Золотой узор, Зайцев Борис Константинович, Год: 1925

Время на прочтение: 220 минут(ы)

Борис Зайцев

Золотой узор

Часть первая

I

Юность у меня была приятная и легкая. Еще в Рите, где училась я в гимназии, меня девочки звали удачницей. Не со злости, нет. У меня с ними добрые были отношения. Отличалась я смешливостью, весельем, безошибочно подсказывала. Но и сама преуспевала — без усилий.
Вспоминаю Ригу с удовольствием. Я жила там у тетушки. Меня мало стесняли. По утрам бегала в Ломоносовскую гимназию, в тоненьких туфельках, платье коричневом с черным передником, встречалась со студентами из политехникума, перемигивалась с ними. Красивой я не была. Все-таки Бог не обидел. Помню себя так: глаза серо-зеленые, пышные волосы, не весьма аккуратные, светлые, тепловатая кожа — с отливом к золоту — и сама я довольно высокая, сложена стройно, и ноги хорошие: это наверно.
Приятельниц у меня было немало. Кроме гимназии ходили мы и по театрам, и друг к другу, и на вечеринки со студентами. Я помню, как катались на коньках — легко меня тогда носили ноги, — как весной, в экзамены, бродили мы по старой Риге и по набережной Двины, где корабли далеких странствий колыхаются у пристаней, пахнет смолой, канаты свернуты, торговки на ближайшем рынке с овощами возятся и тяжко башнями взирает крепость. Мир казался так далек, просторен! И в закатном, дымно-розовеющем и с нежной прозеленью небе так дальнее и невозможное переплетались. Восемнадцалетними своими ножками мы могли бы улететь куда угодно.
Раз мне студент в такие сумерки разглядывал ладонь.
— Вы родились под знаком ветра. Ветер — это покровитель ваш. И яблонка цветущая.
Он был слегка в меня влюблен, что я и одобряла. Но про ветер, яблонку мало тогда поняла. И — прыснула. Он мне руку поцеловал, серьезно на меня взглянул.
— Потом поверите.
Некую нежность я к нему чувствовала, и должна сознаться, что у взморья, майским утром, сидя на корме рыбацкой лодки (мы и по заливу иногда катались), — даже с ним поцеловались.
Я, пожалуй, изменяла этим несколько другому, чуть не с детства другу моему, Маркуше, обучавшемуся тогда в Москве. Но, каюсь, угрызений у меня не было. Ну, целовалась и поцеловалась. Так, минута выдалась. Солнце пригрело. Молода была.
Кончила я гимназию, поплакала, с подругами прощаясь, распростилась с тетей, у которой провела годы учения, — и в Москву укатила, к отцу.
Отец раньше служил в глуши, а теперь управлял огромным заводом, на окраине Москвы. Человек еще не старый, бодрый, жизнелюб великий — из помещичьей семьи. И скучал, на заводе своем сидючи. Любил деревню и охоту, лошадей, хозяйство, а завод, на самом деле, ведь унылейшая вещь.
— Труд — проклятие человека, — говорил он. За обедом, незаметно, выпивал рюмку за рюмочкой.
Мы жили в одноэтажном особняке, у самого завода, и проклятый этот завод — на нем гвозди выделывали, рельсы катали — вечно гремел и пылил, и дымил под боком. Сидишь на террасе — она в маленький сад выходила — вдруг рядом за забором паровозик свистнет, потащит, пятясь задом, какие-то вагоны, обдаст дымом молоденькие тополя в саду, и весь наш дом дрогнет. А отец, коренастый, плотный, на балконе сидит, пьет свое пиво.
— Труд — проклятие человека.
Я устроилась в двух своих комнатах отлично: у меня все было чисто, все в порядке, я всегда в хорошем духе подымалась, кофе пила сладкий и разыгрывала на рояле разные вещицы. Еще в Риге, у тетушки, я петь пробовала, и находили — голос у меня порядочный, не сильный, но приятный. Я себе пою по утрам, отец в правлении, а завод стучит-громыхает, в двенадцать гудок, рабочие расходятся, в два опять на работу, изо дня в день. А мой Чайковский или Шуман, Глинка!
По воскресеньям Маркуша приезжал из Петровско-Разумовского. С этим Маркушей мы еще детьми росли, в деревне — он как бы воспитанник отца моего был, сын его давнишнего приятеля. Теперь же оказался мой Маркуша юношей нескладным, крупным, с бородою, пробивавшейся из подбородка, и с румянцем ярким — к загорелому его лицу шел зеленый околыш фуражки студенческой. Руки у него огромные, но добрые: земледельческие. Он и был крестьянский сын.
Первый раз как увидел он меня, смутился. Покраснел. А я нисколько. Я его поцеловала дружески, но и с приятностью. От него пахло крепким, свежим юношей.
Что-то простое, честное в нем я почувствовала.
— Ты как похорошела… и нарядная какая стала. Я его еще раз обняла.
— Маркушка, слушай, я учиться петь хочу серьезно. Он на меня поглядел радостно, сияющими глазами.
— Ты, Наташа, так уж… ты все можешь… я уверен… все сумеешь.
Помню, я закружилась на одной ножке — не оттого, чтобы такая жажда у меня была стать именно певицей, — просто жизнь и радость во мне протрубили.
Отец меня одобрил. Он сам пение любил, и мы даже дуэтом пели с ним ‘Не искушай меня без нужды’.
И я стала брать уроки пения, а потом и в консерваторию поступила. Маркел же мой, Маркуша, так и остался моим cavaliere servente [поклонник — ит.].
Скоро я перебралась в Газетный, где тогда консерваторские квартиры были. Учреждение довольно странное! Жили там певицы, музыкантши — все учащиеся в консерватории. Вроде пансиона или интерната. Сразу, в коридоре же чувствовалось, что дело неладно: справа в номере пели, слева гамму разыгрывали, а подальше — упражнения на скрипке. Боже мой, дом музыкальных сумасшедших! В гостиной начальница, или метрдотельша, спрашивала посетителя, кого ему угодно вызвать. И в приемной этой, с затхлым воздухом, мебелью кретоновой поношенной, с канарейками, белыми занавесками, нередко поджидал меня Маркуша, не зная, куда руки деть, как поглядеть и что сказать. Девицы наши шмыгали по коридору, фыркали, но непременно за стеной кто-нибудь что-нибудь разыгрывал.
Главнейших посетителей у меня было здесь двое. Маркуша — приходил по средам, всегда все путал. ‘Ты, Наташа, ну уж ты, конечно… я вот, знаешь ли, тебе книгу принес…’ — и смотрел на меня как на существо высшее. Я с ним бывала ласкова, смеялась тоже. Кажется, и не дразнила.
Отец являлся тоже часто, вымытый, приглаженный, в хорошо сшитом костюме, с конфетами. Целовал меня, целовал ручки барышням моим, анекдоты рассказывал, и с субботы на воскресенье звал к себе, на завод, с ночевкой.
— Счастливая ты, — говорила мне подруга Нилова, маленькая, худая, с огромным ртом, нечищеными зубами и сопрано резким, — у тебя отец… ну, знаешь, я в такого бы отца прямо могла влюбиться.
Нилова, положим, и всегда влюблялась, но, конечно, отец мог нравиться — многим и нравился.
И по субботам, отзвонив что надо из своих занятий, мы ехали ко мне, на завод. Чем занимались мы?
В столовой нашего особняка, в гуле завода, при белом свете электричества отец кормил нас ужином, поил вином. Кроме Ниловой бывали: Костомарова, Анна Ильинична, девушка серьезная, довольно полная, с темными глазами и меццо-сопрано бархатным, и Женя Андреевская. Мы много смеялись, отец за нами ухаживал. Нилова визжала, что голова кружится, — он еще подливал.
— Если кружится, надо выпить, чтобы в другую сторону кружиться начала.
Женя Андреевская примащивалась к нему кошечкой, зеленые ее, лукавые глаза блестели как шартрез. Анна Ильинична всегда была невозмутима, основательна.
Мы размещались по две в комнате и засыпали сном легким, молодым. Иногда только Нилова скрежетала зубами и бормотала что-то о восточном человеке, с которым была тогда у ней история.
Утром приходил Маркуша, мы опять пели, обедали, ели без конца конфеты, и по-прежнему наш дом подрагивал от проезжавшего у кабинета паровозика.
Женя Андреевская вскидывала свой лорнет, смотрела чрез окно на крыши мастерских в пыли, дымящиеся трубы, сети проволоки, штабеля болванок.
— Ах, как интересно все здесь!
Отец кивал, курил, пускал дым кольцами.
— Ужасно интересно. Зам-мечательно! И черт бы их побрал, все эти интересные заводы. Труд, если вам угодно, — проклятие человека.
По понедельникам отец не отпускал нас.
— Э-э, чего там ехать. Бросьте. Не к чему.
Иногда и правда мы задерживались. Он водил нас на завод. Мы проходили мимо домиков служащих, с меньшими, чем у отца, садиками, мимо трехэтажного красного здания — конторы, и через ворота — на заводский двор. Тут, по небольшим рельсам, лошадь везла вагонетку, валялись кучи ржавого железа, пахло чем-то острометаллическим и едким. Невеселая стояла пыль. Казалось, никогда над сумрачными корпусами и над трубами, откуда дым не уставал струиться, — не взойти солнцу, не восстать небу лазурному.
Отец, в фуражке, в сереньком своем костюме, коренастый, крепкий, небольшого роста, вел по мастерским. В сталелитейной бело-фиолетовая струя ослепляла нас, над нею вились звездочки золотые. Главный мастер сквозь лиловое стекло смотрел на выпуск стали, как на солнце при затмении. Гигантским краном подымали чашу с золотом кипящим, опрокидывали в особые канавки, где остывал металл, краснел и креп. Мы видели — потом тащили эти самые болванки полуголые рабочие клещами, совали в вальцы, и с диким визгом пролетала огненная полоса — все уже, все длиннее, выносилась наконец со свистом, и ее ловил прокатчик.
Костомарова взирала равнодушно. Женя Андреевская припадала к отцу.
— Ах, как страшно!
И в глазах ее зеленых зажигалось мление испуга. Отца сопровождали мастера. Рабочие с ним кланялись, на нас глядели.
Так проходили мы, птицы залетные. И приятно было выйти на осенний воздух, видеть, как слетают пожелтевшие листы с тополей в садике, выпить на прощанье чашку шоколаду, запить рюмочкой ликера золотистого и в холодеющей заре, со вкусным запахом Москвы осенней катить мимо Андрония к Николо-Ямской. Вдалеке Иван Великий — золотой шелом над зубчатым Кремлем, сады по склону Воронцова поля закраснели, тронулись и светлой желтизной. И медная заря, узкой полоскою — на ней острей, пронзительней старинный облик Матери-Москвы, — заря бодрит, но и укалывает сердце тонкой раной.

II

Рана-то, в сущности, неглубока. На сердце ясно, жизнь разнообразна и занятна, даже и в консерватории, для других месте тягостном, — мне сходило с рук благополучно все.
Некоторых пианисты изводили, к другим приставали, третьих инспектриса распекала за неаккуратность, шум — меня же моя Ольга Андреевна, некогда певица знаменитая, а ныне старушка в наколке, правда взбалмошная, — никогда не доезжала. Я, положим, ей все делала прилежно, и сердиться на меня не за что было.
— Ты, Наталья, в Патти, в Нильсен никогда не выйдешь, так и на носу себе заруби. Если ж я тебя получше помуштрую, — сможешь стать приятной камерной певицей. Но ты ветрена, смотри ты у меня!
Она стучала пальцем по пюпитру, седые букли у нее тряслись, глаза вдруг загорались гневом.
— Ты высокая и гладкая, — мужчины таких любят. Щелкоперов этих здесь не оберешься. Мой тебе завет: храни себя. Я до тридцати лет девственницей была, оттого и талант сберегла… да, а то свяжешься с каким-нибудь… козлом, пойдут детишки, да хозяйство, да вся ерунда… Художник, милая моя, монах… Вот как оно-с!
Я слушала почтительно. Внутренно — улыбалась и, выбегая из бокового подъезда консерватории, все оглядывалась, не стережет ли где Маркуша.
Он осаждал меня прилежно — брал упорством, преданностью и серьезностью. ‘Ну, Маркуша, прыгни в воду’ — он бы прыгнул, разумеется, и даже с радостью.
Когда я заходила к Ниловой, утешать в очередном несчастии — ее покинул все же армянин, — она рыдала у меня в объятиях, скрипя нечистыми зубами, бормотала:
— Ну если б у него хоть капля благородства, как у твоего Маркуши, но ведь это хам, пойми, Наташенька, ведь это хам.
Была ль она права об армянине, я не знаю, но высота Маркуши несомненна. Я же принимала все как должное. Маркушу это, кажется, как раз и опьяняло.
И когда в весенних сумерках, со смутно-розовеющим отблеском стены во дворе наших квартир, сидел он у меня в приемной, в кургузенькой тужурке, с красными руками, слипшеюся на лбу прядью, и смотрел радостными, голубыми глазами, мне становилось весело и тоже радостно, я будто бы чуть летела, в каждый миг, впрочем, могла очнуться, твердо на землю ступить, но все-таки летела.
— Отчего ты всегда такая… ну, будто ловко сшита… — он сбивался и махал рукой. — Нет, я не так, ну, понимаешь… Ты каким-то пением вся проникнута.
Мне это нравилось. Я улыбалась.
— В сумерки, в марте, благовест, и вон ледок в тени… а там заря, и еще позже звезда выйдет, и это тоже, так сказать, и все само собой понятно… все — одно. И ты вот тоже. Но еще даже легче.
Таков был мой Маркуша.
Отец над ним посмеивался. Считал фантасмагористом — признавал же лишь простое, ясное.
Когда Маркуша философствовал насчет того, что, мол, материя и дух — одно, мир есть система символов, отец лениво подпирал себе рукою щеку, полузакрывал глаза, пиво прихлебывал.
— Нечего тут гадать, нужно слова знать.
— Да, но если бы человечество… так сказать… никогда не гадало бы… ну, и если бы только зубрило эти самые… слова…
Отец отмахивался безнадежно.
— Отказать, — бормотал, — отказать!
На нас же он смотрел без огорчения. Был убежден, что рано или поздно надлежит девушке выходить замуж — ‘так и везде в природе’. И мы с Маркушей были предоставлены себе, своей свободе, молодости, жажде жизни и любви.
Мне не забыть одной из этих весен города Москвы, — какая тихая и теплая была весна! Маркуша заходил ко мне в консерваторские квартиры, но я уж не могла быть с ним в приемной, вела к себе. У меня окно настежь, ветерок треплет кисейную занавеску, за стеной Нилова выводит рулады, и кусок бледно-золотеющего, предвечернего неба влетал к нам, мы же смеялись, сидели на подоконнике и не знали, что делать. Потом шли бродить. Мы подымались по Никитской. Маркуша задевал нечаянно прохожих, попадал в лужу, смущался, извинялся, и мы брели бульварами — Тверским, Никитским, по Пречистенскому — мир же весь раскрыт, в зеленоватом веянии весны, при пригревавшем солнце из-за перламутра облачков могли бы мы уйти хоть и на самый конец света.
На Арбатской площади Маркуша покупал фиалок, мы брели к храму Спасителя. Воздушно-нежные, мимотекучие и позлащенные узоры облаков казались нам дивной дорогой в будущее, легкими венками счастия.
Вечером же, на бульваре, юные и бледно-зеленеющие звезды глядели на нас сквозь зеленоватое кружево деревьев, мы украдкой целовались, проходя древний, вечно юный, вечно обольстительный путь любви ранней.
На Страстной Маркуша водил меня к Борису и Глебу, на Двенадцать Евангелий — он был религиозен, я же и не знаю, думала я тогда о религии или же нет. Евангелие, Страсти Господни и облик Христа всегда трогали, но могла ли я назвать себя христианкою? Не смею сказать. Помню лишь, что и тогда чтение Евангелий меня растрогало. Потом я побледнела от усталости, но мы дослушали, и нежным вечером апрельским возвращались по Никитскому бульвару, неся свечки зажженные. В полусумраке весеннем многие другие шли с такими же свечами — было очень славно. Мы старались, чтобы не задуло огоньки, и это удалось нам.
Светлую же заутреню стояли в Кремле, в древней, покосившейся церковке Константина и Елены, внизу под памятником Александру. Иван Великий и Успенский собор были иллюминованы. Густо, бархатно бухнул колокол на Иване Великом в сырой, теплой, как всегда темной Пасхальной ночи. И со всех концов загудели другие. Пушки гремели, толпа бродила, фейерверк, иллюминация. А мы с Маркушей похристосовались, перекрестили друг друга — и поехали к отцу разговляться. Извозчик, дребезжа плохенькой пролеткой, долго вез нас Солянками, Николо-Ямскими, в смутно-радостной, пасхальной Москве. Церкви сияющие встречались по пути, люди с куличами и пасхами, дети со свечечками. Колокольный гул тучей приветливой стоял над Москвой, и от Андрониева монастыря, обернувшись в пролетке, мы увидели на фоне слегка светлеющего уже неба тонкий ажур иллюминованного Кремля.
— Вот она… матушка наша… Москва православная, — Маркуша пожимал мне руку. — Ну, смотри… все как надо.
Сторож отворил заводские ворота, поклонился. Завод ворчал, но как-то тише, сталелитейная не вспыхивала белым светом.
Зато наш дом светился, и в столовой ждал отец, среди закусок, пасок, куличей, цветов. Нилова и Костомарова заседали уже за столом, в белых платьях, и отец чокался и христосовался с Женей Андреевской.
Нилова кинулась мне на шею, зычно крикнула:
— Наташка! А мы думали, уж ты и не вернешься!
Отец угощал Женю пасхой, по временам требовал:
— Ручку.
И прикладывался к ней. Нас с Маркушей встретил ласково и покровительственно, и, веселые, счастливые, мы легко вошли в тот вечер в беззаботный круг празднующих.
Наутро же Маркуша все бродил в садике, наступал на клумбы, что-то бормотал. Напоминал он несколько лунатика — но в лунатизме блаженном.
К отцу приходили поздравлять с праздником служащие и мастера. Все — в сюртуках и белых галстуках, важные, не знающие, что сказать. Отец прохаживался с ними по бенедик-тинчику, рассказывал о разных замечательных охотах и облавах, гончих удивительных — они же размякали. Нилова вычистила зубы. Вымыла для праздника худую шею. Женя разыгрывала даму, занимала гостей, пела, нюхала розу, но иногда выбегала ко мне на балкон, фыркала, давилась со смеху.
— Понимаешь, я графиню из себя изображаю, а тут чех этот румяный, Лойда, верит и работает… ну, под барона, что ли, а сам всего-то ‘скакел пэс пшез лес, пшез зелены лонки’.
Все это было глупо, но казалось также мне смешным, мы хохотали, взглядывали на таинственного нашего Маркушу, нечто замышлявшего, — и снова хохотали.
Он наконец не выдержал, вызвал меня в сад.
— Я, Наташа, знаешь… ну… уж как тут быть? Надо ведь сказать… я дядю Колю с детства… и вот боюсь…
Я его покрутила за вихры — все во мне пело и смеялось, мне хотелось целовать и небо, облака бегущие, ветерок, налетевший с Анненгофской рощи.
— Конечно, скажем.
После обеда отец сидел на балконе за пивом, с Женей Андреевской.
— Приезжайте ко мне петь в деревню. Бросим к черту все заводы. Будем пиво пить, дупелей стрелять, осенью за зайчишками, знаете… тикй-такй, тикй-такй, так-так, так… Я себе наконец имение купил, вот вы мне и споете там.
Я подошла к нему сзади, обняла голову, ладонями глаза зажала. Так любила делать еще с детства, и привычно он потерся мне затылком о щеку.
— Ну, что еще там?
— Маркушка в кабинет зовет.
— Ишь разбойник. А сюда прийти не может?
Я поцеловала его в аккуратный пробор — в белую, тоже с детства знакомую дорожку через голову.
— Не может. Дело важное.
— А, шутова голова.
Он крякнул, забрал папиросы, грузно встал, прошел в свой кабинет, и я за ним.
Маркуша у камина, потирает руки, будто очень холодно.
— Я, собственно… я, дядя Коля… уж давно вам собирался… я… то есть мы давно собрались уже… то есть собирались…
Отец вздохнул.
— У меня был почтмейстер на заводе. Так он к каждому слову прибавлял: ‘Знаете ли, видите ли’. Вот раз директор приезжает, вызвал его, а тот все: ‘Знаете ли, видите ли’, — ну, директор предложил: хорошо, рассказывайте, а я буду за вас ‘знаете ли, видите ли’ говорить.
Я засмеялась, обняла отца опять.
— Дело простое. Он хочет сказать, что собирается на мне жениться.
Отец закурил и ловко пустил спичку стрекачом в камин.
— Это дело. Это дело ваше.
Маркуша издал вопль, бросился ему на шею, стал душить. Я повисла с другого бока, все мы хохотали, целовались, но и слезы были на глазах. Маркуша убежал. Отец же вынул чистый носовой платок, отер глаза, поцеловал мне руку.
— Я так и ожидал. Ну, хоть не забывай меня.
Тут уже я заплакала — еще тесней к нему прижалась.
— Что ж, вспрыснуть. Невозможно, надо вспрыснуть.
Через несколько минут Женя Андреевская визжала уже на балконе, тискала и обнимала меня. Анна Ильинична поцеловала степенно.
— Поздравляю, Наташа, и желаю счастия.
Нилова даже заплакала — верно, вспомнила об армянине, — повисла у меня на шее и зубами скрипнула. Грубоватым шепотом шепнула:
— Ты счастливая, Наташка, ей-Богу правда, не сойти мне с этого места.
Мы выпили шампанского, Маркуша пролил свой бокал и наступил на ногу Жене Андреевской. Но все ему прощалось, ради торжественного дня, ради той детской радости, смущения, которыми сиял он.
Потом отец свез нас в ландо на Воробьевы горы.
Я помню светлый, теплый день, ровный бег лошадей, покачивание коляски на резинах, нашу болтовню, нашу Москву, Нескучный, дачу Ноева в бледном дыму зелени апрельской, белые — о как высокие и легенькие! — облачка в небе истаивающем — и вновь Москву, раскрывшуюся сквозь рощи Воробьевых гор, тихое мрение куполов золотых, золотистый простор, безбрежность, опьянение легкое весной, счастьем и молодостью. Возможно, нам и надо бы сказать времени: ‘Погоди, о, не уносись’. Но мы смеялись, любовались и шалили — а Москва гудела колоколами, светилась под солнцем, струилась в голубоватой прозрачности и дышала свежестью, праздником, весельем.
Через месяц мы с Маркушей обвенчались. Кончилось мое девичество — я стала взрослой.

III

Мы переехали теперь на Спиридоновку, в тот дом, что на углу Гранатного. Он мне напоминал корабль, один борт смотрит на Гранатный, а другой на Спиридоновку. Рядом с нами, по Гранатному, особняк Леонтьевых с колоннами, в саду, как будто бы усадьба. Гигантский тополь подымается из-за решетки сада, осеняет переулок.
Теперь впервые я хозяйка, но управляться мне нетрудно. Все само собою делалось. Не очень уж я предавалась и заботам Марфы, но, должно быть, я вправду обладала той чертой — вносить благоустройство и порядок.
Мне везло даже в прислуге. Я на улице раз встретила оборвашку, настоящую хитрованку Марфушу, — попросилась она на место. Волосы у нее растрепаны, глаза слезящиеся, красный нос, как у пьяницы, в ушах огромнейшие золотые серьги. Но я взяла ее как будто по наитию — оказалась она золотей своих дутых сережек, и совсем непьющая. Она нас полюбила, прижилась. Кухонный департамент сиял.
Маркуша был мил, трогателен, нежен и нелеп. Утром вставал, шел в университет (куда перевелся из академии). А я разучивала дома упражнения, шла на урок, в консерваторию. Я проходила уж теперь по улицам серьезней, и не побежала бы, как раньше, но я чувствовала, что я молода, любима и сама люблю с горячностию молодости. Что я живу, пою, чиста, здорова — и мне весело было глядеть на белый свет.
Немножко я боялась сказать Ольге Андреевне, что вышла замуж. Жутко и смешно как-то мне было.
Ольга Андреевна сапнула.
— Выскочила все-таки. Не удержалась.
Я приготовилась к баталии. Но она хмуро ткнула в ноты: ‘Продолжай’. Я пела, как обычно. Она же хмурилась, молчала. Я уже забыла о своем проступке. Ольга же Андреевна меня не поправляла. Вдруг тряхнула буклями седыми.
— Дура. Идиотка.
Я не поняла, остановилась. А она вскипела:
— Только и умеете козлам на шею вешаться, дряни, потаскушки! Я до тридцати лет девственницей была, зато и пела. Ну, а ты? Небось уж с брюхом?
Мне стало весело, не страшно, вдруг я обняла ее и стала целовать. Не скрыла смеха. Та скоро отошла.
— Фу, на тебя сердиться не могу. Очень уж складная, точеная… Тьфу, чуть было не сказала: точеная девушка.
И она сама засмеялась — кажется, меня даже простила.
Маркуша мне нередко говорил, что от меня идет ток мягкой теплоты, приветливости. Не знаю, трудно о себе сказать. Но сколько помню, люди относились ко мне чаще хорошо, чем плохо. Да и к Маркуше тоже. Так что к нам, на Спиридоновку, много всякого народу забредало, больше молодежь, студенты, барышни и дамы. Бывали и художники, поэты начинающие — из пестрой, шумной и веселой толпы лучших лет наших припоминается сейчас Георгий Александрович Георгиевский.
Любитель музыки, искусств, поклонник старых мастеров живописи, барин и дворянин, чей род из Византии шел. Изящный, седоватый человек с огромной лысиной и острым профилем. Что ему нравилось в шумной богеме нашей, где Нилова вряд ли отличила бы Рембрандта от Рафаэля, — ему, наизусть знавшему всех второкласснейших голландцев! Но он стал наш, и в нашу жизнь — шумную и летящую, входил нотой покойной.
Бывал со мной в концертах, заходили и на выставки. Живопись современную он любил мало, много морщился.
— Вот, какой-нибудь Чима да Конельяно, из простых, я рядом с ними… барин.
Я думала, что с ним, наверно, хорошо ездить по Европе, ходить в музеи, радоваться красоте, безбрежности долин, гор и морей.
Помню, раз мы выходили из консерватории, после дневного симфонического. Был пятый час, смеркалось. Над церковью орали галки, кой-где золотой огонек всплывал из сумеречной мглы и снег слабо синел. Мы шли одни — Георгий Александрович в элегантном своем пальто, высокий, худоватый, и глаза сегодня несколько усталы.
На углу Малой Кисловки нас обогнал лихач — промелькнул серый мех отцовского пальто, рядом с ним Женя Андреевская.
Я улыбнулась.
— Папаша развлекается.
Георгий Александрович закурил — приятен был дымок хорошей папиросы в сумеречный, теплый, зимний вечер.
— Я ведь говорил однажды, что отец ваш — человек крепкий, жизненный. Он идет прямо, без детуров, колебаний, в этом его правда. Ибо — его жизнелюбие.
— Что ж, я сама такая. Я ведь тоже жизнь люблю.
— И очень хорошо, великолепно.
Он помолчал немного.
— Может быть, даже завидно.
Я опять засмеялась.
— Да, у вас сегодня что-то… чайльд-гарольдовский какой-то вид… ‘Разочарованному чужды все обольщенья прежних дней’.
— А-а, смешок, смешок, ну погодите, поживите вы с мое, не все смеяться станете.
Я прекратила пение и чуть подобралась. Что-то и правда задумчивое, горестное в нем почувствовалось. Он шел, молчал, потом вздохнул.
— Я жизни вовсе и не отвергаю, я люблю в ней то, что можно полюбить. Но все-таки груба она, грязна… ах, вы увидите еще, Наталья Николавна…
Он поднял голову, а я взглянула ему в глаза прямо, вдруг какая-то тоска, мгновенный, горький ток пронизал меня. Георгий Александрович остановился.
— Я думаю, — сказал он глухо, — нам предстоит темное… и странное, и страшное.
На углу Никитской он поцеловал мне руку, мы расстались.
Я возвращалась домой медленно. В парадной нашей было сумрачно, Николай снял с меня ботики. Я поднялась наверх. Прошла в Маркушин кабинет, прилегла на красный диван. Лениво наблюдала, как густели сумерки, как с улицы легли трепетно-зеленоватые узоры на стену — мне было так покойно.
Ах, ну пускай темно и непонятно будущее, пусть живут, тоскуют, но вот я вся здесь, со своим пением, любовью, голосистыми подругами. ‘Да, он изящен, не совсем такой, как все, но это и не важно. Ведь Маркуша-то… какой чудесный’. Я улыбнулась в темноте, перевернулась на другой бок, в мозгу что-то беззвучно расцепилось, промелькнуло несколько нелепых пятен, теплых, — а потом смешалось все.
Когда я пробудилась, на столе горела лампа, Маркуша сидел в кресле, из-под абажура свет падал на его книгу, волосы взлохмачены, ворот студенческой тужурки расстегнулся. Улыбаясь, встал на цыпочках, поцеловал мне лоб.
— Вот ты спала… и удивительно, Наташа, тихо… нежно. Я читал, все время ты со мной… и нет тебя. Но у тебя было… как будто грустное в лице… И мне тоже… радостно было читать про эти электроны, и немножко я боялся… Ты так хрупка, и вообще во сне есть что-то от другого мира…
В комнате было тепло, сумеречно. Обои потрескивали над калорифером. Что-то мягкое, простое и серьезное — во всем облике Маркушина кабинета. В окне светло дымился месяц сквозь перламутровые облака.
Я потянулась, села, вдруг почувствовала тошноту. Ощущение мучительное — мне так не хотелось расставаться с теплотой, негой, безбрежностью полусна, но, видимо, старая моя Ольга Андреевна была права: новая жизнь во мне шевельнулась, глухо и томительно.
Маркуша испугался. Сел у дивана, на голову старого, лохматого медведя, нежно целовал мои коленки. Эта ласка тронула.
— Ну, теперь ты приберешь меня к рукам, совсем. Твоя жена и твой ребенок — святое право собственности!
Тошнота прошла, осталось лишь серьезное и важное, что произошло со мной, я, правда, понимала, что новые, и шелковые, крепкие нити связывали меня теперь с этим патлатым и чудаковато-милым человеком. Ну, и ладно, пусть связывали.
И я носила своего ребеночка легко.
Страдала и капризничала мало, и Маркушу изводила мало. С половины же беременности успокоилась и вовсе, и круглела, все круглела, тише только стала двигаться.
Весной отец уехал в отпуск для устройства в новокупленном имении. А мы с Маркушей проводили лето в городе: в деревню уезжать я побоялась. Как заботлив, мил со мною был Маркуша! Лето вышло знойное, но славное, с дождями — благодатное лето московское. Маркуша много занимался, уставал, и, чтобы отдохнуть, нередко уезжали мы на целые дни к Георгиевскому, на Земляной вал. Он жил в особняке, у Сыромятников, со своими книгами, старинными медалями, монетами, картинами. Я любила его тихий дом с бюстом Юпитера Отриколийского в прихожей, с инкрустированными шкафами, маленьким зеленым кабинетом, где висел недурной Каналетто, на шкафу мрачно воздымалась маска Петра Великого с выпученными глазами, и всегда было прохладно: окошко выходило в сад, смутно струивший зеленью и влагой.
Мы обедали на балконе, выходившем в тот же сад. Георгий Александрович рассказывал нам о Помпее, Сиракузах, приносил монеты древнего царства Боспорского. Потом я в гамаке лежала, под деревьями, Маркуша засыпал где-нибудь на диване, а Георгий Александрович садился у моих ног в кресло плетеное, курил.
— Дремлите. Да, дремлите и растите свое чадо.
Солнце золотисто-зеленеющими пятнами ласкало нас, и шмель гудел. За забором улица гремела, над ней купол золотой Ильи-Пророка, а на сердце у меня покойно, скромно.
— Вы дремлете, как земля-праматерь, как русская Прозерпина в изобилии и отдыхе, — говорил Георгий Александрович. — Жизнь ваша такая же ясная, как узоры света между кленов этих, как жужжание пчелы… Вам нечего стесняться.
Я рассказывала ему, как студент мне говорил, что ветер — мой покровитель, и яблонка цветущая. Георгиевский тихо склонял голову свою точеную, уже седеющую, прозрачными, серо-холодноватыми глазами на меня глядел с сочувствием.
— Студент тот умный был, умный студент, заметивший про яблонку.
Все это лето у меня слилось в одно лишь чувство: мира, тишины, благоволения.
И когда срок пришел, Маркуша свез меня в лечебницу, вблизи Красных ворот, а сам отправился на Земляной вал, к Георгиевскому — ждать решения. Я держалась твердо. Маркуша больше волновался, у меня же было ощущение, что все пойдет, как должно, что с неизбежной, но хорошею неотвратимостью я вхожу в еще новую полосу. И как во всем доселе — и на этот раз судьба обошлась милостиво. Легче, чем другие, претерпела я назначенное. К полуночи дежурная сестра в лечебнице с привычной ласковостью говорила мне: ‘Ну, потерпите еще, миленькая, две-три схваточки’ — а в половине первого меня поздравили с младенцем, показали красненького, сморщенного и беспомощного человечка.
Через полчаса Маркуша прилетел.
Имел вид ошалелый, и блаженно-лунатический. Разбил пепельницу, чуть было не сел в люльку, и его быстро, с ласковою, понимающей улыбкой, сестры выпроводили. Я же заснула. Следующий, и еще ряд дней, пока лежала, у меня было легкое, светлое настроение — как после трудного, но выигранного дела. В комнате моей сияло — в августовских, теплых днях. Цветы благоухали. Множество конфет — друзья, знакомые и близкие меня не забывали. Был и Георгий Александрович. Привез букет роз, и со сдержанною нежностью поцеловал мне руку. Он казался мне все в том же светлом круге, что невидимо, но явственно очертился надо мной.

IV

Мой сын! Я не могу сказать, чтобы его приход был нежеланен. На углу Гранатного и Спиридоновки он поселился гостем дорогим. Меня вводили медленно по лестнице, поддерживая, а впереди Марфуша с торжеством несла, как некую регалию, малое существо в пеленках, одеяльце, капоре. Вид у Марфуши был такой, будто она и родила его. Серьги ее в ушах раскачивались, пряди волос торчали во все стороны, и быстрые, слезящиеся глазки бегали.
— Уж барыня! Уж милая! — кричала она в квартире, когда Андрюша водворился в своей комнате — светлой и теплой. — Уж мы теперь за ним как ходить будем. Пря-ямо!
И хлопала себя по сухим, выношенным бокам.
— Пря-ямо!
И действительно, ходила.
Как всегда бывало в моей жизни, преданно-услужливые руки оградили от всяческих треволнений, мелких забот молодой матери. Плакал ли Андрюша ночью, около него уже возилась нянька, или сам Маркуша, или же Марфуша. Молоко само подогревалось, сами исчезали и пеленки, заменяясь чистыми, сам собой засыпал мальчик. Он не болел и не кричал, кормила я его без всяких затруднений, даже без заминок отняла от груди. Эту зиму почти столько ж выезжала, и случалось, что заеду, покормлю — и снова из дому. Марфуша за ухом чесала не весьма одобрительно, и серьги дрыгали как бы укором, но я была вне обсуждений: барыня едет — стало быть — надо.
И годы наши шли легко. Маркуша изучал свои науки, я разучивала Шумана и Глинку, отец нам помогал, а мы, в молодости, в поглощенности самими нами, мало в жизнь чужую всматривались, в жизнь страны и мира, легкою, нарядной пеною которого мы были. В сущности, чего таить: мы выезжали на Марфушах, разных верноподданных старухах, на швейцарах, на официантах в ресторанах, на рабочих на заводе, где отец всем правил, — наша жизнь и не могла иною быть, чем легкой и изящной.
Что касается рабочих, впрочем, то не так уж они были счастливы везти нас на себе: весной у отца вышла на заводе передряга. Рабочие требовали прибавки. Французы-собственники упирались. Отец настаивал, чтобы прибавили. Рабочие забастовали. Отцу пришлось их успокаивать, ему грозили. Он держался просто, чем спас положение. Все-таки была полиция, аресты — все это его расстроило и рассердило.
Когда уж забастовка кончилась, в апреле, я заехала к нему раз на завод. Отец был дома. Он сидел за пивом, на балконе в своем садике, в обычной позе, подперев рукою голову. Увидел меня, улыбнулся, потерся о мою руку щекою и поцеловал. Я его обняла.
— Ну, ты, говорят, разводишь революцию?
Он отмахнулся.
— Чушь. Все это чушь.
У него был вид, что ни о чем не хочется ни думать, и ни говорить. Правда, блистал день теплый, сквозь нежную листву дымились в небе облачка, лазурь сияла между ними. А рядом, за забором, все пыхтел, свистал, таскал свои вагоны паровозишко, и напускал дыма.
— Раз, — сказал отец, — у лошади спросили: что ей больше нравится, телега или сани. Она подумала и говорит: как ты для меня сволочь, так и ты для меня сволочь.
Я посмеялась. Отец хлебнул пива.
— Французы скареды. Они не понимают, что если прибавить человеку с рубля на рубль десять, то на цене стали нашей это отразится дробью копейки. И что жрать-то надо работающему. А те — тоже идиоты. Лезут со своими прокламациями, печатают в них чепуху, надеются ввести социализм. Какая ерунда! О, Боже мой, что за ослы!
— Ну, ты ведь все-таки рабочих защищал?
Отец глубоко затянулся, равнодушно пустил дым кольчиком.
— Потому что я ведь умный…
Я снова засмеялась.
— Хватят вас однажды всех по шапке здесь, вот будет штука, косточек не соберешь.
— И это вздор.
Отец терпеть не мог ни шума, и ни возмущений, революций. Читал ‘Русские ведомости’ лет уж двадцать, был глубоко убежден, что в жизни все устраивается постепенно.
— Наплевал я на них. Не хочу больше ни с французами, ни с нашим хайлом работать. Я ушел со службы, вот, здесь пиво пью, а потом в Галкино к себе уеду, буду дупелей стрелять. И вы с Маркелом и Андрюшей приезжайте, девиц наших тащи, чтобы веселее было.
Я посидела с ним, прошлась по садику, обошла наш дом, где столько прежде мы дурили и смеялись, где я пела в своей комнатке у пианино, где с Маркушею мы целовались и отец одобрил будущий наш брак: и на минуту пожалела даже этот чахлый садик, дом, вздрагивавший, как и ранее, от паровозика.
Мы так с отцом и порешили — летом я гощу в деревне — а как только все там изготовят, он напишет.
Этому был рад Маркуша. Он сдавал последние экзамены. Я пригласила и Георгиевского. Тот обещал.
Апрель я провела еще в Москве, а в мае наступило время ехать. Это был первый выезд мой с Андрюшой, и все наши волновались, как мы повезем его, я менее других. И я была права. И тут заботливые руки передали мне его в пролетку, из пролетки так же незаметно переплыл он на вокзал, с вокзала в купе поезда, и дремал мирно, пока мы катили меж полей, березовых лесочков, овражков, подмосковных наших мест. За нами выехал кучер Димитрий. В коляске, упряжи, Димитрии я узнавала стиль отца: ничего броского, шикарного, во всем мера и солидный тон. Хвосты у лошадей подрезаны, лошади кормленые, но не бешеные, идут ровно, рысью. Даже сам Димитрий — немолодой, с маленькими глазками, рыжеватыми усами — аккуратно подпоясан, аккуратно скроен, правит безо всякой удали. ‘Ехать надо постепенно’ — вот его девиз, и за плечами долгая муштровка — таких же, как мой отец, бар.
Этот Димитрий вез нас очень чинно большаком с могучими ракитами, кой-где — столетними березами. Спускались мы под горки, подымались на подъемы, мимо белых церквушек, деревенских кладбищ, рощ, средь зеленей лоснящихся, где ходит в майском солнце грач, обгоняли баб с котомками, подводы с кладью, и часам к четырем, когда солнце золотисто исструялось из-за легких облачков, майский ветер овевал лицо нам своим плеском благовонным, — мы спускались мимо парка с горки, к мельнице села Ипатьевского. Через луг, на изволоке, блестел в свете стеклами галкинский дом.
Отец, все в том же сером пиджачке, стоял на крыльце. В зале встретила крепкая и румяная девушка, в простеньком платье, с загорелыми и огрубелыми руками: видимо, немало действовала ими в огороде.
— Это наша учительница, Любовь Ивановна, — представил отец, — бывает так добра, сюда приходит, помогает мне хозяйничать.
Девушка заалела, сильно тиснула мне руку. Серые глаза ее смотрели прочно, по-деревенски. Я поздоровалась приветливо. Про себя улыбнулась. ‘Около папаши, разумеется, должна быть женщина. Подцепил-таки поповну’.
Нам приготовлены были две комнаты в мезонине, мы взошли туда по узкой, тесной лесенке, я распахнула окна. Через сад, полого шедший вниз, были видны луга и речка. Вдалеке шумела мельница, солнце охватило предвечерним светом те далекие березы парка, где мы проезжали, а над ними, вправо, высился бугор, весь в нежных зеленях, тоже под лаской солнца. Вот она, Россия! Вокруг меня были поля, лесочки, всходы яровых, стада мужицкого скота, деревни с ветлами, с нечесаными ребятишками — край небогатый, неказистый, но и милый сердцу моему, летевшему чрез сотни верст легко, как по родной земле.
Вечером мы пили на террасе чай. Распоряжалась им Любовь Ивановна — с большим умением и даровитостью хозяйственною. Мне казалось только, что она меня стесняется, — но я была с ней ласкова.
— Вот ты ученый, так сказать, и филозбф, — говорил отец Маркуше, — а сумеешь ли отличить всходы овса от ячменя?
— Да, собственно… то есть я, в сущности, не над тем работаю… но, разумеется, надеюсь…
— То-то, надеюсь. Нереальные вы люди, кабинетные. Вот, небось, Любовь Ивановна различит. А? Любовь Ивановна?
— Як этому с детства приучена, как же не знать?
— Да ведь и он не царской фамилии. А все город, книжки. Книжками головы себе забиваете.
Любовь Ивановна вдруг что-то вспомнила. По молодому ее лицу прошла забота. Она встала, пошла к двери.
— Сто-п! Куда? Ку-уда?
— Завтра, Николай Петрович, нам навоз возить, а в Ивановское девкам не дали ведь знать.
— Умница. Эх, умница, эх, золотая голова!
Маркуша сошел в сад, где розы расцветали по бокам дорожки, шедшей прямо вниз. А я смотрела, как в закате розовели дальние березы парка, как слегка туманились луга. Телега громыхала. Вечер был так тих и нежен. И когда позже, в сумраке сиреневом, заслезилась первая звезда, мигнула, точно улыбнулась нам из бесконечности своей, странное волнение мной овладело. Не хотелось быть с отцом, слушать разговоры о коровах, пахоте и колымажках, меня не потянуло и к Маркуше. Я ушла одна, обошла весь сад, где жуки мягко и медленно звенели, облетали лепестки с яблонь доцветающих, сквозь деревья виден был в лугах зажегшийся костер. Мне захотелось быть одной.
За ужином пили вино, я веселилась, но отсутствовала. Позже, в комнатке мезонина, долго не могла заснуть. Маркуша крестил на ночь и меня и мальчика, лег на спину и беззаботно, как-то слишком благодушно и стремительно заснул, точно ребенок. ‘Ну, вот и муж и сын, оба здоровые, приятные, и оба спят, один похрапывает даже…’ Я усмехнулась. ‘Все как надо. Завтра, послезавтра… и до старости доживешь, не заметишь…’
Что ж я, собственно, хотела? Чтоб с Маркушей жили мы бурней? Чтобы друг с другом ссорились и ревновали? Чтобы одолевать препятствия, воздвигнутые пред любовью нашей, а не мирно спать на супружеских постелях? Я не знала. Но та ночь не очень мне понравилась. И как-то выходило, что Маркуша еще в чем-то виноват передо мной.

V

Наша жизнь в Галкине мало чем отличалась от обычного помещичьего бытия. Лень, обеспеченность и беззаботность. Хорошо, чтобы в июне выпал дождичек, а покос убрать в погоду, ну, а если и обратно выйдет, тоже как-нибудь устроимся, разве что отец побольше поворчит да озабоченнее станет статная Любовь Ивановна.
Я пела, а Маркуша занимался электронами своими, заодно читал и философии, и мистики. Как дачники, мы всегда хотели ясной погоды, не справляясь с тем, что нужно для агрария. Лошади нас занимали столько, сколь на них можно кататься — верхом или в карфажке. Или — посылать на почту. Так что человеку деревенскому никак бы не могли внушить мы уважение к себе.
Маркуша вспоминал все же свое народное происхождение: выходил косить, навивал возы с сеном. Был он силен, работал горячо. Ловкостью не отличался.
Помню маленькое происшествие того же времени — оно имело для меня некоторое значение. Маркуша ехал на Любезной, молодой кобыле, в конных граблях. Мы сидели на балконе, он к нам приближался — вдруг Любезной под ноги собачка Дамка. Зубья грабель у Маркуши были подняты, и как случилось все — даже не сообразишь — только Любезная рванула, понесла, Маркуша кувырком, мелькнули зубья, зазвенели (у меня ноги стали ледяные) — пролетели над самым Маркушей, как насквозь его не просадили, удивляюсь. В следующий миг Любезная в отчаянии скакала уж лужайкой прямо к черной кухне. Сзади, на вожжах, бежал Маркуша, зубья же цепляли за собою что попало и заехали наконец в кучу хвороста.
— Говорил, не запрягать Любезную! Эх, чертова голова. Все мне грабли изломаешь.
Отец сердился, встал, пошел к Любезной, стал ее отпрукивать. Она дрожала. У меня же сердце билось, в воображении я видела Маркушу уж растерзанным.
— Да зачем же ты, действительно, запряг Любезную?
Маркуша был смущен, расстроен. Рукав на блузе его разорвался, штанина выпачкана зеленью.
— Как тебе сказать… я полагал…
Я тоже вдруг вскипела.
— Со страху чуть не померла, а он все полагает что-то.
Я даже всхлипнула. Маркуша утешал меня, был нежен, как всегда неловок, и конечно, я довольно скоро успокоилась. Вечером сама сгребала сено с девками, а потом мы вышли отдохнуть с Маркушей к пруду, на скамеечку. Уже смеркалось, и огромная луна, дымно-лиловая, вставала из-за мельницы. Пахло сеном. Луга туманились, дергач мило, мирно тренькал.
— Ты меня сегодня напугал, Маркуша…
Он покорно положил большую свою голову мне на колени.
— Прости.
Мне прощать нечего было. Я гладила ему волосы. Он все лежал, такой же неуклюжий и огромный, как лохматый пес, и, глядя на него, вдруг ощутила я, что очень и жалею его, и ценю, но… не мечтаю никогда. Мое — и вот ни капли яду, опьянения.
— Пойдем. Пора. Наверно, скоро ужинать.
Он покорно следовал за мной.
А мне стало как-то грустно — хоть несколько и по-иному, чем в ту первую нашу в Галкине ночь.
Мы ужинали на балконе, при свечах в стеклянных колпачках. В них набивались мошки, трепетали около огня, лучисто вспыхивали, гибли. На деревне девки пели. У меня сохранилось еще недовольство на отца — за недостаточность внимания к Маркуше, но теплота тьмы июньской, от свечей казавшейся темнее, запах сена, лип цветущих, милая звезда, изнемогавшая в мерцании над яблонями, пенье — весь родной облик ночи деревенской — смягчили меня.
В середине ужина залаяли собаки. Вошла Любовь Ивановна с газетами и письмами.
Отец надел пенсне, стал разбирать зеленые квитанции отправки молока. Я вскрыла телеграмму. Георгий Александрович извещал о приезде.
— Фу-ты, Боже мой, и всегда в тот день соберутся, когда нет лошадей!
Лошади, конечно, отыскались, и пока мы, баре, еще почивали в розоватом полумраке спален, на заре — Димитрий с рыжеватыми усами постепенно ехал среди зеленеющих полей, в блеске росы, в славе света, тепла и жаворонков на станцию за барином. А когда солнце выше поднялось, роса обсохла, ветерок синей рябью вздул мельничный пруд, и чайки ярче заблестели, носясь над камышами, — барин, в пыльнике, канотье, высокий, худоватый и прямой, с профилем, просящимся на медаль, подкатил к нашему подъезду. Через полчаса вышел на балкон вымытый, в свеженькой визитке и великолепных белых брюках.
— Вы к нам точно на курорт! — Я засмеялась, подавая ему кофе. — Только пляжа у нас нет, вот горе.
— Не смейтесь надо мной, я ведь деревню знаю и люблю, и много жил в ней.
Никому другому не простил бы мой отец белых штанов, но во всем облике Георгия Александровича такая была цельность и такая аристократическая простота, что трудно было бы иначе и вообразить себе его. Ну, Биарриц, ну, Галкино, ну, римский Форум — везде он будет одинаков и нигде фальшив.
После кофе он курил.
— Конечно, все мы баре, выросшие на изящной и спокойной жизни. Многие на это так и смотрят: иного будто бы и нет. Но это заблуждение, оно может легко и очень горестно для нас рассеяться. Да вот, я привез последние газеты. В Воронежской губернии волнения. Жгут экономии, бьют скот помещичий, идут погромы. И признаться, когда нынче я катил в коляске, то мне приходило в голову: пожалуй, что и здесь придется быть свидетелем… невольным — кое-чего в этом роде.
Отец махнул досадливо.
— Э-э, пустяки. Чего там!
Маркуша встал и зацепил ногою стул.
— Знаешь, все-таки… дядя Коля… что ни говори… такое время… здесь хоть мужики и не особенно настроены… воинственно… но мысль о земле сидит в них крепко.
Отец подпер рукою щеку, затянулся не без безнадежности.
— Все бредни, разговоры, все пустяки.
Я перебила разговор.
— Георгий Александрыч, пока нас не сожгли еще, пойдемте, я вам покажу усадьбу.
— Ты показала бы молочную, конюшню… — отец опять махнул рукой. — Что-нибудь жизненное и полезное. А то пойдут пейзажами любоваться…
— Я не знаю, — говорила я Георгию Александровичу, ведя его вниз, между рядами яблонь, к пруду, — что, сожгут нас или не сожгут. Да право, как-то даже мало думаю об этом. А сейчас вот просто: солнышко, тепло и весело. Могла бы спеть, потанцевать.
— Вас трудно и вообразить себе хранительницею отцовского добра. Помните, как студент сказал: яблонка цветущая и ветер — ваши покровители?
Оставим на студентовой ответственности эти слова, и прав он или же не прав, но в то утро я действительно была смешлива, весела, как девочка, а не как мать уже порядочного ребенка. Мне нравилось, что и Георгий Александрович смотрел на меня, с приветливостью и даже ласковое что-то было в утомленных, несколько немолодых его глазах. Мне нравилось его изящество, спокойствие, столичный облик — это как-то подбодряло, взвинчивало.
Георгий Александрович легко вошел в жизнь нашу — усиливал партию дачников, но и с отцом был хорош. Только над штанами белыми не мог тот не трунить: уж очень все это не подходило к его взглядам.
Все-таки белые штаны были полезны. В них играл Георгий Александрович со мною в теннис — худой, длинный и ловкий.
Мы сражались с ним на теннисной площадке до изнеможения.
— Ну, господин барин, Георгий Александрыч, — говорила я, отирая лоб платочком, — похвалит нас с вами папаша или не похвалит, что вот мы в уборку, в золотое время, пустяками занимаемся?
Золотые волны-свет пробивались кое-где сквозь липы легкими столбами и каскадами, зажигали воздух, без того душисто-душный. Пчелы в высоте гудели — смутной, милой музыкой. Лазурно небо. Покос медвяный, и цветенье лип.
— Жизнь проносится, Наталья Николаевна. Не будем ждать в ней невозможного. Но не откажемся от малых радостей, даримых ею. Игра, пчела, свет солнца и благоухание лугов…
— А дальше?
— Дальше я не знаю. Все от нас закрыто.
— А видите, ведут сына моего. Сын, радость малая или великая?
Он на меня взглянул внимательно, как будто даже с грустью.
— В общем вы не тип матери.
Я засмеялась.
— Кто же я? Артистка? Может быть — гетера?
— Вы просто та, кто есть вы: жизнелюбица. А сын… великая ли радость… Да, великая, но страшная.
Опять заметила я у него в глазах то выражение, как и тогда, на Никитской.
— Ах, Кассандра вы какая…
Взяла ракетку, медленно мы двинулись домой.
Мы пили бесконечные чаи на террасе нашей, увитой хмелем, и в просвете колонн мирно в солнце вечереющем теплели луга, озеро у мельницы, как серебряная инкрустация, и по взгорью дальние березы парка. Помню я хрустальность, тишину и теплоту этого вечера, одного из тех, когда жизнь может показаться сладким бредом, нежною игрой светоблагоуханья. Ничего в нем не случилось — улыбнувшись, он ушел, выведя за собой голубую ночь. Ночь будто бы текла бестрепетно, но для нас не оказалась столь покойной. Довольно поздно, но не знаю именно когда, меня разбудил шум — телега грохотала. В комнате мезонина нашего был странный, неприятно красноватый отблеск. Маркуша одевался. Внизу — голоса.
— Ты знаешь… да ты не волнуйся, ничего особенного.
Я спрыгнула с постели. В окне чернели липы, а над ними и сквозь них, туманно розовая, медленно клубилось, сладко в небе таяло — спокойное, величественное зарево. Гул доносился. Вдалеке шла драма, сюда же долетала лишь смягченная, но и тревожная ее музыка.
— Это, наверно, хуторок… Ты, пожалуйста… Наташа… не волнуйся… я бегу, может, помочь…
Я его не задерживала. Сидела пнем, и только сердце у меня плавно переливалось, как те клубы розовые над липами… ‘Верно, подожгли Степана Назарыча. Наверно, подожгли’.
Зарево разгоралось. Теперь в комнате было светло, неестественно розовым светом. Я слышала, как вышел на балкон отец, ворчал и кашлял, я ощущала и шаги Георгиевского по дорожке, но не сошла вниз. Андрюша спал в своей кроватке. Я села рядом с ним. О, как прозрачны, нежны веки у заснувшего ребенка! Как он бесконечно кажется беспомощным.
На Андрюшу пали пурпурные отблески, и то, что его личика касались отголоски злобы, мщения, было мне неприятно. Я спустила шторы. Усталость и истома на меня напали. Сердце как-то все болело. Не вспомнила я даже и Маркушу, не думала — опасно или неопасно жить сейчас в деревне, будут ли здесь беспорядки — просто ощущала смутное давление. И только улыбнулась раз, но не без нежности: вот бы Георгию Александровичу в белых его брюках, да тушить пожар!
Через час стало светать. Другой свет, радостный и братский, занялся над миром, от него не занавешивала я Андрея. Но заснуть сама уж не могла. Маркуша, возвратившись, рассказал мне, что сгорел действительно Степан Назарыч.

