Марк лежал на траве и смотрел в небо, по которому бежали облака, похожие на куски ваты. В сердце Марка царили мгла и обида. А над головой его солнце близилось к закату.
Правая щека Марка горела, и это пятно на лице выжигало все светлое, доступное юности. Но у Марка Ларанского, несмотря на его восемнадцать лет, не было ни юности, ни детства. И он не жалел об этом. Он ни о чем никогда не жалел ни юношей, ни ребенком. И сейчас обида вытесняла из его души все остальные чувства.
Красное пятно на щеке, след пощечины, казался ему неизгладимым на всю жизнь. И сознавая свое бессилие уничтожить роковое клеймо, Марк только сжимал кулаки и скрипел зубами, в то время как смуглое лицо его с неправильными чертами и толстыми, как у негра, губами подергивалось, делая его безобразным.
Всю жизнь его били, жестоко и упорно, как бьет непокорных животных человек.
И когда однажды во время побоев черные глаза Марка сверкнули из-под густой, мелко вьющейся шапки волос, тогда его перестали бить, признав в нем силу. Побои прекратились, но обида осталась.
Напротив, с каждым годом она разрасталась, крепчая и распаляясь по мере нарастания новых обид, еще более мучительных, нежели побои. Да и память о побоях не могла примирить его с теми, кто выжег в нем все лучшее с детства. Стыд, боль и бессилие вырвали из него крохи достоинства, и постепенно Марк становился диким животным, готовым показать клыки.
Так он жил, получеловек-полузверь, тая в себе ярость, презрение к окружающим, и его поступки, подчас злые, сеяли новое семя раздора с людьми.
Его перестали бить оттого только, что он был достаточно уже силен, как молодое животное, он понял это инстинктом. Теперь он был в безопасности, с тех пор как окрепло его мускулистое, упругое тело.
И вдруг новая обида, затмившая собою все прежние побои и оскорбления, прожгла его насквозь, перевернула все его существо, существо недоразвитого морально восемнадцатилетнего ребенка, озлобленного и лживого, жестокого и мстительного, настоящего дикаря.
И Марк не мог вынести этой пощечины, она душила, слепила, доводила до отчаяния, заставляя кататься по земле, грызть почву и рычать.
В первую же минуту оскорбление показалось ему вдвое нестерпимее оттого, что он, Марк, не заслужил его.
О, с каким наслаждением дал бы он исполосовать все свое тело плеткой, лишь бы не горела его щека! Все остатки человеческого поднялись в нем, взывая к мщенью.
Его черные глаза горят, как у волка. Полные губы полуоткрыты, обнажая хищно выглядывающие острые белые зубы. Ноздри вздрагивают. Сошедшиеся на переносице брови делают лицо Марка отталкивающим. Что-то накипает в груди, что-то тяжелое подступает к горлу и давит, давит так, что еще немного, и он, Марк, задохнется. И он упорно смотрит на солнце, близящееся к закату.
Вот оно отвечает ему своей улыбкой, великолепной и одинаково ровной для всех. И точно само ждет его улыбки, царственное и милостивое, как всегда.
Но Марк не может улыбаться. Мрак сгущается в его глазах.
— Кто виноват?! — кричит он. — Кто виноват?!
Но солнце молчит. Ему нет дела до людей.
И Марк со злобою отворачивается от него. Потом взор его, с трудом оторвавшись от неба, направляется к стеклянной холодной красавице, важно несущей вперед зеленоватые воды. Марк давно и близко знает Неву. Как только он начал помнить себя, с первых же дней раннего детства. Как только научился он различать предметы, он помнил, что она бежит из темно-синего озера вперед к холодному заливу, который, слившись с нею на мгновение, отдает ее морю. Она все жалуется и стонет в своих берегах, похожих на обрывы, и в ее жалобном ропоте Марку слышится иногда шепот:
— Бедный Марк… Бедный Марк.
Иначе она и не может шептать, потому что Марк действительно несчастлив, и никто не может ни понять, ни любить его.
И в новом приливе отчаяния Марк зарывается в траву и смотрит в сторону, противоположную городу и озеру. Слева шумная, шипящая неугомонными котлами и машинами фабрика, а там, за нею зеленеют сосны и желтыми бликами сверкает песок в обнаженной почве обрыва. Там, дальше кладбище — тишина и спокойствие, вечный сон без боли, грез и желаний. Там затишье смерти и бессилие человеческой власти над себе подобными.
Власть… побои… пощечина… И опять пощечина…
Марк поднимает руку к лицу, дотрагивается до багрового пятна на щеке и отдергивает пальцы, точно обжегшись.
— О-о, — стонет он и грозит кулаком в сторону фабрики. — Не забуду я, не забуду. Никогда, никогда, никогда!
* * *
Марк не был виноват. Сын управляющего фабрикой, молодой здоровый красавчик Глеб сказал ему утром:
— Знаешь-ка, я придумал славную штучку, пойдем.
И они пошли вниз под обрыв, прямо к реке.
Фабрика осталась за ними. Сбоку виднелось кладбище. Кресты и зелень Марк заметил сразу. Он понимал природу первобытно и светло, как дикий ребенок, считая ее заодно с собой.
Глеб, держа его за руку, обогнул мыс, выступающий в реку под самым кладбищем, и остановился.
Прямо перед ними прыгали и барахтались четыре белые фигурки по пояс в воде, с веселыми лицами, обращенными к берегу.
Это были три дочери управляющего фабрикой Лаврова, родные сестры Глеба. Вместе с ними купалась и дочь надсмотрщика из сортировочного отделения ситцев, Лиза Дорина, старшая из них, девушка лет восемнадцати-двадцати. Сестры Глеба казались совсем ребятами с их худенькими телами, как у подростков. При виде брата и Марка они стыдливо взвизгнули и ушли по горло в воду.
Теперь из воды торчали только круглые головки в желтых резиновых колпачках, казавшихся золотыми при ярком освещении полдневного солнца.
Лиза — полная, здоровая блондинка — первая нырнула и через миг выплыла в стороне, у большого камня с мокрой верхушкой.
Глеб расхохотался и, указывая Марку на них, кричал:
— Ага! Попались! Будете бегать без спросу? Отец не позволил купаться в открытом месте, а они постоянно поделывают это втихомолку, — пояснил он Марку и тем же смеющимся голосом крикнул, обращаясь к реке: — Пеняйте на себя, голубушки, а платье ваше я унесу домой как вещественное доказательство вашего непослушания. Да! Чтобы раз навсегда отучить вас от глупостей.
И, присев на береговой камень, он нагнулся, сгреб небрежно кинутое платье купальщиц в кучу. Подмял все под себя и, вынув из кармана папиросу, с наслаждением затянулся ею, не сводя глаз с реки.
Испуганные девочки ушли глубже в воду и ругались.
Три младшие, Анна, Китти и Даня, из которых старшей было шестнадцать лет, кричали сердитыми, визгливыми голосами. Красивая Лиза Дорина, хорошо известная всей фабрике за свою веселость и звонкий смех, стояла в самом глубоком месте и молча выжидала. Только синие глаза ее, перебегавшие от Глеба к Марку, растерянно и часто мигали.
Глеб курил и посмеивался себе под нос.
Марк не смеялся.
Девочки, ушедшие по горло в воду, ничуть не казались ему смешными, да и вообще он мало обращал внимания на них. Его занимала река в ярком освещении, позлащенная и прекрасная.
Ему часто приходилось видеть купающихся молодых фабричных работниц, и он равнодушным взором следил за ними.
Он привык встречать наготу всюду: и в реке, и среди улиц в поздний час, и в фабричном трактирчике, куда таскал его за компанию Глеб. И Марк привык к наготе, не замечая ее.
Он был так же чист, как и дик душою, несмотря на товарищество Глеба. Его воображение спало, и час его не пробил еще.
И потому ни три девчурки Лавровы, ни Лиза Дорина не интересовали его.
Напротив того, река заняла все его мысли. Он чувствовал ее как-то остро сегодня. И ее шепот: ‘Бедный Марк’. И вздыхала она ровно и глубоко, и каждый вздох ее казался вылитым из металла.
Что-то жуткое было в ее недоговоренности, во всей ее прозрачной тайне, неизведанной, как смерть.
Марк замер без дум над давно знакомой ему картиной и вдруг вздрогнул от возгласа Глеба, спугнувшего его настроение.
Глеб уже не смеялся. Девочки в реке не бранились больше.
— Ладно, — срывалось с губ молодого Лаврова, — ладно, пощады просите? Будь по-вашему. Отец ничего не узнает. И платье я вам отдам тотчас, лишь только… Лиза придет за платьем ко мне на берег.
Едва он успел докончить свою фразу, как девочки всполошились и затрещали, как сороки. Они говорили так быстро и визгливо, что трудно было разобрать что-нибудь.
Только голова Лизы по-прежнему оставалась без движения у камня, в то время как остальные три головки во влажных чепцах сошлись в одну минуту в реке и почти соединились одним тесным кругом.
Средняя из сестер, Китти, закричала:
— Ты слышала этого дурака, Лиза. Выйди же на берег и отними у него платье.
Но Лиза только отрицательно покачала головою. Потом ее звучный голос задрожал над рекой:
— Что еще выдумаете! Срамницы!
И, помолчав с минуту, она добавила по адресу Глеба:
— Не балуйтесь, отдайте платье. Ну что, в самом деле? Отдайте!
Но Глеб только снова рассмеялся в ответ:
— Дурочка. Выходи скорее. Никто тебя не съест, ей-Богу!
Девочки снова затрещали все разом. Наконец они утихли, и снова послышался над водою голос Китти, смягченный, просящий:
— Слушай, Глеб. Не будь дураком, пусть уйдет Марк, и я выйду из воды и сама возьму платье.
— Нет-нет, — захохотал Глеб. — Нет-нет, тебя не надо, я не согласен: или пускай сама Лиза придет за тряпьем, или я швырну его в реку, даю тебе слово!
— Подлый мальчишка, — взвизгнула Китти и, подплыв к Лизе, заговорила раздраженно:
— Слушай, Лиза, ступай на берег. Ну, ей-Богу же, ступай. Что тебе? Не тебе будет стыдно, а ему же. А то отец узнает. И холодно… И потом… Ах, Лиза, Лиза! Всем нам достанется. Пожалуйста, ступай. Голубушка, милая!
— Да, да, Лиза! Голубка! Пожалуйста! — запищали Анна и Даня.
Но Лиза по-прежнему молчала и только покачивала в ответ головою в желтом чепце. Ей не хотелось сдаваться так скоро. И не то чтобы ей было обидно предложение Глеба или она особенно стыдилась его. Нет.
Лиза Дорина была настоящей дочерью своей среды, того фабричного люда, среди которого вращалась с первых же дней детства.
Вместе с едким дымом, извергающимся из мощного фабричного горла и въевшимся ей в поры, вкоренились в нее и те своеобразные принципы фабричных убеждений и условностей, которыми кипела окружающая жизнь.
Но ей хотелось поломаться перед ‘господами’, показать минутную власть над всей этой детворой, над этими ‘хозяевами’, которых она искренно презирала и без которых не могла обойтись.
Китти первая угадала ее мысли. Лукавая девочка, не по годам развитая и уже испорченная среди взрослых подруг, вмиг разгадала ее. И, дрожа от скрытого гнева, глядя почти с ненавистью на Лизу, она произнесла:
— Лиза, милушка, ступай. А за это я тебе брошку мою отдам, знаешь, ту, коралловую, с голубками… Лиза!
И Китти сердито заплакала. Ей было жаль брошки, и в то же время становилось холодно и неуютно в реке, потом, каждую минуту отец мог выйти на террасу дома и увидеть их купающимися на открытом месте.
А Китти боялась отца, несмотря на то что он никогда не наказывал их, не бранил.
Отец Лавровых был целиком предан своему единственному детищу — фабрике, которой отдавал все свое сердце и время.
И тем не менее, дети, особенно девочки, трепетали перед ним и его стальным взглядом.
И чтобы избежать этого взгляда, Китти снова затянула слезливым тоном:
— Ну, согласись, Лиза, голубушка, милая! Ведь брошка, ей-Богу, прехорошенькая. Даня! Анна! — окликнула она сестер. — Правду ли я говорю?
Болезненная Анна с худеньким, золотушным лицом, не ответила сестре. Ей было холодно.
Зато миловидная двенадцатилетняя Даня радостно подхватила слова сестры:
— Еще бы не прелесть! Чудо, что за хорошенькая!
Но Лиза Дорина и без них уже успела мысленно оценить достоинство брошки.
Соблазн был слишком велик. И она решилась.
Взглянув на девочек, потом на берег, она слегка высунулась из воды, обнажая плечи, потом внезапный густой румянец залил ее щеки, и Лиза стала хорошенькой, как никогда.
— Бесстыдники вы! — крикнула она Глебу и сорвала с головы желтый чепчик.
Она шагнула к берегу по колено в воде, как русалка, опутанная волосами, казавшимися теперь золотыми в ярких лучах полуденного солнца.
Марк взглянул на нее, на ее золотистые волны волос, и вдруг острый укол ярости вонзился в его сердце.
Сжав кулаки и закусив до боли губы, он взглянул на Глеба.
Глеб курил, поджидая девушку. Но в глазах его переливалось что-то недоброе. И губы Глеба, сжимавшие папироску, заметно подергивались у углов. И лицо его было бледно и странно.
И взглянув пристальнее в это лицо, Марк перевел глаза снова на Лизу, и мигом к чувству ярости примкнула обида, обида за ее покорность и бессилие.
Он задрожал, готовый броситься на Глеба и смять его.
Нечто подобное Марк испытал однажды в детстве, когда при нем жестоко избили дворовую собаку. В его сердце болезненно отзывался тогда каждый удар, предназначенный животному. Ее визг терзал ему сердце, сгоравшее от боли и стыда. Торжество силы одного над слабостью другого доводило Марка почти до безумия.
И сейчас он почувствовал в себе тот же прилив бешенства, глухого и бессильного, как шумящий поток. И точно обезумел.
Ему захотелось оскорбить Глеба, чувствительно и метко, цинично и мучительно, ему хотелось прибить Лизу, принизить эту бьющую, сверкающую красоту за то только, что она не умела сбросить с себя своего постыдного бессилия. Но гнев, клокотавший в горле, путал его мысли и уродовал слова, срывающиеся с губ резкими, невнятными звуками.
Наконец, сделав над собою невероятное усилие, с багровым румянцем на щеках, он исступленно крикнул в упор, в самое лицо Глеба:
— Скотина!
И с воем метнулся прочь от берега, назад к обрыву, от этого проклятого Глеба и беспомощной Лизы, унося в себе почти нестерпимую боль обиды и ярость, беспредельную ярость, едва умещавшуюся в его исступленной душе.
Вечером отец подозвал его и спросил с тем страшным, ледяным спокойствием, которое всегда предшествует гневу:
— Что ты сделал?
Но Марк не знал вины за собою, и потому молчал, глядя исподлобья на отца с видом затравленного зверя, готового защищаться и ненавидеть.
И вот звонкий свистящий удар обжег его щеку и почти лишил сознания.
Потом ему сказали его вину: он сманил сына управляющего смотреть на купающихся и оскорбил его бранью.
Марк не оправдывался. Он понял подлую ложь Глеба и не удивлялся ей.
Здесь, в этом маленьком городе, лгали все от мала до велика: и на фабрике, и за черными шлюзами каналов, и у сине-темной Ладоги, над которой кропотливо и упорно облитые потом гоньщики тянули барки и беляны по ровным, как лента, берегам каналов.
Лгала фабрика, лгала жизнь, лгали окружающие, лгали, борясь за право существования, из-за куска хлеба и тех грошей, которые так тщательно береглись за несколькими замками для того только, чтобы, выглянув из-под них, разойтись по миру, сея новую ложь, распри и пороки. И лгали зря, просто и бесцельно, потому только, что ложь была в мире и в них.
И оттого они и казались Марку воплощением зла и неправды.
И он ненавидел их, как ненавидел мир. Целый мир…
* * *
Солнце село. Марк не заметил, как оно садилось, багровое, почти кровавое на западе, как оно опустилось в реку, которая жадно проглотила его в своих быстрых струях. И сосны на противоположном берегу Невы стали еще стройнее на горизонте. И воздух стал как будто свежее. И дрожащая зыбь его казалась хрустальнее. От реки потянулся легкий, почти неуловимый запах, чуть отдаленно напоминающий запах тления. Белые кувшинки медленно закрывались, смятенные и радостные в ожидании вечера.
И вечер наступил.
Марку следовало идти домой, на фабрику, в здание конторского домика, где он родился и вырос, где жил его отец, где его били, бранили и запугивали в детстве и презирали в ранней юности.
Туда он должен был идти, потому что наступила ночь.
Марк любил ночь больше дня, гораздо больше. Ночью, когда люди спали, их темные дела спали вместе с ними.
Он ненавидел свет, освещающий все их дурные, грязные поступки. Его неудержимо влекло в темноту, и родись он, Марк, несколько тысячелетий назад, он не пошел бы к людям, а зарылся бы в чреве земли и стал бы пещерным человеком, потому что свежесть земли заглушала бы запах тления ему подобных.
Хороших людей Марк не знал. Он слышал от других, что есть такие люди, но где живут они и как найти к ним путь и проложить дорогу, он не знал, да и не стремился узнать.
Черная туча, кружащаяся вокруг Марка, поглощала его постепенно, порок был кругом него, он западал и в его сердце, сердце получеловека, одинаково открытое для добра и зла.
А когда порок пересиливает в своем господстве, все светлое сторонится, уступая ему дорогу. Когда-то, когда его и не было (или так, по крайней мере, казалось Марку, что его не было когда-то), весь большой мир казался ему прекрасным.
Но он, Марк, был тогда ребенком. И это был сон, наверное, ослепительный и яркий, отдающий сказкой.
Когда-то давно, очень-очень давно, а может быть, и во сне, он помнит, как белая красивая женщина с печально-строгими глазами стояла над его кроваткой и пела о чем-то прекрасном и сказочном, чего не понимал ребенок-Марк, но что западало ему в душу помимо воли, вместе с теплом и светом, исходящими от сердца белой женщины.
И у белой женщины были такие же длинные волосы, золотые и нежные, как у Лизы Дориной, и Марк хорошо помнит, что от них всегда пахло свежестью и цветами.
И уже много позднее кто-то повел его на угрюмое песчаное кладбище, сплошь заросшее соснами, и, останавливаясь над желтым холмиком, обвитым иммортелями, сказал:
— Тут лежит твоя мать.
Тогда Марк понял, что у него была мать, и, странное дело, почувствовал при этом не тоску, а радость, потому что иметь мать значило иметь детство и ласку, хотя бы кратковременную и мимолетную, как сон.
И потом началась та пытка, которую люди называют жизнью и которой не предвидится конца.
Отец пил и дрался… Смерть белой женщины подняла в конторщике Ларанском все позабытые слабости молодости и вылила наружу то обилие темной силы, которая таилась в нем.
Белая женщина сумела было подавить в своем друге пагубные привычки и своей нежной, хрупкой рукой отвела его от той бездны, к которой тот стремился. Но белая женщина, несмотря на всю силу своей любви, не могла осилить природы.
Природа победила ее друга, победила, как страшный зверь, тешась над ее бессилием отнять у нее раз намеченную жертву. И белая женщина отступила, покоренная ею.
Она погибла. И смерть ее, развязавшая руки Ларанскому, вернула его к той непроглядной мгле, куда властно вели его инстинкты.
Конторщика Ларанского ценила фабрика.
Администрация ситцевой мануфактуры отлично понимала, что за те жалкие гроши, которые получал этот темный, но, бесспорно, честный и прямой человек с жестким складом ума и сердца, нельзя требовать большего.
И слабость его знали, относясь снисходительно к ней.
К тому же он имел привычку пить тогда, когда обычные подсчеты выдач и выручек заканчивались за день, и пьяным Ларанского мог видеть разве один только Марк, его сирота-ребенок.
Марк унаследовал от отца его угрюмую, жесткую настойчивость, его почти животное упорство и мысли, и поступки, и болезненную мстительность дикого, озлобленного дитяти.
Но белая женщина, умирая, оставила в нем частичку самой себя в виде капельной дозы чуткости, скорее вредившей, нежели помогавшей стройности душевного инстинкта Марка.
Он рос один, на свободе, среди таких же маленьких дикарей, родителей которых, как отцов, так и матерей, деспотично отнимала та же фабрика, с тем чтобы за жалкие подачки выпить их кровь по каплям и вернуть их под старость обессиленными и ненужными семье.
Оборванный, грязный, он рос, как паршивый щенок, среди прочих ребятишек.
Его обижали все, кому было не лень, потому что он был сирота и родился до брака, ребенок любви, обязанный ответить судьбе за грех его родителей.
Белая женщина умела любить и поплатилась за это. И расплатой за эту любовь явилось ее дитя, Марк, которому не следовало ни жить, ни родиться.
Строптивый, гордый и затравленный, он не мог и не умел привлекать к себе симпатий. И с угрюмым упорством платил он ненавистью за ненависть, враждой за вражду.
Голодная, измученная в работе толпа беспощаднее судит людские проступки, она с двойной жестокостью карает за них.
Дело копотное и тяжелое создало в ней эту жестокость.
И эта толпа не могла простить белой женщине, обладавшей нежными, непригодными к труду руками, ее падения и сытой жизни, потому что белая женщина была дочь того же серого люда, дитя того самого фабричного народа, который, обливаясь потом, а подчас и кровью, отдавал свои трудовые силы жадной и безучастной фабрике.
И когда конторщик Ларанский, настояв на своем, дал имя своему ребенку, сделав любовницу женою, серая толпа не укротила своей ненависти.
Грех оставался грехом, падение — падением. И она простила бы, эта толпа, и грех, и падение молодой женщине, если бы молодая Ларанская не ушла от нее, не отделилась от ее среды, чувствуя свою обособленность и полную несолидарность с фабричной толпой.
Их дети, младшее поколение этой толпы, в силу наследственности, а частью в силу бестолковой детской беспощадности, перенесли ненависть их отцов и матерей на Марка, приплод белоручки-матери. И в невинных детских играх фабричных ребятишек и сынишки конторщика порою глухо волновалась сознательная, недетская жестокость, слышались опасные, недетские речи, звучала горечь и угроза, и острая боль обиды чувствовалась сильнее в детских устах.
Соседство с фабрикой давало себя чувствовать и в детском мире.
Когда Марк возвращался к отцу, обиженный и избитый, и получал новые побои от озлобленного, усталого, топившего всю житейскую горечь в вине Ларанского, в его душе закипала новая обида, и мозг туманился от бессильного сознания найти себе защиту.
Отцовские побои, порой бессмысленные, порой заслуженные, притупляли в нем последнюю чуткость дитяти, и скоро он начал воздавать должное людям, перестав различать добро и зло, правду и ложь.
Он стал таким, каким его стремились сделать, стал дикарем-Марком, бичом окружающих.
* * *
На перекидном мосту, ведущем от города к фабричному острову, Марк встретил Лизу.
На ней было светлое платье, а на груди резким красным пятнышком выделялась знакомая брошь, та самая, которую еще вчера носила Китти Лаврова, средняя дочь управляющего.
И ни тени стыда или смущения не выражало ее розовое лицо, дышащее здоровьем и брызжущее весельем. И синие глаза, и алые губы — все смеялось без улыбки в этом молодом лице, таком жизнерадостном и красивом.
Поравнявшись с Марком, она окинула его взглядом и захохотала громко и вульгарно на всю улицу:
И презрительно выпятив губку, прошла мимо него, шумя туго накрахмаленной юбкой и обдавая его запахом духов, пряных и острых, как мускус.
Марк оглянулся, и первое, что бросилось ему в глаза, были ее волосы, туго сплетенные и уложенные косой на затылке, напомнившие ему разом те золотистые нити, которые он нехотя увидел над рекою. И эти волосы, ярким жгутом уложенные на затылке, отчетливо-ясно напомнили Марку эту беспомощно подвигающуюся утром по реке фигуру, которая влила в его сердце столько горечи, обиды и злобы.
Боль пережитого утратила со временем свою остроту, расплылась в новых впечатлениях и оставила в нем теперь одно только воспоминание. Но и к утренней злобе на Лизу, и к обидному презрению, примешивающемуся к ней, присоединилось теперь еще какое-то новое, властно закопошившееся в душе Марка чувство. Оно появилось в нем впервые, и он не сразу понял его.
И только когда Лиза отошла от него и, опершись всем своим рослым молодым телом на перила моста, остановилась перед Глебом, неизвестно откуда и как вынырнувшим в эту минуту ей навстречу, Марк ощутил в себе какую-то обидную пустоту.
Как будто что-то потемнело и заглохло в воздухе. И вечер нахмурился. И стеклянная вода реки, ласкавшая берега фабричного островка с легким монотонным лязгом, стала бессодержательной и темной. И все болезненно пережитое за сегодняшний вечер, отодвинувшееся и ушедшее было в глубь души Марка на минуту, снова заговорило и зашумело в нем. Все, что было лучшего в этом вечере, в этой притихающей природе, исчезло разом из души Марка.
Что-то тяжелое, мертвое и жуткое надвинулось на него.
И потому надвинулось только, что ушла Лиза.
Если б в эту минуту сияло солнце, Лиза унесла бы его с собою, в золотом жгуте своих пышных кос. Так подумал Марк, когда ее уже не было подле. И его неудержимо повлекло в эту минуту к ней, Лизе.
К этой Лизе, прямой и понятной, которая уколола его сейчас своим обидным смехом, а не к утренней Лизе, показавшейся ему сегодня в реке и овеянной таинственной прелестью своей красоты, которой он не понимал и чуждался.
Та Лиза по-прежнему пробуждала в нем обиду и ярость. Ту Лизу он ненавидел почти. А эту стремился удержать подле себя, чтобы видеть близко-близко красивое, смеющееся затаенным в нем смехом лицо и этот золотой жгут на затылке, на который ему было почти так же больно и приятно смотреть, как на солнце.
Чувство двоилось в нем, и ему было жутко и страшно от той пустоты, которую оно вело за собою. И, пугаясь этой пустоты и разом охватившего его воспоминания о пощечине, он подошел к говорившим, совершенно позабыв о том, кому он обязан полученным оскорблением, и спросил:
— О чем вы?
Глеб, в клетчатом летнем щегольском костюме, в лихо заломленной на затылок форменной фуражке одного из столичных коммерческих училищ, прищурился при его приближении и, подмигнув ему, произнес с улыбкой:
— Вот видел ты дурочку? Ее Михайло Хромой хочет в жены, и как ты думаешь — она соглашается за него идти. А?
— А то нет? Ловко придумали! — рассмеялась Лиза, и от ее смеха почему-то мурашки забегали по телу Марка.
Теперь ему беспричинно хотелось заставить Лизу замолчать при Глебе или, взяв ее за руку, отвести куда-нибудь подальше от маленького города, чтобы этот срывающийся на высоких нотах смех, насильно влетавший в его душу, доставался ему одному.
А она, не замечая пристального взгляда, продолжала смеяться, кокетливо и нарочно подергивая плечами перед обоими юношами.
— А то нет! Прикажете у моря ждать погоды, что ли? И так ваш брат норовит, как бы…
И, не докончив, оборвала фразу, значительно взглянув в самые глаза Глеба блестящим, заигрывающим взглядом.
— Глупышка! — процедил тот сквозь зубы и помахал в воздухе тросточкой, — право, глупышка! Своего счастья не понимает. Честное слово! И как это прочно залегла в вас некоторых мещанская мораль о буржуазном счастье. Брак только, хотя бы с безногим козлом, лишь бы законный брак. Ведь твой жених хромает, как черт! Наплюй же на него, полюби достойного твоей красоты и молодости.
— До-с-той-ного? — протянула она певуче, и вмиг глаза ее приняли то лукавое выражение, которое так шло к ее внешнему облику, такому раздражающе-красивому. — Уж не вас ли?
И в том взрыве смеха, которым она закончила фразу, послышалось что-то фальшивое и натянутое, как струна.
И Марка повело от этого смеха.
И опять, как давеча на реке, ему стало и жаль Лизы, и обидно, и больно за нее.
А когда Глеб, чуть усмехнувшись, бросил ей мимоходом: ‘Хотя бы меня? Чем я недостоин?’ — он ощутил в себе непреодолимое желание заставить молчать обоих, потому что и перекрестная игра их взглядов, и эти полусерьезные, полушутливые речи, скрывающие их значительность под взрывами плоского смеха, казались ему нестерпимо ненужными, дурными.
Но самой Лизе они не казались такими. По крайней мере, она хохотала громко, на всю улицу, с теми характерными взвизгиваниями, которые так ярко обличают мещанку.
— Держи карман шире! Как же! — смеялась она. — Нашли дуру, нечего сказать. Ишь, какой выискался. Знаем мы вас. Ловкий мальчик, да не на ту напал! — и, разом прервав смех, она метнулась в сторону всеми своими туго накрахмаленными свистящими юбками и пошла по мосту ровно, ‘по-нарочному’ раскачиваясь бедрами в такт походке.
— Славная девчурка! Ей-Богу! — пропустил себе под нос Глеб и вопросительно поглядел на Марка.
Марк ничего не ответил.
Марк думал в эту минуту.
А когда какая-нибудь дума западала в его большую курчавую голову, он отдавался ей всецело с тою угрюмой настойчивостью, с которой привык делать все.
И теперь его дума, упорная, как немощь, связывала в мозгу два лица: Лизу Дорину и кривоногого Михайлу, ее жениха.
Марк не понимал женской красоты, он ее чувствовал, и в красоте Лизы он чувствовал те частички самого себя, которые отдавал ей сейчас, признавая ее совершенство. И ему было бесконечно жаль этих частичек, лучших в его существе, потому что они инстинктом успели понять прекрасное.
Машинист Михайло Косухин, по прозванию Хромой, был завидной партией для каждой из фабричных. У него водились деньги, и он был на хорошем счету у начальства.
Все это не могло не волновать Марка. Влечение к Лизе захватило его слишком внезапно, чтобы не поглотить его сильно, почти целиком. И мозг его заработал быстро, как паровая машина, и от этой стремительности мысль путалась, оставляя в нем понятым одно лишь чувство — зависть.
Он завидовал этому Михайле, такому убогому и ничтожному на вид. Завидовал всей своей завистью, вспыхнувшей в нем так внезапно.
До этой минуты чужая ему, Лиза вдруг стала близкой. Он уже не мог теперь спокойно думать о ней. Ее существо как-то разом природнилось к его существу, помимо его желаний и воли.
Он жаждал с непонятной ему самому силой видеть ее во что бы то ни стало перед собою, иметь подле себя всегда, постоянно и эти золотые волосы, и эти смеющиеся губы.
Он как бы позабыл о Глебе и его поступке, позабыл об обиде, нанесенной отцом, думал, все думал об одном, как маньяк, несложно, упорно и угрюмо: ‘Лиза и Михайло вместе… всю жизнь… всегда… Лиза и Михайло хромоногий. И они будут счастливы, и у них будут дети, и жизнь пройдет у них бок о бок. Их будет двое. И любить они будут двое’.
А он, Марк, один. Всегда один… И Лиза на мосту и на реке, Лиза будет казаться сном, как кажется ему уже сном белая женщина и первые годы детства.
И знакомая волна ярости влилась ему в душу. Он с силой ударил по перилам моста и проговорил, глухо срываясь на каждом слове:
— Черт безногий! Туда же… Не бывать этому! Не бывать! Слыхал ты? — и он красноречиво погрозил кому-то кулаком в пространство.
— Друг-приятель, — вскричал Глеб, — я всегда говорил, ты отличный друг и прекрасный приятель! Марк, Маркуня! Знаешь, добавил он, внезапно спадая с тона, — я для нее ничего не пожалею. Ей-Богу! Ты свидетель, пусть только откажет своему хромоногому уроду. Понял? Поговори с нею. Отец ведь недолго будет в силах править делом. А меня любит наш толстяк. В прошлую ревизию передо мной распинался. Вы, говорит, молоды и энергичны. А я ставлю энергию на первый план. Учитесь, молодой человек, чтобы со временем заменить отца в нашем деле. Чухаешь, а? Что вывез-то?
И Глеб весь преобразился, говоря это. Блеск глаз, торжествующая улыбка на сытом розовом самодовольном лице — все говорило за то, что он твердо сознает свои силы и верит в них.
И от этого уничтожающего своей уверенностью самодовольства потянуло чем-то неприятным и отталкивающим.
Точно от чистенького, благоухающего духами Глеба вдруг повеяло запахом трупа.
И Марк, ощущая этот запах, взглянул угрюмо в лицо своего приятеля и, тяжело посапывая, бросил:
— Ну?
— Ну? — в тон ему, поддразнивая его, с усмешкой произнес Глеб. — Вот тебе и ну! Озолочу, тебе говорят. Ее озолочу. Не понимает она этого, дура. У меня сметки много, Маркуня! Я всю фабрику на мой лад поверну. Большие деньги получать буду. Я не отец. Отец дельный, я этого не отрицаю, а только проклятые принципы о лжесобственности в него вкоренились. Ну, скажи мне на милость — вот я… или нет, если сверх нормы у меня остаток получается? А отец нашему толстяку и остаток выкладывает, как нечто должное. Ведь это утопия. Я тебе верно говорю. У нас в училище законом Маркса плотно накушались и трудовую теорию ценности тоже твердо понимают не хуже его. А к чему класть самого себя на этих голодных, рваных пролетариев, когда идея капитализма должна внедриться в нас, будущих негоциантов, в нашу плоть и кровь? Отец — что он такое? Борец капитализма или идеи усовершенствования положения этой голодной сволочи. Если он выискал свой идеал в народной промышленности, пусть откажется от процента, который ему кладет фабрика, и разводит до конца эти антимонии с фабричной рванью, налегая на ручной труд, заменяющий машины, в силу донкихотского милосердия.
Глеб прервал себя на минуту и взглянул боком на приятеля, как бы давая ему время оценить его красноречие. Но Марк продолжал молча исподлобья смотреть на будущего деятеля, не понимая его плавно текущую речь.
Глебу, однако, было безразлично, понимают его или нет. Он мало заботился об этом. Его охватило сильное желание говорить, только говорить во что бы то ни стало.
И он начал снова:
— Рабочей силы я сбавлю. Старые машины лучшими заменю. Новых выпишу столько, что отец только ахнет. Я им такие котлы наставлю, что мое почтение. И с гигиенической точки зрения почищу. И вонь эту в сушилке уничтожу. Ей-Богу! Словом, все… Я застоя в деле не терплю. Навстречу прогрессу большими шагами шагать надо! Я им Глеба Лаврова в таком виде представлю, что они ахнут!
— А Лиза? Зачем Лиза тебе? — неожиданно прервал его Марк, тяжело переводя дыхание. Он во все время речи Глеба не переставал следить за ним исподлобья и тяжело дышал, как запыхавшийся в беге человек.
— А Лиза? И Лизу наведу на путь цивилизации, — расхохотался Глеб, — и Лиза в переделку пойдет. Что она, Лиза? Красивая самка, дитя фабричной черни. А из нее может выйти нечто. Только бы поверили в меня. Да и поверят, — подтвердил он беспечно. — Они уши развесят, как увидят улучшения и удачу. Удача, мой милый, это тот же капитал в жизни. Удача предопределена каждому с колыбели. Я верю в это, а в свою удачу верю тем более. Я избранный, что ни говори. И счастья своего не прозеваю, будь покоен. Слыхал ты: Англия в какие-нибудь семнадцать лет достигла апогея прогресса в мире промышленной цивилизации, а я достигну этого с моей фабрикой в пять лет, я, Глеб Лавров, честное слово! Ты веришь в меня, Маркунька, что ли?
И он снова обхватил плечи Марка своими белыми, выхоленными, но крепкими руками, глубоко заглянул ему в глаза ласково загоревшимся, как у женщины, взглядом.
Тот угрюмо увернулся, как медведь, от ласки и глухо спросил:
— Ты про Лизу мне скажи, что ты с Лизой сделаешь?
— С Лизой? — беспечно переспросил Глеб и пожал плечами.
О Лизе он думал меньше всего в эту минуту. Практическая жилка врожденного коммерсанта заговорила в нем слишком сильно. Ему было не до Лизы, потому что мысль его перебежала далеко к тому времени, когда он, Глеб, должен будет принять управление фабрикой в свои руки и станет ‘преобразовывать’ весь ее строй.
Вопрос о Лизе заставил его разом вернуться к ней.
Лиза была ценна по-своему, а всякая ценность, как бы она ни проявлялась, была всегда понятна и желанна душе Глеба.
— С Лизой? — переспросил он еще раз. — Если тебя это так интересует, то слушай. ‘Не добро человеку быть одному’, — говорит священное Писание. А она к тому же славная штучка, Лиза!
Что-то дрогнуло вдруг от этих слов во всем существе Марка. Дрогнуло и точно заметалось. Как будто огромная сильная птица забила в нем тяжелыми крыльями. И удары этих крыльев задевали все больные струны, бередя их.
Ему разом сделался нестерпимым этот нагло-уравновешенный тон Глеба, его розовое упитанное свежее лицо с лоснящимися щеками, с глазами, брызжущими задором.
‘Баловень, — пронеслось вихрем в мыслях Марка. — Он баловень’.
И этот баловень стал еще более ненавистен ему, нежели раньше.
Сколько раз слышал он из уст приятеля циничные речи по поводу той или другой фабричной женщины и пропускал их мимо ушей. Женщины не только не трогали его души, но он и не уделял им никакого внимания. А одно упоминание Глеба о том, что могло быть с Лизой, приводило его в непонятный трепет. Марк взглянул еще раз на это сытое лицо и лоснящиеся румянцем щеки, взглянул в наглые, торжествующие глаза Глеба, и ему нестерпимо захотелось ударить молодого Лаврова по его лоснящейся от здоровой свежести щеке или, обхватив его тело руками, сбросить его вниз, в реку за перила моста или на камни берега.
Жало ненависти вонзилось в него слишком глубоко, чтобы он мог вырвать его.
Марк даже дрогнул весь от непреодолимости и остроты этих желаний, казавшихся ему такими сбыточными и простыми.
Он сжал кулак и подвинулся к Глебу почти вплотную. В черных глазах его блеснуло что-то дикое, как у зверя.
— Что ты? — скорее удивленным, нежели испуганным голосом спросил его собеседник.
— А вот что! — грубо крикнул ему в самое ухо Ларанский, — я тебе говорю, истинно, слыхал? Я тебе говорю… ты оставь ее, Лизу, а то я тебя, знаешь! Слыхал? — и захлебнулся от ярости и муки.
— Да ты ошалел, что ли? — опасливо отодвигаясь, произнес Глеб. — Ты что же это, дурак, в самом деле? — и вдруг, встретив его взгляд, взгляд волка, поджидающего добычу, словно разом остыл и потух в своем гневе. И уже совсем иным, миролюбивым тоном проговорил не то ласково, не то сварливо:
— И чего ты взъерепенился, право? Какого черта? Что она тебе, сестра? Жена? Невеста? Михайлы Хромого невеста она. А ты… Да ты врезался в нее, что ли, скажи на милость?
Но Марк не отвечал. Он только сейчас понял всю дикую ненужность своего порыва. И запоздалое раскаяние засосало его.
Стараясь не глядеть на Глеба, он мрачно нахлобучил по самые брови свой выгоревший от солнца и времени картуз с поломанным козырьком и двинулся к дому.
Но, почти дойдя до белого, в тон фабрике выкрашенного конторского здания, Марк резко отвернулся от него и, угрюмо насупясь, пошел обратно через мост, к городу, где, замирая по-вечернему, теплилась жизнь.
Мысль об отце и пощечине погнала Марка от фабрики. Он не хотел и не мог видеть отца.