать Александра Блока) было введено военное положение. Замелькали лозунги: ‘Рабочие Петрограда! Не поддавайтесь наговорам шкурников и предателей!’, ‘Смерть шпионам!’.
А 3 марта как громом ударило: восстал Крондштадт.
Снова заговорили пушки тридцати четырех кронштадтских батарей и мощных линкоров — ‘Петропавловска’ и ‘Севастополя’, но на сей раз обращены они были в другую сторону — на Красный Петроград.
Город был под усиленной охраной: военное положение изменено на осадное, хождение по улицам после девяти часов вечера воспрещено, театры и все другие зрелищные заведения закрыты, телефоны выключены.
Эти дни оставили беглый след в последних стихах Блока:
Как всегда, были смешаны чувства,
Таял снег и Кронштадт палил…
В один из этих сырых, мглистых, смутных и тревожных дней стихотворец гумилевского ‘Цеха’ Георгий Иванов переходил Неву по пустынному Николаевскому мосту. Как у всего петроградского антисоветского подполья, оживилась его надежда на, казалось бы, неминуемое на сей раз падение большевиков.
Навстречу ему под красным закатным небом неторопливо, похлопывая ладонью по чугунным перилам, шел человек в барашковой шапке. Остановился, закурил, швырнул обгорелую спичку на невский лед. Похоже было — он внимательно вслушивается в далекие равномерные залпы. Оказалось — Блок.
— Пшено получили? — спрашивает он Иванова. — Это хорошо, если круто сварить… Стреляют… Вы верите? (В победу мятежников.) Я — не верю. Помните у Тютчева:
В крови до пят мы бьемся с мертвецами,
Воскресшими для новых похорон…
Мертвецы оставались для него мертвецами, и хоронить друг друга они должны были сами.
Иванов — самая распространенная из русских фамилий, и случилось так, что в тот же день (или в один из таких же дней) Блок встретился с другим Ивановым, на этот раз Всеволодом.
Тот одиноко слонялся по пустынному и захламленному помещению литературной студии Пролеткульта, разместившейся в громадном доме бывшего Купеческого собрания на Итальянской улице. В студии читали лекции самые известные писатели Петрограда, а Всеволод Иванов был секретарем студии.
Накануне ему встретился Гумилев, облаченный в свою знаменитую оленью доху, и спросил:
— Занятия производите?
— Произвожу.
— И офицеров не боитесь? Скоро по Невскому поедут. Интересно…
А сегодня в студии ни души — ни слушателей, ни лекторов: одни усмиряют Кронштадт, другие отсиживаются по домам.
Теперь слово имеет советский писатель Всеволод Вячеславович Иванов:
‘Невысокий человек медленно идет по коридору. В руках у него пальто, с плеча свисает кашне. Я узнаю его: по биению своего сердца и по тому, как один за другим проносятся в памяти его портреты…
— Никого? — говорит он, заглядывая в комнату.
— Восстание, — отвечаю я извиняюще.
— А вы?
— Я секретарь студии.
— И слушатель?
— И слушатель.
Он глядит на меня задумчиво, и взор его говорит: ‘Это хорошо, что вы остались на посту поэзии. Поэзия, дорогой мой, не менее важна, чем склады с порохом, например, или склады с амуницией. Это хорошо’. И ему хочется сделать мне приятное. Он говорит:
— Если разрешите, я вам прочту лекцию.
Я важно сажусь на другой край стола, пространство между нами, кажется мне, еще более увеличивает силу того события, которое происходит сейчас. Блок раскрывает записки и читает медленно, не спеша, постепенно разгораясь. Он читает о французских романтиках, и каждое его слово говорит: ‘Они были прекрасны, несомненно, но разве мы с вами, мой молодой слушатель, не менее прекрасны? Мы, вот здесь сидящие в холодной сырой комнате, за тусклыми, несколько лет не мытыми стеклами? Разве мы не чудесны?’ Я киваю головой каждому его слову и про себя говорю: ‘Мы с вами достойны звания людей!’ Он мне возражает: ‘Но разве мы одни, нас множество, мой молодой друг!’ И я покорно ему отвечаю: ‘Да».
Какой красноречивый рассказ! Как тонко рассказчик понял Блока. И как героически выглядит в этом рассказе усталый, больной, оглохший и онемевший поэт.
Пост поэзии несменяем.
… Он снова перечитывал ‘Фауста’ — готовился редактировать новый перевод. Вчитывался во вторую часть, в которой слышал ‘музыку будущего’ — мощный музыкальный отклик на стихийное движение масс, вступавших в историю, чтобы править судьбами мира.
От Гете можно было ‘набраться сил’. И снова особенно поражала и заражала сцена гибели и бессмертия Эвфориона — этого олицетворения самого духа поэзии, духа деяния, борьбы, вечного горения.
Хор.
Взвейся, поэзия,
Вверх за созвездия!
Взмыв к наивысшему,
Вспыхнув во мгле,
Ты еще слышима
Здесь на земле!
Елена, Фауст и хор
Смерть от ран, тоска агоний,
Что нашел ты, милый, в них?
Эвфорион
Я не зритель посторонний,
А участник битв земных…
Елена, Фауст и хор
Участь смертельная
Этот задор!
Эвфорион
В ширь беспредельную
Крылья простер!
Смелый бросается
В битвы разгар!..
Истекающий кровью участник земной битвы, он до конца оставался на посту поэзии. И, словно предчувствуя этот близкий конец, захотел сказать о назначении поэта, обратившись к тому, кто для каждой русской души стал началом всех начал’ и мерой всех вещей, — к Пушкину.

ИМЕНЕМ ПУШКИНА

Подошла восемьдесят четвертая годовщина смерти Александра Сергеевича Пушкина. Дата была, что называется, совсем не ‘круглая’. Тем не менее петроградский Дом литераторов, учреждение довольно бесцветное и бездеятельное, решил выступить инициатором ежегодного всероссийского чествования памяти Пушкина в день его гибели — дабы ‘чувство благоговения перед Пушкиным, которое всегда было свойственно лучшим русским людям последних трех поколений’, не угасало, а разрасталось, стало бы всеобщим, всенародным.
В выработке соответствующей декларации приняли участие все действовавшие в Петрограде научные, культурно-просветительные и творческие учреждения и организации — Разряд изящной словесности Российской Академии наук, Отдел народного образования Петросовета, Союз писателей, Союз поэтов, Союз пролетарских писателей, Пролеткульт, Литературный фонд, Пушкинский Дом при Академии наук, Государственное издательство, ‘Всемирная литература’, Институт истории искусств и много других. Странным образом в длинном списке отсутствует Петроградский университет.
Была разработана и обширная программа первых пушкинских поминок, рассчитанная на три заседания. Блоку предложили выступить с речью на первом заседании, самом торжественном. Он долго колебался, а решившись, в течение недели, отойдя от всех дел, обдумал и сочинил свою речь.
В эти же дни (5 февраля) были написаны стихи о Пушкине.
‘Кто-то позвонил по телефону и сказал, что Пушкинский Дом просит написать ему в альбом какие-нибудь строки о Пушкине. Я написал, но, кажется, вышло плохо. Я отвык от стихов, не писал уже несколько лет’.
В этих стихах, написанных размером пушкинского ‘Пира Петра Первого’, не хватает блоковского лиризма, но они вдохновенны и пророчественны. Здесь и монументальный образ великого города, из которого открылись ‘пламенные дали’:
Это — звоны ледохода
На торжественной реке,
Перекличка парохода
С пароходом вдалеке.
Это — древний Сфинкс, глядящий
Вслед медлительной волне,
Всадник бронзовый, летящий
На недвижном скакуне…
Здесь и благодарно-грустное прощание с Пушкиным:
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!
Не твоих ли звуков сладость
Вдохновляла в те года?
Не твоя ли, Пушкин, радость
Окрыляла нас тогда?
Вот зачем такой знакомый
И родной для сердца звук —
Имя Пушкинского Дома
В Академии Наук.
Вот зачем, в часы заката
Уходя в ночную тьму
С белой площади Сената,
Тихо кланяюсь ему.
В черновике мотив ухода в ночную тьму намечен более резко: ‘Если жар души растрачен, если даже смерть пришла…’
Не считая одного полушуточного восьмистишия и разрозненных набросков продолжения ‘Возмездия’, это было последнее законченное стихотворение Александра Блока.
Когда ему похвалили эти стихи, он ответил: ‘Я рад, что мне удалось. Ведь я давно уже не пишу стихов. Но чем дольше я живу, чем ближе к смерти, тем больше я люблю Пушкина’. И, помолчав, добавил: ‘Мне кажется, иначе и быть не может. Только перед смертью можно до конца понять и оценить Пушкина. Чтобы умереть с Пушкиным’.
… Торжественное заседание состоялось в самый день пушкинской годовщины — 11 февраля (29 января) — в Доме литераторов, помещавшемся в барском особняке на Бассейной улице. За малым числом мест доступ был ограничен — только по пригласительным билетам. В битком набитом длинном и узком зале присутствовал ‘весь литературный Петроград’. На эстраде за зеленым сукном стола восседал президиум во главе с почетным председателем А.Ф.Кони, ветхим, но оживленным старцем на костылях, и председателем — академиком Н.А.Котляревским. Оба — в респектабельных сюртуках.
Блок стоял в глубине зала, за последним рядом стульев, а когда его объявили, медленно и не глядя ни на кого пошел к кафедре.
Он был все в том же белом свитере под черным пиджаком, с темным, как бы обожженным лицом, похожий, по впечатлениям смотревших на него, то ли на матроса, то ли на рыбака, то ли на конькобежца, только не на ‘поэта’.
Открыл тетрадку — и начал: ‘Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними — это легкое имя: Пушкин’.
Тут, нарочито опоздав, с заранее рассчитанным эффектом, в зале возник и важно прошествовал в первый ряд Гумилев — во фраке, белом жилете и пластроне, под руку с молодой рыжеволосой женщиной в вечернем платье.
Это демонстративное и, признаться, довольно нелепое появление вызвало толки, надолго запомнилось и связалось с речью Блока как нечто в своем роде символическое.
И в самом деле: один, взыскуя гармонии, истекал кровью сердца под белоснежным свитером, другой обрядился в потасканный фрак, чтобы в очередной раз сыграть заученную роль ‘поэта’.
Все слушавшие в тот вечер Блока, решительно все — и соглашавшиеся с ним, и несоглашавшиеся (а было много и таких), — почувствовали, что присутствуют при событии чрезвычайном. Очень уж грандиозный размах придал Блок своей теме. Так выверена, отчетлива была его мысль, отлитая в чеканную, ювелирно отделанную форму. Потом, когда волнение, вызванное блоковской речью, улеглось, была найдена эффектная фраза, попавшая в печать: ‘Представители разных мировоззрений сошлись ради двух поэтов — окруженного ореолом бессмертия Пушкина и идущего к бессмертию Блока’.
Судьба Пушкина, который умел так ‘легко и весело’ нести тяжелое творческое бремя, послужила Блоку предлогом для того, чтобы сказать о величии роли поэта и о том, что роль эта — ‘не легкая и не веселая, она трагическая’. Удел поэта — борьба и гибель, ценою которых покупается бессмертие поэзии. ‘Мы умираем, а искусство остается’.
Поэт — дитя мировой гармонии. А гармония есть ‘согласие мировых сил’, средство приведения безначально-стихийного хаоса в упорядоченный, обретающий черты культуры космос.
‘Поэт — сын гармонии, — говорил Блок, — и ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во-первых — освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают, во-вторых — привести эти звуки в гармонию, дать им форму, в-третьих — внести эту гармонию во внешний мир’.
Назначение поэта — испытывать добытой им гармонией людские сердца, испытывать на добро, на правду, на доблесть, в конечном счете — ради того, чтобы из ‘груды человеческого шлака’ создать породу более совершенную — ‘нового человека’. Здесь задача поэзии свивается воедино с задачей культуры. Это задача историческая.
Коснувшись третьего, самого ответственного дела поэта, Блок обратился к пушкинскому понятию ‘тайная свобода’ (‘Любовь и тайная свобода внушали сердцу гимн простой, И неподкупный голос мой был эхо русского народа’). Это та высшая внутренняя свобода художника, без которой немыслимо творчество: ‘Вот счастье! Вот права!..’
Все дело в том, что это именно тайная свобода. Блок подчеркивает: она ‘вовсе не личная только свобода, а гораздо большая’, — она есть ‘необходимое условие для освобождения гармонии’. А это дело — не личное, больше, чем личное.
Но в истории это сверхличное пересекается с индивидуальной судьбой поэта. ‘На свете счастья нет, но есть покой и воля’, — взывал из своего опального одиночества погибавший Пушкин. Блок подхватывает: ‘Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребячью волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем, жизнь потеряла смысл’.
Сказано, конечно, не только о Пушкине, но и о себе.
Бесспорно, в последней речи Блока, проникнутой предчувствием собственного конца, сказались охватившие его болезненные ощущения. Но необходимо иметь совершенно ясное представление о том, что говорил он не о дешевой, ‘ребяческой’ свободе либерального краснословия, но о той высшей свободе творческого сознания и творческой воли, которая только и обеспечивает всю полноту выражения животворящих сил поэта в согласии с ‘духом времени’ и утверждает величие и бессмертие его дела.
Сорок лет отделяют прощальную речь Александра Блока от прощальной речи Федора Михайловича Достоевского. Но как изменилось все в мире за эти ‘испепеляющие годы’!
Достоевский звал к смирению и покорности. Блок воплотил в своей личности и в своем деле дух беспокойства, тревоги, мятежа. Им владела безумная жажда жизни, деяния, а следовательно, и творческой свободы — во имя могущества гармонии, сопротивляться которой невозможно, во имя высшего назначения поэзии, призванной содействовать решению всемирно-исторической задачи.
Необъятная задача эта — рождение и формирование ‘новой человеческой породы’, которая будет богаче, ценней, интересней, нежели просто ‘среднечеловеческое’, оставшееся в наследство от старого мира.
Возможность такого ‘отбора’ открылась во всемирных вихрях русской революции. Это и было и оставалось для Блока главным, основным и решающим. ‘Этой цели, конечно, рано или поздно достигнет истинная гармония’ — великое, могучее, всенародное искусство.
Именно поэтому сам Блок воспринимал свою пушкинскую речь в единстве с ‘Двенадцатью’ и ‘Крушением гуманизма’.
Люди, которые все еще сводили запоздалые и никчемные счеты с Октябрьской революцией и Советской властью, поспешили сделать из прощальной речи поэта свои выводы.
В толчее разъезда после заседания к Блоку протиснулся один такой непримиримый ‘вития’ и, сочувственно тряся ему руку и ласково заглядывая в глаза, сказал с придыханием: ‘Какой шаг, Александр Александрович, сделали вы после ‘Двенадцати’!..’
Константин Федин, стоявший возле, услышал ответ Блока. Глядя холодно и надменно, как он умел глядеть иногда, Блок сказал: ‘Никакого. Я думаю сейчас так же, как думал, когда писал ‘Двенадцать’…’