VI

Степан Назарыч, хуторянин, наш сосед, раньше служил в Большой Московской. Подавал пальто, калоши разным именитым людям и считал себя знакомым чуть не со всей Россией. Упрямый, рыжеватый человек с упрямым взглядом. На гроши, собранные чаями, выстроил себе дом, развел хозяйство, — пахал, сеял клевера, насадил сад и глубоко ненавидим был односельчанами за то, что выбился в круг высший — мельников, барышников и огородников. Он уважал отца за барство, за дворянство, иногда ездил к нему: сидел часами, разглагольствовал, выпучивал для убедительности рыже-зеленые свои глаза.
— Господин Георгиевский мне даже оч-чен-на знаком, — он важно подымал веснушчатый свой палец и распирал глаза, — это даже весь-ма тонкий барин.
После пожара заявился к нам, подавленный, но сдержанный.
— Сожгли мерзавцы-с… — он задумался глубокомысленно, — и безо всякого сомнения сожгли. Сволочной народишко, Николай Петрович, даже совершенно сволочной.
Отец дал ему взаймы на обзаведенье, история же с пожаром не особенно ему понравилась. Это он скрывал. И когда заговаривали, досадливо отмахивался.
— Никаких волнений, беспорядков и не может быть. Фантазии.
Я с ним не спорила. По легкомыслию ли, беззаботности, — я мало придавала этому значения. Правда, ночь пожара, красноватый отблеск на Андрее, зарево, набат — все это неприятно, но в те годы мало я задумывалась.
Недели две еще сражались мы в лаун-теннис, ездили по вечерам в коляске — Маркуша за кучера — и встречали по дороге золотые возы со ржаными снопами. В поле, при закатном, светлом солнце, бабы в длинных белых рубахах, в шерстяных перчатках вязали, складывали в крестцы, и с изумленьем подымали лица обожженные на нас, кативших неизвестно для чего, в уборку, по полям.
И когда вечером, в большой нашей зале, с разложенными липкими бумажками для мух, я пела, то мои Чайковские, и Шуманы, и Глинки все витали в четырех тех же стенах, где Маркуша слушал преданно, отец снисходительно, Георгий Александрович задумчиво.
К концу июля он собрался. На прощанье говорил мне:
— Вы зимой должны серьезнее заняться пением. Надо вас кое-кому показать.
Мне было жаль, что он уехал. Мне нравилась его слегка обостренная ласковость, изящество, — это немного подбодряло.
Если бы Маркуша, чистосердечно всхрапывавший на своей постели, знал о смутных, беглых, но и острых получувствах, полумыслях легкомысленной своей жены, то вряд ли это очень бы его порадовало.
Время же шло. Мужики возили рожь, овес, косили и пахали под озимое. Любовь Ивановна мелькала иногда у веялки, во дворе, в красном своем платочке, или же на риге: там к посеву обмолачивали первые снопы. Никто не бунтовал, помещиков не жгли. И в поле, ночью, при огнистом лете августовских звезд, слабом благоухании нив сжатых казалось, как всегда в деревне: нет ни городов, ни людей, ни дел — лишь тишина да вечность. Но надолго остаться здесь…
И когда осенью мы трогались в Москву, то и отца жалела я здесь оставлять, и вновь Москвы хотелось — шумной, острой.
Москва же — это Спиридоновка, где у подъезда встретит нас учтивый Николай, блестя глазами и слегка попахивая водочкой, торжественно потащит вещи.
Всплеснет руками красноносая Марфуша, золотые серьги дрыгнут — хлопнувши себя руками по бокам, помчится вниз — да не забыли ль на извозчике чего, да как Андрюшенька-то вырос, да сейчас сварю, да сжарю, подмету…
И скоро вечер, и знакомый самовар клубит в знакомой маленькой столовой, зеленеет лампа у Маркуши в кабинете, бледно-зеленоватое и золотистое мерцание Москвы вечерней в окнах его мирной комнатки. О, как мне не любить тех легких, светлых лет!
Иду, молчу и подавляю вздох. Сквозь слезы, может быть, и улыбнусь.
И я пою, как раньше, и хожу с тем же ‘Musique’ [музыка — фр.], и очень мало уж теперь боюсь Ольгу Андреевну. Да и она со мною по-иному.
— Наталья, ты как будто… ты недурно стала петь.
Не знаю, то ли я окрепла, голос вырос, но действительно в ту осень мне везло. Я пела как-то у себя на Спиридоновке, на небольшой нашей вечеринке. То, что студенты хлопали, что хвалил Георгий Александрович, — все это ничего. Но почему Нилова на меня кинулась, обняла, и сквозь нечистые зубы гаркнула: ‘Наташка, ты счастливая родилась!’, Костомарова одобрила — солидно и без аффектации? И почему зеленовато-неблагожелательная искра промелькнула в глазах Жени Андреевской?
Через несколько дней я, Маркуша и Георгий Александрович отправились на вечер в клуб литературный, очень тогда модный. Из мглы годов так ясно вижу предрождественский снежок вечера московского, вкусный воздух, ваньку, везшего трусцой, теплый, ярко-электрический вестибюль, — тепло и свет, нарядную толпу, духи и ощущенье легкости, волнения и опьяненья.
Был перерыв. В проходах толклась публика, со стен глядели знаменитые артисты и писатели. В дальних комнатах игроки шелестели картами, а в зале с бледно-фиолетовыми фресками резались в железную дорогу, за столом зеленым.
Мы в карты не играем, будем слушать прения о символизме, улыбаться декадентам с желтыми цветочками, ощущать праздничное, приодетое племя московское — адвокатов, врачей, актеров, будем мы вдыхать духи актрис. Когда же отбранятся мистики с позитивистами, передвинемся наверх, где в зале ресторанной все утонет в гуле, болтовне, чоканье — легком бреде опьянения.
В этот вечер Георгиевский познакомил меня с двумя старичками из дирекции. Я была приглашена петь в клубе на ближайшем вечере.
Мне и приятно было, что вот пригласили, и какой-то ветер пролетал: э-э, да не все ли равно, что обо мне подумает сморщенный человечек с лисьим и лукаво-добродушныым взглядом.
Он со мной чокнулся.
В это время мимо столика нашего проходил темноволосый с проседью, крупный и распаренный человек. Галстук его съехал, борода помята, а глаза тяжелые, красивые.
Он бесцеремонно хлопнул старичка по плечу.
— Нарзаном прохлаждаетесь? Омоложение седин? А-ха-ха-ха… я ищу вас. Дельце.
— Александр Андреич! Дельце-с? Может быть, присядете? Ежели не секретное.
— Какое там секретное…
Он поклонился нам несколько грузно. Мы познакомились. Он поерошил волосы крупной рукой с ярко блеснувшим бриллиантом, повалился на стол грудью, засмеялся.
— Да, с накладочкой у вас игра, с накладочкой… это уж что там.
Старичок заволновался. ‘Как с накладочкой, играют только члены, выбор строгий…’
Александр Андреич свистнул.
— Зальцфиша знаете? Ну, из манжеты раз — восьмерка, два — пятерка, что понадобится. Впрочем, — он взглянул вдруг на меня, — для дам это неинтересно.
И взор его вдруг стал каким-то полным, ласковым и сильным. Когда Он отошел, я спросила у старичка, кто это. Тот удивился. Видимо, из всей Москвы одна я и не знала лишь его — известного художника и декоратора.
— Но картежник-с, преотчаянный. И вообще беспокойный… Ах путаный, ах беспокойный какой.
— Человек большого дарования, — заметил Георгий Александрович, — но и великой распущенности. Он на дурной дороге.
‘Ну и пусть на дурной, — думала я позже, возвращаясь домой в санках, рядышком с Маркушей. — Мне какое дело?’
Была я весела, даже веселее обычного. Дома все мне показалось милым и уютным. Даже с нежностью поцеловала я Маркушу. ‘Ах, рыцари мои, ах рыцари!’ Я улыбалась, раздеваясь — представляла себе, как Георгий Александрович равнодушно, приподнявши воротник пальто, плывет на извозце к своим пенатам — бюсту Юпитера Отриколийского, папкам Вермеера, монетам древнего царства Боспорского.
‘А тот? А знаменитый художник?’ Я не выдержала, повалилась на постель. ‘Режется в железку? Прожигает жизнь в литературном клубе?’ На меня из темноты взглянули вновь его блестящие, мужские и порочные глаза, я с наслаждением вытянулась на своей кровати, — что ж, я молода, может быть, не плоха. Пусть смотрит.

VII

За неделю до моего вечера заболел Андрей. Сначала просто перхал и чихал, потом раскашлялся, жар. И накануне — все кашляет, доктор сказал — бронхит, но сильный, с наклонностью к воспалению легких. Что тут делать? Смазывали мы его, растирали, и глотал он даже, бедненький, микстуру — температура же все прежняя. Если в легких что-нибудь, так очень плохо.
Я волнуюсь, разумеется. Маркуше не до электронов. Все сидит у него в детской. Мне же — не ждать. Андрей в жару, а у меня концерт. Колебалась ли я тут? Нет, прямо скажу. Да и Маркуше в голову не приходило дома меня оставлять, силою мужа, властию мужа. Где там! Я ведь артистка, барыня, певица. Маркуша даже был смущен — как я одна поеду — но и тут напрасно беспокоился: Георгий Александрович заехал вовремя.
Я была в белом бальном платье, легка, возбуждена, почти пьяна: волнением за Андрея, молодостью, смутным ощущением значительности дня. Поцеловала, покрестила мальчика.
— Ну, ты не простудись, Наташенька… знаешь, после концерта… Георгий Александрии, я уж на вас…
Мне нечего скрывать, как только заперла Марфуша за мной дверь и Николай подсадил в санки с рысаком, дрожавшим под голубой сеткою, я забыла и Маркушу, и Андрея, я летела, ветер в ушах пел, снежной пылью резало лицо, — синяя ночь московская крыла меня, мои меха, нитку жемчужную на шее, и большие звезды, раскаленные морозом, пробегали надо мной, — цеплялись за деревья, за углы домов.
Ах, острота зимы, свет и волненье в сердце, визг саней, и спазма в горле…
Вечер начался уже, когда Георгий Александрович ввел меня из вестибюля в небольшую артистическую. Пианист, бритый, худой, с оттопыренными губами, отхлебывал чай из чашечки. С ним полная дама в декольте. Козлобородый поэт в сюртучке, не первой молодости, прохаживался вдоль коньяка, поглаживал в петлицу розу. Актеры, певцы, дамы. Цветы, хрусталь. Казалось мне особенным сегодня все — будто в свету. Люди известные, и с именами, я одна — неведомая ученица Ольги Андреевны. Но я не стеснялась. Значит, есть у человека, в некие минуты, гении за плечами, проносящие его беззвучно, легким летом.
Помню, я пила чай и болтала, точно у себя дома. Раза два мелькнул в мозгу Маркуша, и Андрюшино личико раскрасневшееся, но я остановиться не могла, как не могла нынешним вечером не петь. Не могла — и все тут.
Исполнители всходили лесенкой наверх, где сцена. Смутно доносились к нам аплодисменты, и оттуда же спускались отработавшие — в возбуждении, блестя глазами, поправляя платья, галстуки. Тем же путем и мы взошли с Георгиевским, сели в кулисах. Декорации, рояль, направо — зала, блеском, светом и людьми кипящая. Мне даже показалось, что оттуда бьет свет нестерпимый, что меня он всю пронизывает, я в нем трепещу.
Георгий Александрович улыбался.
— Какая вы сегодня…
— Ну?
Я взглянула на него, прямо в глаза. Он глаз не опустил, но чуть-чуть изменился. Взял за руку, слегка пожал.
Скрипач выполнил бис, ему похлопали, прошла минута, и я вышла с аккомпаниаторшей к роялю.
Свет меня полоснул, тот самый, что я видела из-за кулис. Я полегчала. Никого в зале не могла перед собою разобрать. Свет, блеск и молодость — мое, и Глинка — мой, и как услышала звуки аккомпанемента, то ощутила — я сейчас уйду от них, совсем не буду чуять ног и тела.
‘Уймитесь вол-лнения страсти…’ Голос мой шел ровно и легко. В зале утихли, раза два цыкнули на входивших, а затем и вовсе замолкли. Мне приятно было петь. Я отошла от себя, и кто-то твердо вел меня воздушною дорогой через молчавший зал. Я сознавала все, но не могла не истекать свободной песней. Слушала ее будто со стороны. Мне было жалко кончить, я могла петь сколько угодно. Но с тою же неотвратимостью, как взял — и отпустил меня мой милый дух. Я смолкла. Поклонилась чуть-чуть публике, и двинулась. Сначала — тишина, потом вдруг прорвалось и затрещало, треск переливался, рос и опадал.
Я отошла в кулисы, где Георгий Александрович, побледневший, вновь поцеловал мне руку, но теперь иначе.
— Выходите, выходите…
Я бессмысленно улыбалась. Сбоку вновь шепнули — выходите, и я вышла, кланялась, теперь кричали бис, опять я пела, опять странствовала со своим водителем, опять был шум, и я раскланивалась.
Отделенный от меня рампою, высокий черный человек в сюртуке, с раскрасневшимся лицом, взлохмаченною головой, колотил крупными ладошами, иногда махал платочком, орал ‘браво’. Я смутилась — в первый раз за этот вечер, и безвольно поклонилась. ‘Ах, какой большой и какой шумный’. Александр Андреич, разумеется. ‘Вот какой… упорный’. Что-то ласковое, бурное пронеслось во мне. Но некогда было. Да, успех, успех! Крылья победы, вы несли меня в тот вечер безудержно, ваше опьянение я помню — не забыть его.
Георгий Александрович взял меня под руку, сводя вниз винтовой лесенкой, в углу остановился.
— Все нынче вам… к вашим ногам.
Внизу мне поднесли цветы и поздравляли. Я сидела за столом, отхлебывала чай с печеньем, и все лица предо мной кружились, появлялись, исчезали, все в волшебном том тумане, из которого я только что сюда спустилась.
— Ах, вот она, певица наша, вот где… Рад и счастлив. Ручку!
Предо мной был Александр Андреич, все такой же черный и громадный, как и там, у рампы, и с такими же взлохмаченными, но уж редкими, с сединой волосами.
— Вот она, соловушка…
И, не спросясь, хочу я, не хочу, сел рядом, полуобнял спинку стула моего и, грузно, тяжело склонившись, стал болтать. Глаза блестели, и теплом и мощью от него светило. ‘Да, но ведь мы едва знакомы’, — мне стало вдруг немножко жутко. Я его второй раз вижу, а уж он сидит как свой, целует руку, я ему ‘соловушка’, и главное — не только не сопротивляюсь я, но мне весело, ужасно как удобно и приятно, просто с ним — пусть он и выпил, и глаза слегка уж красные.
— Георгий Александрыч, милый, позвоните нашим, что там, дома…
Георгий Александрович встал и вышел.
— А? Что? Домашние заботы? Мать, жена… Мальчишка кашляет? Ипекакуана для него в аптеке и касторки.
Да, я почему-то хохотала, а Андрюша правда ведь был болен, и сама же я могла теперь домой уехать, но не уезжала, даже к телефону не пошла. И когда Георгий Александрович вернулся, мы сидели наверху, в ресторане — ужинали.
Ничего дома не случилось, все благополучно, и Андрей заснул. Со мною чокались актеры, дамы, притащился старичок из дирекции — благодарил.
Мне было весело. Дом, и Маркуша, и Андрей — все это существует, ладно, и все мило, но ведь это там, а здесь шум, блеск, веселье, поклонение, может быть — и слава.
После ужина Александр Андреич потащил меня играть. Он сразу изменился.
— Милая, на ваше счастье… Ну-ка, вы помочь должны… голубушка, певица, светлая моя барыня, грубому человеку и так называемому художнику… А-а, я люблю выигрывать и спускать потом люблю.
Глаза его блестели, и болезненное в них зажглось.
— Неприятен чистому существу? Но такой уж есть, хотите — принимайте, а хотите — по шеям ему, все примет… пьяница, картежник, самоед… сам себя пожирает.
Я не очень его тогда понимала. Сумбурным от него веяло, и как мало походил он на Маркушу, на Георгиевского, тоже с нами в зал последовавшего.
Игроки, дамы в бриллиантах, зеленое сукно стола, ящик для карт, табачный дым, фрески бледно-фиолетовые на стенах, и недоеденные ужины, кучи бумажек разноцветных — все мелькнуло и уносится из памяти моей, как и то время — туманное и острое для меня время.
Я помню — было поздно, и мы выходили с Александром Андреичем, на нем была шуба нараспашку с бобровым воротником, на голове шапка бобровая, и мы летели в санках к Яру, и опять звезды морозные неслись над нами, но Георгия Александровича уж не было, и когда лихач гнал за Триумфальной аркой, Александр Андреич обнимал меня рукой за талию, крепко держал и шептал, что я сегодня публике за то понравилась, что просто я такая — вовсе даже не за пение, и что все это необычайно и прекрасно. Я ничего почти не понимала, жуткое и сладкое пронизало мне душу.

VIII

Первый раз была я в мастерской Александра Андреича январским, солнечным, но не морозным утром. Оттепель! Блестела лужа на углу Староконюшенного, туманно-голубеющий свет над Москвой, и так легко, так остро дышится. Пожалуй, что ушла зима, всегда будет тепло, светло, и никогда ноги не устанут, грудь дышать не притомится.
Он занимал отдельный дом в саду, рядом с особняком. Деревья, тонкие акации шпалеркой, сетка тени на снегу ослабшем, и капёль с крыльца — и дверь на блоке, а над ней скульптура, голова Минервы в шлеме. Выше, как в оранжерее, вся стена стеклянная, и когда войдешь, сразу светло, пахнет и красками, и глиной — Александр Андреич и лепил — куски холста, торсы и ноги, кресло вращающееся, и в переднике, измазанный, всклокоченный — хозяин.
— Ага, видение весеннее, прелестно, а-а… прелестно.
Целует руку, я снимаю шубку и осматриваюсь, мне все ново здесь, все интересно, свет волной бьет сквозь оттаявшие окна, и по лесенке мы подымаемся наверх — там антресоль, логово его за портьерой: диван и стол, клубится самовар, конфеты, фрукты и вино. Видимо, меня ждали.
Мне нравилось здесь, очень все понравилось в тот солнечный и светлый день. Мне даже чересчур нравилось.
— Вот тут я живу… что называется, творю, то есть малюю и леплю, расчерчиваю свои макеты, и тащу — в театр, на выставку… деньгу гоню, в карты луплю, выигрываю и спускаю… и считаюсь я художником известным. Да, но вы думаете, меня не ругают?
Он схватил газету, хлопнул по ней.
— Меня считают опустившимся, я, видите ли, трачу дарование свое, меняю на бумажки, становлюсь ремесленником… Да, ну ремесленник, и не скрываю, и заказы исполняю, есть и подмастерья… будто и у Рубенса их не было?
Глаза его блеснули, весь он исказился и стал злым, даже и побледнел. Мне тоже почему-то это нравилось. Он же вновь спохватился.
— А-а, к черту… гостья дорогая, а я вздор. Ругают, и ругают. Вздор. Если пришли, то значит, весело, то значит, хорошо, ершиться нечего.
И от того, утреннего посещения мастерской, солнца, света, красок и макетов — у меня осталось легкое и ясное воспоминанье. Мы пили чай с конфетами. Он развеселился, хохотал. У меня не было чувства, что я делаю плохое. Думаю, и он не считал — впрочем, он и вообще не рассуждал, в этом мы похожи были: оба жили, как нам нравилось. Он распространял себя в этом светлеющем к весне мире, вряд ли способен был пропустить что-либо.
Я же выезжала, пела, успевала — меня тоже вела моя звезда. Да, он вывез меня в свет. Очень изменилась моя жизнь с вечера в клубе — пришел успех. Слава — я не скажу. Голос мой не из крупных. Тембр приятен, знаю. Я могу спеть романс, вкус есть, допустим, и выразительность, тонкость деталей — шарм некоторый. Публике я нравилась. Меня приглашали на концерты, и газеты одобряли. Новые знакомства появились. Все более теряла я оседлость, дом мой делался гостиницей.
Маркуша не противоречил. Я была свободна.
И свободой пользовалась. Александра же Андреича все чаще видела.
— И еще чаще желаю, чтобы приходили… чтобы постоянно в этой комнате… вы хорошо на сердце действуете, я спокойней с вами. Черт побери, в вас легкость, ну… психический озон… а-ха-ха… — он радовался, что нашел слово. — Озон, озон! А то мне — скучно. Вы молоды, жизнь не приелась вам еще, как мне, вы без озона, сами собой живы. Я тоже был…
Ах, вы послушайте, я ведь не лыком шит. Мне кое-что дано? Дано, дано, ну, а растрачено… Фу-фу, растрачено… И все поднадоело. Идиоты пишут, что я кончился, художником. Им все позволено, но ведь и я… ну не могу же я не понимать, что я не тот — уходят силы-то? А? Любовь? Мы очень резко трепетать на мир должны, коли живем, а если не трепещем, значит, к черту, к черту…
Он рассердился, бросил вниз, на пол, глиняную статуэтку.
— Видите, месяц выглянул? Вон-с, над тополевой веткой? Ну, и ладно, я любить мир должен так же остро, как заблагоухает через месяц ветка распустившаяся, но для этого мне нужно чистым, полным, напряженным быть… молодым… Ах, черт бы ее побрал, молодость! Но когда все плоско, не воспринимаешь… Ну, тогда в клуб бегу, в карты режусь, пью коньяк. Коньяк — хорошо. Не для таких… как ваш муж, а для нашего брата.
— Вы потише насчет мужа-то. Поосторожнее.
— Ах, виноват! Семья, и жизнь семейная, жена добропорядочная… А если б вы со мною были, может быть, я бы вас бил. Знаете, я ведь бил женщин близких… И ничего…
Месяц бледно и легко приподымался над моей Москвой, ложился золотым узором в мастерской, а самовар клубил по антресоли.
— Если бы я муж ваш был, я бы убил и вас, и того, к кому вы ходите… Нет, я б не потерпел. Моя! — и все тут. Я мужчина. Нет, не потерплю.
Я не обедала в этот день дома. По тонкому весеннему ледку, при темно-синем небе и улыбке месяца прошли мы с Александром Андреичем до ‘Праги’, там поужинали, отправились в наш клуб, играть. Мы часто там бывали. Теперь я понимала, что такое жир, умела банк метать, следила за мадам Бодэ, дамой толстенною, в бриллиантах, с краснопудреным лицом, в наколке на лысевшей голове. Я же играла равнодушно. Мне нравилось быть с Александром Андреичем, нравился туман игры, все притуплявший, нас переводивший в число призраков, шелестевших картами своими, выигрышами, проигрышами. Пустынен мир — как он подходит для опасной и колеблемой дороги, на которую уже вступила я!
Значит, играем. Значит, как и всегда — мне счастье, я выигрываю, Александр Андреич же спускает, злится. Вновь взъерошен, бледен, галстух съехал.
Мы выходим. Со стен взирают на нас фрески, дым синеет, утро занимается. И лихач сонный довезет меня на Спиридоновку, сонный Николай, в халате, почтительно отопрет дверь, я поднимусь наверх, опять звоню, не постыжусь взбудить Марфушу — заспанная, потрясая серьгами в ушах, она отворит мне в передней, я же весела, возбуждена, сбрасываю манто, иду на цыпочках, чтобы не разбудить Маркела. Наверно, с вечера он занимался, а теперь спит крепко. Конечно, я не много думала тогда о нем, собою больше занята была, все ж не могла не видеть — он менялся. Рассеянность в нем появилась, замкнутость. Работал слишком много. Со мной особенная вежливость, точно я посторонняя.
К моему пению охладел заметно. Сидел, слушал как будто и внимательно, любезно одобрял. Но видно было — что и это безразлично. На выступления мои совсем не выезжал — и странное еще нашел себе занятие — тоже отгораживался: шахматы. Это несколько меня сердило. В фигурках на расчерченной доске, в их непонятных для меня перемещеньях видела я для себя враждебное. Он сидел над ними в одиночестве, у своего стола, под светом лампы, и, заглядывая в книгу, где стояли некие иероглифы, временами двигал ту, переставлял другую. Ясно, — это его крепость, и уединение.
Раз я воротилась что-то слишком поздно — думаю, в шестом. Был уж апрель — светало чистым, теплым днем. Я прошла в свою комнату. Все на своих местах — у стенки пианино, ноты, письменный столик с фотографией Андрюши, и фиалки в чашке. Штора спущена, кровать открыта. Мирное, покойное, обычное.
Все — теплое и дружное. Куда же это я? Почему зеленый стол, лихачи? Рядом спит мальчик, дверь в комнату Маркуши приотворена, а я только что заявляюсь, в духах, на мне отзвук нечистой ночи кабацкой. Как дико все! И как нелепо! Подошла, шторы раздвинула, отворила окно. За Страстным солнце вставало, в веере облачков златоперистых. Прохладой, тишиной, нежностью потянуло. Воробьи оживились. Дворник мел улицу. Пахло прелестным чем-то, вдалеке пролетка зашумела. Я легла на подоконник — и заплакала. Так лежала, и мне нравилось, что никого нет, я одна. Солнце подымалось, стало пригревать мне голову. Я вздохнула, отерла платочком слезы, двинулась к постели.
В приотворенную дверь я увидала — столь знакомый! — красный бархатный диван турецкий, там обычно спал Маркуша. А теперь сидел, в ночной сорочке, в одеяле, подперев руками голову. Меня резнуло что-то. Я вошла. Тут тоже было полусумрачно от штор, стояли книги и лежал медведь, на столе шахматы — в незаконченном бою.
Маркуша поднял голову. Я приостановилась.
— Ты что… не спишь?
— Нет.
Он помолчал, взял папироску, закурил. Только сейчас заметила я, как он возмужал, и бородой оброс, бледней стал. Он выглядел совсем уж зрелым.
— Какой у тебя странный взгляд…
— Да? Разве? — Он как будто поперхнулся. — Я слышал… ты там… ты там плакала.
— А ты чего не спишь?
Я вдруг как будто рассердилась. Мне неприятно было, что он видел мои слезы. Он усмехнулся.
— Я не сплю, ты плачешь…
— Ах, это все пустое. Вот мы с тобой бабы… Он взволновался.
— Нет, видишь ли, не пустое… это, разумеется, не зря… Если не сплю… а ты вот плачешь… неизвестно отчего, то это не… не то… Да, в сущности, я понимаю. Дело очень просто. Ты… я… ну, одним словом… ты меня… я, конечно, вовсе для тебя… И очень ясно…
Голос у него прервался, и он побелел еще. Стал зажигать новую папиросу — не с того конца. Мне сразу сделалось смешно, внезапно ощутила я в себе силу и свежесть, само тело мое показалось легким, как тогда, на эстраде, — и я бросилась к Маркуше.
— Фу, какой чудак, ну слушай, ну Маркушка, ты совсем чудной…
Я его целовала и ласкала в неожиданном подъеме. Он смутился. Недоверчивость и робость были в его взгляде. Все-таки он потеплел.
— Позволь, ну как же так… ну почему… Но ты должна же знать…
Ах, я отлично знала все, и отлично понимала, я не знаю только и теперь, была ли тогда искренна вполне, или на меня нашло что-то, накатило. Бог разберет. И быть может, в мои вины впишет Он и это утро, когда я прельщала призрачным прельщеньем бедного Маркушу, верного и чистого моего друга: может быть, все может быть. Но тогда я не могла иначе чувствовать, и утешала, успокаивала его с нежностью, меня же самое вводившей в изумление.

IX

Не знаю, успокоила ли я Маркушу. Во всяком случае, он стал повеселей. А про себя я даже не могу сказать, была тогда я весела, грустна — это не те слова. Выдавались минуты — впадала в восторг. А потом вдруг тоска. Мне мерещилось тогда, что все мы: я, Андрей, Маркуша — обреченные.
Я выезжала, как и прежде, и бывала у Александра Андреича. С Маркушей об этом не заговаривала, если же он начинал, то я смеялась, целовала его, была ласкова.
Когда подошло время уезжать в деревню, вдруг решила: ну, пока не еду. Надо еще здесь побыть. С Маркушей рассуждала ясно. Доказала, что в деревне мне сейчас решительно нет дела, что Андрюша уж порядочный, здесь же, до конца сезона, раза два предстоит петь. Маркуша, разумеется, не возражал.
Я ласково везла Андрюшу на вокзал, дразнила и смешила в купе поезда стоявшего, и так же ласково, предательски покинула, в последнюю минуту — улизнула за спиною няньки. Помню, отошел их поезд в светлую голубизну мая, я платочком помахала высунувшемуся Маркуше, медленно, но и легко прошла перроном к выходу — меж мужиков и баб, кондукторов, носильщиков, в огромной своей шляпе, белом платье, поколыхивая зонтиком нарядным, — я шла, как существо иного мира, и я это знала, мне приятно было, что на меня смотрят с завистью, мужчины — с благосклонностью. Мне нравилось всем нравиться, вызывать удивление, недоумение, любовь.
Села на лихача, покатила Замоскворечьем с нежной зеленью садов, длинными заборами, скучными особняками, красными громадами церквей барочистых. Мягко шины прыгали. Я развалилась, заложивши ногу за ногу, вдыхала смесь нежно-благоуханного с запахом бакалеи и лабаза. Кричали пестро трактирчики вывесками красно-синими и желтыми. Промелькнула решетка чугунная у шестой гимназии, над зеленью проплыла стая золотых, на лазури вечерней горевших куполов Кадашей, и по Каменному мосту мой извозчик ехал шагом. Вечные рыболовы в мелкой, мутной, быстро текучей Москва-реке! И купальни, дети, бабы, голыши на откосах — направо же Кремль, туманно-златоглавый, в легенькой кисее пыли, с башнями зубастыми и плосколицыми дворцами.
Я ощущала себя в этот день очень взволнованно. Никого видеть не хотела, и была одна.
И несколько дней сидела дома, пела, в одиночестве слонялась по бульварам.
В один из вечеров села в трамвай, доехала на Земляной вал, к Георгию Александровичу.
Я поднялась прямою лестницей во второй этаж. В лучах заката, пышными и нежными кудрями разметавшимися, взглянул на меня бюст Юпитера Отриколийского. Теми же слепыми и покойными глазами смотрит он на утро, ночь, и Вечной Ночи не боится. Да, мне с ним удобно, мне легко. Я отщипнула листок с мирта, что стоял у постамента, прошла в кабинет зеленоватый, выходивший в сад.
Золотистый свет, с зеленоватым отблеском листвы, наполнял комнату. Над папкою разложенной Георгий Александрович, в пижаме. Увидев меня, встал, поцеловал руку. В спокойствии движений и в изяществе — такое ж как бы продолжение Юпитера. В папке гравюры: Терборх и Вермеер. Я наклонилась.
— Ах искусство, все искусство… Он их сложил.
Почему мне быть против искусства? Да, но сейчас, сегодня, вряд ли взволновал бы меня Терборх. Мы через балкончик сошли в сад.
— Дубы, липы… Вам бы нужен сад со статуями… под лаврами, и миртами, и олеандрами.
Он кивнул. Мы сели. Здесь было прохладно, влажно, сумеречно. По верхам деревьев протекало еще, нежным золотом, прощание солнца.
— Я скоро все увижу это: мирты, и оливы, кипарисы…
— Вот как!
Он взглянул — прямо в глаза мне.
— Уезжаю в Рим.
Я разметала веточкой букашек красно-черных на углу скамейки.
— И надолго?
— Да. Может быть, это нелепо все… Но был бы очень рад, если бы вы, от полноты жизни вашей, от избытка… вспомнили бы обо мне и написали… ну, хоть несколько-то строк.
— А если бы вы не поехали совсем?
— Нет, я поеду.
Я вскипела.
— А вдруг я пожелаю, чтобы вы остались и не уезжали вовсе в этот Рим?
Он на меня смотрел — долго и внимательно.
— Зачем я вам?
— Ну, просто, я бы пожелала, чтоб вы были тут? Представьте, мне приятней это было б.
Георгий Александрович слегка задохнулся.
— Теперь… нет, все-таки уехал бы. Я буду рад, если увижу ваши письма, но уж здесь… ‘добрым другом’… нет.
Я вдруг почувствовала, что краснею. Встала, быстро обняла его, поцеловала в лоб.
— Ну, уезжайте.
Я взволновалась, вдруг я вспомнила Маркушу и Андрея, как они далеко, скоро — далеко будет и этот седоватый человек с профилем медали древней, пусть, я остаюсь одна в Москве весенней, пьяной, нежной, жгучей.
Я недолго посидела у него. Был вечер, я пешком шла под звездами, по пустынным улицам Москвы. Да, окончательный полет! Некому поддержать, остановить меня.
И я, конечно, оказалась в клубе. Игроки приветствовали, удивлялись, почему я долго не была. А в час явился Александр Андреич. Играли до рассвета, он проводил меня домой, — вставало солнце розовое, май налетал в златистых облачках, в курлыкании голубей на Страстной площади, в нежной голубизне далей к Триумфальной арке.
В те дни я позабыла все. Были ли у меня муж, сын, отец? Не знаю. Раза два я выступала на концертах. Но интересно было только то, что связано с огромной мастерской, полной света весеннего, запаха красок, куда залетал солнечный теплый ветер, колебал портьеру, доносил дребезжание пролеток с Арбата. Александр Андреич размалевывал свои макеты, ерошил волосы, сердился, волновался, ждал меня. Когда я ощущала крепкое и грубоватое его пожатие — у меня немели ноги.
Проходило время. Маркуша мне писал, но я не отвечала. Май уже кончался. Надо было ехать, — я не собиралась. Александр Андреич кончал эскизы декораций к осени, месяц хотел прожить на даче у Москва-реки под Архангельским, требовал, чтобы и я там поселилась. Собирался он в Париж — подготовлять выставку.
Я ездила три дня в неделю под Архангельское, где Нилова сняла комнату у священника, в деревне, в двух верстах от его дачи.
Я жила будто у подруги, но, понятно, больше у него бывала. Впрочем, и он тоже приходил к нам, мы сидели втроем в садике поповском, с честными яблонками, распивали чаи, Нилова хохотала, показывая зубы нечищеные, убегала к себе, сотрясала окрестность гаммами.
— Наташка, а ты чувствуешь, как у меня do получается? Ты понимаешь?
Проходил благообразный батюшка, в белом подряснике, к своим пчелам. Солнце пекло. Москва-река, с отмелями, куличками, разомлела от жары, мальчишки табунками голенькими проносились по песку. Брели дачницы — в мохнатых полотенцах. Тоже ложились на песке, на солнце, нежили тело нежное.
Зной, томление и сладострастие. А на той стороне, в дымке голубоватой — белеет Архангельское. Синева неба, белые облака, запах покоса и июня, кудахтанье кур в простенькой бревенчатой деревне.
И я помню, мы валялись так же с Ниловой на берегу, у лозняка, песок нежно, жадно жег тело — очень белое у меня, коричневатое — у Ниловой. Нилова беспрестанно хохотала и вертелась.
— Эх, Наташка, где же теперь твой Маркуша?
Я не думала об этом — как-то не хотелось думать.
Я слонялась среди ржей, полей, ходила в гости кое к кому из знакомых, оказавшихся поблизости, чаще же всего на дачу, к Александру Андреичу. Его дача в лесу стояла, на взгорье, и подальше от Москва-реки. С балкона видно было Архангельское, а внизу речка протекала, среди ольхи, лозняка, темная лесная речка. Он туда ходил купаться. Возвращался мокрый и взъерошенный, прохладный, полотенце на голову накидывал. Я устраивалась на лонгшезе. Сверху было видно, как он всходит по тропинке, пыхтит, бороду расправляет, что-то про себя бормочет. Он тогда походил на морского зверя, может быть, Тритон наш русский, но лукавый, беспокойный и недобрый… ‘Ну, наверное, врагов своих громит и славу завоевывает…’ Я его отлично видела и понимала. Знала, как злословит о товарищах, завидует успеху, жаждет денег. Да. Но не это важно.
От него шел влажный, свежий запах, я бледнела все сильнее, глаза мои смежались, у меня такое же было чувство, будто я лежу на огненном песке Москва-реки. Вдыхала сосны, свет ласкал мне ноги, подымая веки — видела вблизи томящие глаза, черную бороду, вихры на голове — а вдалеке синеву леса, белую голубизну Архангельского.
Одиннадцатого июня, в честь хороших вестей из Парижа, он устроил вечеринку. На террасе много пили, веселый доктор Блюм, с бобровой шевелюрой, бархатно-ласковый, спорил с профессором лысоватым, барышни хохотали, мы с Ниловой попеременно пели, друг другу аккомпанируя. Александр Андреич тоже был в ударе — пил и хохотал, по временам что-то свирепо-ласковое проносилось в его взоре.
В первом часу ночи стали расходиться. Было еще сумеречно, на востоке уже чуть побледнело. Звезд на сине-шелковом небе немного, хвоей сладко, пьяно пахло. А когда спустились к речке, черными драконами стояли ольхи, и туман чуть забелел — прохладней стало.
Александр Андреич провожал нас с Ниловой домой. Мы шли цветущей рожью. Влажные, в росе, колосья задевали нас, лаская, ноги у меня в росе, промокли, шла я молчаливо, но все так во мне напряжено, что, если б и хотела, вряд ли я могла сказать что-либо.
Я не могла войти и в комнатку к себе — мне не хотелось спать. Простившись с Ниловой, мы снова вышли. Александр Андреич взял меня под ручку, мы куда-то шли, но сознавали ль, думали ль о чем — не знаю. Помню я какую-то копенку, запах сена, звезды, полоумие…
Утром я не возвратилась к Ниловой. С рассветом мы прошли к нему на дачу, я провела там день, и еще ночь, — а наутро мы уехали в Москву.

X

По лестнице, на Спиридоновке, я взбежала проворно, — только в глазах рябило, плыли водяные точки. Марфушу тоже легко успокоила, хоть и взглянула она на меня странно. Я вошла в кабинет. Все на местах — письменный стол, книги, красный диван, над ним зеркало, медведь перед диваном. Лишь подойдя к зеркалу и себя увидев, ощутила я в спине легкий холодок, ослабла и присела на диван. За эти дни впервые я заметила свое лицо — меня в нем поразило какое-то блуждание, текучесть. Видимо, я похудела, но огонь нервный трепетал в глазах, все влек куда-то. Я не могла и на диване усидеть, встала, закурила, зашагала из угла в угол. Зеркало приняло высокую, легко-худощавую женщину со светлыми, беспорядочными волосами, забредшую случайно в чужой дом.
Да, этот дом не мой, не мой диван, где я дремала вечерами, а Маркуша занимался при зеленой лампе. Паркет поскрипывает по-чужому. Я отворила дверь и к себе в комнату — все мне показалось в запустении. Вечность не была здесь, и следа уж не осталось от меня. Дальше — беленькая комната. Зеркальный шкаф, светлые обои, иконы над кроваткою Андрея — и забытый медвежонок. Медвежонка этого я не могла вынести. Слезы путались с моими поцелуями. Потом я подошла к окну. Взглянула вниз.
‘Ах, слабость, слабость!’ Я вздохнула, заперла окно и положила мишку в шкаф зеркальный. И опять прошла в Маркушин кабинет. Я уже собой владела. ‘Ну, чего там. Что случилось, то случилось’. Села к письменному столу, надо написать Маркуше ясно, просто. А там видно будет. Откинула бювар, в передней позвонили. Марфуша пролетела, я услышала знакомый голос, и через минуту в кабинете был Маркуша. Я взглянула на него, но встать, обнять, поцеловать не смогла.
— Ах, вот ты здесь… это хорошо… а я уж думал, знаешь, ты… пропала.
Он не снимал еще дорожного пальто. В деревне пооброс и загорел. Он двинулся было ко мне, остановился.
— Наташа… я писал ведь столько… ты не отвечала… я уж Бог знает… да, ведь я Бог знает что подумал… ну, ты заболела, умерла, что ли…
Если я впадала иногда в сентиментальность, то, конечно, уж не в те минуты. Я смотрела прямо, твердо и, должно быть, мертво. И Маркуша побледнел.
— По… почему же? Что… случилось?
Я молчала. Было ли мне стыдно? И могла ль я сожалеть о происшедшем? Поздно было уж об этом разговаривать. Маркуша сел. Взял со стола бечевку, туго намотал ее на палец — палец наливался кровью. Он разматывал, мучил соседний. Потом встал, посмотрел мутными, тяжелыми глазами, губы дрогнули, — резко двинулся, махнул рукою и опрокинул стул. Вышел, повалился на постель, как был, в пальто. Я подошла. Он лежал ничком. Я поцеловала его в тот затылок, жалобный сейчас, нелепый, что когда-то я ласкала нежно. Провела рукой по волосам. Я видела, как приподымались плечи в пыльном пальто дорожном.
Я встала и ушла из комнаты, из своей квартиры, где любила, была счастлива и зачала Андрея.
Я уехала к Ниловой, на Москва-реку. Мне не хотелось видеться с Маркушей, объясняться — я же знала, это бесполезно.
Об одном старалась лишь не думать — об Андрее… С Маркушей же, действительно, не увидалась, написала ему кратко, недвусмысленно.
А в разгаре лета мы уехали в Париж.
Александр Андреич, со всегдашней своей сметливостью, нашел отличную квартирку, в пятом этаже, в Пасси. К нам вела узкая лестница, витая и светлая, а из окон вид на Сену, на Медон, за нею зеленеющий вид, поивший светом, воздухом, милою голубизной наше обиталище. Иногда я подолгу сидела у себя на подоконнике. Светло-сиреневые, голубеющие тени, пестро-теплый свет бродили по Парижу, охлаждая, зажигая. Сухой, изящный, крепкий, он лежал у моих ног, бодрый и кипучий. Здесь следовало бы мне работать, петь, свободной быть. Но как раз этого не получалось. Выступать я не могла — кто в гигантском этом городе знает меня? Даже дома, стоило мне дольше упражняться, уж стучали снизу: благонравные французы плохо выносили звуки. На свободу же мою посягал Александр Андреич. Он решил теперь, что он хозяин. И хотя сам бегал днями и неделями по делам выставки, за мною следил зорко. В сущности — из-за чего? Я была теперь в его русле, изменять не собиралась, и вела себя совсем покойно. Но уж менее всего покоен был он сам.
И от Парижа, нашей жизни в нем, пестрая осталась память. Во всяком случае, мы жили непокойно, как бурно-непокойно лето Парижа, то жара, то ливни, грозы, и то все блестит, то мокнет, под потоками. Сначала мы шикарили, обедали на Больших бульварах, по ночам шлялись в кабаре, днем я разъезжала по портнихам — Александр Андреич находился в восходящей ярости успеха, ожидал невесть чего от выставки. Я была холодней. Мне казалось, что художников здесь слишком много, нашуметь не так легко. И вышло — я права.
Выставка успеха не имела. О ней почти и не писали. Публики ходило мало, Александр Андреич получил гроши. Он впал во мрак. Иногда крайнее раздражение находило. Он не удерживал теперь уж меня дома, убегал куда-то сам, по кабачкам, и напивался. Деньги плыли, что же, собственно, нам делать? Впрочем, я вообще не думала, мне думать не хотелось. Просто я жила собой, своей любовью, молодостью и здоровьем — и что странно: даже тем не тяготилась, что не пела.
Нет, я не была помощницей Александру Андреичу. Он рыскал за заказами (в Москву решил не возвращаться, покуда не добьется своего), а я одна бродила, Парижем осенним, в теплоте и золоте, потом мокрым зимним, наконец, весенним, светло-голубоватым и к вечеру розово-дымным.
Уезжала иногда и за город. Мне нравилось слезть на маленькой станции, уйти в поля, сесть где-нибудь под изгородью — слушать жаворонков, греться в солнце и глядеть, как в свете лоснятся зеленя. Вокруг разбросаны лесочки, фермы, но просторы голубые широки, земледелец здесь царит, как будто бы у нас, в России.
Раз я лежала на спине, глядела в облака, почувствовала вдруг, что я плыву, тем же путем, как и мы ехали — с высоты неба мне видны — Германия, Польша, Россия, бедное наше Галкино. Там я увидела — Маркуша на балконе, в русской рубахе, а Андрей влез ему сзади на плечи, на пальчик ус наматывает. ‘Эх, сиротка!’ Я очнулась, встала, и пошла.
Вот я, дама нарядная, сижу в купе поезда, мчащегося в Париж, в бешеном грохоте рельс, стрелок, мостов. ‘Сиротка, сиротка’. Россия, Маркуша, отец, Галкино.
Чувство ушло, разумеется. ‘Ах, ну Андрюша, Маркел… да, но уж где тут…’ Нет, я была дама нарядная.
И как раз в этот вечер мы обедали с русскими на Елисейских полях — Александра Андреича угощал меценат, заказавший портрет. Было шумно и бурно, шикарно, выпили, и поехали на благотворительный праздник французской графини. Помню потоки автомобилей, золотыми глазами бороздивших тьму леса Булонского. Помню лужайку, где из кареток выпархивали лучшие женщины и Парижа, да и всего мира. На лужайке, в лесу — фейерверки, музыка, балет — из рощ, пронизанных бенгальским светом, выносились знаменитые танцовщицы, Дианы, Нимфы, Психеи. Рога старых охот королевских трубили в лесах, кавалькады являлись — весь маскарад обрамлен небом темно-синеющим, с золотом фейерверков, и волною мужчин во фраках, дам полураздетых — изощренных француженок, ослепительных бразилианок, испанок, американок. Тысячные эспри, кружева, бриллианты, глаза подведенные, воли пресыщенные, богатства…
Александр Андреич был в полоумии.
— Д-да, это жизнь! Это — люди!
Он побледнел, волосы слиплись, такой же распаренный, как в Москве у картежников, — ну что он здесь, со своей неудавшейся выставкой, жаждой мучительной, тысячью франков? Я моложе его — и беззаботней — мне просто все интересно. Париж, так Париж! Не наше Пасси с милой квартиркою, пейзажем Медона — нет, Вавилон.
Мы возвращались с рассветом. Многомиллионный труженик спал. Париж моноклей, блудниц, фраков и декольте, бриллиантов, вилл, автомобилей тек все тою же лавиной, по голубым авеню леса Булонского, мимо зеркальных прудов с лебедями, под звездами бледнеющими.
Александру Андреичу нравилось, что вот и мы будто бы этого круга. Сидел он вразвалку, набекрень шляпа, глаза мутные, неверные. ‘Что за тяжесть!’ Автомобиль летел, голубая ночь плескала в лицо нежными шелками, в глазах — лебеди леса Булонского, бледные звезды — почему рядом тут Александр Андреич, почему он бурчит о каких-то тысячах, никогда ведь он их не получит?
В Пасси я подымалась медленно по крутой лестнице. Мелкая жизнь за дверьми с ярко начищенными рукоятками, половичками для ног, хлебами-батонами, стоявшими в уголку, со всеми копеечниками, храпевшими в своих благоустроенных углах. У себя в комнате я вздохнула, отворила окно. Нет, мир велик, просторен, и весна чудесна, и Париж…
Ах, если за тебя придет расплата, если отольются все бриллианты, кружева, шелка и бархата — то есть за что, по крайности, ответить!
Я отошла к ночному столику, и под букетом сладко исструявшейся сирени, в полумгле утра майского заметила конверт. Георгий Александрович писал из Рима — просто, скромно, дружественно. В письме был также чек от отца, на две тысячи, и маленькая карточка: Андрюша в Галкине, верхом на лошади, нянька поддерживает. Да, он растет… Пока мать по Парижам, по романам… Я перечла, сложила все, и встала. Я была серьезна, раздеваясь. За полуоткрытой дверью мылся и укладывался Александр Андреич. Мне неприятно было, как он фыркает, как грузно рушится на постель, я вспомнила вдруг его волосатую грудь, которой он гордится, мне стало смешно. Что такое? Почему я, собственно, в Пасси, на пятом этаже, с волосатым, поседелым человеком, все кричащим о славе, напивающимся, в пьяном виде иногда грозящим мне, грубо ласкающим? Что я — влюблена, как тогда в Москве? Подумаешь, какая гимназистка! Париж, Париж, но я забросила здесь пение, живя неверной и туманной жизнью, и вообще мы скоро прогорим, конечно. Бог мой, что за глупость!

XI

Конечно, Александр Андреич ничего не получил. Портрет писал вначале в настроении, что забьет всех Ренуаров, но чем дальше дело шло, тем холоднее делалась модель к изображению — и меценат не взял портрета. Александр Андреич хотел судиться. Тогда заказчик прислал ему пятьсот франков — подачкою — портрет же отклонил решительно.
Франки он взял. Но ослабел, сильно запил, стал расползаться.
— Нисходящая звезда! Комета рушащаяся! Наталья, ты в меня все веришь?
Он переоценивал. Напрасно думал, что вообще-то очень я в него верила. А теперь совсем не нравился его рамолисмент. Рамолисмент же рос, и быстро. В начале нашей жизни за границей я над собой чувствовала силу некую, и власть, теперь же были только пьяные истерики, потом подавленность, затишье, он на меня тогда смотрел как будто бы на якорь некоторый.
— Наталья, ты не выдашь, — бормотал, — я уж знаю, на тебя можно положиться. Ты живая и живучая, живешь, идешь… Что ж, может быть, и выплывем.
Пытался он работать, но теперь мало выходило — слишком нервничал и вообще истощался. Его, конечно, надо было пожалеть. Но я жалела мало. Чтоб отвлечься, стал он бегать по притончикам картежным. Иногда и я ходила, но теперь чувство почти брезгливости вызывал он во мне — красный, с воспаленными глазами и неверным голосом свихнувшегося игрока. Коньяк, рюмка за рюмкою, не помогал. Карта его понимала — как лошадь ощущает кучера нетрезвого и склонна понести — карта казала ему мину насмешливую и предательскую. Он спустил быстро все, что оставалось, продал бриллиантовые запонки, часы — грозила нищета. Остались у меня только две тысячи отцовских. Как ни просил, я не дала ему ни франка. Но я вспомнила Москву, зиму, когда играли мы с ним в клубе, и решила вновь попробовать, сама.
Я не сказала ничего, ушла одна в притончик у Монмартра, где мы бывали с ним, там действовала рулетка. Меня пустили по условленному стуку. Притон был второсортный, грязновато и накурено, пахло духами, и за столом, с лицами зелено-бледными, сидели личности — кто знает, кто из них чем занимался там, в жизни верхней? Может быть, юноша в красном галстухе с толстыми губами подделывал доллары, чистенький и стриженый, в золотых очках — кассир, еще не арестованный. Скуластый, в шарфе и каскетке — из апашей, рядом с ним подруга, остроплечая Марго с синими кругами под глазами, пудреная и подкрашенная, с тем изяществом остроугольным и надтреснутым, какое может только у француженки быть.
Я приглядывалась, наблюдала. Видела, как равнодушно спускал гульдены свои сытый голландец с подозрительным юношей, как Марго загоралась, когда ей лопаточкой сгребали золотые. Спросила коньяку — выпила. Чувствовала себя легко, покойно.
Марго выронила платочек. Я подняла и подала. Та улыбнулась.
— Вы очень милы.
И пожала руку мне.
— Вы нынче здесь одна?
— Одна.
— Ого, вы не боитесь. Вы не американка?
Я объяснила ей, кто я и что мне нужно. Она захохотала.
— Это смешно, но неужели же вы думаете, что другие ходят сюда, чтобы проигрывать? Пьер, посмотри, смешная русская.
— А я вам говорю, что выиграю. Ну вот хотите, покажу. И я поставила пятьдесят франков. Мне возвратили триста.
Марго захлопала в ладоши: она сама выигрывала, и была добра. Но больше я не ставила.
На другой день вновь явилась, и вновь села рядышком с Марго. С собою у меня была тысяча франков. Я ставила на красное — не выходило. Попробовала черное — опять спустила, денежки мои загребла Марго, со смехом, вновь схватила меня под столом за руку, слегка пожала.
— Видите, как вы выигрываете!
— Это еще ничего не значит.
Несколько раз удавалось мне, в общем же я проиграла восемьсот.
Дома этого не сказала, днем спала, а вечером опять шла на Монмартр, пробиралась в ворота, грязным двором, над которым звезды летние стояли, по вонючей лесенке с вытертыми ступенями — наверх, в комнату с висячей лампой.
Марго опять была здесь. Она явно чувствовала ко мне дружественность. Покровительствовала, пыталась наставлять.
— Natascha, главное, не нужно волноваться и ставить последнее. Вот смотрите, как играет Пьер.
Пьер, несмотря на свой шерстяной шарф, каскетку и татуировку, ставил по пяти франков, крепко, будто бы наверняка — и выигрывая десять, твердо, деловито прятал их в карман.
В этот вечер я играла сдержаннее, и сначала даже несколько выигрывала. Но потом зарвалась, и от второй моей тысячи осталась половина.
Марго блестела глазами.
— И завтра придете?
— И завтра.
Александру Андреичу я ничего не говорила. Но чувствовала, что должна играть, должна ходить, как в Москве некогда я знала, что должна петь — пела.
Я играла еще несколько дней. По-прежнему в притоне выигравшие напивались, голландец, проигравшись, отступил, зато явился англичанин молодой, сэр Генри, — высокий, крепкий и красивый. Твердая, ясная постройка. Может быть, он офицер, может быть, барин, но глаза серые просты, румянец тонкий, и хороший очерк профиля.
Голубой бриллиант метал мягкий луч с пальца выхоленной руки — этой рукой легко ставил он золотые, и так же легко убегали они от него.
Все эти дни игра моя шла с переменным счастием, в общем неблагосклонно. Франки таяли, а я упорствовала. Меня признали уже за свою. Марго рассказывала, ужиная, о своих успехах. Пьер работал аккуратно, и подкапливал. Со мной сэр Генри познакомился. Я, видимо, произвела на него странное впечатление. Вероятно, он не знал, куда меня причислить. То, что я русская, несколько прояснило ему дело.
— И вы думаете выиграть? Но ведь это безумие. У вас ничего нет. Выиграть может только богатый.
— Вот вы очень богатый, а проигрываете.
Он улыбнулся и упрямо покачал своей англосаксонской головой.
Он был как будто бы и прав. В этот вечер я дошла до предела. Когда из окон стало голубеть и потушили одну лампу, я проиграла сразу три удара: на число, на красное и на zero. Я встала.
— Слушайте, сэр Генри, у меня осталось пятьдесят шесть франков. Больше нет и дома ничего. Поглядите, как я распоряжусь ими.
Он кивнул и улыбнулся чуть насмешливо. Я почувствовала, что легчаю, замираю, будто выхожу из себя, уступая место кому-то другому, и все существо мое становится сомнамбулическим, кем-то ведомым.
Равнодушно, не глядя на сэра Генри, я поставила пятьдесят франков на zero. Шарик завертелся, я перевела на него взор, потом медленно повела глазами на мою пятидесятифранковую бумажку. Шарик брыкнул раз, другой, — остановился на гёго. Мне подали тысячу восемьсот. Не соображая, я поставила все их опять на zero.
Марго ударила меня по руке.
— Natascha, сумасшедшая! Пьер, ты должен запретить, нельзя…
Я ее отстранила. Сэр Генри не улыбался, смотрел на меня серьезно. Шарик завертелся вновь, я не могу сказать даже, волновалась я или же нет, — меня по-прежнему все не было. Шарик вновь остановился на zero. Я получила шестьдесят пять тысяч франков.
Помню, что я загребла свои бумажки в сумочку и показала Марго нос. Сэр Генри мне зааплодировал. Я не играла больше.
Все мы вышли. Я предложила ехать в ресторан, праздновать мою победу. Мы наняли автомобиль, помчались в ночной бар на Енисейских полях.
В баре пили мы шампанское, светло-прозрачные глаза сэра Генри от вина не мутнели — он со мною чокался. Платить хотела я, но оказалось, что уже заплачено. И на восходе солнца мы катили по аллеям леса Булонского, окропляемого первым золотом. Пыль неслась за нами тонкой струйкой, и благоуханно было в парке. Мне пришло вдруг в голову — уехать из Парижа вовсе — в поле, на природу. Мы завезли домой уставшую Марго, ссадили Пьера — и волшебный конь чрез несколько минут уж выносил нас, мимо Сен-Дени, в росисто-зеленеющие зеленя под Парижем. Ах, как хлестал мне в лицо нежно шелк ветерка летнего, как зеленя пахли, как чудесны были жаворонки, каким громом и великолепьем солнца пренасыщено было утро! Я неслась с почти мне незнакомым сероглазым англичанином по пути в Шантильи, я позабыла и о выигрыше своем, но летело сердце в неизвестные мне страны, и быстрее самого автомобиля — задыхалась я в июньской нежности, свете и плеске милого воздуха.
Мы видели старинный замок Шантильи, окаменевший над каналом, памятник великого Конде перед фасадом, лебедей в пруду, бродили в парках со столетними дубами, — солнце нежными руками пронимало их листву, вонзалось теплыми узорами в зеленый мох, травку, зажигало лютики и анемоны — золотыми вензелями трепетало по дорожкам. Я могла ходить сколько угодно и дышать сколько угодно, я бы проглотила это Шантильи, Париж, всю многосолнечную Францию одним глотком, я ощущала нынче, что у меня нет ног и нет усталости, нет остановки и не может смерти быть.
В скромном кафе, куда зашли мы — оно только что открылось, — сэр Генри посмотрел на меня с удивлением, но и с сочувствием.
— Вы в странной экзальтации. Впрочем, вы русская. Нам следует к вам привыкать.
Я захохотала и сказала, что, по-моему, Россия, русские — первая нация в мире, если он не хочет, пусть и не привыкает.
То, что я русских назвала первой нацией, несколько его удивило, но сейчас же серые глаза вошли в свое русло — он спросил, долго ли я пробуду здесь, в Париже. Я не сообразила и задумалась, потом без колебаний заявила:
— На днях в Рим уезжаю.
Он отнесся с тем спокойствием, как надлежит человеку далекому, моей жизни не знающему. Я вдруг изумилась: ах вот как, в Рим! Да уж, по-видимому.
И весь путь назад я иначе себя чувствовала, сэр же Генри велел ехать не так быстро, курил славную сигару и не торопясь рассказывал, что в Шотландии у него замок с парком вроде Шантильи, но там и горы есть, и запах океана. Он стреляет куропаток, ездит вдоль берегов на яхте. Может быть, он сделается дипломатом или же благотворителем, возможно, что исследователем новых стран.
Дома Александр Андреич закатил мне целую историю: я Бог знает где шляюсь, с кем знакома, я проигрываю последнее, мы же нуждаемся — нынче, например, нет уж ни кофе и ни молока.
Он был нечесан, неумыт, со злобными глазами, почему-то мне запомнились его испорченные зубы. Я слушала бессмысленно. Подошла к вазе с сиренью, стала нюхать, подняла глаза на дальний горизонт Медона, голубую Сену — вдруг почувствовала — Боже, как далек мне этот человек в утреннем халате, с волосатой грудью, мешками под глазами, с лысиной своей, со своими картинами, самовлюбленностью, корыстью. С ним бросила я дом, Маркушу и Андрея, родину… что за нелепость!
— Ты напрасно упрекаешь меня в расточительности. Я, напротив, выиграла. Взгляни.
И приоткрыла кожаную сумочку.
— Тут шестьдесят пять тысяч франков.
Мне печально вспоминать, как захватило у него дыхание, как он в лице переменился, увидав деньги. Может быть, я ранее простила бы и поняла, но теперь все не нравилось уж мне, и даже если бы хотела, я бы не могла уж подавить чувства. Он обнял меня, закружил и хохотал, но я сказала, что устала, — и ушла к себе. Я правда утомилась, наскоро разделась и легла.
Вспоминая эти дни в Париже, я как сквозь сон вижу Монмартр, рулетку, игроков, Марго и Пьера, промелькнувших в моей жизни странными виденьями, элегантного и спокойного сэра Генри, и неохотнее всего остановилось бы мое внимание на том, с кем была еще тогда соединена жизнь моя.
Я говорю ‘была еще’, ибо через несколько дней, с маленьким чемоданчиком, в отсутствие Александра Андреича я уехала в Рим.

XII

Я основалась там в отеле над Испанской лестницей, чуть не под колоколами Trinita dei Monti. Здесь удобно и серьезно было, у меня балкончик выходил прямо на собор Петра и виден весь Яникул, а направо уголок Монте-Марио. Когда солнце заходило за холмами ватиканскими, в щеточках пиний, а внизу Испанская площадь наливалась синим сумраком и плескал берниниевский фонтан, я глядела, как уличные девушки бегут с via Sistina вниз, Испанской лестницей, в узенькие улочки у Корсо. Вспоминала я Марго парижскую. И чувствовала, что живу. Ведь это все земля, и я иду по ней, на ней стою. Мне любопытно все узнать, впитать в себя прекрасное, многовековое, кругом отложенное.
Я читала и училась тут довольно много. А Георгий Александрович — стал как бы Вергилием моим. Мы вместе с ним бродили и по Авентину, и на Форуме сидели у Кастора и Поллукса, наблюдая рост милого клевера, а над Lapis niger он рассказывал мне, не спеша, о Ромуле. Здесь даже больше был на месте, чем в Москве, на Земляном валу.
Я посмеялась и сказала раз ему об этом — ветгурин вез нас латинскою дорогой, от гробниц. Солнце спускалось за стенами Рима, зелень холма Целия темнела, и на Латеране статуи Апостолов сияли победительно. Вправо, по Кампанье, легли длинно-синеющие тени акведуков. Георгий Александрович сложил ладони на головке трости, опираясь на нее.
— Быть может, вы и правы. Рим отвечает своей сущностью моей душе. И если верить в родины спиритуальные, возможно, родина моя именно он, Рим при конце Республики, начале новой эры. Облик Цицерона… его жизнь, и философия, и гибель. Я люблю Сенеку.
— И вам отлично было бы жить тогда.
— Не думаю. Жизнь и тогда была подернута такою же печалью, как теперь. И тоже — глубоко созрела, набрала чрезвычайно много роскоши, очарований, и склонялась — тоже как теперь. Цицерон умер с горечью. Плебс и солдатчина, диктаторы залили этот Рим кровью, и Сенеке, жившему попозже, так всю жизнь и приходилось философствовать о смерти… и самоубийстве. Да не только философствовать.
— Ну, мы-то, кажется, в более мирное время живем.
Он снял канотье, обтер платочком серебрившуюся голову.
— Погодите, дорогая. Не спешите принимать за мир и за покой…
Он задумался.
Мы подъезжали к стенам Рима. Ветгурин остановился, поить лошадь. Нас догнал всадник в желтых ботфортах. Поравнявшись, натянул поводья, приподнял фуражку. Я узнала сэра Генри. Он не удивился. Так же вежлив был, покоен, как в Париже, только загорел под итальянским солнцем. Я познакомила его с Георгиевским.
И мы поехали ко мне в отель ужинать.
Сэр Генри запоздал на несколько минут — переоделся у себя во ‘Флоре’ и явился, когда мы с Георгиевским сидели на балкончике, где я велела накрыть стол. Тут было тесно, мы едва уселись, но чудесною стрелой летела вдаль via Condotti, в нежном ожерелье фонарей жемчужных, Св. Петр вычерчивался силуэтом на огне заката, и плескал нам в лицо сладко-влажный дух вечера римского. Синеватый сумрак внизу, в нем смутный плеск фонтана Бернини. С Монте-Пинчио тянуло разогретыми лимонными деревьями.
— То, что вдыхаем мы сейчас, — сказал Георгий Александрович, — называется опьянением. Не нужно забывать таких минут, по пальцам можно насчитать, сколько их в жизни. Наталья Николаевна, ваше здоровье.
Он налил красного вина в тонкий бокальчик, чокнулся со мной.
— В колыханье занавески кружевной, в постукиванье каблучков по лестнице побольше смысла, глубины, чем в море книг, падениях, завоеваниях, победах.
Мы ужинали в этот вечер в легком, светлом духе. Поддался даже сэр Генри. Он нашел уместным сообщить, что многие места под Римом превосходны — автомобиль его к нашим услугам.
Меньше других я говорила. Я была взволнована. Да, я хотела бы куда-то мчаться, вдохнуть весь этот воздух, переласкать все камни, прижать к груди звезды, спокойно, благоговейно над Римом взошедшие.
Когда, к полуночи, мужчины поднялись, я встала с ними. Была я в белом, с непокрытой головой. Мы шли по via Porta Pinciana. Из-за древних стен Аврелиана, замшелых, увитых плющом, сладкое благовоние плыло с виллы Боргезе, и страж-кипарис на углу черным копьем вздымался к золотой звезде, осевшей над его верхушкой. В нише стены слышался смех — ночь римская прикрыла две фигуры.
Георгий Александрович ушел к себе. Я провожала сэра Генри. Широкоплечий, стройный, он шагал легко и крепко. В синеве ночи видела я большой лоб, серые глаза, тонкую шею, выходящую из мягко-белоснежного воротничка, — весь он казался таким ясным и таким… нехитрым сэром Генри. ‘Вот кто по земле священной так шагает, будто в Шотландии у себя, в Галкине тамошнем. Хорошо бы с ним поговорить по-русски, по душам. Положим, ‘выяснить бы отношения».
И переходя via Veneto, вблизи его отеля, я сказала — неожиданно для себя самой:
— А знаете, сэр Генри, у меня в России муж остался и ребенок, я их бросила, сошлась с художником одним, — и от него уехала. Вы меня в гости приглашаете, а я, по-вашему, довольно подозрительная личность.
Он поглядел серьезно, как когда я ставила последние свои пятьдесят франков.
— Мы с вами встретились при странных обстоятельствах, но я имею на вас ясный взгляд. Вряд ли его переменю.
— Так что я ничего… приличная?
— Да, вы приличная. Не англичанка, но весьма приличная.
— А вот за то, что я оставила семью, — осуждаете?
Яркий свет у ‘Флоры’ пронизывал зеленые платаны с бело-пятнистыми стволами и вычерчивал на тротуаре резкие многоугольники. Они струились — путались беззвучно.
— Вопрос, вами затронутый, серьезен. Если вы оставили ребенка, значит, у вас были на то основания.
‘Основания’. Я неторопливо шла домой. Сияющая ‘Флора’ оставалась сзади, снова Рим, благоуханный, молчаливый. И легко ступала я. У Porta Pinciana дремал ветгурин. Журчал невидимый фонтанчик. Да небо черное над головой, с узором золота.
Добредя домой, я с изумлением заметила, что ни о чем не думаю: ни об Александре Андреиче, которого, казалось, так в Москве любила, ни о Маркуше и Андрее — но и разница была. Точно бы Александра Андреича и не существовало никогда, те же, далекие, всегда есть и будут, но вот сейчас не думаю о них, просто живу здесь в Риме, завтра мы едем на виллу Джулио, поедем в Паломбару, затем я буду петь в посольстве, чай у княгини Д. Что там Георгий Александрович распространялся о каких-то кризисах, падении Рима? Падение! Рим все стоит, вон скоро заблестит в восходе купол San-Pietro, а покуда тянет запахом лимонов с Монте-Пинчио, занавеска ходит в ветерке — о ней ведь сказано: она важней падений.
Ну, и пусть падают, мы тогда посмотрим, и увидим, а пока вдохнем благоухание, заснем.

XIII

Я жила в Риме полно. Если есть дни — не пожалеешь их — таких у меня не было. Каждый вносил свой след, каждый нес отблеск и свое благоуханье. После же Парижа мне казалось, что я стала старше и уравновешенней, на душе яснее, точно небо римское в ней отразилось. И теперь мною была б довольна старая моя Ольга Андреевна: я жила здесь художницей. Занялась своим пением — утра стали серьезнее. Мне в стеле не мешали, я наверстывала упущенное, и когда Георгиевский привез мне раз Павла Петровича, строгого старичка в золотом пенсне, он меня выслушал внимательно, сказал, что голос и манера очень подходящи для его романсов. И мы стали их разучивать. Я принялась ходить к нему, мимо милого моего Тритона, не устававшего плескать серебряной водою римской. Окна небольшой его квартиры выходили в сад палаццо Барберини. Ласточки сверкали в ясном небе, пахло померанцами, лимоном. Иногда слепые дети из соседнего приюта слушали нас внимательно и умиленно. И вечерний луч играл в бронзовой статуэтке Марка Аврелия на столе композитора.
— Главное в искусстве — дисциплина, — говорил он, поправляя пенсне. — Я никогда не признавал так называемых безумных гениев, творящих по ночам и в пьяном виде. Нет, тридцать лет уж я работаю в свои часы и от других того же требую. Вы нынче опоздали на десять минут, и это отразится неблагоприятно на работе.
Мне казалось, что я снова в руках Ольги Андреевны, и это молодило, подбодряло.
Я старалась. Павел Петрович положил за правило, чтоб я являлась, когда луч вечерний падает на Марка Аврелия. У меня возник как бы point d’honneur [вопрос чести — фр.], и, отворяя дверь, я первым делом взглядывала, сияет ли конь императора.
Так мы готовились к выступлениям в Риме — в первую голову на garden-party [прием гостей в саду — англ.] виллы Роспильози, вблизи Porta Pia, — его устраивала итальянская маркиза, проповедница русской музыки.
В свободные часы ко мне являлся мой Георгий Александрович, и мы отправлялись по святым местам — в станцы Рафаэля, на торжественные службы в катакомбы, или ехали по via Flaminia, любоваться Тибром и горой Соракто. Георгий Александрович был предупредителен и ласков, но какая-то легчайшая, прозрачная перегородка разделяла нас. Мне представлялось, что теперь он мой учитель, в высшем смысле. Я покорно пересматривала древние монеты, ездила к копиисту катакомбной живописи, работавшему в Риме много лет, читала толстые тома Вентури и Марукки. Иногда Георгий Александрович брал с собой сэра Генри. Тот ездил добросовестно, в книжечку записывал. Вероятно, так же добросовестно он смотрит состязание яхт, держит пари на скачках и автомобильных гонках.
Он послушно вез нас на своем автомобиле в Остию, безбрежными равнинами Кампаньи, где ястреба реяли, вздымалась одиночка-башня, и вечерний свет заливал просторы благовонной влагой. Мы встречали таратайку подгороднего крестьянина, опасливо на нас косился он, подбирал вожжи — но его уж нет, опять равнина, да вдали, сверкающей полосой, море Энея, да безмерный воздух в лицо плещет. Когда осматривали древний порт, раскопки Остии, казалось, что сэр Генри аккуратно все уложит в голове своей, как эти древние ссыпали сицилианскую пшеницу здесь в амбарах.
В музыке он понимал немногим больше, но вовремя явился к Роспильози, тощей одной маркизе, во вдовстве занявшейся искусством и науками. У ней бывало смешанное общество: секретари посольств и адвокаты, журналисты, люди светские, какой-то перс, красивая и сильно располневшая писательница, два-три художника. Из русских, кроме композитора — Георгий Александрович, да Кухов, журналист со смутным прошлым — человек небритый, угреватый, с грязными ногтями.
Нам подали чай на открытом воздухе, среди магнолий, лавров, мелколиственных боскетов, и аллейка кипарисов прямо упиралась в водоем, в глубине сада, с мраморною маской: одно из бесчисленных водяных божеств Рима. Композитор смотрел через свое золотое пенсне несколько сверху вниз, видавшей виды знаменитостью. Не без брезгливости ел второсортные печенья с первосортного хрусталя ваз. Кухов ершился. То ли тяготили плохо вычищенные ботинки, то ли раздражал барский облик — виллы, собравшихся.
— Удостаивает нас своим присутствием великий композитор, прямо осчастливлены, смотрите-ка, как ложечкой помешивает. Нет, мол, уж будь доволен, что на меня смотришь. Я еще ноты на рояле взять не успел, а ты аплодируй, иначе у меня нервное расстройство, к завтрему я заболею несварением желудка, не смогу в девять сесть за работу, не напишу десяти строк партитуры, а Россию это обездолит.
— Экий вы и злой какой…
— Не злой, а этих генералов всех… Да и маркиза хороша… Вобла сушеная. Вы думаете, от таких собраний процветает русская музыка? Ошибаетесь, все только для того, чтоб завтра было сказано в газетах: у маркизы Роспильози, на очаровательной вилле, состоялось garden-party, тоже блестящее, разумеется. Известный русский композитор…
— Да и вы напишете?
— Ах, ну я, ну что там… Люди маленькие. О вас, о вас, конечно, напишу, ну, непременно…
Когда хозяйка пригласила нас в салон, все поднялись. Павел Петрович вынул шелковый платочек из кармана на груди, обмахнул лоб, сел за рояль, серьезно, почти строго на меня взглянул — мы начали.
Вновь, как и некогда в Москве, я чувствовала: никого нет, я одна со звуками своими, да этот маленький и крепкий человек, с тридцатью годами славы и муштровки, дисциплины.
И мы не провалились, правда. Слушали нас хорошо, хорошо одобряли — с каждой новой пьесой ощущала я, что за спиною композитора мне как за каменной стеной.
Кухов тоже мне похлопал.
— Ну, уж теперь цари. Прямо живьем возьмут на небо. Маркиза нас расхваливала, благодарила. На ее рыбьем лице выступили пятна красноватые. Меня она звала даже к себе во Фраскати — отдохнуть от жаров Рима.
Когда мы выходили, сэр Генри поцеловал мне руку.
— Это успех, конечно. Очень рад за вас.
И, поклонившись, сел в автомобиль свой, покатил обедать и в театр — до него столько же ему было дела, как и до моего пения.
Через несколько дней в римской газетке появилось описание garden-party с нашим участием — производство Кухова. Все было превознесено, конечно, в стиле рабском и рекламном.
— Вот он, моветон-то где, — Георгий Александрович слегка хлопнул пальцем по газете. — Этими словами или грубо льстят, или клевещут.
— Вам бы хотелось, чтобы все такими барами были, как вы сами, или та маркиза, или Цицерон.
— Нет, это невозможно. И Горацию, конечно, приходилось, proportions gardens [сохранение пропорции — фр.], петь Мецената, чтобы получить виллу за Тиволи. Жизнь все такая же, как тысячи лет назад. И если мы, сидя в тени башен Trinita, любуемся великим Римом, философствуем о малом и великом, о консерватизме революционности, о моветоне, то поверьте, что во времена Лукулла, великого завоевателя и насадителя вишен в Риме, вот на этом самом месте, несомненно, тоже разговаривали, и, быть может, — много интересней, чем мы с вами.
Не знаю, как мне отнестись к Горацию, и прав он или же не прав, мне безразлично. Сама я пред маркизой не заискивала и была удивлена, когда она заехала и вновь настойчиво позвала во Фраскати. Мне даже что-то ней понравилось: плоское длинное лицо — трогательное в некрасоте своей, преданность высоким интересам, простота и благочестие. Быть может, неудачливость личной жизни — траурное было в ней, истинно вдовье. Она напомнила мне Витторию Колонну. Я приняла предложение.
И вот передо мною глухая, очень темная аллея мелколиственных дубов, где солнце протекало золотыми пятнами по спинам пары худощавых лошадей, везших коляску нашу. Цветник, газоны у фасада, спокойный двухэтажный дом со спущенными жалюзи, урнами и решеточкой по карнизу крыши — залиты светом белого июля. Старичок садовник снял почтительно перед нами с головы каскетку. Лысый лакей в позументах высадил маркизу. Мы вошли в прохладный, благородный и благоуханный полумрак. Мне отвели две комнаты с балконом, и сейчас же подняла я жалюзи, хотелось света и простора: жадные мои глаза его и получили. Серебряною вертикальной струйкой прорезал фонтан весь нежно-голубой, горизонтальный пейзаж Кампаньи, на краю которой, как на краю вечности, миражем мрел, слегка переливаясь в легких струях, Рим. И лишь Сан Пиетро воздымался неизменно — средоточием вселенной.
Над окнами взметнулись ласточки: там были гнезда. Зачертили в синем небе милыми зигзагами — образы света и свободы. Мне все понравилось здесь. Петь могла я, не стесняясь, щебет ласточек, благоухание цветов, плеск голубого воздуха и золотой блеск солнца опьяняли, веселили. Скорей, чем где-либо, я чувствовала тут себя сестрою ласточкам, и немного, кажется, мне стоило бы улететь с ними.
Маркиза прожила со мною две недели. А затем уехала на Искию, я же осталась.
Как будто было странно, почему же я живу на вилле мне мало знакомой дамы, хозяйкой прохожу по ряду комнат с тишиной, зеленоватым полумраком малообитаемого места, одна обедаю в столовой, перед окнами которой цветники раскинули свои узоры — тают в свете ослепительном и легко-белом. Но потом я попривыкла. Ну, хочет так маркиза — ее воля. Я не стану притворяться. Мне удобно здесь, мне нравится, значит — и хорошо.
И эти дни я со спокойным сердцем растворяла утром окна комнаты — навстречу солнцу. Особенно запомнилось одно такое утро.
Уже в постели услыхала визг, стрекотню ласточек над своим окном. Дело оказалось просто, и печально. Вылетая из гнезда — теперь служившего просто ночлегом — ласточка зацепилась лапкой за тесемку, и на ней повисла. Ей сдаваться не хотелось. Судорожно вверх взметывала, кидалась в стороны — и падала. Стайка подруг вилась над нею, стрекоча, но не могла помочь.
С подоконника мне не достать ее. Я пробовала зонтиком, длинной метелкой, ничего не вышло. Ах, как противно! Что же делать, я пила в столовой кофе, и из головы не выходила ласточка, томящаяся на своей ножке. Я сказала подававшему мне старику Чезаре. Вместе вышли, подошла кухарка садовник, тоже все поохали — но так высоко она бьется, ничего не поделаешь. Я в огорченье совсем ушла из дому. Но сегодня ни аллеи кипарисов, ни магнолии, ни дубы на площадке, где я смотрела на Рим, меня не радовали. Не читалась книжка, с собой взятая. Я вернулась к завтраку — ласточка висела неподвижно. Неужели ж над моим окном так и повиснет жалкий трупик?
Подавая мне десерт, Чезаре ухмыльнулся.
— Синьора, мы устроим. Нам поможет Джильдо.
Оказалось, что к садовнику как раз пришел полудновать племянник, пастушонок Джильдо. Через несколько минут юноша лет девятнадцати, смуглый и бронзово-загорелый, сухой, с тонкой шеей, огромными чудесными глазами, приближался к террасе. Волосы закурчавились и блестели на солнце. Отблескивала кожа полуобнаженной груди. На ногах кожаные штаны — чуть тесемкой подвязаны.
Джильдо жевал кусок сыра. А-а, Ангиной из Кампаньи, с профилем безукоризненным, смуглотой пропеченной, библейской палкою, запахом сыра и чеснока.
— Джильдо, освободи ласточку. Синьора даст тебе две лиры.
Он взглянул диковато, пристально. Ждать не пришлось. С чердака уж он на крыше, сандалии мягко, легко ступают. У карниза приостановился, лег, вытянулся, слился с карнизом, руку спустил вниз, слегка пошарил — минута — и на тесемке поднял ласточку.
Мне показалось, что она калека. Но когда он ее подал, я взяла теплое тельце руками неуверенными — птичка скользнула, нырнула — и понеслась.
Все засмеялись. Ах, милая ласточка!
Мне самой захотелось за ней, я хохотала, стало вдруг весело, я бы могла взапуски стрекотнуть с этим пастушком загорелым. Я его обняла и поцеловала.
Чезаре смеялся. А Джильдо вспыхнул.

XIV

Не могу сказать, чтоб очень я скучала по маркизе. Мне жилось неплохо. Я читала, пела и гуляла, одиночество было приятно, светлый воздух веселил. Часто забиралась я в Кампа-нью, выходила к Аппиевой дороге, смотрела на ястребов, высоко реявших, закусывала в остерии, а потом лежала у дороги, в тени пиний, и, ласкаемая ветерком горячим, я глядела, как на бесконечных пустырях лениво паслись овцы и их караулил Джильдо с дедушкою, мрачным стариком. Старик не взглядывал на меня, Джильдо подходил, смотрел безмолвными своими, древними глазами, если спрашивала, глухо бормотал и убегал, а потом вновь являлся: приносил дикую розу или же пучок гвоздики. Мне приятно было на него смотреть. Он не отделялся от Кампаньи, от своих овец, от акведуков, вдалеке к Риму тянувшихся. Я с ним заговаривала. Он отвечал кратко, мало для меня понятно, на своем диалекте. От него пахло мятой, овцами и кожей, и под солнцем круто завивались черно-лоснящиеся волосы.
Иногда я видела его на вилле. Он откуда-то внезапно появлялся — из-за дерева, поворота дорожки, точно дух местности этой, полустихийное создание. Раз он играл на камышовой дудке, а я взяла палку его, и с собакой мы погнались за отставшею овцой — мне на мгновение представилось, что я здешняя, с земли кампанской и что это все кругом — мое.
Вскоре затем приняла я странный визит: Кухова с экскурсией. Тут были барышни, учителя, студенты, стадо русских из числа начавших бороздить Европу в жажде просвещения. Кухов вез их посмотреть Фраскати. Заглянул и к нам.
— Вот и мы на виллу… да, на виллу к вам, позволила кость рыбья, даже есть письмо. Покажем трудовой интеллигенции, как живут великие мира сего.
Барышни записывали в книжечки, что раньше это место называлось Тускулум и тут вблизи остатки виллы Цицерона, бородатый же педагог в чесучовом костюмчике все спрашивал, до или после Рождества Христова. Были они пестры, шумны и необразованны. Русь простая. Может быть, я встречу здесь учительницу нашу, галкинскую.
Чезаре с удивлением смотрел на странных и неряшливых людей с растрепанными волосами, обувью нечищеной, небритыми физиономиями.
Все это непонятно для Италии.
— Здесь перед вами вилла римской знати восемнадцатого века в стиле знаменитого Палладио, выстроена последователем его, Скамоцци.
— До или после Рождества Христова? — перебил учитель. Кухов рассердился, мотнул сальными волосами.
— Фу, черт вас побери…
У экскурсантов были с собой завтраки, они поели на лужайке перед балюстрадой, насорили корками, бумажками, колбасными огрызками. И удивительно еще, что обошлось без семечек.
— Демократическая публика, — говорил Кухов. — Вам не нравится, что вот какой-то Кухов, parvenu [выскочка — фр.], газетчик, потревожил сладостное уединение — людьми, не знающими, до или после Рождества Христова. Что поделать-с, не одним барам жить на свете, не одним Георгиевским медалями да Форумами любоваться, наш брат сошка тоже хочет жить.
Я знала, что он прав, и люди в кофточках и чесучовых пиджачках меня не раздражали, но как раз меньше всех нравился сам Кухов, со своими бегающими глазками, грязными ногтями.
Меня просили спеть. В душе я даже улыбнулась. Да, это не то, что garden-party в Риме, и, быть может, лучше б им самим изобразить ‘Дубинушку’ привычным хором — но подавила чувство, пела.
Русь сидела смирно в зале Роспильози, слушала. Аккомпанировала я себе сама, работала для земляков на совесть. Учитель, опасавшийся смешать до Рождества Христова с после, попросил слова — в речи выразил мне благодарность трудовой интеллигенции. Потом опять я пела — и, взглянув в окно, увидела за подоконником знакомую мне голову, курчаво-смуглую. Тотчас она спряталась: через минуту вновь блеснули темные глаза — древнего слушателя. Да, этот вряд ли станет что-нибудь записывать, говорить речи, беспокоиться насчет Палладио и Рождества Христова. Я улыбнулась, прямо на него, с сочувствием. Больше не пела. Русь благодарила меня снова и заторопилась на трамвай — в Рим опоздаешь, поглядеть на ‘Колизей в лунном освещении’.
Вечером, когда я раздевалась, мне в окно влетел букетик диких маков, пламенно краснеющих. ‘Ого!’ Я подняла их, подошла к окну — и что-то шуркнуло в кустах, как будто бы большая кошка. Луна светила. Бело-голубая вязь оплела тихую дорожку у террасы. Кто теперь чем занят? Георгий Александрович читает у Сенеки ‘О преимуществе старости’. Сэр Генри спит, видит во сне, что он посланник в Чили. В Колизее бродит Русь, любуется луной, волнуется — до или после Рождества Христова. Кухов примостился где-нибудь с курсисткой, в темноте аркад. А Маркуша? Андрей? Отец? Ах, ничего не знаю, кто прядет узор жизни моей, почему я в доме незнакомой женщины, почему лунное плетение внизу, на тускулумской земле Роспильози. Я почему-то так живу, и так хочу, мне мил, смешон этот букетик маков, мне приятны древние глаза, и я под сенью здешних лавров — седых и вечных божеств языческих.
Утром я видала Джильдо из-за изгороди, днем сидела в тени акведука, вила венок из плюща, он подошел, оперся на библейский посох — глядел пристально и не мигая. Я спросила, нравится ли пение? Он кивнул. А как он смеет бросать в спальню мне букеты мака? Он молчал и так же все глядел. ‘Ну, значит, смеет, больше ничего’.
Что же со мной такое? Я вдруг встала, подошла, надела ему на голову венок. Вот он и Вакх. А я? Менада из Москвы, галкинская вакханка? Я обняла его, поцеловала в губы — помню запах остроты и свежести, смуглость и персик, и серьга серебряная в ухе. А я отвернулась и пошла назад, к вилле, распустив зонтик пестрый: точно хвост павлиний.
Дома Георгий Александрович ждал, привез новую книгу — о гробницах Аппиевой дороги.
— А у меня поклонник деревенской, — сказала я. — И моя нежность деревенская.
Георгий Александрович снял пенсне.
— Это меня не удивляет. Вокруг вас атмосфера эроса.
Я смеялась и рассказывала. Он слушал. Всегдашняя задумчивость, как будто грусть была на твердо-выточенном его лице.
— Вас развлекает это, значит, так и надо.
По Сенеке полагается — взирать на все с бесстрастием и пониманием, он и взирает.
И разговор наш тем закончился, что на другой день мы должны были отправиться на виллу Адриана.
Что же до Джильдо, — он отлынивал теперь от дел пастушьих, — то надо слушать, как я распеваю в зале, то тащить ежа, коробку светляков, мерцающих вечером синим у меня в комнате, то караулить выход мой. Когда я собиралась вниз, в Кампанью, то наверно можно было знать — где-то вблизи вынырнет голова Джильдо. Нравилось ли это мне? Надо сказать — нравилось. ‘Ну, шутка, глупость!’ — все-таки не плохо. ‘Пусть за мной побегает, пусть поволнуется, пастушок из Кампаньи!’ И я веселей шла в пропеченную жару, мимо безмолвных стад, шмурыгая по выжженной траве, под небом побледневшим и безоблачным, легко-струящим. Я ходила иногда и босиком, в одном халатике, вспугивала жаворонков. Иной раз куропатка с сухим треском вырывалась из куста, чертила острый зигзаг на Сабинских горах, бледно-снежно маячивших. Как пустынно и как чисто, тихо! Чем я отличаюсь от людей, тысячи лет тому назад здесь живших, и могу ли отделить себя от мифа, от дриад, сатиров, нимф, в речке мелководной плещущихся? Время милое остановилось тут, раскинуло шатер небесный, да пустыню, да цикад стрекочущих, да ящериц, что по камням гробниц перебегают, чешуей поблескивают.
У меня было место, нравилось — на берегу речушки, струями отсверкивавшей, заросшей камышом, с отмелями песчаными. Тут какая-то могила или храмик полустертый, маленькая пещера, вся травой заросшая. Здесь, под ее сводом, можно полежать в тени и сквозь отверстие видеть горбатый, древний мост через речку и налево даль безбрежную, струящуюся к Остии с одинокой башней. Иногда брала я книгу и читала тут, подолгу, чаще — просто отдыхала. Или вовсе раздевалась, освежалась в бледной, нежно-ласковой воде.
Я, конечно, знала, что за мною следит Джильдо, — пусть следит. В этой бездвижности пустыни не было мне стыдно. Выкупавшись, я ложилась на песке, как некогда на берегу своей Москва-реки, слегка задремывала, солнце засмугляло мои плечи, слишком для этой страны белые. Странным образом, я никогда почти не вспоминала Александра Андреича. Возится ли он в Пасси с картинами и выставками, пьянствует ли, громит врагов — мне все равно. Все то ушло. А сейчас синева неба, жар, да туманное волненье. Не хочу прошлого, ни дум, и ни серьезности. Свет, воздух, да вот тело обнаженное — ну, пусть живет, покуда молодо, покуда нежно, сладострастно.
Однажды, лежа в гроте, я услышала напев знакомой дудочки. Как это просто! Две-три ноты, смутно-томных, я впадаю как бы в некое оцепененье, сладостное, я слабею. ‘Ай да пастушок…’ Я медленно разделась. Мне виден был горбатый мост, через него, поскрипывая на колесах, шагом переползал тяжкий воз. Я как-то мало понимала, но воз на белизне Сабинских гор остался в моей памяти. Когда я вышла, дудочка умолкла, лишь в кустах зашевелилось что-то. Я прошла по раскаленному песку нагими, легкими стопами, нежилась и плавала в воде, и освежилась, но не успокоилась. Все так же было тихо, раскаленно в воздухе: и в небе, надо мною, плыли облачка — не досягнешь до них. В беззвучии я возвратилась к себе в грот, накинула халат, легла, и я не удивилась, когда в просвете входа увидала Джильдо, замершего, с темным блеском в завитках волос, медленно, тяжело дышавшего. Вот он, мой юный, милый бог земель италийских.
Я протянула ему руки.

XV

Джильдо не рассказывал мне о своих чувствах. Мы не ‘выясняли’ отношений, все и так нам было ясно, да я и не знаю, мог ли он вообще-то размышлять: наверно, нет. А мне легко с ним было, и предельно беззаботно. Георгий Александрович все так же безупречно приезжал ко мне с цветами и конфетами, и книгами. Мы разговаривали на террасе, любовались Римом, он курил сигару и рассказывал мне о раскопках в Остии — самоновейших, о воззрениях Стржиговского на сирийские влияния в мозаиках. Также и о делах балканских, о болгарах, сербах, их раздорах и усилившемся вызывательстве военных в Австрии.
Я слушала почтительно, как умного учителя незнающая девочка. Внимательно я наливала ему чаю, сама варила для него вишневое варенье, и если бы во время разговоров появился Джильдо, я бы прогнала его немедленно, как дерзкого мальчишку. Только бы его недоставало для Балкан, Стржиговского!
Но когда Георгий Александрович уезжал и наступала ночь, зеленая в луне, со сладостно-шелковым плащом неба, звездами огнезлатистыми, я уходила. И пусть Георгий Александрович читает о спокойной смерти по Сенеке, а Стржиговский беспокоится о Сирии — сейчас весь мир исполнен сладострастия, от несмолкающих цикад, до изливающихся звезд. Любовь сближает всевозможные уста — я тоже жизнь и тоже ласка, я ласкаю и отдаюсь ласкам беззастенчиво и без раскаяний — и пусть же светят надо мною древние глаза.
Мы спускались вниз, в Кампанью, и для нас — была она достаточно просторна и достаточно волшебно восставали призраки, Сабинские горы сиятельные, в луне нежно-белые. Мир был нам благосклонен. Шелковейным ветерком сам целовал нас.
Бледное небо, светло засиневало, когда я возвращалась к вилле Роспильози, в легоньком капотике. Что сказал бы мой Чезаре и моя маркиза вдовственная, приютившая у себя простонародную Венеру!
Но мне сошло все безнаказанно. Никто мне не мешал, и даже, кажется, никто не заподозрил.
Август кончился. Луна ушла, цикады менее трещали, осенние потоки звезд свергались бурно-пламенно. Приехала маркиза. Я горячо ее благодарила. Мне надо было уезжать. И я уехала. Сказала ли я Джильдо что-нибудь? Нет. Просто не пришла. И не видала его больше, и не знаю, огорчился ли он моим уходом или позабыл на следующий день? Но что мне было делать с ним? В Рим за собой везти? Грамоте обучать, Вентури читать вместе?
И вот я снова над Испанской площадью, под тенью красных колоколен церкви Trinita. Снова я певица камерная, живу вольно. Занимаюсь древностью с Георгиевским, а с композитором разучиваем новые, летом написанные опусы. Небо над палаццо Барберини по-осеннему синеет, но теперь, когда вхожу, солнечный луч уже отошел от Марка Аврелия — дни стали короче. Слепые дети с тем же изумлением нас слушают, в саду оран-жевеют апельсины, как на райских деревцах. Золото света сентябрьского, прозрачность, вкусность воздуха в Риме — не забыть их.
Иногда, если я приходила вовремя, хорошо пела, Павел Петрович водил меня от себя ужинать к Феделинаро, против знаменитого фонтана Треви. Как и в работе, в кулинарии Павел Петрович был взыскателен и аккуратен.
И под неумолчный, мощно-мягкий шум текучей стены Треви мы сидели в узенькой комнате Феделинаро, композитор проверял осьминога, вынюхивал треббиано и орвиетто и ел персики.
— С нового года мы займемся литургией. Там для вас найдется соло. Если только мне не помешают, напишу как следует.
Да, этот старичок так же тщательно и хорошо напишет литургию, как известны его всенощные. Сейчас он сосет персик, а завтра, у раскрытого окна в сад Барберини, погрузится за роялем в отвлеченные мелодии, и горе тем, кто помешает этому занятию.
Но чего же удивляться: я сама! Мог ли предположить Павел Петрович или кто-нибудь из слушателей моих на вечере княгини Д., в прошлую среду, кто я такая, как жила во Фраскати? На какие деньги из Парижа прикатила? Лишь Георгий Александрович знает кое-что. Но он особенный и все поймет. Он как-то раз спросил меня:
— Ну, что же римский пастушок? Забыт? И окончательно?
— Что ж — был, да сплыл.
Неверно было бы сказать, что я его совсем забыла. Дни во Фраскати отошли. Мне вспоминался запах лука от губ Джильдо, бархат глаз бессветных, древний храмик, где он подстерег меня со своей дудочкою. Но время заклубилось надо мною светлым облаком — обращало в миф все прошлое. А в настоящем я по-прежнему ни в чем себя не сокращала. И в промежутках между выступлениями, книгами, музеями я занялась еще занятием — охотой с сэром Генри. Сэр Генри вспомнил, что не только в Риме полагается смотреть развалины, но для джентльменов существует славное занятие — охота на лисиц.
Как некогда Ольга Андреевна бранила меня за замужество, так не одобрил композитор новую мою забаву.
— Что за нелепость! Боже, что за вздор! Вы будете скакать, потом простудитесь, испортите свой голос… кто же мне споет в заутрени? Вы только вообразите: мы разучим, все наладим, и вы… ну, например, ногу себе вывернете?
Он на меня смотрел с тревогой, раздражением. Голову сверну — это бы ничего, если бы голова одна могла спеть новый его опус, но не споет, и это неприятно.
— Нет, полное безумие.
Георгий Александрович взглянул иначе.
— Кровь помещицкая заиграла.
И когда ноябрьскими утрами пред моим отелем появлялся с парою темно-гнедых наездник, то Георгий Александрович, в желтых крагах, куртке и каскетке, заседал уже на сером в яблоках коне — спокойно и непринужденно, точно в жизни тем лишь занимался, что травил лисиц.
Я садилась в дамское седло. Солнце румянило верхушки Trinita, внизу via Condotti в инее и голубом тумане. Лошади ступают звонко, воздух хрупок, свеж.
А через полчаса мы уж за Римом, на дороге Тибуртинской. Нас встречает там сэр Генри на вороном жеребце. Кампанья в серебре, тиха, чуть курится. А небо еще бледно, неземная ясность в очертаньях гор над Тиволи, на нежной бирюзе. Охотники спускают псов — и начинается игра.
Гончие подымали, борзые травили. Что было, в сущности, мне до мышкующей лисицы, игравшей в солнце на пригорке, будто подметавшей за собой хвостом пушистым? Но, верно, прав был мой Георгий Александрович: степная кровь вскипала — и от гонки не могла уж я отстать. Спокойный, и готовый каждую минуту мне помочь, скакал со мною рядом рыцарь мой, и кажется, если бы случился по дороге ров, в котором можно свернуть шею, он равнодушно и свернул бы, из учтивости и безразличия. То летели мы к берегам Анио и Священной горе — холмику скромному, куда плебеи удалялись, то проносились мимо серных вод, лазурных Aquae albuleae. Останавливались на привале у одинокой фермы с каменным двором, лапчатыми платанами.
Мы проскакали раз и мимо храмика у речки. Вдали паслось знакомое мне стадо, две фигуры вырисовывались. Знакомый акведук, знакомый плющ. Но мне далеки были эти люди полудикие, в кожаных штанах, с палками ромульскими, злобными овчарками. Нет их. Все кончилось в моей душе.
И уж внимание привлечено лисичкою, той самой, что недавно только мышковала и резвилась на пригорке, в солнце, а теперь болталась в тороках наездника.
Так протекало время.
Павел Петрович кончил свою литургию, хор должен был ее исполнить в русской церкви.
В феврале мы принялись за solo. Вновь я ощутила себя в строгих, сухеньких и крепких руках. Сама музыка — я пела ‘Верую’ — смутила меня важностью своею. Я сказала Павлу Петровичу об этом. Он снял пенсне, протер его платочком.
— А вы что же думаете, литургия — шутка? — Его маленькие глазки, острые и очень русские, блеснули на меня.
— Писать для православной церкви литургию несколько труднее, чем гонять лисиц в Кампанье. Да-с.
Я смолчала и ушла в некой задумчивости. Пою я ‘Верую’, а верую ли сама? Об этом мало приходилось мне раздумывать. И пока романсы исполняла, и любила, и играла в карты, этого не нужно, но когда в церкви… Я как будто присмирела.
Выступали мы постом, на четвертой неделе. Было утро светлое, в перистых облачках, по небу разметана гигантская ветвь мира. Все в церкви легкие, нарядные. Много цветов. Я чувствовала себя тоже чисто, тихо. Мне приятно было видеть здесь Георгия Александровича и композитора моего с видом спокойным и торжественным. Сэр Генри тоже заявился поглядеть, как поют русские.
Мы пели, кажется, на совесть. Помню тишину, коленопреклоненную толпу и легкий лепет свеч, да голубые столбы воздуха с текучими пылинками, когда я начинала ‘Верую’. Да, вот Ты, Боже, в нежном свете ощущаю Тебя, я, предстоящая со всеми слабостями, суетой, легкомыслием моим, но сейчас сердце тронуто, перед Твоим лицом я утверждаю веру голосом несильным, но бледнею, слезы на моих глазах. Вся служба очень взволновала и возвысила меня. Когда мы выходили, композитор подал мне огромный букет бледных роз и поцеловал руку. Я была легка и счастлива. Что ж, все-таки я пела. И не знаю почему, слезы все стояли у меня в глазах, пока я ехала к себе домой, в отель.
Здесь, стоя на балкончике своем любимом, ласкаемая золотистым ветром, глядя на собор Петра за голубеющей завесой воздуха, я вдруг впервые, с болью и до слез мучительно почувствовала — где же мой мальчик? Почему он не со мной, не слушал литургию, не любуется вот этой славой света? Да и кто же я? Почему здесь сижу, бросив семью, родину, мужа, отца, сына? Что я — подданною итальянской собираюсь стать?
Мысли хлынули — сама не ожидала. Я взволновалась, стала ходить взад, вперед и рассуждала полувслух, вообще все было непохоже на обычное мое бытье. В конце, когда поуспокоилась, одно наверно отложилось в сердце: как бы то ни было, а весной здесь не жить и надо ворочаться.
В этом смысле написала я отцу. Отец ответил быстро — один вид русских марок взволновал меня. Знакомым, аккуратным и изящным почерком писал: ‘Мы живы и благополучны, желаем и тебе того же. Сын твой растет. Мальчик серьезный, умный, и надеюсь, вырастет серьезнее тебя, займется чем-нибудь полезным. Он учится читать, скоро пойдет на охоту. У меня ему недурно, но не одобряю долгого отсутствия твоего, мальчику надо жить при матери. Маркел работает в Москве, сдает экзамен на магистра. О себе могу сообщить ни больше и ни меньше — я женился, т. е. начал новую тридцатилетнюю войну, которую уж вел однажды и которой ты сама жизнью обязана. Впрочем, теперь будет не так длинно. Имя моей жены — Любовь Ивановна, тебе небезызвестная. — Приезду твоему все рады’.
Я вновь отправила отцу письмо — на этот раз толково, обстоятельно. Выходило так, что за границей я усовершенствовалась в пенье, и в России легче мне устроиться.
Теперь стала я спокойней. Ну, значит, и в Россию еду, когда — еще увидим, но, главное, сама поверила, что за границей прожила не зря, в Россию возвращаюсь свободная и крепкая. На Страстной говела, Светлый Праздник встретила легко. Мне вспомнился Маркуша, та далекая Святая, когда мы ходили с ним к Двенадцати Евангелиям, разговлялись на заводе. Как и тогда, теплая, безлунная и тихая ночь была над Римом, я учила сэра Генри нести свечку непогашенной до дома. Он покорно исполнял все, удивлялся у меня в отеле русским куличам и пасхе.
Скоро собирался он уехать — нельзя же опоздать на скачки, дальше — должен плавать у себя на яхте, вообще много дел. Нужно еще посмотреть Ливан, Месопотамию. Также не был он на Яве.
— Вы вот соберитесь к нам в Россию, вот экзотика, вам нужно побывать… и прямо в Галкино, я покажу вам тот народ, что называется мужик.
Сэр Генри несколько был озадачен: он в России не бывал, и вдруг почувствовал — да, это промах для культурного и столь серьезного британца.
— Хорошо, приеду.
В мае ситцевая Русь нахлынула в Рим снова, снова Кухов появился их вожатым, и теперь в дело вовлекли Георгия Александровича — он стал главным представителем экскурсий.
Но Кухов был мрачнее.
Встретив меня, осклабился, снял пенсне с угреватого носа, поправил волосы слипшиеся.
— Возобновим знакомство, очень рад. Но теперь я, до некоторой степени, вам подчинен… ну, не вам прямо, а господину Георгиевскому, значит, косвенно…
Глазки его блеснули.
‘А зависти ведь накопил порядочно в своих угрях’.
Георгий Александрович читал для экскурсантов лекции по искусству и археологии. Делал все добросовестно. В жару пекся на Форуме, объяснял, выслушивал с терпением, не раздражался даже и на Рождество Христово. Я на него посматривала и посмеивалась. ‘Благотворное влияние Сенеки — сдержанность и кротость!’ Но, действительно, профиль точеный и нос прямой, бритая седина делали родственным людям античным. Рядом с ним Кухов со своими угрями — просто дворняжка. Кухов заведывал теперь хозяйством при экскурсиях, не то был интендантом, не то метрдотелем. В сущности, и правильно. Но он пофыркивал.
— А знаете, — сказал мне раз Георгий Александрович, — я Кухову не доверяю.
— Да ведь сами ж вы настаивали, чтобы он хозяйничал?
— Как вам сказать… Когда он рассуждает о скульптуре, это еще хуже, разумеется. Вообще его призвание быть около хозяйства. Но… но и но.
На июнь Кухов, в чесучовом своем пиджачке, с партией экскурсантов — больше барышень, он их обхаживал всегда внимательно, — укатил в Неаполь. Я засиделась это лето в Риме. Почему-то не хотелось мне бросать Георгиевского, и я вообще неважно себя чувствовала — мне было грустно, чаще вспоминался дом и мальчик, Галкино, Маркуша. Одиноко что-то, бесприютно в этом Риме, столь прекрасном, так мне много давшем. Было тут, наверно, и иное. Но об этом поняла я позже. А тогда — некое давление в груди, барометр понизился.
Раз появился у меня Георгии Александрович не в обычный час — около четырех. У меня спущены жалюзи, в комнате зеленоватый сумрак, сильный запах роз — огромнейший букет на письменном столе — я была полураздета и глотала лед с мороженым. С улицы слышала крик мальчишек, но не понимала, из-за чего шум.
Георгий Александрович сел и вынул из кармана лист газеты.
— Ну, Балканы. Плохо дело. Совсем плохо.
Я лежала на кушетке, поболтала кончиком ноги с висевшей туфлей.
— Ах, все Балканы…
Значит, будут рассуждения, политика, мне предстоит прилежно слушать. Да, но, к удивленью моему, все получилось проще. Без особых рассуждений я узнала, что мне надо уезжать — просто в Россию, складывать пожитки, отступать, пока есть время.
— Смотрите, как бы через две недели не было уж поздно.
Это менее всего меня устраивало. Я даже рассердилась. Ну, в Россию ехать одно дело, но бежать, укладываться… Я запахнула свой халат и встала, приподняла жалюзи. Вниз по Испанской лестнице неслись мальчишки, с такими же листами прибавлений. Георгий Александрович стоял сзади, тоже глядел.
— Ну вот, и начались события. То, чего можно было ждать давно.
Я плохо соображала, только сердце у меня вдруг быстро и мучительно заколотилось.
— Здесь нет вашего батюшки. Быть может, я бы мог вам заменить его. Так вот. Войны не избежать. Россия будет втянута в нее, и чем все это кончится, неведомо. Вы должны проехать ранее закрытия границ. Если б не дела с экскурсиями, я уехал бы и сам. Но мне придется подождать.
Я понемногу стала понимать. Георгий Александрович был взволнован, грустен, но владел собой. Он посидел немного и ушел телеграфировать в Неаполь, чтобы Кухов с экскурсантами немедленно же возвращался. Я не могла уж тоже оставаться безучастной, есть мороженое. Оделась и спустилась вниз.
Обычно в это время в Риме мертво — от жары. Но нынче все переменилось. Много ставень приоткрыто, и такие же, как я, малопонятливые римлянки выглядывают, через улицу перекликаются. У всех одно на устах: guerra, guerra [война — ит.]. Кто с кем будет воевать, еще неясно, но уж пробегает дрожь по городу. На via Condotti группы — даже в безглагольном ‘Cafe Greco’ нынче говор. Корсо же полно, и, как обычно, стоном стонет знаменитое кафе ‘Aragno’.
Я бродила долго. Вечером мы были на балконе у меня, с Георгиевским. Рим, как ковер, лежал перед нами. Георгий Александрович закурил сигару.
— Да, мы люди. И какую суету несем с собой! А Рим лежит, молчит. Он видел столько возвышений и падений, столько власти и безвластия, завоеваний, роскоши, позора, преступлений и триумфов — ныне на его глазах вновь погружается Европа в дикую борьбу, а Ватикан и Форум, Пантеон с такою же седою важностью станут взирать на бесконечное безумие.
— Ну, мой Вергилий, мой учитель, — говорила я, — скажите же, что будет? Что нас ждет?
Георгий Александрович молчал.
— Уже давно я чувствую — мир не в порядке. Мы слишком долго жили мирно, сыто, грешно и скопили слишком много взрывчатых сил. Смотрите, человечеству наскучило. В крови и в брани новый день. Новый день мира, поклонявшегося золоту. За золото и за машины, власть подымет руку брат на брата — никто, конечно, не достигнет ничего, все проиграют, но уж такова судьба: то, что накоплено — само же расточает человечество, думая, что чего-то достигает.
— Ах, это философия… Нет, вы скажите, что вы чувствуете о себе, обо мне.
— Мне пятьдесят два года. Умру ли я сегодня от какого-нибудь рака, или завтра от миокордита, или послезавтра на войне, не важно. Но вы…
Он встал и повернулся спиной к Риму, взял меня за руку.
— Студент однажды вам сказал, что ветер, яблонка цветущая — вот ваши покровители. — Он слегка задохнулся, крепче сжал мне руку. — Дай Бог, чтобы светлое плетенье жизни вашей… — он вдруг остановился, крепче сжал мою ладонь, и в полумгле вечера почувствовала я, как он как будто бы впился в меня душой. Мне стало жутко. Вдруг он охнул, выпустил мою руку. Вынул носовой платочек, обмахнул лоб.
— Что вы? Что такое?
— Ветер, яблонка цветущая, — пробормотал он. — Нет, ничего, верьте и надейтесь, ну, на… благосклонных гениев… в тяжелые дни жизни.
Так я ничего и не добилась. Никогда я не видела его раньше в таком странном, нервном, чуть ли не пифическом облике. Почувствовал он что-нибудь? Пригрезилось ему? Никогда мне этого он не сказал.
Мы провели несколько дней в предвоенном ажиотаже. И, конечно, вышло, что все опоздали: я, Георгий Александрович, композитор, сами экскурсанты. Война гремела уж, путь сушей был отрезан. Но Георгий Александрович свез нас в Венецию и с великими усилиями устроил на пароход. Накануне отъезда, сидя в кафе ‘Квадри’, в шумной, нервной толпе — иностранцев было теперь мало, — он рассказал мне, что действительно с Куховым вышла история. В Неаполе он получал взятки с ресторана, где кормились экскурсии. Я слушала рассеянно. Хлопанье двери, резкий свет, темнота ночи, пестрота и напряженность возбуждали меня.
— Знаете, что он сделал? Очень странно. Стал передо мною на колени, умолял простить.
Георгий Александрович полузакрыл глаза. Отвращенье беглою струей прошло в лице.
— А когда понял, что простить я не могу, то вдруг стал груб, почти что дерзок. ‘Ну, теперь война, ищите с меня, там посмотрим, чья возьмет’.
— Что ж тут поделать. Он плебей, вы барин. Он давно возненавидел вас, как и меня.
Георгий Александрович опустил голову.
Я недолго просидела в ‘Квадри’. Беспокойно проходила по ночной Пьяцетте, мимо Дожей riva Schiavoni [берег Скьявони — ит.]. Шум, оживление и блеск Венеции не вдохновляли меня. Нет, окончилась Италия, наш свет, наша пора, беспечно-бестревожный ветерок. Я торопилась на корабль, маячивший огнями в глубине лагуны.
Утром, нежно-орумяненный зарею, снялся он, и медленно сплылась с чертою горизонта низкого Венеция. Лишь Кампанилла дольше воздымалась — стрелкою острою, да туманел купол Марка. Прощай, Италия! Я не грустила. Но была нервна, возбуждена, как и вчера. Я не жалела ни о чем, ходила взад и вперед по палубе, утренний ветер завивал мой шарфик. Зеленоватая волна разваливалась в легкую, кипяще-кружевную пену. Да, так надо, едем, нет возврата в милый Рим, и впереди Россия, неизвестно что, какая, но Россия. Как встречу я отца, Маркушу, сына? Я не знала, но была уверена, что встречу, пусть других, да ведь и я иная, все идет неудержимо, как клубится белой пеною неумолимый винт, не остановится, покуда не доставит нас в Одессу. ‘Начались великие события, — ну что ж, мы будем жить во времена событий’.

XVI

В Одессе мы расстались. Георгий Александрович остался по делам, — конечно, экскурсантов — а я поехала к Москве и Галкину. Навстречу шла Россия — поезда с солдатами, гармоники, хохот и плач на вокзалах, погоны, лошади, орудия, лафеты, белые вагоны санитарные, хмурые облака, бездомный ветер. Август подвывал — и в полях сжатых, лесах порыжелых, черной в дожде пахоте крепкое было — и мрачное. ‘Да, это не Рим и не Фраскати, и не пастушонок Джильдо’. Я одна сидела в купе синего вагона, — чистая, с духами, несессерами, и барыней глядела на тянувшиеся к смерти караваны. Нет, небезучастно. Я была иной, чем в Риме, но смотрела все-таки как бы с иной планеты.
— Прощай, барынька, ручки беленькие, — помирать едем, мать твою растак, — крикнули мне раз из воинского. Я не смутилась, ничего, народ, конечно, груб, но ведь война…
В Причалах, ближней станции от Галкина, — знакомая мне тройка поджидала. В корню серая кобыла, караковые на пристяжках, и знакомый Димитрий, в красном кушаке, все те же рыжие усы, шляпа извозчичья. Снял ее спокойно.
— С приездом, барыня.
Но кто ж еще в коляске — маленький, с темными глазами, в матросской бескозырке с ленточками… Бог ты мой!
— Я приехал тебя встретить, мама!
Андрюша сказал сдержанно, лишь в глазах какой-то блеск, напряжение. ‘Приехал тебя встретить’ — да ведь он совсем маленький, а не бросается и не кричит, глядит серьезно, кто еще такая эта мама, как с ним обойдется — он меня почти что и не знает.
Я его схватила, обняла, заплакала. Димитрий тронулся степенно, как и полагалось галкинскому кучеру. А я ревела.
— Ты чего же плачешь, мама, я здоров, дедушка тоже, ты приехала…
Он будто удивился даже. Взял за руку, поцеловал, приник. А когда строения Причал были уж сзади и мы ехали мимо крестцов овса, опушкою дубового лесочка, он закрыл глаза, опять погладил руку мне.
— Я очень рад, что ты вернулась. Я очень рад.
И еще тише добавил:
— Ты как раз такая, как я думал.
Он не спросил, где я была, что делала, отчего не писала — он ведь маленький. Глядит, доволен, что вот у него мама, такая, как он думал, настоящая.
— Отчего же папа с тобой не приехал?
— Папы нет в Галкине.
— Где же он?
Андрюша поглядел на меня темными, серьезными глазами.
— Мы получили твою телеграмму, он сейчас же сел, в Москву уехал. Я даже удивился.
Андрюше это показалось странным, мне — не очень. Все же легкая стрела кольнула сердце. Я глядела на знакомые поля. Знакомые крестцы овса стояли, вечные грачи, отблескивая крыльями, обклевывали что возможно, косо передетывали в ветре. Ветер был прохладный, августовский. Небо в тяжких облаках, и их суровый бег, терпкая острота воздуха, шершавый облик деревушек — все имело вид нерадостный. ‘Да, это родина, и здесь война, здесь все всерьез’.
Но я не пожелала впадать в сына блудного. Не хочет Маркел видеть меня — его дело, я же голову не собираюсь ни пред кем склонять.
Мало изменилось Галкино в мое отсутствие. Так же лаяли на нас собаки, молодые утки в ужасе шарахнулись во дворе перед тройкой.
Димитрий подкатил к подъезду полукругом — не без шику.
Отец вышел меня встретить в валенках, пальто и с палкой — на конце резиновый чехольник. Так же тщательно разглажен боковой пробор, но сильно поседел, осунулся. Болели ноги. Он меня поцеловал, и слезы выступили на глазах. Руки у него старые, мягкие, в мелких веснушках — мне стало жалко этих рук, я их поцеловала.
Он задохнулся, сел на скамеечку у подъезда и замахнулся, ласково, сквозь слезы, на меня палкой. Но тотчас заметил, что у левой пристяжной постромка коротка, и погрозил Димитрию тою же палкой.
— Ноги повыдергаю! Опять у вас Руслан зарубится, э-эх, разбойники!
С Любовью Ивановной мы встретились доброжелательно, все же она в первую минуту чуть сконфузилась — теперь мне приходилась мачехой! Как-то окрепла, раздобрела и заматерела.
Конечно, мы уселись за обед. Отец пил пиво, подпирал рукою голову.
— Скажи пожалуйста, что за чудак Маркел. Вчера вдруг взял и укатил в Москву. Тут за тобой, на мельницу, лошадей нет, а ему в Москву… Фантазеры вы какие-то все, право. Нереальные вы люди.
Он неодобрительно покачал головою.
— Вот и этот шибзик, — потрепал мягкою рукой по голове Андрюшу, — тоже уж, все с книжками, и про войну… чуть сам, что ли, не собирается… Хорошо еще, охотой занялся, к природе ближе.
Отец имел вид человека старого и мало чем довольного. Андрюша молча ел. После обеда он повел меня к себе, по крутой лесенке в мезонин. Одну из двух знакомых комнат занимает теперь он. Стоял тут стол с книжками, висело ружьецо на стенке, патронташ, ягдташ. Рядом карта войны — с флажками. А под ними верстачок, станок для переплетного занятия.
— В другой комнате спал папа. Там ты будешь теперь, правда?
Вечером, когда его укладывала, он опять ко мне прижался.
— Как я доволен, что ты здесь!
Потом сказал:
— Мама, мы победим, правда? Жаль, я маленький, я бы тоже хотел воевать… за Россию.
Долго расспрашивал меня и про войну, и про Париж, Италию — а за кого Италия, за нас или за немцев?
Уйдя к себе, я не затворила двери. Он ворочался, вздыхал, не мог заснуть. Потом затих… А я раскладывала свои вещи в комнате Маркуши. Близ полуночи отворила окна, высунулась. Как темно в деревне хмурой ночью августовской, как тяжко ветер распевает в старых липах и березах. Родина! Тьма и поля, и поезда на запад, к тому краю роковому, где гудит земля в беде.
Ну, ладно, все равно.
Наутро пробудилась бодрой. Серенький, спокойный день взглянул. Рябина закраснела за окном, по тополю гладко-серебристому взбежала белочка и поиграла раскидным хвостом, на меня метнула глазком вострым.
Пахло милой, терпкой осенью. Гудела молотилка на гумне, и мерно-однотонно мальчик вскрикивал на лошадей:
— Эй-й-о! Эй-й-о-о!
Я была снова дома, в жизни крепкой и слежавшейся, настоянной отцовским табаком, серьезной хлопотливостью Любови Ивановны, пропитанной деревней и Россией. Во мне текла помещицкая кровь, мне вкусны были запахи деревенские, и утренние дымки над избами, и туман осенний над ложбинами, и хрусткие яблоки. Хороши сумерки в зале, — мы с Андрюшей у китайского бильярдчика, рассеянно гоняет он шары, позванивая в колокольчик, я рассказываю о Париже, Риме. В столовой, рядом, самовар уже бурлит. Краснеют угольки, клокочет пар, и тяжко, волоча немного ноги, ползет отец из кабинета, после сна. Приносят почту, письма и газеты. Лампу зажигают над столом. В наш тихий круг врывались вести о сражениях и маршах, отступлениях и наступлениях. Андрюша тащил карту, начиналось размещение флажков. И тут мне становилось холодней. Волнение глухое, темное овладевало. Вот мы сидим, в уютном доме, в Галкине великорусском, барственно и крепко, из-под светлой лампы ужасаемся и восхищаемся… Нет, лучше уж не думать!
Так проходили мои дни. В сущности, я не знала будущего. Сейчас я тут, а дальше? Оставаться? В Москву ехать? А Маркуша?
Я не питала теперь уязвленности к Маркуше, явно от меня уехавшему, — здесь в России я почувствовала — он муж мой, почему же его нет, чего ему в Москве сидеть? Я написала — кратко и решительно, что нам необходимо видеться.
Я не ошиблась, — через несколько дней Димитрий выехал за Маркушей.
Маркуша очень изменился. В бородатом плотном человеке в пыльнике, с бровями сдвинутыми (вот Андрей-то где!), я не сразу разглядела прежнего Маркушу. Из тарантаса вылез он довольно грузно. Мальчик бросился к нему, он его обнял и поцеловал, потом меня увидел, улыбнулся, руку крепко мне пожал.
— Ну вот… и встретились… Ты все такая же.
Меня он не обнял, не целовал. Я — добрая знакомая. Хоть я и усмехнулась, все же укололо что-то. Как всегда — вечером сидели за столом. Андрюша притащил карту, поправлял армию флажков.
— А говорят, папа, ратников всех заберут, тогда и тебя тоже?
Отец щелкал машинкой для набивки папирос. Из-под его пухлых, слабых кожей пальцев — в молодости обожженных кислотой — летели папиросы, медленно и аккуратно. Сидел он крепко, точно сросся с этим стулом, домом и усадьбой.
— Какая чепуха! Война кончится через месяц. Призыв всех ратников. Какая чепуха!
— Я так слыхал в деревне.
Отец махнул досадливо, взял ножницы и стал срезать излишки табаку, торчавшие из папирос. Андрюша замолчал, брови опять у него сдвинулись — как у отца. Я знала уж его теперь: он очень не любил, чтоб задевали.
После ужина ко мне зашел Маркел. Я заплетала на ночь волосы.
— Ну, вот… я, так сказать, явился. Н-ну, приехал. Ты меня звала.
Я рассмеялась.
— Точно так, звала.
— Ты… почему смеешься?
Я уложила косу, взялась за другую.
— Уж очень ты со мною важен… и параден так, Маркел. Ну точно мы великие державы.
Маркуша сел и поперхнулся.
— Великие державы… скажешь… Ты, Наталья, как была, такою и осталась. Ты такая легкая, все вот… летишь, и тебе все равно, людей-то ты… ну, ты людей по легкости своей не замечаешь… Муж ли, сын ли.
Я обрабатывала другую косу. Не спешила отвечать, во многом с ним согласна. Что мне — оправдываться? Не пройдет. Возражать — нечего. Что ж. Такая уж я есть, конечно, я за это время мало о нем думала, но он мне все же свой, должен со мною быть.
Маркуша взволновался, но молчал. Потом вдруг поднялся.
— Я понимаю… ты… ну, со своею легкостью, ты хочешь, чтобы все забыто было, эти годы… и… опять с триумфом въехать к… простаку мужу… опять Маркушею командовать и ездить по концертам, Андрюшу… уезжая, на ночь покрестить, поцеловать… Я знаю, я тебя, Наталья… знаю… Да и приезжай, все к твоим услугам… только все-таки не думай, что уж я такой простец Маркушка… я, быть может, вовсе не такой… как ты меня… Приезжай, конечно.
Но тогда я отложила недоделанную косу.
— То есть что ж, ты думаешь, что я вот и поеду, когда так…
— Я ничего не думаю, я говорю, что если ты, да… то я… и весь мой дом… Одним словом, можешь всем располагать…
— Покорнейше благодарю.
Да, он довольно больно в меня выстрелил. ‘Конечно, ты меня и бросила, и мучила, и не могу же я как прежде, всей душой… Но дом мой, и располагать… что же, ты мать моего сына, и я зла не помню…’
Я спала плохо, встала мрачная, взяла с Маркелом совсем жесткий тон: гордость пострадала, я не знала, как я буду жить, но никаких авансов предложить Маркелу не могла. Он это понял. Больше объясняться мы не стали. Он уехал вновь, в Москву, к зеленой лампе и Марфуше, я же вдруг решила: ладно, остаюсь зимой в деревне. Пусть, теперь иная полоса, война и горе, будет мне порхать. Не стану петь, начну работать с сыном.
И еще представилась возможность — в селе Красном, неподалеку, открылся госпиталь. Я поступлю туда.

XVII

Конечно, наша жизнь мало с войной переменилась. По-прежнему вставали поздно, сытно ели, вечером ждали газет и с треволнением глядели на военные известия, но треволнения все эти пусты, праздны: кто куда продвинулся, кто сколько пленных взял — потом мы ужинали и ложились спать — с волнением или спокойно, это безразлично.
Мне казалось, что душой я со своим народом, готова разделить его страдания и героизм. Да как-то вот не разделялось! Я чувствовала себя мрачно, находила, что довольно пустой, легкой жизни. Димитрий подавал мне тройку, и я ехала дежурить в село Красное — в открывшийся там лазарет.
Эти поездки очень мне запомнились. Суровый холодок, крепко-зеленые одежды всходов, грязь по колеям и небо сумрачное, в тучах — медленная заря проглянет, и грачи завьются над деревней… О, Россия! Горькое и сладостное, мрак и нежность, будто бы покинутость и одиночество. Потряхивает тарантас, баба с котомкой, палкою бредет, лошади хвостами крутят, грязь разбрасывают из-под ног, и кожей пахнет фартук, ветер дальний, говорит о жизни беспросветной и суровой. Да, это не Рим, и не Фраскати. Что ж, борьба борьбой, так, значит, надо.
У въезда в Лисье помахает мельница гигантскими, печальными руками. Проедем всю слободу Лисьего, и опять поля, опять березы большака, и мрачный ветер, встречные возы груженые, мужики в тулупах. Так — до Красного.
В селе же Красном нам под госпиталь дали школу новую — красный дом одноэтажный с окнами огромными — как станция. Рядом церковь александровских времен, деревянная, с колоннами. Обсажена могучими березами.
Когда я подъезжала к лазарету, в окна на меня глядели лица серые: все как бы страшно утомленные. Кажется, звон колокольчиков моих — и то их утомлял. Я подымаюсь с черного крыльца. На мне грубые башмаки, сверх пальто свита, вся в грязи. Я возбуждена ровно, сильно. Да, здесь я действую, тут надо помогать на перевязках, раздавать обеды, ставить градусники, кое с кем поговорить, ободрить. Я раздевалась в комнате дежурной. Шла в палаты. Собственно, три комнаты, в четвертой все обедали. Помню смутное, но острое волнение первой встречи: вот она и война! Вот те, кто привезли ее сюда, с полей дальних, страшных, в них она, в их грязи, ранах, в их усталости и мрачной тишине. Сначала были хмуры и со мною, но во мне нервный заряд, я излучала его, скоро все ко мне привыкли и не удивлялись — наоборот, бодростью я заражала.
Здесь разные встречались русские, но настоящие, народ. Я помню умного и тонкого Халюзина, с лицом красивым и серьезным, он всегда читал и кутался в шинель: аристократия солдатская — сын мельника. Антошку Хрена — рыжего, смешного и почти здорового — у него палец был поранен подозрительно, как будто бы нарочно. Хрен — развлечение всего лазарета. Как рассказывал! Рассказы и смешные, и свирепые, но все всегда хохочут.
— Яй — ето, на его, сукина сына, бегу, а он, мать его… испужался, едва только в штаны не выложил, и прямым сообщением драть. Но я, мать его растак, за им прямо, и все штыкем норовлю ему в спину. Ан нет, увернулся, только я ему как над задницей чикну, прямо в пердячью косточку, то, прямо сказать, штык в кости и застрянь, а он все бегить и, значит, мине за собой тащить, ах ты, думаю… ты что же, мине прямо в австрийски окёпы заволочешь?
На такой рассказ гремели дружно, лишь Халюзин морщился, плотней в шинель закутывался.
Вспоминаю и Хрисанфа, мужика самарского, немолодого, крепкого, упрямого. Вот Русь! Он мне казался именно Россией, земляною силой. Оторваны два пальца на руке, на перевязках обрезали струпья зеленеющие, с таким запахом, что голова кружилась. Стонал, кряхтел, но с места не сдвигался на волос.
— Что, Крысан, на войне плохо?
— Трижды прокляну ее, проклятую, Наталья Николаевна. Трижды прокляну.
И под шинель ложился, смотрел взглядом молчаливым в потолок. В его молчанье, замкнутости мне то чудилось, что увидал он там, но рассказывать не хочет или же не может. Трудно с этим жить! Еще один был — Кэлка, финн. Контужен, хилый, нервный человек, с пестрою бородой, всклокоченный, плохо одетый. На всенощной, в субботу, молились все серьезно, он почти всю службу стоял на коленях, плакал, падал на пол.
— Знаете, Наталья Николаевна, — говорил Халюзин, — почему тоскует? На войне крови много пролил, вот подите, щуплый, а троих убил, не может замолить, головой об пол бьется. Зайдите к нему в комнату попозже, перед сном…
Я и зашла. Полутемно, все спят. Босой, в исподнем, Кэлка на коленях. Выставил пятки, ткнулся головой в постель. Бормочет про себя, малоразборчиво и горячо.
Узнав меня, спрятался под шинель. Я подошла, рукой его погладила.
— Вам надо спать. Вам надо хорошенько отдохнуть.
— Ни, ни, не могу отдохнуць, я стал проклятый, у меня подушка кровью пахнец…
Я успокаивала, как умела. Пылающие руки, влажный лоб, растрепанная бороденка… За ‘великую Россию’! Я стала напевать вполголоса, а он притих. Коптилка-лампочка потрескивала. В большой палате двое не заснули еще, резались в носы. Мне слышно было шлепанье их карт, грубые голоса. Я вспомнила Париж. Представился тот вечер герцогини, под открытым небом, и рога охот старинных, и Диана, нимфы, голубые звезды над Булонским лесом, лебеди на озере… Кэлка вдруг взял меня за руку, погладил.
— Зжена померла, маму померла, один остался, позжалеть некому.
Он помолчал.
— Я на войну боль-се не пойду. Луцьше руки на себя накладу… Покойней, покойней… — он ткнул на себя пальцем, — когда здесь сидите, только никомю не сказывайте: не пойду я больше на войну.
Я возвратилась в комнату дежурного в волнении. Спать не хотелось. Ветер грохотал, ночь выла страшным и извечным воем. Накинувши пальто, я вышла в сени, к заднему крыльцу — рукой уверенной отворила дверь. Черная тьма ринулась на меня — влажная и душистая, крепко-могучий запах осени. Я знала, эта дверь выходит прямо в поле. И октябрьский ветер невозбранно пролетал над пустынным этим полем, напояя терпким, горьким.
Едва двигая ногами, я прошла дорожкой, к церкви. Здесь шумели в высоте березы, шумом мощным, бесконечным, и торжественная грусть предстала предо мною — в одиночестве и тьме. Я перешла тропинкою канаву и взошла на кладбище. Села на плиту, знакомую, полуушедшую под землю и замшелую. ‘Никто же весть ни дня, ни часа, егда приидет Сын Человеческий’, — надпись запомнила я еще днем. Великий мрак сошел мне в душу, великая печаль и умиление. Я ощутила сразу всех, и здесь лежавших, упокоившихся под землей, и жизнью наслаждавшихся в сияющих столицах, а теперь, быть может, стонущих в окопах, блиндажах, болотах и вот грозной ночью ждущих смерти. Ощутила и своих Крысанов, Кэлок и Халюзиных, и моих близких — сына, мужа и отца, себя — всех на краю бездонной бездны в черноте ночей и мраке бурь. Вот жизнь! Вот блеск, любовь и красота и наслаждение и трепет… Пусть! Трагедия, но не боюсь. Вот я одна на кладбище, и мне не страшны мертвецы. Если прохлада пробегает по спине, — от великолепия торжественного этой ночи…
Я просидела так довольно долго. А потом то, что хлынуло так бурно и победоносно, стало сваливать, и из хоралов вечности и человечности я, будто просыпаясь, перешла к обыденному. Ясней увидела наш лазарет, тусклую лампочку у Кэлки, — стало мне вдруг близко и понятно, что нельзя надолго их бросать, мало ли — Крысанов застонет, с Кэлкой что-нибудь случится…
И я встала с Апокалипсиса своего, пошла на землю.
У себя в дежурной не могла заснуть. Мерещились то мертвецы, обвалы, взрывы, то Париж блистательный, то солнце в бесконечности Кампаньи.
К полудню приезжала Марья Михайловна, врач, — полная, цветущая, покойная. Халюзину массировали ногу, стригли Кры-сану палец, перевязывали, бинтовали. Время до обеда незаметно. За обедом вновь я на посту, не обделить бы щами, поровну раздать кусочки мяса. Меня солдаты называли барыня, а не сестра. Когда, насытившись, брели по койкам и задремывали, мы обедали одни с Марьей Михайловной, в дежурной.
Марья Михайловна поесть любила. От нее пахло йодоформом, в гладком платье, гладких волосах, глазах красивых было ясное и крепкое. Она обгладывала лапку гуся, мною привезенного, и улыбалась.
— Только вы напрасно горячитесь. Сестре в работе надо быть покойной. Впрочем, вы и не совсем сестра, конечно… вы певица, и вон как солдаты вас называют: барыня. Но вы на них хорошо действуете.
Марья Михайловна никак сама уж не была нервна. Жила уединенно, занималась медициной, девочкой своей, читала Михайловского, и когда разбаливались ноги у отца, ездила к нам в Галкино. Отец благоволил к ней. Я уж чувствовала. И теперь он наказал везти ее с собою, непременно.
Часам к трем меня сменял фельдшер, у подъезда же позванивала бубенчиками тройка. С Димитрием нам высылали свиту и тулуп. Закутанные, грузные, садимся. Проезжаем мимо церкви с древними березами и мимо кладбища, где я сидела ночью. Теперь все трезво, крепко. Чуть морозит. Грязь застыла, летит несколько снежинок. Острый и холодноватый наш октябрь! Усталость бодрая, и в сердце грусть, к кому-то нежность.

XVIII

Мы катим большаком. Потом бросим его, извивами проселков, средь полей с не убранной еще и бурой викой, деревушками, где на заре осенней бабы белят на пригорочке холсты и овцы трутся о плетень, под монотонный гул от молотилок по гумнам, мимо полыни на межах, в круговороте вечно-однообразном стай грачиных на закате, мы выедем, наконец, к парку, что напротив Галкина. Отсюда развернутся и луга. Холодным серебром блеснет пруд за плотиной, и вдали — на взгорье дом наш, огонек уже зажегся: может быть, Андрюша у себя раскладывает карту, за войной следит. Да, это мирный и привольный угол, теплота, уют. Неужели только час назад была я с Кэлками, Крысанами и Хреном? Неужели здесь хоть капельку похоже на войну — у мельницы с подводами в муке, вдали, где завились дымки над галкинскими избами, или в нашем доме, крепко средь дерев залегшем?
Когда мы подкатили, у подъезда, в сереньком пальто на беличьем меху, сидел отец. В корзинке два прекрасных, запоздало-золотистых и прозрачных яблока. У стены снималка — шест с чашечкою проволочной на конце. Отец любил выйти в садик пред своим окном и добирать снималкой с верхов яблоки, там уцелевшие. Теперь поднялись, опершись на палку с наконечником резиновым, и улыбнулся нам, раскланялся.
— Перебирались бы к нам зимовать, — говорил докторше в сенях, снимая с нее свиту. — Солдат вы всех не перелечите, кому назначено, тот выздоровеет, а кто помрет, тому вы с вашей медициной не поможете.
В столовой, в сумраке синеющем, самовар клубил бело, и огоньки в его подножье красно золотели. Как-то самоочевидно появились щи горячие, пирог и ростбиф, самоочевидно надо было есть. Марья Михайловна облизывала губы нежным язычком, и с аппетитом занялась едой. Отец сел, как обычно, на конец стола, за пиво, и подпер ладонью голову.
— У меня был доктор, кум, всегда мне говорил: не пей, кум, вредно.
Марья Михайловна подымает ясные свои глаза.
— И совершенно прав был доктор.
Отец берет ее за руки, греет в ладонях теплых, слабокожих.
— Сам же, разбойник, выпивал отлично, а другим мешал. И все вы доктора — такие.
Все это старое, знакомое. И кум, и доктора, и все рассказы мы слыхали — древняя Россия!
Зажгли лампу над столом, висячую, с зеленым абажуром. Вечер деревенский, тоже древний.
Прогремела тележонка — подкатил Степан Назарыч. Такой же рыжеватый и глубокомысленный, так же знает все, глазами так же все значительно поводит. Куртка, сапоги высокие и руки в волосах рыжеющих.
Принесли газеты, письма и зеленые квитанции от молока.
— Ах вот, само собой понятно, и газеты, как бы говоря точнейшие военные известия. Интересно бы проверить. От вернейших людей слышал, мы уж на широком фронте — чтобы выразиться последовательно — перешли германскую границу за городом Лодзью, то есть, — он страшно выкатил глаза, — война близится к совершенно естественной развязке!
Отец надел пенсне, стал разбирать квитанции. Андрюша занялся войной.
— Что, юноша, — спросил Степан Назарыч, — как получается у нас относительно армии?
— Лодзь отдали. — Андрюша хмуро протянул ему газету. В одном из писем мне сообщал Георгий Александрович, что с отрядом Земского союза он уехал из Москвы в Галицию. Отец не похвалил.
— Рембрандты, Рафаэли разные там не нужны. Чего ему на войне делать?
— Напрасно ты так думаешь. Он в Риме нас отлично всех устроил, вывез, очень энергично…
— В Риме… То, брат, в Риме… А сюда к нам в белых брюках прикатил.
Отец пустил кольцо дыма табачного, полузакрыл глаза, и выразил всем видом скепсис крайний.
— Аптечки и библиотечки… Неосновательные люди.
Степан Назарыч крякнул.
— Н-д-да, господина Георгиевского я даже оченно хорошо знаю.
И длинно завел о Лоскутной, о Гучкове и Голицыне… Потом о подлости народа.
— Мужик — я прямо доложу без особых соображений экстренности — стерва. Пакость он вам сделает охотно — это безо всяких, поджечь порядочного человека, свистнуть там, что можно, а чтоб родину свою защитить, то на это, извините, в случае дальнейшего движения ему наплевать. К примеру, наши мужички, сказать бы, местные: послушать их, все баре виноваты. И на войну-то баре не идут, и все наборы будто бы для них, то есть, так говоря, для мужиков. А между прочим, первые ж они в плен и сдаются. Вы полагаете, у нас тут многие убиты? То говоря без преувеличения наличного состава факта — все в плену. Полками цельными сдаются.
Степан Назарыч вновь грозно выпучил глаза, и будто огорчился, что не много наших перебили.
Он просидел еще часа два с лишним, непрерывно разглагольствовал и всех замучил. Я пыталась играть в зале на рояле, разбирала ноты — время медленно тянулось. Долог вечер деревенский. Значит, и Георгий Александрович там же, на полях ветров смертных, где перебывали и мои Крысаны, Хрены, Кэлки. Может быть, он эту ночь так же провел, как я?
Я подошла к роялю. Почему-то я сыграла маленькую вещь Шопена, Польша мне представилась и мрак, свист ветра и атака кавалерии.
После ужина Люба села с отцом рядом за пасьянс. Было тепло. Лампа светло светила, лишь зеленый абажурчик заслонял отца. Карты складывались бесконечно и колоннами раскладывались, отец ворчал, критиковал Любино дело — она же тасовала полными руками, в кольцах ярких, маленькие карты. Жизнь, мир, война, трагедия?
Валеты, короли и тройки, дамы и десятки выходили, уходили и слагались в новые узоры. Самовар тихо поклохтывал. Мы с Марьей Михайловной стояли, прислонившись к изразцу печки.
Кто из Кэлок погибал в тот час? Мы грелись. Кто-то умирал.

XIX

Я проработала до Рождества. Пред Рождеством свернули лазарет, перевели в уездный город, верст за тридцать. Я осталась ни при чем. Могла б поехать и на фронт, но не поехала.
Я находилась в странном положении. С Маркелом мы как будто вовсе разошлись. Петь я не пела, выступать мне не хотелось. Даже в лазарете, для солдат, я не устроила концерта. О своей карьере я сейчас не думала. И склонна была к меланхолии, казалось погребенной в этом снеге — вкусном и чудесном, но таком холодном, таком белом!
От Георгиевского не получала писем и иной раз думала — да не убит ли он уже там?
Рождество мы проводили тихо, хотя елку сделали, и деревенские ребята были у Андрея в зале. Я охотно зажигала свечи, теплый запах воска тающего, хвои, милый свет златистый, на верхушке ангел — в этом есть простое, кроткое и вечно трогательное. Дети веселились. Люба, разумеется, хозяйничала, отец острил с Марьей Михайловной, а две девицы Немешаевы, веселые помещицкие дочки по соседству, танцевали со студентом. Я им играла. Но сама не танцевала, не очень было ясно на душе. К счастью, Степан Назарыч, в уголку бубнивший новому учителю и страшно на него глаза таращивший, меня не осаждал.
— Так что наши, так бы сказать, отборные части, короче говоря орлы, в соответственном наступлении действия безусловно взятием Эрзерума угрожают турецким ком-муника-циям!
Я уже слышала об этом и читала. Наши радовались, Андрюша с гордостью переставлял флажки, да и мне нравилось, что победили наконец Крысаны вековых врагов. Но иногда в метельный, святочный денек, бредя пред сумерками по ложбинке в роще Салтыковской, где на дубах кой-где звенел буро-засохший лист да заяц пролагал стежку звездистую, я представляла вдруг ущелья в горах, орудия, обозы, и засыпанные снегом трупы, и резню в метель, вой, стоны… Нет, победы уже победами, но не мое это, не моего романа, и пора кончать.
Так думала я, в легкомыслии надеясь, что все скоро кончится, и так же — легко и текуче, в музыкальной взбодренности, я встречала новогодний месяц, пробегавший над березами и тополями нашими в волнисто-жемчуговых тучках. Его свет, мреянье пятен, через тучки от него скользивших по снегу, — это мое, мне близкое и дорогое. А Крысаны, трупы изуродованные, турецкие ли, наши…
Мы не встречали вовсе года нового. У себя из мезонина послала я месяцу скитальческому одинокий привет.
Но далее, в днях года нового, со мной случилось происшествие: я получила весть от Маркуши, из Москвы. Просил приехать. Я необходима. Вот так раз!
Я колебалась, но потом — что ж, мы в Москву поедем, если нужно, и людей посмотрим.
Утром вышла в Москве на вокзале, извозчик с синей полостью вез меня переулками Замоскворечья, мимо заснеженных особняков, с галками, взлетающими с тополей в инее, осыпая серебро: все тихо, вкусно, дымок, дворники и булочники… Дальше попадались лазареты с Красным Крестом. Что-то волновало, возбуждало меня глухо.
В ‘Метрополе’ я остановилась в теплом номере с окном зеркальным.
Через час Маркел ко мне приехал. Он имел вид удрученно-путанный, сел на край кресла, говорил сбивчиво, и что-то между нами чувствовала я: будто бы мы чужие, но и связаны. Это меня стало раздражать.
— Да ты говори прямо, для чего я здесь? Зачем ты меня вызвал?
Маркел загорячился и вспотел, взялся доказывать, что я неверно поняла в Галкине его, что ему трудно без меня, и вот он хотел видеть… только он не понимает, почему я прямо не проехала к нему, зачем гостиница…
Маркел недолго пробыл у меня, расстались мы неясно, оба как бы недовольные, холодновато: но вечером уговорились идти на ‘Кармен’ с Костомаровой.
Вечером встретились, в партере. Театр по-прежнему был грузен, пышно-красен, пышно-золотист. Но на креслах — кроме обязательных купчих замоскворецких, молодых лабазников и адвокатов, много форм военных — бесчисленные пропорщики, земгусары и врачи. Гимны чуть не всего света слушали мы стоя, хлопали, и многие считали, вероятно, что и мы поддерживаем войско и союзников.
Костомарову я узнала сразу. Со времени юности она выросла в пении и раздобрела телом. Главная черта ее осталась — дисциплина. Выстаивала с добросовестностью, лицом к публике, все арии свои, проделанные с ясностью и чистотою богатейшими. Все что угодно было в ней, кроме Кармен.
Маркуша мрачно пыжился. Меня не раздражала Костомарова. Напротив, мне казалось, что ее спокойствие и скромность более приемлемы сейчас, чем шик купчих, смокинги адвокатов, чем сама я, неизвестно для чего явившаяся и что делающая.
В антракте Блюм бархатно-ласковый поцеловал мне ручку. Он, как всегда, румян, красив и оживлен, с легким серебром в кудрях.
— А-а, милая, из достоверного источника! У меня в штабе знакомые. Перемышль сдается, к весне конец кампании! Все предусмотрено.
Были и еще знакомые, все будто бы обрадовались, что в Москве я снова. Встреча с Женей Андреевской странно на меня подействовала. Мы расцеловались. Женя вспыхнула слегка, за нею я увидела девушку лет восемнадцати, с лицом изящным, нервным, бледным. Белые цветы были приколоты на ее груди. Женя познакомила нас — ее звали Душа, Женина племянница.
Душа как-то побледнела, поздоровавшись со мною, темные, с обводами, и как бы утомленные ее глаза слегка затрепетали.
Андреевская блеснула взором зеленоватым, ловкая и гибкая, тоже развивавшаяся за годы эти, и захохотала.
— Ну, милая моя, ну и Кармен… Отроду не видала… Это, я тебе скажу, и не в Большом театре, а ты объехала чуть не полсвета, — она метнула легонькой улыбкой, — второй такой не видела. Да, а куда же твой Маркел девался?
Маркела, правда, не было. Далеко, в дверях, мелькнула мне его фигура — путаница волос на голове и борода мужицкая — но на мгновенье.
— Ну, ладно, бесконечно рада тебя видеть. Этот вечер проведем вместе, вот позволь тебе представить, это меценат наш, добрый малый, это наш Оскар Оскарыч.
Мне поцеловал руку молодой еще, но лысый человек в пенсне.
— Специалист по меховой торговле, — объяснила Андреевская. — И не дурак выпить.
Оскар Оскарыч поклонился, бело-одутловатое лицо его слегка порозовело. Решили ехать ужинать. С Оскаром Оскарычем Андреевская распоряжалась как с предметом, но Маркел мой, мой предмет, сбежал. Когда поднялся занавес, в полутьме зала потухшего он оказался рядом, вид имел взволнованный, расстроенный. Бедную Костомарову зарезал Хозе, и она упала так же добросовестно, как и вела себя весь вечер. А потом с улыбкой, и слегка похрустывая корсетом, выходила кланяться. Я сочувственно глядела на ее крепкую фигуру: родить бы ей троих детей, работать по хозяйству и в свободную минуту дивным голосом петь у рояля. Она напомнила мне нашу юность — я ей аплодировала.
В ‘Прагу’ мы попали без Маркела. Было так же шумно, светло и душисто, как и раньше. Нежные цветы и скрипки, золотой свет, белые официанты. Вдалеке, я видела, Блюм разглагольствовал за столиком с военными — наверно, взял еще две крепости. Оскар Оскарыч распоряжался основательно. Мы ели удивительную пражскую селедку, моченную в молоке, блины с чудесной семгою, икрой, сметаной. Шампанское нам холодили. После второй бутылки Женя наклонилась ко мне близко.
— Скажи, ты ведь с Маркелом вовсе разошлась? Я посмотрела на нее спокойно.
— А тебе зачем?
Она как будто бы смутилась.
— Да видишь, тут… одно такое дело вышло, тонкое… Но чтобы говорить с тобой, мне надо знать, как ты относишься…
Я налила себе вина.
— Мне можно все решительно рассказывать, что интересно.
В Жениных глазах зеленых что-то промелькнуло. ‘Ну, мы посмотрим еще, очень интересно или нет’. Пахнуло холодком ее всегдашним. Но тотчас же вновь лицо блеснуло — светом и улыбкой.
— Тебе все можно говорить, ты ведь особенная.
Я промолчала. И я пила теперь не так, как прежде, что-то лживое и острое просачивалось в душу, замутняло.
Мы сидели долго. А потом Оскар Оскарыч нас повез в автомобиле за город. Автомобиль шипел, разбрасывая комья снега отсыревшего, черный ветер оттепели налетал в окно, накидывался яростно, душисто, трепал зелень газа в фонарях и мчал нас к ‘Жану’ за заставу. Тот же ветер гудел месяцы назад в березах Красного, над кладбищем и лазаретом, в том же мраке изначальном я дышала и сейчас, неслась в автомобиле спекулянтском в ночь грозной войны к жалким утехам. И когда в отдельный кабинет нахлынули цыгане, азиатскою тьмой залили, завели хор пронзительно-рыдающий, и всюду видела я эти лица темно-карие с белеющими зубами, то и сама чуть не взревела.
Мы возвращались к четырем. У самого подъезда ‘Метрополя’ Женя вдруг сказала:
— Як тебе зайду. Не хочу домой.
Оскар Оскарыч возражать не смел. Покорно снял котелок свой, над столь раннеоблетевшей головой, и красными губами на лице пухло-белом приложился к нашим ручкам.

XX

Андреевская сильно выпила, я тоже, но сегодня вино мало веселило, весь визит казался мне ненужным. Женя легла на диван.
— Меховщик Оскарыч надоел мне, прямо надоел… хотя и говорит, что мы театр свой заведем. А может, врет? А? Ты не думаешь? Я просто к жизни отношусь. Срываю, где могу, и пробиваюсь. Я авантюристка и пролаза, если и с театром не наладится, с гастролями, открою оперетку, буду офицеров, гимназистов обольщать.
Я разделась и легла. Но не тушила маленькой лампочки у кровати. Закурила папиросу.
— Наш театр должен передвижной быть… ну, для прифронтовой полосы… развлекать здоровых и больных, раненых и… тех, что завтра помирать пойдут. Да… так я и хотела говорить с тобою, — Андреевская будто спохватилась, — вот и помоги одной тут девушке, ты нынче видела ее в театре.
— Если смогу…
Андреевская вдруг захохотала, и довольно дерзко.
— Если ты женщина занятная, как утверждают, то поможешь. Меня несколько раздражил смех ее.
— Да чем помочь-то?
— Ну, слушай. Душа есть племянница моя, курсистка, мы курсо их называем. Курсо, курсо, имела эта самая курсо неосторожность познакомиться с твоим Маркелом. Что там между ними было, я фонариком не светила… и оно бы ничего, но дальше и пошла ерундистика. Что Маркел при всей как будто добродетельной наружности слизнул девицу, это бы и ничего. А мало того, что слизнул — впал и во мрак, в терзательное состояние, что вот он этакий, а не такой, и тут ты появляешься, значит, любит он тебя, и без тебя жизнь расклеивается, а ту целует, стало быть, преступник пред обеими, одним словом, девушку извел, о тебе три короба наговорил, у бедной Душки в голове такая чепуха, что уж теперь кажется ей — и она что-то роковая, тоже в чем-то виновата, одним словом, вздор дичайший. Идиотка, дура, но ведь восемнадцать лет, курсо, пойми.
Вот это очень мне понравилось. Дипломатия ресторанная, цыгане и ночное посещение, — и все из-за того, что я должна улаживать сердечные дела девчонки мне неведомой с собственным мужем. Браво, Женя Андреевская!
Теперь я захохотала — дерзко, зажгла новую папироску.
— Что же, мне бежать к ней и доказывать, как она счастлива с Маркелом может быть?
Андреевская несколько смутилась.
— Нет. Ты не поняла, не бежать, а я сказала тебе потому, что я… считала, что ты выше этих слов муж, мой… а она сама с тобою очень хочет познакомиться… потому что ты так… вдруг неожиданно между нею и Маркелом встала.
Мне становилось, правда, даже любопытно. Я глядела на знакомые зеленые, сейчас чем-то заволокнувшиеся глаза Андреевской, на ее полураздетую фигурку, что выглядывала из-под одеяла и имела выраженье: смеси дерзости и неловкости. Лампочка на столике моем светила мягко под зеленым шелком, в комнате тепло и тихо тишиною глухой ночи. Я вдруг почувствовала себя холоднее и покойней.
— Да, но меня-то именно не занимает ни Маркел, ни твоя Душа, ни их сложности — Господь с ними, сами влезли, сами и пускай расхлебывают…
— Ну, нет, опять не то, конечно сами, но я думала, что ты войдешь… если бы ты была мещанкой, я не говорила бы…
— Просто мне неинтересно это.
— Ах, тогда другое дело.
Мой тон будто подействовал.
После нескольких фраз она замолчала вовсе. Мне тоже не хотелось говорить. Думаю, Жене нравилось бы несколько задеть и потерзать — я раздражала ее чем-то, но, увидев, что не удается, она спасовала.
Я потушила свет. Женя вертелась долго — в темноте спросила, не сержусь ли я. ‘Спи, не сержусь, все глупости’.
Но я немножко и играла. Я тоже не могла заснуть — во мне сидела нервная тревога. Старалась ее побороть — не выходило. Была уязвлена? Роман Маркела с юною курсисткой, путаница, и меня зовут… Зачем же разговоры в Галкине? Торжественная поза? Значит, они вместе сговорились меня вызвать… Ладно. Только б эта, тетушка, ничего не заметила.
И я притворялась спящей, а сама вздыхала. На рассвете, когда серо-синеватый сумрак заклубился в комнате, я поймала самое себя на мысли: что же, мне Маркел не безразличен? И Париж, и Рим, и все, что было, а теперь вот, в предвесеннюю ночь московскую, я лежу чего-то ради в теплом номере отеля и не сплю? Какая глупость!
Поднялись мы с Женей поздно, хмуро. Я играла в простоту, любезность, но была довольна, когда Женя от меня ушла. У меня от ней осталось ощущение нечистоты, и с удовольствием открыла я окно, вдохнула воздуха, простого, бедного, но свежего московского.
Донеслась музыка военная. По площади, шагая тяжело, в походном снаряжении, с мешками и топориками, и лопатами, шел батальон запасных, видимо, на фронт. Шел мой народ, все так же помирать, как помирали уже тысячи, в угрюмой сдержанности, предоставляя остающимися и заработавшим на меховой торговле катать в автомобилях, пить вино, разыгрывать психологические положения.
Но, кажется, об этом я не думала тогда, а так, смотрела с грустью, непокойно было у меня на сердце.
Беспокойство продолжалось целый день. Я вновь обедала одна, потом ко мне зашел Маркел. Я плохо его восприняла, тускло и туманно. Наш разговор был тяжек. Маркелу трудно говорить, я неохотно отвечала, и волнение меня томило. Я загляделась на рукоятку ножа разрезального, слоновой кости, узор листа привлекал взор почти магически. Наконец подняла голову.
— Маркел, мне нужен адрес Души.
Он повернулся в кресле, кресло затрещало.
— Зачем тебе адрес?
— Нужен адрес.
Он поднял на меня глаза. Я подала клочок бумаги, он покорно написал неровным почерком: ‘Пречистенка, 17, 8’.
— Ты, значит, знаешь…
Я надела шляпу, быстро сняла с вешалки пальто.
— Ну, а теперь я ухожу, прости. И правда, я ушла.
Я смутно помню, как искала в сумерках дом на Пречистенке, взлетела во второй этаж, и очутилась в скромной комнатке курсячей с белою кроватью, книжками и фотографией Толстого босиком. Помню испуганные Душины глаза, беспомощный жест рук. Нелепость моих слов, нелепость всей моей затеи и восторженное сумасбродство. Помню, что она вдруг ослабела, поддалась, в глазах ее мелькнуло то же самое безумие, что у меня. Если б теперь, спокойным взглядом я могла взглянуть на этот эпизод — улыбка бы, наверно… Мы плакали и наговорили безнадежный вздор, мы убеждали каждая другую, что ей именно и надо быть с Маркелом, что ее по-настоящему он любит. Как сладострастно остр отказ от того, что стало дорого как раз теперь… Так же ли и Душа чувствовала? Может быть, и может быть — сильней, чем я. Но за меня был натиск, инициатива, опытность.
Мы ничего, конечно, не решили, я узнала только, что роман их краток и решителен, по словам Души — лишь каприз Маркела. Я же была убеждена, что именно ее Маркел по-настоящему теперь полюбит: вспоминая нашу жизнь с ним, ужаснулась, как была виновна. И теперь я буду на нем виснуть камнем? Никогда!
Я доходила и до мысли: если бы он изменял мне не однажды, это бы доказывало только, что душа его незаурядна и отзывчива на красоту.
В театре я не присмотрелась к Душе. Но теперь сочла ее прелестной, уж куда мне… И тотчас же появился у меня к ней интерес почти болезненный. Уходя — о ней думала более, чем о Маркеле. Ночью видела ее во сне, привиделись ее темные глаза на бледном, нервно-утомленном и девичьем остроугольном лице. С этого дня началась новая моя эскапада…
Просыпаясь утром, я звонила ей по телефону, узнавала, что она идет на лекции, тогда я спрашивала, когда лекции кончаются, и на извозчике ждала у женских курсов. Вместе ехали обедать в ‘Прагу’, в ‘Метрополь’, пили вино, я хохотала, пожимала незаметно ее руку. Душа же конфузилась, но была нежно-ласкова. На урок я отпускала ее и одну, по вечерам в театр шли вместе. Днем заходили иногда в кафе ‘Сиу’, сидели среди бриллиантов и мехов и бесконечно говорили. Мне интересно было все: и как росла, и юность, вкусы, нравы, взгляды. Кажется, она жила в те дни под магнетическим моим влиянием.
Знакомые на меня удивлялись — что, влюбилась я? Горю? Откуда это? Я же хохотала — да, влюбилась, разве мне впервые?
И дни мои неслись. Я ездила по магазинам с Душей, покупала ей духи, чулки, цветы, нежничала, целовала. Жила как будто тремя жизнями: своей, Маркеловой и Душиной… С Маркелом я была теперь кротка, приветлива, как с тем, чьего счастья более всего хочу. Кротостью отвечал и он, я не могла не ощущать его внимания и нежности, как бы расплавленности некоей духовной. На мою влюбленность он смотрел покорно, и как будто изумленно, но тем изумлением, которое все принимает.
Душа в первые дни вся была в моей власти — ничего не понимала, ни о чем не думала, но не спала, худела. Я сгорала тоже. Я не могла уже ходить покойно, говорить покойно, спать, и если дела не было, то просто бегала по улицам, чтобы развеять нервность.
Раз я стремилась так к дантисту — мартовским и оттепельным утром. Тротуары мокро леденели, дворники кропили их песочком. С крыш капель выдалбливала родную каемку ямок. Опять войска прошли. И вдруг раздались крики, выскочило несколько мальчишек с прибавлениями газет, их вырывали друг у друга, кто-то закричал ‘ура!’ — пал Перемышль. ‘Мир, мир!’ И я рубль сунула подростку, я узнала, что австрийцы отдали нам крепость. Скоро зазвонили и в церквах. Казалось, вся Россия загудит от звона колокольного, от звона мира и победы. Слезы мне туманили глаза. На углу Машкова переулка, где дантист мой жил, я обняла хромого инвалида и поцеловала его в щеку острощетинистую.
— Мир, победа, Перемышль взяли!
Инвалид не понял ничего сначала, а потом снял шапку, закрестился. Постучал деревяшкою по тротуару, хлопнул шапкой по больной коленке.
— Вот она, ноженька! Послужила…
И заплакал. У многих были слезы в этот день, многие, как и я, поверили, что вот теперь уж мир, и кончится вся эта война. Вечером мы заседали в том же самом клубе литераторов, где некогда я выступала, в карты резалась с Александром Андреичем. Теперь большие залы были заняты под лазарет. В карты не играли, ресторан теснился в небольшой комнате. Было накурено, но весело, все в возбуждении, официанты подавали коньяк в чайниках. Пили за войну, победу.
Блюм чокался и блестел миндалевидными глазами, ласково-бархатными.
— Так ведь я же знал заранее! А-а, ну у меня же знакомые в штабе.
Я очень рада была встретить здесь Георгиевского, в военной форме, как всегда, слегка подтянутого, выбритого, суховатого. Он поцеловал мне ручку, и церемонно, как бы чуть пытливо поклонился Душе.
— Вы цветете все… — он чуть прищурил глаз, когда я полуобняла Душу. — Цветете и пылаете, легко смотреть на вас.
А через несколько минут говорил:
— Я с фронта и попал к вам на победу, на такое ликованье… Колокольный звон, все адвокаты и зубные врачи пьют коньяк, но если говорить по правде, положение-то наше ведь трагическое…
Однако в этот вечер — в первый раз — я не поверила ему. То ли мои нелепые влюбленности, то ль слезы утром, инвалид, колокола, память о Кэлках и Крысанах — так хотелось мне конца, счастья, покоя, что слова Георгиевского никак не действовали.
На этот раз мы долго не сидели. Георгий Александрович не без изумления взглянул, как я поехала на санках, по сколотому льду, лужами оттепели московской провожать Душу. Но изумился лишь мгновенье — он обучен уж давно.
Душа явно загрустила. Когда мы поднялись по скромной ее лесенке, она вдруг обняла меня, заплакала. Я стала ее целовать.
— Не надо, нет, не надо… — Душа в слезах бормотала. — Это все не может так… Невероятно, невозможно… Оба вы меня забудете и бросите, и очень скоро… Маркел меня уже стесняется.
— Я тебя не забуду, — крикнула я в исступлении. — Я без тебя жить не могу.
Но Душа плакала и слабо отвечала поцелуям моим, а как только дверь открыли, она бросилась в нее, захлопнула за собой.
Я шла домой в волнении. Ветер мартовский трепал мне платье, волосы… Если бы я начала думать, неизвестно, как бы я решила жизненный свой путь, но я не думала, а шла, в потоке чувств и странных треволнений.
Я поздно возвратилась в свой отель.
Прогулка, ветер, одиночество и ночь освежили меня. Раздеваясь, чувствовала себя бодрой, надышавшейся весенней влаги.
В утренних газетах — я читала их в постели, с кофе — было много про победу, но про мир ни слова. Мозг мой действовал отчетливо, вообще я точно стала здоровее, проще. Ну, конечно, все вчерашнее, колокола, восторг, инвалид, клуб литературный — все фантастика, бред общий. Никакого мира, все вообще идет, как полагается. Я со странной трезвостью смотрела, как текли капли дождевые по зеркальному стеклу окна. ‘Еще немного, в Галкино уж не проедешь, — почему-то проплыло в мозгу. — Да ведь я, кажется, не собираюсь?’
В это утро я впервые — после ряда дней — почувствовала равновесие. Да, это я, живу, спокойна, весела. Идти мне никуда не хочется, не стремлюсь видеть никого. Обычно в это время я звонила Душе, но сегодня именно не позвонила. И еще: меня как будто удивило, почему я здесь, в отеле? Вспомнилось Галкино, отец, Андрюша — Боже мой, ведь я покупок еще никаких не сделала. Что за свинья! Не могла мальчику свезти подарков.
Весь этот день я занималась собственными мелкими делами. На другой — мы с Душей встретились. Я была с ней очень ласкова, я подарила ей огромного слона — на счастье. Душа мне казалась страшно милой и застенчивой, я помнила ее слезы в день Перемышля.
— Тебе со мною скучно? — спросила она вдруг и улыбнулась.
— Что ты, что ты…
Я смеялась и была оживлена, мы пили кофе у ‘Сиу’. Но нежный и слегка задумчивый налет — печали — я почувствовала в душе. Она подняла на меня темные свои, усталые глаза.
— Наталья, ты теперь какая-то другая.
— Чем другая?
— Ну… ты спокойная и светлая. Как будто выздоровела.
Я возражать не стала. Правда, возражать мне нечего бы было.
И так же я была покойна, когда через два дня, перед вечером, ко мне зашел Маркел. Он вид имел серьезный и торжественный. Только борода такая же все путаная, на пиджаке пух, ботинки рваные. Как всегда, в кресле ему тесно, повернется — кресло крякнет.
— Видишь ли, я, собственно, вот что… тово… считаю это все ненастоящим…
Я захохотала.
— Маркел, ты предложение мне делал, на заводе, помнишь? И совсем такой же вид имел.
— Нет, стой… я хочу… я, разумеется, как говорил уже… перед тобой виновен… какой бы я там ни был… я не совсем… то есть меня не совсем так считают, как я есть… и я перед тобой грешил, и мой последний грех…
— А, перестань ты о грехах, пожалуйста. Подумаешь, какому ангелу, ребенку, объясняет…
Я рассердилась. Все эти самоязвленья — чепуха, нелепость.
— Ну, мой последний грех есть Душа… Но дело-то все в том, что ты теперь… ты с Душей носишься… и эти нервы, и волнения… ведь это все так… так, одним словом… — он остановился, посмотрел на меня, пошевелил плечами, как будто ища слов. — Давай уедем вместе в Галкино.
Я подошла совсем близко. Он на меня смотрел упорно и подавленно, тяжко дышал.
— А помнишь, как ты говорил со мной в деревне? Как меня приглашал в Москву?
— Я очень был тогда… задет… тобою.
— И потом с Душей утешился?
Он молчал. Я засмеялась — смехом ровным и незлым.
— Значит, ты второй раз предложение мне делаешь? Не моргая, все на меня глядя, он кивнул.
— Поедем.
Мне стало весело, легко, смешно. Я обняла голову его, поцеловала большой лоб, милый и нелепый, умный и кудлатый, с юности родной. Маркел ко мне прижался, всхлипнул. Я заплакала.
Так кончилась вся эскапада моя, о которой вспоминаю как бы из другого века. И правда, то был век иной, и мы были детьми. Но из того, что далека молодость, не скажешь, что и не было ее, и еще меньше — отречешься от нее.
Мы из Москвы уехали действительно. Действительно, я скоро позабыла Душу. Действительно, мир той весною не был заключен. Действительно, наши дела военные шли горестно. Весною нас разбили, и все Галкино привольное было полно стонов войны.

Часть вторая

I

В один мне очень памятный июльский вечер мы, как обычно, ужинали на балконе. Как обычно, свечи в колпачках горели, освещая свежую редиску, черный хлеб и масло на серебряной подставке. С лугов пахло сыростью обычной и всегдашней теплой нежностию сена. Отец разрезал надвое редиску, посолил, и аккуратно тер половинку друг о друга, чтобы сочнее выходило. Люба подавала нам ботвинью. Развернув газету, Маркел жадно воззрился, потом вздохнул, чуть побледнел и отложил.
— Мне… да… мне надо завтра в город ехать.
— Папу призывают, — сказал Андрюша глухо. — Так и знал, опять призыв.
Отец надел пенсне, взял лист газетный. Отложил, и налил рюмку водки.
— Надо сказать Димитрию, чтоб к утреннему поезду.
С этой минуты что-то разделило нас. Точно невидимая борозда легла, по одну сторону мы, на другом, печальном берегу Маркел. Неотвратимость и в газете этой, и в молчании Маркела, и в отцовой фразе.
Маркелу нужно было ехать за бумагами, потом в Москву, подать прошение в военное училище. Мы стали собирать его. Долго светилась наша комната. Легли перед зарей. Маркел ворочался, курил во тьме. Огненной дугой бросил папироску и вздохнул. Я тоже не могла заснуть. Тяжелый обруч давил сердце.
На рассвете он поднялся, подошел ко мне, сел на кровати.
— Ты… не спишь?
Я обняла его, поцеловала и заплакала. Но — справилась. И уже время было подыматься. Все вставали. На балконе — он совсем теперь иной, чем был вчера! — отец сидел за столом, причесанный, умытый, в теплых туфлях и пальто со штрипкою. Андрюша вылез, Люба. Маркел молча глотал чай со сливками, а у крыльца позванивали бубенцы. Димитрий заседал с великим безразличием на козлах.
— Ну, перед отъездом надо посидеть, — сказал отец.
Маркел был уже в фуражке, снял ее, присел. Мы сели тоже.
Солнце, сквозь туман, едва плеснуло мягким, теплым светом по столовой. Этот свет казался милым и как будто нашим, он союзник, друг, от него трудно уезжать.
Мы поднялись. Отец, неловко двигая ногами, подошел к Маркелу, обнял и поцеловал.
— Ну, теперь с Богом…
Отвернулся, вынул носовой платок, смахнул глаза. Потом к окошку подошел, откуда видна тройка.
— Да смотри, — прибавил — уже по-другому, — чтобы левая пристяжка зря не болталась… Будете на одном коренном ехать.
Мы с Андрюшей тоже сели в транспорт и провожали до большой дороги. Потом глядели и махали, и мы видели платочек, нам отмахивавший, но все реже и слабей, и скоро вся громада экипажа, тройки, Димитрия и нашего Маркуши, уносимого в холодно-страшный край, слилась со ржами.
— Мама, — говорил Андрюша, когда шли назад, — ты знаешь, ты за папу… не волнуйся. Ведь ему еще в училище учиться, а там и война кончится…
И как большой, единая моя опора, взял под руку и вел домой.
Но успокоить меня было уже не так легко. Да, подошло ко мне, вплотную, то, что прежде видела со стороны, на улице и в госпитале. ‘Ну и не надо поддаваться и слабеть’, — я ощущала себя крепкой, молодой, но силы и волненья что-то остро закипали, эти дни места я не находила в Галкине покойном.
Через два дня получила весть от Маркела. В городе он провел день мрачный, одинокий. ‘Никогда, — писал мне, — не был так один с мыслями о тебе, Андрюше, будущем’. Я более не колебалась. Укатила в Москву, в лихорадке, может быть напоминавшей времена Души, Перемышля. Но теперь прошлое, как случалось раньше, для меня пропало. Ну, верно, жило во мне и меняло, только в глубине, а не снаружи.
В Москве, в жаре, нашла Маркела похудевшим, возбужденным. Летала с ним по канцеляриям и по участкам, разумеется, мне везло больше, чем ему. Его зачислили в прием декабрьский, и мы возвратились в Галкино. Всю осень жили тихо, хорошо. Были очень мирны, ласковы друг с другом. Должно быть, многое забыли друг о друге. И черта невидимая, страшная нас отделяла, это вносило грусть и нежность в отношения.
Я много пела. Я мы много были вместе, мы окапывали яблони, яблоки собирали — Маркел с корзиной и снималкой лазил по деревьям, а потом мы приносили отцу лучшие. Вместе нашли ежа. Ездили иногда на станцию, в карфажке двухколесной, и гуляли вечерами в роще. Березы Рытовки и узенькая тропка, по которой выходили мы на зеленя, покой равнин, серые вечера сентябрьские, с красной рябиною, зеркалами прудов, криком совы и лиловой луной из-за леса — все осталось как воспоминание прощальное и светлое. Кажется, в те дни мы сами были мягче, кротче. Помню, выходя из леса, нашли гнездо птички, опустелое. Взяли с собой. Зачем? Сентиментальность? Но так захотелось. Пересекли межой поле, и внизу Галкино, пруды и мельница, деревья парка. Колокольня мирно подымалась из ложбины. И спокойный, мягко-сероватый лик небес, дымки над деревнями, дальний лепет молотилки, дальняя, как облачко, стая грачей, свивавшаяся, развивавшаяся над овинами, все ясное, родное… так пронзительно-печальное, как будто мы навеки с ним прощались. Не оттого ль, быть может, мы так бережно несли гнездо пичуги? Дни нашего гнезда кончались.
Мужики мало верили, что Маркелу предстоит война. У них довольно прочно взгляд установился — на войну идти только им. И Галкино было удивлено, когда по первопутку мы ехали в Москву.
Да, этим самым первым снегом, при порхающих снежинках, я везла Маркела на извозчике, Арбатской площадью, к училищу. Из переулков шли и ехали к приземистому зданию с колоннами — юноши с матерями, сестрами и женами, и одиночки мрачные. Сегодня день приема. Маркел, в высоких сапогах, придерживая чемодан, такой был тихий, грустный и смешно остриженный и так неловко-грузно заседал в санях, что трудно было на минуту допустить, что это воин, и ему придется защищать Россию.
У подъезда отпустили мы извозчика. В двери, хлопавшие поминутно, вваливались молодые люди, отаптывали снег и толкались. Тащили скромные пожитки. Пропадали в здании, гудевшем голосами.
Маркел обнял меня, и я поцеловала мокрые усы, мелькнувшие передо мной глаза, тоскливо-кроткие, я отвернулась, быстро зашагала тротуаром, на мгновенье только обернулась и махнула беленьким платочком своему Маркелу, что казался нынче арестантом.
Началось то время моей жизни, о котором можно вспомнить мне теперь с улыбкой, а тогда я принимала со слезами: время заточения Маркелова и моего вдовства. Время, когда я была — нерв, движение и напряжение. Когда тащила шоколады и устраивала бутерброды, бегала Арбатской площадью на Знаменку — поддерживать, кормить и согревать своего воина, иль арестанта, или школьника.

II

Через неделю мы идем с Георгиевским навещать Маркела.
Зимний день, предсумеречно. Рота юнкеров выходит из подъезда, и на улице выстраивается. Топочут, слегка зябнут юные фигуры, оправляют пояса, одергивают друг у друга складки на шинелях. Тоненький прапорщик выбегает. ‘Рота, напра-во!’ Сотня шинелей легко, точно повертывается, штыки чуть звякнули. ‘Правое плечо вперед, шага-а-ам — …а-рш!’ Лента всколыхнулась, поплыли винтовки линией волнистой. Это вот и есть мой новый мир.
Мы входим в вестибюль, откуда вышли они, и в приемную. Юнкеров же пропускают в нее чрез дежурную. За столом круглолицый прапорщик и седой ротный, длинный, тощий. Это уж мое начальство. В их руках Маркел. Георгий Александрович заговаривает с ротным. ‘Знаю, знаю. Так ведь надо еще сдать экзамен чести, как же выпустить?’ Потом смеются, что-то говорят. Фронт, Земский союз, Барановичи… Да, знаком, конечно. Седой ротный, с глазами утомленными, но благосклонными, что-то говорит юнкеру со штыком у пояса, перед ним вытянувшемуся. В зале, у рояля, я стою и другие — дамы, барышни, приезжий бородач у стены — дожидаются своих. У кого конфеты, у кого бутерброды. И другому юнкеру, тоже со штыком, заказывают: ‘Телегина, пятой роты’. ‘Андреева, одиннадцатой’. Юнкер выбегает весело-почтительно. И вот, один за другим, в маленькую дверь против стола дежурной, юноши влетают, прямо к прапорщику.
— Господин прапорщик, юнкер пятой роты пятнадцатого ускоренного выпуска Телегин просит разрешения пройти в приемную!
Прапорщик подходит, запускает руку юнкеру за пояс.
— Чтобы палец мой не проходил! Понятно? Буду гнать. Ну, марш!
Какой смешно-печальный вид имел Маркел, робко приотворив дверь! Вначале в этом бородатом, наголо остриженном солдате в гимнастерке, мешком виснувшей, я признала лишь глаза да сапоги, что покупали вместе в Офицерском обществе… Он споткнулся, вытянул руки по швам, покраснел, тихо пробормотал:
— Господин поручик, юнкер второй роты пятнадцатого ускоренного выпуска просит… то есть желает…
— Кругом, — спокойно сказал прапорщик — с высоты своей юности, шеголоватости. — Поручиком со временем я буду, но юнкер должен знать и свою фамилию. Какой юнкер просит разрешения пройти в приемную?
Маркуша тяжко и трагически приблизился к столу, опять вытянулся:
— Юнкер пятнадцатой роты второго ускоренного выпуска…
— Какая шляпа!
Прапорщик засмеялся, засмеялся ротный, наклонился к нему: ‘Приват-доцент, математического факультета…’ Прапорщик махнул Маркелу. Тот решил, что надо вновь проделать — повернулся, как умел, кругом.
— Ну, проходите, проходите, — сказал ротный. — Вон ваша жена. Идите в отпуск, но поменьше выходите-ка на улицу.
Через минуту Маркел обнимал меня, и губы его прыгали. Георгий Александрович глядел глазами серыми, спокойными, из-под точеного своего лба.
— Привыкнете, дорогой, все проходит…
Конечно, он был прав, но трудно убедить Маркела, как арестант не верит, что окончится тюрьма, и вновь свобода, воздух, солнце.
Маркел шел с нами боязливо, все оглядывался, нет ли офицера, и кому бы отдать честь. Навстречу вяло шаркал старичок с красными лампасами, унылый, в кованых калошах. Маркел стал перед ним во фронт, и так удачно, что загородил дорогу.
— Ну, юнкер, не тово… ну, как там… — генерал зашамкал и покорно обошел его по улице. Тогда я позвала извозчика и повезла героя своего домой. Дорогой, в полусумраке, он ухитрился козырнуть и гимназисту.
Дома же поел, лег спать.
— Да, нелегко ему военное дается, — говорил Георгиевский, сидя в кресле. Мягко, равнодушно он дымил сигарой. В кабинете у Маркела было тихо. Андрей почтительно заглянул в дверь, на спящего отца, да метель декабрьская била крупою в стекла, под которыми тепло струилось из калорифера. Мона Лиза улыбалась со стены. Красный же диван турецкий вряд ли узнавал в солдате стриженом своего хозяина.
Мы ужинали лишь с Андрюшей и Георгиевским. Маркел все спал, иной раз бормотал спросонья: ‘Левое плечо вперед…’
— Его надо устроить в артиллерию, — сказал Георгиевский. — Так он пропадет.
Марфуша подала нам самовар.
— Как вы находите войну?
— Плохо. Вряд ли нам вывернуться.
Я раздражилась.
— Ах, вы всегда мрачный, если все так похоронны, то, конечно, победить нельзя… Ну разве можете, скажите, разве можете вы победить?
— Вначале я работал много. Теперь не могу. Не думайте, что это только я. Никто не верит. Ни солдаты, ни начальство.
Он улыбнулся.
— Если б вы командовали, и на карте — жизнь Маркела, или мальчика, вы, можете быть, и победили бы.
— Да. Если б я боролась, я бы победила.
Около двенадцати Маркел проснулся — кроткий, вялый после сна. Я уложила его набело, в постель. Он спал покорно до утра, и утром мне рассказывал, как первую ночь вовсе не заснул в училище.
— Ты понимаешь… зала наша, два ряда колонн, и койки. Рядом мальчик спит, лет девятнадцати. Ну, задремлю… проснусь сейчас же… Полутьма, лампочка у стола дежурного… Бог мой, да где же я? Что это, правда? Или все кошмар? И вот ты заперт, ничего ведь не поделаешь… что за тоска!
Со мной, с Андрюшей был теперь особенно он нежен. Никуда не выходил, все дома нравилось.
— Знаешь, — он мне к вечеру признался. — Даже плакал, первой ночью.
В этот вечер видела я его тоску предотходную. Идти! И не удержишь. Надо, надо!
И теперь каждую субботу он рождался для меня, субботний вечер был прелестен, в воскресенье начиналось умиранье, до восьми. В восемь он уходил, я его провожала, дверь знакомая на Знаменке захлопывалась, и я знала, через день он вновь мелькнет передо мной, в приемной, среди гула голосов, средь юнкеров и барышень и офицеров, тенью горестной, хоть улыбающейся, но полуотравленной.
Под Новый год мы собрались к Георгиевскому. Маркел надел свежую гимнастерку, новую шинель, я усадила его в санки, и по Москве зимней, синей в золоте огней, мы катили к Земляному валу. Давно я не бывала тут. В прихожей лунный блеск раскинулся по кудрям и бороде Юпитера Отриколийского — все так же ясен и покоен бог, под тою же зеленой лампой кабинет со страшной маскою Петра, все те же Терборхи, Вермееры по столам в папках.
— Как у вас… славно, тихо, чинно… — Маркел улыбнулся, жал руку Георгиевскому. — Зеленовато… с золотом… ужасно нравится.
Уселся в кабинете, на диване, и сперва курил, потом откинул голову и задремал. Мы улыбнулись, потихоньку вышли. Подъезжали гости. В столовой, под старинной люстрою венецианской, накрывали стол, хрусталь позванивал, букеты роз алели. К удивлению своему, я встретила тут Павла Петровича и — Женю Андреевскую. Старичок мой был во фраке, все такой же сухенький и точный. Женя бросилась на меня — тоже нарядная, с хризантемою, в газовом декольте-платье.
— Ну, рада, рада… Что с тобой такое? Нигде не видать, не выступаешь, все с Маркушей возишься, говорят? А я стала серьезная теперь…
Зеленоватые ее глаза блеснули, задрожали смехом. Я тоже улыбнулась.
— Где ж Оскар Оскарыч?
— Брось, дорогая. Я теперь пою в кругах великосветских. Совершенно другой стиль. — Она захохотала. — Павлу Петровичу не говори. Я чуть было не соорудила оперетку, спекулянт денег давал, два полячка довольно подозрительных, Оскарыч, я — теплая компания. Но — сорвалось, теперь стала совершенно честной девушкой, с Павлом Петровичем пою и выступаю на благотворительных концертах баронесс, одним словом, меня не выдавай…
Павел Петрович встретил строговато.
— Вы куда ж пропали? Ваше пение мне нужно, некоторые опусы у других просто не выходят, но вы почему-то все забросили… Вы занялись войной, вернее, своим мужем… Впрочем, вы и вообще слишком живы и порывисты. Вы в Риме иногда опаздывали на занятия.
Явился наконец Маркел, отоспавшийся, — произвел легкую сенсацию.
— Милая, — шепнула мне Андреевская, — он стал похож… прости меня… весь стриженый, на каторжника.
Маркел неловко поздоровался.
— У меня такое чувство… я бы в уголок куда.
— Вот тебе, в уголок! А еще воин!
Маркел покорно сел со мной за белоснежный стол, против его прибора розы млели в хрустале, и свет играл, струился в люстре с нежными подвесками. Блюм опоздал. Блестя глазами черносливными, он вкусно выпил водки, закусил икрой, обтер салфеткой ус с капелькой растаявшего снега.
— А, — кивнул Маркелу, — я вас не узнал сначала, извиняюсь. Ура, за армию и за победу до конца!
Он поднял рюмку, засмеялся так раскатисто и весело, как будто победить было ему нисколько не трудней, чем выпить эту водку.
— У меня самые свежие новости, да, мы были на волоске, едва не заключили мир… Сепаратный мир, а? Ха-ха? Как это вам понравится?
Он обвел всех взглядом ласково-победоносным.
— Сепаратный мир, когда Германия и до весны не продержится.
Георгий Александрович улыбнулся.
А вы долго будете держаться?
— Да, но позвольте, вам известно, сколько теперь вырабатывают в день шрапнелей, на заводах?
Поднялся спор. Блюм распоряжался так шрапнелями и пулеметами, как будто все они лежали у него в кармане. А Маркуша мой сидел безмолвно. Это им, его жизнью и жизнями ему подобных Блюм повелевал — с такой веселостью и бодростью.
Когда полночь приблизилась и подали шампанское, Маркел едва сидел. Но подошла черта, часы пробили, все встали, зашумели и зачокались, мне целовали руку — чрез таинственный порог мы перешли в новую меру, как всегда, волнение и грусть коснулись сердца. Я обняла Маркела, он мне руку сжал. Георгий Александрович подошел и чокнулся.
— Помните, мы с вами в Риме новый, страшный год встречали? За Рим, за Пинчио, за красоту нашу… последних римлян!
— Вы пожелайте ему лучше… — голос дрогнул у меня — я указала взглядом на Маркела. — Ему…
— О нем я много думаю, — сказал Георгий Александрович, негромко. — Мы с вами меры примем, мы должны принять.
Маркел тоже поднял бокал.
— Ну, а… за Россию? Что же, как сказать, ну за Россию пьем? Не только ж ведь за Рим?
Георгий Александрович провел рукою по усам, что расходились узкими крылами, в серебре, над византийским подбородком.
— Конечно, за Россию…
Вмешался композитор.
— Я нахожу, что слишком много рассуждают о войне, о мире, о политике, вообще о пустяках, в которых мы живем. Война сегодня. Завтра, может быть, ее не будет. А Бетховен и Моцарт всегда останутся. И вы не вычеркнете ежедневности, работы, твердости в самом создании. Я пью за это. Пью за будни, а не за события. Я не желаю их. Никто пусть не мешает мне писать то, что могу, Наталье Николаевне петь, а вам сидеть над Вермеером. Мне очень жаль ее мужа, но я нахожу, что это одеяние так же идет к нему, как шел бы мне тюрбан индусский или костюм краснокожего.
Блюм захохотал.
— Позвольте, но это же русская армия!
Павел Петрович строго на него посмотрел.
— Русская армия… Тут, государь мой, армия ни при чем.
И поднялся прощаться. ‘Ну, конечно, завтра встанет часов в восемь, до обеда он успеет написать пол-литургии’.
Чтобы Маркел получше выспался, мы оставались ночевать. Георгий Александрович провожал последних, задержавшихся гостей. Прислуга убирала со стола хрусталь, люстра венецианская все тот же свет лила, нежно-златистый. Пахло сигарою.
В давно знакомом кабинете свет потушен и зеленоватый полумрак от легкого столба луны, ломавшегося в креслах, одевавшего диван тканью прозрачной, голубеющей. В окне, над синим снегом с бриллиантами, елочка разлаписто-остроугольна, над нею Сириус махровый, иссиня-златомерцающий. Я села на диван, под маскою Петра, и ноги мои обнял дым голубоватый. Да, это место мне почти как отчий дом. С тех пор как здесь была, беременная, сколько колебаний, дуновений ветреной моей жизни… Пусть! Теперь вот новый год, опять неведомое, сложности и бездны, куда устремляемся, но те же дивные светила в небесах, ослепительные искры снега, тени синие и позлащенные узоры инея. Тело мое легко, и сердце вольно бьется, я иду, куда иду, кто знает?
Дверь хлопнула за последним гостем. Мой хозяин, старый византиец, голубая кровь, зашел в свой кабинет и улыбнулся на меня.
— Поэзия, мечтательность, и лунные узоры?
— Извините, мэтр.
Мэтр закурил сигару и пустил кольцо… Оно заколебалось, вошло в полосу лунную. Там расструилось, растеклось бледно-голубеющими прядями.
— Годы идут, вы все такая же. Теперь вы снова в полосе Маркела, значит, побоку и пение, вы изучаете фортификацию и полевой устав, я думаю, что вы командовали бы баталионом лучше, чем ваш муж. Но надо нам поехать к Балабанову и настоять, чтобы Маркела перечислили… В пехоте оставаться ему — глупость. Надеюсь, мы достигнем.
Он взял руку мою, в лунном серебре, с колена и поцеловал.
— Добьемся. У вас рука легкая.

III

Мы подымались в канцелярию. Как беспросветно скучно! Писаря строчат, машинки щелкают, грязь, душно, громыхая сапогами, вестовой проносится, портреты императора глядят со стен.
Изящный адъютант провел нас в светлый, но не очень чистый кабинет. Маленький генерал, в пенсне, с умным лицом, спокойным, бритым, подписывал бумаги за столом. Белый ‘Георгий’ на груди, вид утомленный, но учтивый.
Я подала прошение. Он быстро, равнодушно просмотрел. Георгий Александрович объяснил, что Маркел — физик и приват-доцент и что полезнее всего быть ему в артиллерии.
Генерал снял пенсне, протер белейшим носовым платком, сложил его, покорно и устало. Казалось, делал что-то грустное, ненужное.
— Да, — тихо сказал, — в артиллерии… нужны высокообразованные офицеры. Я принимаю ваше заявление. По окончании училища ваш муж, — он поднял на меня глаза с морщинками на веках, — может быть зачислен к нам…
Легкая у меня рука или нелегкая, но в утро то, спускаясь вниз, я ошущала, как всегда: если хочу чего, достигну. Солдаты сторонились нас. Чести не отдавали, но шарахались. Видно, и мы с Георгиевским, хотя и штатские, имели вид начальства.
— А что же этот генерал, верит в победу, и что надо воевать, вообще?
Георгиевский поднял брови.
— Он слишком знающий и умный человек, чтоб верить.
В среду, на приеме в Александровском, у обычного рояля, среди дам, барышень и юнкеров, взлетавших бурно перед офицером, точно стайка молодых скворцов, я рассказала о своих демаршах. Маркел отнесся равнодушно. Он был беспокоен и подавлен, я уж видела. Вздыхал, слушал рассеянно. Его точило что-то.
— Да, ты знаешь… я сегодня… нынче я не могу больше с тобою быть… репетиция. То есть не то что репетиция, а тут скандал один со мной случился…
Путаясь и запинаясь, бородатый человек объяснил мне, что вчера он провалился у Каннабиха, по топографии, и нынче должен поправляться, иначе его не пустят в отпуск. Ах ты, бедный мой Маркел! Я пожалела, что сама не могу сдать репетиции. И что за глупость, ну, ошибся на каком-то спуске!
Все-таки в субботу Маркел заявился.
— А репетицию-то я… ну, на двенадцать сдал.
Вечером, неторопливо раздеваясь — платье Маркел складывал теперь на стуле по-военному — он мне докладывал о новой жизни. О свирепом капитане Жилкине, о старом генерале по фортификации — на его глазах подбрасывают отвечающим шпаргалки — и о том, как дразнятся две роты: жеребцы — извозчики. Андрюша меньше повествовал о гимназии и казался старше своего отца.
Тогда же я узнала, что сосед переменился у Маркела, и фамилия его Кухов. Что-то неприятное прошло по мне. Кухова прислали из полка, где он был унтером. По описанию, это Кухов римский. Мне не понравилось, что выплыл он, да еще присоединился к Маркелу.
— А как себя ведет?
— Покуда… ничего. Он фараон еще… но уже ловчит.
Маркел привык немного, знал словечки, с высоты двухмесячного юнкерства слегка и презирал новоприбывших ‘фараонов’.
Мне захотелось все-таки проверить. Нередко юнкера ходили на маневры в Дорогомилово, Арбатом.
В оттепельный, светлый день февральский я подстерегла их на углу Серебряного. Вел роту мне знакомый прапорщик, красивый юноша Николай Сергеич. В первом ряду четыре портупей-юнкера шли резво, — высоко, точно держа винтовки — узкой лентой колыхалась дальше рота, звякали штыки, отблескивая солнцем. Сотня молодых ног шлепала по шоколадному, с лужами голубыми, снегу Арбата.
— ‘Скажи-ка, дя-дя, ведь не-едаром…’ — затянули в первых рядах.
— ‘Москва, спале-спаленная пожаром, французу отдана, французу отдана…’ — гаркнули в середине и хвосте.
Мое военное сердце билось, я стояла рядом с тротуарной тумбой, пропуская мимо роту как бы церемониальным маршем. Николай Сергеич отдал честь, юнкера полузнакомые, но будто уж родные, улыбались мне из строя… Винтовка сильно наклонилась, штык задел соседний, лязгнул. ‘Глаза выколете, что вы…’ Маркел прилаживал палец к петле шинели, чтоб удобней было подпирать винтовку, — и качнул чрезмерно.
Я шла с ним почти рядом и смеялась. Маркел вспотел, сбился с ноги.
— Ать-два, ать-два, — Николай Сергеич обернулся к роте и шагал спиной вперед, на легких, молодых ногах. Через двух юнкеров я увидала бритую, почтительно прищуренную физиономию с угреватым носом. Да, Кухов. Повстречавшись взглядом, будто вспыхнул, но и улыбнулся, мне кивнул.
Я повернула и тихонечко пошла Арбатом к площади. Левый тротуар чернел уже, капёль серебряная с крыш струилась. На углу Годеинского я купила у мальчишки несколько подснежников. Сзади меня подхватили под руку. Блюм был в распахнутой шикарной шубе, серебрист, румян, глаза блестели.
— Дорогая, колоссальнейшие новости! Вы не слыхали? Он нагнулся, я вблизи увидела его большие карие, с чуть фиолетовым в зрачке глаза.
— Но в Петербурге ведь восстание… Безукоризненный источник. Полицию избивают, войска на стороне восставших… Колоссально! Сейчас еду принимать к одной купчихе, но самодержавие-то наше, вся распутинщина… зашаталась, а?
Договорить ему уж не хватило времени. Сел на извозчика, сделал мне ручкой и помчался облегчать явление на свет нового русского. Я шла проездом, у Никитского бульвара, вся на солнышке. Ручей струился у моих ног, светло-серебристы были в небе облачка. ‘Неужели правда революция? Как любопытно!’ Я была взволнована, легко шагала, у меня такое чувство, как и при пожаре: хочется, чтобы сильней пылал… ‘А может, Блюм выдумывает? Россказни?’
На углу Большой Никитской, у столовой Троицкой навстречу мне неслась пара в дышло. Снег и грязь летели из-под лошадей, кучер истуканом воздымался. Мелькнула полость, сани полицеймейстерские с высоченной спинкой, генерал в серой шапке мерлушковой, с золотым перекрещением на ней. Его лицо я видела секунду. Но в позе, выражении, глазах вдруг нечто прочитала… ‘Нет, не соврал. События… конечно… Да, последний раз вы катите, ваше превосходительство’.
Дома подтвердил мне все Андрюша. В их гимназии уж знали, старшие готовились идти в милицию.
— Ныне вечером, наверно, и у нас начнется…
Я обняла его, поцеловала.
— Ты-то еще, ты туда же!
Он взглянул серьезно, брови слегка сдвинулись.
— Что ж, и маленькие могут помогать.
В глазах мелькнуло мне знакомое, упрямо-замкнутое. ‘Ого!’
Когда я через несколько минут зашла к нему в комнату, он сидел с бумагой, перед ним лежала готовальня. Внимательно проводил линии. ‘Как Маркел шахматы свои раскладывает…’ Я увидела мельком: Манеж и Кремль, Александровское училище… Какие-то казармы.
— Это что же такое?
Он хотел прикрыть, был, видно, недоволен.
— Так… тут… Размещенье войск.
Он поразил меня. Знал, где штаб округа, где артиллерия и где жандармы.
— На чьей стороне будет папа, александровцы?
Я над ним остановилась, в странном холодке. ‘Бог мой, он умнее меня, умней гораздо…’ О Маркуше я и не подумала, а вот он в этой комнатке, с окном на двор, с тающей в солнце крышей, он уже все сообразил и понимает. Я было и ринулась к нему, чтобы обнять, прижать, но и подмерзла: точно предо мной не сын, а малолетний генерал.
С тех пор как стал ходить в гимназию, Андрюша еще дальше отошел. Занятия, товарищи и книги, ранец, комнатка своя… Со мною он был очень ласков и почтителен, как будто и ревнив… ‘Ну, ты моя чудесная, и мама, но у тебя жизнь своя’. Он этого не говорил, но вид такой имел. Иной раз даже с покровительством на меня взглядывал: в войне, например, много больше меня смыслил.
Вечером ко мне зашел Георгий Александрович. Был спокоен, но торжественней обычного.
— Ныне в Думе заседаем. Собираются все партии.
— Ну, что же дальше?
Он пожал плечами.
— Монархия, по-видимому, пала. Что же будет? Там посмотрим… Во всяком случае, мы с вами — я не раз уж это говорил — попали в бучу величайшую…
Все это волновало. Мне хотелось соскочить, куда-то побежать, узнать скорее, что и как. Но не ушла. Чтобы развлечься, села за рояль и напевала. Ночью спала плохо. Слышался какой-то грохот, будто батареи пролетают — или так казалось? И Маркел не выходил из головы.
На другой день, чуть позавтракав, помчалась я на Знаменку. Полусотня казаков прошла Арбатом, на рысях, по-вчерашнему тепло и солнечно, и воробьи тучей беснуются на пологой крыше церкви. У колонн знакомых соскочила я с извозчика, привычно, торопливо в вестибюль вошла. Да, очень странно. Взвод юнкеров, с винтовками наперевес, занимал лестницу. Высокий рыжеватый офицер в походном снаряжении, при шашке и револьвере, загородил дорогу.
— Нельзя, сегодня нет приема.
— Как нет, нынче среда.
— Сегодня нет приема, повторяю вам.
Я стала было бунтовать. Но поняла, что ничего мне не добиться. А сидеть покойно не могла. Выйдя, с тротуара противоположного рассматривала окна второй, нашей роты. Юнкера томились за двойными стеклами, и сразу видно было, что у них неладно. Меня узнали, замахали и кричали. Как тут быть? Хотелось что-нибудь проведать о Маркеле, и ему дать о себе весть.
В это время — я впервые видела — разбрасывая грязь, весь ощетиненный штыками и под красным флагом прокатил Знаменкою грузовик. Папахи и шинели рваные кричали с него и махали красными флажками в окна александровцам. Я тотчас же решилась, волна меня подхватила, переулками я побежала к Думе. ‘Все разузнаю, все, как следует…’
На углу Воздвиженки и Шереметевского мне попалась странная толпа — солдаты и фабричные, мальчишки, несколько баб вели городовых в черных шинелях, с сорванными погонами.
— Это, брат, тебе не царский прижим!
— Теперича власть народная! Безо всяких управимся.
— Довольно нам на головы помои лили, пора и рот раскрыть.
На Тверской народу было еще больше, магазины быстро закрывались. Появились молодые люди — гимназисты и студенты, со значками.
— Граждане, не толпитесь, сходите на тротуары.
Улица, действительно, была нужна. Сверху, от губернаторского дома на рысях сходила батарея. Орудия поклевывали носом. Грохотали ящики зарядные.
— Ура! — закричали в толпе. — Ходынка тронулась. Первая запасная артиллерийская!
Солдаты очень напряженно, бледные, тряслись на передках. Толпа хлынула к Думе, я за нею. ‘Ну, что же, ну, война, стрелять, что ли, сейчас будут?’ У Большой Московской, перед Думой, в несколько рядов стояли роты, школа прапорщиков, любопытные, мы напирали. Батарея выстроилась, орудия сняли с передков.
Солдаты притопотывали озябшими ногами, одни входили в строй, другие выходили, на винтовках кой-где красные флажки… На решетке Александровского сада вдруг увидела я Нилову. Рукою опиралась она на голову крепкого брюнета, вида еврейского, и хохотала. Я протолкалась к ней. Узнав меня, она развеселилась окончательно, раскрыла пасть свою, заплясала, замахала мне.
— Наташка, ты пойми, какая роскошь, арсенал берут, ведь это революция, это тебе не фунт изюму! Сейчас Кремль наш будет…
— Ну? И ты берешь?
Я тоже хохотала.
— Нет, я тут, собственно, смотрю, а это муж мой, вы знакомьтесь, Саша Гликсман, нет, он не артист, не думай, он провизор и изобретатель, это мальчик, это голова, когда ему исполнится двадцать пять лет, это будет настоящий Рубинштейн… А тут наши войска стоят, чтоб охранять временное правительство, ты понимаешь это?
Мы болтали, хохотали, Саша Гликсман тоже улыбался.
— Если тебе губной помады нужно, кремы всякие, пудры, обращайся к Саше, — кричала Нилова с решетки, показывая все те же, все нечищенные свои зубы. — Сашка страшно добрый, он тебе по себестоимости.
— Ура-е-а! — раскатилось опять сбоку, толпа опять бросилась, Нилову спихнули. Она села верхом на плечи своего Саши, замахала красным шарфом.
— Арсенал взяли…
— Таки наш арсенал, — крикнул Саша.
Нилова затанцевала на его плечах.
— Первая школа прапорщиков…
— Никакого боя…
— Говорят, александровцы идут за царя…
Новая волна оттерла нас, мне издали мелькнул красный шарф Ниловой, но и тревога сжала сердце. Что, если правда александровцев поведут усмирять?
Я бросилась назад на Знаменку. Толпа стояла пред училищем, кричала: ‘Выходите, юнкера! К Думе! Арсенал взяли!’ Я тоже тут металась, перед окнами своей роты. Но в училище молчали глухо, никого не выпускали. Скоро стало и темнеть, пришлось нам расходиться.
Домой я приобрела в волнении. Говорили, что откуда-то идут войска, что александровцев и алексеевцев выпустят на народ. Андрей тоже пропал. Вернулся часов в десять, потный, с мокрыми ногами, побледневший.
— В Думе заседание непрерывное. Наши дежурят. Я звонила и Георгиевскому, но его не было.
Еще ночь волнений, а наутро мы узнали, что командующий войсками арестован и сдались жандармы. Я опять помчалась к своему училищу. Снова меня не пустили. Но теперь в окнах второй роты юнкера вывесили плакат: ‘Маркел благополучен. На ученье’.
На другой день вечером юнкеров стали пускать в отпуски. Москва была полна солдат, грузовики катили поминутно, с флагами и песнями. Толпы героев серых рысью драли на вокзалы, по родным Рязаням, Тулам и Калугам.
Я встретила Маркела у подъезда. Он тоже нацепил красный значок. Когда мы шли, в угаре лихорадочном, домой, теплыми сумерками, на бульваре против дома с доской Гоголя, где когда-то целовались на скамейке, офицер с раздражением отчаяния кликнул Маркела, ткнул пальцем в бутоньерку:
— Юнкер, для чего вам эта дрянь? Вы, юнкер, александровец, какой пример!
Маркел молча снял бантик, отдал честь и повернулся. Мы с ним побежали, дальше, хохоча, и он сейчас же вновь надел отличье свое красное. И ничего не мог бы сделать в эти дни на раздраженный офицер, ни сам главнокомандующий: поплыла Россия.

IV

Было сумбурно, весело в Москве. Как будто все помолодели, все надеялись на что-то, нервность, трепет. И — что для русского всегда приятно, стало ясно, что теперь работать можно меньше. Андрюша с гимназистами ходил на митинги, солдаты продолжали разбегаться, газеты ликовали. В Александровском образовался комитет из юнкеров. Среди других туда вошли Кухов с Маркелом.
Маркел, смеясь, рассказывал, что теперь сами они вроде начальства. Комитет собирается чуть ли не каждый день. В комнату, где заседают, набиваются и посторонние, чтоб улизнуть от лекций. Да сами репетиции и лекции стали попроще.
В средине марта весь московский гарнизон выбрал совет солдатских депутатов. Туда тоже попали Маркел с Куховым, от александровцев.
Я слушала митинги у памятника Пушкину, ходила на парады со своею ротой, где гарцевал новый командующий — широкозадый земец с лицом бонвивана и в тужурке военного, — и по-прежнему носила бутерброды и конфеты в так знакомую приемную. Но теперь бледнел там дух суровости и дисциплины, и Маркелу уж не страшно было рапортовать у входа: ‘Юнкер второй роты пятнадцатого ускоренного выпуска…’
Первое заседание совета было в очень теплый день, при сплошных лужах, в Политехническом музее. Маркел все это утро мог не быть на лекциях. Мне тоже захотелось посмотреть, я увязалась с ним.
Амфитеатр, раньше наполнявшийся студентами, курсистками, теперь кишел солдатскими шинелями. Среди них двадцать юнкеров, стайкою жавшихся на скамейке. Мы пробрались выше, в гущу самую.
Человек с бритым лицом, мясистыми губами, влажно-южными глазами и курчаво-черной шевелюрой открыл заседание. Поношенная гимнастерка, округлялась у него на животе.
— Товарищи, первым у нас значится вопрос об отдании чести…
— Чего значится, довольно отдавали!
— Мало себе шеи наламывали?
Председатель зазвонил.
— Кто хочет говорить, прошу записываться.
Их оказалось множество. Вся та Россия, что держала на своих штыках империю, гибла в окопах, отмораживала ноги, пела хлесткие, победные якобы песни, трепетала перед начальством и служила в денщиках, вдруг пожелала говорить. Бесконечно вылезали на эстраду писаря и унтера, фронтовики и представители ‘гарнизона города Владимира’…
— То-ись, товаришшы, прямо скажу, я как выборный, значит, сто девяносто третьего полку, то наши товаришшы никак больше не согласны, чтобы офицерам честь отдавать, как полагающие это ненужным во всяком разе…
— Пора, товарищи, — кричал злобный писарь с чахоточным лицом, — пора нам наконец опомниться и сознать, что мы, как сознательный пролетариат…
Гарнизон Коломны поздравлял с революцией, и также гарнизон Рязани, и все находили, что отдавать честь не приходится.
Так продолжалось часа полтора. Вдруг на эстраде появился тот широкобедренный военный земец в галифе со стеком, что гарцевал со своим штабом на теперешних парадах. ‘Командующий будет говорить, — пронеслось по рядам. — Командующий…’
Командующий влез на стол, чтоб лучше видели его ботфорты, и заговорил привычно, бодро и достаточно толково. Разумеется, теперь свобода, и к солдату будут относиться не как к рабу, а как к гражданину. Рядом со мной рыжий бородатый солдат встал, вышел в проход. Командующий на мгновенье остановился.
— Ваше благородие, — рявкнул бородач. — Господин командующий… — и вдруг всхлипнул. — Николи с нами еще так не говорили. Вот тебе, кланяюсь… дай тебе Бог удачи…
Опустился на колени, низко поклонился и заплакал.
— Ото всей, значит, солдатчины…
Да, командующий сорвал триумф. Безмолвная толпа загрохотала, руки потянулись, и фуражки замелькали.
— Хорошо сказал! Гражданину!
— Это тебе не токма что.
— А чести все-таки не отдавать! Нипочем!
У многих тоже слезы были на глазах, многие вскочили, председатель едва успокоил. Главное, однако, было сказано. Остальное слушали покойнее. Командующий настаивал, что дисциплина требует отдания чести, так во всем мире заведено, — и успеха не имел. Окончив, он просил подумать повнимательнее, сам же вышел. Но о чем тут думать? Подавляюще постановили — против чести.
Мне безразлично было, отдают честь или нет, и для Маркела даже проще бы не отдавать, но взглянула на скамейку наших юнкеров — такими показались мне затерянными в шинелях серых…
Часам к двум я устала и мне надоело дико. Но Маркел просил подождать — выборов президиума.
Я вышла в коридор и подошла к окну. Вокруг гудели те же серые шинели, бойкие девицы пробегали, часто слышался нерусский говор. У Ильинских ворот суматоха, торговали и меняли, грязь весеннюю месили люди ловкие, торговые. Солнце мягко все ласкало. От музея шагом ехал на караковом коне широкозадый командующий, с тремя спутниками. У ворот он тронул рысью, зад его слегка зашлепал по английскому седлу. Мне стало вдруг смешно. ‘Наверно, воображает, что похож на полководца!’ Я ничего разумно не подумала, но непосредственно, спиной я ощутила, что шинелей — море, нас же кучка. ‘Чего захотят, то и будет’.
Через полчаса Маркел разыскал меня.
— Ну, что, идем?
— Да, теперь кончилось… знаешь, случай вышел… право странно, а вот вышел…
И он рассказал мне, что от александровцев двое прошло в президиум, один тот, кого и намечали, другой Кухов. Кухова никто не проводил, а он прошел.
— Ты знаешь, да… он сам выбрал себя… то есть нет, выбрали-то его, но… сам предложил себя… без нас… подал записку со своей фамилией, поговорил там… с этой группою руководящей…
Я захохотала.
— И околпачил час, голубчиков.
— Да, как тебе сказать… ужасно это странно, неудобно что-то вышло.
Мне не хотелось более смеяться. Да и говорить не стоило — то, что объегорили Маркела и ему подобных, странным не было, гораздо было б удивительней, если бы они надули. Э, безразлично. Все колеблется, Русь тронулась, что там загадывать, пока же — солнце, гам на улицах, у Никольской шары разноцветные, пролетки брызжут милой грязью мартовской, Маркел сейчас свободен, что же дальше — ах, посмотрим.
И пользуясь свободой, мы зашли в кафе на Тверской, полуартистическое, полуцирковое: содержал его известный клоун, там бывали литераторы, маленькие актрисы, кинематографщики. Рисунки на стенах, мягкие красные диваны, дым, барышни в передниках, френчи и беженский язык, актерские физиономии. Сейчас все показалось, как-то и развалистее, и распущенней. Еще недели две назад Маркел сюда не мог зайти.
По добросовестности, он пред первым же офицером вытянулся, просил разрешенья сесть. Тот даже улыбнулся — что вы, мол, теперь свобода, революция… И правда, заходили и солдаты, и матросы с голыми грудями в штанах раструбами, и молодые люди в гимнастерках — не поймешь, солдаты ли или главнокомандующие. Мы наскоро хлебнули кофе, закусили пирожками и ушли. На Тверской лихачи летели, юноши в различных формах по трое на них сидели. Памятник Пушкину, как всегда, облеплен шинелями, мне все казалось — это те же, что в совете только что ораторствовали.
Мальчишки сновали, и трамваи ползли переполненные. По Тверскому гологрудые матросы, сытые и бритые, гуляли с девушками, и непрерывно шли с котомками солдаты — все к вокзалам, все домой, все ‘в отпуска’.
Дома Маркел умылся, снял военщину и надел штатское.
— А все же… не по мне вся кутерьма такая… эх, скорее бы война кончалась… можно б заниматься… я три месяца книги в руках не держал.
Вздохнув, взял с полки шахматы, разложил и погрузился в созерцание фигур и положений. Опять я улыбнулась. Где тут революции, ему бы в кабинете сидеть, над разложениями атомов, или читать Апокалипсис, а тут ‘мир без аннексий и контрибуций’.
Положим, юнкером ему недолго оставалось уж пробыть. На Пасхе же, на отпуск двухнедельный, собрались мы в деревню.
Дни марта проходили быстро. Юнкеров водили на Воздвиженку заказывать обмундировку, и последнюю неделю ничего они не делали, — Маркел валялся у себя на койке и читал, из магазина приносили новые фуражки, шашки, френчи, галифе, а на дворе весна трепала мокрым ветром оголенные деревья, солнце перламутрово ласкало.
Настал наконец вечер, когда к дому нашему подкатил довольно элегантный бородатый офицер в новенькой фуражке и шинели, с шашкою, его стеснявшей, с серым сундучком походным. В общем был похож слегка на околоточного. Мы с Андрюшей встретили его с цветами. И Марфуша кинулась восторженно, снимать шинель.
— Уж барин наш, уж барин… — бормотала потом в кухне. — Пря-ямо!..
Вероятно, этим выражала меру восхищения перед великолепием Маркела. А Маркел, если и великолепным не был, все же вид имел как будто вымытый и принаряженный, и когда я ходила с ним по магазинам, закупать икры и табаку в Галкино, то теперь пред ним стайками взлетали юнкера, отдавали честь, из-за которой столько было споров. А солдаты сторонились, многие привычно козыряли, но иные чувствовали себя уж прочно, висли на трамваях и лущили семечки по бульварам, набивались кучами в кинематографы. Видно было — начинается их царство.
Мы особенно почувствовали это на вокзале — сплошь запруженном шинелями. Ехали все-таки во втором классе и сидели. Но в вагоне только речь о том и шла, кто из помещиков уехал, у кого землю отняли, а кого просто выгнали.
Помещицей я не была, к земле я равнодушна, но отец… уж стар, и за него мне непокойно.
Потянулись милые поля, стада, свежие березняки, речки разливные, бледная шерстка зеленей, небо весеннее, с повисшим снопом света над шершавой деревушкой — и захотелось просто воздуха, подснежников, дроздов, мглы, нежности апреля.

V

Весна выдалась теплая, с мягкими дождями, грязью радостной, и шумом вод. Водою снесло мост у мельницы. Священник наш заночевал за речкой. Мы с Любою, Маркелом и Андрюшей ходили смотреть на разлив. Дорогой много хохотали: ноги топли, мы скользили, чуть не плыли по расползшейся, тусклой землице.
В разливе есть веселое, как и в пожаре. Славно гудят воды в развороченном мосту, гнется лозняк, несутся талые обломки льда. У шоссе рухнувшего наши мужики: Федор Матвеич, Яшка, староста Хряк. Яшка, молодой, издерганный и искривленный, бледный, более похожий на мастерового, длинно сплюнул, цыкнул и перетряхнулся.
— Катить водишша, катить, и не остановишь, кол ей в хрен!
Хряк мотнул черною папахой на седых клочьях волос, злобно клюнул красно-бурым носом.
— А строил хто? Хто мост строил, я тебе спрашиваю? А? Хто строил? Земство. А советовал хто? Барин наш… анжи-не-ер… Вон оно дело-то какое.
Федор Матвеич нас заметил. Одутловатый, с беглыми и бойкими глазами, в рыжем шарфе вокруг шеи — бывший приказчик в магазине — слегка толкнул Хряка, учтиво поклонился.
— Оченно вода разбушевалась, Наталья Николаевна, так что даже и предметы волокеть, знашь-понимаешь, как, например, кошку дохлую.
Мы с Любой отошли в сторону. У самых наших ног вода бурлила, мутно пузырилась, пенная. На ивняке покачивалось прошлогоднее гнездо.
— Они, Наташа, на луга на наши зарятся. И этот Хряк, даром что старый, первый заправила. Австриец называет его ‘grosser Dieb’ [большой вор (нем).]. Конечно, вор, а все же староста…
По молодому ее, загорелому и несколько в хозяйстве загрубелому лицу тень прошла.
— Ну, Люба, ну и пусть берут, подумаешь, какая важность.
— Ах, что ты говоришь. И так ведь сена не хватает.
Я видела, что ей и говорить со мной не хочется об этом, как с ребенком, пустяковым существом. Пусть и не говорит. Эта красивая, крепкая женщина мало мне близка, и когда с лицом заботливым, в кофте, мужских сапогах ходит она по клетям, амбарам, молотилкам, на меня нелегким духом веет.
Мы недолго задержались у реки. Была Страстная. Дома ждали милые пасхальные заботы — красить яйца, набирать моху. Любое — куличи и пасхи. Отец же заседал обычно за столом, критиковал нас. Читал ‘Русские ведомости’. Раздражался на политику.
К заутрене ходили я, Маркел, Андрюша с дочерью Федор Матвеича, востроглазою Аней Мышкой.
Темной ночью вышли мы с фонариком, на летник. Тропка уж обсохла. Детям жутко, но и весело. Налетит черный ветер, фонарик трепыхнется, желтоватое пламя осветит то колею, траву прошлогоднюю, то ямку. Мимо кладбища всего страшнее, но Андрей виду не подает. Чтоб покрасоваться пред своею дамой, он идет поверху, у канавы, из-за ней мечутся ветви ив, берез кладбищенских. Вдалеке огни церкви. Мышка жмется все ко мне, в защиту.
У церкви оживление. В ограде по скамейкам девушки с парнями, лущат семечки. Солдаты бродят. На Маркеловы погоны многие засматривают, но когда лысый о. Никодим с иконами, хоругвями, свечами золотеющими опоясывает церковь и ‘Христос Воскресе’ раздается, светлым, легким сердце наполняется и слезы на глазах.
— Христос Воскресе!
— Воистину Воскресе!
Где война, ужасы и окопы? Наступления и пленные? Где сутолока революции? И станешь ли вспоминать о лужках, наделах, выселениях? Над церковью нашей деревянной, скромной, ветер попритих. Древние камни могил княжеских, с темною вязью надписей замшелых, так торжественны, и так громадна сила Ангела, в сей день таинственно отваливающего плиту.
Когда мы возвращаемся, огонек движется в полях — безмолвно и загадочно. Едет ли кто? Метеор ли? Дети приустали, вновь робеют. Но не пугают мертвецы на кладбище уединенном: да, для них мы пели, слезы наши и о них, вряд ли враждебны они нам.
Дома отец у самовара. Люба за пасьянсом. Стол убран празднично, по-барски, древней Русью.
Разговлялись весело. Пили вино, отец христосовался со мною, напевал: ‘Христос Воскресе из мертвых…’ — по привычке, как на Рождестве пел: ‘Рождество Твое, Христе Боже наш…’
Первые дни прошли в обычной пестроте, с окороками, куличами, поздравлениями, священниками, крашеными яйцами. На деревне девки пели песни и качались на качелях. Понаехавшие из Москвы брели в калошах новеньких через наш сад, в цветных рубахах из-под пиджаков. Весенний ветер весело трепал ситцы девушек.
Но на четвертый день…
После полудня я наигрывала в зале на рояле. Андрей гонял кием шарик по китайскому бильярдику, позванивая. Теплый дождь чуть прыскал. Зеленя над мельницей яснее зеленели.
Я слышала, как встал отец в столовой и прошел в прихожую. Обычно там садился на сундук под вешалкой, — кузнецы, прасолы, мужики примащивались на стуле у окна. Но нынче что-то неприятное… Вторгался хриплый и глухой, знакомый чей-то голос. Я остановилась. Андрюша задержал свой кий. Не соображая, с сердцем тяжко-томным, я прошла через столовую.
Отец довольно бледный, сидел на сундуке, опершись о палку. Перед ним, красный, со взмокшими патлами, Хряк мял в руках черную свою папаху с сивым верхом.
— Я говорю, что я лужки отдам, если земельный комитет так постановит. А если ты у меня требуешь, то это ничего не значит. Завтра ты потребуешь, чтоб я тебе лошадей запрягал или задом наперед ходил. Я, — отец слегка пристукнул палкой, — исполняю то, что по закону…
— По закону? По каму-таму закону? — Хряк вдруг хлопнул изо всей силы папахой по столу. — Нет теперь закону… Во теперь закон где, на полу валяется, плюю я на него… закону! Отдавай лужки, тебе говорят… закону!
— Если комитет постановит…
— Што там комитет, нет комитетов, сами комитет… Ты што сидишь… закону… отдавай лужки…
Я подошла к нему совсем вплотную.
— А ты как смеешь здесь орать?
Мое явленье было неожиданно. Я ощущала себя очень крепко, напряженно, в той волне, что находила иногда, несла помимо воли, и сломить ее уж невозможно. Хряк несколько запнулся.
— Орешь, орешь… Што ж, что орешь…
— А то, — сказала я, — что, если я к тебе в избу приду и буду безобразничать, ты выгонишь меня?
Хряк перевел мутные, краснеющие глазки.
— Выгонишь… тебя выгонишь.
Я вдруг взбесилась.
— Вон, живо, вон, нахал…
Хряк с удивлением попятился. А я схватила его за плечо и вытолкнула. Не мог он мне не подчиниться! Притворила дверь, он снова ее распахнул.
— А лужки, — крикнул, — значит, за нами! И никаких! Как мы постановили… Никаких!
Отец поднялся, горбясь, и, пошаркивая валенками, вышел в кабинет. Неверною рукой налил воды, хлебнул, устало опустился на постель.
— Экая стерва!
Перевел дух.
— Ну и стерва!
В зеркале я увидела, что бледна я как бумага. Андрюша кинулся, прижался и поцеловал. На глазах слезы. Но смутился, убежал. Я подошла к окну. Все действия мои были бессмысленны, но я иначе не могла.
Отцу, наверно, это невеликая услуга. Революция… Нас завтра могут вышвырнуть, арестовать. Ну, все равно. Как делаю, так делаю.
Люба за ужином с ужасом на меня смотрела. Когда я вышла, поднялась за мной.
— Наташа, это же безумие… Хрептовичи, Булавины…
Маленький человек шмыгнул мне под руку, обнял, опять ко мне прижался.
На другой день — хмурый, теплый и туманный — встретила я в саду Федор Матвеича. На нем пальто, картуз. Высокие сапоги в калошах.
— Конечное дело, Наталия Николаевна, Хряк даже оченно без понятия, знашь-понимашь, и притом выпивши был. Но только времена теперь такие, народ непокойный… наш народ сами знаете какой… так бы поосторожней как…
Я успокоила своего дипломата. Лужки, конечно, будут их, а староста пусть лучше с мужем объясняется, и в трезвом виде.
— Потому что наш народ сами знаете какой… одним словом, что народ-то темный… а без лужков, знашь-понимашь, и нам не обойтиться.
Это я твердо понимала и без ‘знашь-понимашь’. У меня смутное, нелегкое осталось ощущенье: да, Хряк — вор и шельма, хорошо бы его с лестницы спустить, но что же… сидеть на лужках своих, дрожать, оборонять от мужиков? Вот этого-то именно недоставало, в Любу обратиться! Главное, противно, замутнялось нежное и светлое, что наполняло сердце от заутрени пасхальной, от весны, полей, апреля…
И я была почти довольна, когда кончился срок отпуска Маркелова и мы уехали в Москву. Я оставляла отца сумрачным, Любу встревоженной. Ну, и хорошо, что уезжаем: пусть это эгоизм, мне безразлично.
В Москве тоже висело надо мной — устраивать Маркела.
Он ходил в свой полк и ничего не делал. Завтракал в собрании с тучею прапорщиков, иногда дежурил по казарме, раз-даже скомандовал: ‘на-кр-ра-ул!’ — и удивился: сделали на караул. Но не сегодня завтра полк выступит. Какая там война? Солдаты разбегались, революция росла. И мне не нравилось, чтобы Маркел ушел на фронт. Я навестила генерала своего пессимистического. Не слыхать об артиллерии!
Маркела между тем выбрали в офицерский совет, по временам он с шашкою своей тяжелою брел в генерал-губернаторский дворец. Опираясь на эфес, подремывал под прения офицеров — в золоченом зале, мягких креслах и при нежной зелени лип, распустившихся за зеркальными стеклами.
— Знаешь, — он сказал мне раз, лениво, возвратившись с заседания, — а у нас ведь Кухов появился… Ну, как там… в совете. Он, конечно, левый… проповедует, чтоб нам с солдатскими советами… тово… соединиться.
В один из душных, пыльно-золотистых вечеров мы вышли вместе на Тверскую, я провожала его в заседанье. Запоздали, но и заседания всегда запаздывали. У кафе Бома встретился нам Кухов — потный, с лицом лоснящимся, и фуражка съехала назад. Он шел, жестикулировал, был, видимо, взволнован.
— Хм, знаете, что произошло? Вот это л-ловко! Наши остолопы… Там какой-то с фронта заявился, ужасов наговорил, паденье дисциплины и развал… и этакое благородство обуяло, тут же поднялись и дали обещанье — добровольно на фронт ехать, в наступление идти. Что за нелепость! Ну, конечно, наша группа против, но мы меньшинство… А? Вот разумники!
Я улыбнулась про себя. Ну, опоздал голубчик мой Маркуша! Кухов же и не пойдет, нечего беспокоиться.
Но Маркел разволновался. Важное решение, его не было…
— Решение не важное, а глупое, — Кухов отирал пот с угрей, острыми, недобрыми глазками на нас глядя.
— Я, разумеется, не подчиняюсь… Можете меня не уважать, Наталья Николаевна, ваш муж, по счастию, не попал в эту чепуху… а уж мы — травленые!
И он откланялся, побежал, ядовитый следок в воздухе оставил.
— Да, но позволь… и мне надо же идти… как же так… вот уж глупо вышло!
Теперь я засмеялась — откровенно.
— Ничего не глупо. Наоборот, нелепо было бы тебе идти.
И я вдруг впала в красноречие. Вернее, я сказала то, о чем давно уж думала: что вся военщина Маркелова есть вздор, если такие шляпы на фронте соберутся, то война проиграна наверняка. Нет, не ему, конечно, воевать.
Маркел возражал слабо. Мы дошли до губернаторского дома. Окна залы заседаний были настежь. Два офицера разговаривали, опершись на подоконник и курили, Маркел взглянул наверх смущенно. Над Москвою вечер опускался, бледно-зеленеющий, с нежным золотом крестов церковных. Не хотелось возвращаться. Мы гуляли, потом зашли в клуб. На веранде, за зелеными столами, те же дамы, что во времена Александра Андреича, резались в винт и преферанс. В саду, в зеленой мгле, за столиками со свечами в колпачках, ужинали. В беседках под трельяжами хохотали компании.
К нам тотчас подошла Нилова, с Сашей Гликсманом. Саша изобрел новую помаду, заработал на ней, и теперь вспрыскивал. Я рассказала о Маркеле. Саша с Ниловой захохотали одновременно и равно весело.
— Ах, да оставьте себе эти глупости, — говорил Саша и выпячивал губы, — ну этот фронт и наступления, это же пустяки. Война проиграна. Разве ж не видно, что мы на вулкане, где же воевать! Нет, вы оставьте войну до мирного времени. Умный человек и сейчас может заработать. И взгляните, я какую камею Шурочке купил… Вот мы с вами сидим, из-под полы пьем водочку, а завтра, может быть, придут и скажут: ну-ка, господа буржуи, не угодно ли по шапке? Вы думаете, что теперь спокойно можно по трамваю ехать? Или отлучиться из квартиры? Если носите с собой бумажник, его вытащат, не обижайтесь… ну, если вора накроют, то в трамвае же и забьют насмерть, все-таки я не советую ничего с собой возить… господа солдатики в серых шинелях, это же такие мастера девяносто шестой пробы…
Мы засиделись долго. Красное вино нам подавали в кувшинах, коньяк в чайниках. Чуть бледнело небо на востоке, но зеленый сумрак наполнял площадь Страстного, когда возвращались. Вдруг с Димитровки раздались выстрелы. Мгновенно толпа собралась, тени бросились к Путинковскому. Стрельба шла четко и забористо.
— Грабят, — пронеслось откуда-то. — Бандиты, перестрелка.
— Ну, я не говорил? Нам с Шурою на Долгоруковскую, и вы думаете, что я, как иди-ет, туда и сунусь? Нет, извиняюсь. Перекладываю керенки в задний карман, и прямо по Тверской идем, благодарим Бога, что не в нас стреляют…
И премудрый Саша, хоть и брал с Ниловою арсенал, из осторожности повел нас Палашевским.
— Душка моя, — целовала меня Нилова, когда прощались в нашем переулке, — ты же видишь, какой Саша умный? Все предвидит и все понимает. Если же тебе духи там или же помада, то по себестоимости…
— Ах, что за пустяки, Шурочка, с твоих друзей себестоимость… Просто говорите: Саша, — три флакона, Саша, — пять коробок.
Когда мы поднялись к себе в квартиру и я раздевалась, некоторые звуки привлекли мое внимание. Я позвала Маркела. В открытое окно, чрез улицу, мы ясно разглядели человека, осторожно пробиравшегося от одной трубы к другой, по крыше.
— А ведь действительно… тово… надо бы меры принять… сторожа ночного…
Маркел надел было гимнастерку, взял свой кольт.
— Если б захотеть… я бы из кольта этого… я бы его свалил, конечно… но ведь это…
Снизу раздались свистки. Я засмеялась.
— Уж и правда! Если б захотеть! Эх ты, вояка!
Джентльмен на крыше взволновался и заторопился. Мы развеселились. Заперли мы окна, положили кольт под изголовье, чтоб его еще не утащили, и заснули. Бандиты, так бандиты. Шут с ними.
На другой день, в лагере, Маркелу подали бумагу о переводе в артиллерию. А полку приказ выступить на юго-западный фронт.

VI

Андрюша это лето жил в деревне, Маркел ходил в Николаевские казармы — там обучали его артиллерии и верховой езде. Я же то в Галкине, то в Благовещенском. Чем больше разжигалась революция, тем сильнее чувствовала: не могу оставить ни большого, что похож на маленького, и ни маленького, рано выросшего в большого. В Москве мне непокойно было за Андрюшу, в Галкине же — за Маркела.
Я взволновалась, возвратившись к августу в Москву: нашла Маркела своего в жару, с кашлем мучительным. Воспаление легких! Маркел залег пластом. За этот месяц, среди грохота восстаний, поражений, митингов, речей, разгромов, самосудов, я узнала в точности кривые температур, компрессы, банки, кровохарканья и дигален для сердца. Маркуша очень изнемог. Исхудал дико. Борода бурьяном разрослась. И без труда получил отпуск полуторамесячный для поправления здоровья.
Я взяла его в деревню еще слабого и хилого. И знала ль, сидя в купе поезда, на сколько времени везу?
Лишь, позже, размышляя о пережитом, я поняла, что кто-то, до поры до времени, упорно уводил нас от событий. А они шли.
Отец с неудовольствием читал теперь газеты. Но наступил день, когда и их не привезли. Быстро донеслось до нас: в Москве восстание.
Почтенная Прасковья Петровна, многолетняя кухарка, женщина дородная, пессимистическая, собирала непреложные известия, и, топя плиту сухим березняком и хворостом, докладывала Любе: ‘Юнкеря и господа в Москве бунтуются. Горить Москва, горить…’
И в наше Галкино, и кругом в деревни ежедневно беженцы являлись: выходило, что Москва почти уж взорвана, Кремль уничтожен и откуда-то идут казаки, а откуда-то еще — войска.
Отец мрачно курил на обычном своем месте, у конца стола. Орали галки. Ранний снег белил клумбы, и таял.
— Сумасшествие какое-то. Прямо ополоумели.
К характеру его не подходили революции. Всю жизнь считал он, что мир движется по ‘Русским ведомостям’. А теперь было иное. Но мы все ведь думали по-привычному. И когда пришло наконец первое письмо от Георгиевского, где ясно все описывалось, тотчас решили, что новая власть более двух недель не выдержит.
— А мужики говорят, — докладывала Прасковья Петровна, — теперича и скот заберут, и, значить, всех помещиков посгоняють, потому что такой декрет вышел.
Бесстрастно посыпала она луком красные котлеты, напоминающие сердца.
— И так что нас, значить, прямо всех отсюда вон. А то говорять, даже и уйтить не дадуть, прямо ночью дом обложуть, керосином збрызнуть, и конец…
В деревне правда становилось беспокойно. Возвращалась молодежь с фронтов, хотелось развернуться. И нередко в саду нашем я встречала юношей в фуражках на затылок, с коком и в обмотках.
— Дедушка наш удивляется… не понимает, что ли… — говорил Маркел, — или не хочет… ну, тово, понять… Но ведь… земли давно хотели… и вообще, мы, баре… давно раздражали их. Я больше удивляюсь, почему нас… до сих пор еще не разгромили… я считаю это… самым удивительным.
Конечно, мы с прислугою своей, роялями, Шопенами и экипажами, и книгами совсем здесь ни к чему. Но нас не выгоняли, и не обливали дома керосином. Заступились ли за отца годы достойной жизни, школы выстроенные, дороги и мосты? Или прельщало мало Галкино? Не знаю. Жили мы тогда тревожно.
Помню утро позднее в конце января. Я допивала кофе, а отец сидел, как всегда, за концом стола. Дверь в прихожую отворилась. Вошли Яшка и паренек Ленька. Видно было, сзади напирают. Отец поднялся, опираясь на палку с резиновым наконечником, медленно пошел навстречу. Яшка дрыгнулся. Ленька, в шинели, розовый, весело-плутоватый, с напуском волос из-под фуражки и в обмотках, сделал бойкий жест приветствия.
— И так что, на основании декрета, и как мы слыхали, что у вас есть оружие, то предлагаем немедля его выдать. Да. А то придется обыск произвесть. Теперича и пулеметы зачастую.
Отец сел на сундук.
— А ты сними-ка шапку, в дом пришел, тогда и будем разговаривать.
Ленька не противоречил.
— Мы как по декрету, то вы должны сдать оружие.
— Отдавай, тебе говорят! — крикнул голос из сеней темных. — А то хуже будет!
Я вышла к ним. Ленька раскланялся, и даже с вежливостью. Я дожевывала бутерброд.
— Вот что, — сказала я, — у нас на чердаке четыре пулемета, пушка.
— Четыре пулемета… — Ленька чуть было не поперхнулся от восторга, но сообразил и засмеялся.
— Оно, конечно, что не пулеметы, а охотничьи ружья и револьвер, как ваш муж военный…
— Это что ж, — спросила я, — неужели все из Галкина из нашего народ?
— Как же, барыня, своих не узнали?
На минуту мне неловко стало. Годы прожили бок о бок, а теперь деревня вся слилась в одно лицо. Я не ломалась. Но, кроме Яшки и Хряка, двух-трех девчонок, остальных я не узнала.
Это был первый наш прием гостей незваных. Отцу я подмигнула, чтобы он не вмешивался. Сошел Маркел с антресоли, от своих занятий, в очках и тужурке.
Всем распоряжался Ленька. Но отчасти был разочарован. Ожидал сопротивления, войны и подвигов, а оказалось все ужасно просто. Я смеялась и была даже любезна. Мне нравилась эта игра. Приятно было подавлять своей беспечностью и равнодушием к вещам. Маркел взял тот же тон. Так простодушно и приветливо показывал свой кольт и объяснял устройство, силу боя, предостерегал от всяческих неосторожностей. Я предлагала Яшке монтекристо и еще раз уверяла Леньку, что в чулане у нас склад ручных гранат.
— Мы, конечное дело, Наталья Николаевна, понимаем, что вы не как иные прочие, но по декрету… мы ж должны проверить…
Будто бы он даже извинялся, что побеспокоил нас. Девчонки шмыгали в восторге — первый раз они как следует в барском доме, и все ново, кажется дворцом, свет, чистота и блеск необычайный. Из стариков был только Хряк, другие постеснялись. Впрочем, у других нашлось занятие поинтересней: отбирали скот у арендатора нашего, латыша Анса Карловича.
Когда ушли все визитеры, я почувствовала вдруг усталость. Да, больше мне смеяться не хотелось. Все эти ружья ни к чему, коровы Ансовы не нужны, но не нужны тоже Леньки, вовсе их к себе я не звала. И все наши пейзане, деловито, с жадностью около скотного толокшиеся, — мало восхищали.
Люба все вздыхала. Отец мрачен, молчалив. После обеда попросил съездить меня в совет и заявить, что взяли скот у Анса и у нас оружие.
Когда я выехала, в дохе, в маленьких санках, на ершистом Петушке, около Ансовой избы — бывшей молочной — толклись наши мужики. Со мной раскланялись очень почтительно. Я запахнулась в дивную свою, песцовую доху и отвечала холодно, умышленно по-барски. И по-барски важно проезжала через деревушки.
Село Серебряное по бокам речки Беспуты, на нагорном церковь александровских времен, огромный дом помещичий и парк, на низком — почта, школа — в ней теперь совет.
Несколько розвальней стояло у подъезда, лошади жевали сено из привязанных мешков. Я поднялась на три ступеньки. В комнате накурено, портреты Ленина и Троцкого. Несколько мужиков в тулупах, с шарфами, облокотясь на стол, что-то доказывали человеку в гимнастерке, с белокурым лицом, вида фельдфебельского. Робко дожидались бабы. И сердитый писарь, белобрысый, бешено строчил, иногда сплевывая.
Я держалась ровно, с холодком. На доху мою поглядывали. Я глядела тоже не без любопытства. И была готова на отпор. В писаре чувствовала врага, фельдфебеля немного знала: Иван Чухаев, из зажиточных крестьян, председатель. Выслушал меня тоже прохладно. Скот у крестьян возьмут в совет. Оружие же у помещиков, конечно, оставлять нельзя.
— Я не прошу, чтобы оставили. Я заявляю. Только и всего.
Когда я села уже в санки, председатель появился на крыльце, сошел и оглянулся.
— Насчет оружия, конечно, можно возвернуть, только умеючи, Наталья Николаевна… Ужо вот с комиссаром вашим переговорю…
Он вовсе не был так величествен, как перед писарем и бабами. Глазенки даже заиграли несколько.
— Теперь, сударыня, надо умеючи, иначе дело все испортишь.
Я улыбнулась, тронула рысцой. Мне захотелось навестить Немешаевых, в Серебряном.
Петушок шагом перевез меня чрез речку, незамерзшую на этом броде, холодно-серебряно струившуюся. А потом мы подымались в гору. Парк закрывал огромными дубами, вязами старинный дом. В просвете он взглянул белым фасадом с куполом стеклянным, и в молочном небе развевался еще флаг над ним. ‘Не хочет сдаться! Не привык!’
Проездом мимо елочек свернула я направо. Стеклянная дверь в вестибюль заперта, я поднялась знакомой и вонючей лесенкой в буфетную. Девка Танька, круглолицая, босая и могучая, будто времен крепостнических, сняла мою доху. Из залы слышался рояль. Две легенькие барышни, брюнетки, танцевали. Увидевши меня, бросились обнимать. Из кресла встала и хозяйка, седоватая и кареглазая, с папиросою в мундштуке. Она имела вид неторопливый, несколько и безразличный.
— Ну, видите, живем, танцуем. Во, Коля за роялем, а мои… им все равно, хоть мир перевернись, они себе танцуют…
Марья Гавриловна улыбнулась, морщинки собрались у карих, некогда красивых глаз. Папироску вынула из мундштука.
— Табак дорог становится, беда…
— Наталья Николаевна, — говорила Муся, младшая, — вот мама все смеется, что танцуем. Что ж нам делать? С утра до вечера слушать про революцию, ждать, когда выгонят, или большевики падут?
У Муси черные глаза, как у сестры, но тонко, очень крепко и изящно вычерчены губы. Смотрит на меня с вопросом, ожидая нападенья.
— Большевики падут! А-ха-ха-ха…
Лена присела вся от хохота, большой рот ее захлебнулся, карие, как у сестры, глаза залиты смехом.
— Падут, падут… фу, чепуха, ничему не верю.
Марья Гавриловна вздыхает.
— Вот вы поговорите с ними!
— Мне, право, все равно. По-моему, большевички даже милы, вы не находите?
Муся смотрит почти дерзко. Страшно хочется поспорить с кем-нибудь, сказать особенное.
— Лена, правда, милые? Мы их обучим танцевать, все дело только в том, чтобы большевичков танцам обучить, они отличные же кавалеры… Не находите? У нас гусар один, в совете, прямо прелесть! Он Лене нравится… Глаза у него синие и синие штаны. Чудесно? Коля, ты зачем сюда прилез? Нет, твое дело музыка, играй. Наталья Николаевна, дорогая, вальс со мной…
И мы, конечно, прошлись вальсом, а потом я с Леной танцевала, а потом и гости стали подъезжать — помещицы, попадья, учитель Петр Степаныч и еще помещики, и видно было, что живут здесь ежедневно так — пусть гости уезжают, вместо них другие, а рояль пока звучит, и камин топится, о чем же думать.
Учитель Петр Степаныч мне понравился: человек немолодой, застенчивый, чисто одетый, с мягкою бородкой.
— Во, смотрите, — говорила Марья Гавриловна, — из крестьян, в Ивановском театр устроил ученический, любитель астрономии… конечно, долго здесь не просидит. Переведут повыше.
Улыбнулась.
— К нам все ходит. Мусю обучает астрономии. То-то наука… От Ивановского и в мороз, во вьюгу, нипочем…
Муся подлетела, ухватила его за руки.
— Фокстрот? Петр Степаныч?
— Видите, что с ним выделывает? И всегда так.
Он ей шепнул что-то на ухо. В полутьме залы, где горела лампа на столе с зеленым абажуром, да на рояле две свечи, я разглядела все-таки его лицо, глаза. Любовь, любовь! Да, от меня не скроешь. Легкое волнение прошло по мне.
Муся приостановилась, ко мне повернулась, под руку с Петром Степанычем. Он так же был все красен.
— Наталья Николаевна, умоляем спеть, он страшно хочет, то есть просить хочет, но боится, а я тоже… и правда, это лучше фокстрота… Ну, я вас прошу!
Резко очерченные губы сжались, темные глаза глядели почти с вызовом. Ей опять казалось, что сейчас я буду спорить и протестовать. Петр Степаныч только кланялся из-за нее.
Но я и не артачилась. Покорно встала, подошла к роялю.
— ‘Уй-ми-тесь волнения страсти…’ — я давно не пела, но мой голос шел довольно ровно, крепко. Холодок струйкою потек по спине. Любовь, любовь! Я видела влюбленные глаза Петра Степаныча, вокруг сидели люди, жизни и судьба которых — все на волоске, и неизвестно было, не подкладывают ли уже солому, политую керосином, под столетние бока дома александровского. Пусть! А я пою. И сладостно-щемящее…
Когда я кончила, Муся меня поцеловала. Губы ее вздрагивали. Глаза влажнели. Но тотчас она рассмеялась.
— Когда вас будут поджигать, в Галкине, вы спойте это тамошним большевичкам.
— Дайте вина, — сказала я, — стакан, бутылку…
— Чудно, — закричала Муся, — выпьем, а потом еще споете, а потом устроим банк, засадим Чокрака, Колгушина… и будем пить и играть в карты…
Так мы и сделали. Я, правда, пела. Пела много, и цыганские романсы. Муся угощала меня коньяком.
Банк держал Чокрак, огромнейший помещик в верблюдовой куртке. Руки у него мягки, слонового размера. Ими он метал привычно и тепло. Стоявшая за ним дочь говорила иногда: ‘Папочка, не увлекайся, можешь взволноваться’.
Мы с Мусей резались отчаянно. Выигрывал Колгушин, Петр Петрович, блондин высокий, розовый, и тоже крепкий, с густым бобриком, в поддевке.
— А я бы, знаете, большевичков костыликом, костыликом…
Он улыбнулся, складывая кучкой керенки. Папочка подымал глазки на лице мясистом.
— А я слышал, что уже казаки идут с Дона, прямо на Москву.
— И мы тогда большевичков костыликом, костыликом, — улыбался Колгушин. — Я комиссару своему скажу: ты у меня спер, голубчик, все колеса от коляски, ну, так снимай штанишки сам… Да, да, так, так. Свеженькой кашки не желаешь ли.
Я мало слушала. Я находилась в нервном опьянении, пила вино, бессмысленно спускала свои керенки, и что-то прежнее, как я бывала с Александром Андреичем, в Москве, Париже, просыпалось. Подняв голову, глядела на Петра Степаныча. Любовь, любовь! Меня преследовало нынче это слово.
— Надоел, — шепнула Муся. — Что его, фокстроту обучать? Играли мы до трех часов. Меня уламывали ночевать — время опасное, одной, и поздно… Но я не осталась. Муся в желтом полушубке, валенках, платочке, Петр Степаныч в башлыке, вышли провожать. Морозило. Валенки наши похрустывали. Петр Степаныч вывел из конюшни Петушка — даже под попоной тот заиндевел, ноги в белых лохмах, он пофыркивал.
— Это что за созвездие? Петр Степаныч, говорите же скорей, какой там это Водолаз?
Орион дивно блестел в ветвях. Петр Степаныч подтянул чересседельник, скромно Мусины познания поправил.
— А, все равно, пусть Орион. Так революция, Наталья Николаевна? Слышите, какая тишина, ночь, и собаки лают, звезды светят… и в такую ночь отлично могут нас поставить к стенке. Не находите? За грехи родителей, за ар-ристо-крати-ческое происхождение. Мне, впрочем, наплевать. Я с вами хочу прокатиться, а вы, Петр Степаныч, отправляйтесь-ка домой, вам ведь в другую сторону. И по дороге разыщите мне, пожалуйста, звезду с названием Сердце Карла. Непременно! Так уж я хочу звезду.
Когда мы выехали вдвоем, мимо старинной церкви, сада нового за ней, обсаженного по канаве липами, она прижалась вдруг ко мне, при свете звезд глаза ее блеснули.
— Я его вовсе не люблю. А ведь любить надо? Где герой? Кого мне полюбить?
За садом я ее ссадила.
— Ну-ка, Муся, возвращайтесь вы домой.
— Вы не хотите разговаривать со мной. Вот вы все видели, любили, вы артистка, вам неинтересно… впрочем, глупости. Я напилась. Прощайте!
Она меня поцеловала, и в тулупчике своем, как девушка крестьянская, побежала назад.
Я ехала одна. Петушок, мохнатый, фыркающий, резво семенил заиндевелыми ногами. Почему девчонка задает мне все эти вопросы? Ах, что любовь и где герой! А я-то знаю?
Мы проезжали деревушки, подымались в горки и спускались к мостикам в овражки. Было тихо. Звезды леденели золотистыми узорами. Страсти великие — знала ли я их? Герой, любовь, сжигающая душу? Маркел спит мирно, мирный, милый спутник мой. Трепет, грозность и величие… Да, звезды говорят о беспредельном, в пустыне смерть расхаживает, и кто гибнет в этот миг, чьею кровью орошается земля моя? И если смерть близка, понятна, может сторожить в любом лесочке, то любовь… О, неизведанное и безумное, где ты?
Когда совсем уж близко было к Галкину, виднелся сад наш, вдруг как будто бы я выпала из мира, дикий ужас… В черном, страшном небе предо мною заклубился красно-огненный фонтан, каскадами, тепло-кроваво-пурпурными. Ах, как он бил! Ах, как он бил!
Петушок шел шагом. В поту как бы предсмертном я очутилась у ворот нашей усадьбы.

VII

Отцу пришла бумажка — явиться тотчас же. Он продал лошадь, из оставленных четырех в пользование — за это тоже угрожали карой — будто бы и арестуют.
Маркуша предлагал сам съездить. Но отец надел доху, шапку сребристого барашка, и молча, как на эшафот, уселся в сани желтые, запахнулся, закуривши папиросу, велел Димитрию бесстрастному на козлах трогать. Я смотрела из окна. И мне казалось, что отец не возвратится, что нельзя уж приучить и приручить его к самоновейшей жизни. Вошла я в кабинет. Беленький тулуп на кровати, на столе книжки инженерские, верстак с рубанками и наковальней и пила садовая. На рогах оленьих старые патронташи, знакомые мне с детства, вытертый ягдташ с застрявшим в сетке перышком, коричнево-запекшеюся кровью — барские забавы прежних лет. А из овального портрета на меня взглянул и сам отец, в дни молодости, юношей годов шестидесятых. С ним рядом мать, с чудесными косами, в отложном воротничке. Ушедшее, былое! Да, это все закончено. Отца не существует. Мы — живем. И как-то мы пройдем?
Отец вернулся в сумерки, привез Петра Степаныча. Все обошлось прилично. Барышник тоже вызван был, отец возвратил деньги, получил лошадь клейменую. Он был спокоен, молчалив, но темен. Ушел к себе, покорно лег, укрывшись пледом. Петр Степаныч попросил у меня том Островского — для ученического вечера. Пил робко чай с лимоном, перелистывал книгу в красном переплете с золотом — давнишний мне подарок от отца.
— Николая Петровича обидеть все-таки не могут. Не посмеют. Все ведь его знают.
Я играла, пела в слабо освещенной зале. Слушатель с Островским и в очках, со звездами и астрономией, был мне приятен.
Я не окончила последней арии: шлепая туфлями, вошла Прасковья Петровна.
— С деревни Яшка пришел, там у Федор Матвеева собранье, сходка, что ли ча, так дедушку зовут… Насчет оружия…
Она привычно почесала пальцем у себя в затылке.
— Возвернуть будто хотят… Да кто их разберет, мужиков-то…
Она имела вид скептический, как всегда недовольный. Мне не хотелось подымать отца. С Петром Степанычем, мимо молочной, тропкою по молодому саду шли мы к Галкину. Ну вот, я отдаю визит. Изба. Взошли мы на крыльцо, я отворила в темноте дверь в сенцы, там, в такой же тьме, мы долго ощупью искали ручку двери, внутренней. Наконец, дернул Петр Степаныч. Передо мной открылся четырехугольник. Я ступила вниз на земляной пол. В закопченной избе по лавкам человек пятнадцать мужиков. В красном углу иконы, небольшой стол с коптящей лампочкой. На нем, трофеями, в порядке, наши ружья, кольт… Какая чепуха! Зачем я тут, на что все это мне? Но, раз театр, так надо уж играть. Я поклонилась. Ответили мне вежливо, будто смущенно. В кислой мгле я разглядела у икон, под рушником и вербами засохшими Хряка со слипшимися прядями волос и красным носом, одутловатого Федора Матвеича, ‘богача’ Силина с черною бородой. Под ноги толкнулся мне теленок. За большою печкой поросенок хрюкал. Баба выглянула из-за занавески и платок поправила. Мальчишка шмыргнул носом, подзатыльник получил и снова шмыргнул, высунулся. Вот она, деревня. ‘Революционное крестьянство’. Граждане мои, соседи. Грязь, тьма и вши, сопливые ребята, одни валенки на всю семью, коптилка, тараканы…
Я даже улыбнуться не могла. И не хотелось сесть, хоть мне и подали изъеденную табуретку.
— Так что вы теперь, Наталья Николаевна, вполне можете орудием распоряжаться, знашь-понимашь.
Федор Матвеич слегка волновался и подергивал на шее пестрый шарф.
— По постановлению обчества его вам возворачивают.
— Что же, возьму.
Вдвоем с Петром Степанычем мы подняли со стола ‘добро’. Я видела десятки глаз, на нас направленных, — смесь любопытства и смущения.
— Зачем же все-таки вы отбирали?
Хряк крякнул и хотел что-то сказать, но перебил Федор Матвеич:
— Признаться говоря, одно недоразумение.
Седой, пухлый, покойный плотник наш, Григорий Мягкий, зевнул, перекрестил рукою рот.
— Прямо сказать, все молодежь… Сваляли дурака.
— Эх вы!
Я вышла. Несколько мальчишек выскочило с нами — будто щели все полны были мальчишками. Мы шли назад. В мартовском небе звезды вновь раскинулись узорами златыми. После духоты избы, нелепых слов, нелепых действий чуть морозный воздух так казался вкусен, так бессмертно небо.
— С ними трудно жить, — сказал мне Петр Степаныч. — Но их надо знать и понимать.
И я кивнула молча.
— Сейчас они в угаре, в помутнении, как вся Россия, впрочем. Не надо быть к ним строгим.
Я это знала. Но мне было грустно. О, бедная жизнь наша! Злоба и грызня, тьма, нищета!
— Скажите, вы нашли тогда для Муси Сердце Карла?
— Я очень хорошо знаю эту звезду.
Он приостановился, прислонил ружье к стволу яблонки, посаженной моим отцом.
— Вот она, над нами. Меж Большой Медведицею и Драконом.
Я остановилась тоже, мы рассматривали небо. Из-за берез вдруг вылетел ослепительно золотой шар, плавно и бесшумно тек он над деревнею, оврагом, царственно стал удаляться к роще Рытовской.
— Метеор…
Мы замолчали. Холодок чуть тронул спину, волосы. Таинственный, залетный гость над жалким миром.

VIII

В Москву мы возвращаться не решались, вести были плохи, жить казалось невозможным. Но и здесь нехорошо. Как будто мы осаждены, на положении бесправном, неестественном. Иной раз раздражало меня даже, что и я, значит, помещица, и меня выгнать могут, взять заложницей. Я никакая не помещица! Я вольный человек, люблю весну, благоуханья, солнце… Я понимаю Мусю. Может быть, хочу любви — великой, неосуществимой. И хочу искусства. Да, искусства… самое и время подходящее!
Мы летом жили уже без газет, почти разъединенные с Москвой, и только слухи, все нелепей и сумбурнее, отягощали душу. Маркел с Андрюшей изучали движения и отступленья, отмечали вновь на карте. Степан Назарыч появлялся иногда, глаза таращил и докладывал: ‘В развитии, военных действий наступательных аппаратов уже Пензе и Рязани угрожают’. Я то верила, и мне казалось, не сегодня завтра все и кончится, то впадала в нервность и тоску: да не хочу я никаких войн и насилий и расстрелов, обысков, арестов. И с Маркелом я неважно себя чувствовала. Бывала и резка. Что он сидит там над своими книгами — науки теперь нет и никому не нужно ничего, а в Апокалипсис все равно не проникнуть, и главное, опять эта политика, политика… Взяла бы вот да в Рим уехала, с Павлом Петровичем разучивать его обедни.
В таком падении я находилась это лето, даже в церковь не ходила и довольно много была без Маркела. Я одна гуляла, но природа мне не открывалась. Часто ездила я к Немешаевым. Там танцевали мы в огромной зале, все еще не занятой, и Муся хохотала, нервно целовалась с Колей, но и говорила, что гусар в синих штанах в совете нравится ей больше. Впрочем, и гусар ни к черту не годится, а вот не открыть ли нам с Натальей Николаевной игорный дом, тайный кабачок? Марья Гавриловна притворно возмущалась. Я рассказывала, как в Париже я когда-то выиграла шестьдесят пять тысяч и какой был мой сэр Генри. Петр Степаныч слушал почтительно. Поникал бородкою своей учительскою, когда Муся убегала за гусаром или с Колей шла на антресоли.
— Сэр Генри милый был? Правда, он очень милый? Вот бы его сюда! Пускай бы посмотрел большевичков, в теплушке бы проехался, тиф получил! Он страшно милый? И по-русски ни словечка? Мы бы его с папочкой в железку засадили, пусть бы хоть Колгушина обчистил.
Иногда мы ездили на пикники, еще в шикарном шарабане, и я чувствовала, может быть, что мы ведем себя нелепо, но какой-то дух противоречия, почти скандала мной владел: я несколько раз с Мусей напилась. Колгушин мчал нас ночью, и мы пели песни: а чрез два дня эту самую коляску у него забрали. На пикниках папочка варил раков, поедал их, а Колгушин привозил с собою спирту и устраивал настойки. ‘Да, — говорил, подхохатывая, — когда большевички падут, то я устрою грандиознейшую выпивку. И мы уедем за границу. Да, да, Наталья Николаевна. Вот вы всюду были. Париж, Италия, это, наверно, интересно. Италия, как же, она объединилась. А француженки все очень щупленькие, так, цыплятки, я бы из Парижа одну вывез, поселил в Корыстове. Пусть бы там бегала и наших баб изяществу учила. Да, да. Париж — изящный город. Очень интересно. И в банчок играют? И рулетки есть — а то и в Ниццу следовало б съездить. Мой ближайший сосед осенью всегда уезжал в Ниццу. Уберет урожай, и в Ниццу. Уберет — и в Ниццу’.
А папочка молча ел слоновыми своими пальцами раковые шейки и докладывал, что через три недели непременно власть падет.
Иногда Маркел мне говорил:
— Наташа… ты… я вот смотрю… что тебе интересного… со всеми ними… и как странно вы себя… тово… Такое время, а вы хором…
— И буду! Захочу, и буду! Офицер несчастный, шляпа!
В осень ту, под кровь расстреливаемых заложников, я на ура готова была выкинуть все, что угодно. Была глупа, дерзка с Маркелом и несправедлива, жила дурно и вожжалась с мне неподходящими людьми. Маркел, конечно, прав. Но сдерживать себя я не могла. И не могла сидеть покойно. Иногда казалось: будь бы я Маркел, я села бы на лошадь в офицерской форме и проехала бы через всю Москву. Дико, ну и ладно. Назло всем. Пускай бы расстреляли.
Но это все фантазии. Когда понадобилось, я иначе действовала.
Помню один вечер в октябре. Писала я в Москву. Было светло, пустынно в бледно-зеленевшем небе. Солнце недалеко от заката. Вдалеке пруд блестит, березы парка нежно-золотисты.
Выстрел. И еще, еще.
Маркел с Андрюшею окапывали яблони, отец спал в кабинете. Я строчки так и не докончила — били в набат. Фу, черт возьми, это же что? Я раздражилась, взволновалась, и сбежала вниз. На кухне встретила меня Прасковья Петровна, мрачная, но и встревоженная.
— Значит, мужики поднялись. Аленка сказывает, на Зарайск идут, а там и на Москву. Большевиков бить.
Радио кухонное! Да, восстание. В деревне шел галдеж, ругались, спорили и на закате стали запрягать. Издалека, с большой дороги, слышен был грохот телег. Тронулось Игнатьевское, Дурино, гонцы скакали по всем волостям. Рассказывали, что уж три губернии поднялись на Москву.
Отец поеживался за вечерним чаем, морщась и краснея папироской в сумерках.
— Какое идиотство! Боже мой, что за ослы! С вилами на пулеметы.
Маркел молчал, я тоже. Я трезвела быстро. И когда Яшка заявился в кухню и просил, чтобы мы отдали оружие и Маркел принял бы командование над деревней, я его быстро выставила. Поезжайте сами, никуда муж не пойдет. Он нездоров. Андрюше настрого я запретила выходить в деревню. Но его приятельница Аня Мышка, прибежала и сообщила, что отца чуть не побили мужики за то, что отказался ехать.
— Уж прямо! — говорила Мышка, блестя глазками. — Уж мужики руга-ались! Мы, говорят, городских переколотим, они там гладкие сидять, и только хлеб наш жруть… Уж пря-ямо!
По глазам Андрюши видно было, что и он отлично бы удрал в поход, но опоздал: уехали все, кроме Федора Матвеича.
Я понимала очень хорошо, в чем дело. В городе уж расстреляли несколько заложников. Восстание, конечно, безнадежно. Подстрекателями же мы окажемся. Расправа будет с нами. Маркел, тужурка офицерская, галифе с кантами… Нет, уж нельзя тут оставаться. Но куда же ехать? Если правда поднялся уж весь уезд, то как пробраться…
Ночью, при звездах осенних, мы с Маркелом вышли за усадьбу. Чуть морозило. В деревне лаяли собаки. По земле подмерзшей гулко грохотало — ясно слышно, как гремят телеги на большой дороге. Так же громыхали, верно, скифские повозки и такое ж небо черно-бархатное было с золотыми разрисовками.
Ночью я спала премерзко. Днем вернулись мужики. Съехалось чуть не пол-уезда. Но до города и не дошли. Опомнились перед рассветом у кустов белявинских и повернули. Советы в нескольких местах поразогнали, наш Чухаев сутки под арестом просидел.
Все-таки я хотела, чтоб Маркел уехал завтра же. Но он уж успокоился. Засел за книги свои, рукописи, шахматы. Окапывал малинник и рубил дрова. Я не была покойна. Я закопала кольт в сарайчике инструментальном, военную Маркелову одежду отвезла к Степан Назарычу.
Дней через пять я увидала из окна столовой всадников, остановившихся у Анса Карловича. Я сразу ощутила, что ног нету у меня, и села. Ничего не соображала, но взяла Андрюшу за рукав.
— Беги в малинник и скажи отцу, чтоб уходил на мельницу.
Андрюша побледнел, пулею вылетел. Всадники спешились и привязали лошадей. Потом они довольно долго шли. Я постучала в кухню. Прасковье Петровне, Любе и отцу успела передать — Маркела нет, вчера в Москву уехал.
Через минуту предо мною были уже двое: матрос с револьвером у пояса и хохол с рыжими усами. Матрос сел, не снимая бескозырки. Кожаная куртка, на руке голубоватая татуировка: череп с якорем. Лицо почти красивое, с резко белой шеей. Глаза серые и умные, очень покойные и с холодком.
— Вы здесь хозяйка?
— Да.
— Просил бы вас дать нам поесть.
‘А, побежденная страна! Ну, что же. Принимаю’.
Я снова постучала в кухню.
Прасковья Петровна принесла им щей. Матрос улыбнулся.
— Восстания устраиваете, а живете все по-барски.
— Мы не устраиваем никаких восстаний.
Он поднял на меня глаза. Но я своих не опускала.
— А вот там разберем, кто не устраивал, а кто устраивал.
Хохол чавкал, обтирая усы свои салфеткой.
— Они увей буржуи говорять — хиба мы? А глядь, и орудие. И здесь бы пошукать, товарищ.
Матрос на него покосился.
— Я и так знаю, что туть есть оружие.
Помолчал, оглянул комнату. Как будто замутнился. Отложил ложку. Незаметное, но явственное проступило через бритое его лицо. Так продолжалось несколько секунд. Полузакрыл глаза, вновь их. открыл. Опять он здесь присутствовал.
— Было, а теперь уж нет.
Я с любопытством на него смотрела. Новые люди… Вспомнила Георгиевского, Маркела. Улыбнулась.
— Вы незамужняя? — спросил матрос.
— Нет, замужем.
— А где ж ваш муж?
— В Москве.
Он чуть прищурил серые глаза.
— Крестьяне ваши дурачье. Сами бы не додумались. Тут не без офицеров. И помещиков, конечно.
Что отвечать, если б спросил, чем занимается мой муж… Ну, ладно, он ученый, физик.
— Одного такого мы арестовали уже, Колгушина. Дурак первейший. Со своей деревней выехал. Теперь в чеку заехал.
Я не поддерживала разговора. Где-то в глубине стучало лишь одно: а вдруг Андрюша не нашел Маркела, и сейчас он явится. Пообедавши, матрос поднялся, прошел в залу. Улыбнулся на рояль.
— Музыкой развлекаетесь.
— Я певица.
— А, певица, ну так спойте что-нибудь. Петрачук, хочешь послушать барыню?
— Я не буду петь.
— Почему такое?
— Не хочу.
— Для бар поете, значит, только?
— Пою, когда хочу. А сейчас не намерена.
— Ишь вы… какая!
Он будто бы в лице переменился. Но сдержался.
— Товарищ Красавин, треба у Серебряное трогатися, бо не запоздать бы…
— Собирай наших, сейчас приду.
Петрачук вышел. Красавин подошел к этажерке. Увы, всего я не убрала. Карточку Маркела, в офицерской форме, он заметил сразу.
— Вот где муж ваш служит.
— Этой мой двоюродный брат.
Красавин улыбнулся, холодно и злобно.
— Немало я таких решил. В Кронштадте молотками забивали… по дворянским черепам.
Я не ответила. Но взгляд мой, верно, выразителен был.
— Вы ндравная…
После его ухода я подошла к роялю. Перелистывала вяло ноты, — о, мои Шопены и Моцарты, Глинки и Чайковские, Рамо, как в них легко. Нет, не отдам! Облокотившись о рояль, я крепко сжала так знакомые тетради. Царственный Шопен, в коричневом овале, на одной из них вдруг показался мне орлом, поднявшим лапу…
— Не отдам!
Потом взяла рог охотничий, и вышла на балкон. Дождь мелко сеялся. Я затрубила длинно и призывно — сигнал обычный к чаю, ужину. Теперь он звал домой Маркела с мельницы. ‘Беглец полуизгнанник!’ Горечь охватила меня, но и возбужденье. ‘Как я позволила ему остаться! Как не отослала раньше! Полоумие!’
Маркел вернулся с сыном — оба мокрые и нервные.
— Ну, это ж сумасшествие, ведь это прямо идиотство, что ты здесь сидишь.
Маркел не возражал. Отец был тоже очень разволнован, кутался в тулупчик свой. А меня нельзя уж было утихомирить. Вечером мы запрягли тележку и отправились в Ивановское.
Петр Степаныч жил за селом, снимал избу напротив кладбища. Я знала, что хозяйки его нет, уехала в Москву. Это отлично.
Маркел захватил книги, шахматы. Петра Степаныча застали — переписывал он роли из Островского. Маркелу удивился, но сочувственно. И подтвердил, что сейчас жутко: в Телякове тоже стал отряд, арестовали Чокрака, вообще дурные вести.
— Ну, ничего, — он скромно улыбался в узкую бородку, — мы пробудем с вами несколько деньков, а потом лучше вам в Москву на время…
Я все-таки уехала встревоженной.
А на другой день мы узнали в Галкине, что Чокрака убили. Застрелили в собственном же парке, вблизи склепа князей Вадбольских, ранее имением владевших. Аня Мышка, задыхаясь от волнения и возбуждения, передала подробно:
— Он здоровый, а они неловкие, до семи раз стреляли, пря-ямо! Он как падет, да подымется, кричит: ‘Стрелять вы не умеете, анафемы’, так смотреть собралась вся деревня, как его решали. А уж барышня, дочь, билась, все просила, чтобы папочку не убивали, пря-ямо! Только комиссар уж догадался, ка-ак ему в затылок из винтовки дал, сразу и кончил…
Андрюша слушал молча. Ничего он не сказал, а только побледнел, ушел наверх. Потом оделся и бродил в саду — почти его я и не видела.
Отец тоже молчал. И почему-то принялся столярничать. Стругал, пилил на верстаке своем, и так умаялся, что ужинать не вышел, лег в постель. Я не могла остаться дома. Побежала я в Ивановское, к заточенному Маркелу. Там застала Мусю. Маркел с Петром Степанычем играли в шахматы, завесив окна. Малая лампочка с зеленым абажуром освещала стол их, с книгами, босым Толстым, астрономическою картою. Чисто, тихо, точно в комнатке курсистки. Муся мрачно заседала на постели, подобрав ноги и накинувши пальтишко.
— A y нас отряд. Красавин действует. Сегодня Кольку в город отвезли.
Учитель волновался и краснел. Настроение невеселое.
— Нас завтра выселяют в красный домик. Наплевать, конечно. Вы как думаете, Кольку расстреляют? Вот и ‘папочка’… А мы смеялись. Петр Степаныч, что вы можете сказать со звездами своими, когда… до семи раз?
— В человеческой свирепости не виноваты звезды.
Мы сидели в этой комнатке простого человека как союзники и заговорщики. Союз и заговор наш был такой, чтобы спасти кого возможно. Тьма гудела за стенами. Ветлы кладбища завывали, и суровым, грозным колотило в рамы. Во мне не было теперь упадка. Есть великая любовь, или же нет ее, хочу ли я искусства, света, жизни — надо вызволить Маркела, как и Муся эта кареглазая думает о своем Коле.
И мы условились: Маркел скрывается здесь до дня, пока Красавин со своим отрядом не уйдет.

IX

На этот раз отец слег окончательно. Покорно он лежал, не жаловался, укрывался беленьким своим тулупчиком. Каждое утро заходила я к нему.
— Ну, как?
— Ничего. Позови мальчика. Фуфайку.
Андрей носил фуфайку серую, он так и звал его: фуфайка. Андрюша очень с ним дружил и раньше. А теперь главное отцово развлечение — смотреть, как тот строгает, лобзиком выпиливает. Отец его критиковал, и поправлял, с той же дотошностью, как следил за Любиным пасьянсом. Андрей не огорчался. Иногда звал он его к постели и рукою слабой, слегка холодеющей гладил по голове, пальцы ласкал. Смотрел недвижно и спокойно.
— Если подать тебе чего, ты говоря. Я с удовольствием, дедушка.
— Нет, ничего.
На Любу иногда отец ворчал и морщился, кряхтя переворачивался, жаловался. Андрюшей же всегда доволен. А взгляд его был очень удален, ко всем как будто равнодушен, кроме мальчика. О Маркеле только раз спросил — в происходившем ничего особенного не заметил.
Нам сообщили из Серебряного, что отряд уходит. Расстреляли еще пчеловода одного, мужика зажиточного. На деревни наложили контрибуцию. Колгушина и Колю выпустили — это обошлось в несколько тысяч, несколько пудов пшена и воз крупчатки.
Димитрия я не хотела трогать и сама свезла Маркела от Петра Степаныча — в скромной тележке, чтоб не привлекать внимания.
В Серебряном над белым домом красный флаг. Подводы, тележонки, мужики и бабы — совет перевели сюда из-за реки. А Немешаевы перешли в ‘красный домик’ с мезонином — там гнездились барышни.
Мы привязали Петушка в елочках, с заднего крыльца вошли. Коридор, навалены какие-то попоны, хомуты, дверь приотворена, там сундуки. В столовой, светлой комнате с гудящими по окнам мухами, Марья Гавриловна в поддевке возится у печки — поправляет дымные дрова. Барышни сбежали сверху.
— Во, видите, куда загнали! Ничего, живем. Раздевайтесь, будем завтракать. А, в Москву везете? И отлично. Подзакусим, и поедете.
Лена с Мусей снова хохотали. Мать поправила седую прядь и закурила.
— Видите, не унимаются. Им хоть бы что. Колю вернули, мы опять все вместе, вот вам и хохочут.
— Знаете, — Муся блестела выпуклыми глазами, — Красавин тут к Лене прицепливался, нет, вообразите, вот нахал, но все-таки в нем что-то есть, вы не находите?
Я улыбнулась. Женщины! От века было так, до века будет. Конечно, тип с татуировкой должен действовать. Кровь на нем — это не важно, даже не занятней ли?
Мы не дозавтракали еще, я кисель глотала, вдруг Муся вскочила, кинулась к окну. Потом в переднюю, заперла дверь.
— Лена, веди Маркел Димитрича к себе.
Красавин возвратился.
По блеску дерзких глаз, по изменившемуся голосу мы сразу поняли все.
— Тарелку, вилку его уберите.
Лена выхватила моего Маркела, утащила в коридор. Я убрала прибор. Мгновенно стало у нас тихо — и серьезно, так серьезно…
— Вы сказали, что ваш муж в Москве? — шепнула Муся. — Офицер! Как скверно.
Рукоятку двери тронули.
— Мама, отпирай не сразу.
Сама Муся тоже выбежала.
Марья Гавриловна отворила медленно. Я ела свой кисель со странною теперь внимательностью. Все для меня сошлось на вкусе киселя несчастного.
Красавин вошел хмуро. Шея у него белела неприятно.
— Портфелик позабыл. Пришлось вернуться.
Я в окно смотрела. У елок, где привязан Петушок, двое красноармейцев отпускали лошадям подпруги. Значит, не сбежишь.
— А, вы… Я вас помню. Что ж ваш муж, еще в Москве?
— В Москве.
Он улыбнулся, но тяжелое что-то в лице прошло.
— Обманываете, скрываете… — вздохнул, обвел вокруг глазами. — Понятно, своих жалко.
Он сел, и замолчал. Зацепенел, глаза сонные стали. Знакомое и неприятное прошло. Красавин встал, вышел, медленно стал подыматься в мезонин.
— Куда вы?
Он мне улыбнулся, медленно и дерзко.
— Портфельчик свой ищу.
Я тоже за ним двинулась. Дверь в комнату притворена. Толкнул. Дверь приоткрылась, но опять захлопнулась.
— Нельзя, переодеваюсь.
Голос Муси резок, звонок.
— Ну, подожду… мне надо.
Я взяла ручку двери, загораживая вход.
— Ждать нечего, — крикнул Муся, — войти нельзя, я нездорова и ложусь.
— Нужно!
Он было двинулся, но предо мной остановился.
— Там не одна барышня, — пробормотал, — я знаю… не одна… Я чувствую.
— Муся нездорова. Вы слыхали? Вы туда войти не можете.
Он молчал, и я молчала, на него глядела. Как все ясно, все меж нами бессловесно шло! Враги… Сейчас решается. Но и во мне зажглось, другого цвета, от меня, я знала, тоже шел поток, невидимый, но шел.
— Эх-х, бабы!
Красавин повернулся, быстро вниз спустился. Я стояла. Ноги мои занемели, и за дверью было тихо, точно умерли все трое. А в окно я видела, как вышел с заднего крыльца Красавин, Танька подала ему портфелик, подошел он к елочкам. Красноармейцы завозились у коней. Вскочил, мотнулся тяжко в нашу сторону, револьвер выхватил, дважды на воздух выстрелил. Ударил лошадь, грузно поскакал.
Я отворила дверь. Девицы несколько бледны, Маркел мрачно сидел у стола.
— Фу, черт… какая мерзость… ну, тово… еще минута, я бы вышел сам.
Лена захохотала.
— Как глупо! Выдали бы и себя, и нас.
Муся бросилась ко мне и обняла.
— Наталья Николаевна, молодчина! Прямо вырвала зубами.
— С волками жить, по-волчьи выть.
И больше я не мешкала. Чрез полчаса мы ехали уже с Маркелом по пустым полям. Мы были молчаливы. В каждой деревушке вглядывалась я, не видно ли где всадников. Казалось, все нас знают, все следят, что вот везу я мужа-офицера. Но нами мало кто был занят. У всех довольно и своих забот.
На станции Маркел вскочил в вагон товарный. Я заглянула и туда. Мальчики с ковригами, баба толстенная, явно обложенная под одеждой снедью, несколько солдат, две-три скамейки, холод, угольная пыль на полу… Маркел пытался было примоститься в уголок, но баба сердобольно отсоветовала.
— Не садись, барин, там нагажено.
Все-таки поезд их ушел. Мне стало легче. Возвращаться домой поздно, далеко. И я отправилась к Колгушину — там ночевать.
Колгушин жил с старушкой матерью в крошечном домике — прежний сгорел еще в войну — и рядом строил новый. Теперь постройка уж не двигалась. Но он водил меня меж полувыведенных стен кирпичных, из углов крапива выбивалась. Так же весело хохотал и потирал руки, бобрик свой поглаживал.
— Жаль папочку, да, жаль, да, но и меня чуть не ухлопали. Мужички подвели, сами же и вытащили на восстание, но и я не так дурак. Доехал с ними до большой дороги, а потом вернулся. Вот тут и доказывай…
— Когда все кончится, то я дострою. Да. Вот тут столовая, тут кабинет мой, видите, на пруд выходит, здесь мамашу мы устроим. Маленькая комнатка, ну, да старушке многого не надо. Да, на новоселье, милости прошу…
Пока же революция шла и его таскали по чекам, он развлекался тем, что вечером тащил из собственного же амбара, запечатанного, собственные вещи. Лазил ночью чрез оконце слуховое, разбирал накат, и на могучих плечах выволакивал шлеи, колеса, хомуты, мешки с овсом и рожью.
Как у Петра Степаныча тогда, я чувствовала у него себя по-заговорщицки, и, если б нужно, я бы помогала в воровстве. Мы провели вечер в жаркой комнатке с гудевшими от тепла мухами, при крошечной коптилке-лампочке. Пахло душным, сладковатым, и немножко копотью. Я отдыхала от волнения. Ела коржики с вареньем, говорила о Москве, Париже и Италии, а на дворе гремел ноябрь. Мы были бесконечно далеко от прошлого моего. Но в том убожестве, где находились, грустно-умилительно мне было вспоминать о молодости.

X

Шли дни, недели, а отец не подымался. Лежал покорно на своей кровати, не страдал, но угасал. Всем это было очевидно. Мы не подымали разговоров.
— Мама, — сказал мне Андрюша, — это все они. Дедушку уморили. Как убили Чокрака, он слег.
Я и сама так думала. Вообще с Андреем мы о многом полагали одинаково — быть может, плоть от плоти, да и рос средь нас…
В Москве квартиру нашу захватили и Марфуша неизвестно куда канула. Маркел устроился у Георгия Александровича, на Земляном валу. Я рада была этому. И тоже очень я порадовалась, когда сообщил Георгиевский, что едет к нам. ‘Надеюсь обменять две старых своих пары у крестьян на хлеб, — писал. — И нас с Маркелом это поддержало бы’.
Я очень улыбнулась, прочитавши. Помнит ли Георгий Александрович, как некогда приезжал к нам, в белых брюках, с Димитрием, в коляске? Не эти ль брюки он везет и продавать? Димитрий только что покинул нас, а у коляски утащили все колеса, и безногий кузов заседает безнадежно на земле промерзшей.
Но все-таки за ним послали розвальни, ездила Прасковья Петровна, я же за нее готовила. Она ждала поезда семь часов. В дороге пассажиры вылезали, и Георгий Александрович рубил дрова, потом путь чистили, но — одолели.
Георгий Александрович так же прямо и невозмутимо заседал на мешке с сеном, как в коляске и автомобиле сэра Генри. Так же выглажены и со складкой были брюки. Лишь усы над византийским подбородком побелели вовсе.
Обогревшись и оттаявши, прошел к отцу.
— Ну, как вы живете? Отец ответил тихо:
— Умираю.
Я подошла, поцеловала его в лоб и поласкала руку — бедную, больную руку с кожей обваренной, мне милой с детства. Он слабо гладил пальцы, и смотрел. Я не забуду взгляда этого. ‘Ах, я ведь умираю, помоги же, защити’.
Я обняла его.
— Ты нынче много лучше выглядишь.
Вздохнул, двинулся на подушке. Георгий Александрович сидел недвижно и рассказывал. На отца глядел с тем же спокойствием, точно какой-нибудь Габиний Марцеллин времен Сенеки наблюдает уход друга, неизбежный. Взор же отца — ко мне. Я его дочь, меня он знает с люльки.
Я тоже знала, как Георгиевский, что пора отцу, и даже лучше, что уходит. Но кинжал вежливо переворачивался в сердце.
Да, нынешний приезд Георгиевского мало походил на прежний.
— Чем я могу развлечь вас? — говорила я ему. — Вы любите вино, устрицы, спаржу, камамбер, а у нас нет рюмки водки. Сахар мы едим вприкуску. Кофе желудковый. Кашу из ободранной пшеницы.
Георгий Александрович покрутил ус.
— Ну, это не беда. Мы слишком много объедались. Между тем уж древние отлично понимали, что такое воздержанье.
— Вот вы и будете у нас умеренны.
— Отлично. Но сейчас, по правде говоря, мне интересней то, смогу ли я и как продать костюм — вернее, обменять его на generi alimentari [трудности жизни — фр.].
Отчасти Петр Степаныч в этом нам помог. И мелочи Георгиевского — зеркальце, два полотенца, башмаки ушли к учительской хозяйке-спекулянтке, за пшено и пуд муки. Костюм решила я снести к Степан Назарычу.
Степан Назарыч жил в давно отстроенном после пожара, красном безобразном доме у пруда, отдельно от деревни. Нижний этаж сдавал школе, в верхнем, грязно и зажиточно, жил сам. Приходом нашим был польщен, глаза таращил более обычного, угощал чаем с медом и завел длиннейше-утомительнейший разговор с Георгиевским.
Мне надоело слушать, и я развязала узел.
— Н-нда, разумеется дело, кто с понятием, костюм подобный, не говоря уже о добротности видимого аглицкого товара и, как бы сказать, замечательной работы, не может умственно не по-индравиться…
Он колупал его, разглядывал на свет, нашел два пятнышка, прореху и заплатку, отложил.
— Для такого человека, как Георгий Александрович, за энту пару мог бы даже предложить побольше в понятии трудного положения, но неурожаишко… — Он сделал страшные глаза. — В возможности лишиться и последнего будем говорить о пуде мучки…
Хлеб он убрал отлично, и никто его не трогал — как крестьянина. Я это знала. Мы опять сложили узел наш. Георгий Александрович взял его легонько, на отлете, точно нес коробку с именинными подарками, и под собачий лай, среди мальчишек, высыпавших на большую перемену подышать воздухом, мы зашагали вниз через плотину и домой, снежной дорогою.
— Сегодня неудача, — говорил Георгиевский, — это ничего. Всего лишь мелкие miseres de la vie [новая жизнь — ит.]. К ним в столь трагическое время отнесемся лишь философически.
Я засмеялась.
— Мы напоминаем с вами двух почтенных нищих. Даже палки в руках. Только нет котомок за плечами.
— Могут оказаться и они. Мир очень стар. И человечество всегда любило забавляться перетряхиванием слежавшегося, с восторгом наблюдало, как одни тонули, вместо них всплывали новые.
Я рассердилась.
— Да вот вовсе я не собираюсь утопать! Я человек, художница, мать и жена и жить хочу, пересидеть это, пусть и в бедности, в трудах, но я живая, я могу работать и дышать, и вовсе не желаю покоряться…
Георгий Александрович взял узел левою рукой.
— Быть может, и переживете. Вы не стары и сильны, решительны. И я хотел бы тоже. Но я сед. Вряд ли удастся. Вернее, мне придется уходить, как вашему отцу. Я вспоминаю одного старого римлянина — извините мне пристрастие…
Нет, я сердиться не могла. Сухенький старик со своими римлянами на равнинах Галкина, с английскими штанами в узелке опять почти развеселил меня.
— Кореллий Руф страдал жестокой, безнадежною подагрою. Всю жизнь он мучился. Считал, что лучше бы вскрыть вены. Но терпеть не мог Домициана, императора-тирана, и решил, что должен пережить его.
— Что ж, пережил?
— По-видимому.
Может быть, и Кореллий Руф чем-нибудь походил на Георгиевского, но наверно не выменивал своих костюмов на пшеничную муку.
А мы, действительно, философически отнеслись к неудаче. Провалившись еще в двух местах, были вознаграждены в третьем, у сапожника Антона Григорьевича. Этот спокойный, скромный старичок, весь день сидевший за колодками, в очках, связанных ниточкой, принял нас с простотой высшего аристократизма.
Георгий Александрович получил еще два с половиной пуда и мог уезжать. Но я просила подождать — близилось неизбежное с отцом.
Отец с Андрюшей более уж не играл, не наставлял. Лишь когда я входила, он смотрел все тем же, долгим и безмолвным взглядом. В доме нашем стало еще тише, и грустней. Рождество наступило — печальнейшее в моей жизни.
Я вызвала Маркела. Он приехал в день, когда Марья Михайловна, по-прежнему еще красивая и пахнущая аптекой, выйдя из отцовской комнаты, сказала мне:
— Самое большее, до вечера.
Отец лежал на спине, высоко на подушках, тяжело дышал, с хрипом. Маркела он уже не узнал. Андрюша подошел к нему, ласкал и целовал руку. Что-то — как улыбка со дна моря, куда погружался, всплыло на лице.
— Фуфайка…
В этот день мы не могли уж разговаривать. Молча сидели за столом. Чтобы убить время, я гоняла шарик на бильярдике китайском, а Маркел с Георгиевским курили. Поочередно охраняли мы отца. Люба сумрачно, почти сурово, целыми часами на него глядела, сидя рядом. По всему дому хрип. Иногда вздохи прерывали, он стонал, переворачивался. Раз мы расслышали: ‘Волю… отпустите… волю’. В девять он шепнул:
— Фуфайка…
И опять легкий трепет, дуновение нежности. К полуночи дышал уж реже, и слабей. Я положила ему между рук, державшихся за одеяло, старинную иконку Божией Матери Ахтырской. Мы стояли у его постели, все. Необычайно тихо! Слышно, как колотится твое сердце. Хрипы тише, грудь под одеялом движется все медленнее, все покойней.
В молчании — благоговение. С ним отошел его последний вздох. Был первый час.

XI

Прасковья Петровна с Любою омыли тело. Мне показалось грустно-непочтительным присутствовать. Я вошла позже. В чистом белье, причесанный на боковой пробор, с седой бородкою, отец лежал покорный, еще теплый. Люба смахивала слезы. Любила ли его эта женщина с именем Любви? Я думаю, что да. Но сейчас та, с длинными косами, в старомодных отложных воротничках, что смотрит со стены, должна принять его.
Беспомощен и беззащитен! Когда я помогала провести руку в рукав инженерского сюртука, нежность, умиление вновь подступили. Да, он слаб, податлив, бывший жизнелюбец, женолюбец, барин-вольтерьянец. Мы сложили ему руки. В холодеющие пальцы дали свечку и прикрыли одеялом. Он помолодел. Лицо стало изящным, он напомнил мне себя таким, как в детстве моем был, и как изображен рядом с матерью. Но странная неравномерность на лице: левая половина так ясна, покойна, правая скорбна безмерно. Маркел с Георгиевским сидели в зале.
— Отец имеет такой вид, — сказала я, — точно одна часть его души уж примирилась с вечностью, другая же тоскует.
Шел третий час. Андрюша спал на диванчике, не раздеваясь. Было тихо — тишиною деревенской зимней ночи, при далеком и загадочном беге луны в зеленоватых облачках. Ее свет дымно-голубой ложился по полу, ломался на диване и печальной, смутной бледностью одел голову мальчика моего.
Я обняла Маркела.
— Вот и отдых!
— Да… ты знаешь… я ведь… очень дедушку любил… а теперь… рад… он, тово… освободился… за него рад…
Георгиевский заложил нога за ногу.
— Николай Петрович избрал лучшее. Я неизменно чувствую, как он теперь недосягаем.
— Знаешь, да… надо Псалтырь достать… у меня есть, наверху… будем над дедушкой читать… тово… если мы любим, и поможем ему… ведь нелегко душе теперь.
— Из всех нас настоящий верующий — Маркел. Электрон… и мистик.
— Это ничего не значит… электрон. Истина одна… С какого конца подойти.
— Будем читать по очереди, — сказал Георгий Александрович. — Мне трудно счесть себя христианином, но я христианство уважаю. Думаю, что не было б кощунством…
Маркел улыбнулся.
— Я знаю… вы… Сенека… Но к Сенеке церковь хорошо… относилась.
И Маркел поднялся. Грузным своим телом, с осторожностью, чтобы не разбудить Андрюшу, двинулся, но сильно скрипнул половицей. Андрюша встрепенулся.
— Не надо, не надо, — забормотал, — я через речку иду, зачем держите, не держите…
Маркел неуклюже, нежно к нему наклонился.
— Спи, спи… это я.
Андрюша приподнялся, бледный со сна, в лунном свете, обнял его.
— Папочка, да… и мама тут?
Я подошла, тоже его поцеловала. Он сейчас же повалился. И вздохнул, зевнул.
— Дедушка умер. Да, я знаю.
Он сказал это так просто и печально. Тотчас же заснул. Маркел пошел к себе наверх, за Псалтырем. Георгий Александрович недвижно сидел у окна, и лунный свет недвижно серебрил серебряные его усы. Мы молчали.
— Друг, о чем вы думаете? Он взял руку мою.
— Когда мы вблизи смерти, мы ведь склонны размышлять с повышенной позиции. Особенно, если вот как сейчас, дело идет о вас… О той, рядом с чьей жизнью протекло столько моих годов… — Он прислонил лоб к моей ладони. — В неразделенной нежности.
Что мне сказать? Отец ушел, в какой-то степени седой мой византиец занять должен его место. Я так и отвечала: мы теперь теснее, ближе, потому что одиноче. Он вздохнул.
— Конечно. Много лет я наблюдаю вашу жизнь, с любовью, преданностью… Иногда бывает страшно. Да, иногда боюсь за вас. В ужасном времени…
Он крепко, неожиданно тоскливо сжал мне руку.
— Давно я не боюсь уж за себя. За вас… о, Боже мой! За легкий ваш узор…
— Маркел сказал бы, — отвечала я, — на все Божья воля.
— Божья воля… Ваш муж христианин, да еще русский. Это значит, все покорно, и пассивно. Стоики иначе чувствовали. Оттого они и ближе.
Лунный луч упал на его руку. Хризолит на пальце отсверкнул зеленовато.
— Помните, в Риме я рассказывал вам о Сенеке? Он, да и они все, освобождали себя смертью, добровольно.
— Это на вас новое кольцо?
Он поиграл слегка пальцем.
— Нет, не особенно. Я вставил другой камень, в первые дни революции.
— Можно поглядеть?
Он снял кольцо.
— Был бриллиант, я вставил камушек попроще.
Я повертела его. Обыкновенное кольцо, и камень не из удивительных. Облако отошло с луны, опять лучи, и ярче прежнего, заиграли в камне. Показалось мне, в его зеленовато-дымной глубине как будто пятнышко.
— Какое пятнышко? Ничего нет, просто луна так осветила. Дайте-ка сюда.
Как у ребенка, взял кольцо, опять надел. Точно остался чем-то даже недоволен.
Я встала, и мы вышли в комнату отца. Он лежал на постели, торжествующе. Две свечи в головах, одна в ногах, и так спокойно, истово сложены на груди руки, с Ахтырскою в бледных пальцах.
— ‘Боже! Ты знаешь безумие мое, и вины мои не сокрыты от тебя.
Да не постыдятся во мне все, надеющиеся на Тебя, Владыка, Господь Саваоф. Да не посрамятся во мне ищущие Тебя, Боже Израилев!
Потому что за Тебя несу я посрамление, стыд покрывает лицо мое’.
Маркел стоял у столика с грудою книг. На верхней Библия. Свеча прикреплена. Читал он громко, возбужденно, и не путался. На щеках, под глазами, подсыхали слезы. Серебрились слегка в свете.
— ‘И вины мои не сокрыты от Тебя… Стыд покрывает лицо мое’, — я стала на колени, и заплакала. Да, вины его не сокрыты, но сейчас стыд лица не покрывает. Горечь и спокойствие в его лице. А я вот маленькая, чуть не девочка у ног простертого моего пред Вечностью отца. И горше, горше все я плакала. Это мое лицо стыд покрывает, это я мало любила и ласкала его, — ах, как мы ничтожны, равнодушны, и мы вспоминаем, узнаем, когда уж поздно.
— ‘А я беден и стражду, да оградит меня помощь Твоя, Боже!
Я буду славить имя Божие в песни, буду превозносить Его в славословии’.
Георгий Александрович поддержал меня и поднял. В дверях Люба сумрачно стояла, иногда крестилась, низко кланялась.
Я помню и Георгиевского в эту ночь, над Псалтырем. Он стоял вытянувшись, недвижно, и читал спокойно, невысоким и приятным голосом, задумчиво, но неторжественно. В пять мы легли, а с десяти возобновили чтение.
Теперь я встала. В первых словах слезы помешали, а потом окрепла, голос шел ровней и гуще.
Странно было мне читать над собственным отцом. Я много слышала — покойников боятся. Но мне не страшно было. Я его теперь больше любила, чем при жизни. Мне казалось, что смерть выравняла и очистила его. Ушло мелкое, опущенность его последних лет. Лучшее выступило. И, читая, я как будто говорила: ‘Да, вот прими! Через день ты навсегда скроешься, я твоя дочь, прими, прости!’
Довольно скоро я услышала — дверь отворилась, валенки зашаркали. Сморкаются и шепчутся. Баба в тулупе подошла к отцу, и поклонилась низко, важно.
Открылось непрерывное паломничество. Приходили молча и серьезно. Кланялись, крестились, некоторые руку целовали. И как, когда являлись с обыском, то больше было молодых, так теперь — старых. Хряк снял перед отцом мохнатую папаху. Стоял, слушал Псалтырь и утирал красный свой нос, распухший от мороза. Федор Матвеич в буром шарфе дважды приходил: ‘Обчество, знашь-понимашь, могилу будет рыть, от себя, барину’. На дворе метель гремела. Приезжал батюшка, служил панихиду. Кабинет отца, с инженерскими журналами, скромным верстаком, ружьями злосчастными, оленьими рогами, — превратился в этот день в часовню. Пахло елочками, ладаном, легкой копотью свечей. Мы мало разговаривали. Все теперь покойны и серьезны. Молча мы обедали и ужинали, и хоть уговору не было, говорили вполголоса. Неизмеримое безмолвие шло из отцовой комнаты.
Вечером сидели без огня, у печки. Глядя на златисто-огненное пламя, вспоминали отца, мелочи и словечки его. Поздно ночью привезли гроб — сделан из сосны нашего парка, давно срезанной и разделенной между ‘обчеством’ и нами. А заботливая Люба уж давно и досок распорядилась напилить.
Андрюша спал, когда огромный, бурый гроб въехал в дом наш — посетителем суровым и безмолвным. Это тяжкая минута. Суд и Смерть являются в облике простом.
А на другое утро, в этом же гробу, на руках мужчин наших и мужиков деревенских торжественно выплыл отец из своего дома. Двери настежь все отворены. Задуло ветром, снег врывался в маленькие сени — отец их называл ‘фонарь’ — а он победоносно уходил из дома, в сумрачном триумфе, на руках тех, перед кем так беззащитен был при жизни.
Служили литии на морозе. Вся деревня снова собралась. Конечно, в бедной и убогой жизни это снова развлечение.
Все тот же Петушок, единственный конек, оставшийся у нас, в розвальнях, шагом вез своего бывшего хозяина. ‘А я беден и стражду, да оградит меня помощь Твоя, Боже!’ Мы с Любой гроб придерживали. Маркел, Георгиевский и Андрюша — на других розвальнях, Федора Матвеича.
Я помню резкий ветер, заметюшку, сыпавшую сухим снегом под мохнатые бабки Петушка, оленью шапку на Андрюше, грузного Маркела, Георгиевского, как всегда прямого и покойного. Помню на ветру замерзшие слезинки на ресницах Любы. Церковь, плохо топленную, отпевание, присмиревших барышень Немешаевых, глубокомысленного, глаза таращащего Степана На-зарыча в лисьей куртке.
И на лбу венчик, и прощальное целование. Метель разыгравшуюся, в метель непокрытые головы мужчин, и как Андрюше не хотелось, чтобы голову ему я завязала шарфом — все-таки я завязала.
И, когда спустили гроб в могилу, комья застучали, его внезапный, безудержный вопль:
— Дедушка! Дедушка!
Слышал ли он? Сквозь смертный сон шепнул ли он: ‘Фуфайка!’
Я долго целовала, успокаивала на морозе сына. А могилу засыпали. Через полчаса мы ехали уже домой, и все обертывались и крестились, все всматривались сквозь метель — в тот белый крест, что и осталось от моей молодости, моего отца.

XII

Я не могла уже сидеть в деревне — в январе мы тронулись.
— Наталья Николаевна, — говорил Георгиевский, — запомните, Москва теперь не та, оттуда Галкино покажется дворцом.
— А, глупости! Не могу больше.
Георгиевский уехал раньше. С Маркелом и Андрюшей совершала я первое свое ‘революционное’ путешествие. Вновь ехали на двух розвальнях. Высоко наложили сена, на него попону, на попоне я сидела, в дохе, толстая, как купчиха: по телу вся обложена мешочками с мукой, пшеном. Андрюша притулился у меня, а Маркел — на других розвальнях. Нас вез Федор Матвеич. Вновь мы проезжали мимо кладбища. Я всматривалась в белый крест, полусхороненный в снегах. Прощай, отец!
На гору вылезли мужчины из саней, шли рядом. Так же подымались мы и прежде мимо парка, когда ездили на тройках, с Димитрием, и так же с этой горы отходило Галкино, — вниманье переваливало на Москву. Я улыбалась. Вот и удачница, и легкий узор жизни моей, вот сижу тумбою в розвальнях, и едем шагом, и муж меряет дорогу, точно Меньшиков в изгнании или протопоп Аввакум.
В городе достать билеты нам помог мсье Трушка, профессиональный вор, родственник Федора Матвеича, — имел большие связи в ‘уточке’. Стояли мы в очередях и получили все соизволения — Маркел с терпением и кротостью, я бурно, но ни его смирению, ни моему наскоку не поколебать судьбы: попали первыми к вагону, — налетели вдруг солдаты с пересадочного поезда, отбросили. В темноте, толпе орущей, воющей, мы ждали следующего — узнали мрак, ругань, вонь и духоту вагонов.
В Москве с вокзала мальчик на салазках вез поклажу серединой улицы, за ним, по снеговым ухабам, мы брели. Племена индевелые и в пару шли по трамвайным линиям Садовых, мимо заколоченных лавчонок, но таких же пестрых, милых и нелепых домиков, садов, заборов, куполов. Заборов, правда, стало меньше. Открылись широкие сады, и пролегли тропинки — сокращая расстояние.
Знакомый двухэтажный дом на Земляном валу. Такой же все подъем к нему от тротуара, но в заборе явственная брешь, и с улицы клены видны, скамейка, елочки, засыпанные снегом. В сенях, покрытый инеем и слегка треснувший, победоносно и спокойно воздымается Юпитер из Отриколи. И сам хозяин, в валенках, ушастой шапке и с пилой в руке, встретил у входа, как всегда.
— Ну, и чудно, комната для вас уже натоплена. Пришлось действительно пустить кое-какую ветошь с чердака, но что поделаешь.
Георгиевский отворил дверь в залу, пропустил нас и вновь запер.
— Вот, Наталья Николаевна, обиталище ваше.
Прежде тут стоял рояль, мягкая мебель, и висело несколько картин. Теперь же — рыжей глиной мазанная печка, с длинною трубой железной. Как лампионы на иллюминации, под ней висели чашечки с загадочною, черной жидкостью. Огромная кровать, диванчик, стол Маркела у окна, и сквозь кисейный, чуть синеющий дымок от сыроватых дров — на стене прежняя картина: ‘Вакханка’ Бруни.
Я размотала все свои мешочки — снова похудела. Разложили вещи, стали мы устраиваться: да, мы в экспедиции на север, на затертом льдами корабле. И вот зимуем. А Георгий Александрович — наш Норденшильд.
Так началась vita nuova [новая жизнь — ит.].
Она трудна была, конечно. Много все работали. Я оказалась не слабей, и чувство, что должны в беде бороться, возбуждало: погибает, нам казалось, вся страна и мой любимый город на моих глазах разваливается. Я не скрывалась — и громила все, направо и налево.
— Я вас предупреждал, — говорил Георгиевский, — отсюда Галкино будет казаться раем. И удивительно, что вы еще не на Лубянке. Очень странно. Впрочем, — прибавлял покойно, зажигая примус, — вам закон вообще не писан.
Сам он, с Маркелом, относился ко всему философичней.
Маркел надолго уходил в университет, что-то читал в полузамерзшей аудитории, таскал пайки и дома днем мне помогал, а вечером сидел над книгами и шахматами. В воскресенье выходил с Георгиевским на Сухаревку продавать: подсвечники и этажерки, книги, башмаки. Спокойно запрягались они в санки и тащили скарб.
А я стирала, волновалась и варила на своей печурке, пропадала от сырых дров и картошки мерзлой.
Среди других занятий наблюдал Маркел за лампионами — чтобы не капало из труб дегтярной жидкостью.
— Да, — говорил, — я упражняю в этом… волю… ну, и покорность. Мы сейчас в плену… но наша сила именно в упорстве.
Я фыркала.
— Упорство! Воля! Я была б мужчиной, я б не потерпела, чтоб меня снег чистить гнали.
Георгиевский покручивал ус свой серебряный.
— Вы женщина, Наталья Николаевна, и порывистая. Вам рукой махнуть, и чтобы улетело все. А мы попали крепко, верьте. Я давно уж готовлю.
— Ну, а по-вашему, что ж делать?
— Молодым — терпеть, ждать лучшего. А старым… Да, старым есть разные способы.
Он замолчал. Как будто тень прошла по бритому его — и теперь хорошо выбритому лицу. Андрюша подошел, обнял меня.
— Я думаю, как мама.
Я знала это. Знала, что вообще он очень повзрослел, особенно как умер дедушка и мы перебрались сюда. Многое он узнал — в суровой жизни, ни с чем не сравнимой. Стоял теперь в очередях, бегал за сахаром к Саше Гликсману, разыскал прежних товарищей и однажды мне заявил:
— Наши за мукой едут, в Саратов. Гимназисты. Я поеду. Тоже.
Я, конечно, не пустила. Но не изменишь хода интересов: о пшене, мешочниках и заградительных отрядах говорили все: и мы, и гимназисты, Нилова и Саша Гликсман, промышлявший теперь чем попало, и чахоточный рабочий Мушкин, живший рядом с нами, в другой половине дома. Сын его торговал спичками, дочь пекла пирожные, жена работала на Сухаревке. Всех их знал Андрюша. И с Егоркою ходил на вокзал с салазками: оттуда везли вещи — подрабатывали.
Мушкин человек серьезный, блондин с умными глазами, впалыми. Раньше работал на заводе, где отец мой был директором.
— Барин правильный, шутник… Конечно, нелегко тогда жилось. А вам — полегче. Ну, а теперь всем клин единый.
Мушкин держался сдержанно, покойно, и как с равными. Когда же к нему поселили молодого коммуниста Муню, он вдруг рассердился, и пришел к нам жаловаться.
— Лоботряса мне доставили, Георгий Александрыч. Морда во, кровь с молоком, как говорится, а уж пулю получил, где-то на фронте, и на излечении был, видите ль… Так теперь ко мне вселили, к потомственному рабочему завода Гужона. Прямо лоботряс и есть.
Но Мушкин был чрезмерно мрачен.
Верно, Муня краснолиц, велик, и возмутительно здоров, и правда, что приехал с фронта — собирался же учиться живописи, не был виноват, что так силен и что его вселили именно к потомственному пролетарию. Ходил в шинели, на ногах обмотки, черные, слегка курчавые на голове волосы, и щеки в огненном румянце.
Он малым был доволен, спал в проходной комнате, шинели не снимал, курил, валяясь на складной постели, и таскал дрова. За меня чистил снег на улице. Подметал комнаты. Раз, когда нужно было двинуть шкаф с книгами, налег на него так, что старик с покорностью, но и неудовольствием пополз по давно не тертому паркету.
— Хочу учиться, — говорил Георгиевскому, — у вас все об искусстве. Хорошо бы почитать.
Карие глаза и огненные щеки, руки пудовые имели такой вид, что всю науку, и искусство, философию он может сдвинуть с той же легкостью, как и сундук, и полсажени дров. Георгиевский относился к нему просто, без высокомерия.
Иной раз, вынося ведро, я видела, как Муня, лежа на постели, шевелил губами над историею живописи, разбирал гравюры в кабинете у Георгиевского.
Столовая принадлежала теперь Мушкину. Он желчно ел там сладковатую картошку, и ворчал:
— Науки все, науки… Георгий Александрыч век на этом просидел, а он — на вот тебе… в профессора готовится, что ли ча?
Впалыми глазами, с темно-потными кругами, раздражительно он взглядывал на Муню.
Не так далеко уходил Муня в науках, к нам же относился хорошо, хотя я не стеснялась поносить при нем правительство, партию и террор. Он ухмылялся. Приносил сухих дровешек, воблы, как-то съездил за мукой, и в трудную минуту уделил нам.
— Жизнь общая теперь, и новая… Многие думают, что мы разбойники. А мы хотим жизнь лучше сделать.
— Разбойники из вас не все, но большинство.
— Конечно, есть элемент… малосознательный.
И иногда по вечерам, в кабинете Георгия Александровича, происходили заседания и философствования. На передвинутом шкафу маска Петра белела выпуклыми глазами. Хозяин, в валенках, сидел над примусом, где кипяток готовился. Муня печурку раздувал. Маркел на диване, в теплой куртке. Приходил Мушкин.
Мушкин был против всего — и Бога, и правительства, и коммунистов, и богатых. Нельзя было понять, чего он хочет. Маркел соединял науку с христианством. Георгий Александрович — за искусство, простоту и личность. Разливая чай, вытаскивая из сундучка своего сахар — уже редкость в ту эпоху — хмуро заявлял Муня, что спасение лишь в коммунизме: отжил старый мир.
За окном ветер рвал февральскою метелью.
Сквозь полузамерзшее окно, в белесом свете видны были елочки, тропинка чрез разобранный забор, шпалерка тоненьких акаций, трепетавших в линии погибшего забора. Я тоже в валенках. Дверь к нам полуотворена. К диванчику приставлены три стула, чтоб тюфяк не падал. Стулья подперты тяжелым креслом, на горизонтальной трубе печки, между лампионов, сушится стиранное днем белье, и в полумгле лампочки Вакханка Бруни на стене, нежная и теплая, в виноградных листьях, улыбается все так же томно-сладострастно на философический бедлам.

XIII

Морозы выдались порядочные. Мы уже давно сожгли забор, и чтобы дотянуть до теплого, Муня раздобыл ордер на полсажени дров. Но надо их еще завоевать. Маркел был занят, у Георгиевского ангина, мне пришлось отправиться самой.
Дул резкий, солнечно-колючий ветер. Мы с Муней шли проулками под Курскую дорогу, а потом садами, новыми тропинками средь фабрик, что на Яузе, и огромных корпусов таможни пробрались к Золоторожской.
Тут еще сильнее, с плаца, жег ветер ножами. Муня крепче нахлобучивал наушники, хлопал рукавицами. Мы подходили к цели.
У небольшого домика стояло несколько розвальней и люди копошились. За углом старенький сарайчик — несколько человек раскачивало его крышу — с нашим появлением рухнула она, в столбе пыли. Муня показал свой ордер. Как другие, стали и мы тоже отдирать добычу. Наняли розвальни. На них тащил Муня усердно доски и шелевку. Что потяжелее, волокли мы вместе. Я была в шубейке, выкроенной из отцовского пальто, в валенках и платке.
Сновали бабы, дети подбирали щепки. Их ругали, но они шныряли, юркали, хватали из-под рук обломки.
Мы работали сначало рьяно. А потом я приустала. Села на уложенную в сани рвань, и огляделась. От сарайчика торчали только ребра, он обглоданный, как будто туша лошадиная, обгрызанная псами. За ним блестело нестерпимо поле снежное — и я мгновенно же узнала это место: вон там роща была Анненгофская — ее свалило ураганом — а правее подымались трубы: столь знакомый мне завод. Да, там в особнячке и жили и мы с отцом, и этот красный корпус помню, крышу над прокатной — отец ее построил, и на Золоторожской я бывала. Все знакомое, и все какое новое! Как и отец, завод наш умер: не пылит, не громыхает, трубы не дымят. Быть может, дом наш тоже разбирают на дрова.
Мне не хотелось впадать в меланхолию, воспоминанья. Я вздохнула, встала, чтобы вновь приняться за работу.
Сзади проскрипели розвальни. От большой лошади, в пару, — тень на снегу — со мною рядом. Я обернулась. Из саней вылез человек в барашковой шапке, пальто, подвязанном ремешком, в огромнейших калошах. Полуседая борода, и так знакомо, так уж очень мне знакомо — трепаные кудри из-под шапки.
— Фу-ты, Господи! И вы тут… Собственной особою, певица, Наталья Николаевна…
Да, былое возвращалось. Все такой же шумный, темный, с беспокойными глазами, видом русака, Александр Андреич.
— Неужели ж и вы по дрова? А? Ха-ха-ха… Он жал мне руки и смеялся неестественно. Я подтвердила: за дровами.
— Ах, черт возьми! Вот жизнь! Вот приключенья! А? Вы не находите? Париж… а, ха-ха… Европы, утонченности, искусства. Впрочем, что ж, искусство существует. Старый мир рушится, вот вы же и крушите его, это вы ломаете сарайчик… ч-черт возьми! Ломаем, значит, надо. Давненько не видались. Но теперь искусство пойдет новыми путями. Заграницу побоку, я здесь, на родине… и вы не удивляйтесь, я служу, работаю со всеми этими людьми… С новою жизнью. Это ваш товарищ? (Указал на Муню). С ними. Ведь нельзя же вечно со старьем. Европа прогнила, я знаю. Помните, меня уж отпевать собирались? Но теперь я вновь притронулся земли, рабочего народа, и вновь набираю сил…
— Для ‘них’-то надо помоложе.
— Я разве так уж постарел? Ну, это, может, борода седеет, но мой дух все тот же, я работаю как черт. Я в наилучших с ними отношениях. А вы? Ах, да, интеллигентство и брезгливость, но ведь надо же… вы понимаете, — он понизил голос, — ведь нельзя же, чтобы сиволапый, вон как этот молодец, стал сразу джентльменом. Но они страшно ценят, если мы, прежние, к ним уважительно. Товарищ, вот мой ордер от Наркомпроса.
Он подал распорядителю бумажку, стал доказывать, что для мастерской больше нужно, чем указано, и в бегающих, растревоженных глазах, ненужной торопливости и ласковости было непокойное: как будто оборвут сейчас.
— Ясно, — Муня показал ордер распорядителю. — На полсажени, как и у меня.
— Но я художник, понимаете, ведь я художник, и работаю на республику.
Распорядитель хмыкнул.
— А товарищ кровь за республику проливал. В два счета ясно. Получаете, сколько написано.
Александр Андреич сделал вольт, как-то отъехал.
— Разумеется, — бормотал, — суровы несколько: нельзя же требовать… Вы где живете? Ах, у вас коммуна… Слышал. Георгиевского тоже помню. Да, прошлое прошло, другая жизнь. Георгиевский… Человек знающий, его бы по охране памятников старины.
Муня наложил последние доски в розвальни.
— Ну, больше не поднять.
Мы попрощались. Я влезла на свою добычу. Муня с возчиком шагали рядом. На досках сидеть удобно. Воз покачивался. На раскатах плавно вбок сползал, оставляя за собой зеркально вытертую полосу. Я цеплялась и клонилась на другую сторону. В ухабах мягко ухали концы досок, чертили борозду по снегу. Я глядела в небо. Мимо плыли домики. Мы проезжали под мостом Курской дороги, тяжко подымались в горку у Андрония, той самою дорогой, по которой некогда катала я в консерваторию. Теперь за монастырскими стенами концентрационный лагерь. В пятнадцатом столетии там жил Андрей Рублев, писал иконы знаменитые. Сейчас полковники и генералы в нем расплачивались за былую жизнь, по временам сходя в печальные, напитанные кровью подземелия Лубянки.
— А не понравился мне этот господинчик… — Муня мрачно шагал рядом. — Вертляв. Я, говорит, художник. А норовит лишнюю доску спереть.
Ну что ж, и мне он мало нравился. А было время… Я задумалась. Да, что и говорить. Вся жизнь моей любви… И сколько глупостей! Но это все прошло. И если на возу, сейчас, представить себе… То покажется ненужно грустным и так растравляющим. Любовь, любовь! Нежность и умиление…
Ветер притих. Пообогрело солнце предвесеннее, клонившееся на закат. Вдали видна Москва. Единый в мире облик нашего Кремля и купола соборов нежно золотеют. По небу задумчивыми прядями узоры облачков. Ударил колокол — к вечерне.
— А это вот вам нравится?
Мунино лицо совсем багрово. Карие глаза взглянули прямодушно.
— Нравиться — нравится. Да не наше.
Пронзиться, замечтаться он не мог. Другая жизнь, другие люди. В девятнадцать лет Муня командовал отрядом и сражался, рисковал за то, что считал не меньше важным, чем считаю я религию, искусство и природу.
А сейчас, в смешной позиции — певицы на ободранном своими же руками трупе здания, я ощущала себя более смиренной, не склонна громить, бранить и бунтовать. Бывало это иногда и раньше. Но теперь яснее, крепче: и мы виноваты, прежние, во многом.
— Наталья Николаевна, — закричал веселый голос из соседнего проулка. — А я к вам, здравствуйте! Как раз к вам. Здорово вы на досках уселись. Топливо? Отлично. Это чудно будет полыхать. Ко мне Андрюша заходил. Что? У Георгиевского ангина? Мы подправим, только бы лекарств достать.
Блюм был все в той же шубе, в какой первый мне сообщил о революции, шел бодро, ласково блестел красивыми глазами. Из-под бобровой шапки серебрились волосы.
Он подошел сбоку и пожал мне руку.
— А у меня новости, из первого источника.
Я не хотела, чтоб при Муне он распространялся, и мигнула.
— Послушайте, — забормотал Блюм. — Это же разбойники. Но их песенка спета. Я даю вам слово, с наступлением весны…
Георгий Александрович лежал у себя в комнате, на диване. Горло у него завязано, температура. Все же выбрит. Выглядит спокойной мумией. На примусе Андрюша греет чай. Вернулся и Маркел. Живо разгрузили они с коммунистом воз, нарезали дощечек, и печурка в кабинете затрещала весело — даже недымно. Мушкин мрачно преподнес ему ложку повидла, гнусного подобия варенья, нас тогда прельщавшего.
— Для специального заболевания. Здоровому бы не дал, но как вы больной, имеете паек.
Георгиевский благодарил.
— Вы видите, — сказал Блюму, бодро руки гревшему у печки, — мы не лишились социабельности. Человек и хуже, но и лучше, чем о нем привыкли думать. Те, кто полагает, что, разбивши некоторые цепи, он тотчас создаст жизнь праведную и прекрасную, столь же не правы, как и те, кто думает, что человек в основе своей зверь и может быть удержан только в клетке. А он — причудливейшее созданье. И лучше всего, если бы его поменьше опекали.
— А по-моему, — сказал Маркел, — да… теперь люди разделяются… тово. Время разделения людей. Люди… к людям. Звери… ко зверям. И это, значит… испытание для человека. Теперь не спрячешься уже: какой ты есть… таким себя и выкажешь. Сильнее выкажешь, чем раньше. Прежде жили так себе: ни шатко, ну… там, и ни валко, а теперь, — он грузно махнул в воздухе рукой, точно бы отрезая что-то, — теперь… начистоту. Предъявляй, что имеешь. Время… тайных орденов, братских. Чтобы друг дружку узнавать… по знаку… креста. Люди, орден людей.
Блюм считал пульс.
— А-ха-ха… тайное братство для преодоления невзгод жизни. Очень хорошо. Союз скромных и порядочных людей. Но я бы предпочел, чтобы можно было жить, не заключая никаких союзов, а для этого… — да, отверните, пожалуйста, рубашку, глубже вдохните, глубже. Да. Я бы предпочел, чтобы эта звериная жизнь в один прекрасный день ахнула в тартарары…
Он оглянулся.
— Товарищей не видать, я вам скажу, из верных первоклассных сведений: весной начнутся операции — господству их два месяца. Ах, я же знаю!
Блюм так был жизнерадостен, самоуверен, как и на всех позициях разнообразной жизни своей, и в войне, и в мире. Ездил некогда по Москве на лошади, от пациентки к пациентке. Потом на трамвае, а теперь ходил пешком. Лечил болезни всякие. Любил комфорт и модность, но по доброте сердца, мягкости характера и благорасположенности, не размышляя, гнал и через пол-Москвы к безденежному пациенту, старался всюду быть, все знать.
Выслушав, выстукав Георгия Александровича, весело заявил:
— Стрептококковая жабочка. И с осложнением на сердце. Дигалену трудно будет раздобыть. Вам и придется, — обратился он к Маркелу, — вот вам и придется добывать сочленов ордена, чтоб помогли.
Вспоминая это время, я склонна с Маркелом согласиться: правда, разделялись люди, очень разделялись. Если возросла свирепость, то теснее сблизились и в доброте. Приятно было видеть, как едва знакомый Саша Гликсман рыскал по Москве, разыскивая для Георгиевского снадобья, как приносила Нилова кусочки белой булки, а Павел Петрович сельдь из пайка. За Георгиевским все ухаживали мы по мере сил. Блюм оказался прав. Задето сердце. Но вытянул — проболев долго. И уже была весна, когда вторично к нам зашел Павел Петрович и опять принес, завернутый в старую газету, кусок баранины из нового пайка. Он очень мало изменился с той поры, как мы разучивали с ним обедню в Риме…
Жил в прежней своей квартире, тоже уплотненной. В холоде работал, одевался старомодно-чисто, от властей держался в стороне и, как всегда, считал, что труд — первое у художника.
Баранина его была завернута в ‘Русские ведомости’.
— Так неужели же вы думаете, — сказал он мне, не без внушительности, — что я буду завертывать в ‘Известия’? Газеты у меня хранятся, все в порядке, а вот почему вы пение свое забрасываете?
— Ах, вот, действительно, в такое время петь!
— Именно петь. Все эти смуты, революции и казни отойдут, искусство же останется.
Но я махнула на него листом газеты и пошла жарить баранину. Печка была разожжена. И скоро сладкий синеватый дымок лег слоями в воздухе. Бесстыдно-нежная Вакханка со стены глядела так же розово, тепло. Насмешливо ли? Ну, да Бог с ней. Жаря, развернула я официоз московский — бывший. ‘Еще к вопросу о борьбе с оврагами’. Я улыбнулась. И мне вдруг не захотелось ни читать, ни думать. Я бросила газету в печку. Она ярко вспыхнула. Мгновенно мысли честных стариков о безлошадных, общине и хуторах стали блеснувшею игрою света и тепла, и загудели весело в трубе. Баранина сильнее зашипела. Я ее перевернула, и пошла к Мушкиным — за солью.
Когда вернулась, золотой луч солнца плавал в синеватом, точно ладан, чаде. От Георгиевского доносился разговор — там был Павел Петрович.
У плиты стоял Андрюша.
— Мама, я хотел стащить кусочек этого барана.
— Что же, бери, ешь.
Но он вздохнул.
— Нет, не возьму.
Он имел вид что-то очень уж серьезный.

XIV

Муня с Андрюшей не сошелся, я довольно скоро это поняла. Андрюша ежиком держался, а когда на юге снова поднялась война, стало и вовсе трудно. Андрюша бегал все к каким-то скаутам, мальчикам и гимназистам, к Муне же ходили юноши в обмотках и с начесами. Мы были хороши с ним, но нас разделяла грань. Он это чувствовал.
Однажды, в мае, к Муне зашел посетитель. Я из коридора, где стирала, услыхала с неприятным холодком голос, где-то слышанный. Мушкин вышел, тяжело закашлявшись.
— Еще один пожаловал. При-я-тель! Все товарищи, зубастые все, черти, так и норовят, кому бы в глотку половчей вцепиться.
В полуоткрытую дверь видно было — на конце стола обеденного гладила жена Мушкина, а у другого, верхом на стуле и спиной ко мне, сидела кожаная куртка с неприятно белой шеей. Огромное румяное лицо Муни невесело. Красавин быстро обернулся. Увидав меня, чуть улыбнулся серыми покойными глазами.
— Вот нам везет встречаться.
— Да, везет.
Муня вздохнул.
— На фронт меня опять, Наталья Николаевна. Под Ростов. С товарищем Красавиным.
Я обтирала руки мыльные о фартук.
— Что ж вам пожелать?
Муня молчал.
— Ему надо желать победы, — холодно сказал Красавин. — Ну, конечно, вы не пожелаете.
— Быть бы ему просто Муней, вот здоровым парнем, получиться, влюбиться…
Красавин встал.
— А ведь вы прятали тогда кого-то. Наверху, во флигельке. Сознайтесь.
Я дерзко ухмыльнулась.
— Муня, помогите мне нарвать кленовых веток.
Он спустился за мной в сад. Сквозь нежную листву сияли купола Ильи Пророка. Ветер мягко и тепло струился в кленах. По дорожкам золотые блики.
— Завтра Троица, хочу украсить дом.
Муня покорно мне нарезал. Красавин стоял молча, иногда слегка посапывал.
— Завтра легкий и прекрасный день, тот день, который освящает жизнь и наполняет ее светом, Духом. Обедня длинная, торжественная, трудная, с цветами. Женщины все в светлом. Не особенно ведь плохо, Муня?
— Каждому свое, Наталья Николаевна. Вам одно, а нам другое.
Красавин ничего не удостоил возразить, хмуро кивнул и чрез разобранный забор, тропинкою в акациях вышел на улицу. А мы с Муней расставили ветви по углам скромных комнат, и они стали наряднее, живее, как-то духовней. Ветви были и под Ахтырскою, ветвями же я убрала Зевса из Отриколи в прихожей. Может быть, он требовал бы лавра, ну, пускай довольствуется русским кленом и березкою.
На другой день вся наша коммуна поделилась: Мушкин в церковь, разумеется, не двинулся, Муня колебался, а Георгиевскому просто не хотелось — мы отправились с Андрюшей и Маркелом.
Я замечала еще смолоду: служба сближает, не мужа и жену, а человечески. Теперь же вообще такая жизнь, сильней товарищи, меньше любовники. И в это солнечное утро майское, на литургии Троицына дня, рядом с Маркелом я была будто со старшим братом. Андрюшу меньше ощущала. От Маркела же, среди чудесных песнопений, золотого света, запаха цветов и ладана, шло ясное и крепкое. Особенно — на молитве Троичной. Как становился он своим тяжелым телом на колени, как стоял — казалось, да, его не сдвинешь, нескладного моего Маркела, шляпу, не умеющего будто бы ни встать, ни сесть. Здесь же, в толпе светло-взволнованной, полуголодной и намученной, но сейчас нарядной, он отлично знал, как быть.
Выходя из церкви, я ему сказала это, и поцеловала.
— Учит жизнь нас… да. Многому учит… многого не знали.
Мы переходили через улицу. По тротуарам шел народ, а экипажей не было. Егорка Мушкин вез в тележке чемодан с вокзала, на углу баба продавала леденцы, мальчишка папиросы предлагал. Мне легко, весело, я голодно-взволнованна.
— Ладно, — говорила я Маркелу, — ты проповедуешь смирение и самоуглубленье, мне же до смирения далеко, но вот иногда, как нынче, я могу обнять весь этот мир, поцеловать его.
Дома Георгий Александрович, в фартуке, засучив рукава, готовил нам обед: печка пылала, суп варился. В глиняном горшке допревала каша.
— Люди разных мыслей, верований и желаний, — обратился он к нам, — господин Мушкин и товарищ Муня, предлагаю вам сообща вкусить от скромного обеда, мною изготовленного. Было время — некоторые из нас любили завтракать и в ‘Прагах’, в ‘Эрмитажах’. А сейчас святая бедность нас объединила, добродетель, коей поклонялись все подвижники.
Был ли чудодействен день Св. Троицы, или столь пестра и внеразумна жизнь вообще, но мы обедали так весело, как не было давно. Вынесли в сад два столика, накрыли свежей скатертью, и солнечные пятна непрерывно обтекали нас, струились золотом по убогим кашам и супам. Тяжелого как будто не было. После обеда Муня вздумал наломать акаций, для букета.
— Нынче еще можно, — сказала я, — а завтра земля именинница. Завтра Духов день.
Муня задумался.
— Земля именинница… Не знал.
Он многого, очень многого вообще не знал!
А вечером, когда утих наш праздничный подъем, когда за долго, — в первый раз я спела, под пианино уцелевшее, Муня сказал:
— Не хочется мне уезжать, а надо. Ах, какое время… С вами быть не могу, а с ними скушно.
— Оттого и скушно, что они все мрачные. Вот ведь и молоды, жизнь перестраиваете, а чего же все такие хмурые?
— Да, большинство товарищей… — Муня насупился. — Вы знаете, Красавин, например. Такая у него способность: на расстоянии врага определяет, чувствует, где спрятано оружие. Точно в гипнозе.
Мне тоже стало грустно.
— Ну, видите, что же веселого.
— А мне опять служить с ним.
Да, но хотел, или не хотел этот румяный и нехитрый малый воевать, командовать — он уж запряжен.
И через несколько дней правда уехал.
В Москве же становилось беспокойнее, и нервнее. ‘События’ шли с юга. Опять по городу ходили слухи, Блюм торжествовал.
— Ну, я же и предсказывал! Увидите.
Георгий Александрович был скептичнее. Маркел гораздо меньше занят этим. Но Андрюша — целиком. А у меня вновь что-то замутнялось на душе. Слишком подвержена страстям! Тогда еще все я кипела, мне хотелось поражения одним, другим — победы, это как-то обостряло, мучило, нервировало. Жизнь от газеты до газеты. Издали-то ясно, как ничтожно это все, и как бесцельно. И как бесконечно выше то душевное, светло-веселое, что посетило нас на Троицу. Но в это лето было мало таких дней. Я одурманивалась — Боже, как слепа была!
В сентябре Люба вызвала меня письмом к себе — для борьбы с наступлением на нее. Она надеялась, я помогу. Хотелось мне захватить Андрюшу, но он отказался начисто. Вид имел странный, возбужденный. Все ходил к скаутам своим. Уезжала я с не совсем ясным сердцем. И с Андрюшею мы попрощались необычно.
Он обнял меня, посмотрел туманными, невидяще-восторженными глазами, вдруг заплакал.
— Мамочка, я так тебя люблю!
Все это показалось странным. Но Маркел сказал — наверно, переломный возраст. В замкнутом и скрытном мальчике вдруг прорывается…
И я уехала.
В Галкине было сумрачно. Пустым и грустным показался без отца наш дом. Все в кабинете на местах, все мертвое и молчаливое. В пустынном садике пред окнами пустынно дозревало в небе яблочко на длинной ветке. И некому достать его снималкой, принести в корзиночке домой. Люба осунулась. За ‘добро’ цепко держалась: резалась из-за бани — ее свез родственник председателя совета. Отбивала свой сарай трехсрубный. Один сруб увез солдат-фронтовик, сарай остался без стены. Смешно, нелепо был раскрыт он сбоку, чуть-чуть забран кольями. В доме завела библиотеку, чтоб удерживаться, как в окопах. И деревенские Машутки, Ани Мышки и Аленки приходили к ней за книжками Андрюшиными, шмурыгали в передней носом.
Подбирались все-таки и к дому. Мне раза два пришлось быть и в совете, и у Немешаевых. Они все жили в красном домике. Муся собирала астры, хохотала.
— Ваш дом вряд ли возьмут. Велик, и взятку надо дать порядочную. Чухаич вряд ли этот дом упустит даром. А у мельника на взятку все-таки не хватит.
Но было и другое: Чухаев с рыжеватыми своими усами стал вдруг тише и скромнее: с юга наступали белые. Колгушин потирал руки.
— Да, да, Наталья Николаевна, надо прямо говорить: сроку осталось месяц. Да. А потом — костыликом. Знаете, под одно место. Я своему комиссару скажу: ты у меня, голубчик, спер колеса, ну снимай штанишки.
Я входила вновь в этот угар!
Он прерван был для меня просто и ясно.
Раз, в холодный, медный вечер конца сентября, когда вернулась я от Немешаевых, с газетами мне подали и телеграмму: ‘Андрюша заболел. Немедленно приезжай помощь Маркел’.
За ужином Люба говорила:
— Не волнуйся. Мало ли, простуда. Одному Маркелу трудно.
Я слушала рассеянно. Ела редиску и покачивала под столом ногой. Нога как будто не совсем живая. Доужинала я в тумане. Люба рано легла спать. Я постелила себе, как обычно, у отца. После Москвы как тихо было! Сова гукала. Сквозь голые ветки голубым, зеленым звезда помаргивала, ластилась к неотлетев-шему листу. Я не могла спать. Тяжело на сердце. Тишина комнаты — могила. Там, на кровати, умирал отец. Я вдруг зажгла свечу. Свет упал на газету. Поднялась, в ледяном холоде подошла к столу. На нем газета, неразвернутая. Я развернула. ‘Раскрытие нового заговора’…
— Люба!
Босиком, в одной рубашке, кинулась я в комнату рядом. Там яблоки сложены, в углу ссыпана рожь. Люба спит под отцовской шубкой. Недовольно посмотрела сонными и серыми глазами с красного лица.
— Его арестовали!
— Полно вздор молоть. Маленького! Спи. Ничего особенного. Яблоков объелся.
Я дрожала мелко. Кожа стала вся в гусиных лапках.
— Нет, уж знаю. Нет, я знаю.

XV

Москва! Та осень. Как мне говорить о ней? Зевс из Отриколи взглянул на меня белым, немым взглядом. Ну?
Георгий Александрович первый встретил — в старенькой пижаме, валенках. Поцеловал руку.
— Да, Андрюшу взяли. Но не беспокойтесь. Выпустят, конечно. Недоразумение.
Через час пришел Маркел — от Кухова. Тот служил теперь следователем.
Маркел был потный, темный с лица. Увидев меня, охнул, что-то в горле у него заклокотало, как рыдание. Сел, обнял, привалил патлатую свою голову мне на плечо.
— Наталья, мы недоглядели, мы…
— Ну, так. Ну, да. Что Кухов говорит?
— Ничего… слава Богу, что ты? — Он вдруг оторвал голову от плеча, с ужасом, смешанным с улыбкою, на меня взглянул. Этой бессмысленной улыбки, ужаса я не забыла.
— Конечно… ничего. Ведь это ж дети. Их там пятнадцать человек и оказалось. Общество… ну, скаутов каких-то. Кухов говорит — все-таки следствие… и время ведь должно пройти. Во всяком случае, мне в Петербург, тово, надо, сейчас же… хлопотать. А ты здесь… действуй.
Вечером он говорил мне:
— Верить надо… понимаешь? Надо верить, добиваться… Если вера есть, все будет, и ни дня не пропускать.
Наутро он уехал, а я начала борьбу.
Были октябрьские, холодные, сухие дни. Вдруг выпал снег. Голодная, с утра бежала на Лубянку. Тащила сыну передачу, еду, одеяло, я снесла раз и икону, но латыш с бешенством швырнул ее на пол. Бунтовать уж не могла теперь. За грязными стенами, за махоркою, штыками — сидел мальчик. Увидать его я не могла! Разве напора во мне было мало? Нет, я летала — не ходила. Завывали ранние октябрьские метели. Звонили в церквах. Желтые фонари утром, вечером резали глаза мертвым своим, ужасным светом. В днях, сумрачно-белесых, предо мной мелькали кабинеты, лица, стук машинок, холод ненависти ненавистных, бедра секретарш, развязно дрыгавших остриженными волосами, френчи, куртки кожаные, пиджаки сытых сановников, в сознанье власти принимающих от барышни трубку: ‘А, Франц Вениаминыч! Приостановить нельзя? Да. Мы успели бы еще!’ Кабинеты светлые, с зеркалами и диванами, и мрачные логова на Лубянке, ругань часовых и вонь приемных с ошалелыми людьми, тащущими скарб последний для последних часов милых сердцу. И винтовки, и обмотки, и цигарки, сумасшедшее мельканье голых, пустых дней, боль от усталости — в затылке, туман голода, намученные ноги в стоптанных ботинках, мокрых, — и кровоточащий палец. На седьмой день я хромала. Приходила я домой — не приходила, приплеталась — и лежала у себя в холодной комнате. Георгий Александрович приносил мне чашку супу из моркови, но и он куда-то часто отлучался. Приходилось и одной лежать. Вакханка Бруни ласково и сладострастно улыбалась со стены. Ветер рвал крышу прогнившую. Я не шевелилась. И пустой, страшный вихрь метался у меня в мозгу.
Маркел не возвращался. Он до Петербурга ехал трое суток. Часто вспоминала я о нем. И мне казалось, что в кровавых и седых туманах так же мечется он сейчас, драный и замученный, от одного врага к другому.
И я попала, наконец, к ‘главному’.
Мне не забыть длинной, узкой комнаты его. Сухой, остроугольный, и без возраста. За столом. Плед на ногах. Желтая рука с перстнем спокойно и безостановочно строчит. Поднял на меня бесцветные глаза, тонкие губы чуть-чуть шевельнулись. Франц Вениаминович — писатель и любитель музыки.
— Дело вашего сына не кончено.
Я подала ему письмо. Взглянул, и отложил. ‘Дело’ Андрюши!
Желтый свет лампочки, желтый пушок на руках, желтый отлив неживой кожи на лице.
— Нам пишут много таких писем. Следствие продлится еще две недели.
— Но ведь он ребенок.
Франц Вениаминович продолжал писать, и на мгновенье поднял глазки, но не на меня, куда-то вбок.
Когда я вышла, пустота ревела вокруг вихрями — острой метелью резала глаза и щеки. ‘Пожалеет?’ Обогнула угол здания, прислонилась к стене дома. Часовой меня прогнал.
Я медленно пошла к Арбату. На Кузнецком пусто, и темно. Метель свистит. На тротуаре то наметен пласт, то ноги скользят по льду. Магазины заколочены. И шибко ветер подгоняет вниз, к Неглинной.
Театр Художественный, клуб литературный. У Никитских ворот груда камней — столовая Троицкой, да обгорелый костяк дома Коробова.
Но переулок у Арбата прежний. По нем иду, как много лет назад, не думаю, ноги ведут.
Забора перед мастерской уж нет. Но дверь все та же. Блок скрипит. Над притолокою голова Минервы в шлеме.
— Кто там?
Нет, не ‘весеннее видение’ и не ‘соловушка’. Куски холста, торсы и ноги, кресло на вертушке, холод с антресоли — тень огромная со свечой в руке.
Я поднялась наверх, нахрамывая.
— Ба-атюшки мои!
Александр Андреич был в тулупе, седой, всклокоченный. На столе — тарань, кусочек хлеба, полбутылки. Спиртом пахнет.
— Ну вот, ну вот, ну что такое? Почему замучены, милая голова?
— Что это, водка?
— Не так чтоб очень, собственного выгона…
Я налила в его же рюмку, выпила.
— Послушайте, вы, там… Вы с ними близки.
И рассказала про Андрюшу. Стало теплее. В голове кружилось, но я говорила медленно, и тяжело. Он соскочил, забегал, шмыгая валенками.
— Вы думаете, я могу? Ну да, конечно, я портрет сейчас в Кремле пишу, я их всех знаю, да, но сам… Ах, Боже мой. Андрюша, милая голова, фу-ты, несчастие. Но меня ведь знаете… За мной следят, ах, что за время. Для вас, но понимаете, я сам жду… у меня знакомства прежние, компрометирующие. Если бы не эти белые… Не можете себе представить, что там за хаос сейчас…
Я налила себе еще.
‘Боится потерять заказ, паек, тарань…’
Он говорил мне еще долго, смутно, путано. Я поднялась.
— Куда вы? Посидите, обогрейтесь… Хотя тут у меня… Вы знаете, я все-таки живу как пес… Вы замечаете, ниже нуля. Но иногда тепло. Да, это все… ужас. Понимаю. Я и сам иной раз напиваюсь, в раздражении, с молодыми друзьями. У меня поэты молодые, и художники. Приходят, безобразничают. Но мы и все на волоске. Вы думаете, если те завтра придут в Москву, мне уцелеть? Я знаю, мое имя в списке. Говорят, я пьянствую в Кремле, с сановниками… это клевета. Нет, иногда мальчишки тащут меня в гнусную дыру, к извозчикам, перепиваются ханжой… Постойте, я хоть провожу… Да. Земляной вал далеко, но ведь и грабят…
Пожалуй, что и грабят. Это верно. Да уж мне и все равно. Я отказалась от его ‘сопровождены!’. Нет, куда там. Ведь моя Москва, родина и любовь — блестящая ль, разрушенная. Безразлично.
Я возвращалась медленно домой. Иной раз отдыхала на бульварах, на скамейке. На Чистопрудном шла проездом. Такие ж заколоченные магазины, и заброшенный трамвай. Рысак обогнал меня — трое на нем. Догнав, попридержали, шагом. Оглядели пристально, внимательно — рванули, полетели. Нет, брать-то с меня нечего. Что ж, не ошиблись.
Георгиевского дома не было. Явился позже, сумрачный, усталый — но покойный.
— Куда вы-то все ходите?
Не раздеваясь, я лежала на постели. Он сел рядом и взял меня за руку.
— Я бы желал, чтоб вы хоть временно уехали отсюда. На неделю, на две. К Ниловой, что ли.
— Для чего?
Георгий Александрович вздохнул.
— Мне было бы покойнее.
— А, пустяки.
Он гладил мою руку.
— Я сам уехал бы, если бы мог. Но мне… уж поздно.
— Что ж такое?
— Это к Андрюше не относится. Мы — сами.
Он не сразу выговорил все.
— А, значит…
Он кивнул.
— Иначе я не могу. Мне тяжело, не тронули б и вас, если вы тут.
Я повернулась. Печка наша дотлевала. За приоткрытой дверцей млели, огненно струились угли. Красноватое дыханье их ложилось на постель, руку Георгиевского. Кольцо на ней блеснуло.
Теперь я гладила его пальцы.
— Этого кольца давно у вас не видела. Зачем надели?
— Так уж надо.
До трех часов топилась у нас печка. Георгиевский жег бумаги, письма, книжечки. Я тоже побросала многое. Мы пили ночью кофе желудковый.
— Теперь уж не врасплох…
— Верили вы в это дело?
Он разорвал гравюру Терборха.
— Ни во что и никогда не верили. Зачем же шли? Разве могло вам что-нибудь удаться?
— Верила молодежь. А я… не мог отказываться. ‘Молодежь!’ Андрюша?
Я впала в отчаянье.
— Послушайте, но неужели эти дети? Скауты там какие-то? Георгий Александрыч, ради Бога, что вы знаете?
Он успокаивал. Наверно, недоразуменье. В их организации никаких скаутов не было.
— Теперь я должен вас поддерживать. Вы мне сказали раз: если бы я боролась, я бы победила.
Я очень плохо спала ночью, а с утра опять кинулась по делам. Да, победить должна, все это дикая нелепость… Где гении моих удач? Навстречу завывал октябрь — свирепою метелью. В этот день была у Ниловой, у Павла Петровича, мы вспоминали и выдумывали все доступные нам щелки, чтоб нажать на Франца Вениаминовича. Блюма пригласили лечить в Кремль — и на него надеялась я. Мой напор огромен. А враги сливались с обликом метели, дико завывавшей, и слепившей. ‘Если бы не он, все можно было бы, все можно…’ Франц Вениаминович, его сухие, желтенькие ручки…
Вечером молилась — горячо и сладостно. Плакала в темноте холодной комнаты, казнила себя, разрывала сердце угрызеньями за невниманье, себялюбье, легкомысленную, грешную всю жизнь мою. Легла в постель как будто полегчав. Андрюша был со мною, рядом. Я заснула крепко, беспробудно.
Разбудил шум. Рядом со мной женщина с винтовкой, хромой с револьвером рыскает по углам, в дверях бородатый человек записывает что-то в книжечку. И ломятся к Георгиевскому.
Мне предложили показать документы. Хромой ухмылялся. Мне казалось, что в обмотках у него запрятан нож и он все только ищет, как бы половчей, в кого бы его всунуть. Этот хромой, со шрамом на щеке, мехом наружу куртке, — навсегда образ бреда. Увидав Георгиевского, даже хрипнул — в ярости ли, наслажденье? Ах, с восторгом он глотнул бы крови византийца, бледного сейчас, но выбритого и спокойного.
Нам приказали собираться. Сборы недолги. Вот мимо Мушкина трепечущего и Юпитера Отриколийского, немого, белоглазого, в курчавой бороде, мы сходим вниз по лестнице. Георгий Александрович меня поддерживает. ‘Мой старый джентльмен, на смерть спускаемся мы с вами по старинной лестнице, но будем просты, молчаливы, и скромны, пусть ярость окружает — ничего’.
Метель утихла. У крыльца стоял автомобиль — к великому удивленью моему — открытый. Улица пустынна. Луна светит на ненужно ранние сугробы, мы садимся, точно едем на прогулку, концерт, в ресторан.
Забыть ли мне эту прогулку?
Автомобиль летел легко, звезды неслись над ним по небу, мы сидели рядом, рука в руку, несколько откинувшись назад. Андрюша и Маркел, Георгиевский, звезды и луна, Москва, те улицы, по каким носились в молодости, все слилось теперь в одно, в то ощущение надземного и полуобморочного, когда переступаешь… Можно ли думать? Чем, о чем тут думать? Ты почти уже не человек. Ты помнишь сладостное ощущение прощанья и холодный, слабый бриз, ледком тянущий…
Быстро мы катили! Так казалось? Временами все-таки желанье: встретить своего, знакомого, махнуть. Но Москва уходила. Поздно. Спят намученные. Кто махнет прощально?
На площади Георгий Александрович снял кольцо и положил в рот, за щеку. А чрез минуту, как к подъезду оперы, подкатили мы к ярко светившимся дверям.
— Прощайте, друг Сенека.
Он поцеловал мне руку. Я его перекрестила.

XVI

Странное, но не самое страшное время мое — сиденье. В большой комнате с нарами, спящими женщинами, электричеством белым, первое, что ощутила: отдых. То, чем жила и волновалась — вдруг захлопнулось. Ничего нет. ‘Контора Аванесова’, прежде стучали тут на машинках, а теперь мы лежим, по деревянным скамьям: и учительницы, проститутки и спекулянтки, просто бабы и дамы (‘шпионство для иностранцев’) — все, проигравшие свои жизни. Разные разно себя ведут. Нюхают кокаин, рыдают, другие молятся, третьи бранятся. Каждый день привозят новых. По ночам уводят нам знакомых. Ночью стучат, громыхают моторы грузовиков. Фабрика в действии. Смерть — так домашня… Удивляться? Но чему? Все ясно.
В эти дни я не молилась. Была в отупении. Лежала и дремала. Не слушала никого. Кончилось ‘действие’ мое, борьба, наступленье. Удивительно: почти не могла думать об Андрюше. Ощущала его вместе, с собой. Мы — одно. Вот он тут, рядом, — и вечность за нами. Мы неразлучимы. Тут же Георгиевский — будто мы все заснули. А Маркел ужасно где-то далеко…
Первую посылку, сверток, получила все же от Маркела: одеяло, сахар, кусок хлеба и подушечка. Под наволочкой, на бумажке крошечной: ‘Господь храни’. Все, кто на свободе, помните и знайте, что для узника пакетик с воли! Это главная радость тюремная, главная.
Бумажку ухом нащупала, ночью, лежа на подушечке, глядя, как клоп выполз из расселины, как проститутка выцарапывала на стене: ‘Пра-ща-юсь с жизнью ми-лай’. Буквы Маркеловы я целовала нежно, а из-под ресниц слезы бежали — уж теперь неудержимо.
Эту ночь плохо спала. Но утро принесет и радость: когда камеру метут, несколько минут воздуха. Вереницею кружили мы по дворику, между стен пятиэтажных. И над нами — небо! Птица пролетела в нем однажды — галка! Милая, чудесная моя! А вечером, просясь в уборную, перебегая дворик этот наискось, в холодной, чуть морозной ночи дважды увидала я небо со звездами. Узор их золота над нашей бездной так пронзителен… И даже я увидела Кефея, даже Сердце Карла я узнала — в том кусочке черной сини, что над головой.
Допросы. Несколько их было. Это хуже. Тяжек, крестен путь по коридорам, глухой ночью, неизвестно, к палачу ли, следователю. Многое зачтется испытавшим это. Я попала к Кухову.
— Прошу вас, да, в кресло. Как же (улыбочка легкая) — приходилось встречаться.
Кухов был подкормлен, чисто выбрит. Но угри остались, и весь общий, неискоренимый вкус плебейства. В глазках, зеленеющих под электричеством, скользило что-то. Иногда руки потирал, холодноватые и влажные.
— А теперь к делу. Я потому выбрал вас, что многое знакомо, в прежней жизни. Пси-хо-логия… — он слегка чмокнул, точно проглотил устрицу.
На допросе стал еще прохладнее, играл в некоторое величие. Иногда запугивал, как полагается, но не грубил. Старался намекнуть загадочно, ‘изящно’ на ‘возможные последствия’.
— Вы знаете отлично, что ничем ведь я не занималась. Бросьте!
— Прошу не волноваться, разберемся.
‘Когда перед Георгиевским ползал на коленках… Разве он это простит?’
— Мне известно и о вас, о сыне и о муже. Мы все знаем.
— Слушайте, мой сын…
— Отлично-с, и великолепно, правильно все идет… Потрудитесь отвечать.
В конце первого допроса он вдруг закрыл глазки, пожмурился и улыбнулся.
— Ну, теперь кончено. Деловая часть.
Встал, подошел к двери и портьере, выглянул в коридор, плотнее притворил ее.
— Несколько слов… По-домашнему. А-ха-х-с, ну перемена. Кухов! Кто такое Кухов! Мразь, в Риме голодал и унижался. Господин Георгиевский, Наталья Николаевна, певица… та-ак вот могли переехать… как улитку, сопляка. Сопляк! Темная личность. А теперь вы все — вот, в кулачке здесь, в кулачке. Наша взяла! — вдруг крикнул. — Наша! Не смотрите с пьедесталов со своих, я добрый, я ведь только так… Мы ведь давно знакомы, и конечно, вы-то мне и ничего не сделали плохого. Нет, я не зверь. Я самый мягкий из всех следователей, сказать по правде, я бы вас и выпустил. Сразу — нельзя. Но — власть! Вы понимаете, я — власть!
Я понимала очень хорошо. Для неудачников, обойденных, ничтожеств…
— Что же касательно Георгиевского…
Но постучали в дверь, и он не досказал.
Следующий раз была я у него дня через три. Он суше выглядел, подобраннее и нервней.
— Знаком вам этот почерк?
Подал мне бумажку. На ней знакомой, твердою и аккуратною рукой написано: ‘Всегда о вас. Н. Н., прощайте. Вспомните Сенеку’.
— Древности, и философии, Сенеки! Сыграл-таки старик, разыграл роль, как в театре. Подвала, видите ли, не желаем, и предупреждаем… Откуда у него кольцо с ядом, вы должны знать, вам и написано, нет, вы должны ответить…
Я перекрестилась.
— Царство небесное!
Знак креста дурно подействовал на Кухова.
— Мистики! Христиане! Погодите, доберемся до попов ваших…
Но я его не слушала. Неинтересен. А мне было и холодно, и так безмерно одиноко в ту минуту… Потерла лоб рукою, выпрямилась. Будто легче.
Что ж, не подался. Галкино, смерть отца, ночь, луна. Черное пятнышко в кольце. Не сдался мой византиец.
Должно быть, я имела очень отошедший вид… Кухов стал приставать. Я посмотрела на него холодно, отдаленно.
— Напрасно вы волнуетесь. Вы знали ведь Георгиевского. Он вас не уважал, Кухов. Что ж удивительного, что был против? Всегда читал и ценил стоиков, давно предчувствовал и войну, и революцию, и гибель свою — и завел кольцо. Когда мы ехали сюда, он положил его в рот. Очевидно: чтоб не отобрали. А теперь вас раздражает, что не вы его прикончили.
— Ваше показание очень важно.
И Кухов стал подробно, обстоятельно записывать все о кольце.
Когда окончил, я спросила, глухо:
— Слушайте, а что же сын?
Он сделал неопределенный, но развязный жест.
— Видимо, на свободе. Если не вчера, то нынче, завтра выпустят.
Он стал катать шарики из бумаги, ловко, далеко стрелял ими в угол.
— Георгиевского мы, конечно… Он был в заговоре. А вы?
Вдруг быстро перекинул на меня глазки.
Начался опять допрос.
На этот раз была я как-то очень уж тиха, печальна. Мальчик на свободе! Бедные, и милые мои, Маркел, Андрюша, как вы думаете обо мне теперь, как вам сейчас трудней, чем мне… А у меня странное чувство: никогда не выйду я отсюда. В первый раз за мою жизнь, пеструю и бурную, я ощутила, что уж не могу бороться за себя, что кончилось мое ‘везенье’, отступились ‘яблонка цветущая’, и ‘ветер’ — покровители. Я отвечала просто, без сопротивленья. Если бы он оскорблял, вряд ли смогла бы защищаться. Но Кухов почему-то был довольно милостив. Лишь иногда, при взгляде на меня, некая судорога внутренняя пробегала по его лицу. Точно еще знал что-то — не хотел сказать. И ненавидел, и стыдился.
— Вы все такая ж барыня, как были. Вы под стать Георгиевскому.
Он потер руки.
— С барами и трудней всего, и всего слаще.
Я посмотрела равнодушно. Безразлично мне, сладко или горько френчу обращаться с ‘барами’.
У себя в камере на этот раз я стала на колена, и молилась долго, истово, за ушедшего моего друга. Во сне стонали женщины. Проститутки, в прошлый раз писавшей на стене, уж не было. На ее месте старуха — колена к подбородку, руками охватила ноги. Растрепались ее космы. И в глазах увидела я то безумие тюрьмы и смерти, которое уж мне знакомо.
— Что молишься, всех передавять, нечего молиться… Она, однако же, ошиблась.
Через неделю, днем, в камеру вошли двое чекистов, и средь названных фамилий была и моя.
— С вещами, живо…
Через полчаса, свернув Маркелов пледик, я шагала уже по Мясницкой, к Земляному валу. Мелкий бледный снег кружился с неба, одевал меня так бережно, так мягко застелил все мостовые, тротуары, оседал на проволоках и туманил купола. Я все дышала, не могла я надышаться. Была возбуждена, и не устала, но я чувствовала себя странно: точно вывихнулось что-то, мне не по себе, я не могу себя найти, не знаю, где я, что я. И под нервным оживленьем — сотрясающее беспокойство. Все будто бы и так. По улицам люди идут, везут салазки, на бульваре галки тяжело летают и орут. Но уж с Покровки не могла я совладать с собой: почти бежала.
Дверь открыли дома не сразу.
Вид Маркела, в куртке, с воспаленными глазами, мятой бородой…
— Андрюша?
Он бессмысленно на меня глядел. Я быстро поднялась наверх, во мне какое-то одно дыханье было, возносило по знакомой лестнице. Но ничего я не видала.
В передней Мушкин колол щепки. Увидав меня, поднялся, и с его лицом что-то произошло — ничего особенного, для меня же…
— Где Андрюша?
Мушкин кашлянул.
— Что говорить, Наталья Николаевна. Более недели. Маркел Димитрич панихиды уж служили.
Маркел обнял меня, сзади. Вопль, тяжесть навалились. Замелькали комнаты. Зачем-то мы все бегали из одной в другую. Помню мокрую бороду Маркела, белый зимний день, белый изразец печки, о который бились головами. Печки были так прохладны. ‘Мальчик! — кричал Маркел. — Мальчик!’
Легче было — колотиться головою о спокойный, равнодушный глянец изразца.

XVII

Дома каждая его книжка, запыленные башмачки под кроватью, карта на стене, с флажками на булавках, наводили на одно, всегда на одно страшное виденье: как спускался он по коридору… Как в последний раз переступал порог. Тут в голове моей рвалось, — если не падала, не разбивала себе лба, то только потому: здоровая я все-таки, двужильная! Иной раз я, в отчаянье, с презреньем даже на себя смотрела в зеркало — на плечи, руки голые. Ну вот, ты ходишь, дышишь, белотелая, и ты жива… По улицам еще ужаснее было ходить. Во сне бывает, что все то же видишь, но оно другое. Москва стояла как и прежде, такой же снег, такие же дома, и серенькое небо. Но выражение лица! Это не та Москва, которую я знала в юности, где я любила, пела, и катала, это новый город, полный злобы и безумья. Я не могла медленно ходить. Мне все хотелось бы бежать… Или убежать? Пустыня, галки, мрак — проклятые места.
Меня тогда Маркел поддерживал. С ним легче. За него держалась крепко. Голодные и рваные ходили мы к обедне каждый день, потом к вечерне, и ко всенощной в субботу — мы старались проводить побольше времени в церквах. Там иной мир. Плакали неудержимей и молились средь таких же, как и мы, измученных и обездоленных. Лишь в пении, в словах молитв и стройном, облегченном ритме службы чувствовали мы себя свободнее, здесь мы дышали, тут был воздух, свет. Но страшно возвращаться — в полуразгромленный и окровавленный наш особняк. Укладывалась я теперь с Маркелом. Шершавая теплота тела огромного оживляла. Просыпаясь в страшные, предутренние часы, я первым делом трогала рукой Маркела — тут ли? Он покашливал, и он не спит, я приникала к нему на плечо, и плакала. Не знаю даже, как, откуда слезы брались? Он меня гладил грубоватою рукою по щеке, и в беспросветной тьме ночи легче было рядом с тихо кашлявшим Маркелом.
Так проходили наши дни. Мы мало кого видели. Наверно, были страшны для живых. Мы зачерпнули уже смерти, как два Лазаря. Наверно, всем казались мы укором. Но зато сильнее связывало это, ибо во всем свете только двое мы и знали все, всю грозную бездну ужаса нашего.
Мы разыскали все-таки могилу сына. Через весь город, за Таганку, шли мы в валенках к Калитниковскому кладбищу.
Роща, и кресты, могилы — все завеяно декабрьским, белым снегом. Вдалеке трубы завода, где когда-то я жила, цвела и хохотала. Мы бродили долго около конторы кладбища, ждали заказанного креста. Летали галки над березами заиндевелыми.
С путей Курской дороги — свистки — пронзавшие невыразимой скорбью. И почему так беспредельно горестны, в зимний денек и при пустынно-сером небе, эти дальние свистки?
Наконец, сторож возвратился — немолодой, мрачный человек с рыжеватыми глазками.
— Пойдемте, покажу.
Маркел взял у него крест — длинный, свежевытесанный, и взвалил на плечи. Сторож шел впереди, узенькой тропинкою между могил, сугробов и решеток. За ним Маркел, с крестом на плече, и сзади я. Спускались мы какою-то низинкой, шли у прудка замерзшего и вышли за ограду. Кладбище окончилось — то кладбище, где почивали с давних лет мирно умершие, приявшие ‘христианские кончины’. Дальше шло пространство до дороги, вроде выгона, взбуровленное свежими песками, глинами, мерзлыми комьями.
Проводник хмуро зевнул.
— Каждый день таскают. И не надоест, анафемам. В грузовиках волокуть, ночами. Рази с ними выспишься?
Здесь — кладбище отверженных, убиенных и замученных, здесь завершается вся фабрика Лубянки.
Маркел шел, слегка сгибаясь под крестом. Да, вот она, Голгофа наша.
— Дай…
Я подошла, взяла у него крест. Маркел был красен, потен. Могильщик сковырнул лопатой мерзлый ком.
— Тяжело будет, не донесть.
Но крест мне показался даже легок. Было ощущенье — пусть еще потяжелей, пусть я иду, сгибаюсь, падаю под ним, так ведь и надо, и пора, давно пора мне взять на плечи слишком беззаботные сей крест.
— Вот… — сторож приостановился, у бугра, уже засыпанного снегом. — Тут их всех и закопали. Человек пятнадцать… молодежь все, барышни, мальчишки…
Заступом своим разрыл, всковырял землю. Поставили крест, притоптали снегом.
— По весне, как отойдет земля, поглубже закопаем.
Получил, что нужно, и ушел. Одни остались мы. Одни стояли на коленях, в снегу, перед пустынным небом, перед свистками паровозов, перед Богом, так сурово, но уж значит, по заслугам, наказавшим нас.
Трудно вспоминать то время. Но было бы несправедливо, если б умолчала я о Ниловой, о Саше Гликсмане, преданно и сердечно мне помогавших. Нилова не стеснялась предо мною огромного своего рта и нечистых зубов, продырявленных валенок — не стеснялась рыдать и оплакивать мое горе. А в промежутках таскала мне — то муки, то масла, то картошкою делилась.
— Ай, — говорил Саша, скорбно шевеля семговыми губами, — и это жизнь! Наталья Николаевна, голубчик, это не жизнь, но это и хуже смерти. Если я не хочу умереть с голоду, я занимаюсь маленькими комбинациями. Губная помада сейчас не нужна, но… понадобится! Так я себе работаю по сахару, ну, там немножко спиртику, но надо мной всегда та же история висит, что и над бедным вашим мальчиком. И это называется жизнь!
Да, одинаковость борьбы и одинаковость гонимости сближали, отдаляли. И маленький ‘спекулянт’ Саша Гликсман, вечно рисковавший жизнью, чтобы не погибнуть, мне был ближе давней подруги Андреевской, что служила теперь в музыкальном отделе, иногда летала на автомобиле по Волхонке.
На сороковой день мы служили службу ‘парастаз’ — торжественное поминание убиенных.
В церкви у Ильи Пророка собрались все, кто помнил, знал нас, может быть, любил. Георгиевского не было. Его могилы я не знала даже. Худой, задумчивый священник в черно-серебряной ризе, читал пред аналоем, окруженным золотевшими свечами, дивные слова. Я полувисела на руках Маркела и Павла Петровича — очень изнуряли, очень потрясали меня самые рыданья. Сквозь них видела я сумрачную глубину церкви, теплый блеск, струение свечей, и угловатый облик нашего священника.
Потом мне жали руки, плакали и обнимали. Помню и Нилову на этой службе, и Сашу Гликсмана. Ольгу Андреевну, в накидке допотопной, совсем старенькую и худую, с изжелта-голодным лицом, и Марфушу мою, память молодости и собачьей верности — волчком завилась она передо мной, в слезах, все так же потрясая золотыми дутыми серьгами — так же с жидкими, прилизанными волосенками и видом хитрованки-пьяницы.
— Матушка, барыня, — бормотала, в пароксизме. — Андрюшеньку… анафемы! Ведь на руках таскала!
Надо сказать правду: бедные и последние пришли разделить горе наше. Не было Блюма, не было Александра Андреича, не было Жени. Трудно, думаю, подъезжать на автомобиле на служебном к церкви, где молились за ребенка, этим же автомобилем и раздавленного. Блюм получил практику в Кремле.
Александр Андреевич… но его я и не вспомнила. Покойно, крепко прижимала меня к груди Анна Ильинична Костомарова — меццо-сопрано из Большого театра, теперь певшая по клубам для красноармейцев.
Когда вернулись мы домой и разоренная квартира, залитая кровью, смертью, на меня взглянула — тот же кабинет Георгиевского, зеленоватый, маска Петра, Вакханка Бруни, Зевс Отриколийский на площадке — я почувствовала ясно: здесь мне жить нельзя.
И мы решили переехать.

XVIII

В Москве дыры свободной не было, вдруг оказалась комната — у Саши Гликсмана. Он как-то ее спрятал. А потом стал опасаться, чтоб не отобрали — отдал нам.
Мы переехали. Свой скарб везли мы на салазках, через всю Москву, из Сыромятников на Спиридоновку, недалеко от дома, где я родила Андрюшу. Печку Маркел тащил в несколько приемов, и тяжки были на ухабах кирпичи ее, и горестно позванивали колена труб железных. Я тоже помогала. Мы уставали, задыхались. И прохожие иной раз взглядывали — точно с сожалением.
За пшено и за обеды старый князь, ныне занимавшийся печничеством, сложил нам нашу печку. С торжеством мы затопили, в ледяную постель легли в первую ночь открывшейся новой жизни.
За стеной же, в двух соседних комнатах, кипела Нилова и Саша Гликсман. Вечно Саша рыскал, вечно приходили к нам таинственные люди, приносили то вино, то сахар, то какие-то платки, то шубы, то картины. Видимо, мы торговали всем. Иногда забегал доктор Блюм, и с Сашею шелестели они длинными долларами. Блюм такой же бархатный, румяный и веселый.
— Ну, конечно, жестокость, но ведь жизнь перестраивается, а-а, не говорите, я лечу в Кремле, я многих знаю, среди них есть и культурнейшие люди… Но необходимость, что поделать.
— Ах, перестаньте вы себе, — Саша сердился, — благодарю вас очень за культурность. Чтоб они ее на своей шкуре испытали.
— Им многие… знаешь, Наталья, — говорил Маркел, — им… тово… многие поклонятся… И поцелуют.
— Ладно. Пусть и кланяются.
Мы жили сами по себе. Не очень даже занимались революцией. Пусть развивается, как хочет. Пусть примыкает к ней, кому приятно. Пусть и враги ей назначают сроки — тоже я не слушаю. Я попросту живу, несу, что надо мне, борюсь за день, за хлеб, за своего Маркела. Такова жизнь, таинственная и густая ткань ее! Хочешь ты, не хочешь, рад или печален, надо утром выбегать за молоком, раздобывать картошку, разжигать печку, варить суп на примусе.
Вспоминая этот год, после погибели Андрюши и Георгиевского, я думаю: как живучи люди! Как могущественны силы жизни! Да, мы были пронзены, сердца сочились, по-иному подымалось солнце, заметал снежок, и по-иному мы друг к другу относились, по-другому мы молились, спали по-другому: в пять часов почти всегда в тоске мы просыпались. И другие сны мы видели…
Конечно, о, конечно!
Все-таки… мы жили. Хоть и в полусне — справляли те необходимые обряды, что и есть день буден, день обычный. Да и больше: мы ведь и смеялись, и ходили в гости. Если было где — пили вино. Была я и застрелена, и все-таки хотелось иногда и туфель, платья нового.
Чтоб зарабатывать, я стала даже петь. Выступала в клубах — у железнодорожников, красноармейцев, где придется. Получала: сало и крупу, муку, орехи, свечи, иногда десятки тысяч тех рублей, на которые купишь три пирожных. Когда я пела, то передо мной, в шинелях и обмотках, и заломленных фуражках ведь сидели… может быть, убийцы моего Андрея. А много и таких, что никогда и ничего не слышал, не знал того, чем красна была наша жизнь, и вот теперь приходят, слушают моего Глинку, Даргомыжского… Мне было с ними тяжело, и я не знала, как себя держать.
Особенно запомнился один наш вечер, с Костомаровой, — на окраине Москвы.
В убогих розвальнях нас подвезли к фабричному двору. Фабрика не работала, но в клубе — концерт. Мало походило на концерты, где я выступала в молодости. В уборной дико холодно, дуло, керосиновая лампочка мигала жалобно — вот-вот ее задует. Нам предложили по стакану яблочного чая с отвратительным повидлом. Приходили, уходили молодые люди с бантами.
И эстрады, где под ногой гнулись половицы, стены убраны лентами и гирляндами, мы пели в копотную залу за чертою лампочек — не снимая шубеек.
— Нам бы что повеселей, товарищ! — крикнул кто-то сзади.
Посмешил, впрочем, рассказчик. В половине ‘представления’ к нам вдруг явилась Женя Андреевская — в белых валенках, сером шикарном тулупчике и серой шапке мерлушковой.
— А, вот так встреча! Все свои. Я от Музо. Наташа, ты как будто изменилась.
— Ты тоже изменилась, — отвечала Костомарова. — Ты крепче что-то стала, Женька, и еще бойчей. У тебя что за поясом, не револьвер?
— Глупости. Я не чекистка. Не такая дура, чтоб себя компрометировать. Я по культурной части. Но, конечно, времена другие. Теперь нужна энергия, и бодрость. Конец лиризмам и расслабленностям. Иная жизнь. И нужно принимать ее. А-а, нравственна она, безнравственна, шут с ней, — новая. Наташа, помнишь, — она вдруг засмеялась, — тут недалеко завод, где мы с твоим отцом в прежние времена финтили?
— Отец теперь в гробу.
Женя задумалась, потом тряхнула головой.
— Как вся та жизнь. Отец занятный был. Мы иногда с ним весело болтали. Но не хочу жить прошлым. Ладно. Мы идем за новым.
Когда окончился наш вечер и мы выходили, Женя предложила свой автомобиль. Я с удивлением на нее взглянула. Средь разбредавшихся красноармейцев, девушек, рабочих выглядела Женя чем-то вроде комиссара, и, быть может, правда, есть в кармане и револьвер.
Мы замялись, на мгновенье. Не сговариваясь — отказались.
На тех же розвальнях мы ехали другой дорогой. Было холодно. Ветер налетал и падал, желтый месяц пробегал в нестройных тучах. Мы дремали, прислонившись спинами друг к другу. Все тянулись грязные улочки, убогие — я их не замечала. Вдруг в сердце потянуло холодком. Как бы сквозь сон тяжелым защемило, непонятным, но так явственно давящим. В ужасе я будто и проснулась: да, роща знакомая, оснеженная, под мертвым месяцем, ограда и кресты. Я вспомнила. Я сразу вспомнила, проснулась окончательно, я соскочила с розвальней, и быстрой, и уверенной походкой целиком по снегу зашагала к столь знакомому кресту. Да, видно, пересек мою дорогу крест!
Я подошла, с размаху рухнула к его подножью, желтый месяц обливал нас с высоты прохладно-мертвым своим золотом, и золотой узор снежинок на терновом венце сына моего был мрачен.
Я целовала крест. Потом я встала, оглянулась. Дико, и пустынно! Ветер по-разбойничьи гуляет, пробирает холод, может быть, я волк заблудший, заплутавшийся в суровой ночи? Нет, не волк. Нет, я живу и верю, да, сын, лежащий здесь, прости, за все, я искупаю ныне свою жизнь, но я люблю, и я живу, и в сердце моем крест, и в сердце моем страсть, и с нею я пойду. Как жизнь трудна, как тяжко очищение, но… это путь, иду…
Я быстро догнала шагом тащившиеся розвальни. И Костомарова взглянула удивленно. Ах, напрасно! Нечего на меня удивляться. На глазах моих не было слез. Я чувствовала себя крепкой и решительной, как будто эта ночь, и ветер, воровской месяц возбуждали меня к делу и борьбе.
Мы добрались домой довольно поздно. Нилова и Саша не дожились еще, раскладывали сахар по пакетам: получили контрабанду и готовились к разноске. Нилова дала мне чашечку кофе крепкого, огненного. После холода это приятно.
И войдя в свою комнату, синюю в месячной полумгле, я не разглядела спавшего Маркела. Голова закинута, тяжело дышит, и так он странно жалобен на этом узеньком диванчике с приставленными креслами. Кажется, повернется, и разрушит все, сам тяжким своим телом рухнет на пол. Мне на мгновенье стало жаль и моего Маркела.
‘Одни, — думала, раздеваясь, — только вдвоем. А третий с нами — Бог’. И, забираясь под перину, ощутила вдруг могучее присутствие. Да, Бог был с нами, в этой синеватой, с золотистыми узорами в заиндевелых окнах комнате. Он подымал меня.
Наутро Маркел поднялся хмурый, мутный. Целый день был не в себе. Не выходил, мерз, кутался. А через сутки, к вечеру, слег… Сразу стал покоен, лежал тихий и довольно слабый. Но температура быстро подымалась. Забежал Блюм, такой же все серебряно-пушистый, меховой и ласковый. Как прежде назначал дни падения, так говорил теперь:
— Ах, я их лечу, у меня сведения из первоисточника… Их положение блестящее…
О Маркеле этого не утверждал. Через три дня, рассматривая его грудь, вздохнул:
— Тифозная сыпь, ясно.
Маркел наутро исповедался и причастился. Когда священник вышел, я вошла, он лежал на спине, глядя в потолок, был очень тих. Меня ласково взял за руку.
— Не бойся, ничего… Все… хорошо.
Я не боялась. Пружина во мне свертывалась, точно заводили меня, как часы. Пружина придавала силу, легкость. Я не себе уже принадлежала.
А Маркел мой, уходивший в странный мир, как будто чувствовал, когда позвать священника: последние минуты, и последние слова сознательные.
Через день он был уж в чуждой власти. Вскакивал, зигзагами бросался через комнату, в изнеможенье падал около дивана, весь в поту. Насилу вновь его укладывала.
— Все рушится, все валится, не понимаешь? Лезут… Почему вы в грязь меня кладете, это ведь болото. Ты меня в болото, и ты тоже, нет, ты с нами, не поклонишься… Ante, apud, ad, adversus, circa, circum, citra, cis… [латинские предлоги. Примеч. ред.] Андрюша, приведите мне Андрея.
Вслух читал гекзаметры латинские и требовал, чтоб говорила я по-гречески. Одну ночь он провел в религиозных муках: представлялось, падает и разрушается великая сосна христианства, нужно поддержать и вновь собрать, а он не может. И стонал, в отчаянье.
А на следующую — та же сосна, в хрустально-нежной музыке, вновь воздвигалась.

XIX

Да, время бдения! Могу сказать, я не ленилась. На шестую ночь мою, бессонную, первою я услыхала стук в нашу квартиру, и у первой у меня похолодели ноги — холодом уже привычным. Отворяла я и первой увидала — так знакомые уж куртки, и револьверы, и лица прежних бредов. Вероятно, в воспаленном, и отравленном мозгу Маркела моего грезились, бушевали существа подобные. А может быть, и сами они бред всей страны…
На этот раз бред направлялся не на нас. Но через нашу комнату им приходилось проходить к Ниловой и Саше. В кресле спала фельдшерица — не проснулась. Но Маркел метнулся, точно ледяным ветром на него дунуло.
— Что за больной? — спросил вожатый, в меховой ушастой шапке.
— Тиф.
— Опять в болоте, зачем под меня кишки кладете, не могу, Наташа, ну, когда же это кончится… Я все в болоте.
Ушан махнул рукой и отворил дверь в коридорчик.
Я подошла к окну. Наружное стекло его разбито — сотрясением взрыва на артиллерийских складах — в нем трепалась паутина, призасыпанная снегом. Через улицу, в окне виднелся свет. Как и у нас, до самого утра не угасал: тоже больной. И тоже тиф. Трепалась паутина, горестно окно светилось. За стеной выходцы обшаривали комнаты, и ночной ветер налетал, летел глухою ночью над великою страной. Мгновенно мне представились поля в снегу, и поезда со вшивыми мешочниками, трупы детей обледенелые, знакомые, в крови, подвалы, стоны, смрадный и свирепый тиф, терзающий народ мой, и мой крест, тот, что несли по очереди мы с Маркелом, что пустынен, одинок сейчас над сердцем заметенного снегами сына.
Была ли моя молодость, мои романы, приключения, скитанье, свет, веселье…
Наутро Сашу увезли. Как некогда — покинутая армянином — вновь рыдала Нилова на моем плече, но я не плакала, я очень хорошо все понимала, и моя душа была с ней целиком, плакать же не могла: мне некогда. Мое сраженье разгоралось. С каждым днем Маркелу становилось хуже.
Так что теперь пылало все в нашей квартире: Нилова спустилась в преисподнюю, которую пережила я в дни Андрея, я же погружалась в собственные бездны.
Девятая моя ночь, бессонная…
С Маркелом что-то делалось, но я не понимала что. Сводило руки, ноги. Шепотом стал бормотать. Медленно ночь тянулась! Утром я позвала Блюма.
— Сейчас же делайте вливания.
На этот раз Блюм даже не острил, и о политике не заикался.
В полдень было еще два врача. Велели впрыскивать дигален. Бросились искать его — и не достали. У меня мутилось в голове. Но я держалась. ‘Жив и будет жив. Ну, ничего…’ Да, только не сдавать, все дело в твердости и вере…
В половине третьего вдруг раздался стук, и в той же прорванной шинели, так же красный и громадный, появился в дверях Муня.
— Ну, что? Говорят, муж у вас заболел? — Он улыбнулся было, но, увидав меня, весь боевой кавардак нашей комнаты, вытянувшегося Маркела с крепко сжатыми на груди руками — посерьезнел.
Я близко подошла к нему.
— Дигалену. Понимаете? Достаньте дигалену. Умирает.
Наверно, магнетизм во мне какой-то был. Я прочитала себя в Мунином лице, как в зеркале.
Напряжение медленно прошло по лбу его, упорному и молодому.
— Хорошо. Достану.
И он вышел.
Нилова подошла к Маркелу, и заплакала.
— Наташенька, лучше бы мне лежать на его месте. Посмотри, как руки скорчило.
— Перестань плакать. Иди воду греть.
Муня вернулся через два часа. Он дигален достал. Собственно, завоевал. Вломился силою в закрытый уже склад медикаментов, вспомнил свои наступления и походы. Воля, одержимость моя…
Пришел племянник Ниловой, студент-медик, и мы пустили в ход и дигален. Но сердце все-таки слабело. Пульс учащался, до полутораста. Вечером был вновь консилиум. Знаменитый старичок поглядел на меня пристально.
— Вероятно, менингит. Леченье правильное. Что же, надо продолжать. А там посмотрим-с…
В эту ночь я знала, что меж нами смерть. Но я не подавалась. Наоборот, пружина во мне завернулась туже.
К полуночи Маркел одеревенел совсем. Нельзя уж было расцепить рук, судорожно сжавшихся, язык едва ворочался, и непрерывно, жалобно-идиотически бормотал он шепотом. Ничего не поймешь! Лишь меня в самые тяжкие минуты будто узнавал, что-то озарялось на лице, мгновенно уходило. А потом стал икать. Как странно, я не поняла сначала. Показалось — даже это хорошо. Но, увидав ужас в глазах Ниловой, я сообразила, что хорошего-то мало.
Положила на подушку, рядом с головой его, простенькую, скромную иконку Николая Чудотворца. И пошла сбивать сосульки, для пузыря на голову.
Я взяла палку Маркела, вышла в темную, пустую и глухую улицу. Окно наискось не светилось. Слабый огонек лишь там виднелся, точно разжигали примус. Ах, как одиноко, и пустынно! Бесприютен ветер, злобно налетающий, и так сжимает кто-то сердце… Я сбивала палкою с крыш сосульки, и теперь не сдерживалась, слезы мои проливались. Кто со мною в глухой час? Да, я держалась и крепилась там, на поле брани, у Маркеловой кровати, но сейчас уж я не воин. Просто женщина, уставшая и ослабевшая. И только Бог, грозный, но и милостивый… Ты призвал сына моего, и муж мой на пороге, и в Твоей руке вновь облить кровью мое сердце-Женская фигура подошла ко мне.
— Вы чего тут, милая?
Она была немолода, вроде прислуги.
— Вот, ледяшки собираю.
Я не узнала ее. И она меня не узнала. Но в пустынную и страшную минуту я сказала, точно мы давно знакомы:
— У меня муж болен. Очень ему плохо. Это для компресса.
— Дайте-ка, я с тумбы, так ловчее…
Опираясь на меня, поднялась на тумбу тротуарную и сбила грандиозный сталактит.
— Тиф, тиф… Держите сумку-то, я положу… Так. Ну, старайтесь, миленькая, постарайтесь, может, и ослобонит.
Она так просто, и так добро говорила! Кто ты, неизвестная мне сестра, встретившаяся в минуту гибели? Я в темноте не разглядела даже твоего лица, и если встречу тебя, не узнаю, но я сохранила в сердце навсегда…
Да, навсегда. Иду, молчу.
Я притащила свой кулек добычи. Переменила на Маркеле ледяной пузырь, зажгла в кухне примус. Я была теперь тиха, растрогана, покорна, и хотя слезы стояли на глазах, я все шептала про себя имя Маркела… я уж не знаю что, молилась я, или всей расплавленностию своею посылала ему токи благосклонных сил.
Вдруг вошла Нилова.
— Наташа, погляди.
В звуке голоса мне показалось что-то новое.
Я машинально двинулась. В кресле спал студент, а на диване фельдшерица. Лампа приспущена — все тут же скорбный облик комнаты, где умирает мой Маркел. Но было и иное.
Маркел вздохнул глубоко, разжал руку.
— Маркуша, это я… Ты узнаешь?
Он слабо улыбнулся, и пролепетал, едва-едва, но слышно:
— Тебя ли не узнать мне…
Мы переглянулись с Ниловой. А на подушке у Маркела, простенький, седой и древний старичок русский, Николай Угодник глядел со своей иконки.
— Наташенька… — Нилова задохнулась, обняла меня и скрипнула зубами. — Душенька, он выздоравливает. Провалиться мне, жив.
Ноги отказались — и я села на краю постели.
А остаток ночи, когда Маркел медленно, но верно выходил из смерти, я жила в странном коловращении… Мы варили непрерывно кофе, и студент, и фельдшерица мне казались уж друзьями, и родными.
Утром я заснула, спала крепко — первый сон за девять суток.
— Ну, могу поздравить, — говорил мне знаменитый старичок. — Выходили. Правду говоря, мне не хотелось даже заходить, так был уверен в его смерти. Мозговое осложнение… и вдруг остановилось. Случай хоть для клиники.
Я и сама знала это — я не врач. Теперь Маркел с каждым днем, хоть и неторопливо, возвращался. Все же был неузнаваем! С бритой головой, худой, с разросшеюся бородой — долго пластом еще лежал он, долго я его выкармливала и выпаивала.
Глядя на него, иногда думала, что он выходит теперь в садик, на апрельский свет московский уж иным, и мне казалось — может быть, в болезни он дошел и до последних бездн. Но то же ощущала и в себе. Если б он умер, это было б знаком поражения и для меня. Сейчас же, через беспредельную усталость, ветерок весенний навевал и мне какую-то прохладу, ясность.
И жизнь вокруг менялась, медленно, но неизменно.
Я покупала для Маркела кур и куропаток. На Никитской и Арбате продавались дивные эклеры, открывались магазины, чистились дома, чинился тротуар. Сухаревка и Смоленский торговали уж открыто. За что расстреливали еще недавно, было уже дозволено.
В один апрельский день к нам возвратился Саша Гликсман. Опять все плакали. И у Маркела слезы побежали по щекам, заросшим волосами. Прибежал Блюм, захлебывался.
— Так они же понимают, что вы ничего недозволенного не делали! Ну, война прошла и они победили, и теперь они уж мягче!
— Ай, оставьте эти разговоры! — Саша вспыхнул, рассердился. — Все меняется, и они уступают, потому что иначе не могут… Ну, а сами они… Ах, да перестаньте говорить, я же сидел в той самой камере, где и Андрюша…
И особенно был нежен Саша и со мною, и с Маркелом. Может быть, он что-то знал, не говорил? Но клялся, что не знает ничего.
И еще более мы удивились, когда раз пришел к нам Павел Петрович и привел с собою сэра Генри. Сэр Генри был такой же крепкий и румяный, и покойный, как в игорном доме, и на вилле Роспильози, и в Кампанье на охоте. С ним вошла в наше логово Европа.
Здесь он ничему не удивлялся.
— Помните, — сказал, — вы приглашали меня посетить Россию. Я приехал. Это очень интересно, и я не раскаиваюсь.
Потом, с улыбкою, он мне напомнил, как я в Шантильи ему сказала, что Россия — первая в мире страна.
— Во всяком случае, — прибавил, — ни на кого и ни на что не походящая. На одной улице я видел, как сдирали в церкви с икон ризы, на другой — в уже ободранной такой же церкви народ на руках нес патриарха. Но впервые ощутил Россию я давно, первый же раз, как с вами встретился, тогда, на Монмартре. Не поймите меня дурно, но теперь мне кажется, что именно в самой же вас Россия.
Павел же Петрович шевельнул пенсне на носу, отвел меня в сторонку.
— Я получил уж заграничный отпуск. Вам здесь тоже оставаться пока нечего. Муж должен поправляться. А вы — работать. Здесь не скоро все наладится. Я всегда считал, что революции и войны и приходят, и уходят. Но искусство остается. Вы должны в нем совершенствоваться, а не прозябать. Когда придет ваш час, вы возвратитесь. Ну, а сэр Генри вам имеет кое-что сказать.
Сэр Генри в это время рассуждал с Маркелом. Он с интересом и вниманием рассматривал и нашу печку, и дрова, и примус, будто все старался поспокойнее заметить.
Потом мы с ним спустились в садик.
— Я больше месяца в России. Вероятно, напишу целую книгу. Что же до вас, вашего мужа, то я с удовольствием помог бы вам и материально — если бы вы захотели выехать.
Тополя в садике выпускали почки — клейкие и духовитые. Сквозь узор ветвей над нами было небо. По немой синеве летели белые, разорванные облачка. Веселый ветер трепал, солнце то выхватывало золотым куском угол дома, влажную дорожку, грело, то туманело, сквозь облачко кидало вниз прохладу и вуаль.
Так значит, отдых, собиранье… Солнце, и весна, широкий ветер.
Я в волнении пожала руку сэра Генри.

XX

Маркел не возражал. Он медленно еще ходил, и задыхался, больше все лежал. Но волосы на голове уж отрастали. Было ясно — если есть возможность, надо пользоваться.
Хлопотами по отъезду я заведывала. Странно чувствовала я себя теперь! На душе смесь — радости и возбужденья, грусти и задумчивости. Вот, прощай, Россия! И насколько? Новый поворот, и новое дыхание судьбы, и новый ход ‘удачницы’. Доллары сэра Генри появились так же неожиданно, как некогда шестьдесят пять тысяч на Монмартре. Все менялось. Я могла одеться, я одела и Маркушу, и прислуга появилась. Я решила твердо — снова побывать в Риме — и иной раз, проходя по улицам Москвы, где так недавно мы влачили свое горе по булыжным мостовым, я как сквозь сон воображала: Боже, снова Рим, и Пинчио… Возможно ли? После всего?
В один из майских дней автомобиль обогнал меня на Арбатской площади.
Солнце ласково заливало, ветер хлестал шелково в лицо немолодому комиссару и сидевшему с ним рядом Блюму. Блюм, без шляпы, откинулся назад. Седые бархатные кудри его летели, влажные глаза полузакрыты. В упоенье говорил он что-то своему соседу и сиял, блистал сознаньем близости к сильному мира сего.
Пусть! Пусть летят. Пускай и радуются, торжествуют. Я им не уступлю. Пусть успокаиваются, обрастают жиром и благополучием на крови Андрюши, Георгиевского… я не поклонюсь. Пусть жизнь идет, куда ей нравится. А я — своим путем, на этих крепких, еще быстрых, на моих ногах.
Дома я нашла Маркела в садике. Он сидел в кресле. То же солнце, что блистало в комиссаровом автомобиле, золотою чешуей по нем скользило, сквозь листву. Меня тронул именно затылок моего Маркела. Я подошла сзади. Он склонился и держал платок у глаз. Я обняла, припала. Да, я знала — что оплакивает он, я опустилась на колени, положила ему голову на грудь. Так мы сидели несколько минут безмолвно.
— И мы живем… мы все живем… и даже едем… как бы сказать, мы мечтаем…
— Едем, и живем, — сказала я. — Так надо. И нам надо постараться лучше жить, достойнее и чище, чтоб заслужить пред ними, отошедшими.
И в этот миг, стоя на коленях перед мужем, чудом спасшимся моим Маркелом, ощутила я вдруг всю прошедшую мою жизнь, как перед смертью, — все забавы, увлечения, романы, себялюбия мои, и всю вину перед Андреем и пред этим бедным другом — с ним ведь тоже был у нас роман когда-то! — а теперь он просто мой, опора, брат.
В саду, в тот день, под майским солнцем, братски мы просили друг у друга отпущенья всех взаимных прегрешений.
Мы уезжали в жаркий день. Через всю Москву везли нас два извозчика к Виндавскому вокзалу.
Артельщики в полотняных блузах отобрали вещи, было тихо и светло в огромном зале — даже странно после наших путешествий в революцию. Спокойно подали солидный поезд. Нилова и Саша Гликсман, Костомарова, кое-кто из знакомых — вышли на платформу. Дождичек пробрызнул, освежил воздух, и когда мы трогались, стояли у открытого окна, в лиловой туче, над Москвою, вознеслась радуга. Мне радостно, приятно было видеть эту радугу над родным городом.
— Скорее возвращайтесь, ждем, Наташка! — кричала Нилова своим огромным ртом, помахивала платочком. Глаза у ней — да не у ней одной — влажнели. — Поскорей!
Да, поскорее.
И уплыла наша Москва, и потянулись в золотистом вечере знакомые наши края, великорусско-подмосковные. Я все стояла у окна. Маркел, по слабости, лежал. Я все следила за извивами и блеском речек в солнце, за лугами, деревнями, за волнистыми изволоками ржей, за васильками в них, за полем с ровными кучками навоза и за плугом пахаря, двоящего пары.
Вот та земля, где упокоился отец, где сын мой, мучеником, лег, вот та земля, в которой расцветала моя младость, грозно зрелость грянула. Вот та земля, что я сама. Проклятая, но и чудесная моя земля.
Долго не могла заснуть той ночью, в комфортабельном купе. Все думалось — все дальше уходила родина, под плавный, русский стук колес.
А на другой день, под вечер, переезжали мы границу. Из букета, что везли с собою, бросили мы с мужем на родную землю по пучочку незабудок. Не забыть — прощай, Россия!
И вот я снова в Риме, в том же и отеле, в тени башен Trinita dei Monti. Тот же собор Петра на горизонте, пинии и Монте-Марио — спокойный, вечный пейзаж, как ровен и покоен купол, небо и Кампанья. Все такой же Рим! Так же журчат Берниниевы фонтаны, цветочницы выставляют букеты на Испанской лестнице, безмолвно ‘Кафе Греко’, и по улочкам вокруг Condotti столь же беззастенчиво торгуют собой девушки. Не сдвинуть Рима времени! Оно кладет лишь краски — не им изменить облик. Если ярче и пестрее сейчас Корсо, больше блеска и нарядов, и автомобилей, черных фесок и рубашек, то и их Рим приращает, так же безраздельно и естественно, как естественно зарастает травой двор Фарнезины. Если чинят мостовую на виале к Пинчио, то неизменно выражение лица у мелколиственных дубов виале, и, как и прежде, благовонны пригреваемые солнцем апельсины и лимоны.
Здесь Павел Петрович. А Маркел в Германии лечится, отдыхает. Я живу спокойной, чистой жизнью. Как во времена, теперь доисторические, — мы разучиваем с Павлом Петровичем его произведения, а я готовлю и иные — для турне с нем по Германии. Мы выступали уже здесь, в Августеуме, и, быть может, через год тронемся в Париж, Америку.
К осени обещал приехать и сэр Генри. Снова будет он катать нас в Остию, Витербо и Орвиетто, а пока я и одна, как раньше, брожу в Тиволи и с виллы Адриана созерцаю дальний музыкально-возносящийся над равниною купол Петра. Я побывала во Фраскати и на вилле Роспильози. Я с улыбкою взглянула вновь на храмик и горбатый мост в Кампанье, где когда-то целовалась с пастушком Джильдо.
Это все прошло. Иной раз, глядя на спускающееся к морю солнце, на Кампанью в розовом дыму, я думаю, что та любовь, безмерная и фантастическая, о которой промечтала я всю жизнь, так и не посетила. Пусть! И пусть за горизонтами моя Россия, и могилы сына и отца, сладостней, еще мучительно-пронзительней люблю блеск солнца на мостовых Рима, плеск его фонтанов, голубые океаны воздуха, сверканье ласточкиного крыла и легендарную полоску моря. И я вздохну, я улыбнусь всему — чрез тонкую вуаль слезы.
Маркела нет со мной — я ощущаю его издали, теперь как старшего. Когда-то я считала так Георгиевского, теперь Маркел занял место его. На днях я получила от него письмо — оно мало походит на его прежние письма, это уж скорей послание, вот каков тон его: ‘Истина, Наташа, все неколебимее и тверже входит в меня. Если б я жил в древности, наверно, я ушел бы в монастырь, оттуда бы, молитвою, помогал миру, глубоко погрязшему. То, что произошло с Россией, с нами — не случайно. Поистине и мы, и все пожали лишь свое, нами же и посеянное. Россия несет кару искупления так же, как и мы с тобой. Ее дитя убили — небреженное русское дитя распинают и сейчас. Не надо жалеть о прошедшем. Столько грешного и недостойного в нем!
Но не думай, что я предлагаю тебе ‘постриг’. Слишком хорошо знаю тебя — художника. У тебя в руках искусство, а ведь сказано: ‘Служите друг другу каждый тем даром, какой получил’. И несмотря на все случившееся, — может быть, именно благодаря случившемуся, ты должна еще усердней и страстней идти по этому пути, как и я не брошу же своей науки.
Мы на чужбине, и надолго (а в Россию верю!). И мы столько видели, и столько пережили, столько настрадались. Нам предстоит жить и бороться, утверждая наше. И сейчас особенно я знаю, да, важнейшее для нас есть общий знак — креста, на-ученности, самоуглубления. Пусть будем в меньшинстве, гонимые и мало видные. Быть может, мы сильней как раз тогда, когда мы подземельней.
Светлый друг! Я знаю всю горячую и страстную твою природу, и я видел все узоры твоей жизни — воздушные и золотистые, и страшные. Да продолжают быть — яблонка, цветущая и ветер покровителями для тебя, но от моей дальней, и мужниной любви желаю лишь тебе сияние Вечного Солнца над путем… ну, ты поймешь’.
Солнце заходило, дымно пламенели тонкие облачка над угластыми стенами Рима. Мы с Павлом Петровичем только что поднялись из галереи катакомб Св. Каллиста. Мы видели гробницу первых пап, крипту Св. Цецилии. С зажженными свечами, за монахом и тремя простолюдинами мы обходили смутные, таинственные подземелья, полные ушедших вздохов, шорохов тысячелетних туфов. И теперь сидели на скамеечке под кипарисами. Аллея, среди виноградников, шла к Аппиевой дороге. В небольшой будке белые монахи продавали разные реликвии. Я держала у груди маленький мешочек с катакомбною землей. Волнение слегка холодило, когда пальцами перебирала вековой, мелкоистертый этот прах.
Закат забагровел. Монахи в будочке зажгли огонь. И пилигримы уходили. Синело между кипарисами аллеи, под стенами Рима залегал сумрак, с легеньким туманом над болотцем. Вышли звезды. Смутно, розово теплились верхи гор.
Мы поднялись. Я прижимала к сердцу прах моих дальних собратьев, мне казалось, что дыханье вечной жизни шло из этого смиренного остатка.
Пустынна была Аппиева дорога. Мы шли по камням ее тысячелетним, и тысячелетние могилы нас сопровождали. У часовенки Quo vadis я остановилась. Опустилась на землю, поцеловала след стопы Господней. Все кипело и клубилось во мне светлыми слезами.
Павел Петрович поднял меня с земли.
— Ну, будет. Ну, поплакали, довольно. — А спустя минуту он прибавил: — Завтра жду вас за роялем. В три. Пожалуйста, не опоздайте.
Мы спускались к каменистому Альмоне. Недалек был Рим. В ближайшей остерии пели песни, раздавались голоса и смех, и свет ложился полосою на дорогу.
Над воротами Сан Себастиано затеплился огонек.
19231925

Комментарии

Впервые — в ежемесячном общественно-политическом и литературном журнале ‘Современные записки’. Париж, 1923, No 15—17, 1924, No 18, 19, 22, 1925, No 23, 24. Первое книжное издание — Прага: Пламя, 1926. Печ. по этому изд. Переведен на чешский, итальянский, испанский, немецкий и французский языки. Роман автобиографичен (как и ‘Дальний край’, ‘Дом в Пасси’, тетралогия ‘Путешествие Глеба’). И литературно-художественная Москва начала века, и путешествие по Италии, и учеба в Александровском юнкерском училище, и кровавые события 1917 г.: расстрел большевиками сына героини, смерть ее отца, директора завода Гужона (в действительности это был отец писателя), и казематы Лубянки, и грозившее смертельным исходом заболевание тифом, и неожиданное разрешение на отъезд за границу ‘для поправки здоровья’ в 1922 г— все это факты из жизни самого Зайцева В автобиографии 1943 г. он дал такую характеристику своей книге: ‘Первою крупною вещью в эмиграции был роман ‘Золотой узор’. Он полон откликов ‘Ада’ жизни тогдашней. В нем довольно ясна религиозно-философская подоплека — некий суд и над революцией и над тем складом жизни, теми людьми, кто от нее пострадал. Это одновременно и осуждение и покаяние — признание вины. &lt,…&gt, Вообще годы оторванности от России оказались годами особенно тесной с ней связи в писании. За ничтожными исключениями все написанное здесь мною выросло из России, лишь Россией и дышит. В произведениях моих первых лет зарубежья много отголосков пережитого в революцию. Далее — тон большего спокойствия и объективности’ (‘О себе’). С каким замыслом, во имя чего писался ‘Золотой узор’, Зайцев выразил устами Маркела, в его письме Наташе, завершающем роман:
‘То, что произошло с Россией, с нами, — не случайно. Поистине и мы, и все пожали лишь свое, нами же и посеянное. Россия несет кару искупления так же, как и мы с тобой. Ее дитя убили — небреженное русское дитя распинают и сейчас. Не надо жалеть о прошедшем. Столько грешного и недостойного в нем! &lt,…&gt,
Мы на чужбине, и надолго (а в Россию верю!). И мы столько видели, и столько пережили, столько настрадались. Нам предстоит жить и бороться, утверждая наше. И сейчас особенно я знаю, да, важнейшее для нас есть общий знак — креста, наученности, самоуглубления. Пусть будем в меньшинстве, гонимые и мало видные. Быть может, мы сильней как раз тогда, когда мы подземельней.
Светлый друг! Я знаю всю горячую и страстную твою природу, и я видел все узоры твоей жизни — воздушные и золотистые, и страшные. Да продолжают быть — яблонка цветущая и ветер покровителями для тебя, но от моей дальней, и мужниной любви желаю лишь тебе сияние Вечного Солнца над путем… ну ты поймешь’.
…водил меня к Борису и Глебу… — Имеется в виду несохранившаяся церковь св. Бориса и Глеба, построенная у Арбатских ворот в 1764 г. по проекту архитектора К. И. Бланка
Мы переехали на Спиридоновку, в тот дом, что на углу Гранатного. Он мне напоминал корабль… — Зайцев описывает дом, в котором жил он сам с женой Верой Алексеевной (ныне — угловой дом ул. Спиридоновки, 9 и Гранатного пер., 2).
…особняк Леонтьевых с колоннами… — Этот дом в Гранатном пер., 4, построенный в 1804—1805 гг., принадлежал Голицыным, а затем П. Н. Зубову и его наследникам Леонтьевым.
‘Разочарованному чужды все обольщенья прежних дней’. — Из романса М. И. Глинки (1804—1857) ‘Разуверение’ (‘Не искушай меня без нужды…’) на слова Е. А. Баратынского (1800—1844).
…дом с бюстом Юпитера Отриколийского в прихожей… — В римской мифологии Юпитер (у древних греков Зевс) — царь богов Олимпа, бог неба, ‘отец дня’. ‘Юпитер Отриколы’ — одна из копий античной культовой скульптуры из г. Отрикола в окрестностях Рима
…где висел недурной Каналетто… — Джованни Антонно Каналетто (1697—1768) — итальянский живописец, мастер архитектурного пейзажа, писавший виды Венеции, Рима, Лондона
…Прозерпинав изобилии и отдыхе… — Прозерпина (у древних греков — Персефона) — в римской мифологии богиня царства мертвых.
Ну, Биарриц… ну. римский Форум… — Биарриц — климатический и бальнеологический курорт на берегу Бискайского залива во Франции. Форум — в Древнем Риме рыночная площадь, являвшаяся центром политической жизни.
Ах, Кассандра вы какая… — В греческой мифологии Кассандра, дочь царя Прнама и Гекубы, наделенная даром прорицания, которым, однако, никто не верил: так наказал ее бог Аполлон за то, что она отвергла его любовь.
…отправились на вечер в клуб литературный, очень тогда модный. — Имеется в виду Литературно-художественный кружок, организованный в октябре 1899 г. в Москве Николаем Николаевичем Баженовым (1857—1923), известным психиатром, первым председателем Русского союза невропатологов и психиатров. В мемуарной книге ‘Москва’ Зайцев вспоминал: ‘Врос кружок в жизнь Москвы с достоинствами своими и недостатками, с шумом, оживлением, дебатами об Арцыбашеве и Каменском, концертами и лекциями. Вечером, заглянув туда, встретишь знакомых и друзей, просмотришь новости в читальне — вряд ли минуешь ресторанный зал. С молодым еще (но уже академиком) Буниным займешь стол, наш обычный, направо от двери. К полуночи подойдет Юлий Бунин (старший брат писателя. — Т. П.) с какого-нибудь заседания — в том же кружке, где с Валерием Брюсовым обсуждали они вопрос, скажем, о поваре (Брюсов во всем был дотошный и неутомимый: переводить ли Вергилия, спорить ли о дежурном блюде). &lt,…&gt, Шмелев, Телешов, покойный Грузинский подсядут к нам. Встретишь приезжего из Петербурга — Георгий Чулков. Из молодых московских — Ходасевич, Муни, Койранский и Стражев. &lt,…&gt, Ко времени драм российских кружок был учреждение цветущее, с библиотекой в двадцать тысяч томов, штатом служащих, канцеляриями, запасным капиталом. Мог жертвовать на просвещение, стипендии, помогал нуждающимся, выдавал ссуды, издавал журнал (небольшой), собирал многосотенные аудитории — литературно-музыкальные. В залах его устраивались выставки’.
…папкам Вермеера… — Ян Вермер Дельфтский (1632—1675) — голландский живописец, крупнейший пейзажист, портретист, создатель жанровой картины нового типа.
‘Уймитесь, вол-лнения страсти…’ — Романс М. И. Глинки ‘Сомнение’ на слова Н. В. Кукольника (1809—1868).
Ипекакуана для него в аптеке… — Корни латиноамериканского кустарника ипекакуаны используются в медицине как отхаркивающее и рвотное средство (‘рвотный корень’).
…летели в санках к Яру… — ‘Яр’ — знаменитый московский ресторан в Петровском парке, 9 (ныне Ленинградский пр., 32), в котором пели лучшие цыганские хоры.
…лихач гнал за Триумфальной аркой… — Имеется в виду Триумфальная арка на площади Тверской заставы (ныне площадь Белорусского вокзала), разобранная в 1936 г. (восстановлена в 1968 г. на Кутузовском пр., близ музея-панорамы ‘Бородинская битва’).
…голова Минервы в шлеме. — В римской мифологии Минерва (у греков — Афина Паллада) первоначально считалась богиней войны (отсюда — ее изображения в шлеме), затем — покровительницей искусств и ремесел, почиталась также врачами, учителями и музыкантами.
В папке гравюры: Терборх.. — Герард Терборх (1617—1681) — голландский живописец.
…Тритон наш русский… — В греческой мифологии Тритон — морское божество.
…Лианы, Нимфы, Психеи. — Диана у римлян, Артемида у греков — богиня растительности, родовспомогательница, олицетворение луны. Нимфы (девы) — в греческой мифологии древнейшие божества природы, среди них: водные — океан иды, нереиды, наяды, лимнадьг, деревьев — дриады, гор — агростины и т. д. Психея — в греческой мифологии супруга Эрота, олицетворение души, дыхания.
…забьет всех Ренуаров… — Пьер О пост Ренуар (1841—1919) — великий французский живописец, график и скульптор, представитель импрессионизма.
Не нравился его рамолисмент. — Рамолисмент — производное от ‘рамоли’ (фр. ramolli), состояние старческой расслабленности.
…памятник великого Конде… — Луи II Бурбон, принц Конде (1621—1686) — французский полководец, прославившийся победами в Тридцатилетней войне 1618—1648 гг.
…стал как бы Вергилием моим. — Данте Алигьери (1265—1321) в ‘Божественной Комедии’ своим спутником по кругам Ада избрал Марона Публия Вергилия (70—19 до и. э), великого поэта Древнего Рима, автора героической поэмы ‘Энеида’ о странствиях троянца Энея.
…бродилии по Авентину, и на Форуме сидели у Кастора и Поллукса… — Авентии — один из семи холмов, на которых возник Древний Рим. Кастор и Поллукс (у греков — Кастор и Полидевк) — сыновья-близнецы Юпитера (Зевса), из которых первый считался смертным, второй — бессмертным.
Облик Цицерона… его жизнь, и философия, и гибель. — О великом римском ораторе, писателе и политике Марке Туллин Цицероне (106-43 до н. э.), о его трагическом конце рассказал в ‘Жизнеописаниях’ Плутарх (ок. 45 — ок. 127). По приказу полководца Антония, врага Цицерона, оратору отрубили голову и руки, затем выставили их на трибуне, как пишет историк, — ‘зрелище, от которого римляне содрогнулись, думая про себя, что они видят не лицо Цицерона, а образ души Антония’.
Я люблю Сенеку. — Луций Анней Сенека (ок. 4 до н. э. — 65 н. э.) — римский философ, писатель, политик, проповедовал свободу от страстей (стоицизм) и презрение к смерти, по приказу императора Нерона (37—68), своего воспитанника, покончил жизнь самоубийством.
…в бронзовой статуэтке Марка Аврелия… — Римский император Марк Аврелий (121—180) был также философом-стоиком, автором знаменитой книги ‘Размышления’.
…станцы Рафаэля… — В числе шедевров итальянского живописца и архитектора Высокого Возрождения Рафаэля Санти (1483—1520) — его цикл росписей парадных залов, так называемых станц, выполненных в Ватиканском дворце.
И Горацию, конечно, приходилось… петь Мецената, чтобы получить виллу за Тиволи. — Римский поэт Квинт Гораций Флакк (65 до н. э. — 8 до н. э.) был введен в литературный кружок Мецената (между 74 и 64-8 до н. э.), одного из приближенных императора Августа, стал ‘Августовым певцом’ (так назвал его Пушкин) и был пожалован Сабинским имением, в котором провел большую часть жизни. Имя покровителя поэтов Мецената стало нарицательным.
…во времена Лукулла, великого завоевателя и насадителя вишен о Риме… — Римский полководец Лукулл (ок. 117— ок. 56 до н. э.) славился несметным богатством, страстью к роскоши и пышным пирам (‘лукулловы пиры’), по версии Плиния Старшего, именно он первым завез в Италию вишневые деревья.
…напомнила мне Витторию Колонну. — Витториа Колонна, маркиза Пескара (1490—1547) — поэтесса, обменивалась стихотворными посланиями с Леонардо да Винчи. По словам Дж. Вазари, ‘бесчисленное их множество посылал он светлейшей маркизе Пескара и получал от нее ответы в стихах и прозе, будучи влюблен в ее добродетели, равно как и она была влюблена в его добродетели… Микеланджело нарисовал для нее чудеснейшее Оплакивание Христа, лежащего на коленях у Богоматери с двумя ангелочками, и Христа, распятого на кресте и предающего, воздев голову к небу, дух свой Отцу — творение божественное, а также и Христа с самаритянкой у колодца’ (Вазари Джордже. Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих: В 5 т. Т. 5. М: Искусство, 1971. С. 304).
…посмотреть Фраскати. — Фраскати — город в Римской провинции, где расположены развалины древнего Тускулума
…это место называлось Тускулум… — Тускулум (Тускул) — город в Албанских горах, застроенный виллами знатных римлян, среди которых — Цицерон, Лукулл, Меценат. В своих ‘Тускуланских беседах’ Цицерон называет этот город местом покоя и размышлений.
…вилла…в стиле знаменитого Палладио… — Андреа Палладио (1508—1580) — итальянский архитектор Высокого Возрождения, создатель нового монументально го стиля в церковном и дворцовом строительстве. В Виченце он построил театр Олимпико, базилику и виллу ‘Ротонда’, а в Венеции — церковь Сан Джордже Маджоре.
…на тускулумской земле Роспильози. — Роспильози — родовитое римское семейство, один из которого стал папой Климентом IX, владельцы дворцовой виллы в Тускулуме.
Палаццо Барберини — дворец, построенный архитектором Карло Мадерно (1556—1629), который прославился также тем, что завершил возведение знаменитого собора св. Петра в Риме.
…вынюхивал треббиано и орвиетто… — ‘Требьяио’ и ‘орвиет-то’ — сорта вин с виноградников городков-крепостей Castelli Romano (букв. ‘Старые замки’) в окрестностях Рима
…на дороге Тибуртинской. — Дорога к дачному пригороду античного Рима — Тибуру (ныне Тиволи), где размешалась знаменитая вилла римского императора Адриана (76-138) — монументальный ансамбль II века н. э. с дворцами, библиотеками, театрами, термами.
…завел… о Гучкове и Голицыне… — А. И. Гучков (1862—1936) — лидер партии октябристов, в 1910 г. — председатель Государственной Думы, в 1917-м — военный и морской министр, с 1920 г. ц эмиграции, Н. Д. Голицын (1850—1925) — князь, с 1915 г. — председатель комиссии по оказанию помощи русским военнопленным, с 27 декабря 1916 г. по 27 февраля 1917 г. — председатель Совета Министров.
Мона Лиза — знаменитый портрет красавицы флорентийки Леонардо да Винчи (1452—1519), воспевающий возвышенный идеал женственности.
‘Скажи-ка, дя-дя, ведь не-едаром…’ — Из стихотворения М. Ю. Лермонтова ‘Бородино’, положенного на музыку 23 композиторами, как военная строевая песня ‘Бородино’ исполнялось с музыкой Н. П. Брянского.
…на бульваре против дома с доской Гоголя.. — Имеется в виду бывший дом Талызина на Никитском бульваре в Москве, где скончался Н. В. Гоголь.
…читать Апокалипсис… — Апокалипсис (Откровение Иоанна) — одна из книг Нового Завета, в котором содержатся пророчества о ‘конце света’ и Страшном суде.
‘Боже! Ты знаешь безумие мое…’ — Здесь и далее Маркел читает из Библии Псалтирь: 68-й псалом Давида о спасении, ст. 6—8, 30, 31.
‘Вакханка’ Бруни — картина русского (итальянца по происхождению) живописца Федора (Фиделио) Антоновича Бруни (1799—1875).
Так началась vita nuava. — ‘Vita nuova’ (‘Новая жизнь’) — автобиографическое повествование Данте в стихах и прозе, посвященное памяти его возлюбленной Беатриче. Выражение ‘vita nuova’ стало нарицательным, означающим завершение одного и начало другого в судьбе человека.
…подымались в горку у Андрония… — Имеется в виду Спасо-Андроников монастырь (ок. 1360), расположенный на левом (высоком) берегу Яузы.
…на молитве Троичной. — Имеется в виду молитва, славящая Бога в трех неслиянных и нераздельных ликах — Отца, Сына и Духа Святого, читается в большой православный праздник Святой Троицы, приходящийся на 50-й день после Пасхи.
Мы зачерпнули уже смерти, как два Лазаря— Имеется в виду библейская назидательная притча о богатом и нищенствующем Лазаре, о загробной участи грешных и праведных (Евангелие от Луки, гл. 16, ст. 19—31).

—————————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 3. Звезда над Булонью. Романы. Повести. Рассказы. Книга странствия. — М: ‘Русская книга’. — 1999. — 571 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека