Недавно, в одной из эмигрантских газет, появилась перепечатка рассказа Зощенко ‘Мудрость’. Вероятно, это новый рассказ — по крайней мере в до сих пор вышедших сборниках рассказов Зощенко его, если не ошибаюсь, нет. Это история человека, которого автор называет своим родственником, Иваном Алексеевичем Зощенко, жившим до революции. У Ивана Алексеевича была какая-то любовная история, после которой он в течение одиннадцати лет жил как затворник, затем внезапно почувствовал какой-то прилив бодрости. Он приводит в порядок свою запущенную квартиру, сзывает прежних своих приятелей на пирушку, но за несколько минут до их прихода умирает от удара. Это новый у Зощенко сюжет. Это гротеск, изображение смешного в трагическом или трагического в смешном — гоголевское задание. Иван Алексеевич еще пошлее, еще безличнее, чем Акакий Акакиевич, загадочная история его затворничества совершенно бессмысленна, его попытка ‘возрождения’ изображена сплошь комическими чертами — и вместе с тем впечатление от коротенького рассказа все же — впечатление ужаса. Все дело здесь в стиле, в манере. Повествование ведется монотонным, серым, протокольным каким-то языком {Всякий почти раз, когда упоминается второе действующее лицо, дается его точное обозначение: ‘дальняя родственница (Ив. Ал-ча) старушка Капитолина Георгиевна Шнель’.}, изобилующим стертыми, вялыми, общими местами, подчас нового происхождения, характерными преимущественно для советского ‘по л у интеллигента’ (‘в молодые годы был Ив. Ал. красивый, полный брюнет с определенно ярким, южным темпераментом… ‘), а также словечками, вообще связанными с новым бытом и нравами (‘ …связь эта, длившаяся с полгода, была несчастлива, и, повздорив из-за своей дамы с одним лицеистом, который при многочисленных свидетелях обозвал ее шкурой, Ив. Ал. ударил того по морде в фойе академического театра, при этом сбил с носа пенсне и разбил ухо. Результатом была дуэль, которая и состоялась на пулях вблизи комендантского аэродрома’, дважды Ив. Ал. назван ‘гражданином’). Все это вместе подчеркивает отдаленность, бытовую и душевную, фиктивного рассказчика, с которым отождествляет себя автор, от ‘родственника’ последнего, его полнейшее равнодушие к Ив. Алексеевичу, — абсолютное незнание о человеке, о котором он рассказывает. Оно выступает с тем большей выпуклостью, что рассказ ведется очень обстоятельно и, так сказать, добросовестно: ‘Кое-кто из прежних его приятелей говорили, что будто (NB: чуть заметный прорыв безграмотности) Ив. Ал. страдает хроническим катаром кишечника и нервными коликами и будто бы болезнь наложила на него неизгладимый, скучный (NB: это великолепное по своей беспомощности, ненужности, вялости — скучный!) отпечаток’.
Однако эти черты зощенковского ‘сказа’ в Мудрости — только те, которые первыми бросаются в глаза. Стиль гротеска должен отражать внутреннее противоречие идеи гротеска. У Зощенко эта задача разрешена с гениальной находчивостью. Рассказ его похож на стихотворение в прозе — с разделением на приблизительно одинаковые по размеру, закругленные речевые единицы — строфы, имеющие общее синтаксическое строение и общий ритм. Постоянно повторяются одни и те же зачины — и вот, и вскоре, однажды, а однажды и т. п. — за этим обычно следует деепричастие: И живя на одной из улиц…, Однажды проснувшись поутру…, Тогда, обдумывая и поражаясь…, И говоря об этом… и т. п. Это библейский стиль, а также и толстовский. Совершенно по-толстовски звучит фраза: ‘…ему хотелось немедленно… позвать к себе всех… и сказать, что он по-прежнему всех любит и хочет жить, потому что он знает теперь, что такое жизнь и как нужно житьь. Ведь ‘Мудрость’ — мистерия, ‘мистерия-гротеск’, но все же мистерия. Опошление, тона — и смысла — мистерии достигается опять-таки чисто стилистическим путем: однообразным и притом совершенно безличным построением строф (стиль создается намеренной бесстильностью), с монотонным, усыпляющим сознание обилием деепричастных предложений. Например (смерть Ив. Ал.):
‘Тогда, взяв еще лист розовой бумаги, Ив. Ал. хотел то же самое проделать и с окороком ветчины… как вдруг… обронил ножницы на пол. Нагнувшись моментально над ними и коснувшись уже пальцами холодной стали, он почувствовал, как какая-то тяжелая волна крови прилила ему к лицу. Тряхнув слегка головой, он хотел выпрямиться, но захрипел и ничком свалился на пол, зацепив ногой за стул, далеко и гулко отодвинув его’.
Синтаксические параллелизмы, повторения речевых схем выполняют в ‘Мудрости’ различные функции, выражая различные оттенки одной и той же идеи — бессмыслия, автоматизма жизни. В одной ‘строфе’ речь идет о старушке-родственнице, которая начинает что-то рассказывать Ив. Ал-чу и сбивается, ее слабая мысль вращается в кругу. И строфе придано — и словесно и синтаксически — циклическое строение:
‘Старушка, не желая нарушать его доброго настроения, принялась также рассказывать о любви из собственной жизни, но, вспомнив начало, она никак не могла восстановить конца и, спутавшись, обиженно замолчала, стараясь больше ничем не раздражать Ивана Алексеевича’ (NB: мысль самого рассказчика тоже движется здесь циклично!).
Аналогичный прием — в строфе, где идет речь о душевной катастрофе Ив. Ал-ча и где надо показать, как в сущности рассказчику она неинтересна и непонятна:
‘Все лучшие чувства, как например: 1) благородство, 2) гордость, 3) тщеславие — показались 1) смешной забавой и 2) бирюльками. А вся прелесть прежнего существования, — 1) любовь, 2) нежность, 3) вино, — стала 1) смешной и 2) даже оскорбительной’. И снова — какое-то сходство с кадансом толстовских ‘притч’.
Или еще — место, где говорится, как гости сходятся на пирушку, узнают от ‘старушки, дальней родственницы’, что Ив. Ал. умер, и уходят:
‘При этом, проходя мимо стола, дамы брали по одной груше или по яблоку, а мужчины кушали (NB: это лакейское кушали!) по куску семги или выпивали по рюмке малаги’.
Ведь если бы повествователь рассказал, что гости уселись за стол и истребили весь ужин, — не было бы так жутко и так отвратительно — и вместе так комично. Здесь все дело именно в этой деревянности, в однообразии движений, в мертвенности. ‘Гости’ эти — марионетки.
Зощенко разрабатывает гоголевский прием повторений речевых схем. Например, Городничий: Оно, конечно, заводиться домашним хозяйством всякому похвально…, только, знаете, в таком месте неприлично,
Также, заседатель ваш — он, конечно, человек сведущий, но от него такой запах…,
Конечно,если он ученику сделает такую рожу, то оно еще ничего, но вы посудите сами…,
Они, конечно, люди ученые… но имеют очень странные поступки,
Оно, конечно, Александр Македонский герой, но зачем же стулья ломать?..
Повторения — один из наиболее употребительных комических приемов. Но обычно повторяются какие-нибудь излюбленные ‘героем’ словечки (таё), ругательства, прибаутки. У Гоголя и у Зощенко повторения совсем иного рода. Повторяются, главным образом, речевые схемы, которые сами по себе направляют мысль говорящего, — которых он подчас не в состоянии заполнить или заполняет чем попало. Это дает у Зощенко начало новому комическому приему — обратной градации, которым он вообще широко пользуется в своих рассказах. В ‘Мудрости’ есть великолепный образчик этого приема — рассуждения Ив. Ал-ча после его ‘возрождения’:
‘Мудрость не в том, чтобы людей презирать, а в том, чтобы людей любить и делать такие же поступки, как и они: ходить к парикмахеру’ суетиться, целовать женщин, пить, покупать сахар’ {Верный своему приему повторения речевых схем, он заставляет рассказчика в другом месте сказать: ‘…и перетаскивая с места на место то или иное кресло…’}.
Если бы это ‘покупать сахар’ стояло перед ‘целовать женщин’, то было бы не столь комично, ‘Мудрость’ была бы менее идиотской.
У этого приема Зощенко есть сродство с другим, аналогичным тому, который использован Шекспиром и Кальдероном1 — шуты после патетической сцены: в ‘Мудрости’ этому соответствует возвращение к принятому дурацкому тону повествования после прорыва в серьезность. Описание смерти Ив. Ал. заканчивается страшной в своем лаконизме фразой: ‘странная ровная синева прошла откуда-то снизу и спокойно покрыла его лицо’. Но непосредственно вслед за этим пошляк-рассказчик снова вытесняет автора и продолжает свою речь читателя газет: ‘Вбежавшая на шум дальняя родственница, старушка Шнель, констатировала смерть, последовавшую от удара’.
Пришлось бы процитировать весь рассказ целиком, чтобы показать, какой тонкий расчет лежит в основе каждой фразы, как и в основе целого, до какой степени стилистически выдержано все — вплоть до мельчайшей детали. Поразительна смелость этого искусства. Для Зощенко не существует границ окарикатуривания, доведения нелепости до полнейшего неправдоподобия. Описывая предсмертный прилив жизнерадостности у Ив. Ал. и те судорожные его метания, на которые толкнула его новая ‘Мудрость’, рассказчик говорит: ‘Он несколько раз заходил по дороге к парикмахеру, требуя устроить ему то одну, то другую прическу’. В одной фразе заключены вместе трагическое с комическим, в уродливом и жутком сочетании. Все сплошь механизировано, обессмыслено, обездушено — ив конце автор напоминает, что дело идет все же о Человеке и о его Судьбе. Последний гость, ‘ближайший друг’ Ив. Ал-ча, обидевшийся на то, что тот обманул его — позвал в гости, а сам умер, и в досаде даже отказавшийся от семги (‘он ковырнул вилкой в тарелку с семгой, но, поднеся ко рту кусок, отложил его обратно…’), уходит. Тогда ‘старушка вошла в соседнюю комнату и, достав из комода простыню, завесила ею зеркало. Потом, достав с полки Евангелие, принялась вслух читать, покачиваясь всем корпусом, как от зубной боли. И голос ее, негромкий и глухой, прерывался и дрожал’. В мировой литературе мало образцов подобного художественного совершенства: подобной сосредоточенности на художественной идее и обусловленной этим безошибочности в выборе средств, — а отсюда сжатости, устранения лишнего, строгости, с которой отброшено все смешное ради смешного, целесообразности каждого комического эффекта, его глубочайшей осмысленности, так что, когда вспоминаешь другие произведения аналогичного рода, само собою навязывается одно-единственное — имя: Гоголь.
Попробуем сделать эксперимент. Откуда это: ‘Довольно хорошо у вас потолки расписаны… корзиночки, лира, вокруг сухарики, бубны и барабан! Очень, очень натурально’? Или еще этот перечень: ‘Посреди площади самые маленькие лавочки, в них всегда можно заметить связку баранков, бабу в красном платке, пуд мыла…’? Ведь это вылитый Зощенко! Но это отрывки — из Гоголя. Зощенко разрабатывает и здесь гоголевский прием. Мастерство, с каким он это делает, свидетельствует, что здесь не простое подражание, а подлинное творческое усвоение. Изучение подражателей плодотворно в том отношении, что позволяет вскрыть ‘манеру’ мастера, служащего образцом. Но когда мы имеем дело не с подражателем, а с настоящим учеником, творчески следующим образцу, то сравнение его творчества с творчеством мастера сулит еще большее: этот метод помогает обнаружить уже не только ‘манеру’ образца, но и то, что лежит за нею. Ученик является тогда комментатором учителя. Вспомним, где еще собираются гости на званый обед и обманываются в своих ожиданиях: приезжают — и не застают хозяина. ‘Да нет, как же этак делать? — продолжал генерал с неудовольствием. — Фить… Черт… Ну, не можешь принять, зачем напрашиваться?’ И утешаются тем, что отправляются хоть коляску посмотреть (‘впрочем, коляску посмотреть мы можем и без него…’). И совершенно по-зощенковски звучит то место, где описывается радость Чертокуцкого, принявшего торжественное решение: ‘Чертокуцкий был чрезвычайно доволен, что пригласил к себе господ офицеров, он заранее заказывал в голове своей паштеты и соусы, посматривал очень весело на господ офицеров, которые также, с своей стороны, как-то удвоили к нему свое расположение… ‘ (Следует прочесть целиком, как Ив. Ал. приглашает гостей, как он готовится к их приему.) Свою шутовскую мистерию Зощенко вычитал из гоголевского анекдота, вскрыв тем самым лежащую в его основе интуицию жизни, ужас перед ее убожеством, бездушием в человеческих взаимоотношениях, безразличием человека к человеку, безвыходным одиночеством каждого человека: попробовал ‘бедняга’ как-то сойтись с людьми, ужином угостить, коляску показать — и не вышло. Умер не вовремя или проснулся слишком поздно, мертвым ли его нашли или забившимся от гостей под фартук коляски — все это один и тот же символ.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Бицилли П. Зощенко и Гоголь // Числа. 1932. Кн. 6. Печатается по: Лицо и маска Михаила Зощенко. М., 1994. С. 179-183.
Бицилли Петр Михайлович (1879-1953) — историк, литературовед, литературный критик, преподавал в Новороссийском и Саратовском университетах, с 1920 г. в эмиграции, автор многочисленных работ о классической и современной литературе, в том числе книг о Пушкине, Достоевском, Чехове.
1Кальдерон де ла Барка Педро (1600-1681) — испанский драматург Золотого века, шуты фигурируют в нескольких его пьесах.