КОНЕЦ

На весну пришелся его последний печальный триумф.
Двадцать пятого апреля Дом искусств устроил в Большом драматическом театре, на Фонтанке, вечер Александра Блока со вступительным словом Корнея Чуковского. По городу были расклеены большие афиши, билеты раскупили в первый же день продажи.
Пока Чуковский рассказывал о творчестве Блока, назвав его величайшим из ныне живущих поэтов России, Блок сидел в глубине директорской ложи. В перерыве пришел в артистическую и сказал Корнею Ивановичу: ‘Что вы это обо мне наговорили! Каково мне теперь выходить к публике?’
Погасили люстры. Блок вышел из левой кулисы на пустую и потому казавшуюся громадной сцену, слабо освещенную синеватым светом рампы. Угрюмый, исхудавший, бледный, весь в черном. Остановился сбоку, пережидая овацию. Потом шагнул к рампе… ‘Река раскинулась. Течет, грустит лениво…’
В таком большом помещении, вмещавшем около двух тысяч человек, выступать было нелегко. Блок беспокоился — хватит ли голоса. Но слышно его было везде, во всех ярусах.
Он читал негромко, ровно и отчетливо, потаптываясь и попеременно закладывая в карман то одну, то другую руку. Свет падал на него так, что вокруг головы образовался как бы ореол.
С галерки донесся ломкий юношеский голос, поддержанный общим гулом: ‘Александр Александрович! Что-нибудь для нас!’
Блок поднял голову, слабо улыбнулся и с мрачной силой прочитал ‘Скифов’.
Под конец вышел с белым цветком в петлице, и, как всегда, последним было ‘Девушка пела в церковном хоре…’.
О всех, забывших радость свою… О том, что никто не придет назад.
Расходились молча и неторопливо, уходили в еще не белую, но уже белесую петербургскую весеннюю ночь. Чувствовалась какая-то особая, тревожная значительность только что происшедшего. В толпе кто-то сказал вполголоса: ‘Да это поминки какие-то…’
Живого Блока петроградцы больше уже не увидели.
… А жизнь в Петрограде заметно менялась.
В том же апреле Блок записывает в дневнике, что ждут возвращения частной торговли, открытия ресторанов и прочего тому подобного.
Да что там ждать, — торговля уже начиналась, рестораны уже открывались. Страна переходила к новой экономической политике. На Десятом съезде партии Ленин доказал, что в целях восстановления народного хозяйства необходимо пойти на временные уступки мелкой буржуазии и зажиточному крестьянству. Продразверстка, лишавшая крестьянина всяких ресурсов, была заменена продналогом, оставлявшим излишки хлеба в распоряжении крестьянина. В мае были опубликованы декреты о частичной денационализации мелкой промышленности и о разрешении частной торговли. Начался и с необыкновенной быстротой укреплялся нэп.
Петроград проснулся от долгой спячки и окоченения. Пробуждение, однако, не красило город: исчезала, улетучивалась величественная и торжественная тишина, в которую он был погружен все эти годы, сменялась базарным оживлением, торговой толчеей, грубой пародией на прежний ‘электрический сон наяву’. Отовсюду, из всех щелей, лезла наглая морда нового мещанина, дельца, хапуги, сытого ничтожества.
На центральных улицах сдирали почерневшие доски с магазинных витрин, вставляли стекла, чистили, скребли, красили, приколачивали вывески. Один за другим открывались магазинчики, кустарные мастерские, ресторанчики и кафе с заманчиво выставленными в окнах пирожками и пирожными. У окон толпились и облизывались полуголодные, оборванные люди. А внутри роились спекулянты, валютчики, растратчики, вся людская нечисть, всплывшая со дна большого города.
На Невском задефилировали разбитные девицы в очень коротких и узких юбках, тесно обтягивавших зад, в маленьких шляпках и в высоких шнурованных ботинках, а за ними — парни в клешах и кургузых пиджаках в талию. Все больше попадалось на улицах нэпачей в брючках-дудочках и обязательно в гетрах и нэпачек с презрительным выражением сильно накрашенных лиц.
Из кафе и ресторанов с каждым днем все громче, все разухабистей рвались пронзительные звуки — скрипки ‘румынских’ оркестров, гитары ‘цыганских’ ансамблей.
Блок реагировал на все это крайне болезненно. Быт, в самом деле, со всех сил потянул на старое…
Как-то, еще ранней весной 1919 года, шел он ночью с приятелем по заслякоченному, пустынному, просвистанному ветром Невскому, мимо заколоченных, некогда знаменитых ресторанов, и говорил: ‘Да, много темного, много черного, но знаете что: как хорошо все же, что мы не слышим сейчас румынского оркестра, а пожалуй, и не услышим…’
И вот — услышал. С ненавистью, с отчаянием.
Алянский рассказывает, как однажды вечером Блок не вошел, а вбежал в свою квартиру в состоянии полубезумном и долго не мог успокоиться. Оказывается, когда он возвращался домой после трудного и нервного рабочего дня, отовсюду его преследовали ‘звуки омерзительной пошлости’ — эти самые ‘румынские’ и ‘цыганские’ оркестры. ‘Я думал, что эти звуки давно и навсегда ушли из нашей жизни, — они еще живы… Мама, неужели все это возвращается? Это страшно!’
Он уже был болен. С середины апреля стал чувствовать какое-то непонятное недомогание. Никто не мог ему сказать, что это за болезнь. Так — страшная слабость, испарина, сильная боль в руках и ногах, цинготные отеки, бессонница, небывалая раздражительность.
Его стали уговаривать, что нужно уехать полечиться в заграничном санатории. Он отказывался наотрез. Это означало — встретиться с белоэмигрантами, о которых он говорил резко, с величайшим презрением: ‘Что они смыслят, сидя там? Только лают по-собачьи’. И лишь когда ему стало совсем плохо, согласился поехать, но не дальше Финляндии, где, как говорят, эмигрантов нет.
Больной, издерганный, в начале мая поехал в Москву — по примеру прошлого года, с вечерами. Поездка была ненужная, тяжелая, изнурительная. Покорно поехал, прихрамывая, опираясь на палку (думал, что у него всего лишь подагра), покорно читал через силу стихи — иной раз в чужой, равнодушной и даже недоброжелательной аудитории. Покорно выслушал, как один окололитературный подонок, сводя с Блоком давние счеты, крикнул: ‘Да ведь это стихи мертвеца!’ (Для истории стоит сохранить имя этого субъекта — его звали Александром Струве.) И покорно согласился: ‘Да, я мертвец’.
Как все кругом изменилось, так и сам он изменился за этот год. Вся эта московская поездка была для него ‘как тяжелый трудный сон, как кошмары’.
Вернулся — и вскоре слег.
Шаги Командора приближались неотвратимо.
И дальше грохнул шаг твой тяжкий
В окраину, где город гол
По черной лестнице над Пряжкой
В последний раз поэт прошел…
Два с небольшим месяца, что остались ему на земле, — это уже было не жизнью, а медленным и мучительным умиранием. И рассказывать об этих месяцах я не хочу.
Он еще сводил счеты с жизнью — посылал деловые письма, любезно исполнил пустяковую просьбу старого знакомого, держал корректуру ‘Последних дней императорской власти’, перелистал новое издание ‘Двенадцати’, просмотрел подготовленное к изданию собрание сочинений, даже пробовал писать.
Все было из последних сил и последним.
Последняя прогулка с Любой по возвращении из Москвы по любимым местам — по Пряжке направо, потом по Мойке к Неве, назад — мимо Франко-русского завода. Был ясный солнечный день, пробивалась молодая трава, Нева сияла. Но он не улыбнулся ни разу, не сказал ни единого ласкового слова, не обронил ни единой шутки…
Последнее усилие воли: планомерно разобрал архив, сжег некоторые записные книжки и письма некоторых женщин…
Последняя стихотворная строка: ‘Мне пусто, мне постыло жить!’
Последние слова последнего письма к матери: ‘Спасибо за хлеб и яйца. Хлеб настоящий, русский, почти без примеси, я очень давно не ел такого…’
Последняя нежность к Любе: ‘Почему ты вся в слезах?’..
Умирал он тяжело. ‘Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди’. Сознание мутилось. Но знал, что умирает, и хотел умереть. В ожесточении швырял и разбивал о печку склянки с лекарствами. В забытьи иногда проплывали обрывки своего, давнего…
Мать, и жена, и я — мы в склепе,
Мертвы. — А жизнь вверху идет
Все непонятней, все нелепей…
И день последний настает.
И слышу, мать мне рядом шепчет:
‘Мой сын, ты в жизни был силен,
Нажми рукою свод покрепче,
И камень будет отвален’.
‘Нет, мать. Я задохнулся в гробе,
И больше нет бывалых сил.
Молитесь и просите обе,
Чтоб ангел камень отвалил’.
‘Молитесь еще, и еще, и еще. Вчера Саше было очень плохо, — писала Любовь Дмитриевна Александре Андреевне 2 августа. — Я тоже вымаливаю себе надежду’.
Седьмого августа, в воскресенье, в половине одиннадцатого утра он умер.
Вероятно, никого никогда смерть так не изуродовала. То, что лежало на столе, не было Александром Блоком.
‘Что вы ищете живого между мертвыми? Его нет здесь’.
Пусть же он уйдет из книги молодым и прекрасным, как заживо взятый на небо гетевский Эвфорион — гений поэзии, воплощение ее всемогущества и бессмертия.
Хор
(Похоронное пение)
Ты не сгинешь одиноким.
Будучи в лице другом,
По чертам своим высоким
Свету целому знаком
Жребий твой от всех отличен,
Горевать причины нет:
Ты был горд и необычен
В дни падений и побед…
Был ты зорок, ненасытен,
Женщин покорял сердца,
И безмерно самобытен
Был твой редкий дар певца…
Славной целью ты осмыслил
Под конец слепой свой пыл,
Сил, однако, не расчислил,
Подвига не завершил…
Но закончим песнью тризну,
Чтоб не удлинять тоски.
Песнями жива отчизна,
Испытаньям вопреки.
Полная пауза. Музыка прекращается.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

‘ПРОШЛОЕ СТРАСТНО ГЛЯДИТСЯ В ГРЯДУЩЕЕ…’

Это само собой очевидно, что гений живет не только в своем времени, но и во временах последующих, а все же нуждается для этой жизни в провожатом и посреднике. Как раз в этом смысле книга, которая сейчас перед читателем, вдвойне долгожданная, да и для самого автора во многих отношениях итоговая. Что ей предшествовало?
Десятилетие шло за десятилетием. Владимир Орлов писал о Денисе Давыдове и Радищеве, Грибоедове и русских просветителях, о Блоке и его окружении, о многих поэтах начала нынешнего века, но вот ведь в чем дело: при всей его несомненной эрудиции кабинетным ученым его не назовешь. Он долгое время возглавлял ‘Библиотеку поэта’, содействовал воплощению замысла Горького в жизнь не одним пером, но и живым делом.
Есть у Маршака строчки о Марине Цветаевой:
Пусть безогляден был твой путь
Бездомной птицы-одиночки:
Себя ты до последней строчки
Успела родине вернуть.
Непростая вещь — вернуть поэта читателю.
Меньше всего людские судьбы нуждаются в сглаживании и выпрямлении. Критерии и оценки в работах Орлова четки, а когда необходимо — и жестковаты, но читателю его дано почувствовать, как в каждой жизни развязывается неповторимый, свой драматический узел, как раз и питающий творчество.
Случайно ли работа Орлова о Цветаевой имеет подзаголовок ‘Судьба, характер, поэзия’, а название одной из книг — ‘Пути и судьбы’, и еще одной — ‘Перепутья’? Это не топтание на словах ‘путь’ и ‘судьба’? Да нет же, это угол зрения на литературные явления. Вспоминается блоковское ‘чувство пути’, своего пути, без которого какой же настоящий писатель мыслим.
И, конечно же, Блок, подсказавший эту проницательную формулу, его мучительный путь ‘между двух революций’ и бесстрашная искренность — в центре той собирательной картины целой эпохи, которая воссоздается в статьях, очерках, во многих книгах Орлова.
Была и ‘История одной любви’ — история отношений Блока с Любовью Дмитриевной Менделеевой, и ‘История дружбы-вражды’ с Андреем Белым. Блок, замечает Орлов в ‘Гамаюне’, не только не отвечал на многие письма Белого в драматический момент их отношений, но иные из них даже не вскрывал. Так они и сохранились до конца тридцатых годов, и можно себе представить ощущения исследователя, который, ‘подготавливая к печати переписку… не без душевного трепета разрезал нетронутые конверты’.
В сфере научных интересов все это получило свою оценку, но разве не хочется и широкому читателю прикоснуться к тайне этой непростой жизни. Вспомним тогда уж и самого Блока, который не выносил элитарной замкнутости культуры, — человек утонченный и в иных случаях истонченный, он был одержим мыслью о человеке ‘из бездны народа’,который лет через пятьдесят или сто явится.
‘Быть может, юноша веселый в грядущем скажет обо мне…’ ‘Прошлое страстно глядится в прядущее…’ И все же не просто в мыслях о грядущем (кто о нем не задумывался?) блоковский пафос, а в этом словечке страстно. Да и как без душевного напряжения, которое в этом слове разумеется, понять объяснение в своем угрюмстве перед этим самым ‘веселым’ потомком, равно как и поиски с ним душевного родства.
Так что попытка и необходимость широко рассказать о ‘заоблачном’ Блоке завещана самой сутью его миропонимания. При этом была у Блока боязнь перед наукообразием и хрестоматийной канонизацией. Боязнь за ребятишек, которых замучают ворохом уготованных к месту цитат:
Печальная доля — так сложно,
Так трудно и празднично жить,
И стать достояньем доцента,
И критиков новых плодить…
Но как раз о таком Блоке, живущим сложно, трудно, празднично — неистово, — и написал Владимир Орлов. ‘Молчите, проклятые книги, я вас не писал никогда!’ Стихи, и письма, и статьи, и дневники — все вместе было для Блока самой жизнью, и все это как нельзя лучше вбирает в себя документальное повествование.
Понятно, науки о литературе оно не подменяет, может радовать новыми фактами и соображениями, но смысл и назначение его этим не исчерпываются Здесь вступает в права эффект художественности — образ человека, его характер и судьба
Орлов справедливо сетует на некоторую заданность образа Блока даже в лучших воспоминаниях о нем. ‘Роковые черты, надменность, сюртук, кабацкая стойка, женщины, лихачи, черная роза в бокале и тому подобное — таковы непременные атрибуты штампованного изображения Блока, уже ставшего достоянием литературного ширпотреба’. Определив таким образом ‘ходячую маску’ Блока, Орлов вступает с ней в спор.
Доверчивый читатель прежде всего поразится документальной емкости книги Но ведь не простое скопище фактов перед ним.
Многое открывает не просто то или иное свидетельство, документ. Гораздо больше открывается в зиянии между ними и их взаимном перетолковании. Образ, как и в самой жизни, перестает быть однозначным, похожим на ‘ходячую маску’. Но откуда сама эта маска? Почему она так властно живет в сознании многих людей?
Страницы жизни реальной и стихов тесно переплетаются, но никогда целиком не совпадают. С Блоком же случилось еще вот что: исповедальность его стихов ‘способствовала тому, что не только на живого поэта переносился облик его лирического героя, но и события его личной жизни стали восприниматься сквозь призму его лирических сюжетов’.
И хотя воссоздание личности поэта по письмам, дневникам, воспоминаниям не всегда связано со строгим методологическим исследованием, сохраняется при этом некий методологический подтекст, о котором хотя бы вкратце надо сказать. Вспомним, что именно в связи с Блоком Тынянов ввел в литературный обиход понятие лирического героя, своего рода барьер на пути отождествления жизни писателя и лирического персонажа его стихов.
Но при этом Тынянов впадал в крайность. Подлинная жизнь отсекалась начисто как материал, затемняющий чистоту научного анализа. Между тем и ее никуда не денешь. Давно филологией усвоены уроки борьбы с наивным биографизмом и психологизмом, а интерес к личности творца становится все неодолимее.
Если чем интересна жизненная изнанка творчества, то собственным эстетическим зарядом, в творчестве до конца не исчерпанным. Горький видел в жизни Есенина материал для романа. Маяковского называли младшим персонажем Достоевского. Любое, даже боковое ответвление блоковской жизни несет такой заряд.

* * *

Мы говорили о взаимном перетолковании документов. Скажем и другое. На такую книгу интересно взглянуть как на попытку взаимоистолкования жизни и стиха, жизни лирического персонажа и подлинной жизни автора. Ранние стихи Блока — это своего рода мифологизированный дневник. Редкое сочетание конкретности чувства и символической отвлеченности формы.
В дальнейшем поэт в клочья изорвал мифологические одежды, переводя стих из условности в жизнь, выраженную сознательно, как говорит Орлов, ‘до бедности простыми формами’:
Ты и сам никогда не поймешь,
Отчего так бывает порой,
Что собою ты к людям придешь,
А уйдешь от людей — не собой…
В стихах Блока свободно соседствуют огни уличных рожков, зданий, трамваев и мерцающий сквозь метель символический маяк. И в целом его поэзия — напряженное взаимоотражение мифа и жизненной прозы, хлынувшей в стихи прямо с улицы.
Это двуединство романтического тонуса и реалистических посылок мироощущения Блока оказывается исходным пунктом для Орлова. ‘Гамаюн, птица вещая’, — напоминает он в предварительных замечаниях к этой книге и в этих же замечаниях говорит о стремлении показать ‘личную жизнь в истории’.
Думаю, как раз главная удача этой книги в том, что история показана сквозь типы и характеры, судьбы и их сцепления, интимные подробности и частный быт. Она не парит над людьми. Она с ними совершается. Наивно, однако, было бы думать, что это срастание быта и истории абсолютно. В подробном жизнеописании мы видим Блока и погруженным в бесконечную ежедневность, а ее шаг несоизмерим с размахом исторического движения. Вот Блок в Шахматове среди хозяйственных забот, и на время грозовые голоса истории звучат глухо и издали. Еще немного — и они совместятся. И так все время.
И вот эта диалектика ‘личной жизни в истории’ великолепно запечатлена в ‘Гамаюне’ во всех зигзагах блоковской жизни. В мучительной переписке Блока с Любовью Дмитриевной 1907 года Орлов выделяет такую ‘точку апогея’, когда личное целиком сошлось с отчаяньем перед мертвым ужасом реакции — это зов о помощи: ‘Положительно не за что ухватиться на свете… Пойми, что мне, помимо тебя, решительно негде найти точку опоры… Едва ли в России были времена хуже этого… Посмотри, какое запустение и мрак кругом!.. Помоги мне, если можешь’.
Все это в духе блоковского ‘Возмездия’, где история прорывается в трещины семейной хроники и частных судеб. В предисловии к ‘Возмездию’ Блок замечательно говорит о ‘едином музыкальном напоре’ времени, где большое сцепляется с малым. И расцепить их невозможно, ибо в таком случае разрушается целостный образ времени.
В структуре ‘Гамаюна’ необыкновенно точно использован этот столь существенный для мировосприятия Блока эстетической принцип. Книга-то и начинается с петербургской панорамы 1880 года — года рождения Блока, которая свободно переносит читателя в ту далекую эпоху — конка на Невском и Садовой и фабричные трубы окраин, ‘герои Достоевского’ на каждом шагу и популярная у обывателя ‘Нива’, еще не казненный Кибальчич со схемой реактивного аппарата и модное развлечение сезона — катание по невскому льду на креслах… Большое и малое, забавные объявления в газетах и подспудная тревога. Но вот это соединение и дает осязаемый эффект присутствия в тех далеких временах, а после в Петербурге времен реакции, наступившей вслед за первой революцией, и в бурные дни 1917 года…
Меняются эпохи, меняется город и судьбы людей, крепко с ними спаянные. Уже после ‘Гамаюна’ Орлов написал отдельную книгу, главным героем которой стал город Блока. В отношении ‘Гамаюна’ идею ‘единого музыкального напора’ нужно, конечно, понимать и шире. Книга эта густо населена людьми — современниками Блока. Это групповой портрет эпохи через множество лиц, с которыми Блок соприкасался.
Разве гениальный поэт мыслим в безвоздушном пространстве, и разве он сам не раскрывается именно в сложном порой и очень запутанном переплетении судеб и отношений, которые и есть живая картина истории — история в человеческих лицах. ‘Писать дневник, или по крайней мере делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам, — настаивает Блок. — Весьма вероятно, что наше время — великое и что именно мы стоим в центре жизни…’
Естественно, что в центре повествования в ‘Гамаюне’ сам Блок, но многолюдная периферия книги и делает образ самого Блока живым и рельефным — подвижным. Здесь и люди, чуждые Блоку и близкие ему, с которыми, впрочем, его связывали противоречивые отношения. В ту пору не только Блок, мало кто пренебрегал дневником или обстоятельной перепиской. Любое событие обрастало множеством психологических версий и дошло до нас во множестве ракурсов — личностных, жанровых, меняющихся хронологически. По-разному оно является в предчувствии и уже в воспоминании, в письме Блока и ответе его корреспондента, — в стихе и дневниковой записи. Поэтому иные характеры и судьбы — это своего рода новеллы или повести.

* * *

Приходится, автор это оговаривает, касаться и деликатных сторон жизни. Что и говорить, курортный роман семнадцатилетнего гимназиста Блока и тридцативосьмилетней светской дамы Ксении Садовской необычен. С некоторой боязнью листаешь эти страницы. Как раз до этого охоче обывательское любопытство, здесь ищет пищу. Поэтому в книге, не пренебрегающей массовым читателем, работа над таким сюжетом во многих отношениях показательна.
Казалось бы, кольцо свидетельств должно сжиматься вокруг банального курортного романа, но той однозначности, которая мила сердцу обывателя, не получается, напротив, чем больше этих свидетельств, тем легче разомкнуть круг, тем шире психологическое поле факта.
Вот как это получается. За год до этой истории тетушка Мария Андреевна записывает о Блоке: ‘Сашура росту очень большого, но дитя. Увлекается верховой ездой и театром, Жуковским, обожает Шахматово. Возмужал, но женщинами не интересуется’. В подтверждение этой детскости ответы ‘Сашуры’ на полушуточный вопрос, он любит Тараса Бульбу, Гамлета, Наташу Ростову, мороженое, пиво и вообще хотел бы быть артистом императорских театров и умереть на сцене от разрыва сердца.
Неудивительно, что и мать в письме в Россию с курорта пишет в тоне шутливо-ироническом. ‘Сашура тут у нас ухаживал с великим успехом, пленил барыню, мать троих детей и действительную статскую советницу… Смешно смотреть на Сашуру в этой роли… Не знаю, будет ли толк из этого ухаживания для Сашуры в смысле его взрослости и станет ли он после этого больше похож на молодого человека. Едва ли’.
Так выглядит эта история со стороны, но совсем иное в ней тут же для семнадцатилетнего гимназиста, захлебнувшегося в нестерпимо банальных, но столь же искренних призваниях: ‘Ты для меня — все, наступает ночь. Ты блестишь передо мной во мраке, недосягаемая, а все-таки все мое существо полно тогда блаженством, и вечная буря страсти терзает меня..’
Иной стилистики ожидать не приходилось. Орлов все время обращает внимание на такие стилевые переключения, ибо иной стиль — это и иной психологический ракурс события. Вскоре Блок напишет иначе: ‘Одним словом, все это и глупо, и молодо, и нужно бросить в печку…’ А через три года и совсем холодно, отчужденно, на Вы: ‘Уважаемая Ксения Михайловна…’
Нечто большее и существенное, нежели любовная история перед нами, — это рассказ о повзрослении и возмужании Блока, непростом, как все, что с ним было. И не он жесток в этой истории, а жестока и неумолима участь женщины, в жизнь которой столь негаданно вошел Блок. И смысл этой истории еще раз откроется с совершенно иной стороны. После отчаянных попыток сохранить отношения с Блоком, оставленная им, она не знает о его поэтической славе, о том, что через двенадцать лет ложный слух о ее смерти всколыхнет Блока и отзовется — ни больше ни меньше — циклом, который навсегда останется в ряду шедевров любовной лирики.
Но мы говорили об эстетическом заряде жизненной изнанки лирики и тогда уж вернемся к ней. Я вспоминаю о жизни толстовской Анны возле Каренина, когда узнаю о жизни Садовской. ‘Жизнь не очень приласкала красавицу’, — замечает Орлов. Безрадостное начало в безрадостной семье на Херсонщине, а после брак с видным чиновникам почтенного возраста. После встречи с Блоком — еще хуже. Крайне болезненные и вечно больные дети. Когда выросли, разлетелись кто куда. Умирает муж. В голодном 1919 году одинокая, старая женщина идет пешком в Одессу, питаясь по пути колосьями пшеницы, чтобы не умереть с голоду. В крайнем физическом и душевном измождении попадает в больницу. По случайности (как она могла случиться?) врач — любитель Блока, угадавший в ней по инициалам героиню стихов его. Здесь она впервые узнает об этих стихах. Но и у нее все, что осталось от жизни, — связка блоковских писем.
И если в книге Орлова постоянно встречаются письма и стихи, то вот как они встретились в жизни. Нарочно не придумаешь (да, и предупреждает автор в предисловии к ‘Гамаюну’, что пишет, ‘не допуская нн малейшего вымысла’). Вроде бы и на слащавую мелодраму похоже, но так придумала сама жизнь, а это многое меняет.
И вот теперь только приведу замечание о курортном романе, сделанное тетушкой Блока по свежим следам: ‘Она помыкала им, кокетничала, вела себя дрянно, бездушно и недостойно’. Версии, версии, версия — кстати, и тетушка в поздней книге о Блоке скажет о том же в тонах идиллических. И ни одна версия, ни одно свидетельство полной истиной не являются, да и не могли быть все известны друг другу в те далекие времена.
И получается почтя невероятное. Мы, в каком-то отношении, знаем о людях той поры больше, чем они сами знали о себе. И только потому, что любая эпоха течет во множество рукавов, частных судеб и неизвестных друг другу свидетельств. И только в подобной книге такие документальные ‘ручейки’, ‘рукава’ впервые сливаются воедино для взаимной оглядки.

* * *

Я выделил для укрупненного анализа именно эту новеллу, потому что в ней рельефно выступают особенности лепки художественного образа на документальной основе, которые в целом характерны для ‘Гамаюна’. Потому еще, что эта история уникальна по столкновению человеческих судеб, но при том в ней меньше той сложности, над которой читатель будет раздумывать сам, вникая в отношения, скажем, Блока с Любовью Дмитриевной.
Скажем лишь вкратце. Три любви Блока — к Менделеевой, Волоховой, Дельмас — рисуются Орловым как три попытки обретения личного счастья, но кончаются они крахом, слишком рано понял Блок: двери распахнуты на вьюжную площадь. Вьюжные вихри волоховского цикла и ‘Двенадцати’ разнятся, но и перекликаются. История прорастает сквозь личные судьбы, это верно, но при этом и ломает их, вовлекая в свой водоворот.
При том, что у каждой любви свое лицо, Орлов интересно усматривает сквозной мотив Блока в ощущении женской стихии. Дельмас — точно так же, как до этого Волоховой, — он страстно внушает мысль о ее ‘непостижимости’. Ему непременно мерещится в возлюбленной такой запас стихийных сил, о котором она сама не подозревает. Волохова у него ‘с мелкими рабскими чертами и огромной свободой’. Блок словно бы обуян жаждой раскрепостить в женщине те неслыханные внутрение силы, которые прозревал. Но было ли это все на самом деле? Какие-то действительные черточки своих героинь он раздувал до непомерности — таковы уж свойства его натуры. Какую-то минуту они могли выдержать отсвет этой непомерности, но внутренних ресурсов ее поддерживать не хватало.
Это была живая страсть, но это было больше, чем любовь, и даже больше, чем жажда творческого союза. Это была жажда видеть свою эстетику живьем. Как бы там ни было, женщины Блока не были так уж заурядны, но не могли и не хотели стать его эстетической концепцией во плоти.
Мучительная для Блока нераздельность, но и неслиянность жизни и искусства. Первой это заметила проницательная Любовь Дмитриевна: ‘Вы навоображали про меня всяких хороших вещей, и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели…’
Но Любовь Дмитриевна не только восставала, она и охотно подхватывала тон писем Блока, и реальный мир преображался для нее его стихами. Но жизнь шла стремительно дальше. И Блок стремительно шел дальше. Перечитывая книгу, видишь, как извилисты были отношения жизни и стиха. Вот наконец-то решились они с Любовью Дмитриевной уйти из-под ревностного ока матери, зажить самостоятельно.
Новое нехитрое жилье и житейская перемена тут же отзываются циклом ‘Мещанское житье’ — сменой творческого ракурса, его очевидной демократизацией. Та же самая жизнь увидена глазами разночинного двойника.
Ну а в самой жизни? Не слишком ли поздняя перемена? Пошел разброд в душе и жизни Любы. Уже неизбежно в жизни Блока явится ‘темная’ Волохова. И вовсе не негаданно. Опять же Орлов тонко подмечает: является запись в дневнике о предчувствии дионисийского цикла. Волохова словно бы является на зов творческой воли Блока, вдохновительницей цикла предрешенного, зацепкой для его эстетического поиска в ту минуту.
А Дельмас? Отринуто прочь декадентское упоение. Блок хочет слышать голос народной страсти. В стихийном женском характере брезжит для него нечто большее — Кармен, ‘цыганщина’, народная стихия, Россия… Вот куда тянет Блока…

* * *

Получается опять почти невероятное. Читателю очевидна необузданная впечатлительность, с какой Блок переживает влюбленность. Но сама эта впечатлительность, как оказывается, жадно искала корма творческому импульсу, новому витку творческой эстетики Блока. И если уж самое интимное является у Блока в мировоззренческом свете, то что и говорить о других связях и отношениях поэта.
‘Гамаюн’ дает почувствовать со всей силой, как оставался Блок целеустремлен и независим в людской, жизненной и творческой чересполосице. Мелкая рябь литературной игры не для него. Не для него кружковые интересы и круговая порука. Живым инстинктом он тянется к здоровому дарованию Горького, хотя его ‘Летопись’ имеет репутацию недружественного журнала. Тем же инстинктом он привечает юную Ахматову, резко отвергая ее сотоварищей по поэтическому цеху. Он запомнит удачу своего мейерхольдовского ‘Балаганчика’, но непримиримо резок к вырождающейся мейерхольдовщине. После ‘Двенадцати’ не подают руки. Он неколебим.
Но при этом вот что писал Блок в мрачную минуту матери: ‘Мама, ты совершенно напрасно беспокоишься… Ведь путь мой прям, как все русские пути, и если идти от одного кабака до другого зигзагами, то все же идешь все по тому же неизвестному еще, но, как стрела, прямому…’
О зигзагах здесь не только в буквальном смысле. Прямизна блоковского пути — и это хорошо дает почувствовать Орлов — в чересполосице идейных исканий вынашивалась. Она терялась при взгляде на метр вперед или на год назад. Но ‘дальней цели путеводительный маяк’ ее неизменно и тотчас же обнаруживал.
Блок, естественно, дышал отравленным воздухом своей эпохи и ядами декаданса в петербургских салонах. Надо было увлечься, прежде чем отречься. Блок жил интенсивно, в духовном перенапряжении. Ежеминутно свое слово рождалось в столкновении с чужим. В ‘Гамаюне’ есть прежде всего этот воздух времени. Не просто идейные искания Блока и вокруг него, но то, что мы уже назвали историей в живых лицах.
Нам дано вместе с Блоком однажды подняться впервые на четвертый этаж известного всем петербуржцам дома Мурузи, чтобы, переступив порог квартиры Мережковских, и впервые же разглядеть эксцентричного вида хозяйку дома Зинаиду Гиппиус, которая была ‘умна, зла, привередлива, любопытна, обожала молодых поклонников и держала их в строгом послушании’. Которая ‘шармировала, ссорила и мирила (больше ссорила, чем мирила), выслушивала и распространяла слухи и сплетни (больше распространяла, чем выслушивала), вообще — ‘создавала атмосферу салона’.
От одного круга идей к другому, из одного салона — в другой: ‘Кто только не взбирался по средам на Башню!’ — знаменитую Башню Вячеслава Иванова: от накрахмаленного эстета до какой-нибудь старой народной учительницы или провинциального батюшки. А вот и сам хозяин Башни: ‘Это был человек без возраста (казался стариком, когда ему было еще далеко до пятидесяти), наружностью — то ли немецкий музыкант, выскочивший прямо из повестей Гофмана, то ли скандинавский пастор, то ли русский поп еретической секты, златоуст и шармер, с вкрадчивыми танцевальными движениями, одновременно медоточивый и язвительный, всех подавлявший необозримой ученостью и убежденный в собственной непогрешимости’.
Орлов набрасывает свои портреты в духе физиономистики, идущей как бы мгновенно от внешности внутрь человека. Это портреты идеологические и психологические.
Здесь отметим одну особенность мастерства Орлова как документалиста. Он чередует открытую подачу документа с его косвенным использованием. Как доскональному знатоку блоковской эпохи ему с руки сжать множество свидетельств в одной меткой характеристике, придав ей собственный тон.
По мере движения на периферию повествования, к лицам эпизодическим в книге о Блоке это мастерство краткой и меткой характеристики не тускнеет, а, наоборот, становится настоятельно необходимым. ‘Гамаюн’ при этом не только не рассыпается на бесчисленное множество характеристик, но собирает их воедино, в целостный образ среды и эпохи, в которой жил Блок. Присмотревшись внимательнее, вы видите: Орлова в ‘Гамаюне’ занимает столь же индивидуальное в людях, сколько и типовое. В разных человеческих вариациях он исследует явление декаданса в целом.

* * *

Орлов очень кстати приводит в книге наблюдения ‘злоязычного’ Владислава Ходасевича над этими людьми, которые умудрялись игру превращать в жизнь, а жизнь в игру и запутывались в этих превращениях и зыбкости отношений, требуя в жизни лишь ‘полноты одержимости‘. Но в одержимость тоже можно играть.
Вот откуда и ‘ходячая маска’ Блока. Декаданс тесно связан с эстетикой маски. Человек норовит превратиться в литературную или историческую реминисценцию. И если мы теперь забредем туда, где собирались ‘аргонавты’, то вот вам еще один живой лик декаданса:
‘В московских салонах Эллис играл роль маленького Савонаролы, был беспримерно назойлив в распространении своих идей и нетерпим к чужому мнению, ‘несносно совал нос в жизнь друзей’, обходился с ними деспотически и любил науськивать их друг на друга. Сам он был совершенно бескорыстен, жил в нищете и вечно попадал во всякого рода скандальные истории, из которых его не без труда вызволяли все те же друзья’.
Краткая, а опять же неоднозначная характеристика. Человек хочет казаться больше, чем он есть (Савонарола!), а выглядит от этого смешнее и жальче. По другому поводу, о Георгии Чулкове, которым после Белого увлеклась Любовь Дмитриевна, Орлов замечает: ‘Как часто случается, за большим и значительным неотступно следует его карикатурная тень’. Чулков был пародийной тенью Белого. Человека мелкого игра превращает в чистейшую пародию, и тогда на него хватает одной и весьма однозначной фразы — еще один ‘аргонавт’: ‘Сам ‘гриф’ — Соколов (Кречетов) произвел впечатление невыгодное: человек внешний, плохой поэт, дешевый фразер, сытый и самодовольный присяжный поверенный, притворяющийся демонистом’.
Зато привлекает внимание Блока и его исследователя жена фальшивого демониста Нина Ивановна Петровская. Отчего? ‘Это тоже одна из любопытнейших теней русского символизма. Она писала неважные рассказики, но не в них суть дела. Она как бы воплощала дух декаданса в самой своей личности, в самом своем поведении. Человек глубоко несчастный, душевно совершенно неустроенный, постоянно находившийся на грани катастрофы, она обладала поистине редчайшей способностью осложнять жизнь — свою и чужую. Страшно запутанные романические отношения связывали ее одновременно с Андреем Белым и с Валерием Брюсовым… Блок почувствовал нечто вроде симпатии к этой темной и несчастной душе…’
Почему? Вот здесь в самый раз от галереи декаданса в лицах вернуться к самому Блоку. Декаданс с человеческим лицом и декаданс пародийный. Можно играть в демонизм или ‘полноту одержимости’. Можно запутываться и гибнуть в этом всерьез. Всерьез мешать игру и жизнь. Блок хорошо знал последнее по себе самому.
Но он знал, как одно легко переходит во второе. Орлов напоминает, как в пору первых проблесков прижизненной славы Блока сомнительные девушки с Невского зазывали случайных прохожих, обещая явить им ‘очарованную даль’. Так сама жизнь опошлила и спародировала ‘Незнакомку’, признанный шедевр блоковской лирики. Но способность к такому опошлению заложена в самой природе декаданса.
Историческая панорама в лицах и ее средоточие сам Блок! Здесь самое существенное в понимании их связи. В особенности для читателя книги, не очень-то знающего эпоху. Конечно же, декаданс не был для Блока всего лишь окружающей средой. Блок носил его в собственной крови, но и ненавидел его. И к месту вспоминается Орлову формула Пастернака:
Но кто ж он? На какой арене
Стяжал он поздний опыт свой?
С кем протекли его боренья?
С самим собой, с самим собой.
В этом среди всех зигзагов прямота и величие пути Блока, который говорил: ‘Надо, по-видимому, перерастать самого себя, это и есть закон мирового движения’. Это высоко подняло его над средой, плоть от плоти которой он был. Это ориентир, осевая линия и для читателя в непростом мире Блока.
Блок пришел к революции. Нет необходимости подтягивать блоковское мировоззрение к канонам современного учебника истории. Орлов этого и не делают. Это ничего не изменит в учебнике и ничего не изменит в Блоке, для которого большевизм остается во многом бакунинской стихией. Все гораздо сложнее. Даже рассказывая об известном сближении и взаимных симпатиях Блока и Горького в последние годы, Орлов указывает на парадоксальную полярность их воззрений.
Горький уповал на культуру. Блоку во имя возрождения жизни и человеческой породы даже гибель культуры была не страшна. Получалось, что ‘единокровный сын столбовой русской интеллигенции, плоть от плоти ее, отрекается от нее, ругает ее наповал за то, что она пугливо и бездарно бежит от стихии, от революции (которую сама же подготовила), предала собственные заветы, а боевой художник класса, призванного похоронить старый мир, требует от мятежного поэта любви и уважения к этой вялой и напуганной интеллигенции’.
‘Россия у них была одна’, — пишет Вл. Орлов, и если каждый из персонажей, попавших в ‘Гамаюн’, какой-то черточкой и человеческой гранью намекал на противоречивость и богатство русской жизни в переломную эпоху, то Горький и Блок были двумя существенными гранями этой жизни. И тот и другой оказался, говоря словами Блока о Горьком, ‘посредником между народом и интеллигенцией, между двумя станами, которые оба еще не знают ни себя, ни друг друга’.
Последний период жизни Блока Орлов рассматривает с особой и необходимой тщательностью. Если нет нужды подтягивать отношение к жизни и мировоззрение Блока к канонам учебника истории, то автор решительно возражает и другой попытке, милой сердцу некоторых западных толкователей, — объяснению в депрессии, охватившей Блока после ‘Двенадцати’, разочарованием в революции.
Конечно же, его не было и не могло быть. И здесь Орлов показывает Блока неистовым максималистом, который, погружаясь в пучину ежедневных дел — в театре ли, в горьковской ‘Всемирной литературе’, — устремлялся далеко за пределы этой ежедневности: ‘Но не эти дни мы ждали, а грядущие века…’ И в то же время эта дистанция между дальней целью и ежедневностью, сама пучина этой ежедневности, отягощенной к тому же часто бессмыслицей происходящего, не могли не угнетать романтика-максималиста.
Здесь все та же несоизмеримость времени исторического и биографического — их шаги несоизмеримы: Блок заглядывал на века вперед, мыслил эпохами и тысячелетними, переломами в истории человечества, а перед глазами была та ежедневность, в которой разруха и нэп, разброд и злопыхательское подвывание той интеллигенции, с которой Блок так решительно оборвал все связи.
Кстати помянуты здесь слова Ленина к Горькому о неблагоприятном духовном климате в Петрограде тех лет. Блок жил в этом микроклимате. За год с небольшим до смерти он выезжает в Москву. Его стихи принимают хорошо. Это было похоже на глоток свежего воздуха. Его слушала Цветаева, но подойти не решилась. Стихи, посвященные Блоку, передала поэту ее восьмилетняя дочь Аля, Она же тогда описала эту читку.
Орлов говорит о родственности этих двух поэтов по духу. Вероятно, она в неистовом темпераменте, когда все на пределе — ‘и отвращение от жизни и к ней безумная любовь’…
Не отсюда ли и мышление антитезами, о котором тоже говорится? Но не головными, а похожими на бешеную раскачку душевного маятника ‘отвращение — любовь’. Но не объясняем ли мы тогда последнюю депрессию чисто психологически — такой раскачкой? Может быть, Блок должен был бы продолжаться, но полное нервное истощение да сердце остановилось?
Ведь и быт-то какой был. Любовь Дмитриевна посылает мать Блока торговать на толкучке на пропитание. Распри между женщинами доходят до того, что Блок произносит жестокую фразу: ‘Только смерть одного из нас троих может помочь’. ‘До чего же обе они не умели его беречь’, — не удерживается от возгласа-комментария Орлов, со всей страстью сопереживающий Блоку.
Вот ведь и поездка в Москву по примеру прошлого года — всего за два с половиной месяца до смерти — была на этот раз как ‘тяжелый трудный сон, как кошмары’. Уже ничто не может поднять больного, издерганного, истощенного Блока…
И вот возникает вопрос: с одной стороны, мы все тщательнее проникаем в бытовые и психофизиологические причины конца, а, с другой стороны, не подменяем ли мы при этом бытовым мышлением широкий исторический взгляд на такое глубочайшее явление, как Блок? Блок сумел принять революцию, но, вместе с тем, он умер, потому что умерла эпоха, которую он олицетворял. Нечто подобное говорили многие, вспомним Маяковского.
Да и сам Блок за несколько месяцев до смерти пишет удивительные ‘Ни сны, ни явь’, где в элегическом тоне говорит об исторической усталости: ‘Всю жизнь мы прождали счастия, как люди в сумерки долгие часы ждут поезда на открытой, занесенной снегом платформе. Ослепли от снега, а все ждут, когда появятся на повороте три огня.
Вот, наконец, высокий узкий паровоз, но уже не на радость: все так устали, так холодно, что нельзя согреться даже в теплом вагоне.
Усталая душа присела у края могилы. Опять весна, опять на крутизне цветет миндаль. Мимо проходят Магдалина с сосудом, Петр с ключами, Саломея несет голову на блюде…’
Соблазнительный аргумент в пользу исторической трактовки, но… Не поленитесь, полистайте письма Блока, и что такое? В письме к задушевному другу Евгению Иванову, помеченном 1910 годом, вы читаете: ‘Милый Женя..! Какая тупая боль от скуки бывает! И так постоянно — жизнь ‘следует’ мимо, как поезд, в окнах торчат заспанные, пьяные, и веселые, и скучные, а я, зевая, смотрю вслед с ‘мокрой платформы’. Или — так еще ждут счастья, как поезд ночью на открытой платформе, занесенной снегом..’
Вот когда еще явился эмбрион позднейшего иносказания. Вот когда уже было пережито подобное же состояние, да и не однажды. Значит, все-таки жизнь Блока подчинялась этой неумолимой раскачке маятника ‘отвращение — любовь’. Так был ли придуман этот маятник или в контрастной смене самоощущений все существо натуры, а значит, и поэзии Блока?
Это замечательно уловлено в ‘Гамаюне’, где само чередование глав и главок передает этот естественный ритм спадов и подъемов, отчаянья и воодушевления Блока. Да, Орлов постоянно говорит о двойствах натуры Блока и даже о его дурной наследственности по обеим линиям — материнской и отцовской.
Но означает ли это отмену историзма, или это преодоление того, что я назвал бы форсированным историзмом, пренебрегающим натурой художника? И я посчитал бы такое преодоление одной из главных заслуг этой книги. Ведь такое преодоление давно назрело в теоретической мысли.
Есть наивная, житейская точка зрения на поэзию. Она исходит из представлений о натуре поэта. Пушкин был-де солнечным, а Лермонтов мрачным. Есть историческая точка зрения: ‘дней александровых прекрасное начало’ затребовало солнечного Пушкина, а мрачная эпоха николаевской реакции — угрюмого и желчного Лермонтова.
Представляется мне, что ‘Гамаюн’ преодолевает односторонность тех и других. Эта книга ведь о том, как непросто сходятся натура художника и история.
Не надо думать, что исторический тип человека это как бы игла адаптера, послушно бегущая по звуковой дорожке. Но не надо думать, что и дорожка генетической матрицы делает человека своим рабом в его историческом бытии. Мне представляется, что в ‘Гамаюне’ (хотя это и не сформулировано) человек улавливается в какой-то сложной и двойной зависимости между той и другой матрицей, историей и своей первородной натурой.
Эпоха не рождает и не нивелирует нервно-психологические типы, но она опирается на подходящие для своего самовыражения. Для разных граней — разные типы. Блоку выпало быть на самом изломе. На самой точке кипения. Жить в постоянном духовном и нервном перенапряжении, что истощило его силы. Так завещала ему натура. И так воспользовалась этим завещанием история. Это и было ‘личной жизнью в истории’. Это и показано в ‘Гамаюне’.
Что же остается читателю? Перечитывая книгу, уже не ‘залпом’, ‘раздвигать’ в своем сознании отдельные ее главы, а значит, и отдельные главы блоковской жизни, не теряя, конечно, ее общей перспективы. Ибо жизнь эта необъятна по духовной насыщенности.
Вероятно, современному человеку, достаточно погруженному в ежедневную работу и быт, невозможно да и не нужно жить в том духовном перенапряжении, в каком прожил Блок, но знать его и помнить сердцем, как о нравственной мере бытия, необходимо.
Что же касается стихов Блока, то, может быть, как это иногда случается, в письме, в мимоходом брошенной реплике к случайному корреспонденту он сказал то, что мог бы сказать и нам, наследникам его жизни и его творчества: ‘Последняя просьба к Вам: если Вы любите мои стихи, преодолейте их яд, прочтите в них о будущем’.

А. ПИКАЧ

Гете. Фауст, ч. 2-я. Перевод Б. Пастернака.
Гете. Фауст, ч. 2-я. Перевод Б. Пастернака.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека