Юность у меня была приятная и легкая. Еще в Рите, где училась я в гимназии, меня девочки звали удачницей. Не со злости, нет. У меня с ними добрые были отношения. Отличалась я смешливостью, весельем, безошибочно подсказывала. Но и сама преуспевала — без усилий.
Вспоминаю Ригу с удовольствием. Я жила там у тетушки. Меня мало стесняли. По утрам бегала в Ломоносовскую гимназию, в тоненьких туфельках, платье коричневом с черным передником, встречалась со студентами из политехникума, перемигивалась с ними. Красивой я не была. Все-таки Бог не обидел. Помню себя так: глаза серо-зеленые, пышные волосы, не весьма аккуратные, светлые, тепловатая кожа — с отливом к золоту — и сама я довольно высокая, сложена стройно, и ноги хорошие: это наверно.
Приятельниц у меня было немало. Кроме гимназии ходили мы и по театрам, и друг к другу, и на вечеринки со студентами. Я помню, как катались на коньках — легко меня тогда носили ноги, — как весной, в экзамены, бродили мы по старой Риге и по набережной Двины, где корабли далеких странствий колыхаются у пристаней, пахнет смолой, канаты свернуты, торговки на ближайшем рынке с овощами возятся и тяжко башнями взирает крепость. Мир казался так далек, просторен! И в закатном, дымно-розовеющем и с нежной прозеленью небе так дальнее и невозможное переплетались. Восемнадцалетними своими ножками мы могли бы улететь куда угодно.
Раз мне студент в такие сумерки разглядывал ладонь.
— Вы родились под знаком ветра. Ветер — это покровитель ваш. И яблонка цветущая.
Он был слегка в меня влюблен, что я и одобряла. Но про ветер, яблонку мало тогда поняла. И — прыснула. Он мне руку поцеловал, серьезно на меня взглянул.
— Потом поверите.
Некую нежность я к нему чувствовала, и должна сознаться, что у взморья, майским утром, сидя на корме рыбацкой лодки (мы и по заливу иногда катались), — даже с ним поцеловались.
Я, пожалуй, изменяла этим несколько другому, чуть не с детства другу моему, Маркуше, обучавшемуся тогда в Москве. Но, каюсь, угрызений у меня не было. Ну, целовалась и поцеловалась. Так, минута выдалась. Солнце пригрело. Молода была.
Кончила я гимназию, поплакала, с подругами прощаясь, распростилась с тетей, у которой провела годы учения, — и в Москву укатила, к отцу.
Отец раньше служил в глуши, а теперь управлял огромным заводом, на окраине Москвы. Человек еще не старый, бодрый, жизнелюб великий — из помещичьей семьи. И скучал, на заводе своем сидючи. Любил деревню и охоту, лошадей, хозяйство, а завод, на самом деле, ведь унылейшая вещь.
— Труд — проклятие человека, — говорил он. За обедом, незаметно, выпивал рюмку за рюмочкой.
Мы жили в одноэтажном особняке, у самого завода, и проклятый этот завод — на нем гвозди выделывали, рельсы катали — вечно гремел и пылил, и дымил под боком. Сидишь на террасе — она в маленький сад выходила — вдруг рядом за забором паровозик свистнет, потащит, пятясь задом, какие-то вагоны, обдаст дымом молоденькие тополя в саду, и весь наш дом дрогнет. А отец, коренастый, плотный, на балконе сидит, пьет свое пиво.
— Труд — проклятие человека.
Я устроилась в двух своих комнатах отлично: у меня все было чисто, все в порядке, я всегда в хорошем духе подымалась, кофе пила сладкий и разыгрывала на рояле разные вещицы. Еще в Риге, у тетушки, я петь пробовала, и находили — голос у меня порядочный, не сильный, но приятный. Я себе пою по утрам, отец в правлении, а завод стучит-громыхает, в двенадцать гудок, рабочие расходятся, в два опять на работу, изо дня в день. А мой Чайковский или Шуман, Глинка!
По воскресеньям Маркуша приезжал из Петровско-Разумовского. С этим Маркушей мы еще детьми росли, в деревне — он как бы воспитанник отца моего был, сын его давнишнего приятеля. Теперь же оказался мой Маркуша юношей нескладным, крупным, с бородою, пробивавшейся из подбородка, и с румянцем ярким — к загорелому его лицу шел зеленый околыш фуражки студенческой. Руки у него огромные, но добрые: земледельческие. Он и был крестьянский сын.
Первый раз как увидел он меня, смутился. Покраснел. А я нисколько. Я его поцеловала дружески, но и с приятностью. От него пахло крепким, свежим юношей.
Что-то простое, честное в нем я почувствовала.
— Ты как похорошела… и нарядная какая стала. Я его еще раз обняла.
— Маркушка, слушай, я учиться петь хочу серьезно. Он на меня поглядел радостно, сияющими глазами.
— Ты, Наташа, так уж… ты все можешь… я уверен… все сумеешь.
Помню, я закружилась на одной ножке — не оттого, чтобы такая жажда у меня была стать именно певицей, — просто жизнь и радость во мне протрубили.
Отец меня одобрил. Он сам пение любил, и мы даже дуэтом пели с ним ‘Не искушай меня без нужды’.
И я стала брать уроки пения, а потом и в консерваторию поступила. Маркел же мой, Маркуша, так и остался моим cavaliere servente [поклонник — ит.].
Скоро я перебралась в Газетный, где тогда консерваторские квартиры были. Учреждение довольно странное! Жили там певицы, музыкантши — все учащиеся в консерватории. Вроде пансиона или интерната. Сразу, в коридоре же чувствовалось, что дело неладно: справа в номере пели, слева гамму разыгрывали, а подальше — упражнения на скрипке. Боже мой, дом музыкальных сумасшедших! В гостиной начальница, или метрдотельша, спрашивала посетителя, кого ему угодно вызвать. И в приемной этой, с затхлым воздухом, мебелью кретоновой поношенной, с канарейками, белыми занавесками, нередко поджидал меня Маркуша, не зная, куда руки деть, как поглядеть и что сказать. Девицы наши шмыгали по коридору, фыркали, но непременно за стеной кто-нибудь что-нибудь разыгрывал.
Главнейших посетителей у меня было здесь двое. Маркуша — приходил по средам, всегда все путал. ‘Ты, Наташа, ну уж ты, конечно… я вот, знаешь ли, тебе книгу принес…’ — и смотрел на меня как на существо высшее. Я с ним бывала ласкова, смеялась тоже. Кажется, и не дразнила.
Отец являлся тоже часто, вымытый, приглаженный, в хорошо сшитом костюме, с конфетами. Целовал меня, целовал ручки барышням моим, анекдоты рассказывал, и с субботы на воскресенье звал к себе, на завод, с ночевкой.
— Счастливая ты, — говорила мне подруга Нилова, маленькая, худая, с огромным ртом, нечищеными зубами и сопрано резким, — у тебя отец… ну, знаешь, я в такого бы отца прямо могла влюбиться.
Нилова, положим, и всегда влюблялась, но, конечно, отец мог нравиться — многим и нравился.
И по субботам, отзвонив что надо из своих занятий, мы ехали ко мне, на завод. Чем занимались мы?
В столовой нашего особняка, в гуле завода, при белом свете электричества отец кормил нас ужином, поил вином. Кроме Ниловой бывали: Костомарова, Анна Ильинична, девушка серьезная, довольно полная, с темными глазами и меццо-сопрано бархатным, и Женя Андреевская. Мы много смеялись, отец за нами ухаживал. Нилова визжала, что голова кружится, — он еще подливал.
— Если кружится, надо выпить, чтобы в другую сторону кружиться начала.
Женя Андреевская примащивалась к нему кошечкой, зеленые ее, лукавые глаза блестели как шартрез. Анна Ильинична всегда была невозмутима, основательна.
Мы размещались по две в комнате и засыпали сном легким, молодым. Иногда только Нилова скрежетала зубами и бормотала что-то о восточном человеке, с которым была тогда у ней история.
Утром приходил Маркуша, мы опять пели, обедали, ели без конца конфеты, и по-прежнему наш дом подрагивал от проезжавшего у кабинета паровозика.
Женя Андреевская вскидывала свой лорнет, смотрела чрез окно на крыши мастерских в пыли, дымящиеся трубы, сети проволоки, штабеля болванок.
— Ах, как интересно все здесь!
Отец кивал, курил, пускал дым кольцами.
— Ужасно интересно. Зам-мечательно! И черт бы их побрал, все эти интересные заводы. Труд, если вам угодно, — проклятие человека.
По понедельникам отец не отпускал нас.
— Э-э, чего там ехать. Бросьте. Не к чему.
Иногда и правда мы задерживались. Он водил нас на завод. Мы проходили мимо домиков служащих, с меньшими, чем у отца, садиками, мимо трехэтажного красного здания — конторы, и через ворота — на заводский двор. Тут, по небольшим рельсам, лошадь везла вагонетку, валялись кучи ржавого железа, пахло чем-то острометаллическим и едким. Невеселая стояла пыль. Казалось, никогда над сумрачными корпусами и над трубами, откуда дым не уставал струиться, — не взойти солнцу, не восстать небу лазурному.
Отец, в фуражке, в сереньком своем костюме, коренастый, крепкий, небольшого роста, вел по мастерским. В сталелитейной бело-фиолетовая струя ослепляла нас, над нею вились звездочки золотые. Главный мастер сквозь лиловое стекло смотрел на выпуск стали, как на солнце при затмении. Гигантским краном подымали чашу с золотом кипящим, опрокидывали в особые канавки, где остывал металл, краснел и креп. Мы видели — потом тащили эти самые болванки полуголые рабочие клещами, совали в вальцы, и с диким визгом пролетала огненная полоса — все уже, все длиннее, выносилась наконец со свистом, и ее ловил прокатчик.
Костомарова взирала равнодушно. Женя Андреевская припадала к отцу.
— Ах, как страшно!
И в глазах ее зеленых зажигалось мление испуга. Отца сопровождали мастера. Рабочие с ним кланялись, на нас глядели.
Так проходили мы, птицы залетные. И приятно было выйти на осенний воздух, видеть, как слетают пожелтевшие листы с тополей в садике, выпить на прощанье чашку шоколаду, запить рюмочкой ликера золотистого и в холодеющей заре, со вкусным запахом Москвы осенней катить мимо Андрония к Николо-Ямской. Вдалеке Иван Великий — золотой шелом над зубчатым Кремлем, сады по склону Воронцова поля закраснели, тронулись и светлой желтизной. И медная заря, узкой полоскою — на ней острей, пронзительней старинный облик Матери-Москвы, — заря бодрит, но и укалывает сердце тонкой раной.
II
Рана-то, в сущности, неглубока. На сердце ясно, жизнь разнообразна и занятна, даже и в консерватории, для других месте тягостном, — мне сходило с рук благополучно все.
Некоторых пианисты изводили, к другим приставали, третьих инспектриса распекала за неаккуратность, шум — меня же моя Ольга Андреевна, некогда певица знаменитая, а ныне старушка в наколке, правда взбалмошная, — никогда не доезжала. Я, положим, ей все делала прилежно, и сердиться на меня не за что было.
— Ты, Наталья, в Патти, в Нильсен никогда не выйдешь, так и на носу себе заруби. Если ж я тебя получше помуштрую, — сможешь стать приятной камерной певицей. Но ты ветрена, смотри ты у меня!
Она стучала пальцем по пюпитру, седые букли у нее тряслись, глаза вдруг загорались гневом.
— Ты высокая и гладкая, — мужчины таких любят. Щелкоперов этих здесь не оберешься. Мой тебе завет: храни себя. Я до тридцати лет девственницей была, оттого и талант сберегла… да, а то свяжешься с каким-нибудь… козлом, пойдут детишки, да хозяйство, да вся ерунда… Художник, милая моя, монах… Вот как оно-с!
Я слушала почтительно. Внутренно — улыбалась и, выбегая из бокового подъезда консерватории, все оглядывалась, не стережет ли где Маркуша.
Он осаждал меня прилежно — брал упорством, преданностью и серьезностью. ‘Ну, Маркуша, прыгни в воду’ — он бы прыгнул, разумеется, и даже с радостью.
Когда я заходила к Ниловой, утешать в очередном несчастии — ее покинул все же армянин, — она рыдала у меня в объятиях, скрипя нечистыми зубами, бормотала:
— Ну если б у него хоть капля благородства, как у твоего Маркуши, но ведь это хам, пойми, Наташенька, ведь это хам.
Была ль она права об армянине, я не знаю, но высота Маркуши несомненна. Я же принимала все как должное. Маркушу это, кажется, как раз и опьяняло.
И когда в весенних сумерках, со смутно-розовеющим отблеском стены во дворе наших квартир, сидел он у меня в приемной, в кургузенькой тужурке, с красными руками, слипшеюся на лбу прядью, и смотрел радостными, голубыми глазами, мне становилось весело и тоже радостно, я будто бы чуть летела, в каждый миг, впрочем, могла очнуться, твердо на землю ступить, но все-таки летела.
— Отчего ты всегда такая… ну, будто ловко сшита… — он сбивался и махал рукой. — Нет, я не так, ну, понимаешь… Ты каким-то пением вся проникнута.
Мне это нравилось. Я улыбалась.
— В сумерки, в марте, благовест, и вон ледок в тени… а там заря, и еще позже звезда выйдет, и это тоже, так сказать, и все само собой понятно… все — одно. И ты вот тоже. Но еще даже легче.
Таков был мой Маркуша.
Отец над ним посмеивался. Считал фантасмагористом — признавал же лишь простое, ясное.
Когда Маркуша философствовал насчет того, что, мол, материя и дух — одно, мир есть система символов, отец лениво подпирал себе рукою щеку, полузакрывал глаза, пиво прихлебывал.
— Нечего тут гадать, нужно слова знать.
— Да, но если бы человечество… так сказать… никогда не гадало бы… ну, и если бы только зубрило эти самые… слова…
Отец отмахивался безнадежно.
— Отказать, — бормотал, — отказать!
На нас же он смотрел без огорчения. Был убежден, что рано или поздно надлежит девушке выходить замуж — ‘так и везде в природе’. И мы с Маркушей были предоставлены себе, своей свободе, молодости, жажде жизни и любви.
Мне не забыть одной из этих весен города Москвы, — какая тихая и теплая была весна! Маркуша заходил ко мне в консерваторские квартиры, но я уж не могла быть с ним в приемной, вела к себе. У меня окно настежь, ветерок треплет кисейную занавеску, за стеной Нилова выводит рулады, и кусок бледно-золотеющего, предвечернего неба влетал к нам, мы же смеялись, сидели на подоконнике и не знали, что делать. Потом шли бродить. Мы подымались по Никитской. Маркуша задевал нечаянно прохожих, попадал в лужу, смущался, извинялся, и мы брели бульварами — Тверским, Никитским, по Пречистенскому — мир же весь раскрыт, в зеленоватом веянии весны, при пригревавшем солнце из-за перламутра облачков могли бы мы уйти хоть и на самый конец света.
На Арбатской площади Маркуша покупал фиалок, мы брели к храму Спасителя. Воздушно-нежные, мимотекучие и позлащенные узоры облаков казались нам дивной дорогой в будущее, легкими венками счастия.
Вечером же, на бульваре, юные и бледно-зеленеющие звезды глядели на нас сквозь зеленоватое кружево деревьев, мы украдкой целовались, проходя древний, вечно юный, вечно обольстительный путь любви ранней.
На Страстной Маркуша водил меня к Борису и Глебу, на Двенадцать Евангелий — он был религиозен, я же и не знаю, думала я тогда о религии или же нет. Евангелие, Страсти Господни и облик Христа всегда трогали, но могла ли я назвать себя христианкою? Не смею сказать. Помню лишь, что и тогда чтение Евангелий меня растрогало. Потом я побледнела от усталости, но мы дослушали, и нежным вечером апрельским возвращались по Никитскому бульвару, неся свечки зажженные. В полусумраке весеннем многие другие шли с такими же свечами — было очень славно. Мы старались, чтобы не задуло огоньки, и это удалось нам.
Светлую же заутреню стояли в Кремле, в древней, покосившейся церковке Константина и Елены, внизу под памятником Александру. Иван Великий и Успенский собор были иллюминованы. Густо, бархатно бухнул колокол на Иване Великом в сырой, теплой, как всегда темной Пасхальной ночи. И со всех концов загудели другие. Пушки гремели, толпа бродила, фейерверк, иллюминация. А мы с Маркушей похристосовались, перекрестили друг друга — и поехали к отцу разговляться. Извозчик, дребезжа плохенькой пролеткой, долго вез нас Солянками, Николо-Ямскими, в смутно-радостной, пасхальной Москве. Церкви сияющие встречались по пути, люди с куличами и пасхами, дети со свечечками. Колокольный гул тучей приветливой стоял над Москвой, и от Андрониева монастыря, обернувшись в пролетке, мы увидели на фоне слегка светлеющего уже неба тонкий ажур иллюминованного Кремля.
— Вот она… матушка наша… Москва православная, — Маркуша пожимал мне руку. — Ну, смотри… все как надо.
Сторож отворил заводские ворота, поклонился. Завод ворчал, но как-то тише, сталелитейная не вспыхивала белым светом.
Зато наш дом светился, и в столовой ждал отец, среди закусок, пасок, куличей, цветов. Нилова и Костомарова заседали уже за столом, в белых платьях, и отец чокался и христосовался с Женей Андреевской.
Нилова кинулась мне на шею, зычно крикнула:
— Наташка! А мы думали, уж ты и не вернешься!
Отец угощал Женю пасхой, по временам требовал:
— Ручку.
И прикладывался к ней. Нас с Маркушей встретил ласково и покровительственно, и, веселые, счастливые, мы легко вошли в тот вечер в беззаботный круг празднующих.
Наутро же Маркуша все бродил в садике, наступал на клумбы, что-то бормотал. Напоминал он несколько лунатика — но в лунатизме блаженном.
К отцу приходили поздравлять с праздником служащие и мастера. Все — в сюртуках и белых галстуках, важные, не знающие, что сказать. Отец прохаживался с ними по бенедик-тинчику, рассказывал о разных замечательных охотах и облавах, гончих удивительных — они же размякали. Нилова вычистила зубы. Вымыла для праздника худую шею. Женя разыгрывала даму, занимала гостей, пела, нюхала розу, но иногда выбегала ко мне на балкон, фыркала, давилась со смеху.
— Понимаешь, я графиню из себя изображаю, а тут чех этот румяный, Лойда, верит и работает… ну, под барона, что ли, а сам всего-то ‘скакел пэс пшез лес, пшез зелены лонки’.
Все это было глупо, но казалось также мне смешным, мы хохотали, взглядывали на таинственного нашего Маркушу, нечто замышлявшего, — и снова хохотали.
Он наконец не выдержал, вызвал меня в сад.
— Я, Наташа, знаешь… ну… уж как тут быть? Надо ведь сказать… я дядю Колю с детства… и вот боюсь…
Я его покрутила за вихры — все во мне пело и смеялось, мне хотелось целовать и небо, облака бегущие, ветерок, налетевший с Анненгофской рощи.
— Конечно, скажем.
После обеда отец сидел на балконе за пивом, с Женей Андреевской.
— Приезжайте ко мне петь в деревню. Бросим к черту все заводы. Будем пиво пить, дупелей стрелять, осенью за зайчишками, знаете… тикй-такй, тикй-такй, так-так, так… Я себе наконец имение купил, вот вы мне и споете там.
Я подошла к нему сзади, обняла голову, ладонями глаза зажала. Так любила делать еще с детства, и привычно он потерся мне затылком о щеку.
— Ну, что еще там?
— Маркушка в кабинет зовет.
— Ишь разбойник. А сюда прийти не может?
Я поцеловала его в аккуратный пробор — в белую, тоже с детства знакомую дорожку через голову.
— Не может. Дело важное.
— А, шутова голова.
Он крякнул, забрал папиросы, грузно встал, прошел в свой кабинет, и я за ним.
Маркуша у камина, потирает руки, будто очень холодно.
— Я, собственно… я, дядя Коля… уж давно вам собирался… я… то есть мы давно собрались уже… то есть собирались…
Отец вздохнул.
— У меня был почтмейстер на заводе. Так он к каждому слову прибавлял: ‘Знаете ли, видите ли’. Вот раз директор приезжает, вызвал его, а тот все: ‘Знаете ли, видите ли’, — ну, директор предложил: хорошо, рассказывайте, а я буду за вас ‘знаете ли, видите ли’ говорить.
Я засмеялась, обняла отца опять.
— Дело простое. Он хочет сказать, что собирается на мне жениться.
Отец закурил и ловко пустил спичку стрекачом в камин.
— Это дело. Это дело ваше.
Маркуша издал вопль, бросился ему на шею, стал душить. Я повисла с другого бока, все мы хохотали, целовались, но и слезы были на глазах. Маркуша убежал. Отец же вынул чистый носовой платок, отер глаза, поцеловал мне руку.
— Я так и ожидал. Ну, хоть не забывай меня.
Тут уже я заплакала — еще тесней к нему прижалась.
— Что ж, вспрыснуть. Невозможно, надо вспрыснуть.
Через несколько минут Женя Андреевская визжала уже на балконе, тискала и обнимала меня. Анна Ильинична поцеловала степенно.
— Поздравляю, Наташа, и желаю счастия.
Нилова даже заплакала — верно, вспомнила об армянине, — повисла у меня на шее и зубами скрипнула. Грубоватым шепотом шепнула:
— Ты счастливая, Наташка, ей-Богу правда, не сойти мне с этого места.
Мы выпили шампанского, Маркуша пролил свой бокал и наступил на ногу Жене Андреевской. Но все ему прощалось, ради торжественного дня, ради той детской радости, смущения, которыми сиял он.
Потом отец свез нас в ландо на Воробьевы горы.
Я помню светлый, теплый день, ровный бег лошадей, покачивание коляски на резинах, нашу болтовню, нашу Москву, Нескучный, дачу Ноева в бледном дыму зелени апрельской, белые — о как высокие и легенькие! — облачка в небе истаивающем — и вновь Москву, раскрывшуюся сквозь рощи Воробьевых гор, тихое мрение куполов золотых, золотистый простор, безбрежность, опьянение легкое весной, счастьем и молодостью. Возможно, нам и надо бы сказать времени: ‘Погоди, о, не уносись’. Но мы смеялись, любовались и шалили — а Москва гудела колоколами, светилась под солнцем, струилась в голубоватой прозрачности и дышала свежестью, праздником, весельем.
Через месяц мы с Маркушей обвенчались. Кончилось мое девичество — я стала взрослой.
III
Мы переехали теперь на Спиридоновку, в тот дом, что на углу Гранатного. Он мне напоминал корабль, один борт смотрит на Гранатный, а другой на Спиридоновку. Рядом с нами, по Гранатному, особняк Леонтьевых с колоннами, в саду, как будто бы усадьба. Гигантский тополь подымается из-за решетки сада, осеняет переулок.
Теперь впервые я хозяйка, но управляться мне нетрудно. Все само собою делалось. Не очень уж я предавалась и заботам Марфы, но, должно быть, я вправду обладала той чертой — вносить благоустройство и порядок.
Мне везло даже в прислуге. Я на улице раз встретила оборвашку, настоящую хитрованку Марфушу, — попросилась она на место. Волосы у нее растрепаны, глаза слезящиеся, красный нос, как у пьяницы, в ушах огромнейшие золотые серьги. Но я взяла ее как будто по наитию — оказалась она золотей своих дутых сережек, и совсем непьющая. Она нас полюбила, прижилась. Кухонный департамент сиял.
Маркуша был мил, трогателен, нежен и нелеп. Утром вставал, шел в университет (куда перевелся из академии). А я разучивала дома упражнения, шла на урок, в консерваторию. Я проходила уж теперь по улицам серьезней, и не побежала бы, как раньше, но я чувствовала, что я молода, любима и сама люблю с горячностию молодости. Что я живу, пою, чиста, здорова — и мне весело было глядеть на белый свет.
Немножко я боялась сказать Ольге Андреевне, что вышла замуж. Жутко и смешно как-то мне было.
Ольга Андреевна сапнула.
— Выскочила все-таки. Не удержалась.
Я приготовилась к баталии. Но она хмуро ткнула в ноты: ‘Продолжай’. Я пела, как обычно. Она же хмурилась, молчала. Я уже забыла о своем проступке. Ольга же Андреевна меня не поправляла. Вдруг тряхнула буклями седыми.
— Дура. Идиотка.
Я не поняла, остановилась. А она вскипела:
— Только и умеете козлам на шею вешаться, дряни, потаскушки! Я до тридцати лет девственницей была, зато и пела. Ну, а ты? Небось уж с брюхом?
Мне стало весело, не страшно, вдруг я обняла ее и стала целовать. Не скрыла смеха. Та скоро отошла.
— Фу, на тебя сердиться не могу. Очень уж складная, точеная… Тьфу, чуть было не сказала: точеная девушка.
И она сама засмеялась — кажется, меня даже простила.
Маркуша мне нередко говорил, что от меня идет ток мягкой теплоты, приветливости. Не знаю, трудно о себе сказать. Но сколько помню, люди относились ко мне чаще хорошо, чем плохо. Да и к Маркуше тоже. Так что к нам, на Спиридоновку, много всякого народу забредало, больше молодежь, студенты, барышни и дамы. Бывали и художники, поэты начинающие — из пестрой, шумной и веселой толпы лучших лет наших припоминается сейчас Георгий Александрович Георгиевский.
Любитель музыки, искусств, поклонник старых мастеров живописи, барин и дворянин, чей род из Византии шел. Изящный, седоватый человек с огромной лысиной и острым профилем. Что ему нравилось в шумной богеме нашей, где Нилова вряд ли отличила бы Рембрандта от Рафаэля, — ему, наизусть знавшему всех второкласснейших голландцев! Но он стал наш, и в нашу жизнь — шумную и летящую, входил нотой покойной.
Бывал со мной в концертах, заходили и на выставки. Живопись современную он любил мало, много морщился.
— Вот, какой-нибудь Чима да Конельяно, из простых, я рядом с ними… барин.
Я думала, что с ним, наверно, хорошо ездить по Европе, ходить в музеи, радоваться красоте, безбрежности долин, гор и морей.
Помню, раз мы выходили из консерватории, после дневного симфонического. Был пятый час, смеркалось. Над церковью орали галки, кой-где золотой огонек всплывал из сумеречной мглы и снег слабо синел. Мы шли одни — Георгий Александрович в элегантном своем пальто, высокий, худоватый, и глаза сегодня несколько усталы.
На углу Малой Кисловки нас обогнал лихач — промелькнул серый мех отцовского пальто, рядом с ним Женя Андреевская.
Я улыбнулась.
— Папаша развлекается.
Георгий Александрович закурил — приятен был дымок хорошей папиросы в сумеречный, теплый, зимний вечер.
— Я ведь говорил однажды, что отец ваш — человек крепкий, жизненный. Он идет прямо, без детуров, колебаний, в этом его правда. Ибо — его жизнелюбие.
— Что ж, я сама такая. Я ведь тоже жизнь люблю.
— И очень хорошо, великолепно.
Он помолчал немного.
— Может быть, даже завидно.
Я опять засмеялась.
— Да, у вас сегодня что-то… чайльд-гарольдовский какой-то вид… ‘Разочарованному чужды все обольщенья прежних дней’.
— А-а, смешок, смешок, ну погодите, поживите вы с мое, не все смеяться станете.
Я прекратила пение и чуть подобралась. Что-то и правда задумчивое, горестное в нем почувствовалось. Он шел, молчал, потом вздохнул.
— Я жизни вовсе и не отвергаю, я люблю в ней то, что можно полюбить. Но все-таки груба она, грязна… ах, вы увидите еще, Наталья Николавна…
Он поднял голову, а я взглянула ему в глаза прямо, вдруг какая-то тоска, мгновенный, горький ток пронизал меня. Георгий Александрович остановился.
— Я думаю, — сказал он глухо, — нам предстоит темное… и странное, и страшное.
На углу Никитской он поцеловал мне руку, мы расстались.
Я возвращалась домой медленно. В парадной нашей было сумрачно, Николай снял с меня ботики. Я поднялась наверх. Прошла в Маркушин кабинет, прилегла на красный диван. Лениво наблюдала, как густели сумерки, как с улицы легли трепетно-зеленоватые узоры на стену — мне было так покойно.
Ах, ну пускай темно и непонятно будущее, пусть живут, тоскуют, но вот я вся здесь, со своим пением, любовью, голосистыми подругами. ‘Да, он изящен, не совсем такой, как все, но это и не важно. Ведь Маркуша-то… какой чудесный’. Я улыбнулась в темноте, перевернулась на другой бок, в мозгу что-то беззвучно расцепилось, промелькнуло несколько нелепых пятен, теплых, — а потом смешалось все.
Когда я пробудилась, на столе горела лампа, Маркуша сидел в кресле, из-под абажура свет падал на его книгу, волосы взлохмачены, ворот студенческой тужурки расстегнулся. Улыбаясь, встал на цыпочках, поцеловал мне лоб.
— Вот ты спала… и удивительно, Наташа, тихо… нежно. Я читал, все время ты со мной… и нет тебя. Но у тебя было… как будто грустное в лице… И мне тоже… радостно было читать про эти электроны, и немножко я боялся… Ты так хрупка, и вообще во сне есть что-то от другого мира…
В комнате было тепло, сумеречно. Обои потрескивали над калорифером. Что-то мягкое, простое и серьезное — во всем облике Маркушина кабинета. В окне светло дымился месяц сквозь перламутровые облака.
Я потянулась, села, вдруг почувствовала тошноту. Ощущение мучительное — мне так не хотелось расставаться с теплотой, негой, безбрежностью полусна, но, видимо, старая моя Ольга Андреевна была права: новая жизнь во мне шевельнулась, глухо и томительно.
Маркуша испугался. Сел у дивана, на голову старого, лохматого медведя, нежно целовал мои коленки. Эта ласка тронула.
— Ну, теперь ты приберешь меня к рукам, совсем. Твоя жена и твой ребенок — святое право собственности!
Тошнота прошла, осталось лишь серьезное и важное, что произошло со мной, я, правда, понимала, что новые, и шелковые, крепкие нити связывали меня теперь с этим патлатым и чудаковато-милым человеком. Ну, и ладно, пусть связывали.
И я носила своего ребеночка легко.
Страдала и капризничала мало, и Маркушу изводила мало. С половины же беременности успокоилась и вовсе, и круглела, все круглела, тише только стала двигаться.
Весной отец уехал в отпуск для устройства в новокупленном имении. А мы с Маркушей проводили лето в городе: в деревню уезжать я побоялась. Как заботлив, мил со мною был Маркуша! Лето вышло знойное, но славное, с дождями — благодатное лето московское. Маркуша много занимался, уставал, и, чтобы отдохнуть, нередко уезжали мы на целые дни к Георгиевскому, на Земляной вал. Он жил в особняке, у Сыромятников, со своими книгами, старинными медалями, монетами, картинами. Я любила его тихий дом с бюстом Юпитера Отриколийского в прихожей, с инкрустированными шкафами, маленьким зеленым кабинетом, где висел недурной Каналетто, на шкафу мрачно воздымалась маска Петра Великого с выпученными глазами, и всегда было прохладно: окошко выходило в сад, смутно струивший зеленью и влагой.
Мы обедали на балконе, выходившем в тот же сад. Георгий Александрович рассказывал нам о Помпее, Сиракузах, приносил монеты древнего царства Боспорского. Потом я в гамаке лежала, под деревьями, Маркуша засыпал где-нибудь на диване, а Георгий Александрович садился у моих ног в кресло плетеное, курил.
— Дремлите. Да, дремлите и растите свое чадо.
Солнце золотисто-зеленеющими пятнами ласкало нас, и шмель гудел. За забором улица гремела, над ней купол золотой Ильи-Пророка, а на сердце у меня покойно, скромно.
— Вы дремлете, как земля-праматерь, как русская Прозерпина в изобилии и отдыхе, — говорил Георгий Александрович. — Жизнь ваша такая же ясная, как узоры света между кленов этих, как жужжание пчелы… Вам нечего стесняться.
Я рассказывала ему, как студент мне говорил, что ветер — мой покровитель, и яблонка цветущая. Георгиевский тихо склонял голову свою точеную, уже седеющую, прозрачными, серо-холодноватыми глазами на меня глядел с сочувствием.
— Студент тот умный был, умный студент, заметивший про яблонку.
Все это лето у меня слилось в одно лишь чувство: мира, тишины, благоволения.
И когда срок пришел, Маркуша свез меня в лечебницу, вблизи Красных ворот, а сам отправился на Земляной вал, к Георгиевскому — ждать решения. Я держалась твердо. Маркуша больше волновался, у меня же было ощущение, что все пойдет, как должно, что с неизбежной, но хорошею неотвратимостью я вхожу в еще новую полосу. И как во всем доселе — и на этот раз судьба обошлась милостиво. Легче, чем другие, претерпела я назначенное. К полуночи дежурная сестра в лечебнице с привычной ласковостью говорила мне: ‘Ну, потерпите еще, миленькая, две-три схваточки’ — а в половине первого меня поздравили с младенцем, показали красненького, сморщенного и беспомощного человечка.
Через полчаса Маркуша прилетел.
Имел вид ошалелый, и блаженно-лунатический. Разбил пепельницу, чуть было не сел в люльку, и его быстро, с ласковою, понимающей улыбкой, сестры выпроводили. Я же заснула. Следующий, и еще ряд дней, пока лежала, у меня было легкое, светлое настроение — как после трудного, но выигранного дела. В комнате моей сияло — в августовских, теплых днях. Цветы благоухали. Множество конфет — друзья, знакомые и близкие меня не забывали. Был и Георгий Александрович. Привез букет роз, и со сдержанною нежностью поцеловал мне руку. Он казался мне все в том же светлом круге, что невидимо, но явственно очертился надо мной.
IV
Мой сын! Я не могу сказать, чтобы его приход был нежеланен. На углу Гранатного и Спиридоновки он поселился гостем дорогим. Меня вводили медленно по лестнице, поддерживая, а впереди Марфуша с торжеством несла, как некую регалию, малое существо в пеленках, одеяльце, капоре. Вид у Марфуши был такой, будто она и родила его. Серьги ее в ушах раскачивались, пряди волос торчали во все стороны, и быстрые, слезящиеся глазки бегали.
— Уж барыня! Уж милая! — кричала она в квартире, когда Андрюша водворился в своей комнате — светлой и теплой. — Уж мы теперь за ним как ходить будем. Пря-ямо!
И хлопала себя по сухим, выношенным бокам.
— Пря-ямо!
И действительно, ходила.
Как всегда бывало в моей жизни, преданно-услужливые руки оградили от всяческих треволнений, мелких забот молодой матери. Плакал ли Андрюша ночью, около него уже возилась нянька, или сам Маркуша, или же Марфуша. Молоко само подогревалось, сами исчезали и пеленки, заменяясь чистыми, сам собой засыпал мальчик. Он не болел и не кричал, кормила я его без всяких затруднений, даже без заминок отняла от груди. Эту зиму почти столько ж выезжала, и случалось, что заеду, покормлю — и снова из дому. Марфуша за ухом чесала не весьма одобрительно, и серьги дрыгали как бы укором, но я была вне обсуждений: барыня едет — стало быть — надо.
И годы наши шли легко. Маркуша изучал свои науки, я разучивала Шумана и Глинку, отец нам помогал, а мы, в молодости, в поглощенности самими нами, мало в жизнь чужую всматривались, в жизнь страны и мира, легкою, нарядной пеною которого мы были. В сущности, чего таить: мы выезжали на Марфушах, разных верноподданных старухах, на швейцарах, на официантах в ресторанах, на рабочих на заводе, где отец всем правил, — наша жизнь и не могла иною быть, чем легкой и изящной.
Что касается рабочих, впрочем, то не так уж они были счастливы везти нас на себе: весной у отца вышла на заводе передряга. Рабочие требовали прибавки. Французы-собственники упирались. Отец настаивал, чтобы прибавили. Рабочие забастовали. Отцу пришлось их успокаивать, ему грозили. Он держался просто, чем спас положение. Все-таки была полиция, аресты — все это его расстроило и рассердило.
Когда уж забастовка кончилась, в апреле, я заехала к нему раз на завод. Отец был дома. Он сидел за пивом, на балконе в своем садике, в обычной позе, подперев рукою голову. Увидел меня, улыбнулся, потерся о мою руку щекою и поцеловал. Я его обняла.
— Ну, ты, говорят, разводишь революцию?
Он отмахнулся.
— Чушь. Все это чушь.
У него был вид, что ни о чем не хочется ни думать, и ни говорить. Правда, блистал день теплый, сквозь нежную листву дымились в небе облачка, лазурь сияла между ними. А рядом, за забором, все пыхтел, свистал, таскал свои вагоны паровозишко, и напускал дыма.
— Раз, — сказал отец, — у лошади спросили: что ей больше нравится, телега или сани. Она подумала и говорит: как ты для меня сволочь, так и ты для меня сволочь.
Я посмеялась. Отец хлебнул пива.
— Французы скареды. Они не понимают, что если прибавить человеку с рубля на рубль десять, то на цене стали нашей это отразится дробью копейки. И что жрать-то надо работающему. А те — тоже идиоты. Лезут со своими прокламациями, печатают в них чепуху, надеются ввести социализм. Какая ерунда! О, Боже мой, что за ослы!
— Ну, ты ведь все-таки рабочих защищал?
Отец глубоко затянулся, равнодушно пустил дым кольчиком.
— Потому что я ведь умный…
Я снова засмеялась.
— Хватят вас однажды всех по шапке здесь, вот будет штука, косточек не соберешь.
— И это вздор.
Отец терпеть не мог ни шума, и ни возмущений, революций. Читал ‘Русские ведомости’ лет уж двадцать, был глубоко убежден, что в жизни все устраивается постепенно.
— Наплевал я на них. Не хочу больше ни с французами, ни с нашим хайлом работать. Я ушел со службы, вот, здесь пиво пью, а потом в Галкино к себе уеду, буду дупелей стрелять. И вы с Маркелом и Андрюшей приезжайте, девиц наших тащи, чтобы веселее было.
Я посидела с ним, прошлась по садику, обошла наш дом, где столько прежде мы дурили и смеялись, где я пела в своей комнатке у пианино, где с Маркушею мы целовались и отец одобрил будущий наш брак: и на минуту пожалела даже этот чахлый садик, дом, вздрагивавший, как и ранее, от паровозика.
Мы так с отцом и порешили — летом я гощу в деревне — а как только все там изготовят, он напишет.
Этому был рад Маркуша. Он сдавал последние экзамены. Я пригласила и Георгиевского. Тот обещал.
Апрель я провела еще в Москве, а в мае наступило время ехать. Это был первый выезд мой с Андрюшой, и все наши волновались, как мы повезем его, я менее других. И я была права. И тут заботливые руки передали мне его в пролетку, из пролетки так же незаметно переплыл он на вокзал, с вокзала в купе поезда, и дремал мирно, пока мы катили меж полей, березовых лесочков, овражков, подмосковных наших мест. За нами выехал кучер Димитрий. В коляске, упряжи, Димитрии я узнавала стиль отца: ничего броского, шикарного, во всем мера и солидный тон. Хвосты у лошадей подрезаны, лошади кормленые, но не бешеные, идут ровно, рысью. Даже сам Димитрий — немолодой, с маленькими глазками, рыжеватыми усами — аккуратно подпоясан, аккуратно скроен, правит безо всякой удали. ‘Ехать надо постепенно’ — вот его девиз, и за плечами долгая муштровка — таких же, как мой отец, бар.
Этот Димитрий вез нас очень чинно большаком с могучими ракитами, кой-где — столетними березами. Спускались мы под горки, подымались на подъемы, мимо белых церквушек, деревенских кладбищ, рощ, средь зеленей лоснящихся, где ходит в майском солнце грач, обгоняли баб с котомками, подводы с кладью, и часам к четырем, когда солнце золотисто исструялось из-за легких облачков, майский ветер овевал лицо нам своим плеском благовонным, — мы спускались мимо парка с горки, к мельнице села Ипатьевского. Через луг, на изволоке, блестел в свете стеклами галкинский дом.
Отец, все в том же сером пиджачке, стоял на крыльце. В зале встретила крепкая и румяная девушка, в простеньком платье, с загорелыми и огрубелыми руками: видимо, немало действовала ими в огороде.
— Это наша учительница, Любовь Ивановна, — представил отец, — бывает так добра, сюда приходит, помогает мне хозяйничать.
Девушка заалела, сильно тиснула мне руку. Серые глаза ее смотрели прочно, по-деревенски. Я поздоровалась приветливо. Про себя улыбнулась. ‘Около папаши, разумеется, должна быть женщина. Подцепил-таки поповну’.
Нам приготовлены были две комнаты в мезонине, мы взошли туда по узкой, тесной лесенке, я распахнула окна. Через сад, полого шедший вниз, были видны луга и речка. Вдалеке шумела мельница, солнце охватило предвечерним светом те далекие березы парка, где мы проезжали, а над ними, вправо, высился бугор, весь в нежных зеленях, тоже под лаской солнца. Вот она, Россия! Вокруг меня были поля, лесочки, всходы яровых, стада мужицкого скота, деревни с ветлами, с нечесаными ребятишками — край небогатый, неказистый, но и милый сердцу моему, летевшему чрез сотни верст легко, как по родной земле.
Вечером мы пили на террасе чай. Распоряжалась им Любовь Ивановна — с большим умением и даровитостью хозяйственною. Мне казалось только, что она меня стесняется, — но я была с ней ласкова.
— Вот ты ученый, так сказать, и филозбф, — говорил отец Маркуше, — а сумеешь ли отличить всходы овса от ячменя?
— Да, собственно… то есть я, в сущности, не над тем работаю… но, разумеется, надеюсь…
— То-то, надеюсь. Нереальные вы люди, кабинетные. Вот, небось, Любовь Ивановна различит. А? Любовь Ивановна?
— Як этому с детства приучена, как же не знать?
— Да ведь и он не царской фамилии. А все город, книжки. Книжками головы себе забиваете.
Любовь Ивановна вдруг что-то вспомнила. По молодому ее лицу прошла забота. Она встала, пошла к двери.
— Сто-п! Куда? Ку-уда?
— Завтра, Николай Петрович, нам навоз возить, а в Ивановское девкам не дали ведь знать.
— Умница. Эх, умница, эх, золотая голова!
Маркуша сошел в сад, где розы расцветали по бокам дорожки, шедшей прямо вниз. А я смотрела, как в закате розовели дальние березы парка, как слегка туманились луга. Телега громыхала. Вечер был так тих и нежен. И когда позже, в сумраке сиреневом, заслезилась первая звезда, мигнула, точно улыбнулась нам из бесконечности своей, странное волнение мной овладело. Не хотелось быть с отцом, слушать разговоры о коровах, пахоте и колымажках, меня не потянуло и к Маркуше. Я ушла одна, обошла весь сад, где жуки мягко и медленно звенели, облетали лепестки с яблонь доцветающих, сквозь деревья виден был в лугах зажегшийся костер. Мне захотелось быть одной.
За ужином пили вино, я веселилась, но отсутствовала. Позже, в комнатке мезонина, долго не могла заснуть. Маркуша крестил на ночь и меня и мальчика, лег на спину и беззаботно, как-то слишком благодушно и стремительно заснул, точно ребенок. ‘Ну, вот и муж и сын, оба здоровые, приятные, и оба спят, один похрапывает даже…’ Я усмехнулась. ‘Все как надо. Завтра, послезавтра… и до старости доживешь, не заметишь…’
Что ж я, собственно, хотела? Чтоб с Маркушей жили мы бурней? Чтобы друг с другом ссорились и ревновали? Чтобы одолевать препятствия, воздвигнутые пред любовью нашей, а не мирно спать на супружеских постелях? Я не знала. Но та ночь не очень мне понравилась. И как-то выходило, что Маркуша еще в чем-то виноват передо мной.
V
Наша жизнь в Галкине мало чем отличалась от обычного помещичьего бытия. Лень, обеспеченность и беззаботность. Хорошо, чтобы в июне выпал дождичек, а покос убрать в погоду, ну, а если и обратно выйдет, тоже как-нибудь устроимся, разве что отец побольше поворчит да озабоченнее станет статная Любовь Ивановна.
Я пела, а Маркуша занимался электронами своими, заодно читал и философии, и мистики. Как дачники, мы всегда хотели ясной погоды, не справляясь с тем, что нужно для агрария. Лошади нас занимали столько, сколь на них можно кататься — верхом или в карфажке. Или — посылать на почту. Так что человеку деревенскому никак бы не могли внушить мы уважение к себе.
Маркуша вспоминал все же свое народное происхождение: выходил косить, навивал возы с сеном. Был он силен, работал горячо. Ловкостью не отличался.
Помню маленькое происшествие того же времени — оно имело для меня некоторое значение. Маркуша ехал на Любезной, молодой кобыле, в конных граблях. Мы сидели на балконе, он к нам приближался — вдруг Любезной под ноги собачка Дамка. Зубья грабель у Маркуши были подняты, и как случилось все — даже не сообразишь — только Любезная рванула, понесла, Маркуша кувырком, мелькнули зубья, зазвенели (у меня ноги стали ледяные) — пролетели над самым Маркушей, как насквозь его не просадили, удивляюсь. В следующий миг Любезная в отчаянии скакала уж лужайкой прямо к черной кухне. Сзади, на вожжах, бежал Маркуша, зубья же цепляли за собою что попало и заехали наконец в кучу хвороста.
— Говорил, не запрягать Любезную! Эх, чертова голова. Все мне грабли изломаешь.
Отец сердился, встал, пошел к Любезной, стал ее отпрукивать. Она дрожала. У меня же сердце билось, в воображении я видела Маркушу уж растерзанным.
— Да зачем же ты, действительно, запряг Любезную?
Маркуша был смущен, расстроен. Рукав на блузе его разорвался, штанина выпачкана зеленью.
— Как тебе сказать… я полагал…
Я тоже вдруг вскипела.
— Со страху чуть не померла, а он все полагает что-то.
Я даже всхлипнула. Маркуша утешал меня, был нежен, как всегда неловок, и конечно, я довольно скоро успокоилась. Вечером сама сгребала сено с девками, а потом мы вышли отдохнуть с Маркушей к пруду, на скамеечку. Уже смеркалось, и огромная луна, дымно-лиловая, вставала из-за мельницы. Пахло сеном. Луга туманились, дергач мило, мирно тренькал.
— Ты меня сегодня напугал, Маркуша…
Он покорно положил большую свою голову мне на колени.
— Прости.
Мне прощать нечего было. Я гладила ему волосы. Он все лежал, такой же неуклюжий и огромный, как лохматый пес, и, глядя на него, вдруг ощутила я, что очень и жалею его, и ценю, но… не мечтаю никогда. Мое — и вот ни капли яду, опьянения.
— Пойдем. Пора. Наверно, скоро ужинать.
Он покорно следовал за мной.
А мне стало как-то грустно — хоть несколько и по-иному, чем в ту первую нашу в Галкине ночь.
Мы ужинали на балконе, при свечах в стеклянных колпачках. В них набивались мошки, трепетали около огня, лучисто вспыхивали, гибли. На деревне девки пели. У меня сохранилось еще недовольство на отца — за недостаточность внимания к Маркуше, но теплота тьмы июньской, от свечей казавшейся темнее, запах сена, лип цветущих, милая звезда, изнемогавшая в мерцании над яблонями, пенье — весь родной облик ночи деревенской — смягчили меня.
В середине ужина залаяли собаки. Вошла Любовь Ивановна с газетами и письмами.
Отец надел пенсне, стал разбирать зеленые квитанции отправки молока. Я вскрыла телеграмму. Георгий Александрович извещал о приезде.