Достоевский и современная культура, Бицилли Петр Михайлович, Год: 1931

Время на прочтение: 5 минут(ы)

Петр Бицилли.
Достоевский и современная культура

Наше восприятие писателя обусловлено возрастом. Для молодого человека нет писателя мрачнее, жутче, страшнее Достоевского. От Достоевского тогда мы отдыхаем на Тургеневе, на Толстом. В зрелом возрасте наше отношение к ним меняется. Это оттого, что Достоевский, сколько бы ни нагромождал он ужасов, какие бы ‘бездны’ ни открывал, все же обходит ту — самую страшную — ‘бездну’, о которой в молодости мы непосредственно ничего не знаем, которой мы тогда просто не в состоянии воспринять, — подобно тому, как глаз не воспринимает ультрафиолетовых лучей. Это — Смерть, главная героиня Тургенева, Толстого и стольких других, внезапно появляющаяся перед нами среди Рудиных, Лаврецких, Ростовых, Болконских — и с такою определенностью, что нам уже непонятно, как это мы не замечали ее несколько лет тому назад. И что все ужасы Достоевского в сравнении с этим ужасом — ужасом этой верховной распорядительницы судеб всех тех людей, с которыми мы знакомимся в жизни и в романах, распорядительницы и нашей собственной судьбы? Герои Достоевского отправляют друг друга на тот свет, вешаются, стреляются в количестве, превосходящем всякую меру, — и все же: Смерть в романах Достоевского, как самозаконная, облеченная полнотою абсолютной власти сила, не фигурирует. Жизнь у него обрывается всего чаще ‘случайно’ — человеческой волей, реже болезнью, старостью, — но не какой-то неизбывной, на всех ее путях ее подстерегающей ее собственной антитезой, настолько в самой жизни укорененной, ей имманентной, что обе они, Жизнь и Смерть, сливаются в одно. ‘…И это все есть смерть!’ Но для Тютчева ‘это все’ есть, по крайней мере, проявление ‘Божия гнева’. Постигнутый им тем самым становится как-то причастным божеству. Тургенев за Природой-Смертью не видит, не знает ничего. Для Толстого Смерть есть закон, которому подчинена Природа, как и Человек. Его мудрость сводится к разрешению проблемы евтанасии. Чем кто ближе к природе, тем ‘лучше’ он умирает. Простой мужик умирает ‘лучше’ образованной барыни, и дерево — ‘лучше’ мужика. Достоевский единственный в наше время мыслитель, для которого Жизнь есть предмет исключительно этического, не био- или онтологического исследования. Он словно лишен органа восприятия Смерти, подобно очень молодым людям, неспособным обобщить и осмыслить разрозненные факты эмпирических смертей. Дело, конечно, не в какой-нибудь ‘недоразвитости’ Достоевского, не в какой-то его способности оставаться ‘вечно юным’ (удел тупиц и пошляков) и ‘безмятежно’ верить. Слишком известно, как громадно было неверие Достоевского, никогда бесповоротно и без остатка не преодоленное его верою. Но в чем сомневался Достоевский? Что случалось ему — и с какой мощью, как дерзко — отрицать? Какую истину разумел он, ставя вопрос о выборе между Истиной и Христом?
Достоевский сомневался в существовании высшего Начала, он пережил ужас идеи абсолютной свободы Человека, на ‘бунтовщический’ вопрос Ивана Карамазова он не дал ответа, на пророка православия находили приступы чисто протестантского отчаяния, — с какого начал и какого никогда не преодолел Лютер, — отчаяния, порожденного идеей обреченности, ‘предопределения’. Вот что значат слова Кириллова в первоначальной редакции: ‘Сказанное на Кресте оказалось ложью’. Никакие ‘добрые дела’ не спасут обреченного, совершаемые им, они обращаются в ‘злые’ дела (рассказ Макара Ивановича о самоубийстве мальчика, сына вдовы, которого вздумал облагодетельствовать, чтобы ‘спасти свою душу’, купец, разоривший вдову, замечание Версилова после самоубийства девушки, которой он хотел помочь: ‘Нет, никогда больше не сунусь с ‘добрыми делами’. И всего-то раз в жизни сунулся’). Но в Жизни, в ее неистребимости, ее неподвластности никакой силе, Достоевский не сомневался никогда — с самого того момента, когда он ждал Смерти, ждал с уверенностью уже стоящего на пороге ее и когда увидел, что смерти нет, что золотые лучи блеснувшего ему, как думал он, как был уверен, в последний раз на земле солнца, это ‘его вторая природа’, о чем он рассказал в потрясающем письме к брату, этом беспримерном, единственном в своем роде документе внутреннего опыта.
На Достоевском оправдывается мысль Гете о тайном соответствии между характером и ‘судьбою’. Нужно было Достоевскому бедствовать, запутаться в долгах, закабалиться мошеннику Стелловскому, чтобы не сметь написать ‘Жития великого грешника’ и вместо него написать свои большие романы, которые он считал только недоносками, только подготовительными набросками к ‘Житию’, ибо это ‘житие’ оказалось бы неминуемо таким же художественным грехом, как и ‘Фауст’, над которым взысканный, казалось бы, Судьбою счастливый Гете просидел всю свою долгую жизнь. И нужно было, чтобы он выстоял несколько минут у рокового столба, ожидая расстрела, чтобы он пережил смерть до того, как узнал, что ему дарована жизнь, пережил и свое Воскресение, смертию смерть попрал. Одного из осужденных вместе с ним отвязали от столба сумасшедшим. Достоевский говорит о себе, что до процесса он страдал душевной болезнью. Ожидание казни излечило его от безумия. Это было его вторым рождением, рождением в жизнь вечную, т. е. расторжением тех связей, которые в ‘этой’ жизни связуют нас с ‘мертвою’ матернею, с тем, что для нас, наделенных сознанием, и есть Жизнь. Умножая и разнообразя свои пытки, судьба помогла Достоевскому стать тем, чем он должен был стать, раскрыть во всей полноте свой ‘умопостигаемый’ характер. Ведь говорят же, что Достоевский был лишен способности ‘интуитивного усмотрения мировой гармонии’ (я и сам раньше так думал и писал). На самом деле было иное. То, что является ‘миром’ для нас, те феномены, в которых для нашего сознания объективируется все, — жизнь, для умершего и воскресшего Достоевского перестали существовать. Подобно Данте, он вступает в связь с другими величинами, теми, которые для нас являются лишь построениями разума и которые, как для Данте, сына своего времени, времени примата Культуры над ‘Природою’ (потому-то, вероятно, и принято считать это время ‘варварским’ и ‘темным’), были для него единственными реальностями: Бог и Человечество, Грех и Искупление, Зло и Добро. Время, которому подчинена ‘материя’, перестало существовать для него. Отсюда это, давно подмеченное, ‘вихревое’, не считающееся с условиями ‘реального времени’ движение его романов. Поэтому для него, опять-таки как и для Данте, история переводится, так сказать, в другой, вневременный, план. Страшный Суд уже не ее бесконечно отдаленное завершение. Бог творит свой суд сейчас и всегда. Отсюда та дерзостная настойчивость, с которой он ставит Богу свои вопросы, тот его ‘бунт’, религиозно бесконечно более ценный, нежели надуманная, натянутая, ‘метафизически’ неискренняя и неубедительная доверчивость Толстого по отношению к безразлично-благому, в сущности безличному ‘Хозяину’, в которого Толстой заставил себя верить, чтобы уйти от вопроса: к чему? К чему все наши моральные усилия, если в итоге — ничто? У Толстого, кроме созданного как постулат — не Разума, а замученной Смертью души — ‘Хозяина’, был про запас еще один предмет упования — Нирвана. У Достоевского был только Бог. Понятно, что он был требовательнее к Нему. Неверие Толстого коренилось в неверии в саму Жизнь — что, если Небытие ‘реальнее’, подлиннее Бытия? Неверие Достоевского сводилось к сомнению в примате Добра. Потерять Бога для него было в тысячу раз ужаснее: ибо Жизнь-то все-таки оставалась, и уйти от нее было некуда.
Достоевского считают величайшим психологом. Его укоряли и укоряют за страсть к ковырянию в человеческой душе. Теперь нередко его сравнивают с Прустом. Однако между ними нет ничего общего. Скорее уж Пруст сродни Толстому. Оба изучают жизнь души во времени. У Пруста постоянное перерождение души в процессе ‘творческой эволюции’ ее доходит до того, что единственной основой ее единства остается память. Центральное ‘я’ его тринадцати томов безлично. Достоевский изучает только ‘умопостигаемые’ характеры. Диалектика души у него — диалектика ее идеи. Его копанье в ‘потемках’ души коренным образом отличается от фрейдовско-прустовского. Это только метод продумыванья каждой ‘идеи’ до конца, до всех ее выводов. Достоевский не столько психолог, сколько идеолог и потому характеро-лог — поскольку для него каждая идея ‘конкретна’, связана с определенным характером. И цель его — совсем не познание ‘души вообще’, но сравнительная экспериментальная оценка идей-страстей, идей-сил, чтобы сделать между ними выбор, необходимый для действия. И в этом отношении Достоевский в наш век феноменологии, ‘чистой’ науки стоит особняком. И в этом отношении он сближается с Данте и с великими схоластиками, со всей той культурой, когда вопреки общераспространенному представлению ‘созерцательная’ жизнь мыслилась только как подготовка к ‘деятельной’, когда целью самопознания было найти ‘свое место’ в мире и в жизни, тогда как в наш ‘практический’ век человек работает, как машина, а ‘созерцает’ для того, чтобы отдохнуть от работы и от жизни.

Примечания

Впервые — ‘Россия и славянство’. 1931. 21 февр. No 117. С. 4.
С. 386….о чем он рассказал в потрясающем письме брату… — См. письмо к М.М. Достоевскому от 22 декабря 1849 года (Достоевский. ПСС. Т. 28. Кн. 1. С. 161-65).
С. 386. Нужно было Достоевскому… закабалиться мошеннику-Стелловскому… — Стелловский Федор Тимофеевич (ум. 1875), петербургский издатель и книгопродавец. В 1860-70 гг. выпустил Полное собрание сочинений Достоевского, заключив с писателем грабительский контракт.

————————————————

Источник текста: Бицилли П.М. Трагедия русской культуры: Исследования, статьи, рецензии / Сост., вступит, статья, коммент. М. Васильевой. М.: Русский путь, 2000. 608 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека