Северин Н. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 1: Звезда цесаревны, Авантюристы: Романы / Сост. Ю. Сенчуров. — M.: TEPPA, 1996. (Библиотека исторической прозы).
I
В Любишках царил страшный переполох.
Под вечер жаркого летнего дня разнесся по всему местечку неизвестно откуда залетевший слух о сражении между русскими и поляками, происходившем будто бы под самым городом, отстоявшим отсюда версты за три.
Сражение это должно было роковым образом отразиться на всей окрестности, населенной православными и католиками с примесью жидов. Здесь знали по опыту, чему подвергаются православные в случае победы поляков и каково будет католикам, если одолеют русские. Более ста лет длится братоубийственная брань в этой, местности, более ста лет, как люди здесь не знают покоя в постоянном ожидании неприятельских нашествий, в постоянном ужасе и страхе. Редкий год удавалось благополучно снять с полей жатву и с деревьев плоды, редкий год не приходилось воздвигать новые постройки на пепелищах. Дома строились с глубокими подвалами и потаенными ходами на случай необходимости скрывать добро от опьяненных кровью и вином победителей и самим хорониться от их насилия, когда не удавалось бежать куда-нибудь подальше.
Жили припеваючи, ничего не опасаясь, только те, кому покровительствовали монахи из соседних монастырей благодаря богатым вкладам или по другим каким-либо соображениям.
У самых Любишек красовался на горе богатый иезуитский монастырь, пользовавшийся большою популярностью по всей окрестности. Сюда отдавали в учение к мудрым патерам сыновей важнейших варшавских магнатов, и святые отцы находились в приятельских отношениях не только с сынами католической Польши, но и со многими из влиятельных русских бояр, близких к царю Петру, который, как известно, отличался большою веротерпимостью и вреда от монахов не признавал.
В ту ночь никто, кроме разве младенцев, не смыкал глаз в Любишках. В неизвестности, на чьей стороне будет победа и от кого придется страдать, от своих или от чужих, русские и поляки сидели, запершись в домах, деятельно готовясь к приему непрошеных гостей.
Укладывалась серебряная и золотая утварь, образа, драгоценные украшения и ткани, редкие книги, картины — все, что было дорого и мило и что хотелось сохранить от грабежа, в сундуки, шкатулки и баулы, которые выносились либо в подвалы, либо оставались наготове в ожидании доброжелателей из соседнего мужского монастыря, где были такие глубокие тайники, что, хоть все пожги и перерой, ничего не найдешь.
Всю ночь носились по улицам одни только жиды с предложениями услуг и с вестями одна другой ужаснее и лживее. Они с клятвами уверяли, что войска уже сюда скачут, что слышен топот их коней и лязг оружия, что раненых такое множество, что в местечке для них не хватит места, что убитых целые кучи и что решено сжечь Любишки дотла, а всех жителей перерезать и перевешать.
Вполне верить этим слухам нельзя было, тем не менее всем было страшно, особенно мужьям и отцам хорошеньких женщин, скрыть которых от победителей, опьяненных вином и кровью, было много труднее, чем спрятать баулы с драгоценными вещами.
В одном из лучших домов местечка, у окна с запертым ставнем, стоял молодой шляхтич Стишинский с женой своей Зосей, и оба выглядывали на улицу через проделанные отверстия в ставне на мелькавшие взад и вперед в белесоватом сумраке летней ночи растрепанные фигуры в длинных лапсердаках, с развевающимися фалдами и с мотавшимися по ветру пейсами.
Стишинские слыли в здешней местности за людей состоятельных. Он воспитывался в доме одного русского боярина в Киевском воеводстве, ходил в поход против татар и женился на хорошенькой воспитаннице соседней помещицы, принесшей ему кроме хорошенького личика и богатого приданого тряпками и дорогими украшениями протекцию довольно влиятельной родни в Варшаве, покровительством которой он рассчитывал воспользоваться в случае, если б ему не удалось поступить на службу в России, куда его тянуло несравненно больше, чем в Польшу, где у него было меньше друзей, чем между русскими, с которыми он сблизился особенно коротко во время похода. А пока он поселился с женой и с трехлетней своей дочкой в Любишках и занимался хозяйством на хуторке, доставшемся ему здесь по наследству от матери-польки, когда не прекращавшаяся при царе Петре война загорелась по всей Литве, Польше и Украине, с переменным для завоевателя счастьем, волнуя и разоряя страну и держа в непрестанном трепете и волнении население не только тех местностей, где происходили кровопролитные сражения, но и всех прилегающих к ним земель.
До сих пор судьба щадила Любишки, но в последнее время слухи о приближающихся к этому местечку войсках и о стычках, происходивших все ближе и ближе, становились настойчивее, и, наконец, сомневаться в том, что и это местечко подвергнется одинаковой участи со множеством других, стало уж невозможно: каждую минуту можно было ждать неприятельского нашествия.
Разумеется, первой мыслью Стишинских было искать убежища на своем хуторе, до которого от Любишек было верст двадцать пять, но ехать туда наобум было опасно, и накануне той ночи, с которой начинается этот рассказ, они послали туда на разведку знакомого фактора Яцека, обещавшего непременно вернуться назад не позже ночи, и в ожидании которого они не решались пуститься в путь. Но он не являлся, а вместо него показались на улице тонкие и юркие фигуры монахов из соседнего католического монастыря, и появление этих черных зловещих ‘птиц’ наполнило ужасом сердце Стишинского.
‘Значит, и вправду солдаты сюда должны нагрянуть, если уж в монастыре всполошились, туда вести всегда доходят раньше и вернее, чем в другие места’, — подумал он, следя глазами за монахами, которых уж, без сомнения, поджидали там, куда они пробирались, потому что то тут, то там перед которым-нибудь из них растворялась дверь, за которой он бесследно исчезал, в то время как из другого хода выносилось на остановившиеся перед садовыми калитками повозки и кибитки имущество, приготовленное к отправке в надежное место, с женщинами и детьми.
— Спасают пожитки, должно быть, наши одолевают, — проговорила за спиной господ старушка Марыська, вынянчившая барыню и теперь нянчившая их новорожденную дочку, Лизаветочку, сладко спавшую на кроватке в соседней комнате, в то время как весь дом дрожал от страшного ожидания беды.
— Не видать Яцека? — спросила барыня.
— Не видать. Да он явится, не беспокойся, успеем, Бог даст, до обители доехать, — отвечала старуха, испытавшая на своем веку так много ужасов, что ей, кажется, ничего не могло быть страшно. — Лошади в фуру запряжены, как узнаем, какой дорогой ехать, так и пустимся в путь. Сейчас с батюшкой простилась, он вам благословение свое посылает, хотел было зайти, да попадья не пустила. Трусит она, попадья-то, — прибавила она с усмешкой, — как наседка сидит на повозке, детьми обсевшись. В обитель к матери Марии устремляются.
— Ах, кабы и мы уж были там! — вздохнула Стишинская.
— А ты больше на Бога надейся, — возразила Марыська, стараясь выглянуть через ее голову на улицу. — Наши, наши одолевают, — продолжала она с восхищением, — ишь, сколько черных тараканов из монастыря наползло!.. Антоську Дзылянского пана выводят! Право, ее! Укутали с головой, да башмаки забыли переменить, ни у кого в местечке нет желтых башмаков на серебряных каблучках, кроме нее, — продолжала она вслух рассуждать о происходившем на улице. — Верно, пан презус распорядился за нею колымагу прислать… Так и есть! Ну, что я говорила! — вскричала она, указывая на большую желтую колымагу, шестерней, которая проезжала мимо окон Стишинских к дому Дзылянских. — Прямо, значит, паненку к монахам отвезут от русских солдат, из огня да в полымя, хи, хи, хи!..
— А хорошо было бы в этой колымаге и нашу барыню с барышней отправить, — заметил Стишинский.
— Что ты брешешь, греховодник? Креста, что ли, на тебе нет, чтоб супругу с дитятей папистам на съедение бросать? — накинулась она на молодого барина с развязностью старой служанки, давно занявшей место из почетнейших в семье. — Да уж не в пример лучше здесь остаться, на волю Божию полагаючись, чем поганить себя с иноверцами…
Наконец с заднего двора прибежал хлопец с известием, что пришел Яцек и просит барина выйти к нему в сени.
— Зачем не хочет он при мне говорить? — вскричала Зося, хватая мужа за рукав камзола, чтобы удержать его при себе.
— Сейчас узнаем… пусти меня, моя дорогая, времени терять нельзя, — проговорил с волнением Стишинский, вырываясь из цепких хорошеньких ручек своей супруги и выбегая в сени, где его ждал молодой еврей с бледным лицом и беспокойно бегающими глазами.
— Что ж ты узнал? — спросил у него господин.
— Ой, как плохо! Как плохо! — замахал в отчаянии руками Яцек. — До хутора, панове, я добрых десять верст не дошел, все дороги запружены солдатами, пешими и конными… всякого, кто попадется навстречу, без допроса вешают… Я залез на дерево и смотрел оттуда… идут прямо к хутору пана, и, уж наверно, там теперь все выжжено, и весь народ перебит… мне на каждом шагу встречались беглецы… Сколько коней бродит по полям и по лесам без хозяев, мой пане! Кабы было их куда отвести, целый табун можно бы из них составить, богатым человеком сделаться, — прибавил он со вздохом.
— Куда же нам деться? — задал в недоумении вопрос Стишинский, совершенно растерявшись от услышанных вестей. — Попросить разве убежища у матери Марии, в монастыре?
— У матери Марии! О, как видно, мой пане понятия не имеет о том, что происходит по всей стране! Мать Мария еще вчера бежала со всеми сестрами из монастыря, и не успела она скрыться, как пришли туда солдаты и поселились в нем. Приготовили помещение для генерала, которого ждут с минуты на минуту с целым полком, и как только они придут, тотчас же кинутся на Любишки… с ружьями, с саблями, с пушками… Ой, вай! Что с нами со всеми здесь будет! Можно умереть от одного ожидания! — произнес он, ежась и жмурясь от ужаса.
— Куда же, куда же ехать? — повторял с возрастающим отчаянием молодой отец семейства. — Обратиться разве за помощью в здешний монастырь?
— В монастырь панове не примут, Панове москальской веры… а за последние дни все больше поляки одолевают, и на хутор пана напали поляки, раньше, чем своих убивать и грабить, они захватят имущество схизматиков и перебьют их, сколько можно будет… Панове, верно, слышали, что приехал в Варшаву от папы курьер с индульгенциями для верных сынов его святой церкви…
Объяснения словоохотливого жида были прерваны вмешательством старой Марыськи.
— Что вы его, барин, слушаете? Ведь он жид, а разве жиду можно верить? — вскричала она, обращаясь то к своему господину, то к Яцеку. — Поезжайте-ка с Богом в наш монастырь, к матери Марии. Поехал же к ней с семьей наш батюшка, значит, ничего там еще не случилось… Ты, верно, жид пархатый, боишься господ везти? — накинулась она на фактора, который при ее появлении боязливо попятился к двери. — Так мы и без тебя обойдемся… Грицко знает дорогу не хуже тебя… Да вот и он! Отвезешь господ в обитель матери Марии? — обернулась она к появившемуся в сенях, тускло освещенных сальным огарком в фонаре, подвешенном к потолку, высокому и сутуловатому малому в длинном жупане и с всклоченной копной светлых волос на голове.
— А здесь кто же останется? — заметил барин, очнувшись наконец от тяжелого замешательства.
— Что ж, я, пожалуй, довезу, — медленно произнес хладнокровный хохол, на попечение которого Стишинские рассчитывали оставить весь дом в полной уверенности, что лучше него никому не сохранить его.
Грицко сопровождал барина в походах и, постоянно общаясь с русскими солдатами, выучился с ними говорить и ладить даже и тогда, когда они были так пьяны и разъярены, что сами себя не понимали. На кого же оставить дом, если взять его с собою?
— Ни с какой стороны невозможно подъехать к обители, — позволил себе снова возвысить голос Яцек, пользуясь замешательством, отражавшимся на взволнованном лице Стишинского. — Кабы побеждали москали, ну, тогда… тогда и у папистов Панове нашли бы убежище, но москалей везде бьют…
— А ты убирался бы вон, коли везти Панове отказался! — накинулась на него Марыська в то время, как Грицко молча и с видом глубочайшего презрения на него покосился. — Беги к ляхам, там ты будешь нужен… паненок к монахам везти, — продолжала она, выталкивая жида из сеней на двор.
А затем объявила барину, что караулить дом останется она, Марыська, и пусть только господа скорее уезжают.
Впрочем, ничего больше не оставалось делать: прибежала девчонка, крича изо всех сил: ‘Несутся! Несутся!’ — а из другой двери вбежала барыня, таща за ручонку заспанную дочку. До ушей ее долетели дикие крики, звон оружия, лошадиный топот… Наверное, уже дерутся под самыми Любишками, и выстрелы раздаются со стороны замка…
А чтоб уехать на хутор, надо было проезжать мимо этого замка… Дольше медлить было невозможно, пришлось принять предложение Марыськи и оставить на ее попечение дом, а самим сесть в фуру, забрав баул с драгоценностями и все, что можно было захватить из имущества, и, с Грицком на козлах, пуститься в дальний, полный неизвестности путь.
Много приключений, одно неприятнее и опаснее другого, пришлось испытать шляхтичу Козиму Стишинскому с женою и с дочерью, пока им наконец удалось выбраться на дорогу в Смоленск, на которую они решились выехать, чтоб достигнуть Москвы, после того как пришлось убедиться, что не спасти им ни дома в Любишках, ни хутора, опустошенных дотла воюющими при кровавых стычках, после которых вся местность переходила то во власть русских, то снова отбивалась поляками, чтоб через несколько дней опять достаться москалям.
Несколько раз, оставив семью в безопасном месте, раз у пасечника в дремучем лесу, другой раз в женской обители на русской земле, Стишинский отправлялся один верхом разузнавать по окрестностям, как ехать дальше, не рискуя попасть в западню разбойников или чтоб не наскочить на шайку дезертиров, отстававших от войск с целью поживиться за счет несчастных беглецов из деревень и хуторов, местечек и городов, спасавшихся бегством от победителей и побежденных. Пробродив несколько дней по разоренной и опустевшей местности, он возвращался назад со сведениями, до такой степени разноречивыми и неверными, что если и пускался с семьей в дальнейший путь, то потому только, что оставаться на месте с каждым днем становилось затруднительнее: нигде не были им рады, все были поглощены заботами о спасении собственной жизни, и всюду присутствие чужой семьи было в тягость.
Все надежды на помощь исчезали одна за другой.
Первое разочарование постигло их при приближении к женскому монастырю, где у них была знакомая игуменья мать Мария. Яцек на этот раз не соврал: за версту до обители наши беглецы услышали зловещий шум и гам, поднятый солдатами в некогда столь тихих и мирных кельях монахинь. Порасспросив бегущую оттуда бабу, Грицко, ни слова не говоря господам, повернул лошадей в противоположную сторону и погнал их к мызе знакомого шляхтича, где были веские причины рассчитывать на убежище. Но и здесь их ждала неудача. Хозяин, пан Голубицкий, сам вышел навстречу к приятелю и даже отчасти благодетелю (Стишинский помог ему в прошлом году выпутаться из когтей безжалостного кредитора, чем спас его от разорения) и объявил с низкими поклонами, прижимая руки к сердцу и поднимая глаза к небу, призывая всех святых в свидетели своей скорби, что он никак не может пустить к себе ночевать дорогого приятеля с семьей даже и на одну ночь: у него остановился сам пан полковник со свитой офицеров и капеллан вельможного пана Ржевусского.
Не дав своему господину ответить на дерзкий отказ, Грицко стегнул лошадей и умчал своих господ дальше.
Пришлось переночевать в лесу, в овраге, а на следующий день пуститься на новые поиски.
Целых две недели кружились они таким образом по местности, разоряемой войною, натыкаясь то на мызы, замки и монастыри, обращенные в груды пепла или в казармы, то на таких прохвостов, как пан Голубицкий. От попадавшихся навстречу беглецов они узнавали о перипетиях войны и что счастье начинает наконец склоняться на сторону русских, которым удалось завладеть многими местечками и которые гонят поляков назад к Варшаве. Но Стишинским от этого было не легче: всюду натыкались они на опустевшие и разоренные жилища, где нельзя было найти даже корки хлеба. Доевши все до последней крошки и выпив все до последней капли, войска шли дальше. Кабы не жиды, перемерло бы больше народу от голода, чем от огня и меча.
И вот однажды, когда отчаяние уж начинало овладевать несчастным шляхтичем, когда он потерялпоследнюю надежду, когда все: и обстоятельства, и люди, точно сговорившись, восставали против него, покидая его на произвол злой судьбы, когда, куда бы он ни повернулся, всюду встречал враждебность и злой против себя и своих умысел, — счастье наконец ему улыбнулось, и ему удалось встретить знакомого человека — начальника конного отряда, въехавшего в тот самый лес, где они уже много дней скрывались от мародеров, точивших зубы на их крепкую поместительную фуру, на запряженную в нее пару добрых коней, на остатки их имущества и, кто знает, может быть, на хорошенькую его жену.
Обрадовался неожиданной встрече и Лыткин, командир отряда. Лет шесть тому назад дрались они в одном полку против татар, успели подружиться, а затем судьба раскидала их друг от друга так далеко, что мало-помалу само воспоминание об этой дружбе изгладилось из их памяти. Но тут все вспомнилось, и долго рассказывали они друг другу все, что им пришлось испытать хорошего и худого с тех пор, как они виделись в последний раз. Узнав, в какую беду попал Стишинский из-за войны, Лыткину стало совестно жаловаться на собственные неудачи и неприятности. Что значили его печаль в разлуке с близкими, опасности и неудобства, сопряженные с войной, по сравнению с поистине трагическим положением приятеля! Дрожать каждую минуту за жизнь любимой жены и ребенка, сознавая свое бессилие их защитить! Лишиться всего состояния и из человека с хорошими средствами внезапно превратиться в бездомного бродягу!
— Я покажу тебе мою Зосю, ты увидишь, как она мила, нежна, беспомощна, и ты поймешь, как меня страшит будущее, — говорил Стишинский, ободренный участием, с которым его слушали. — Утратив всякую надежду спасти свое имущество в Польше, я решил ехать в Москву, оставить там семью и снова, поступить на царскую службу. От местечка Любишек осталась, говорят, только груда пепла, а хуторок наш сгорел еще раньше, и теперь неизвестно даже, к кому перешла моя земля.
Его собеседник заметил на это, что вся эта местность теперь завоевана русскими и что он послан начальством именно в Любишки, чтоб приготовить в католическом монастыре главную квартиру для своего командира.
— Ты, разумеется, не откажешься разузнать, что стало с моим домом и с несчастной старухой, которую мы оставили охранять наше имущество, а также куда делись и остальные наши люди? — с живостью спросил Стишинский.
— Я сделал бы это и без твоей просьбы, — отвечал Лыткин. — И знаешь что, — продолжал он, точно обрадовавшись новой мысли, мелькнувшей у него в уме, — всего было бы лучше, если б ты сам с нами туда поехал. Я представил бы тебя нашему начальнику, он сказал бы про тебя царю, и тебя живо бы к нам зачислили в полк, и уж тогда, сам должен понять, что и землю, где был твой хутор, и место, где был твой дом, тебе бы возвратили, и денег бы, может быть, дали из контрибуции на восстановление разоренного хозяйства… Во всяком случае, потерять от этого ты не можешь, а выиграть можешь многое.
— А куда же я дену Зосю мою с дочерью? — возразил ошеломленный неожиданным предложением Стишинский.
— Ты вез их в Москву?
— Да, мне хочется их там устроить к каким-нибудь добрым людям, а сам буду хлопотать о поступлении на службу. На сбережения, которые мне удалось увезти с собою, нам можно прожить с год, а за это время, может быть, удастся пристроиться.
— Добрые люди, о которых ты сейчас упомянул, у тебя есть?
— Никого у меня в Москве нет, я в этом городе никогда не был.
— Ну, я могу тебе в этом помочь, у меня мать живет в Москве, и она рада будет приютить у себя жену и ребенка моего приятеля, — объявил Лыткин. — Ей, старухе, это даже большое развлечение составит, давно желательно ей дитенка понянчить, и очень она горюет, что внуков у нее нет. А чтоб довезти твою семью благополучно до места, я отпущу с нею моего Ивашку, которого при последней схватке так ловко хватил по руке саблей лях, что нам здесь он только в тягость. Прямехонько к нашему дому у Никитских ворот доставит он твою супругу с дочкой, и преспокойно проживут они у моей матери до нашего возвращения в Москву. И привезу я тебя к нам, в сердце России, уже совсем русским, отличившимся на поле брани, может быть, на глазах царя, он умеет ценить доблесть и удальство, а ты таким молодцом показал себя с татарами, что и теперь в грязь лицом не ударишь! Решайся же скорей, счастье в твоих руках: упустишь фортуну, она больше никогда к тебе не вернется, — продолжал он с возрастающимодушевлением, которым слушатель его, от природы восторженный и не раз жалевший, что обстоятельства не дозволяют ему принимать участие в кипевшем вокруг него бое, так заразился, что с первых же его слов всем сердцем принял его предложение.
Чем страдать от войны пассивно, прятаться, как баба, от врагов в лесных дебрях, оставляя родовое имение на произвол грабителей, не лучше ли вместе с этим добрым и храбрым малым драться за Россию, за ее гениального представителя, царя Петра?
Он и стрелять умел отлично, и рубиться саблей выучился с ранних лет, он будет полезен, непременно отличится, и царь его заметит, а заметив, приблизит к себе, и тогда счастье его семьи будет упрочено, даже если не удастся спасти разоренное имущество… В том, что его Зосе с дочерью будет хорошо у матери его приятеля, он тоже не сомневался, она должна быть такой же доброй, великодушной женщиной, как и ее сын, и уж одно то, что он их к ней посылает, может служить порукой ее к ним доброго расположения…
— Ну, что ж, принимаешь ты мое предложение? — спросил после недолгого молчания Лыткин, немного озадаченный раздумьем своего собеседника и невольно принимая раздумье это за нерешительность.
Не будучи в силах произнести ни слова от душившего его волнения, Стишинский молча протянул ему в знак согласия руку, которую старый его товарищ крепко пожал с просиявшим радостно лицом.
Позвали Ивашку, денщика, раненного в руку, объяснили ему, что от него требуется, и вместе с ним отправились к фуре, на которой Зося, вне себя от нетерпения, ожидала возвращения мужа.
Однако, как ни была она взволнована, но, когда Грицко объявил ей, что барин идет к ним с каким-то чужим офицером, она, не медля ни секунды, принялась приводить свою прическу и костюм в порядок и даже успела одеть так нарядно свою дочку, что обе они произвели самое приятное впечатление на Лыткина. Таких душек мать его не может не полюбить: они с первого взгляда располагали к себе все сердца.
К разлуке с мужем, к необходимости ехать одной в незнакомый город и к незнакомым людям Зося отнеслась скорее с любопытством, чем с печалью и страхом. И муж ее, и его приятель наперебой твердили ей, что разлука долго продолжаться не может, что война подходит к концу, что муж ее вернется к ней, покрытый славой и отличенный самим царем, что все их дела устроятся, как нельзя лучше, благодаря его участию в войне, и Зосе было так приятно всему этому верить, что для грустных мыслей не было места в ее уме и сердце. А когда, оставшись с нею наедине, муж передал ей ключи от шкатулок и баулов с серебром и драгоценными вещами и, сняв с себя кожаную сумку с червонцами и отсчитав себе из них несколько, надел ей на шею эту сумку, она совсем повеселела и тогда только расплакалась, когда наступила минута расставания. Рыдая, прижималась она к груди взволнованного мужа, с трудом сдерживавшего слезы, в то время как их трехлетняя девочка, с недетским выражением тоскливого испуга в больших черных серьезных глазах, не выпуская из своих ручонок руку отца, терпеливо ждала своей очереди в последний раз поцеловать его.
Быстро примирилась Зося со своим положением соломенной вдовы и с возрастающим любопытством всматривалась в попадавшиеся им навстречу все чаще и чаще русские села с златоглавыми церквами и богатыми господскими усадьбами. Когда они останавливались в этих усадьбах, чтоб покормить лошадей или переночевать, живущие в них господа присылали холопа или холопку узнать о приезжих: кто да кто такие, откуда и куда путь держат? И, узнав, что молодая барыня едет из Польши, спасаясь от ужасов войны, господа приглашали ее с ребенком у них отдохнуть в хоромах, где задерживали их часто на несколько дней и отпускали нагруженных съестными припасами на целую неделю.
Особенно располагало русских людей к Зосе то обстоятельство, что она хотя по рождению полька, но крещена в православную веру, значит, все равно что русская, несмотря на то что по-русски говорит смешно и во всем у нее иностранная повадка: одета, как ряженая, и ничуть не стыдится говорить и смеяться с мужчинами. Занятная бабенка и при деревенской скуке большое может доставить развлечение.
Узнав, что она едет в Москву к боярыне Лыткиной, которая живет в своем доме у церкви Большого Вознесения и у которой сын на войне вместе с мужем Зоси, ей убедительно наказывали посетить таких-то и таких-то друзей и родственников жителей деревни, причем вместо рекомендательных писем, по безграмотности женщин самого высшего круга тогдашнего времени, ей давали отвезти в Москву деревенские гостинцы: бурачки с сушеными ягодами, лукошки с начинавшими уже поспевать яблоками и грушами, штуку тонкого домашнего полотна, собственной работы полотенце, вышитое разноцветными шелками, смотря по степени любви и уважения, которые имелось в виду оказать дорогому человечку через приезжую из далекой страны свидетельницу происходивших там ужасов.
Начатое столь горестно путешествие заканчивалось так весело и приятно, что, увлекаясь интересными впечатлениями и радужными мечтами, Зося все реже и реже вспоминала про мужа.
Наконец, в конце восьмой недели со дня ее выезда из Любишек засверкали перед ее очарованными глазами золотые кресты на московских храмах, и, когда Грицко, повернув к ней улыбающееся лицо, вымолвил, указывая кнутовищем на красиво раскинувшийся перед их взорами, утопающий в зелени город: ‘Вот, пани, наша Москва’, — сердце ее заколотилось радостным предчувствием, и, не выпуская девочки своей из рук, она высунула свою хорошенькую грациозную головку из фуры, чтоб охватить любопытным взглядом незнакомое место, гдеей суждено жить.
Какой странный город! Совсем не похож на Варшаву, где она много раз бывала с боярыней, взявшей ее на воспитание, когда ей не было еще трех лет, от бедных, разоренных войной и внутренними смутами, родителей. Издали никаких не видать строений, кроме церквей, и их, кажется, такое множество, что она с удивлением спрашивала себя: да где же тут люди живут?
День клонился к вечеру, и чем ближе они подъезжали, тем громче и внятнее долетал до них звон колоколов… совсем другой, чем в Польше, такой властный, торжественный, проникающий в самую душу…
О, Зося Стишинская была очень расположена любить Россию и раньше, но теперь она чувствовала себя совсем русской и радовалась, что она православная, а также и муж ее, и их девочка. Русский князь, в доме которого она выросла, был вполне прав, настаивая на том, чтоб призренная ими девочка была обращена в православие: настоящими русскими могут быть только православные, только православные…
Если удобство и приятность быть православной в России Зося стала ощущать в первые дни своего приезда сюда, то здесь, в Москве, она это испытала еще сильнее.
Боярыня Лыткина приняла жену товарища сына с распростертыми объятиями. Дом у нее был с виду невзрачный, низкий, расползшийся в длину и ширину среди густого сада. С улицы, из-за забора, его не видно было, но в нем было светло, уютно и просторно. Лыткина жила одна, окруженная многочисленной дворней, вся в Боге и в сыне, выезжая только в монастырь на могилу мужа и родителей да в приходскую церковь.
Зосе с дочерью отвели комнаты на втором этаже. Ивашка, щедро награжденный боярыней, отдохнув с дороги, отправился на родину, а Грицко остался при своих госпожах, заменяя Елизаветке няньку.
Впрочем, у него здесь объявилось такое множество помощниц в ухаживании за ребенком, что он самовольно взял на себя должность садовника при обширном саде, запущенном и одичалом.
Первое время он только похаживал по этому саду, покачивая головой и поглядывая на чахлые деревья и кусты, но потом не вытерпел и стал здесь все переделывать по-своему. Покажет он москалям, какие тут могут расти ягоды и плоды. Покажет он им, как у них в Малороссии садами занимаются!
Новое занятие не заставляло его забыть прямую свою обязанность, и верховодил он по-прежнему воспитанием маленькой барышни, без его разрешения даже гулять в сад никто не решался ее выносить, и сама Авдотья Петровна Лыткина советовалась с ним во всем, что касалось ребенка, к которому она с каждым днем все больше и больше привязывалась.
А Зося тем временем наслаждалась, в полном смысле этого слова, жизнью. И времени, и охоты, и случаев было для этого достаточно.
Знакомство у нее в самом скором времени завязалось в Москве пребольшое. Не говоря уж про тех, кому она развезла гостинцы из деревень и которые обошлись с нею ласково и приветливо, ей удалось даже проникнуть ко двору царевен, родственниц самого царя, с легкой руки которого иностранцы стали входить в России в такую моду, что для того, чтоб ему и его близким понравиться, в каждом боярском доме считали нужным их ласкать.
Царица Прасковья Федоровна жила просто, а уж в особенности в Москве, вдали от строгого племянника, требованиям которого было так тяжко подчиняться приверженцам старых русских обычаев и ненавистникам иностранных новшеств. Здесь можно было принимать людей, по рангу своему не принадлежавших к придворному штату, как, например, вдову дворянина Лыткина, с которой царица познакомилась во время похода на поклонение мощам преподобного Сергия.
Покалякав с Авдотьей Петровной в садике настоятеля, царица милостиво ее пригласила навестить ее в Москве, приглашение было принято, и между царицей и Лыткиной завязалась дружба. Когда Лыткина долго не являлась к ней, царица скучала и приказывала своей ближней боярыне ее проведать. Этой честью и милостью умная и осторожная Авдотья Петровна не хвасталась, сплетен заводить про это было, значит, не из чего, и, кроме удовольствия, знакомство ни той, ни другой ничего не приносило.
Про Зосю царица узнала от ближней своей боярыни, встретившей хорошенькую полячку у одной из своих знакомых, и заинтересованная царица приказала эту самую польку к ней привести, что было, разумеется, немедленно исполнено.
Зося и ей понравилась. Такую можно и царю показать, останется доволен: он любит таких разбитных хохотушек, мастериц и поплясать, и поболтать, и пожеманничать. Чтоб иметь ее всегда под рукой, на случай приезда царя или его соратника, такого как Александр Данилович Меншиков, например, тоже большого охотника до таких вострушек, Зосе было предложено поселиться во дворце, в покойчике, отделенном перегородкой от комнаты старшей камер-юнгферы.
И Зося согласилась. Не все ли равно ей было, где спать, когда весь день у нее проходил в разъездах, визитах, в пении и веселых разговорах? Забегала она в свою каморку, только чтобы переодеться. От приглашений отбоя не было, на Зосю пошла мода. Такое наступило для нее хорошее житье, что умирать не гадо. О муже она вспоминала тогда только, когда являлась повидать дочку к Авдотье Петровне, а так как особенного удовольствия ей это не доставляло и мысль о его возвращении скорее пугала ее, чем радовала, то она и старалась подвергаться этой неприятности как можно реже.
Под счастливой звездой родилась Зося. Обстоятельства удивительно кстати для нее складывались: именно в то время, когда в неизвестности о судьбе мужа, от которого не было никаких вестей, она колебалась принимать приглашение нового своего покровителя, всесильного царского любимца Меншикова, приехать к нему погостить в Петербург, боярыня Лыткина получила письмо от сына с печальными известиями: Лыткина, тяжело раненного, приютили в католическом монастыре, а друг его, Стишинский, пропал без вести. Ни между мертвыми, ни между живыми его нет.
Пропал без вести Зосин муж, и осталась она круглой сиротой в Москве. Но такое сиротство дай Бог всякому. Никогда еще не было у нее так много друзей, покровителей и ухаживателей, как в это время. Даже и недельки не дали ей погоревать по мужу. Царица повезла ее с собою в Питер, ей надарили пропасть нарядов и драгоценных вещей, а так как сам царь про нее вспомнил, увидав царицу Прасковью Федоровну и спросив, привезла ли она с собою воструху-польку, то можно себе представить, сколько приглашений посыпалось на нее со всех сторон! Ни одного маскарада, ни одного комедийного представления, ни одной ассамблеи без нее не обходилось, все восхищались ее ловкостью в танцах, в разговорах, ее находчивостью и свободным обращением с мужчинами, которых она сводила с ума наивным кокетством.
Далеко было до нее глупым русским боярыням и боярышням, умевшим только, потупив очи, молчать, краснеть да расхаживать павами. Те же, которые, в угоду новым веяниям и чтоб угодить царю, набирались бойкости и развязности, казались так грубы и пошлы в сравнении с грациозной полькой, что, кроме насмешек, ничего не возбуждали.
Бедным женам и невестам, у которых она отбивала мужей и женихов, оставалось только утешать себя тем, что это у нее в крови и что за бесовский дар сводить с ума мужчин ей на том свете пощады не будет.
Она была очаровательна, но никто не мог определить, в чем именно заключалось обаяние, которым она всех пленяла: маленькая, щупленькая, худощавая, гибкая, как змейка, с большими иссера-зеленоватыми глазами, востроносенькая, с крошечными ручками и ножками, она так мало была похожа на других женщин, что казалась существом другой породы. Голос у нее был замечательно вкрадчивый и нежный, русалочий. И ко всему этому что-то такое наивное, детское в мыслях и чувствах, в каждом взгляде и движении.
Однако вместе с успехами росли к Зосе ненависть и зависть. Столько проливалось из-за нее слез, столько тратилось денег, столько выносилось обид и досады, что с каждым днем оказывалось все больше и больше людей, желавших ей гибели.
Ничего этого она не замечала и продолжала бессознательно пользоваться всем, что плыло ей в руки, не спрашивая себя: откуда это и куда ее заведет? Пышно расцвели на благоприятной почве зачатки себялюбия в сухом ее сердце и узком, одностороннем уме. Сдерживаемые раньше обстоятельствами и средой, природные ее свойства выступили наружу во всей своей силе. О муже она давно забыла, а про девочку свою вспоминала только для того, чтобы пожалеть, что она не с нею и что не от кого ей учиться искусству извлекать пользу из авантажей, которыми наделила ее природа. Старая дура Лыткина, женщина без всякой грации, чего доброго, сделает из нее нечто похожее на тех кувалд, с которыми Зося сталкивается в высшем столичном обществе.
Давно взяла бы она ее к себе и поручила бы ее воспитание своей камер-юнгфере — немке, млеющей перед ловкостью и грацией своей госпожи, если бы не надежда, что старуха Лыткина, окончательно павшая духом и телом от печальных известий о медленно умирающем на чужбине сыне, выразит, может быть, намерение оставить все свое состояние Елизаветке в случае смерти единственного своего наследника.
Пользуясь своими связями в военных сферах, Зося навела справки об офицере Лыткине и узнала, что он безнадежен. В католическом монастыре, где он находился, ожидали смерти его со дня на день.
— А что же ты, стрекоза, не спросишь про муженька своего? — с лукавой усмешкой прибавил к этому известию седой боярин, которому было поручено сообщить ей желаемые сведения о Лыткине. — Или любо тебе в соломенном вдовстве пребывать? — продолжал он ее поддразнивать, заметив, в какое смятение привели ее его слова.
— Я знаю, что он пропал без вести, не позаботившись уведомить меня о себе, что же мне про него разузнавать? Я же теперь хорошо вижу, что он меня никогда не любил, — проговорила она с напускною развязностью.
— А вдруг как он объявится? — продолжал свою жестокую шутку боярин, забавляясь ее волнением.
Может быть, он не шутил, а ждал только ее расспросов, чтоб сказать ей, что муж ее не только жив, но что даже известно, где он находится и как думает поступить с женой, так легкомысленно отнесшейся к его исчезновению, — вертелось у нее на уме в то время, как противный старик, ухмыляясь, не спускал с ее расстроенного лица пытливого взгляда.
Да, он ждал расспросов, но ничего подобного не дождался: Зося предпочитала оставаться в неизвестности. Сегодня она должна была в костюме Виктории участвовать в живой картине, устраиваемой у ее соотечественника графа Ягужинского на празднике в честь царя. Хороша будет Виктория со смертельным страхом в душе от грозящей опасности! Нет, нет, надо про это забыть! Не может он к ней вернуться… Для чего ему было и пропадать, если б у него не было намерения покинуть и ее с дочерью, и Россию навсегда?.. Очень может быть, что он влюбился в кого-нибудь и так же, как она, ничего так не боится, как встречи с нею… во всяком случае, всего лучше про это не думать, решила она.
А время шло. Царь воевал, праздновал победы, казнил вчерашних любимцев, приближал к себе новых, незнаемых людей, путешествовал. Перемены эти Зоей не коснулись, Меншиков продолжал быть в силе, а она сумела сделаться во дворце всемогущего временщика своим человеком, почти членом семьи. Никакого определенного положения она тут не занимала, но, всегда веселая, беззаботная и забавная, была здесь всем мила и нужна. И все осыпали ее ласками и подарками. Постоянно можно было встретить ее в покоях княгини, княжен, молодых князей и ближних к ним людей. Пролезла она задворками, через ближних к цесаревнам боярынь, и в царский дворец и полюбилась младшей цесаревне, которая сама была такая красавица, умная и живая, что соперничества хорошенькой польки опасаться не могла. Жила Зося, как птичка небесная, без забот и труда, всегда прелестно разряженная, всегда окруженная толпою поклонников, так часто менявшихся, что они не успевали ей надоесть. По временам, очень редко, пробуждалась в ней материнская нежность, и она ехала в чьей-нибудь чужой карете навестить дочку в дом боярыни Лыткиной. Как мизерен казался ей теперь этот дом! Как бедна его обстановка и как смешон выходивший к ней навстречу с маленькой барышней старый Грицко!
Елизаветку насильно тащили к матери. Она от нее так отвыкла, что забивалась под кровать или пряталась в кусты, когда по двору разносилось известие о приезде госпожи Стишинской. В изорванном перепачканном сарафанчике, со всклоченными волосами и в слезах, она производила на мать своею дикостью и мужицкими ухватками такое неприятное впечатление, что Зося долго тут не засиживалась. Погладив кончиками пальцев, в длинных, расшитых шелками французских перчатках, низко опущенную перед нею упрямую головенку, она с досадой спрашивала у смущенной Авдотьи Петровны, когда же наконец выучат, Лизаветку не чуждаться матери, не закрывать себе лицо рукавом и отвечать на вопросы. И, не дождавшись ответа, она, ко всеобщему удовольствию, поднималась с места и, выразив желание быть в следующий раз лучше принятой, уезжала.
Как свободно дышалось в этот день и в последующие в низеньком домике у Вознесения! Как всем было весело и легко на душе! Можно было долго не ждать посещения очаровательной маменьки.
Тихо и мирно протекала тут жизнь вдали от страшных политических бурь, волновавших близкую к царскому двору сферу. О переменах, происходивших в Петербурге, да и здесь, совсем от них близко, в Кремле, у Лыткиной узнавали от старых друзей, навещавших Авдотью Петровну, да от приходского священника. Сама она, с того дня, как узнала наконец, с год спустя, о кончине сына, совсем порвала со светом и даже не ездила больше к царице Прасковье Федоровне, которая изредка посылала узнавать про ее здоровье и приказывала ей передать через ближнюю боярыню, что и сама она стала с каждым днем, все больше и больше хиреть.
А Лизаветка с летами входила в разум и начинала принимать близко к сердцу досаду, горе и отчаяние окружающих, цепеневших от ужаса при слухах, долетавших в мирный, скромный домик у Вознесения и комментируемых на все лады приятелями и приятельницами старушки Лыткиной. Кручинилась девушка вместе с благодетельницей и с ближними к ней людьми о верных родным устоям, терпящих гонение, болела сердцем за надежду русских людей, царевича Алексея, терзаемого отцом за нежелание онемечиваться и за любовь к несчастной, изнывающей в неволе матери его, за именитых бояр, детей прославивших Россию отцов и дедов, умиравших в муках за веру православную, по родительским заветам. Возмущалась она кощунственными забавами царя и вспомнить не могла без содрогания, что родная ее мать принимает участие в этих грешных забавах.
Много было в то время таких уединенных уголков в Москве, да и по всей России, где в низких домиках, за высокими заборами и густыми садами, печалились о разрушении всего, чем держалась Россия.
Лизаветку именно в такой уголок и закинула судьба. Здесь хоронилась будущая национальная партия, измученная, обессиленная, уповающая только на Бога во тьме отчаяния собственными силами одолеть врага, много страшнее и могучее татар и поляков.
А Зося тем временем плясала, наряжалась и веселилась.
Она сделалась совсем полькой. Все русское, навеянное на нее воспитанием в русской семье, бесследно слиняло с нее в новой среде, где все старались подражать иностранцам и изо всех сил подавляли в себе все русское и родное. Вводились нравы и обычаи, столь близкие и милые сердцу Стишинской, что ей ничего не стоило с ними освоиться.
Польская кровь сказалась.
На нее начинал уже обращать внимание ксендз из домашней капеллы знатного иностранца, и если она не была еще совращена в католичество, то потому только, что хитрый иезуит не усматривал большой выгоды в легкой победе над бабенкой, занимавшей в обществе далеко не почетную роль шутихи.
Впрочем, положение это спасало ее и от бед. Опалы покровителей и ухаживателей на ней не отражались: когда пустел дом, в котором ей дали приют, она переезжала в другой, вот и все.
Переезжая с благодетелями и благодетельницами с места на место, она иногда попадала в Москву и навещала дочь. Но случалось это все реже и реже, так что при последнем свидании с Лизаветкой, после трехлетней разлуки, она нашла в ней большую перемену. Вместо застенчивой и упрямой девочки, прятавшей от нее лицо в рукав и упорно молчавшей в ответ на все ее вопросы, к ней вышла высокая и стройная девушка, с серьезными и задумчивыми черными глазами, продолговатым лицом с тонкими чертами и длинными, тоже как смоль, черными косами.
Бог знает, в кого уродилась такая, но только не в мать и не в отца. В семье Стишинских или Флевицких, может быть, и была такая прабабушка, но, должно быть, это было очень давно, потому что никогда Зося о такой не слыхала. Вот уж не ожидала она, что из Лизаветки выйдет такая внушительная особа. Под пристальным и испытующим взглядом дочери ей было так не по себе, что она в этот раз оставалась в домике Авдотьи Петровны очень недолго.
‘Не любит она меня’, — решила она, простившись с дочерью и возвращаясь к той боярыне, при которой в то время жила в приживалках в ожидании возвращения главного своего покровителя, Меншикова, из чужих краев с царем.
А любит она дочь, и любила ли она ее когда-нибудь? Вопрос этот, разумеется, и в голову ей не приходил.
Лизаветка же, проводив мать, долго прохаживалась по аллее из старых лип, а затем, когда совсем стемнело и фигура Грицка появилась у калитки, которую он никогда не забывал запирать на ночь, чтоб ребятишки из людской не попортили его клумб с цветами и не залезли бы к вишням в грунтовой сарай, она, ласково ему кивнув, поднялась по ступенькам крылечка, выходившего из спальни Авдотьи Петровны в сад, тихо вошла в комнату и, опустившись на колени перед сидевшей с чулком в руках старушкой, объявила ей, что она согласна выйти замуж за Петра Филипповича Праксина.
Авдотья Петровна так мало этого ожидала, что совсем опешила.
— Хорошо, Лизаветочка, я ему скажу… Да что ж это ты так вдруш надумала? Не дальше как на прошлой неделе просила повременить сэтим делом…
Вместо ответа девушка прижалась лицом к ее коленям и зарыдала.
— О чем ты, моя родная? О чем? Что случилось? Если он тебе! не по сердцу, никто тебя не неволит… А торопиться и вовсе не для чего… Ты не перестарок, тебе еще и шестнадцати лет нет… женихов много еще объявится, и свет не клином сошелся на Праксине, — говорила Лыткина прерывающимся от волнения голосом.
— Он хороший, тетенька, и я его знаю, мне другого мужа не надо, — возразила Лизаветка. — Пошли за ним скорее, пожалуйста, — умоляющи протянула она с отчаянием в голосе.
— Но зачем же скорее, моя золотая?
— Тетенька! — вскричала Лизаветка, сверкнув злобно глазами. — Пойми же ты, что я не могу ее больше видеть… не могу… мне слишком тяжело… я насилу удержалась, чтоб ей этого не сказать… она мне прот…
Ей не дали договорить.
— Что ты, что ты! — прервала ее на полуслове Лыткина, зажимая, ей рот рукой. — Христос с тобой! Разве так можно?.. Ведь она тебе мать!
И обе зарыдали в объятиях друг друга. Да, они понимали друг друга, и сблизило их чувство постоянного страха за родных по духу и ненависть к иноземцам.
Лизаветка выросла совсем русской у Авдотьи Петровны. Укрепляясь под ее влиянием в православии, она в этой слепо и тепло верующей среде с каждым днем все глубже и глубже проникалась русским духом, все сильнее и сильнее прилеплялась к своему новому отечеству и предавалась ему всем своим существом.
II
Петра Филипповича Праксина Авдотья Петровна знала с детства и была с ним даже в отдаленном родстве.
Он был сирота и богат. У него было под Москвой маленькое имение да в костромских лесах другое, много больше, у берега Волги. В имениях этих он постоянно жил, наезжая в Москву только по зимам и не забывая при этом заезжать к старушке Лыткиной, где и познакомился с Лизаветкой. Он был старше ее лет на пятнадцать, но она была такая степенная и одинокая, что партия казалась для нее вполне подходящей.
О сватовстве Праксин заговорил с Авдотьей Петровной с месяц тому назад, приехав неожиданно летом в Москву под предлогом каких-то дел, вызвавших его из костромских лесов в Подмосковье. Лизаветочка так далека была от мысли, что Петр Филиппович может сделаться ее мужем, что в первую минуту испугалась и не знала, что ответить. Понимая ее замешательство по-своему, Лыткина сама решила, что надо подождать и дать ей подумать, но она ошибалась, воображая, что Праксин ей не по сердцу: у Лизаветочки было к нему странное, необъяснимое чувство, не похожее на любовь, правда, но еще меньше на отвращение. Когда в обществе, собиравшемся у Авдотьи Петровны, чтоб обменяться тяжелыми впечатлениями от происходивших в России событий и погоревать под гнетом ниспосланного на родину мучительного испытания, она взглядывала на Праксина, единственного человека еще молодого среди стариков, ей не хотелось оторваться от его лица с горящими, как уголья, страстно возбужденными глазами. Она читала в глазах этих отражение собственных чувств и мыслей, и он ей был в эту минуту так близок, что, кажется, скажи он ей, чтоб она шла за ним на край света, она бы, не задумываясь, повиновалась ему.
Когда в его отсутствие она слышала про какой-нибудь новый ужас, она тотчас же вспоминала про него, и, когда она делилась с ним мысленно впечатлениями, ей начинало казаться, что он не за тридевять земель от нее, а тут, совсем близко, слышит, чувствует то, что она чувствует, и страдает вместе с нею. А между тем они даже никогда не разговаривали наедине и обменивались при всех только самыми обыденными фразами, не имеющими ни малейшего отношения к духовной связи, бессознательно существовавшей между ними.
Бессознательно с ее стороны, а не с его, потому что соединиться на всю жизнь ему первому пришло в голову, а не ей.
Да, в первую минуту Лизаветочка испугалась и попросила повременить с ответом на сделанное ей предложение, но посещение матери заставило ее решиться перейти из-под опеки Лыткиной, не имевшей над нею других прав, кроме горячей привязанности, под власть мужа, вполне обеспечивающую ей независимость от единственного существа, близкого ей по крови и нестерпимо чуждого ей по духу.
Свадьбу сыграли тихо, без матери невесты.
Какой-то новый покровитель увез ее с собою в чужие земли, и вернулась она уже с другим в Россию, когда у дочери ее родился сын-первенец, названный при святом крещении Филиппом.
Восприемниками были старушка Лыткина и большой приятель Праксина боярин Федор Ермилович Бутягин, тоже из опальных и скрывавшийся от преследований в монастыре преподобного Саввы Звенигородского, у настоятеля, доводившегося ему родственником.
Молодые Праксины поселились в доме Лыткиной, так что с выходом замуж жизнь Лизаветы нисколько не изменилась: так же, как и раньше, проводила она время со своей благодетельницей в просторных покоях с низкими потолками, обставленных старой мебелью, стоявшей тут еще до рождения Авдотьи Петровны, при родителях ее покойного мужа, и в саду, который благодаря Грицку процветал великолепно. Таких цветов и фруктов не было и у царицы Прасковьи Федоровны, и, когда она присылала узнавать о здоровье своей старой приятельницы, в карету ее посланной, ближней боярыни, Грицко ставил корзину с гостинцем, весьма в Кремлевском дворце ценимым: весной и летом — цветы и ягоды, а осенью — яблоки, сливы и дули замечательной красоты и вкуса.
Но как оживился дом, когда появился на свет Филиппушка! Истинно можно сказать, точно солнышко взошло над скорбной жизнью Авдотьи Петровны, и воскресли под его живительными лучами давно умершие радости и надежды. Когда она нянчилась со здоровеньким, веселым, красивым мальчиком Лизаветочки, ей часто казалось, что четверти века как не бывало и что она держит на руках своего мальчика, покоящегося теперь неизвестно где, на чужбине, в нерусской земле.
Счастлива была и Лизаветочка: было ей теперь кого любить, для кого жить, была цель в жизни, и ее любовь к России, воплощаясь в любви к сыну и к мужу, приняла более реальную форму: хотелось действовать, способствовать по мере сил и возможности счастью и величию родины сына, принадлежавшего России столько же, сколько и ей.
К старым друзьям тетушки Авдотьи Петровны присоединились друзья Праксина. Когда Петр Филиппович возвращался в Москву из своих странствований по делам, гостей к ним наезжало много и со всех концов Москвы. Сообщали новости и слухи, обменивались впечатлениями, вместе плакали и молились.
Политическая атмосфера все более и более сгущалась, ни малейшего просвета не предвиделось. Размолвка царя с сыном, надеждой русских православных людей, усиливалась и принимала такие размеры, что можно было всего опасаться. Сторонники новой царицы лезли все выше и выше, немцы всем продолжали верховодить, и дня не проходило, чтоб какой-нибудь русский природный боярин, с историческим именем, не был унижен и оскорблен царем, который точно разума лишился в увлечении своем истребить все русское в России.
Толки, ходившие по Москве, становились все страшнее и страшнее. Царевич бежал в чужие края, и пособников у него для этого отчаянного дела оказывалось такое великое множество, что не было дома, где бы не дрожали в ожидании сысков и допросов.
Дрожали и в домике у Вознесения, конечно. Чем больше узнавала Лизаветка своего мужа, тем сильнее и глубже она к нему привязывалась и вместе с тем все лучше и лучше узнавала, как тесно связан он с супротивниками царя и какую видную роль он играет в их деятельности. Здесь, в Москве, ничего важного не предпринималось без его совета и одобрения. Наедине с женой он никогда не говорил о том, что у него было на уме, и она его не расспрашивала: достаточно знала она и без расспросов, надо было быть совсем дурой, чтоб не понимать, для чего проникают через сад в дом, поздно ночью, какие-то люди, которые, переговорив с Петром Филипповичем, исчезали так же таинственно, как и появлялись. Вскоре она убедилась, что Грицко сделался ближайшим доверенным лицом ее мужа и что впускает и выпускает ночных посетителей в дом не кто иной, как он. Открытие это ее успокоило. На Грицка можно было положиться: он даст себя на куски изрезать, не вымолвив ни единого лишнего слова, — человек, слава Богу, испытанный.
Сам Петр Филиппович Праксин был высокий, худощавый блондин старообразной, аскетической наружности, скрытного, серьезного нрава.
Жизнь его так сложилась, что, если б он не сошелся с Лизаветой, век бы остался холостяком.
Он родился в семье, имевшей несчастье испытать на себе все муки насильственного преобразования России на европейский лад и представлявшей собою олицетворение стойкости в убеждениях, доходившей до крайних пределов. Не казненным за сопротивление царю из многочисленной семьи Праксиных остался только Петр Филиппович благодаря малолетству да мать его, успевшая после смерти замученного мужа постричься в дальнем монастыре. Почти все имущество было конфисковано у казненных. Праксину достался только небольшой хуторок под Москвой да несколько сундуков домашней утвари и книг, вовремя схороненных в надежном месте преданными слугами. Но когда ему минуло лет двадцать, дед с материнской стороны оставил ему после смерти крупный участок в костромских лесах, у самого берега Волги.
Выросши под гнетом опалы, тяготевшей над всеми детьми и ближними погибших русских людей, Праксин, как и все ему подобные несчастливцы, жил в постоянной заботе оставаться забытым и не попадаться на глаза наслаждающихся плодами своего отступничества, раздавал которые всемогущий царь с компанией иноземных приспешников, сбегавшихся к нему из всех европейских стран на готовую поживу. Петр Филиппович деятельно занимался хозяйством в своих имениях, а также такими делами, какими брезговали заниматься в то время дворяне, а именно рубкою и сплавом леса в далекие окраины и другими подобными этому промыслами.
Доставшийся ему участок в костромских лесах крепко ему полюбился, и он очень скоро сошелся близко с соседями своими, вольными людьми, между которыми нашел множество единомышленников, спасавшихся здесь от преследования за верность вере и старым обычаям.
Кроме бежавших сюда староверов и опальных бояр, жили тут и беглые крепостные, и каторжники, промышлявшие такими делами, как поджог, грабеж и убийство, но эти ютились не в домах и не на хуторах, а в землянках, большею частью в одиночку, сходясь только для промыслов и не только избегая постоянных обитателей, но и уважая их собственность и покой.
Праксин нашел между новыми своими соседями несколько таких, как и он сам, ушедших в лес из-за того только, чтоб не сбривать бороды, не носить кургузого немецкого платья и не якшаться с людьми, покорившимися, страха ради иудейского, новым порядкам.
После каждого посещения Лебедина, так звали его лесное имение, утверждался он все больше и больше в мысли, что нигде ему с женой и с детьми, которых ему пошлет Господь, не будет так хорошо и привольно, как в лесу. Там мечтали они устроить жизнь по-старинному и воспитывать детей вдали от соблазнов, на устоях, заложенных их предками. А так как единомышленников у них было немало, то и позволительно им было залетать в мечтах еще дальше личного духовного удовлетворения и увлекаться надеждой положить начало настоящему российскому православному царству среди с каждым днем все больше и больше онемечивавшегося государства.
Осуществление этой мечты задерживалось болезненным состоянием старушки Лыткиной, оставить которую в Москве одну Праксины ни за что бы не решились, даже и в том случае, если б общественные события не поспешали одно за другим, не давая жаждущим перемены перевести дух, в постоянном колебании между страхом и надеждой.
В такое время верные сыны родины не покидают ее, не ищут себе удобства и покоя, а бодрствуют и готовятся к деятельности.
Окончилось томительное дело несчастного царевича смертью страдальца. С новой силой началась травля русских людей. Смел царский гнев в могилы, в темницы, в ссылку в Сибирь да по дальним монастырям и деревням такое множество бояр и боярынь, что Москва опустела. На каждом шагу попадались дома с заколоченными ставнями в ожидании новых хозяев из ненасытной стаи коршунов, питающихся отобранными у погибших имениями и домами.
Ужас царил всюду, постепенно добираясь до отдаленнейших деревень и местечек. В столицах расправа уже кончилась, и победители праздновали победу, пируя с утра до вечера и с вечера до утра, а в глуши сыски, розыски, доносы, пытки только еще начинались и длились так долго, что царь умер раньше, чем все замешанные и оговоренные в деле царевича Алексея были изловлены и преданы суду, то есть казни.
Тем временем сынок Праксиных подрастал и уже водил ослепшую от слез бабушку Авдотью Петровну в церковь.
Когда ему минуло семь лет, отец привел в дом старика в мужицкой одежде и с длинной бородой, с которым все обращались чрезвычайно почтительно, невзирая на его простую одежду, большую суковатую палку и лапти на ногах, и представил его жене и тетке как учителя для Филиппа, а Филиппу наказал строго-настрого слушаться Афанасия Петровича и уважать его, как родного отца.
Послали просить приходского батюшку, отслужили молебен, окропили святой водой стол, обитый черной кожей, с большой чернильницей, гусиными перьями, с азбукой и указкой, а также и ученика, чтоб Господь послал ему разум и понятие применить на пользу учение, и курс наук начался.
К восьми годам Филипп уже мог читать за дьячка в церкви и Четьи-Минеи бабушке, знал церковную службу и все необходимые каждому христианину молитвы и считал на счетах, как взрослый. И писал он прекрасно, такие выводил выкрутасы пером, что хоть любому писарю так в ту же пору.
Окружающие были такого мнения, что Филипп уродился весь в мать, такой же острый умом и сердцем на все отзывчивый и впечатлительный, но он был откровеннее матери и не выучился еще, как она, сдерживать сердечные свои порывы.
Рос он один, среди зрелых людей, проникнутых до мозга костей высокой, отвлеченной целью, кладущей отпечаток на все их слова, чувства, мысли и действия. Ограждать его от тяготения к этой цели никто не думал, напротив того, все радовались, что растет еще один поборник того, что здесь считалось долгом защищать во что бы то ни стало, не щадя для этого жизни.
И вдруг объявилась у Филиппа другая бабушка, о которой он знал только потому, что каждое утро и каждый вечер выучился поминать с близкими и дорогими именами отца, матери, бабушки Авдотьи Петровны, крестного раба Тимофея и учителя раба Божьего Афанасия какую-то рабу Божью Софью, тоже бабушку по матери. В одно прекрасное утро, вскоре после смерти царя Петра, у ворот остановилась богатая придворная карета, и из нее вышла чудно разряженная боярыня, перед которой Грицко бросился отворять калитку в воротах.
Мальчик был с матерью в саду, и, завидев издали направлявшуюся в их сторону посетительницу, Лизавета так побледнела, что Филипп трепещущими от волнения губами спросил у нее:
— Кто это, мама?
— Твоя бабушка, голубчик, пойди поцелуй у нее ручку, — проговорила молодая женщина, срываясь с места, и, схватив сына за руку, поспешила навстречу матери.
Как она изменилась, как постарела! В ней нельзя было узнать прежнюю Зосю, невзирая на румяна и белила, которыми было вымазано ее лицо с преждевременными морщинами. Но подкрашенные прищуренные глаза смотрели так же беззаботно-нагло, как и раньше, а на губах играла прежняя очаровательная улыбка.
Встретилась она с дочерью так, как будто рассталась с нею только вчера, величественно протянула внуку руку в перчатке, которую он, памятуя приказание матери, поднес к губам, затем спросила:
— Ну, как ты поживаешь? — и, не дождавшись ответа, принялась распространяться о своем новом положении компаньонки при даме сердца графа Ягужинского. — Полька и католичка. Мы с нею с первого раза сошлись на всю жизнь, она мне сказала, что не расстанется со мною даже и в том случае, если примет предложение Меншикова, который предлагает подарить ей дом в Петербурге, если она покинет графа, но она не хочет… А Александр Данилович теперь в большей силе, чем при Царе Петре, императрица без его позволения ничего не делает… Покажи же мне твоего мужа, ведь это смешно, что я до сих пор не видела моего зятя! Но эти десять лет пролетели, как в чаду… Ты знаешь, у меня теперь уже два бриллиантовых парюра и имение… одно из Кикинских… где-то далеко, я там не была и хочу его продать… Это мне Александр Данилович устроил…
— Меншиков? — спросил Филипп, внимательно прислушивавшийся к разговору. — Тот, который царевича подвел?
Глазенки его сверкали, и голос дрожал от волнения. Мать с испугом приказала ему знаком смолкнуть, но было уже поздно: Зося услышала замечание внука и, широко раскрывая свои подкрашенные глаза, обратилась к дочери с вопросом:
— Откуда мальчик выучился политиканствовать? Напрасно ты не высечешь его за то, что он позволяет себе говорить о том, о чем не имеет ни малейшего понятия… Это может иметь и для него, и для всех вас скверные последствия… И все это потому, что вы живете в этой противной, затхлой, грубой и глупой Москве… в России можно жить только в Петербурге и при дворе… Там действительно вполне иностранная полура, почти как в Варшаве…
— А вы были в Варшаве? — поспешила дать разговору другой оборот Лизавета.
— Была. А что? Я туда приезжала в таком важном обществе, что меня принимали, как царицу, праздники устраивали в мою честь… а когда я на бале у короля протанцевала мазурку, все чуть с ума не сошли от восторга… поляки такая прелесть! А как очаровательны польки, как они умеют одеваться к лицу!.. Но ты-то, ты-то как одета, моя бедная дочурка! — вскричала она вдруг, оглядывая дочь с ног до головы и всплескивая руками. — В сарафане, точно русская баба!
— Да я и есть русская баба, — возразила с улыбкой Лизавета.
— Ах, не говори так, пожалуйста! Ты — дочь пани Стишинской, какая же ты баба! Теперь я понимаю, почему ты мне показалась такой старой! Ведь если нас рядом поставить, всякий примет тебя не за дочь мою, а за мать, право! — продолжала она, самодовольно оглядывая свою расфранченную в топорчащиеся фижмы фигуру, длинный на костях лиф, до того тесно сжимавший ей стан, что низко открытая грудь ее высоко поднималась к горлу. К ее пышному напудренному парику была приколота крошечная соломенная шляпа, покрытая лентами, цветами и перьями, из-под довольно короткой юбки выглядывали светлые башмаки на высоких каблуках, и вся она была увешана гремящими и звенящими при каждом движении финтифлюшками из золота с драгоценными каменьями, на поясе у нее висело опахало, бархатный мешочек, флакон с духами и с солями, а в руке она держала длинную трость с золотым набалдашником.
Когда она приехала, дочь пригласила ее войти в дом, но она предпочла оставаться в саду и заняла своей расфуфыренной особой почти всю скамейку, стоящую под большим развесистым дубом, так что Лизавета еле-еле поместилась на краешке. Озадаченный неожиданным явлением, смущенный словами чудной бабушки, Филипп отошел в сторонку и продолжал издали на нее смотреть и слушать с возрастающим недоумением.
‘Неужели эта кикимора мама моей мамы?’ — спрашивал он себя с тоскливым чувством гадливого страха перед таким заморским чудищем.
А между тем на этот раз Зося приехала с выгодным предложением для своей цурки. Не хочет ли она поступить в старшие камер-юнгферы к цесаревне Елизавете Петровне? У пани Стишинской так много связей во всех дворцах, что устроить это ей ровно ничего не стоит.
— Я замужем, маменька, — возразила Лизавета, — у меня муж, сын, дом, хозяйство, моя благодетельница Авдотья Петровна еще жива, зачем же мне идти служить к чужим?
— Да я и мужа твоего могу пристроить на выгодное место при дворе… У нас самое маленькое место приносит больше дохода, чем большое имение, вот увидите!.. Князь Александр Данилович недоволен одним из камердинеров царевича Петра Алексеевича… Когда я про это услышала, тотчас же вспомнила про вас… ведь я тебя люблю, моя дочурка, ты моя кровь! — прибавила она, театральным жестом раскинув руки и поднимая их к небу, как бы призывая его в свидетели своих заверений, а затем она продолжала совсем другим тоном: — Все думают, что я утратила доверие фамилии Меншиковых с тех пор, как поступила к возлюбленной Ягужинского, и пусть себе так думают, нам именно это и надо, — прибавила она с лукавым подмигиванием в сторону обманываемых ею поверхностно судящих людей. — Но не в том дело, все это я вам объясню, когда вы будете пристроены к месту, а теперь вам надо одно только знать… ведь вам известно, без сомнения, что у несчастного царевича осталось двое детей?..
Им ли этого не знать, когда на детей этих возлагалось упование всего русского народа!
— Мой муж был бы очень счастлив служить царевичу, — сорвалось бессознательно с языка Лизаветы.
— Ну, и прекрасно, — прервала ее Зося, не давая окончить фразы и поднимаясь с места. — На днях я к вам опять заеду, приготовь мне ответ от твоего мужа, и чтоб долго не медлил: до сих пор никто еще не знает, что решено сменить камердинера, но как узнают, столько будет желающих занять его место, что мне уже будет гораздо труднее за вас хлопотать.
Лизавета не возражала. Неожиданное предложение пробудило такое множество мыслей в ее уме, что она не знала, на чем остановиться. Не дальше как на прошлой неделе муж ее горевал с приятелями, что возле царевича Петра нет никого из них… что в случае надобности не через кого что-либо узнать из того, что происходит во дворце детей мученика Алексея, надежды русских людей, некому предупредить опасность, некому спасти того, на которого столькие смотрят как на будущего царя… И при этом все соглашались с тем, что опасность должна наступить скоро… Что решит Петр Филиппович, она даже и представить себе не могла, но знала, что, во всяком случае, не имеет права отвечать за него и не должна ничего от него таить.
Праксин был в своем подмосковном хуторе, и его ждали в Москву на этой неделе. Он должен был непременно приехать ко дню рождения их сына, 10 июля, чтоб отпраздновать дорогой для них всех день, а затем, как всегда, ехать в костромское лесное имение, где он обыкновенно оставался до осенней распутицы. В этот день к ним соберутся друзья, которым он, без сомнения, передаст сделанное ему предложение… Что-то они на это скажут?Что решат? Неужели найжут, что он не имеет права отказываться от возможности принести пользу общему делу? Неужели скажут, что он должен, не задумываясь, все бросить, чтоб кинуться очертя голову в страшный омут политической интриги, из которого никто из участников может не выбраться.
Мысль эта была так ужасна, что леденила ей кровь и сжимала сердце, точно клещами, но отогнать ее от себя прочь она была не в силах и провела такую мучительно-бессонную ночь, что на другой день поднялась с постели, побледнев и осунувшись, точно после болезни. Все домашние вместе с Авдотьей Петровной приписали это посещению ее матери и покручинились промеж себя, что Господь такой им наслал крест, от которого одна только смерть может избавить.
Увы, Лизавета не ошиблась в своих предположениях: муж ее отнесся к предложению своей тещи так серьезно, что, прежде чем ответить на него, созвал на совещание всех своих друзей.
И решено было единогласно ему собою пожертвовать для святого дела, не упускать случая приблизиться к сыну покойного цесаревича.
— А я-то как же? — с замирающим сердцем спросила Лизавета, когда, после ухода гостей, муж пришел сообщить ей результат совещания.
— И ты должна нам помогать. Если оба мы будем в самом пекле вельзевулова царства, ты при цесаревне, дочери Петра, а я при его внуке, да с помощью твоей матери, от которой можно узнавать про козни Меншикова, сама посуди, какая от этого произойдет великая польза для государства Российского! — сказал он, устремляя на нее полный мольбы и страха перед ее недоумением взгляд.
Колебаться дольше она не могла.
— Пусть будет по-твоему, не для того венчалась я с тобою и перед святым алтарем клялась быть тебе верной до гроба, чтоб покидать тебя в трудную минуту и волю свою ставить превыше твоей, — отвечала она.
Праксины стали готовиться к обещанному посещению Зоей.
Переговорив с Авдотьей Петровной и получив ее благословение на опасное и трудное дело, Лизавета по нескольку раз в день принималась толковать со своею благодетельницею про Филиппа, которого они оставляли на ее попечение. Придется им ехать в Петербург, и Бог знает сколько времени там оставаться, во всяком случае до тех пор, пока двор не переедет в Москву. Праксиным не хотелось бы, чтоб их мальчик прерывал начатое учение. Кроме того, надо было так устроить, чтоб в случае несчастья беда не отразилась на домике у Вознесения. На всех людей в этом доме можно было положиться, что не выдадут: все они были преданы и ей, и ее мужу, как будущим господам, но всех больше рассчитывала Лизавета на Грицка, даже больше, чем на тетеньку, которая в последнее время жаловалась на нездоровье и была так слаба, что многого ей недослышать и недоглядеть.
С Грицком Лизавета говорила о предстоящей перемене в их жизни каждый вечер, дожидаясь мужа к ужину, и умный хохол так проникся ее мыслями и чувствами, что сам подсказывал ей то, что она забывала вспомнить.
Несколько раз порывалась она приготовить и мальчика своего к предстоящей разлуке, но у нее не хватало духу приводить его в отчаяние. Не все вдруг: надо было беречь силы для свидания с матерью.
Не терял времени и ее муж: весь день проводил он вне дома, а вернувшись, писал до рассвета письма, которые отправлял с верными людьми в разные места, между прочим командировал он посланца и в лесное свое имение, к ближайшему соседу, молодому человеку, Ветлову, с которым так близко сошелся, что все дела там они делали вместе и во всем помогали друг другу.
Дружба с Ветловым завязалась очень кстати, именно в то время, когда Праксин был озабочен приискиванием человека, которому можно было бы поручить надзор за имением во время его отсутствия, продолжавшегося по восьми месяцев и дольше. Оказалось, что и Ветлову необходимо было уезжать каждый год месяца на три к матери, под Ярославль, и они условились заниматься хозяйством сообща, чтоб во время отсутствия хозяев ни Лебедино Праксина, ни Черный Яр Ветлова не остались без присмотра.
Ввиду изменившихся внезапно обстоятельств надо было просить Ветлова приехать в Москву для переговоров о дальнейшем ведении дела уже им одним, без содействия Праксина.
Петр Филиппович делал много таинственных покупок, и к нему приходил примеривать заказанное новое платье портной.
Когда карета с его тещей подъехала в назначенный ею день к воротам их дома, он поспешно ушел к себе в комнату, сказав жене, чтоб она за него извинилась перед матерью, что он не вышел ее встречать.
— Можешь ей сказать, что я занят неотложным делом и явлюсь, как только освобожусь, — сказал он, торопливо удаляясь.
Погода была хорошая, можно было принять гостью в саду. Филиппа Грицко увел в Кремль помолиться у святых мощей. Авдотья Петровна, запершись в своей молельне, на коленях перед образами, со стесненным жуткими предчувствиями сердцем, повторяла:
— Господи, да минует нас чаша сия! Но да будет воля твоя!
Весь дом затих. Дворня обменивалась шепотком краткими, прерываемыми глубокими вздохами фразами.
А в саду ярко и весело светило солнце, пели птички, и трещали кузнечики, осенние цветы сливали свой аромат с запахом спелых плодов, еще не снятых с деревьев. На лавочке под старым дубом сидела расфранченная Зося и с оживлением рассказывала, как князь Александр Данилович благосклонно отнесся к ее просьбе поместить дочь ее с зятем к царевичу Петру Алексеевичу и к цесаревне Елизавете.
И с каждым произносимым ею словом тухли одна за другой еще горевшие в сердце Праксиной слабые надежды на спасение от беды, как тухнут свечи от холодного, мертвящего и неумолимого вихря.
— Вся твоя обязанность будет состоять в том, чтоб надсматривать над девками, чтоб не баловались и занимались делом, а не амурным лазуканием, присутствовать при туалете цесаревны и содержать в порядке ее гардероб ну и, конечно, передавать мне все, что ты там услышишь от нее и от ее приближенных. Первое время тебя будут остерегаться, разумеется, но недолго. Цесаревна так обожает русских, что очень скоро будет с тобою нараспашку, я в этом уверена… Но ты понимаешь, что если князь вас ставит на хорошие места, то это для того, чтоб вы ему служили… Тебе до него самого доходить не придется, можешь все, что нужно, мне передавать, ну а муж твой — дело другое, ему уж придется иногда лично ему докладывать… Какой он у тебя? Не совсем мужик? Умеет с вельможами разговаривать? Знает, как себя держать в хорошем обществе? На все это привычка и смекалка нужна, моя дорогая, я и сама первое время не знала, как встать и как сесть при дворе, ну а теперь так навострилась, что в какой угодно дворец сумею войти и с какими угодно важными личностями знаю, как разговаривать… Им, главное, надо все поддакивать, смеяться, когда они смеются, и плакать, когда они плачут, вот и вся штука, немудреная, уверяю тебя… Как ты думаешь, поймет это твой муж?
Несколько дней тому назад Лизавету очень оскорбили бы эти вопросы и замечания про человека, которого она считала самым умным из всех знаемых ею людей на свете, но за последние дни ей пришлось столько перечувствовать, готовясь к роковой перемене в жизни, что слова матери даже и не удивили ее. Разумеется, для таких, как она, которые судят о людях потому, насколько они сумели приспособиться к господствующим чужеземным модам, иначе нельзя и думать, и она уже готовилась ответить, что если ее муж примет предлагаемое ему место, то, без сомнения, сумеет приноровиться к требованиям, сопряженным с новым положением, когда на балконе показался господин, в котором она не вдруг узнала Петра Филипповича: так изменили его новый костюм и прическа. Гладко выбритый, в напудренном парике, в темном кафтане немецкого покроя на светлом шелковом камзоле, с кружевным жабо и манжетами, в башмаках с золотыми пряжками и в черных шелковых чулках, он казался вполне светским кавалером.
— Это твой муж?! Да он вполне приличный господин! Его кому угодно можно представить… даже самой императрице, — объявила Зося, поспешно наводя лорнетку на приближавшегося, без излишней торопливости, Праксина.
Хорошо, что она так занялась рассматриванием зятя, что не заметила недоумения, отразившегося на лице дочери. Когда она к ней обернулась, после того как Праксин с почтительным поклоном и с приличествующим обстоятельствам приветствием поцеловал ее руку, Лизавета успела оправиться и не могла не улыбнуться изумлению матери.
А между тем, глядя на мужа, она не переставала себя спрашивать: как мог он так скоро преобразиться из русского человека в немца? Так развязно разговаривать с представительницей чуждого ему и противного общества и чувствовать себя так свободно в платье, которого никогда отроду не носил? Как мало знала она его после десятилетней совместной жизни!
Зося была в восторге и не скрывала этого.
— О! Вы непременно понравитесь князю! — объявила она после десятиминутного разговора с мужем своей дочери. — Приходите ко мне во дворец завтра, в девятом часу утра, и я вас ему представлю. Место будет за вами. Стоит только на вас взглянуть, чтоб почувствовать к вам доверие… Давно ли я вас знаю, а уже люблю вас так же, как родную дочь… Вы нам будете несравненно полезнее Шпигеля… А как приятно будет царевичу иметь при себе русского!.. Странное дело, кажется, все делается, чтоб оторвать его от русских, а он все продолжает их обожать! Я думаю, что это от недостатка культуры, как вы думаете? — наивно спросила она.
— Может быть, чтоб занять это место, нужны рекомендации? — прервал свою разболтавшуюся тещу Праксин. — Меня хорошо знает боярин Шереметев, а также князь Черкасский, могу сослаться и на других…
Зося скорчила презрительную гримаску.
— Не думаю, чтоб рекомендации этих господ вам помогли… Знаете что, лучше про них не поминать в разговоре с князем, он родовитых бояр не любит… Да и вообще пусть лучше думают, что никто за вами не стоит, кроме меня… я почти иноземка, а к чужеземцам больше имеют доверия, чем к коренным русским… У князя Александра Даниловича так много было неприятностей от русских бояр, что, откровенно вам скажу, он о многих из них равнодушно слышать не может… о Долгоруких, например… С графом Ягужинским он тоже постоянно ссорится, да и вообще он знает, что многие на него зубы точат, от зависти разумеется, и ему на это наплевать, раз он в силе, понимаете?
И смущенная серьезным вниманием, с которым ее слушали, она поспешила прибавить:
— Вам этого объяснять нечего, вы это сами знаете… Вам Лизаветка сказала? Я и ее хочу при дворе пристроить, к цесаревне Елизавете Петровне… В настоящее время князю Александру Даниловичу нужна преданная особа и при цесаревне… Вам, как близким людям, я должна сказать, что у него личные виды на цесаревну: он подумывает женить на ней своего сына, — прибавила она, таинственно понижая голос.
— Ну, Лизавета, как не сказать, что сам Господь, сжалившись над Россией, посылает нам помощь! — вымолвил Праксин, вне себя от волнения, возвращаясь с женой домой, проводив Зосю до кареты, дожидавшейся ее у калитки, в которую, отстранив лакея, он ловко ее подсадил.
На другой день Праксин представился светлейшему и могущественнейшему князю Меншикову и произвел на него прекрасное впечатление благообразной наружностью, степенным видом и умными краткими ответами на предлагаемые ему вопросы.
На вопрос, не сын ли он казненного за сопротивление царю боярина Филиппа Праксина, Петр Филиппович не задумываясь отвечал утвердительно, и это понравилось Меншикову. Как человек с железной волей и большого ума, он не мог не ценить этих свойств и в других. Рад бы он был привлечь на свою сторону побольше таких людей, как Праксин. За счастье счел бы он также убедить их в заблуждении, да, к сожалению, редко ему это удавалось, и он приписывал непонятное для него упорство русских людей особенному нелепому фанатизму, в борьбе с которым все средства были хороши и позволительны.
Разве такого мнения не держался его великий благодетель и учитель?
Но на его беду, то, что терпеливо и безропотно сносилось от природного царя, Божьего помазанника, не выносилось с такой же покорностью от бывшего пирожника, и ему с каждым днем приходилось все больше и больше убеждаться в трудности взятой на себя задачи. Но он не унывал, и благодаря положению, занимаемому им при императрице, такой же, как и он, в глазах русского народа, проходимке, да еще вдобавок чужеземке, Меншиков старался приобретать себе если не друзей, что было невозможно, то, по крайней мере, сторонников, настолько заинтересованных в его фортуне, чтоб смотреть на его успехи как на свое собственное благополучие, а на падение его — как на свою гибель.
Само собою разумеется, что такие люди ему были особенно нужны там, откуда скорее всего могла грозить опасность: со стороны приверженцев дочери Петра и его внука, там ему надо было иметь человека, который вполне бы от него зависел, которого бы он вывел из ничтожества и у которого других покровителей, кроме него, не было бы.
Положение сына казненного им русского боярина отвечало, как нельзя лучше, этим условиям, и надо было только покорить его сердце доверием, чтобы завоевать его преданность навеки, думал князь, пристально всматриваясь в стоявшего перед ним на почтительном расстоянии молодого человека, не опускавшего глаз под его пытливым взглядом.
Он принял его, сидя в золоченом, с высокой спинкой кресле, в великолепном, по-царски разубранном покое, со стенами, увешанными драгоценными гобеленами и дорогими картинами в тяжелых золоченых рамах, и после предварительных вопросов, с целью узнать степень развития его ума, снизошел до объяснения ему причин, заставляющих его искать верного и преданного себе человека в старшем камердинере царевича Петра Алексеевича.
Из объяснений этих явствовало, что светлейший князь желает продолжать великое дело, начатое покойным царем, воспитывая в его преемнике государя, способного поставить Россию в один ряд со всеми европейскими державами, чтобы заставить их трепетать перед ее силою и могуществом.
‘И для этого ты возвышаешь иностранцев и унижаешь все русское!’ — думал Праксин, вглядываясь в худощавое энергичное лицо, обрамленное симметричными локонами огромного напудренного парика, смотревшее на него неумолимым, пристальным взглядом пронзительных огненных глаз, изрекая громким, самонадеянным тоном слова, великое значение которых казалось ему несомненным. И вспомнились Праксину в эту минуту рассказы стариков, свидетелей истинного величия России, когда иностранцы, к нам приезжавшие, сталкиваясь с несокрушимым русским духом, воспитанным на устоях святого православия, спешили воспринимать наши нравы и обычаи, чтобы нераздельно слиться с русским народом.
Время это было уж не так далеко, и здесь, среди Москвы, он знает вполне обрусевшие семьи, где были еще живы старцы, которых только при переходе в нашу веру нарекли теми именами, под которыми они живут теперь и молятся вместе с нами. И унесут скоро все эти Карлы, Фридрихи и Леопольды в могилу само воспоминание об иноземном своем происхождении. А нас заставляют под чужих подделываться… И мнят этим возвеличить и усилить Россию!
Окончил светлейший князь свою инструкцию Праксину приказанием немедленно собираться в Петербург и привезти с собою жену.
— Мы поместим ее ко двору цесаревны Елизаветы Петровны, которая благодаря глупым русским попам и подлым людям, окружающим ее, заражена самыми нелепыми предрассудками и каким-то непонятным пристрастием ко всему русскому, — продолжал князь. — Жена твоя по рождению полька, и если умом и ловкостью походит на мать, то в самом непродолжительном времени сумеет войти к ней в доверие и направлять мысли ее, как нам желательно… Мне нечего тебе говорить, — прибавил он, меняя тон и строго возвышая голос, — что за малейшее уклонение от данной вам инструкции вы подвергаетесь жестокой ответственности, но если вы оправдаете рекомендацию пани Стишинской, то на опыте узнаете, что князь Меншиков умеет награждать преданность и услуги.
Аудиенция кончилась. Праксин отвечал молчаливым поклоном на милостивый кивок, с которым его отпустили. Не в силах был он произнести ни слова: нравственная пытка, на которую он добровольно пошел, длилась около получаса и так разбила все его существо, что, прежде чем идти домой, он зашел в церковь, чтоб молитвой укрепить в себе решимость на исполнение долга до конца.
Покидали Праксины Москву с тем же самым чувством, с каким мученики за святую веру шли на растерзание дикими зверями. Съезжались издалека единомышленники провожать их и ободрять на великий подвиг.
Приехал из костромских лесов и молодой Ветлов, чтоб успокоить Петра Филипповича насчет его лесного хозяйства, которым он обещал заниматься, как своим собственным, во время его отсутствия. Тут в первый раз увидел он жену своего друга, которая, как он потом сознавался, произвела на него сильное впечатление не столько красотою, сколько не по летам развитым умом и стойкостью убеждений. Да, с такой подругой можно было идти, не колеблясь, на подвиг.
‘Нерусской крови, а возлюбила Россию пуще сынка родного, пуще жизни’, — думал Ветлов, любуясь невозмутимой покорностью судьбе и ясным спокойствием, с которыми Лизавета готовилась покинуть счастливую, спокойную жизнь в собственном доме, любимую приемную мать и обожаемого сына, чтоб следовать за мужем в ад кромешный интриг и тревог, одна опаснее другой, вступить в новую жизнь, об ужасах которой она знает только по слухам, где все противно ее привычкам и заветнейшим мыслям и чувствам… ‘Как ей придется себя ломать! Притворяться, следить за собою, скрывать в глубине души свои муки! Пошли ей, Господи, сил и терпения до конца, пошли ей успех и утешение узнать, что жертва ее не пропала даром!’
Все в ней ему нравилось и приводило его в восхищение: сама красота ее нерусского лица, смугловатый цвет кожи, широкий разрез темных, как ночь, глаз с выразительным, задумчивым взглядом, прямой длинноватый нос, как на образах старого письма. Ему хотелось на нее молиться: вот какое чувство она в нем возбуждала.
Ее муж, переговорив с ним в своем покое о делах и поручив ему в полное распоряжение свой лесной хутор, привел его на половину жены и сказал ей: