Золотая рота, Чарская Лидия Алексеевна, Год: 1911

Время на прочтение: 128 минут(ы)
Лидия Чарская

ЗОЛОТАЯ РОТА

ПОВЕСТЬ ДЛЯ ЮНОШЕСТВА

Источник текста: Л.Чарская. Полное собрание сочинений. Том 40. М.: Русская миссия, 2007. ISBN 978-5-98891-146-3
Сканирование, распознавание, вычитка — Глюк Файнридера.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Марк лежал на траве и смотрел в небо, по которому бежали облака, похожие на куски ваты. В сердце Марка царили мгла и обида. А над головой его солнце близилось к закату.
Правая щека Марка горела, и это пятно на лице выжигало все светлое, доступное юности. Но у Марка Ларанского, несмотря на его восемнадцать лет, не было ни юности, ни детства. И он не жалел об этом. Он ни о чем никогда не жалел ни юношей, ни ребенком. И сейчас обида вытесняла из его души все остальные чувства.
Красное пятно на щеке, след пощечины, казался ему неизгладимым на всю жизнь. И сознавая свое бессилие уничтожить роковое клеймо, Марк только сжимал кулаки и скрипел зубами, в то время как смуглое лицо его с неправильными чертами и толстыми, как у негра, губами подергивалось, делая его безобразным.
Всю жизнь его били, жестоко и упорно, как бьет непокорных животных человек.
И когда однажды во время побоев черные глаза Марка сверкнули из-под густой, мелко вьющейся шапки волос, тогда его перестали бить, признав в нем силу. Побои прекратились, но обида осталась.
Напротив, с каждым годом она разрасталась, крепчая и распаляясь по мере нарастания новых обид, еще более мучительных, нежели побои. Да и память о побоях не могла примирить его с теми, кто выжег в нем все лучшее с детства. Стыд, боль и бессилие вырвали из него крохи достоинства, и постепенно Марк становился диким животным, готовым показать клыки.
Так он жил, получеловек-полузверь, тая в себе ярость, презрение к окружающим, и его поступки, подчас злые, сеяли новое семя раздора с людьми.
Его перестали бить оттого только, что он был достаточно уже силен, как молодое животное, он понял это инстинктом. Теперь он был в безопасности, с тех пор как окрепло его мускулистое, упругое тело.
И вдруг новая обида, затмившая собою все прежние побои и оскорбления, прожгла его насквозь, перевернула все его существо, существо недоразвитого морально восемнадцатилетнего ребенка, озлобленного и лживого, жестокого и мстительного, настоящего дикаря.
И Марк не мог вынести этой пощечины, она душила, слепила, доводила до отчаяния, заставляя кататься по земле, грызть почву и рычать.
В первую же минуту оскорбление показалось ему вдвое нестерпимее оттого, что он, Марк, не заслужил его.
О, с каким наслаждением дал бы он исполосовать все свое тело плеткой, лишь бы не горела его щека! Все остатки человеческого поднялись в нем, взывая к мщенью.
Его черные глаза горят, как у волка. Полные губы полуоткрыты, обнажая хищно выглядывающие острые белые зубы. Ноздри вздрагивают. Сошедшиеся на переносице брови делают лицо Марка отталкивающим. Что-то накипает в груди, что-то тяжелое подступает к горлу и давит, давит так, что еще немного, и он, Марк, задохнется. И он упорно смотрит на солнце, близящееся к закату.
Вот оно отвечает ему своей улыбкой, великолепной и одинаково ровной для всех. И точно само ждет его улыбки, царственное и милостивое, как всегда.
Но Марк не может улыбаться. Мрак сгущается в его глазах.
— Кто виноват?! — кричит он. — Кто виноват?!
Но солнце молчит. Ему нет дела до людей.
И Марк со злобою отворачивается от него. Потом взор его, с трудом оторвавшись от неба, направляется к стеклянной холодной красавице, важно несущей вперед зеленоватые воды. Марк давно и близко знает Неву. Как только он начал помнить себя, с первых же дней раннего детства. Как только научился он различать предметы, он помнил, что она бежит из темно-синего озера вперед к холодному заливу, который, слившись с нею на мгновение, отдает ее морю. Она все жалуется и стонет в своих берегах, похожих на обрывы, и в ее жалобном ропоте Марку слышится иногда шепот:
— Бедный Марк… Бедный Марк.
Иначе она и не может шептать, потому что Марк действительно несчастлив, и никто не может ни понять, ни любить его.
И в новом приливе отчаяния Марк зарывается в траву и смотрит в сторону, противоположную городу и озеру. Слева шумная, шипящая неугомонными котлами и машинами фабрика, а там, за нею зеленеют сосны и желтыми бликами сверкает песок в обнаженной почве обрыва. Там, дальше кладбище — тишина и спокойствие, вечный сон без боли, грез и желаний. Там затишье смерти и бессилие человеческой власти над себе подобными.
Власть… побои… пощечина… И опять пощечина…
Марк поднимает руку к лицу, дотрагивается до багрового пятна на щеке и отдергивает пальцы, точно обжегшись.
— О-о, — стонет он и грозит кулаком в сторону фабрики. — Не забуду я, не забуду. Никогда, никогда, никогда!

* * *

Марк не был виноват. Сын управляющего фабрикой, молодой здоровый красавчик Глеб сказал ему утром:
— Знаешь-ка, я придумал славную штучку, пойдем.
И они пошли вниз под обрыв, прямо к реке.
Фабрика осталась за ними. Сбоку виднелось кладбище. Кресты и зелень Марк заметил сразу. Он понимал природу первобытно и светло, как дикий ребенок, считая ее заодно с собой.
Глеб, держа его за руку, обогнул мыс, выступающий в реку под самым кладбищем, и остановился.
Прямо перед ними прыгали и барахтались четыре белые фигурки по пояс в воде, с веселыми лицами, обращенными к берегу.
Это были три дочери управляющего фабрикой Лаврова, родные сестры Глеба. Вместе с ними купалась и дочь надсмотрщика из сортировочного отделения ситцев, Лиза Дорина, старшая из них, девушка лет восемнадцати-двадцати. Сестры Глеба казались совсем ребятами с их худенькими телами, как у подростков. При виде брата и Марка они стыдливо взвизгнули и ушли по горло в воду.
Теперь из воды торчали только круглые головки в желтых резиновых колпачках, казавшихся золотыми при ярком освещении полдневного солнца.
Лиза — полная, здоровая блондинка — первая нырнула и через миг выплыла в стороне, у большого камня с мокрой верхушкой.
Глеб расхохотался и, указывая Марку на них, кричал:
— Ага! Попались! Будете бегать без спросу? Отец не позволил купаться в открытом месте, а они постоянно поделывают это втихомолку, — пояснил он Марку и тем же смеющимся голосом крикнул, обращаясь к реке: — Пеняйте на себя, голубушки, а платье ваше я унесу домой как вещественное доказательство вашего непослушания. Да! Чтобы раз навсегда отучить вас от глупостей.
И, присев на береговой камень, он нагнулся, сгреб небрежно кинутое платье купальщиц в кучу. Подмял все под себя и, вынув из кармана папиросу, с наслаждением затянулся ею, не сводя глаз с реки.
Испуганные девочки ушли глубже в воду и ругались.
Три младшие, Анна, Китти и Даня, из которых старшей было шестнадцать лет, кричали сердитыми, визгливыми голосами. Красивая Лиза Дорина, хорошо известная всей фабрике за свою веселость и звонкий смех, стояла в самом глубоком месте и молча выжидала. Только синие глаза ее, перебегавшие от Глеба к Марку, растерянно и часто мигали.
Глеб курил и посмеивался себе под нос.
Марк не смеялся.
Девочки, ушедшие по горло в воду, ничуть не казались ему смешными, да и вообще он мало обращал внимания на них. Его занимала река в ярком освещении, позлащенная и прекрасная.
Ему часто приходилось видеть купающихся молодых фабричных работниц, и он равнодушным взором следил за ними.
Он привык встречать наготу всюду: и в реке, и среди улиц в поздний час, и в фабричном трактирчике, куда таскал его за компанию Глеб. И Марк привык к наготе, не замечая ее.
Он был так же чист, как и дик душою, несмотря на товарищество Глеба. Его воображение спало, и час его не пробил еще.
И потому ни три девчурки Лавровы, ни Лиза Дорина не интересовали его.
Напротив того, река заняла все его мысли. Он чувствовал ее как-то остро сегодня. И ее шепот: ‘Бедный Марк’. И вздыхала она ровно и глубоко, и каждый вздох ее казался вылитым из металла.
Что-то жуткое было в ее недоговоренности, во всей ее прозрачной тайне, неизведанной, как смерть.
Марк замер без дум над давно знакомой ему картиной и вдруг вздрогнул от возгласа Глеба, спугнувшего его настроение.
Глеб уже не смеялся. Девочки в реке не бранились больше.
— Ладно, — срывалось с губ молодого Лаврова, — ладно, пощады просите? Будь по-вашему. Отец ничего не узнает. И платье я вам отдам тотчас, лишь только… Лиза придет за платьем ко мне на берег.
Едва он успел докончить свою фразу, как девочки всполошились и затрещали, как сороки. Они говорили так быстро и визгливо, что трудно было разобрать что-нибудь.
Только голова Лизы по-прежнему оставалась без движения у камня, в то время как остальные три головки во влажных чепцах сошлись в одну минуту в реке и почти соединились одним тесным кругом.
Средняя из сестер, Китти, закричала:
— Ты слышала этого дурака, Лиза. Выйди же на берег и отними у него платье.
Но Лиза только отрицательно покачала головою. Потом ее звучный голос задрожал над рекой:
— Что еще выдумаете! Срамницы!
И, помолчав с минуту, она добавила по адресу Глеба:
— Не балуйтесь, отдайте платье. Ну что, в самом деле? Отдайте!
Но Глеб только снова рассмеялся в ответ:
— Дурочка. Выходи скорее. Никто тебя не съест, ей-Богу!
Девочки снова затрещали все разом. Наконец они утихли, и снова послышался над водою голос Китти, смягченный, просящий:
— Слушай, Глеб. Не будь дураком, пусть уйдет Марк, и я выйду из воды и сама возьму платье.
— Нет-нет, — захохотал Глеб. — Нет-нет, тебя не надо, я не согласен: или пускай сама Лиза придет за тряпьем, или я швырну его в реку, даю тебе слово!
— Подлый мальчишка, — взвизгнула Китти и, подплыв к Лизе, заговорила раздраженно:
— Слушай, Лиза, ступай на берег. Ну, ей-Богу же, ступай. Что тебе? Не тебе будет стыдно, а ему же. А то отец узнает. И холодно… И потом… Ах, Лиза, Лиза! Всем нам достанется. Пожалуйста, ступай. Голубушка, милая!
— Да, да, Лиза! Голубка! Пожалуйста! — запищали Анна и Даня.
Но Лиза по-прежнему молчала и только покачивала в ответ головою в желтом чепце. Ей не хотелось сдаваться так скоро. И не то чтобы ей было обидно предложение Глеба или она особенно стыдилась его. Нет.
Лиза Дорина была настоящей дочерью своей среды, того фабричного люда, среди которого вращалась с первых же дней детства.
Вместе с едким дымом, извергающимся из мощного фабричного горла и въевшимся ей в поры, вкоренились в нее и те своеобразные принципы фабричных убеждений и условностей, которыми кипела окружающая жизнь.
Но ей хотелось поломаться перед ‘господами’, показать минутную власть над всей этой детворой, над этими ‘хозяевами’, которых она искренно презирала и без которых не могла обойтись.
Китти первая угадала ее мысли. Лукавая девочка, не по годам развитая и уже испорченная среди взрослых подруг, вмиг разгадала ее. И, дрожа от скрытого гнева, глядя почти с ненавистью на Лизу, она произнесла:
— Лиза, милушка, ступай. А за это я тебе брошку мою отдам, знаешь, ту, коралловую, с голубками… Лиза!
И Китти сердито заплакала. Ей было жаль брошки, и в то же время становилось холодно и неуютно в реке, потом, каждую минуту отец мог выйти на террасу дома и увидеть их купающимися на открытом месте.
А Китти боялась отца, несмотря на то что он никогда не наказывал их, не бранил.
Отец Лавровых был целиком предан своему единственному детищу — фабрике, которой отдавал все свое сердце и время.
И тем не менее, дети, особенно девочки, трепетали перед ним и его стальным взглядом.
И чтобы избежать этого взгляда, Китти снова затянула слезливым тоном:
— Ну, согласись, Лиза, голубушка, милая! Ведь брошка, ей-Богу, прехорошенькая. Даня! Анна! — окликнула она сестер. — Правду ли я говорю?
Болезненная Анна с худеньким, золотушным лицом, не ответила сестре. Ей было холодно.
Зато миловидная двенадцатилетняя Даня радостно подхватила слова сестры:
— Еще бы не прелесть! Чудо, что за хорошенькая!
Но Лиза Дорина и без них уже успела мысленно оценить достоинство брошки.
Соблазн был слишком велик. И она решилась.
Взглянув на девочек, потом на берег, она слегка высунулась из воды, обнажая плечи, потом внезапный густой румянец залил ее щеки, и Лиза стала хорошенькой, как никогда.
— Бесстыдники вы! — крикнула она Глебу и сорвала с головы желтый чепчик.
Она шагнула к берегу по колено в воде, как русалка, опутанная волосами, казавшимися теперь золотыми в ярких лучах полуденного солнца.
Марк взглянул на нее, на ее золотистые волны волос, и вдруг острый укол ярости вонзился в его сердце.
Сжав кулаки и закусив до боли губы, он взглянул на Глеба.
Глеб курил, поджидая девушку. Но в глазах его переливалось что-то недоброе. И губы Глеба, сжимавшие папироску, заметно подергивались у углов. И лицо его было бледно и странно.
И взглянув пристальнее в это лицо, Марк перевел глаза снова на Лизу, и мигом к чувству ярости примкнула обида, обида за ее покорность и бессилие.
Он задрожал, готовый броситься на Глеба и смять его.
Нечто подобное Марк испытал однажды в детстве, когда при нем жестоко избили дворовую собаку. В его сердце болезненно отзывался тогда каждый удар, предназначенный животному. Ее визг терзал ему сердце, сгоравшее от боли и стыда. Торжество силы одного над слабостью другого доводило Марка почти до безумия.
И сейчас он почувствовал в себе тот же прилив бешенства, глухого и бессильного, как шумящий поток. И точно обезумел.
Ему захотелось оскорбить Глеба, чувствительно и метко, цинично и мучительно, ему хотелось прибить Лизу, принизить эту бьющую, сверкающую красоту за то только, что она не умела сбросить с себя своего постыдного бессилия. Но гнев, клокотавший в горле, путал его мысли и уродовал слова, срывающиеся с губ резкими, невнятными звуками.
Наконец, сделав над собою невероятное усилие, с багровым румянцем на щеках, он исступленно крикнул в упор, в самое лицо Глеба:
— Скотина!
И с воем метнулся прочь от берега, назад к обрыву, от этого проклятого Глеба и беспомощной Лизы, унося в себе почти нестерпимую боль обиды и ярость, беспредельную ярость, едва умещавшуюся в его исступленной душе.
Вечером отец подозвал его и спросил с тем страшным, ледяным спокойствием, которое всегда предшествует гневу:
— Что ты сделал?
Но Марк не знал вины за собою, и потому молчал, глядя исподлобья на отца с видом затравленного зверя, готового защищаться и ненавидеть.
И вот звонкий свистящий удар обжег его щеку и почти лишил сознания.
Потом ему сказали его вину: он сманил сына управляющего смотреть на купающихся и оскорбил его бранью.
Марк не оправдывался. Он понял подлую ложь Глеба и не удивлялся ей.
Здесь, в этом маленьком городе, лгали все от мала до велика: и на фабрике, и за черными шлюзами каналов, и у сине-темной Ладоги, над которой кропотливо и упорно облитые потом гоньщики тянули барки и беляны по ровным, как лента, берегам каналов.
Лгала фабрика, лгала жизнь, лгали окружающие, лгали, борясь за право существования, из-за куска хлеба и тех грошей, которые так тщательно береглись за несколькими замками для того только, чтобы, выглянув из-под них, разойтись по миру, сея новую ложь, распри и пороки. И лгали зря, просто и бесцельно, потому только, что ложь была в мире и в них.
И оттого они и казались Марку воплощением зла и неправды.
И он ненавидел их, как ненавидел мир. Целый мир…

* * *

Солнце село. Марк не заметил, как оно садилось, багровое, почти кровавое на западе, как оно опустилось в реку, которая жадно проглотила его в своих быстрых струях. И сосны на противоположном берегу Невы стали еще стройнее на горизонте. И воздух стал как будто свежее. И дрожащая зыбь его казалась хрустальнее. От реки потянулся легкий, почти неуловимый запах, чуть отдаленно напоминающий запах тления. Белые кувшинки медленно закрывались, смятенные и радостные в ожидании вечера.
И вечер наступил.
Марку следовало идти домой, на фабрику, в здание конторского домика, где он родился и вырос, где жил его отец, где его били, бранили и запугивали в детстве и презирали в ранней юности.
Туда он должен был идти, потому что наступила ночь.
Марк любил ночь больше дня, гораздо больше. Ночью, когда люди спали, их темные дела спали вместе с ними.
Он ненавидел свет, освещающий все их дурные, грязные поступки. Его неудержимо влекло в темноту, и родись он, Марк, несколько тысячелетий назад, он не пошел бы к людям, а зарылся бы в чреве земли и стал бы пещерным человеком, потому что свежесть земли заглушала бы запах тления ему подобных.
Хороших людей Марк не знал. Он слышал от других, что есть такие люди, но где живут они и как найти к ним путь и проложить дорогу, он не знал, да и не стремился узнать.
Черная туча, кружащаяся вокруг Марка, поглощала его постепенно, порок был кругом него, он западал и в его сердце, сердце получеловека, одинаково открытое для добра и зла.
А когда порок пересиливает в своем господстве, все светлое сторонится, уступая ему дорогу. Когда-то, когда его и не было (или так, по крайней мере, казалось Марку, что его не было когда-то), весь большой мир казался ему прекрасным.
Но он, Марк, был тогда ребенком. И это был сон, наверное, ослепительный и яркий, отдающий сказкой.
Когда-то давно, очень-очень давно, а может быть, и во сне, он помнит, как белая красивая женщина с печально-строгими глазами стояла над его кроваткой и пела о чем-то прекрасном и сказочном, чего не понимал ребенок-Марк, но что западало ему в душу помимо воли, вместе с теплом и светом, исходящими от сердца белой женщины.
И у белой женщины были такие же длинные волосы, золотые и нежные, как у Лизы Дориной, и Марк хорошо помнит, что от них всегда пахло свежестью и цветами.
И уже много позднее кто-то повел его на угрюмое песчаное кладбище, сплошь заросшее соснами, и, останавливаясь над желтым холмиком, обвитым иммортелями, сказал:
— Тут лежит твоя мать.
Тогда Марк понял, что у него была мать, и, странное дело, почувствовал при этом не тоску, а радость, потому что иметь мать значило иметь детство и ласку, хотя бы кратковременную и мимолетную, как сон.
И потом началась та пытка, которую люди называют жизнью и которой не предвидится конца.
Отец пил и дрался… Смерть белой женщины подняла в конторщике Ларанском все позабытые слабости молодости и вылила наружу то обилие темной силы, которая таилась в нем.
Белая женщина сумела было подавить в своем друге пагубные привычки и своей нежной, хрупкой рукой отвела его от той бездны, к которой тот стремился. Но белая женщина, несмотря на всю силу своей любви, не могла осилить природы.
Природа победила ее друга, победила, как страшный зверь, тешась над ее бессилием отнять у нее раз намеченную жертву. И белая женщина отступила, покоренная ею.
Она погибла. И смерть ее, развязавшая руки Ларанскому, вернула его к той непроглядной мгле, куда властно вели его инстинкты.
Конторщика Ларанского ценила фабрика.
Администрация ситцевой мануфактуры отлично понимала, что за те жалкие гроши, которые получал этот темный, но, бесспорно, честный и прямой человек с жестким складом ума и сердца, нельзя требовать большего.
И слабость его знали, относясь снисходительно к ней.
К тому же он имел привычку пить тогда, когда обычные подсчеты выдач и выручек заканчивались за день, и пьяным Ларанского мог видеть разве один только Марк, его сирота-ребенок.
Марк унаследовал от отца его угрюмую, жесткую настойчивость, его почти животное упорство и мысли, и поступки, и болезненную мстительность дикого, озлобленного дитяти.
Но белая женщина, умирая, оставила в нем частичку самой себя в виде капельной дозы чуткости, скорее вредившей, нежели помогавшей стройности душевного инстинкта Марка.
Он рос один, на свободе, среди таких же маленьких дикарей, родителей которых, как отцов, так и матерей, деспотично отнимала та же фабрика, с тем чтобы за жалкие подачки выпить их кровь по каплям и вернуть их под старость обессиленными и ненужными семье.
Оборванный, грязный, он рос, как паршивый щенок, среди прочих ребятишек.
Его обижали все, кому было не лень, потому что он был сирота и родился до брака, ребенок любви, обязанный ответить судьбе за грех его родителей.
Белая женщина умела любить и поплатилась за это. И расплатой за эту любовь явилось ее дитя, Марк, которому не следовало ни жить, ни родиться.
Строптивый, гордый и затравленный, он не мог и не умел привлекать к себе симпатий. И с угрюмым упорством платил он ненавистью за ненависть, враждой за вражду.
Голодная, измученная в работе толпа беспощаднее судит людские проступки, она с двойной жестокостью карает за них.
Дело копотное и тяжелое создало в ней эту жестокость.
И эта толпа не могла простить белой женщине, обладавшей нежными, непригодными к труду руками, ее падения и сытой жизни, потому что белая женщина была дочь того же серого люда, дитя того самого фабричного народа, который, обливаясь потом, а подчас и кровью, отдавал свои трудовые силы жадной и безучастной фабрике.
И когда конторщик Ларанский, настояв на своем, дал имя своему ребенку, сделав любовницу женою, серая толпа не укротила своей ненависти.
Грех оставался грехом, падение — падением. И она простила бы, эта толпа, и грех, и падение молодой женщине, если бы молодая Ларанская не ушла от нее, не отделилась от ее среды, чувствуя свою обособленность и полную несолидарность с фабричной толпой.
Их дети, младшее поколение этой толпы, в силу наследственности, а частью в силу бестолковой детской беспощадности, перенесли ненависть их отцов и матерей на Марка, приплод белоручки-матери. И в невинных детских играх фабричных ребятишек и сынишки конторщика порою глухо волновалась сознательная, недетская жестокость, слышались опасные, недетские речи, звучала горечь и угроза, и острая боль обиды чувствовалась сильнее в детских устах.
Соседство с фабрикой давало себя чувствовать и в детском мире.
Когда Марк возвращался к отцу, обиженный и избитый, и получал новые побои от озлобленного, усталого, топившего всю житейскую горечь в вине Ларанского, в его душе закипала новая обида, и мозг туманился от бессильного сознания найти себе защиту.
Отцовские побои, порой бессмысленные, порой заслуженные, притупляли в нем последнюю чуткость дитяти, и скоро он начал воздавать должное людям, перестав различать добро и зло, правду и ложь.
Он стал таким, каким его стремились сделать, стал дикарем-Марком, бичом окружающих.

* * *

На перекидном мосту, ведущем от города к фабричному острову, Марк встретил Лизу.
На ней было светлое платье, а на груди резким красным пятнышком выделялась знакомая брошь, та самая, которую еще вчера носила Китти Лаврова, средняя дочь управляющего.
И ни тени стыда или смущения не выражало ее розовое лицо, дышащее здоровьем и брызжущее весельем. И синие глаза, и алые губы — все смеялось без улыбки в этом молодом лице, таком жизнерадостном и красивом.
Поравнявшись с Марком, она окинула его взглядом и захохотала громко и вульгарно на всю улицу:
— Ловко тебе попало? Будете нахальничать? Молокососы!
И презрительно выпятив губку, прошла мимо него, шумя туго накрахмаленной юбкой и обдавая его запахом духов, пряных и острых, как мускус.
Марк оглянулся, и первое, что бросилось ему в глаза, были ее волосы, туго сплетенные и уложенные косой на затылке, напомнившие ему разом те золотистые нити, которые он нехотя увидел над рекою. И эти волосы, ярким жгутом уложенные на затылке, отчетливо-ясно напомнили Марку эту беспомощно подвигающуюся утром по реке фигуру, которая влила в его сердце столько горечи, обиды и злобы.
Боль пережитого утратила со временем свою остроту, расплылась в новых впечатлениях и оставила в нем теперь одно только воспоминание. Но и к утренней злобе на Лизу, и к обидному презрению, примешивающемуся к ней, присоединилось теперь еще какое-то новое, властно закопошившееся в душе Марка чувство. Оно появилось в нем впервые, и он не сразу понял его.
И только когда Лиза отошла от него и, опершись всем своим рослым молодым телом на перила моста, остановилась перед Глебом, неизвестно откуда и как вынырнувшим в эту минуту ей навстречу, Марк ощутил в себе какую-то обидную пустоту.
Как будто что-то потемнело и заглохло в воздухе. И вечер нахмурился. И стеклянная вода реки, ласкавшая берега фабричного островка с легким монотонным лязгом, стала бессодержательной и темной. И все болезненно пережитое за сегодняшний вечер, отодвинувшееся и ушедшее было в глубь души Марка на минуту, снова заговорило и зашумело в нем. Все, что было лучшего в этом вечере, в этой притихающей природе, исчезло разом из души Марка.
Что-то тяжелое, мертвое и жуткое надвинулось на него.
И потому надвинулось только, что ушла Лиза.
Если б в эту минуту сияло солнце, Лиза унесла бы его с собою, в золотом жгуте своих пышных кос. Так подумал Марк, когда ее уже не было подле. И его неудержимо повлекло в эту минуту к ней, Лизе.
К этой Лизе, прямой и понятной, которая уколола его сейчас своим обидным смехом, а не к утренней Лизе, показавшейся ему сегодня в реке и овеянной таинственной прелестью своей красоты, которой он не понимал и чуждался.
Та Лиза по-прежнему пробуждала в нем обиду и ярость. Ту Лизу он ненавидел почти. А эту стремился удержать подле себя, чтобы видеть близко-близко красивое, смеющееся затаенным в нем смехом лицо и этот золотой жгут на затылке, на который ему было почти так же больно и приятно смотреть, как на солнце.
Чувство двоилось в нем, и ему было жутко и страшно от той пустоты, которую оно вело за собою. И, пугаясь этой пустоты и разом охватившего его воспоминания о пощечине, он подошел к говорившим, совершенно позабыв о том, кому он обязан полученным оскорблением, и спросил:
— О чем вы?
Глеб, в клетчатом летнем щегольском костюме, в лихо заломленной на затылок форменной фуражке одного из столичных коммерческих училищ, прищурился при его приближении и, подмигнув ему, произнес с улыбкой:
— Вот видел ты дурочку? Ее Михайло Хромой хочет в жены, и как ты думаешь — она соглашается за него идти. А?
— А то нет? Ловко придумали! — рассмеялась Лиза, и от ее смеха почему-то мурашки забегали по телу Марка.
Теперь ему беспричинно хотелось заставить Лизу замолчать при Глебе или, взяв ее за руку, отвести куда-нибудь подальше от маленького города, чтобы этот срывающийся на высоких нотах смех, насильно влетавший в его душу, доставался ему одному.
А она, не замечая пристального взгляда, продолжала смеяться, кокетливо и нарочно подергивая плечами перед обоими юношами.
— А то нет! Прикажете у моря ждать погоды, что ли? И так ваш брат норовит, как бы…
И, не докончив, оборвала фразу, значительно взглянув в самые глаза Глеба блестящим, заигрывающим взглядом.
— Глупышка! — процедил тот сквозь зубы и помахал в воздухе тросточкой, — право, глупышка! Своего счастья не понимает. Честное слово! И как это прочно залегла в вас некоторых мещанская мораль о буржуазном счастье. Брак только, хотя бы с безногим козлом, лишь бы законный брак. Ведь твой жених хромает, как черт! Наплюй же на него, полюби достойного твоей красоты и молодости.
— До-с-той-ного? — протянула она певуче, и вмиг глаза ее приняли то лукавое выражение, которое так шло к ее внешнему облику, такому раздражающе-красивому. — Уж не вас ли?
И в том взрыве смеха, которым она закончила фразу, послышалось что-то фальшивое и натянутое, как струна.
И Марка повело от этого смеха.
И опять, как давеча на реке, ему стало и жаль Лизы, и обидно, и больно за нее.
А когда Глеб, чуть усмехнувшись, бросил ей мимоходом: ‘Хотя бы меня? Чем я недостоин?’ — он ощутил в себе непреодолимое желание заставить молчать обоих, потому что и перекрестная игра их взглядов, и эти полусерьезные, полушутливые речи, скрывающие их значительность под взрывами плоского смеха, казались ему нестерпимо ненужными, дурными.
Но самой Лизе они не казались такими. По крайней мере, она хохотала громко, на всю улицу, с теми характерными взвизгиваниями, которые так ярко обличают мещанку.
— Держи карман шире! Как же! — смеялась она. — Нашли дуру, нечего сказать. Ишь, какой выискался. Знаем мы вас. Ловкий мальчик, да не на ту напал! — и, разом прервав смех, она метнулась в сторону всеми своими туго накрахмаленными свистящими юбками и пошла по мосту ровно, ‘по-нарочному’ раскачиваясь бедрами в такт походке.
— Славная девчурка! Ей-Богу! — пропустил себе под нос Глеб и вопросительно поглядел на Марка.
Марк ничего не ответил.
Марк думал в эту минуту.
А когда какая-нибудь дума западала в его большую курчавую голову, он отдавался ей всецело с тою угрюмой настойчивостью, с которой привык делать все.
И теперь его дума, упорная, как немощь, связывала в мозгу два лица: Лизу Дорину и кривоногого Михайлу, ее жениха.
Марк не понимал женской красоты, он ее чувствовал, и в красоте Лизы он чувствовал те частички самого себя, которые отдавал ей сейчас, признавая ее совершенство. И ему было бесконечно жаль этих частичек, лучших в его существе, потому что они инстинктом успели понять прекрасное.
Машинист Михайло Косухин, по прозванию Хромой, был завидной партией для каждой из фабричных. У него водились деньги, и он был на хорошем счету у начальства.
Все это не могло не волновать Марка. Влечение к Лизе захватило его слишком внезапно, чтобы не поглотить его сильно, почти целиком. И мозг его заработал быстро, как паровая машина, и от этой стремительности мысль путалась, оставляя в нем понятым одно лишь чувство — зависть.
Он завидовал этому Михайле, такому убогому и ничтожному на вид. Завидовал всей своей завистью, вспыхнувшей в нем так внезапно.
До этой минуты чужая ему, Лиза вдруг стала близкой. Он уже не мог теперь спокойно думать о ней. Ее существо как-то разом природнилось к его существу, помимо его желаний и воли.
Он жаждал с непонятной ему самому силой видеть ее во что бы то ни стало перед собою, иметь подле себя всегда, постоянно и эти золотые волосы, и эти смеющиеся губы.
Он как бы позабыл о Глебе и его поступке, позабыл об обиде, нанесенной отцом, думал, все думал об одном, как маньяк, несложно, упорно и угрюмо: ‘Лиза и Михайло вместе… всю жизнь… всегда… Лиза и Михайло хромоногий. И они будут счастливы, и у них будут дети, и жизнь пройдет у них бок о бок. Их будет двое. И любить они будут двое’.
А он, Марк, один. Всегда один… И Лиза на мосту и на реке, Лиза будет казаться сном, как кажется ему уже сном белая женщина и первые годы детства.
И знакомая волна ярости влилась ему в душу. Он с силой ударил по перилам моста и проговорил, глухо срываясь на каждом слове:
— Черт безногий! Туда же… Не бывать этому! Не бывать! Слыхал ты? — и он красноречиво погрозил кому-то кулаком в пространство.
— Друг-приятель, — вскричал Глеб, — я всегда говорил, ты отличный друг и прекрасный приятель! Марк, Маркуня! Знаешь, добавил он, внезапно спадая с тона, — я для нее ничего не пожалею. Ей-Богу! Ты свидетель, пусть только откажет своему хромоногому уроду. Понял? Поговори с нею. Отец ведь недолго будет в силах править делом. А меня любит наш толстяк. В прошлую ревизию передо мной распинался. Вы, говорит, молоды и энергичны. А я ставлю энергию на первый план. Учитесь, молодой человек, чтобы со временем заменить отца в нашем деле. Чухаешь, а? Что вывез-то?
И Глеб весь преобразился, говоря это. Блеск глаз, торжествующая улыбка на сытом розовом самодовольном лице — все говорило за то, что он твердо сознает свои силы и верит в них.
И от этого уничтожающего своей уверенностью самодовольства потянуло чем-то неприятным и отталкивающим.
Точно от чистенького, благоухающего духами Глеба вдруг повеяло запахом трупа.
И Марк, ощущая этот запах, взглянул угрюмо в лицо своего приятеля и, тяжело посапывая, бросил:
— Ну?
— Ну? — в тон ему, поддразнивая его, с усмешкой произнес Глеб. — Вот тебе и ну! Озолочу, тебе говорят. Ее озолочу. Не понимает она этого, дура. У меня сметки много, Маркуня! Я всю фабрику на мой лад поверну. Большие деньги получать буду. Я не отец. Отец дельный, я этого не отрицаю, а только проклятые принципы о лжесобственности в него вкоренились. Ну, скажи мне на милость — вот я… или нет, если сверх нормы у меня остаток получается? А отец нашему толстяку и остаток выкладывает, как нечто должное. Ведь это утопия. Я тебе верно говорю. У нас в училище законом Маркса плотно накушались и трудовую теорию ценности тоже твердо понимают не хуже его. А к чему класть самого себя на этих голодных, рваных пролетариев, когда идея капитализма должна внедриться в нас, будущих негоциантов, в нашу плоть и кровь? Отец — что он такое? Борец капитализма или идеи усовершенствования положения этой голодной сволочи. Если он выискал свой идеал в народной промышленности, пусть откажется от процента, который ему кладет фабрика, и разводит до конца эти антимонии с фабричной рванью, налегая на ручной труд, заменяющий машины, в силу донкихотского милосердия.
Глеб прервал себя на минуту и взглянул боком на приятеля, как бы давая ему время оценить его красноречие. Но Марк продолжал молча исподлобья смотреть на будущего деятеля, не понимая его плавно текущую речь.
Глебу, однако, было безразлично, понимают его или нет. Он мало заботился об этом. Его охватило сильное желание говорить, только говорить во что бы то ни стало.
И он начал снова:
— Рабочей силы я сбавлю. Старые машины лучшими заменю. Новых выпишу столько, что отец только ахнет. Я им такие котлы наставлю, что мое почтение. И с гигиенической точки зрения почищу. И вонь эту в сушилке уничтожу. Ей-Богу! Словом, все… Я застоя в деле не терплю. Навстречу прогрессу большими шагами шагать надо! Я им Глеба Лаврова в таком виде представлю, что они ахнут!
— А Лиза? Зачем Лиза тебе? — неожиданно прервал его Марк, тяжело переводя дыхание. Он во все время речи Глеба не переставал следить за ним исподлобья и тяжело дышал, как запыхавшийся в беге человек.
— А Лиза? И Лизу наведу на путь цивилизации, — расхохотался Глеб, — и Лиза в переделку пойдет. Что она, Лиза? Красивая самка, дитя фабричной черни. А из нее может выйти нечто. Только бы поверили в меня. Да и поверят, — подтвердил он беспечно. — Они уши развесят, как увидят улучшения и удачу. Удача, мой милый, это тот же капитал в жизни. Удача предопределена каждому с колыбели. Я верю в это, а в свою удачу верю тем более. Я избранный, что ни говори. И счастья своего не прозеваю, будь покоен. Слыхал ты: Англия в какие-нибудь семнадцать лет достигла апогея прогресса в мире промышленной цивилизации, а я достигну этого с моей фабрикой в пять лет, я, Глеб Лавров, честное слово! Ты веришь в меня, Маркунька, что ли?
И он снова обхватил плечи Марка своими белыми, выхоленными, но крепкими руками, глубоко заглянул ему в глаза ласково загоревшимся, как у женщины, взглядом.
Тот угрюмо увернулся, как медведь, от ласки и глухо спросил:
— Ты про Лизу мне скажи, что ты с Лизой сделаешь?
— С Лизой? — беспечно переспросил Глеб и пожал плечами.
О Лизе он думал меньше всего в эту минуту. Практическая жилка врожденного коммерсанта заговорила в нем слишком сильно. Ему было не до Лизы, потому что мысль его перебежала далеко к тому времени, когда он, Глеб, должен будет принять управление фабрикой в свои руки и станет ‘преобразовывать’ весь ее строй.
Вопрос о Лизе заставил его разом вернуться к ней.
Лиза была ценна по-своему, а всякая ценность, как бы она ни проявлялась, была всегда понятна и желанна душе Глеба.
— С Лизой? — переспросил он еще раз. — Если тебя это так интересует, то слушай. ‘Не добро человеку быть одному’, — говорит священное Писание. А она к тому же славная штучка, Лиза!
Что-то дрогнуло вдруг от этих слов во всем существе Марка. Дрогнуло и точно заметалось. Как будто огромная сильная птица забила в нем тяжелыми крыльями. И удары этих крыльев задевали все больные струны, бередя их.
Ему разом сделался нестерпимым этот нагло-уравновешенный тон Глеба, его розовое упитанное свежее лицо с лоснящимися щеками, с глазами, брызжущими задором.
‘Баловень, — пронеслось вихрем в мыслях Марка. — Он баловень’.
И этот баловень стал еще более ненавистен ему, нежели раньше.
Сколько раз слышал он из уст приятеля циничные речи по поводу той или другой фабричной женщины и пропускал их мимо ушей. Женщины не только не трогали его души, но он и не уделял им никакого внимания. А одно упоминание Глеба о том, что могло быть с Лизой, приводило его в непонятный трепет. Марк взглянул еще раз на это сытое лицо и лоснящиеся румянцем щеки, взглянул в наглые, торжествующие глаза Глеба, и ему нестерпимо захотелось ударить молодого Лаврова по его лоснящейся от здоровой свежести щеке или, обхватив его тело руками, сбросить его вниз, в реку за перила моста или на камни берега.
Жало ненависти вонзилось в него слишком глубоко, чтобы он мог вырвать его.
Марк даже дрогнул весь от непреодолимости и остроты этих желаний, казавшихся ему такими сбыточными и простыми.
Он сжал кулак и подвинулся к Глебу почти вплотную. В черных глазах его блеснуло что-то дикое, как у зверя.
— Что ты? — скорее удивленным, нежели испуганным голосом спросил его собеседник.
— А вот что! — грубо крикнул ему в самое ухо Ларанский, — я тебе говорю, истинно, слыхал? Я тебе говорю… ты оставь ее, Лизу, а то я тебя, знаешь! Слыхал? — и захлебнулся от ярости и муки.
— Да ты ошалел, что ли? — опасливо отодвигаясь, произнес Глеб. — Ты что же это, дурак, в самом деле? — и вдруг, встретив его взгляд, взгляд волка, поджидающего добычу, словно разом остыл и потух в своем гневе. И уже совсем иным, миролюбивым тоном проговорил не то ласково, не то сварливо:
— И чего ты взъерепенился, право? Какого черта? Что она тебе, сестра? Жена? Невеста? Михайлы Хромого невеста она. А ты… Да ты врезался в нее, что ли, скажи на милость?
Но Марк не отвечал. Он только сейчас понял всю дикую ненужность своего порыва. И запоздалое раскаяние засосало его.
Стараясь не глядеть на Глеба, он мрачно нахлобучил по самые брови свой выгоревший от солнца и времени картуз с поломанным козырьком и двинулся к дому.
Но, почти дойдя до белого, в тон фабрике выкрашенного конторского здания, Марк резко отвернулся от него и, угрюмо насупясь, пошел обратно через мост, к городу, где, замирая по-вечернему, теплилась жизнь.
Мысль об отце и пощечине погнала Марка от фабрики. Он не хотел и не мог видеть отца.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Он шел по кривым улицам, по берегу канала, в котором билась замкнутая в шлюзах вода. Вечер темнел.
Дневные звуки замерли, и на смену им родились новые, то тихие, чуть слышные, то смелые, цинично заявляющие свои права на эту ночную тишь.
Дома стали как будто выше и громаднее. Дорога молчала, белея пыльным налетом, уходя далеко-далеко вперед от одного края города к другому.
Марку казалось, что и ночь и дорога — все это продолжение какого-то сна, который он видел когда-то, но который, перейдя к действительности, потерял все свое обаяние. Сна, в который он заключил себя с той минуты, как почувствовал в себе близость к Лизе.
Белая, вьющаяся широкой лентой дорога казалась ему рельефной картиной. И весь этот спящий маленький город с его каналами и шлюзами, с уснувшей фабрикой и беловато-желтым бликом крепости у устья реки — все казалось ему такой же сонной картиной на полотне.
Только когда он вышел по горбатому мосту на городскую площадь и разом обнял всю ее взглядом, с ее скученными неуклюжими постройками, среди которых преобладали трактиры и вертепы, когда он услыхал гул ругани и криков, он понял, что это не сон, а жизнь, кишащая пороком.
Взгляд его достиг длинного одноэтажного дома, похожего на тюрьму или казарму, и он пошел к нему.
Горбатый, словно ощетинившийся зверь, мост остался за ним, притоны тоже.
Марк был теперь один перед зданием и, разом стряхнув с себя остатки перенесенных за день впечатлений, пошел ко входу.
Покосившаяся ржавая дверь жалобно заплакала, когда он, нажав медную скобку, перешагнул порог и очутился в длинной комнате или, вернее, сарае, скупо освещенном жестяной лампой.
Бесконечные ряды нар тянулись от потолка к полу и вдоль стен, оставляя узкий проход между собою посередине сарая.
Отовсюду доносился храп, зловещий и безобразный, похожий скорее на удушливое хрипение смерти.
Люди спали везде и всюду, на полу и на нарах, в каком-то сплошном хаосе распростертых неподвижных тел.
Всюду храпели эти неподвижные тела с измятыми лицами и всклокоченными волосами. И в этой сплошной груде, едва напоминающей о жизни, в этом мертвом спокойствии ее было что-то животное, бесправное, тупое.
Зловонье, исходящее от спящих, заключало общую тяжесть впечатления. Оно тянулось тысячами острых, смрадных потоков и беспощадно напоминало о себе, вонзаясь в горло, в нос, во все поры Марка.
Он чуть не задохнулся в первую минуту. Потом победил тошноту, стараясь не дышать носом, чтобы не впитывать в себя эту смрадную специфическую кислоту пота и перегоревшего спирта, идущую волной от тел, не чувствовать ее острой, гнетущей силы, шагнул к середине сарая, где на полу стояла жестяная лампочка и пятеро мужчин играли в карты.
Рыжий всклокоченный громадный человек с добродушнейшим лицом равнодушно взглянул на вошедшего и, промычав что-то неопределенное, снова сосредоточенно впился взором в засаленные фигуры карт.
— Марку Артемиевичу! — процедил в ту же минуту дурачливым фальцетом тоненький, жидкий, с вороватыми глазами человечек, казавшийся подростком, одетый со щеголеватою тщательностью, убого проглядывающей сквозь нищенские отрепья. В испитом лице его крылось что-то большее, нежели лукавство, что видел не каждый и что было нелегко уловить в первые минуты. И оно было по-своему красиво, это лицо, со всеми его следами пережитого в заострившихся почти юных чертах.
Трое остальных игроков не обратили никакого внимания на Марка. У одного из них, старого грязного старика с подшибленным глазом, перевязанным грязной окровавленной тряпицей, следы на лице говорили о неизгладимой порочной болезни. Он был извозчиком по профессии раньше и теперь еще ходил в изодранном, неузнаваемом от старости и грязи армяке, похожем на лохмотья.
Двое остальных, ободранные, со вспухшими от лишений и пьянства лицами, не имели определенных лет. Их звали близнецами в городе и в ‘роте’, и они действительно походили друг на друга, как два родных брата. То же алчущее выражение у обоих, с одним четко написанным желанием в глазах — напиться, те же убогие лохмотья и похожие на куски растрепанного и слежавшегося войлока мохнатые головы.
Марк приблизился к играющим и присел подле черненького вертлявого человечка на земляной пол казармы.
Вертлявый человек с испитым мальчишеским лицом тихо захихикал, закрывая лицо картами, и лукаво скосил глаза на своих партнеров.
Он выигрывал. Ему везло.
Потом разом встрепенулся, точно вспомнил что-то, и по лицу его разлилось таинственно-радостное выражение.
— Он тут! — сказал он вдруг тихо, даже слишком торжественно тихо для этой обстановки, с лицом, засиявшим остатками радости, оставленной ему жизнью.
Марк встрепенулся, поднял лицо на вертлявого и, бледнея, спросил:
— Казанский?
Дыхание захватило в его груди.
— Черняк! Загребай! Чего зеваешь! — огрызнулся рыжий оборванец.
Черняк весь как-то съежился, засуетился и с виноватым видом, бочком, потянулся за взяткой.
Теперь уже Марк не мог оставаться спокойным. Он бессознательно схватился пальцами за грязный, но франтовато застегнутый кафтан Черняка и спросил:
— Приехал? Вернулся? Ты говоришь, вернулся?
— Пригнали! — пояснил хриплым басом Михайло Иванович, так звали в ‘роте’ рыжего оборванца, — пригнали-с, по самой, значит, по Шлюшемской гладкой. Вчерашним этапом на бессрочную побывку, на вечное гощение-с. Гран-мерси-с при таком деле-с. На мерзавчика бы с вашей милости-с не мешало бы за такое наше сообщение.
— Пригнали! — еще раз произнес Марк.
И вдруг ему разом стало невыносимо всякое неведение ожидания. Он весь сжался, как котенок и, подергивая плечами, застенчиво, по-детски, ни к кому не обращаясь, спросил:
— Повидать бы! Где он? Можно его видеть?
— Успеешь! — грубо обрезал его Михайло Иванович. — Не растает он тебе и завтра. Приходи завтра и увидишь.
— Сюда приходить?
— Хошь сюда, хошь к ‘Оленю!’ — ответил за Михайла Ивановича Извозчик и досадливо отмахнулся от него рукой, как от надоедливой мухи.
— К ‘Оленю’ пожалуйте! — произнес один из близнецов, прозванный среди товарищей Первым, так как он казался старше и выше своего собрата.
Михайло Иванович свирепо взглянул на говорившего и, погрозив ему кулаком, покрыл козыркой засаленного червонного валета. Потом он, нахмурившись, запустил громадную руку за пазуху и поскреб ногтями на груди.
Свет лампы значительно съежился и потускнел, от нее сильнее запахло догорающим керосином, и стало заметно чадить. Черняк ловко сбросил только что вышедшую из колоды пятерку и оставил Извозчика в дураках. Михайло Иванович и близнецы вышли раньше и жадно следили.
— Молодец, робя! — забасил на всю ‘роту’ рыжий, и так сильно хватил ручищей по плечу Черняка, что тот весь съежился от боли, — эк отхватался! За тобой косушка, мил человек! Мозгляк этакий, вишь, насобачился, — обратился он к Марку, — колошмятит ево который уж вечер! — и он подмигнул обыгранному. — Известное дело, извозчик и есть! Кто на нем не ездит!
— Кто там глотку дерет, лешие? — послышалось откуда-то с нар, и всклоченная голова с опухшими щеками повисла над играющими. — Разбушевались, черти! Прорва те дери! Старшине пожалуюсь… Собаки, сна на них нету.
— А ты, дяденька, полегше! — протянул со значительным видом Извозчик, — давно тебя, дяденька, надо быть, не дули? Зарапортовался! Ишь форсу напустил! Дрыхни, Каиново отродье, цел покуда.
— Ктой-то Каиново отродье? Я, што ли? — взвизгнула всклоченная голова, и целый поток грязной ругани повис над ‘ротой’. И услышав знакомые звуки, отовсюду потянулись подпухшие заспанные лица, в которых почти не было ничего человеческого, нары закишели живыми существами, похожими на чудовищ при тусклом освещении чадящей лампочки. Отовсюду мертвенно-разлагающими нитями непроглядной паутины потянулась эта ругань, отталкивающая, циничная, животная и больная. Встревоженная перебранкой ‘рота’ не могла уже успокоиться. Лампа чадила еще с добрую минуту и потухла, распространяя вокруг себя специфический запах.
И в темноте черные фигуры, все еще бестолково копошащиеся во мгле и изрыгающие свои проклятия, казались исчадиями ада, наполнившими тьму.
И вдруг чей-то мощный, здоровый и гулкий окрик пронзил разом всю эту мглу безобразных черных речей.
Марк не знал голоса, потому что никогда еще не слышал его. Но он смутно инстинктом почувствовал того, кому принадлежал окрик и кто вошел невидимый и неслышный в темноту ‘роты’. Он почувствовал его всеми нервами, и сердце его застучало сильно и однотонно, как машина.
Со стороны двери потянулась легкая струйка ночной прохлады и, обессиленная, разом затерялась в сгущенных волнах зловония. Но Марк успел захватить ее губами и отхлебнуть от ее облегчающей свежести. И все его мысли приковались к этой свежей струе, только что выпитой им. О другом, неожиданном и светлом, он точно боялся думать.
В ‘роте’ разом стало тихо, как в могиле.
Мощный голос замер в первых же его звуках. Но отзвуки его, казалось, еще наполняли темную казарму и дрожали в ней. Марк вздрогнул от этих звуков и, обняв их разом, принял в себя, как сокровище. Он понял сразу, кто вошел и крикнул и перед кем покорно замолчала и притихла эта бестолково ругавшаяся, озверелая сонная толпа. В ту же минуту кто-то быстро и несильно схватил руку Марка, и знакомый голос Черняка шепнул ему в ухо:
— Это он!
— Он! — эхом повторил за ним Марк и весь обратился в слух, бесполезно впиваясь острыми глазами в темноту ‘роты’. И вдруг голос снова зазвенел над нею, но в нем уже не было того гневного, исступленного перелива, который слышался в первом окрике.
— Дьяволы, право, ну, дьяволы, — уже без тени раздражения ронял голос, и звуки его, точно тяжелые капли горячего свинца, одна за другою падали на душу Марка, обжигая ее своим прикосновеньем, — взъерепенились среди ночи, как жулики какие, право. Чего, спрашивается? Что б молчок у меня, рвань перекатная! Обход на носу, а они — в галдежку! Дрыхнуть! Все дрыхнуть до единого! Черти, право, черти! Благополучия своего не знают.
— Пьян? — чуть слышно шепнул Черняку Ларанский, улавливая легкое дрожание в голосе говорившего.
— Он -то? — смешливым шепотком переспросил Черняк и захихикал едва слышно. — Да разве он может? Ужо завтра у ‘Оленя’ увидишь, как пьет он. Пьян, как же! А теперь ступай! Ступай, тебе говорят, — присовокупил он, внезапно раздражаясь. — Обход будет скоро. Слышал! Ступай, барин! Не до тебя тут!
Но Марк точно застыл на месте, точно замер. Душа его смутно жаждала прежних звуков и вся тянулась навстречу уже знакомому голосу, казавшемуся родным.
Но голос молчал, и Марку оставалось уйти.
И он пошел.

* * *

И опять длинная, на сон похожая, дорога потянулась впереди его, пока он шагал от ‘роты’ к фабрике. И глядя на эту дорогу, Марк думал о том, кого услышал впервые сегодня и кого ждал столько времени и наконец дождался.
Теперь все пережитое отошло куда-то, не только от сердца, но и от памяти, словно его заглушили металлические звуки того голоса, который он только что слышал. На душу светло и просто легла радость. Она засияла в ней и осветила ее всю кругом, как огромная лампа, дающая заодно и тепло и свет.
Марк давно ждал этой радости, а когда она явилась к нему, он даже испугался, что она будет не полна и не совершенна, так как время ожиданий могло выпить из нее всю ее остроту. Но когда он услыхал и угадал в ‘роте’ присутствие ‘того человека’, то понял сразу, что все в нем полно.
Побои прежних лет, мука оскорблений, пощечина и Лиза — все скрылось под сугробом чистой, ясной радости.
Он тут, он пришел, он откроет ему, Марку, все предстоящие истины, научит его тому, что подняло его самого над толпою, что заставляет трепетать и покорно склоняться перед ним остальных, он сделает его таким же могучим и сильным, он создаст в нем образ и подобие свое — для этого стоило ему, Марку, ждать и терпеть целые годы.
Кумир, поднятый высоко над его средою, недосягаемый и светлый, показался вдруг Марку близким и как бы доступным. Но от этой близости сияние его не померкло, а разгорелось ярче, как божество: божество явилось к смертному, и смертный ослеп от величия его славы. А ‘тот человек’ был божеством для Марка.
Когда Марка отдали в четырехклассное городское училище — отец нашел лишним отдавать его в какое-либо учебное заведение для детей интеллигентов, заранее предугадывая в нем тупость и неспособность к ученью — итак, когда Марка отдали в училище вместе с остальными детьми фабричных, он сразу попал на дурной счет.
Замашки испорченного, вороватого, забитого ребенка давали себя чувствовать и в школе.
Марк ‘проявлял’ себя там тем же дикарем, как и дома, и там его били так же, как били на фабричном дворе его товарищи по играм, как бил под пьяную руку отец в помещении конторского домика.
Но там его били, по крайней мере, за дело. И это понимал Марк и не питал к школе никакого озлобления или гнева.
Он ленился — его наказывали, он спал за уроками — его наказывали снова, он убегал в классное время или не приходил вовсе — его драли опять, и это не поднимало в нем обиды и протеста, как нечто вполне заслуженное.
Учился он вяло и с трудом одолел грамоту. Дальше этого он не пошел, и его прогнали из школы. После его исключения отец уже не заботился о нем и его развитии, и Марк был предоставлен самому себе, как дикая птица. Он работал на фабрике, когда хотел и как хотел, присасываясь к той или другой машине, к тому или другому отделению, не получая ничего за свой труд, не состоял даже в списке рабочих, как сын конторщика, и как ‘свой’ ‘служащий’ был терпим надсмотрщиками и поденщиками в рабочих камерах.
Он толкался среди них, то бездельничая, то вдруг с внезапным озверением накидываясь на работу и перегоняя всех завзятых работников. В первый же год по исключении из школы он сошелся с Черняком, фабричным малым, испорченным до мозга костей, успевшим побывать и в исправительной колонии для малолетних преступников за какую-то кражу со взломом. Когда Черняка прогнали за нерадение и пьянство с фабрики и он попал в ‘золотую роту’ как беспаспортный и ‘колонист’, Марк не прервал с ним своей дружбы. Он стал навещать его в ‘роте’, знакомясь с его товарищами и невольно вынося из их среды тот ‘запах ее’, который присущ каждому слою общества.
А эти отщепенцы общества, призреваемые в большой вонючей казарме ‘золотой роты’, имели свой собственный закон, свой строй, свой быт, свою собственную обособленную жизнь и идеалы. Да, даже идеалы.
‘Золоторотцы’ составляли особый класс населения маленького города. В недрах маленького города крылись большие задачи. Маленький город намеревался оберегать большой город, на шестьдесят верст отстоящий от него, от толпы пролетариев, которую препровождали еженедельными этапами из большого города в маленький, в вонючую желтую казарму.
Маленький город, дав помещение пригнанным ссыльным ‘беспаспортным’, предоставлял им полную свободу выбора, как и чем зарабатывать свой хлеб.
И администрация города во главе с дамами-патронессами испокон веков учредила субботний заработок этим несчастным.
Еженедельно по субботам вся эта рваная, нищая и алчущая братия сновала по домам более или менее зажиточных горожан, получая от них утвержденную подачку. Этими получками жили серые люди, виновные разве только в том, что, слабые духом, они не могли победить слабости тела и поддались без борьбы и усилий страшному зверю, который, раз победив и осилив, неуклонно вел их к гибели.
Они были жертвами этого зверя, жертвами алкоголизма, которого осилить не имели сил.
Они жили, впрочем, и не одними подачками и субботним побором, они стремились заработать свой хлеб как могли, свой хлеб или свою водку, вернее, потому что она одна давала им забвение гораздо более нужное, чем хлеб.
Целыми толпами ожидали они прибытия пароходов на городской пристани и рвали кладь из рук приезжих, готовые разодраться, как звери, из-за каждого гроша.
Шли на фабрику и предлагали свои руки и силы на поденный труд. Но их брали неохотно. Железные руки заменяли людские, и число голодных, ищущих труда, возрастало с каждым днем.
Нечего и говорить, что ‘честным’ труженикам давалось предпочтение, а серые люди из желтой казармы должны были довольствоваться отбросами с того жалкого, скудного пира, который задавали другим.
И все-таки это был пир или казался, по крайней мере, пиром жалким пролетариям, в сравнении с их прозябанием в желтой казарме и на углах улиц.
Многие из них, конечно, отвыкли от труда и нашли свое ‘забвенье’.
Но некоторые еще боролись, отстаивая свои призрачные права, но этих последних было меньшинство.
Марк знал все интересы ‘золотой роты’, знал и ее жизнь, мучительную и больную, как кошмар.
В предпраздничные и праздничные дни кишели они у оград часовен и церкви, единственной церкви маленького города, и жалобными голосами взывали о милостыне.
Они имели на это право, потому что им отказывали в труде.
Некоторым из них удавалось обмануть администрацию — уйти ‘убегом’ в большой город, который в силу запрета казался им особенно желанным и соблазнительным, как райский плод.
‘Счастливец’ закладывал свой казенный кафтан у кабатчика за ведро водки, угощал товарищей на ‘отвальной’ и уходил по хорошо знакомому каждому ‘золоторотцу’ тракту. Случалось этой зимой, беглец жестоко отмораживал себе ноги и чуть не ползком добирался до желанной цели, но все-таки добирался, упорный, как маньяк. Его тянуло туда не потому, что в большом городе жилось вольготнее их брату беспаспортному бродяге, нет. Просто большой город был его целью, целью жизни, присущей каждому человеку. И бесправный бродяга создавал себе эту цель, наполняя свою жизнь ею. Бесцельная жизнь была бы могилой для него.
В каждой жизни должен быть идеал, стремление к цели. Так решили люди. Так должно быть.
Идеалом серых людей из желтой казармы являлся большой город и борьба с администрацией в силу воздвигнутых властью к тому преград, их поджигало это препятствие и распаляло их жгучее стремление к их идеалу. Они шли напролом, лезли, как лезут муравьи, устойчиво и упорно, на свои кучи, и снова их водворяли в желтую казарму маленького города, чтобы снова они жили там неудовлетворенным желанием стремления к их цели.
Как и у каждого человека, как у серых людей, так и у Марка была цель. Она появилась в нем с той поры, когда Черняк сказал ему о Казанском.
Случилось как-то однажды, что Марк, будучи мальчишкой, сделал Черняку сознательную гадость.
Черняк, несмотря на свои двадцать лет, казался вдвое слабее четырнадцатилетнего Марка и не сумел отплатить ему обидой за обиду, он только вскипел, заметался, как раненый, и, взглянув с ненавистью в самые зрачки Марка, прошептал:
— Вот погоди ты, узнает Казанский!
И с этой минуты все чаще и чаще стало слышаться это имя Марку. Чем больше входил он в строй жизни своих новых друзей, чем больше знакомился с ними, тем яснее выплывал из тумана неясный и загадочный образ того человека, о котором говорили все не иначе как с уважением среди серой бесправной семьи.
У ‘золотой роты’, по-видимому, был еще идеал, помимо стремления к большому городу, и еще более ясный и определенный.
Таким идеалом являлся Казанский.
‘Казанский придет. Казанский скажет. Казанский рассудит. Погоди, скажу Казанскому’, — слышал Марк постоянные фразы отовсюду из уст серых людей. О Казанском всегда говорили пониженным тоном, умышленно смягченным голосом, как о чем-то, что имеет власть, силу и подчиняет уважением к себе.
И от этих отзывов веяло чем-то хорошим и светлым.
Слушая постоянные рассказы серых людей о Казанском, Марк привык думать о нем, не зная его. Личность Казанского, неведомая Марку, пленяла его тем обаянием тайны, которой был окружен этот загадочный человек. Его престиж среди бесправных серых людей, постоянные восторженные отзывы ‘золотой роты’ о нем — все это вместе взятое не могло не повлиять на впечатлительную душу Марка. И мало-помалу в душе его вырос и сложился мощный и вполне определенный образ гиганта-человека, каким представлялся ему Казанский. Он знал, что идеал ‘золоторотца’ — не кто иной, как бродяга, беспаспортный, дитя, вскормленное в их среде, но горячее, необузданное воображение юноши создавало образ, полный своеобразной таинственной силы — силы, побеждающей эту темную толпу, и сила эта рождала в нем, Марке, чувство глубокой привязанности и нежности к ее обладателю.
Не признающий ничьей силы, Марк мало-помалу подчинился невольно обаянию таинственной прелести неизвестного ему еще человека. Четыре года ждал его появления Марк, смутно сознавая, что влияние Казанского отразится и на нем, и если не облегчит ему жизнь, то пояснит ее ему и сделает доступной.
Марк заблудился в окружающем его с детства мраке и смутно инстинктом чуял существование света, жаждая всеми силами познать его.
Этот свет олицетворялся в Казанском, идеализированном по-своему голодной, пьяной серой толпой, и Марк ждал его вместе с остальными, или еще больше остальных, так как для него он был еще неизведан и заманчив, как тайна.
И когда, наконец, Казанский, отсидев четыре года в столичной тюрьме за какую-то провинность перед начальством, вернулся в маленький город, Марк понял, что жизнь получила сразу для него иную, новую окраску.

* * *

Весь следующий день Марк избегал свидания с отцом, и все-таки им пришлось встретиться. В ту минуту, когда юноша уходил из дома, исполненный проектов и мыслей о предстоящей встрече с Казанским, конторщик Ларанский входил на крыльцо, и отец с сыном почти столкнулись на пороге дома.
Марк угрюмо посторонился, давая отцу дорогу, но Артемий Ларанский пошел прямо на него, положил на плечо сына свою тяжелую красную руку и произнес хриповатым баском:
— Повремени немного! Нам надо с тобой сговориться. Пойдем.
И прошел впереди него в маленькую неприветливую столовую, где было темно среди дня из-за густо разросшихся кустов бузины у окон и где слепой щегол, добытый года два тому назад из лесу Марком, распевал на подоконнике в клетке. Артемий Ларанский прямо подошел к окну и впился безучастными глазами куда-то поверх кустов и сада, бессознательно постукивая пальцами по клетке слепого щегла. Марк остановился у порога и ждал.
Отец и сын были похожи друг на друга. Только сын был ниже ростом и казался коренастее и сильнее. У обоих был одинаковый контур головы, крепко посаженной на сильные, чуть приподнятые плечи, те же толстые, как у негра, вывороченные губы и выпуклый лоб с сильно развитыми надбровными костями. И лица обоих выражали одну и ту же упорную стойкость и железную волю. Отец был лет на тридцать старше сына.
Ларанский-старший побарабанил еще несколько секунд пальцами по железным прутьям клетки и разом, неожиданно отвернувшись от окна, подошел к Марку. Его встретил враждебный взгляд, Марк был настороже.
Конторщик усмехнулся.
— Чего ты боишься? — бросил он в сторону сына и еще презрительнее оттопырил нижнюю губу.
Марк встрепенулся.
— Врешь! — с видимым усилием произнес он, — врешь! Ты знаешь, что я не боюсь ни тебя, ни другого. Я никого не боюсь в целом мире. И это ты знаешь тоже.
— Молчи! — закричал Ларанский-отец, и кулаки его конвульсивно сжались. — Молчи. Верно, не боишься, потому что развратничаешь и сбиваешь своими гнусностями с пути других.
— Врешь! — с угрюмым усилием проронил Марк, — и сам знаешь, что врешь! Знаешь, что не такой я и что меня оболгали.
Упорный горящий взор юноши точно присосался к темному немигающему, тусклому взору отца. С минуту они стояли друг перед другом, оба сильные, как звери, и, как звери, ожидающие борьбы, могущей решить главенство одного из них. Лица обоих побледнели разом.
Так длилось с минуту, а может быть, и больше, и это казалось мучительным для обоих.
Потом кулаки Артемия Ларанского как-то разом разжались, и он отвел тяжелый взгляд от лица сына. И Марк тотчас же понял, что победа осталась за ним раз и навсегда.
— Желал бы я знать, — проворчал себе под нос Ларанский, — что могло побудить чистого, нравственного юношу бежать к купающимся бабам. Из любопытства, скажешь? Знаем мы это любопытство, как оно прозывается, — и он прибавил циничную фразу, заставившую Марка вздрогнуть и насторожиться. И помолчав с минуту, прибавил: — До восемнадцати лет дожить дармоедом, на шее у отца виснуть — да, тут еще не такая мерзость попрет в голову. Всякая гадость от безделья выходит. Слушай ты, слушай! Я говорил о тебе с управляющим, и он обещал принять тебя в штат постоянных служащих. Может быть, при машине будешь, может, в сушильне или резчиком. Все равно, еще не решили. Где выйдет, там и прикомандируют. Поил и кормил я тебя даром, потому что ты мне сын все же, хотя и отъявленный бездельник, потому что я некоторым образом являюсь ответственным за тебя перед законом, судом и обществом, но потакать тебе в твоей разлагающей лени, которая ведет к пагубным последствиям и нравственному растлению, не намерен, как и не намерен подставлять тебе мой карман. Вон сын управляющего трясет отцовскую мошну в свое удовольствие, обзавелся любовницами, но зато это сын управляющего — его заместитель и общая надежда фабрики. А из тебя не выйдет ничего путного, да и не может выйти. Не прыгнуть же выше своей головы. Шею сломаешь. Довольствуйся малым, если не сумел завоевать себе большего. А денег я тебе давать не буду. Так ты и знай. Работай и зарабатывай сам. Есть известный предел заботам родителей. Благодари еще, что не гоню из дому и кормлю, ни на что не глядя. И нравственности твоей я блюсти не буду. Делай, что знаешь и как знаешь. Ты стал порядочной дубиной. Да и вообще, применяй все к своим средствам и помни, что я за тебя не ответчик!
Ларанский кончил и тяжело перевел дух. И Марк дышал так же тяжело и порывисто, как его отец.
С первых слов отца в нем закипело негодование. Отец был неправ и упрекал его несправедливо. Забитый, несчастный, озлобленный и озверелый, он все-таки чудом сохранил в себе ту чистоту сердца и тела, которая к пятнадцати годам покидает мальчиков его среды. Вследствие ли этой самой одичалости или чего другого, но он и сохранился нравственно, несмотря ни на что. Женщина не была женщиной в его глазах.
Она просто представлялась ему той живой машиной, то корпевшей на повседневном заработке, то ругающейся и отталкивающей, безобразной на пьяных гуляньях в праздничные дни. Он привык видеть обнаженный порок, привык к грубому и простому отношению животных-людей, которых встречал так часто в среде товарищей, и прелесть поэзии была ему непонятна. Сейчас отец заронил в его сердце что-то, чего не вполне понял Марк. Притом он намекал ему о праве нравственно трудящегося человека, о котором до сих пор никогда не думал Марк.
Случись этот разговор два-три дня тому назад, Марк пропустил бы его мимо ушей, но теперь… Когда мысль его нет-нет, а возвращалась к Лизе, юноша почувствовал, что отец сделал прекрасно, позаботясь о его положении.
Завтра он начнет свою деятельность, завтра встанет у машины и, как настоящий рабочий-фабричный, будет работать собственными руками. И это даст ему среди рабочих престиж и право человека, поднимет его нравственный рост. Он перестанет казаться в глазах окружающих тем мальчишкой Марком, которого они в нем видели до этих пор. И потом, с приобретением права работающего и зарабатывающего человека он как бы увидел открывшиеся перед ним новые горизонты. Та же Лиза казалась доступнее для него, Марка. Он проник инстинктивно в смысл слов отца и применил их к себе. Деньги — сила. Бедность — бессилие. Если Лиза выходит за хромого калеку-машиниста, значит, есть нечто большее, нежели красота. И этого большего добьется и должен добиться он, Марк, благо, он вынослив и силен, так силен, что хромой Михайло не годится ему в подметки. И Лиза увидит и поймет это. И Лиза откажет хромому и будет женой его, Марка.
Так думал он и не чувствовал уже прежней ненависти и обиды по отношению к отцу, которые жили раньше в его сознании.
Он даже ощущал в себе некоторую благодарность, хотя в душе его еще чувствовался остаток протеста, протеста несправедливо заподозренного и оклеветанного человека.
Отец думал о нем хуже, чем он был на самом деле, и это волновало его.
Старший Ларанский как будто понял чувства сына. Покорность Марка невольно смягчала его и помимо воли располагала в пользу юноши. Ему все-таки по-своему был близок этот кудлатый взрослый мальчуган, дикий в своей замкнутости, сильный и прямой.
Его несложные отношения к нему до сих пор сводились к одному: к возмездию за малейший проступок. Так понимал он воспитание. И порой в силу принципа, порой в состоянии аффекта или влияния вина он бил его по праву отца, бил нещадно. Но говорить с ним не говорил, по крайней мере, так, как заговорил сегодня впервые. Ожидающий протеста со стороны сына и не получивший его, Ларанский вдруг понял, что с Марком можно говорить и не одной плеткой и кулаками.
Что-то смутное, почти заглохшее за давностью времени встрепенулось в сердце Артемия Ларанского.
В тусклых глазах его сверкнуло нечто, похожее на чувство участия.
Он потрепал его по плечу и произнес с легким намеком на улыбку:
— Ты, парень, вчера за дело получил, и сатанеть тебе незачем. Пришло твое время, действуй тихо, бесшумно и скрытно, чтобы никому вреда не было, понял? И других не смущай, слышь?
Марк вспыхнул и тотчас же подавил разом поднявшееся в нем волнение.
Он знал, что не ему, изверившемуся в правду, восстановить истину, запутанную клеветой. Он решил оставить в заблуждении отца и разом почувствовал, что все проще и легче переживается на свете, нежели он думал. И отец не имел уже в его глазах того вида злодея-деспота, каким он представлялся ему постоянно. Отец просто был человек слабый и простой, подчиненный вполне своей пагубной страсти. Марку даже показалось на одну минуту, что отец, захоти он только, мог бы быть ему прекрасным товарищем. Ему, замкнутому и обособленному от всего мира, неудержимо захотелось иметь такого товарища — грубого, но бескорыстного, совершенно противоположного по натуре продажному Глебу. Захотелось поговорить с ним, открыть свою душу о Лизе и Казанском, которые занимали теперь все мысли и сердце Марка.
Но отец его не обладал чуткостью. Через минуту он снова забыл о сыне и, как улитка в скорлупу, ушел в себя. Опять между бровей конторщика Ларанского залегла угрюмая, тяжелая складка, и душа Марка при виде этого знакомого уже ему в минуты злобы и ненависти выражения лица отца тоже замкнулась и ушла вовнутрь себя.
Марк неловко потоптался у порога, потом угрюмо кивнул отцу и, нахлобучив картуз на самые глаза, вышел из дома.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Между восемью и десятью часами вечера в ‘Олене’, самом дешевом трактире маленького города, собираются его завсегдатаи.
‘Золоторотцы’, покончившие с дневным промыслом, имеют обыкновение по пути в ‘роту’ оставить у ‘Оленя’ всю дневную выручку. Там ждет их неизменная косушка, а иной раз и сороковка в зависимости от финансового положения серой братии, с тарелочкой грошовых грибов, плавающих с кусочками лука в постном масле, или рыночная селедка, более требовательная закуска.
Марк пошел не один к ‘Оленю’, его сопровождал Черняк, захваченный по дороге.
Первое, что бросилось в глаза приятелям, когда они переступили порог заветного трактира, было серое клубящееся облако дыма, среди которого туманно вырисовывались контуры успевших загулять завсегдатаев. Запах махорки, кислой капусты, пота и спирта сильно ударял по носу, кружа голову. Марк с трудом добрался до стойки кабатчика и потребовал пару пива и сороковку водки для Черняка, бросив на прилавок монету, данную ему как-то отцом в хорошую минуту.
Сам Марк не пил, испытывая инстинктивное отвращение к вину и пиву.
Некрашеный стол, покрытый дырявой камчатной салфеткой, залитой пивом и повсюду усеянной жирными пятнами, оказался единственным не занятым в комнате. Оба приятеля присели к нему.
В первую минуту было трудно разобрать что-либо в клубах дыма, застлавших все помещение трактира. Но мало-помалу глаз привык к нему, и можно было разглядеть ближайшие предметы.
В первой комнате ‘Оленя’ за круглыми и четырехугольными столиками сидело несколько извозчиков за мирной порцией чая, подальше, у окна два жандармских унтер-офицера из крепостного гарнизона угощали наперебой девицу с густо нарумяненными щеками и взбитой челкой на лбу. А еще дальше, за большим столом сидела кучка ‘золоторотцев’, среди которых находились хорошо знакомые Марку Извозчик, братья-близнецы и рыжий Михайло Иванович. Кроме них, было еще четверо, которых он не знал и не видел никогда. И к одному из них разом неотступно приковались черные глаза Марка. Сердце его сразу почуяло, что это был ‘он’. И даже если бы их было не четверо, а тысяча незнакомых ему людей, Марк без малейшего колебания угадал бы ‘его’ среди этой тысячи.
Не зная Казанского, он узнал его силой инстинкта или чего-то большего, что не имело еще определенности в его душе дикаря.
Небольшого роста, худощавый и подвижный, с небольшими обветренными руками, невысокий, слабый на вид человек в сером кафтане ссыльных ‘золоторотцев’ привлекал неотступно к себе все его внимание. У этого человека было замечательное лицо, прекрасное без красоты, могучее без власти. Тонкие очертания орлиного носа, нервные бледные губы, землянистый оттенок кожи, подстриженная под гребенку голова, какая бывает у арестантов, и светлые глаза, глаза, из которых глядела вечность.
Мечтая столько времени о Казанском, Марк мысленно рисовал его образ, рисовал богатырское тело, неимоверную силищу атлета и грозный взгляд. Он слишком ценил торжество физической силы, чтобы не понимать ее главенствующего значения.
Только сила могла быть всепобеждающим аргументом для Марка, и он бы не удивлялся тому, что обладатель атлетического тела, Казанский, мог держать в своих руках бурную, неустойчивую, разношерстную толпу. Но когда он увидел человека с вечными всеобъемлющими глазами, он как-то обрадовался, что тот не атлет, не силач, и подумал, что это хорошо, когда помимо физической силы есть нечто большее, что покоряет толпу.
И ему показалось вдруг, что Казанский таковым и должен быть, каким он был на самом деле, небольшим и слабым.
И когда он пришел к этому внезапному заключению, ему вдруг стало невыносимо оставаться здесь, не имея прав на слова и близость этого человека. Огонь, пробегавший по его жилам, сжигал его.
Марк невольно вздрогнул, встретив эти глаза, остановившиеся на нем, как в пустом пространстве, бесцельно и легко, и в этом трепете, охватившем его, было счастье. Он конвульсивно схватился за руку Черняка и шепотом проронил заветное имя:
— Казанский?
Черняк, с наслаждением тянувший водку из грязного, тусклого стакана, бессмысленно остановился взглядом на молодом восторженном лице Марка и не сразу ответил:
— Он и есть. А что?
Но Марку не надо было ответа. Его вопрос вылился зря, помимо воли. Он знал, что эти серые, ‘вечные’ и без взгляда всевидящие и всепокоряющие глаза, эти бледные, землянистые щеки исхудалого серого лица, это слабое, хрупкое, но сильное своим бессилием тело могло принадлежать лишь Казанскому, одному Казанскому и только.
И Марк, никогда не пивший ничего, кроме воды, крикнул в сторону стойки неожиданно громко и резко, так резко, что его захмелевший сосед Черняк вздрогнул от неожиданности:
— Водки!
Половой в пестром переднике предупредительно в одну секунду поставил перед ним новую бутылку и тарелочку с желтой икрой, лучшую закуску, имевшуюся в ‘Олене’. Сына конторщика Ларанского знали в городе и, несмотря на его видимое опрощение, признавали в нем интеллигента.
Марк духом осушил полный стакан колючей и крепкой влаги. Водка разом бросилась ему в голову и закружила ее. Дрожащей рукою он налил второй стаканчик и опрокинул его себе в горло под тихое одобрительное хихикание Черняка. Потом встал, слегка пошатываясь на нетвердых ногах, и медленно шагнул в сторону стола, за которым сидел тонкий человек и откуда сияли серые, ясные и загадочные глаза навстречу ему, Марку.
Шестеро ‘золоторотцев’ с удивлением смотрели на приближающуюся к ним нетвердым шагом фигуру Марка и о чем-то тихо переговаривались между собой.
Жандармские унтер-офицеры тоже выпучили глаза на смуглого коренастого юношу, которого они не раз встречали на бульваре и на рынке по торговым дням.
А Марк с внезапным радостно вспыхнувшим смятением в сердце и с каким-то хаосом в закружившейся голове приближался к столику, смутно сознавая, что он будет делать и говорить с тем светлоглазым. Он был уже в двух шагах от стола, когда до ушей его долетела фраза, сказанная кем-то из ‘золоторотцев’:
— Марку Артемьевичу! Из-за островских шлюзов, из фабричных камер! Нам ваше нижайшее с хвостиком…
Говорил хорошо знакомый ему голос, но кому принадлежал он — Марк не мог разобрать, хмель шумел в голове и наполнял все существо юноши каким-то хаотическим и смутным настроением, близким к бессознанию. Но когда говоривший вдруг оборвал свою фразу и светлые глаза ‘того человека’ приковались к Марку, весь хмель выскочил из головы Ларанского под этим острым, протрезвляющим взглядом.
‘Вот, вот оно! Начинается!’ — вихрем пронеслось в мыслях Марка, и, весь трепещущий, он подался вперед. И в этот миг ему показалось, что вся его жизнь клонилась к этой встрече — конечной цели ее, и когда он, наконец, дождался этой цели, увидя Казанского, он приблизился к пределу, за которым чудилось бесконечное, потому что серые глаза открывали ему ‘бесконечное’, в котором и жизнь, и смерть — все сводилось к одной функции грандиозного мирового атома. Но серые глаза склонны были скорее давать жизнь, нежели смерть — и глаза, и голос, сильный, но чуть вибрирующий на высоких нотах.
Этот голос сказал:
— Рад познакомиться. Не побрезгайте компанией.
Сказанное, без сомнения, относилось к Марку, и Марк задрожал от счастья при первых же звуках этого голоса.
Оно было до того огромно и пестро по оттенкам разнородных ощущений, это счастье, что он едва не задохся в своем потрясающем порыве.
Как во сне увидел Марк, что кто-то пододвинул ему стул, и он бессознательно, машинально опустился на него тяжело и неуклюже.
Теперь он не отрываясь смотрел на Казанского. Странное дело, ему показалось, точно он умер и что этот стол и полупьяная компания, и испитые, порочные, бесформенные лица и есть тот предсмертный сон, продолжающийся между агонией и смертным мгновением, ведущим в беспредельность небытия. У Марка даже сознательно мелькнула мысль о нем на одно мгновенье, так несбыточно было его счастье наяву. Но что бы ни было, жизнь или смерть, он хотел выпить ее без остатка и наполниться ею сполна.
‘Золоторотцы’ пили, и он, Казанский, пил вместе с ними. Он механическим, безучастным движением наливал стакан и опрокидывал его в рот просто, не морщась, как в пустоту. И лицо его, землянистое, бледное и худое, как у больного, оставалось так же трезво и спокойно.
И в то время как другие заметно хмелели, Казанский оставался таким же спокойным и трезвым, каким пришел сюда, и слушал внимательно, что говорилось кругом него, и глаза его, казалось, странно впивали в себя впечатление услышанного, в них отражались попеременно то гнев, то презрение, то радость.
И когда радость отражалась в них, побеждая остальные впечатления, все лицо странно молодело и хорошело в один миг.
Что-то детское, наивное загоралось в глубине темнеющих зрачков, и они делались большими и добрыми, как у тихой и верной собаки.
Говорил один из близнецов, тот, который казался старше и назывался Первым. Он заметно охмелел, и это придавало некоторую непоследовательность его несвязной речи.
— Мы тебя ждали, — говорил Первый заплетающимся языком. — Верно, ждали! С твоим уходом все пошло наизнанку. Народ исшабашился, народ стал лихой. В ‘роте’ опять недочеты. Исправник вмешивался. Кражи пошли… При тебе не бывало. Верно… Двоих взяли, в городскую засадили. При тебе не было такого. Верно говорю… И на пристани опять очереди не держут. Которые кладчики буксирные с подрядчиками в согласие вошли, взятку дают, те и рады… А мы отвечаем. Зачем не очередь? Ты очередь учредил, зато и хорошо было. Мирно, хорошо. Опять-таки кража… У земской самовар украли. Нехорошо! Туман на всю ‘роту’. Грязное дело. И так всякого… довольно (он прибавил нецензурное слово). Ну, и бабы тоже… Раньше тише были, а теперь ошалели. Сам увидишь… С городскими знаются. А нам неладно опять-таки. Бабы наши как будто того. А? Верно я говорю, что ли?
И Первый обвел тусклым взглядом собрание за столом, как бы ища поддержки среди собутыльников.
Кое-кто издал неопределенное ‘гм’, кое-кто крякнул значительно и однозвучно, кое-кто прямо отвел глаза от рассказчика, как бы избегая встретиться взглядом с той истиной, которой налита была его несложная речь. Всем было как-то не по себе. И неловко и странно от того же соприкосновения с гнилой тлетворной болезнью их среды. Стыдились своих, стыдились себя, а больше всего стыдились перед тем, кто вернулся к ним и кто имел власть. К тому же ‘рота’ была одною семьей, и интересы ‘золоторотцев’ были общими. Вина серых людей, не присутствующих здесь, в ‘Олене’, словно целиком падала на присутствующих.
Взгляд светлоглазого человека говорил не о презрении, но о жалости к этим жалким, маленьким людям, не умевшим разумно воспользоваться собою и, пересоздав условия их среды, встать выше себя и себе подобных.
Марк видел огонь, загорающийся в этом взоре, и не понимал его. А мысль его напряженно твердила:
‘Скажи… скажи хоть слово! Чтоб было хорошо! Я понять хочу! Понять все и тебя!’
Но Казанский молча налил новый стакан водки, так же опрокинул его в себя просто и машинально, как в пустоту, не проронив ни слова.
Тогда поднялся и Извозчик. Путаясь и захлебываясь, он стал рассказывать хорошо известную всем историю кражи самовара, оживляя мимикой свое безобразно изглоданное следами роковой болезни лицо. И на Казанского он смотрел с подобострастием покорного и пришибленного раба, когда говорил с ним.
На половине речи он спутался, осел и задохнулся, словно пристыженный и, крепко выругавшись, замолк на полуслове.
Марк посмотрел на Казанского и весь побледнел от ожидания. Губы Казанского открылись, бледные, вялые, слипшиеся у углов губы, и он заговорил тихо и спокойно, обращаясь ко всем разом и ни к кому в частности:
— Ты говорил сейчас, что с моим уходом все перевернулось. Аль солгал? Все было перевернуто до того, потому что когда ребят пугаешь темным сараем, ребята прячутся под юбку няньки по ночам, а ночь пройдет, и они гогочут над былыми страхами. Стращал я вас, и вы свою подлую трусость проявляли, скрывая похотливость во всякой мерзости. А ушел я, оставил вас, и трусость прошла, потому что мрака вы больше не видели, сами ушли в него, в самих вас он вселился. А только чудно мне, робя: ужели не нашлось ни одной такой овцы-вожачки в вашем стаде, которая вас повела бы в отсутствие пастуха?
— Не нашлось такой овцы, старшина, — неожиданно прервал его речь костенеющим языком Михайло Иванович, который был пьян больше других и едва держался у стола. — Ты знал, что не было такой, пошто оставил нас?
— Дурак! — резко оборвал его Казанский и так ударил по столу кулаком, что стаканы жалобно звякнули и задребезжали. — Дурак, не перевирай Писания! Не дорос! — и потом добавил, нахмурясь, отчего лицо его стало и лучше, и значительнее: — А что кражи начались, это уже мерзость! Гной и тление. После того куда уж? Дураки! Не понимают своей пользы! Я ненавижу вас, как паршивых овец, и жалею, как ребят несчастных! Поняли? Жалею! Вот в чем главная-то мерзость, что не убил я в себе проклятой к вам жалости. Чтобы справедливым быть, надо быть беспощадным. К черту милосердие! Для слабых оно! Поняли? Нет, не поняли, потому что пьяны, как дьяволы, и ни черта не слышали меня. Но ты, — внезапно обратился он к Марку, — ты-то слыхал, кажись? Прав я или нет?
Марк вздрогнул от неожиданности. Огонь пробежал по его жилам. Лишь только ‘тот’ обратился к нему, Марк показался сам себе таким маленьким и ничтожным, ничтожнее чем когда-либо, и вся его дикая натура одинокого, порабощенного и пришибленного человека встрепенулась в нем. Стыд, свойственный всем самолюбивым, сжигал ему душу, когда он отвечал, заикаясь, едва осознавая то, что стремился сказать:
— Вы знаете лучше меня. Лучше всех. Вы все. Я не знаю как… я так верю! И люблю, сам не знаю. Ей-Богу! Прикажете умереть, умру. Я все ждал, с ними вместе ждал. Все думал: придет Казанский — все пояснит и будет все легко и просто, ну, совсем-совсем просто. А вот увидел, обрадовался и напился, как скотина. И все смешалось, и я не могу. Знаю одно: жду вас и от вас жду многого, всего. Поймите… Сам не знаю, что со мной, но все так надо и все хорошо. Я сам знаю, что так надо. Ей-Богу же!
‘Золоторотцы’, сидевшие вокруг них, взглянули на Марка в замешательстве, сквозь которое красноречиво проглядывало одобрение. Унтер-офицеры и размалеванная девица за соседним столиком захихикали, сами не зная чему, потому что едва ли поняли хоть слово из сказанного. Сам Марк вспыхнул от стыда и радости, бесконечной радости, захлестнувшей его новым потоком с того момента, в который он выразил Казанскому то, что хотел.
И едва только замолк он, Марк, как худая, слабая, почти женская рука протянулась к нему через стол и светлые глаза двумя горящими точками засияли близко, совсем близко от его глаз. В ту же минуту он почувствовал разом, что мир Казанского открылся для него, как дверь в заповедный чертог, откуда он может вынести бесчисленные сокровища для себя.
— Спасибо тебе, — зазвучал над ухом Марка знакомый ему уже и бесконечно близкий его душе голос, — спасибо, милый, когда иной прорвет душу, душа оценит все. Молодость не врет, потому что молодость отважна. Да! Врет только трусость. Верно слово! И они врут, — с чудной усмешкой кивнул он головой на собутыльников. — И сами верят в то, о чем врут. Ты думаешь, — продолжал он говорить Марку, — верно, рады они мне? И то, пожалуй, рады! Потому что чуют — несдобровать им без ‘заступки’ моей. Им заступка нужна. И няньчанье мое нужно, потому что они себя забыли, а я им напоминаю и их самих. Да и не больно-то можно им при мне в навоз забираться по шею. И то рады.
И он засмеялся светло и ясно, как ребенок, когда его тешит что-нибудь забавное. Потом, успокоясь разом, продолжал:
— И они хотят служить мне. А почему, думаешь ты? За мое тепло к ним? Человек, кроме своей выгоды, ничего не ценит. И всяк хочет службу легкую, и они хотят того же. А чуть что — Казанский теснит. Было и так. Для их пользы тесню. Когда надо… Лезут они в гору, по узкой тропке и все на камни жалуются да стонут: высоко де, ноги устали. Дай прямого пути, скорого. А нет того, чтобы где покруче да повернее. Эх! Благо, верят только. Ну, и веду. Может, и выведу. Чем леший не шутит. Благо, вера есть. Вывезет Казанский. И то правда, вывозил… С исправником имел не раз. Под ответственность брал. Не подводили пока что, а тут… Слышишь, кража. А почему? Ушел далеко, забыли, вырвались. Далеко Казанский, озверели. Идолы! Осрамили! Вот и команда! И работа многолетняя, и ответственность. У-у, проклятые! Прорва ненасытная! Тварь!
Потом, помолчав секунду, он снова обратился к Марку:
— Ты мне истину сказал, не глядя, что молод: ждешь от меня, и они ждут. А дождешься, выпьешь из меня, сколько надо, и подумаешь, что все это, и остатка нет, и не нужно большего! А не так это. Надо брать все или ничего не брать. Не знаю я, как и зовут тебя, и вижу тебя в первый раз, а только в тебе есть толк. И это хорошо. В немногих я то же видел, и ради этих-то я и решился, насколько сил хватит, напролом идти. Народ наш серый, народ недоверчивый и трусливый на добро. Надо много силы и труда положить, чтобы его приподнять сначала, в уровень поставить с настоящим человеком, а уж там-то раздувать в нем меха. Без права они, так пускай в нем душевное право засядет глубже. Пусть сознает в себе человека. Эка невидаль — ‘золоторотец’. Я колодников видывал, и те не ‘померзли’, а эти чуть что — в ‘спивку’, да смертоубийство, и ни рукой, и ни ногой. Безнадежны они и бессильны без понуды, бедные, серые людишки. Но презирать их — грех, потому что в унижении их есть, прямо сказать, своя гордость. Оттого мертвую тянет, что на живого человека походить невмоготу. А что в том? Упал — стало быть, необходимость вышла. И не того жаль, кто падает и встает, а того, кто упал вовсе, пропал, увяз с головой в гной и мерзость.
Казанский смолк, и в душе Марка поднялась целая буря.
Она захлестнула его, как вихрь захлестывает молодые побеги, недостаточно укрепленные, чтобы постоять за себя. Вся его душа была преисполнена всемогущей, всепоглощающей любовью к этому странному человеку, таившему в себе необъяснимые чары. И что он сказал ему, этот человек, такого, что открыло бы новые горизонты ему — Марку?
Ничего не сказал. И ожидаемого апостола не видел еще в нем Марк, и ни пророчеств, ни ученья не слыхал от него. Он только любил, этот странный светлоглазый человек, свою ободранную бесправную братию и, негодуя и презирая ее, в силу ярко огромной любви бичевал ее.
И сильно, беспощадно любил он их, до боли любил, чуя если не бессилие, то минуты колебания в своих силах пересоздать ее.
И эта грандиозная, мощная и прекрасная любовь Казанского окружала его чудным ореолом в глазах Марка. Он уже не искал истин, он забыл даже, зачем пришел сюда, и весь наполнился удивлением перед чувством этого человека. И, преисполненный восторгом, он спросил:
— Если мы все… и я, например… и вот он, — Марк кивнул на Извозчика, — и Михайло Иванович, и Первый, и Черняк, и все… если когда-нибудь уйдем в мерзость, упадем и зароемся в ней и не захотим выйти, потому что нам не вернуть того, что потеряли. А вы придете и снова сулить будете, что все хорошее не прошло, и мы послушаемся, а хорошего нет… Зачем тогда нас выводить?
— Чтобы попытаться достичь хорошего. И в этой борьбе уже все доброе. Так и есть, — отвечал Казанский, впиваясь в него своим взглядом.
Легкая, странная и дивная полуулыбка скривила при этом его бледные губы. Ему хотелось обнять этого юношу и увлечь его за собою. Он почуял в нем близкое себе, нечто еще неопределенное, но трепещущее силой и мощью. Казанский был до фанатизма предан своей идее, и такая победа не могла не польстить его тщеславию. Он сказал о борьбе недаром, чуя в этом полуюноше-полувзрослом готового борца и сообщника его идее. Такие люди были нужны Казанскому, и такого человека он угадал в Марке, несмотря на то, что впервые встретил его.
И при слове ‘борьба’ Марк насторожился. Лучшего указания он и не мог ожидать. Все силы его души тянулись навстречу этой борьбе, во имя борьбы, к которой он привык и которая всосалась в него с детства.
А тут еще голос Казанского зазвучал новой убедительной силой:
— Если ты человек, то и не заканчивайся этим, не то скоро животные догонят тебя и осилят, потому что у них нет тех слабостей, которые у человека. Белый свет умнеет и совершенствуется, а мы тянемся вспять. Не так бы это. В животные шагаем… По прямой дорожке. Недомыслие. А обидно. Я думаю так, что человек сам себя использовать должен, сколько в нем всего и на что он способен. Вот тебе и загадка первая. Этой загадкой и наполнить себя надо. И чем паршивее, мозглявее человечишка, тем борьба в нем круче должна быть, чтоб добиться равновесия со всем прочим. Из гордости опять-таки. Гордость должна быть во стократ сильнее у паршивца кого-нибудь, нежели у лучшего. Потому что она у него ‘болит’. А что болит, то чувствительнее. Так уж всегда.
— Верно! Ей-Богу верно! Мил, душа человек, обымемся! Брат мой великий, обымемся по милосердию твоему! — неожиданно заревел на весь трактир, окончательно опьянев, Михайло Иванович и потянулся с простертыми объятиями к Казанскому.
Тот сильно толкнул его своей тонкой рукою, и рыжий ‘золоторотец’ с блаженно улыбающимся лицом полетел на пол.
Сидевшие за соседним столом жандармские кавалеры и их девица загоготали в голос, и Марку показалось, что кем-то свершилось ненужное и мучительное святотатство. Сморщась, словно от боли, он посмотрел на Казанского, и в лице его прочел не то презрительную жалость, не то горечь обиды, затаенную где-то глубоко в потемневшем взоре.

* * *

Марк находился в камере, где помещалась ‘мансарда’ для просушки ситца, выпущенного с ситцепечатной машины.
Одуряющая температура, доходящая до семидесяти градусов, вся напитанная паром, наполняла камеру. Усовершенствованные сушилки нагревались калориферами, но ввиду преследования экономических целей сушильня, находящаяся во втором этаже ситцевой мануфактуры, прибегала к нагреванию с помощью горячего воздуха, и оттого для присутствующих в ней рабочих сгущенная атмосфера была тяжелее и удушливее.
Марк чуть не задохнулся в первые дни, стоя у круговых роликов, по которым методично двигалась высушиваемая полоса ткани, и принимал ее.
Старшина рабочих предоставил ему на выбор: идти в сушильню или быть при стригательной машине, имеющей назначение освобождать ткани от волосиков, придающих ей неприятный седоватый вид. Но пусть работа у спирального ножа стригальной машины была легче, однако Марк отказался от легкой работы и поступил в сушильню, где, по мнению фабричных, было немногим лучше, чем в аду.
И не простой каприз руководил этим выбором Марка.
Прямо напротив него помещался железный барабан, нагреваемый при помощи расположенных внутри его паровых труб. Это была метрольеза, служащая для поддержания высокой температуры воздуха, впускаемого в мансарду. При метрольезе находился машинист. Марк знал этого человека и прежде понаслышке, видел его в лицо не раз на фабрике и в городе, но никогда не обращал на него внимания до сих пор. Теперь же он думал о нем с жадным упорством голодного, думающего о хлебе, он настойчиво искал его взгляда, точно этот сосредоточенный, потный от спертого, удушливого воздуха в сушильне человек получил в его глазах неожиданную новую оценку.
Этот человек был Михайло Хромой, жених Лизы.
Ролики методично и просто, с истинно машинной педантичностью выполняли свою повседневную задачу, железная метрольеза, зарумяненная снаружи, казалась прозрачной, как пасть дракона, и шипела угрюмо и настойчиво, достигая своей цели. Легкое шуршание еще влажной ткани, вступающей в первую стадию сушки, было однотонно и беззвучно, и постоянно, как постоянен мир. В нем было что-то и раздражающее, и умиротворяющее зараз, и надо было хорошо привыкнуть к нему, чтобы не отупеть под этим вечным монотонным шелестом. У присутствующих рабочих лица напоминали цветом вареную свеклу, смоченную дождем. Крупные капли пота катились по ним. Волосы размякли и теряли свою упругость. В глазах закипала тусклая влага, и из них смотрела тупая сосредоточенность. Впрочем, здесь было царство машин, и человек казался только исполнителем ее паровой кипучей силы.
В этом торжестве железного прогресса слабые члены рабочей силы уступали и стушевывались. И чем ближе достигал своей цели капитализм, тем ярче окрашивался он продуктами прогресса, чем громче клокотали железные внутренности новых изобретений, тем упорнее и настойчивее боролся человек, отстаивая ту частицу необходимого, оставленного ему благодушным милосердием прогресса.
Но Михайло Хромой не думал ни о развитии капитализма, ни о распространении пауперизма, сопряженного со всякими машинными изобретениями. Михайле Хромому, которому шел уже четвертый десяток, нечего было беспокоиться. В рабочем фонде у него была отложена достаточная сумма, потому что он трудился в то время, когда другие пьянствовали, потому что он был хороший работящий машинист, Михайло Хромой.
И на лице его, довольном собой и жизнью, если и написана была усталость, то не озлобленная, а сытая усталость наработавшегося и заработавшего человека.
И эта самая благодушная усталость раздражала и непонятно волновала Марка. Он смотрел на хромого Михайлу с упорной настойчивостью влюбленного и думал о Лизе.
Он знал, что в отделении для упаковки ситцев работают избранные, то есть те счастливицы, которые, заручившись протекцией администрации фабрики или старшин, могут не гнуть спины над протиранием красок через решето — работы, после которой у многих немеют позвонки и ноют до ломоты в костях руки. Сортировщицы и укладчицы возбуждают зависть среди прочих своих товарок, фабричных. Их труд легок и прост. И сами укладчицы по большей части молодые, свежие и выглядят спокойнее и наряднее примятых трудовым днем других поденщиц, а Марк знает, что Лиза работает между этими счастливицами в кладовой, находящейся в нижнем этаже фабрики, в отделении упаковки.
Там работает Лиза, и подле нее мысли Марка.
Ему казалось порой, что он видит ее сквозь толстые каменные стены камер, видит контур ее фигуры и лица, всегда жизнерадостного и веселого — так ярко и полно было его воображение.
Он был весь наполнен той бессмысленной поэзией, которая только может быть свойственна первой любви дикаря, всегда бессознательной и молчаливой. Не имея возможности видеть Лизу и чувствовать ее присутствие постоянно, он впитывал в себя невольную завистливую злобу к Михайле Хромому, который мог быть с нею, когда ему хотелось, по окончании рабочего дня.
Что-то сложное и мучительное проснулось в нем, в его отношениях к Хромому. Он ненавидел его и в то же время не мог обойтись без него. И смотрел на его некрасивое лицо и хромую ногу с тем настойчивым наслаждением, с каким можно только смотреть на возлюбленную. Смотрел, изучая его, допытывая взглядом, как и чем он достиг этого своего огромного счастья.
Эта мысль о счастье Хромого, неугомонная, сверлящая, как гвоздь, приводила его в трепет, она пронизывала в нем все, и ненависть к Михайле смешивалась в эти минуты с невольным почтением перед человеком, сумевшим достичь Лизы, Лизы недосягаемой и прекрасной, как солнце.
Когда кончился день и фабричный гудок, долгий и плоскозвучный, как крик огромной мифической птицы, выбросил разношерстную, разбитую, усталую толпу за ворота фабрики, Марк, видя, что Михайло медлит у своей метрольезы, быстро вышел из камеры с твердым намерением застать Лизу одну и поговорить с нею.
Поравнявшись с толпой укладчиц, которые держались кучкой, особняком, более нарядной и чистенькой, нежели все остальные работницы, Марк сразу отыскал Лизу впереди толпы.
Не отдавая себе отчета в том, что делает, он подбежал к ней и крикнул грубо:
— Слушай-ка! Тебя ждут там барышни управительские.
— Что еще загорелось? — нетерпеливо на ходу выкрикнула она, чуть повернув голову на его голос.
— Почем я знаю! — продолжал он с напускной грубостью, — иди, когда зовут! Мое дело сказать, а твое слушаться.
— А ты за сказ деньги получил, что ли? — расхохоталась ему в лицо рыжая Мотря, подруга Лизы, самая отчаянная из ‘белоручек’, как назывались между фабричными укладчицы.
— Дура, — огрызнулся Марк, — работник я! Не смей! В лакеях не был. Дура! Работник, сказано!
— А давно ты стал работником? Шлендра! — уже расходившись, орала Мотря, — много пользы от тебя будет, дармоед паршивый! Целые дни с ‘золоторотцами’, знай, возжается. С Казанским этим! Тьфу! Пропади ты пропадом! Глаза бы не глядели. А еще барин. Как же! Из ‘роты’ не вытащить! С ‘золоторотцами’ путается, с рванью всякой, с беспаспортной гнилью. Хорош! Да и сам-то — дрында нестоящая. Баран да ярочка — известно, парочка!
И довольная своей остротой, Мотря грубо расхохоталась на всю улицу. Расхохотались и остальные укладчицы. Расхохоталась и Лиза, раскатисто, звонко, точно через металлическую трубочку монетой посыпала. И этот смех отозвался в сердце Марка мучительно и больно. Клевета обожгла его. Клевета всегда была ему мерзка и нестерпима, потому что она не обладала открытой силой, а все бессильное инстинктивно презирал Марк. Клевета всегда лжива и лукава, и охватить ее всю нельзя, и бороться с нею нельзя благодаря силе ее бессилия, ее змеиной изворотливости. Марк своей несложной душой дикаря признавал открытую вражду и чуждался тайной, а потому он ненавидел клевету, ненавидел с опаской, находя в ней все больное, нездоровое, гнилое и бессильное. Она тысячами бактерий поднималась над маленьким городом из кучи отбросов, которые создает злоба людей, и всасывалась в поры этих людей, вливая в них свое заражающее дыхание. И клевета, повторенная Мотрей, дикая и грязная, как гной, ударила Марка своим зловонием, не будь здесь Лизы, Марк жестоко рассчитался бы с обидчицей. Но присутствие Лизы удержало его. В присутствии Лизы все темное скрывалось в нем, как ночная тьма при блеске дневного светила, и весь он заполнялся инстинктивным стремлением к совершенствованию.
— Рябая чертовка! Потаскуха! Врунья! — послал он Мотре вдогонку и, передернув плечами, повернул назад к фабрике.
Куча ругательств понеслась за ним, самых бессмысленных и диких, вместе с визгливым протестом Мотри и других укладчиц. Но он не прислушивался к ним и шел по дороге. И когда уже подходил к перекидному мосту, то услышал за собою быстрые и сильные, почти мужские шаги, раздавшиеся за его спиною. Марк обернулся и увидел Лизу. Она догоняла его, очевидно, бегом, потому что лицо ее было красно, как кумач, и волосы растрепались в беспорядке.
— Правду говоришь? Звали меня? — бросила она Марку на ходу.
— Почем я знаю! — сварливо буркнул он, в то время как сердце его заныло сладкой, тоскливой болью.
— Ты же говорил! Вот болван! — вдруг рассердилась она, вспыхнув разом, и, сверкнув глазами, сильно тряхнула косою. От этого движения большой роговой гребень, поддерживающий узел волос на затылке, соскользнул у нее с головы и упал к ногам Марка.
Он быстро нагнулся, поднял его и крепко стиснул в пальцах. В гребне недоставало нескольких зубцов, и весь он от долгого употребления казался поцарапанным и ветхим.
— Отдай! — крикнула Лиза.
Но Марку не хотелось отдавать. Зажав крепко гребень в своих сильных пальцах, он чувствовал, как роговые зубья вонзались ему в ладонь.
Ему теперь казалось, что, отдай он гребень Лизе, эта горячая струйка, тянувшаяся по жилам к сердцу, тонкая и быстрая, как змея, иссякнет. И порвется та острая и сладкая мука, от которой весь он горел как в огне. Как волк, защищающий добычу, он угрюмо взглянул исподлобья на Лизу и упрямо сказал:
— Не отдам. Что тебе? Оставь! Я тебе новый куплю. Лучше… Ей-Богу. И гребень, и еще что хочешь куплю, скажи только правду.
— Ты-то! — изумленно протянула Лиза и неожиданно расхохоталась. И опять точно кто посыпал монетой по металлическому желобку, так звучен был ее громкий, несколько вульгарный смех. — Да ты, никак, спятил? Верно, спятил! Маркунька, ты одурел, должно быть, а? — говорила она между взрывами смеха и вдруг разом осеклась, сорвавшись на высокой ноте, замолкла. Глаза Марка пристально и настойчиво впились в нее, и в его потемневшем, немигающем взоре зажегся такой восторг, первобытный и прекрасный, чуждый всякой фальши, что ее собственные глаза, разом блеснувшие догадкой, помимо воли ответили ему сочувственной усмешкой.
Лиза точно прозрела. Марк любил ее. Марк, которого привыкли считать дикарем, бездельником, отщепенцем общества, бесчувственным полузверем-получеловеком и не имевшим своего ‘я’, почти безличным. И вдруг…
Это открытие и смутило, и заняло ее.
Она как-то даже сконфузилась в первую минуту, потом вдруг смутно обрадовалась. Инстинкт женщины, желающей зачаровывать всех и каждого, заговорил в ней сильнее. Глаза блеснули одобряюще, почти ласково навстречу его глазам, и она сказала милостиво, как королева:
— Хорошо! Оставь гребень у себя. А завтра чтобы был у меня новый! Слышишь? Без того не показывайся!
Марк хотел ответить и не мог, потому что задохнулся от прилива внезапной радости. Но когда Лиза была уже далеко, он разжал руку и увидел на ладони выступившие капли крови. И еще увидел что-то, что привело его в новый трепет. Между поломанными зубьями гребня запутался золотистый волос, один только золотистый волос с головы Лизы. Марк осторожно выпутал его дрожащею рукою и обмотал им свой большой палец в несколько раз.
Потом прижал этот палец к губам и впервые за свою коротенькую жизнь почувствовал себя бесконечно счастливым.

* * *

— Это любовь! — сказал Казанский, когда Марк кончил и, виновато опустив голову, ждал приговора своего учителя и друга. И голос Казанского зазвучал непривычной ему нежностью, и глаза его зажглись ласковым светом. Странно звучало это слово в устах оборванного, бесправного человека, умевшего разве повелевать другими, такими же бесправными, как он сам. И в этой самой дисгармонии была красота.
Они сидели оба на обрыве кладбища, спустив ноги с уступа над гулко звенящей торопливой рекой.
— Это любовь! — сказал еще раз Казанский и поднял голову. Зеленая хвоя сосен бросала на его землистое лицо свой туманно-нежный оттенок, и глаза его, точно покрывшиеся пленкой, в тени стали мягче, темнее и как-то доступнее Марку под этой живой беседкой нависших куполом древесных ветвей.
Вечер стыл в своем предсмертном застое. И звуки воздуха и реки были лишними в этот миг покоя, обнявшегося с природой. И было царственно и хорошо и хотелось еще большего, еще лучшего в этот вечер душе Марка.
Оттого-то он и сказал Казанскому про то, о чем молчал до этой минуты, и от его исповеди веяло истиной и чистотой, и все он рассказал, все, что пережил — и про детство, и про побои, и про встречу с Лизой. Еще за минуту до исповеди он не думал о ней, но когда они сели здесь, в тени, так что зеленые сосны накрыли и затуманили их глаза и лица, Марк почувствовал, что нечто выросло внутри его и наполнило до краев, ища исхода. И он раскрыл всего себя без колебания и стыда. Он меньше всего думал о стыде, о том стыде, который заронили в него люди, потому что Казанский был далек от людей, от тех людей, к которым питал ненависть и злобу Марк.
И когда Казанский поднял голову кверху и сказал, что это любовь, Марк понял, что это любовь и есть и что она прекрасна и одинаково доступна гордым и приниженным, беспомощным и сильным. И золотой волос, окружавший его палец, и вонзившийся в ладонь своими зубцами гребень, и раздражающий смех Лизы с его переливами металла — все это была любовь. Так сказал человек, который казался Марку выше всего существующего. Так сказал Казанский.
— Она прихотливая, она извилистая и нежданная, порой целомудренная, порой бесстыжая, и ей нет конца, — так сказал Казанский и так понял его Марк, и ощущал в себе радость, которую испытал только раз при встрече со своим новым другом и учителем.
Потом, когда Казанский умолк, Марк решился высказать то, что его смущало.
— Что делать? — с усилием произнес Марк. — У нее другой, у нее Хромой. Она и гребень взяла и сказала: молчок чтобы, потому что у нее другой. Она невеста Хромого. Вот что! А когда так, то что же? — и лицо его стало беспомощным, растерянным и утеряло свою обычную дикую угрюмость.
Казанский взглянул на это лицо и неожиданно рассмеялся.
— Так что же? Ты любишь. Довольно того. Люби. Любовь вот как поднимет, — он указал рукой поверх головы Марка, — станешь лучше и больше. Большим будешь. Сильным и гордым.
— Где гордым! Били меня, — уныло проронил Марк, — не подняться уж мне, когда били, как собаку.
— Молчи! — прервал его Казанский, — молчи о том, чего не знаешь. Если есть что хорошее на белом свете, то оно внутри нас, людей, глубоко засело. В каждом, понимаешь? Ах ты, били-примяли — так и ниже лечь надо, бей, мол, я собака! Врешь! Не так это. Встань, подтянись, голову в руки возьми, потряси ее, очухайся. Гордость подними в себе. Разбуди то, что в тебе под плесенью спит. А главное не жалей себя: пожалеешь — пропадешь. Душа принизится, как и тело. А этого допускать нельзя. Понимаешь? Душа высоко быть должна. Выше мыслей. Чтобы душа начинала, а мысль заканчивала. Такого надо достичь. И борись. Не человек ты — стремись очеловечиться. Да что тут! Любишь ты, любовь поможет. Верь, поможет. Я тебя сразу узнал. Как увидел, так и узнал. Ты наш. Ты мой. В тебе и душа не затоптана и мысль чиста. А остальное — наросты, чирии. Лопнет чирий, гной выйдет — и опять ты чист и трезво судишь. Кабы у меня побольше таких-то в ‘роте’ было, так разве они крали бы, сукины дети, а?
— И я крал! — мрачно сознался Марк, — у отца крал и жратву, и деньги.
— Было. Знаю. А злобы в тебе еще больше было. От злобы и крал. Верь. Тебе худо, и мне худо. Право. А теперь не будет. Зачем зарываться в навозе, когда хорошо в чистоте. И любить хорошо.
— Вы любили разве?
— Любил? — переспросил Казанский не то удивленно, не то весело и тотчас, весь как-то стряхнувшись плечами и головой, сказал: — Нет, не любил, то есть любил и теперь люблю. Не женщину, нет. А ‘их’. Всех ‘их’. Да это все равно. Верь мне. Не кого любишь, а как любишь, чтоб душа клокотала и сознавалась самой себе: так хорошо, так надо, потому-то и хорошо, что надо, что польза от того душе. Ты понимаешь?
Марк мотнул головой. Слова Казанского укладывались в него просто и понятно, как писаные. И едва кончил Казанский, как новый вопрос закипел в душе Марка и вырвался наружу помимо его самого:
— Почему же вы такой вот! Хороший, ну, вот что солнышко, что ли, — с видимым усилием сравнил он, — и не уйдете вы оттуда, не оставите их? Ведь там зло, в ‘роте’. И зло, и мерзость.
Казанский вдруг сморщился, как от боли.
— Зло везде… Где оно прячется, где является кичливое без стыда. Довольно его всюду. С лихвой. Я вернулся к ним, чтобы помочь, как могу. Ведь это люди. И я человек. Я их понял и зло, которое идет от них, понял. Это зло не от зла. Это слабость. А там у вас, у господ, и всюду, где право ваше, зло другое есть. Страшнее. Там хуже. Кружится все там, одно другое захватить стараясь, захватить, примять, принизить. А наших кружит зря, без цели, пусто. Ты знаешь мошкару? Она каждое лето родится, сюда налетает и над нашим городом кружится тучей. Она слепа, не видит, и вреда от нее нет. Разве влетит тебе в рот и муть в тебе потянет. Так и ‘они’. Так и ‘они’, серяки мои. А люди им зло выдумали и навязали. За то-то я их и люблю, и за них борюсь. Ты видишь, борюсь с тех пор как старшина. И люблю их, мошкару мою. И постою за них! Сумею! — и вдруг, вскочив на ноги и выпрямившись во весь рост, он сказал твердым, внезапно окрепшим голосом: — А тогда сидел за них, за обиду их и теперь сяду, если опять что-либо подобное случится. Понял? Страха во мне нет. Во мне вера живет, и живу я по вере в себя и в них. Так надо. Сам себе указал. Закон во мне такой есть и в тебе, и в каждом. Он говорит только: надо и нет. И если делаешь ты так, как надо, в тебе желание растет еще раз так же сделать, а если по-другому выйдет, ты словно кусок себя потеряешь и еще сделаешь худое, и опять потеряешь, так до конца. А там человека не останется и не будет, весь по кускам изойдет. Одна пустота.
— Сильный вы, и вам хорошо, — угрюмо произнес Марк, — от силы своей вы берете, а я не могу. Меня били шибко и почти что все во мне забили человеческое.
— Есть в тебе человеческое, врешь, — строго обрезал его Казанский, — верно есть, коли чувствуешь, что побито в тебе все, и жалеешь о том, верь — есть.
— Есть, должно быть, — угрюмо согласился с ним Марк.
— Ну, так ты его слушай. А оно тебя хорошо поведет, стойко. Знаешь, как проводник слепого. А теперь сами пойдем. Дело есть. Хочешь в ‘роту’? Поучишься. Не все своего надо и не надо знают. Слабые не знают: им указать необходимо. Самовар, слышал, украли? Я дознался кто, выискал. Без следователя, ей-Богу, как заправская дока. Теперь суд чинить надо. ‘Рота’ хочет ответственность с себя сложить. Без меня ни шагу! Народ! — усмехнулся Казанский. И весь он точно раздвоился в глазах Марка. Один человек остался там, под раскидистым, как мысль, шатром хвои, другой, точно выросший и дивный, стоял перед Марком и звал его.
И они торопливо зашагали по песчаному грунту кладбищенской дорогой. Светлый взгляд Казанского уже не обращался к Марку. И Марк погрузился в свои мысли. Оба молчали. Один из уважения к думам другого, другой дополна отягощенный этими думами. Марк думал о той силе, которая заставляла других поднимать Казанского над толпою. Он был прост, и в этой простоте была сила самой извилистой змеиной мудрости. И в сердце его горела любовь крепкая, как твердыня, и скрытная, как мгла. И в нем не было места для зла и ненависти, потому что сила и любовь, мощь и правда переполняли его. Так думал Марк, не сводя взора с Казанского, шагающего чуть впереди его, как и подобает вождю, каким он стал для него, Марка.
В ‘роте’ их ждали. Там было как-то чище и покойнее. Как будто кто навел порядок перед светлым праздником. И меньше попадалось разбитых, пьяных физиономий.
Было около десяти часов вечера и маленький город утих и замер, когда последний из жителей желтой казармы вошел в нее и, почтительно остановившись у порога, ждал приказаний старшины.
Казанский сидел на нарах, где лежали его кафтан и ситцевая подушка, составляющие его несложную постель. Подле него сидел Марк, а вокруг них стояла кучка серых людей ‘роты’. На лицах всех чувствовалось напряжение, смущение и тоска, и какая-то непонятная Марку торжественность. И в сгущенной атмосфере казармы были тоже тоска и напряжение, отдающие чем-то необъяснимо тяжелым. Когда кто-то закрыл дверь и плотно припер ее собственным телом, держась у притолоки, раздался голос Казанского, звучный и твердый, как всегда:
— Собрал всех?
— Всех, — отвечали тихо несколько голосов сразу.
— Все, значит, робя? — еще раз пронесся твердый, звучный окрик, заполняя собою закоулки и щели казармы.
И густым, но сдержанным, как бы подавленным гулом из толпы ответили: ‘Все’.
— Вот и хорошо, что все, — дробно вылетало одно слово за другим из горла Казанского, — хорошо и безобидно, чего лучше? Все тут, и каждый знать будет. А теперь слушай, робя, и чтобы ни-ни, ни дохнуть. Слушай! До моего прихода тут у вас мерзость всякая пошла по ‘роте’. Люди распустились. Пьянствовали больше меры, через край хватали. Ну, это еще ладно. Не было бы пьянства, не было бы ‘золотой роты’. ‘Золоторотец’ коли не пьяный, так, значит, больной. А было еще хуже, робя. ‘Золоторотец’ пусть пьяница и шаромыжник, но не жулик, но не вор он. Верно я говорю?
— Верно, верно, старшина! Верно! — опять загудело кругом.
— Вот то-то и оно-то! Жуликом ‘золоторотца’ назвать нельзя, в нем свой гонор, своя серая гордость. И это хорошо. Потому что человек если без гордости, то это тля и мразь. Поняли? А коли жуликом кто обозвал, тогда можно было и в рыло безо всякого ожидания. Так?
— В рыло проклятому сыну, в рыло! — снова послышался гул.
— Так было, робя, и думал я, что всегда так и будет. ан нет! Вышло иное, — Казанский с усилием перевел дыхание и, повысив голос, вибрирующий, как струна, закончил свою речь едва не криком на высокой ноте: — А теперь, выходит, мы и жулики, и воры! Так, у земского мы самовар украли, подло украли при открытых дверях, когда нашей же рвани двери открыли для субботнего побора. Дело ли это, робя? Вас спрашиваю. А? — и смолк, и обвел загоревшимся взором серую толпу.
Но никто не откликнулся на этот, словно через силу выкинутый, вопрос. Его возглас задрожал, не поддержанный, над казармой и умер в звуках, медленно растаявших и поглощенных тишиной. Никто не отвечал, но все знали, что надо было ответить, знал и худой, невзрачный, маленький человек, робко жавшийся позади толпы. Он как-то неестественно пожимал плечами, и косые глаза его беспокойно метались по сторонам.
Это был Калмык, так прозвала маленького человека за косые глаза и выдающиеся скулы. Калмык украл самовар у земского, и все знали, что украл его он, а не кто другой, и избегали смотреть на Калмыка, не то стыдясь, не то опасаясь чего-то. И когда ‘рота’ замолкла в томительном молчании, как один человек, в этом молчании четко раздался голос судьбы маленького человека, оказавшегося вором. Все услышали этот голос. Казанский говорил тихо, но каждое его слово падало гулко в толпу, как тяжелая капля дождя на влажный грунт почвы.
— Калмык украл, — заговорил Казанский, — и Калмык заслужил наказание, чтобы не было повадно другим и чтобы снять вонючее пятно с ‘роты’. В ‘роте’ воров и жуликов быть не должно. Так по уставу.
Он говорил с ними, как говорят с детьми, этот худой, невысокий человек, такой сильный и непоколебимый во всей своей правде. И все поняли эту правду и подчинялись ей в тишине. Так шли минуты, показавшиеся часами. Потом кое-где послышались сдержанные возгласы:
— Как велишь, так и будет. На то и старшина. Калмык тут, налицо. Выходи, Калмык, на ставку, как велит старшина. Выходи.
Толпа расступилась, шарахнувшись в сторону, и выпустила вперед бледного, с дрожащей челюстью Калмыка. Он как-то сразу очутился перед нарой, на которой ждал Казанский. С минуту они оба смотрели друг на друга молча — и судья, и ответчик, и Марку показалось, что в глазах Казанского перебегал движущийся свет, словно блуждающие огоньки зажигались в них, как на болоте, а в узких слезящихся глазках Калмыка было темно и пусто, как в яме. И вдруг Казанский положил руку на плечо Калмыка и спросил твердо:
— Ты украл?
У Калмыка глаза забегали и заискрились сильнее.
Калмык был подл и труслив от природы, соединяя в себе все худшее, что живет на свете, он обладал одним необходимым недостатком, который ставился в доблесть среди серых бесправных людей. Он умел лгать и был изворотлив, как кошка.
И все ждали теперь, что туча минует и что он, солгав, избежит чего-то неизбежного и страшного, что прервет тяготу, повисшую над ‘ротой’.
И вдруг, к всеобщему изумлению, Калмык дрожащим голосом произнес:
— Верно. Украл. Попутало. Украл, что же? — в последних звуках его фразы прозвенела потрясающая нотка отчаяния, граничащего с исступлением животного страха. Калмык был жалок и ничтожен. И никто не хотел взглянуть на него.
И Казанский понял Калмыка так, как надо было. По крайней мере, не было колебания в его лице, как-то разом осунувшемся и потемневшем. Что-то грозное зажглось в его глазах, как молния, как солнце, и они стали неумолимыми и острыми в один миг.
И взглянув на Калмыка этим долгим, острым, как нож, взглядом, взглянув в самое его сердце, он сказал:
— Ты сознался. Значит, ты виноват. Не посетуй же на нас. Такой устав был. Испокон веков. Преступничать нельзя. У нас свои законы. Тюрьмы, братец ты мой, и нюхать нам не приходится. Будет и того, что четверо туда без меня перешагнули. Довольно сраму без того. Тебя не попущу. Будет. Лучше по-свойски отделать. По крайней мере, не губить и тебя, и нас. Сам знаешь, чего заслужил, — и он кивнул головою кому-то и отвел взор от виновного.
Из толпы выдвинулись трое. Михайло Иванович, Извозчик и еще какой-то одутловатый и белобрысый ‘золоторотец’, у которого было в руке что-то длинное и темное, извивающееся, как змея. И когда Марк попристальнее взглянул на извивающийся предмет, он понял, что это нечто было среднее между кнутом и плетью. Потом он посмотрел на Калмыка и содрогнулся. Тени набежали на его побелевшее как мел лицо и как бы скрыли его глаза, расширенные и померкшие от ужаса. Михайло Иванович и Извозчик, подошедшие к нему, что-то ему сказали. Но он не понял, потому что вряд ли мог что-либо понять в эту минуту от обуявшего его животного страха.
Тогда из толпы выскользнул Черняк и, суетясь около Калмыка и поминутно шмыгая носом, стал стягивать с него кафтан. За ним еще приблизились двое, стали бесшумно и методично помогать ему. Потом, раздев донага виновного, они подняли его на руки, как ребенка, и отнесли на нару. Теперь безо всякой одежды Калмык казался совсем маленьким и ничтожным. Он жался и вздрагивал всем телом, и тело его казалось почти синим и худым, как у мертвеца, в обманчивом полусвете июльских сумерек. На левом плече у Калмыка была круглая ранка с запекшимся струпом, и Марк, поймав ее взглядом, уже не мог отвести от нее глаз. Этот гноящийся струп на жалком костлявом теле как-то особенно подчеркивал немую беспомощность Калмыка. Извозчик и белобрысый ‘золоторотец’ встали один у ног, другой у головы виновного. Михайло Иванович с тем же своим выражением детского недоумения на обрюзгшем и вспухшем от пьянства лице взял из рук белобрысого кнут и, взмахнув им над головою, опустил руку на голую спину Калмыка.
Прозвучал стон, прозвучал и оборвался, заглушенный чьей-то догадливой рукою. Кто-то зажал рот Калмыка. Кто-то сел ему на ноги, потому что тело несчастного, трепеща и извиваясь, мешало ложиться как следует ударам.
Марк весь съежился и, глубоко втянув голову в плечи, смотрел, исполненный тяжести и тоски.
Ему казалось, что он впитывает в себя те же удары, и воображение его разыгрывалось с такой силой, что боль этих воображаемых ударов заглушала в нем боль, наполнившую сердце.
Потом все смешалось в каком-то хаосе, и перед ним опять выплыло воспоминание о побитой собаке в его детстве.
Марк живо почувствовал то же, что испытывал тогда при виде животного, что чувствовал к Лизе, обнажавшей себя по произволу другого. Чувствовал обиду и гнев.
Но теперь это чувство к наказываемому Калмыку заговорило в нем во сто раз мучительнее и слышнее. В этом больном, худом и жалко трепещущем теле было что-то и безобразное, и стыдное зараз. Его распластали и били сильные, большие люди, и оно могло только трепетать и корчиться от ударов. И этот струп на плече, и голые выпяченные от худобы лопатки рождали в Марке один глухой и жгучий, больной стыд. Ему в силу какого-то животного принижения вливалась в душу эта струя и побуждала его к протесту обиды человеческой. И насилие, излитое над телом виновного, насилие, не имевшее прав, показалось ему противным и гнилым. Ему хотелось отнять это слабое тело, отнять и унести или вырвать кнут у Рыжего, дотерзать, добить, дохлестать им Калмыка за его бессильную покорность, равняющую его с животным. И в том и другом его стремлении была боль и злоба, глухая и мучительная злоба на серых людей, взявших на себя право казнить и миловать.
И вдруг взгляд его упал на Казанского. Заложив одну ногу на другу, он стоял на нарах прямой, гордый, словно выросший над этой серой толпой. Побледневшее лицо было спокойно, лишь губы, плотно сжатые, подергивались чуть заметной судорогой у углов. По лбу медленно скатывались тяжелые крупные капли пота. Глаза Казанского Марк не мог увидеть сразу, а когда увидел, то вздрогнул всем телом от выражения этих дивных глаз. В них была мука, гордая и молчаливая, как смерть. И сквозь эту муку глядела раненая душа Казанского, раненая и больная, и исполненная всегда одною и тою же любовью без границ, без конца. И это был совершенно новый, еще незнакомый Марку Казанский. Все непонятное отошло от него. Он страдал, как простой человек. И в этом страдании он был прекрасен и жалок, гораздо более жалок, чем тот, кого били кнутом по обнаженной спине. И таким, каким он представлялся теперь, Марк любил его еще крепче и сильнее, потому что в страдании его он видел еще большую силу, покорявшую других.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Целую неделю после расправы в ‘роте’ Марк не мог очнуться и ходил как потерянный. Самые разнородные чувства боролись в нем, по отношению к Казанскому он был преисполнен преклонения и какого-то суеверного трепета. И странные, вымученные, померкшие глаза Казанского стояли перед ним въявь, как живой кошмар, вместе с вздрагивающим, побуревшим, костлявым телом Калмыка.
И Марк гнал от себя свое воображение, желая избавиться от впечатления, тяжелого, как болезнь. Но даже любовь его к Лизе не помогла забыть. С Лизой у них не изменилось ничего: он купил ей гребень и дешевых духов впридачу, она взяла без благодарности, без удовольствия, давно привычная к подаркам и избалованная вниманием мужчин, взяла и тотчас же забыла о Марке и его любви. У нее было слишком много впечатлений, чтобы останавливаться долго на новой внушенной ею страсти мальчишке.
Жизнь Лизы складывалась вольно и широко. Судьба баловала ее. И это счастье, подаренное ей судьбой, счастье молодости, красоты и обаяния, давало ей известный ореол в глазах других, и в том числе Марка.
Он думал о ней постоянно, ясно, как ребенок, отдавая ей всю свою чистую любовь до конца.
Однажды, придя в камеру, он не застал ненавистной фигуры Михайлы у железного барабана, на обычном месте и, чрезвычайно удивленный, спросил:
— А Хромой? Болен, что ли?
Новый машинист, пронырливый малый с лукавыми заплывшими глазками, отвечал с усмешкой:
— Нет. Просто ушел.
— Как ушел? — и Марк почувствовал легкое разочарование оттого, что не увидит Хромого. Он свыкся со своим ощущением завистливой ненависти к нему, и оно как будто придавало некоторую остроту его мирно текущему трудовому дню в камере. Близость к Хромому напоминала ему о Лизе и создавала некоторую отдаленную связь с ней.
Новый машинист, видя его замешательство, пояснил:
— Ушел на завод Иегелей. У них нелады вышли с дочкой надсмотрщика. Накрыл он ее, что ли. В саду с молодым барином, говорят, накрыл.
А Марку разом показалось, что камера сушильни стала вдруг слишком маленькой и узкой и что верхний ролик в середине как будто задерживает движение полосы.
Он потер себе глаза, точно проснувшись, и хлебнул всею грудью воздуха.
Но атмосфера камеры, сгущенная, тяжелая и удушливая, как в склепе, не могла освежить его дыхания.
Он опять потер себе глаза и вдруг ясно и отчетливо вспомнил всю сцену на мосту, происшедшую между Глебом и Лизой несколько недель тому назад.
Марк не знал, что такое страдание в узком смысле слова. Когда его оскорбляли и били, он приходил в ярость, бесился и дичал, как зверь. И это могло быть вдвое легче того, что он испытывал сейчас. То, что он почувствовал, было невыносимо и приближало к смерти, как ему показалось в тот миг.
Эта боль его показалась смертельной, и он едва удержался, чтобы не завыть, как зверь. Но он не завыл и не умер, потому что что-то чуть слышно вне его сказало ему:
‘Что если новый машинист лжет?’
И он схватился за эту мысль, как утопающий за спасательный круг, потому что ему бесконечно хотелось любить в Лизе то хорошее и светлое, что создала в ней его любовь.
И Марк решил так: проверить правду, а потом… Он не знал, что будет потом, потому что на этом обрывалась его мысль.
Когда он шел после окончания работ мимо террасы управляющего домой, через перила террасы перекинулась высокая тоненькая фигурка Кити, и девочка произнесла с тем видом таинственности, с каким обыкновенно говорят подрастающие девочки, желающие казаться взрослыми:
— Марк, слышал? К земскому приехала институтка.
Об этой институтке Марк знал и раньше.
Как серые люди ‘золотой роты’ ждали прихода Казанского, с каким-то алчущим нетерпением, так ждал и маленький город приезда институтки, дочери земского. Но серые люди ждали не Казанского, а воплощение идеи о равенстве правых и бесправных, о восстановлении их бытовой чести, не человека они ждали, а опору и защиту их от самих себя, а маленький город был жаден и податлив на впечатления, и искал потому только новизны в лице институтки.
Дочь земского врача Мансурова, оканчивавшую курс в столице, ждали давно. О ней говорили в гостиных, говорили на фабрике, говорили в большом саду управляющего, где худенькие девочки-подростки играли в лаун-теннис и поучались на свободе той житейской мудрости, которая, как чахлая калека, шла к ним с фабрики и из города. И подрастающие девочки томились и своей свободой, и тем чахлым воспитанием, которое выпадали на их долю. И мысли девочек были также восприимчивы к суете и сплетням, и они жаждали новизны и впечатлений.
Имя Лидии Мансуровой пленяло их, как сказка, и они думали о ней. Впрочем, думали о ней не только дети. Взрослые думали больше. Матери — как о будущей жене своим сыновьям, дочери — как о законодательнице столичной моды, молодежь — как о новой интересной барышне городка. И имя Лидии Мансуровой было окружено уже некоторым ореолом, когда она, наконец, приехала в маленький город.
Но Марка он не удивил и не обрадовал, этот приезд. Она ничего не говорила его душе, эта вновь приехавшая барышня. Он рассеянно прислушивался, что рассказывала ему Китти о ней.
А Китти говорила:
— Для земского с дочкой будет вечер у воинского! А потом у председателя и у нас. В день моего рождения. Знаешь? И ты приди. Папа сказал. Есть у тебя целый пиджак и брюки? Если нет, у Глебки возьми. Папа говорит, что непременно надо, потому что общение с рабочим людом дает понятие о народных нуждах, — с трудом проговорила Китти заученную фразу. — Так папа говорил, — добавила она и гордо закинула головку. — Ты придешь? — спросила она, помолчав с минуту, видя колебание в лице Марка. — Приходи. Глеб даст сюртук и брюки. Приходи непременно. Она умная. И хорошенькая. Лучше меня и Лизы. Бледная только, очень бледная, точно известка. И все читает. Ты только не скажи, она и мне книжки дала. Ах, хорошо! Там про любовь говорится. И мужчины там прелесть что за интересные. А девушки тоже. Делают все, что хотят. А Анна говорит, что нельзя таких книг читать — грешно! Но для Анны все грешно, где нет молитвы и Бога. Анна — ханжа и дура. А все потому, что она некрасивая и лечит глаза от золотухи. Ее никто не полюбит и не возьмет замуж. А меня возьмут и Даню тоже. Голубчик Марк, приходи, — неожиданно переменила тон Китти и, вдруг встрепенувшись, разом исчезла в глубину террасы, где скрипнула дверь и куда вышел отец.
Марк не расслышал хорошенько ни одного слова из сказанного, потому что думал свое. Лиза и Глеб впивались ему в голову. И о них думал он, не переставая. И вдруг решил, что пойдет и узнает истину о Лизе и Глебе, чтобы заставить мысль молчать и утешить вновь возрастающую боль в сердце.
И он пошел.
Это было дня через три после разговора с девочкой. Дом и сад управляющего иллюминировали шкаликами-светильниками, а над домом вычурно поднимались горящие буквы имени Китти.
Управляющий Лавров был вдовец и предоставлял детей воспитанию выжившей из ума тетки, не вмешиваясь в него, но в дни семейных празднеств в нем разом поднималась и закипала какая-то внезапная отеческая любовь, и он вознаграждал с лихвой своих девочек за недостаток заботливости и внимания во все остальное время.
И в день рождения Китти эта заботливость проявилась усиленным образом.
Китти была самая хорошенькая из его дочерей и очень напоминала Глеба, а Глебу принадлежала тайная слабость отца, Евгения Адольфовича Лаврова. И потому день рождения Китти решено было отпраздновать на славу. На тоненькую подвижную Китти надели белое кашемировое платье, сшитое по талии и уродовавшее всю ее несформированную еще фигурку. Хор рабочих, собравшись под верандой, пропел ей ‘многая лета’, а вечером ожидались танцы, винт для взрослых и ужин.
Марк не послушался, однако, совета Китти — не позаимствовал у Глеба костюм. В нем жила какая-то постоянная смутная гордость, мешавшая ему брать и одолжаться у кого бы то ни было. И эта гордость повела его на городской рынок и заставила купить по низкой цене из скудного недельного заработка темно-зеленую тройку, делавшую всю его фигуру уродливой и мешковатой. Рукава были слишком коротки, и из них как-то беспомощно и глупо выглядывали его красные угловатые рабочие руки.
Он хотел купить заодно и фуражку, но, подумав немного, решил остаться в своем прорванном у козырька картузе. И так пошел он ровно в девять к дому управляющего, откуда слышались смех и звуки рояля, ласкавшие ухо и казавшиеся прекрасными, каким кажется все посредственное издалека, когда сама душа стремится к нему. А душа Марка стремилась к прекрасному с той минуты, как он встретил Казанского и полюбил Лизу. И ему хотелось верить, что слова машиниста у метрольезы были ложью и связь Лизы с Глебом была тоже ложью, и что все ложь, кроме Лизиного совершенства и ее красоты.
В первой комнате, куда попал Марк через сад и веранду, было туманно от табачного дыма. Играли в карты, курили и говорили о фабрике.
В гостиной было людно и стоял гул от возгласов и смеха. В углу у двух ломберных столов сидели игроки. Высокий худой мужчина с заметной проседью и с упорным взглядом серых стальных глаз, придерживая за пуговицу полного военного в очках, говорил ему:
— Вот вы меня сейчас упрекнули в излишнем сочувствии к рабочему классу в ущерб железной силе и движению прогресса. И не вы один. Принципал давно уже дуется на меня. И не будь он уверен в моей неподкупной привязанности к делу, давно бы пришлось мне искать себе кое-чего иного. Как-то на ревизии нашел химический класс при лаборатории лишней роскошью. Говорит, что химиков можно брать опытных и со стороны. Все это так. Но с введением железной силы и так развелась уйма голодных, так почему же процент детей, во сто раз меньший, нежели их оставшиеся без куска хлеба родители, не может заменить собой то, что потеряла семья? Благо, это не вредит делу. Я вам говорю.
И Лавров отпустил на минуту пуговицу офицера.
— Гм, гм, собственно говоря, гуманность… — промычал тот. — Однако, милейший, не есть это тормоз прогресса промышленности?
— Какой? — резко оборвал управляющий. — Промышленность не иссякнет до тех пор, пока будет рынок сбыта. Но она видоизменится, и вместо пресыщения с избытком одного лица насытятся другие. Слышите ли? Лишь насытятся. И целое сословие. Капиталисты рады огромному шагу прогресса Запада. Они боятся развития народной промышленности и народного капитализма, той силы, которая помешает подняться единицам капиталистов, мамонтов, и не понимают того, что страшны именно они, эти мамонты, а не раздробленная сила народного капитализма. Ведь нам не перерасти тех, сильнейших. Ситцевая мануфактура — хорошо поставленное дело, но это только микроскопическая капля в море промышленности. И выйдет то, что одна стоглавая гидра пожрет других, у которых окажется меньшее число голов.
— О-о! — внезапно послышался писклявый голосок дамы-гостьи, только что вышедшей из-за ломберного стола, — о-о, стоглавая гидра! Какие ужасы вы рассказываете, милый Евгений Адольфович!
От увядающего лица дамы, густо посыпанного розовой пудрой, шли лучи самой обворожительной улыбки. Управляющего Лаврова дамы маленького города считали крайне интересным мужчиной и втайне досадовали на него за его чрезвычайную привязанность к фабрике, мешавшей возможности пользоваться его обществом.
Но Лавров даже и не заметил этой улыбки, потому что, с новым ожесточением схватившись за пуговицу воинского начальника, подхватил:
— Я бы желал одного: чтобы сын мой продолжил мое дело так, как я понимаю его. Пусть даже произрастает капитализм единиц, если в этом вся задача промышленности, но я бы хотел, чтобы Глеб, отдавая себя общему современному идеалу коммерсантов, не забывал, однако, по мере сил и возможности и тех, кто, охраняя идеи капитализма, не щадит силы рабочих рук… Чтобы идеал Глеба…
— Идеал Глеба, — прервал речь хозяина дома здоровый, сочный голос, и сам Глеб, свежий и улыбающийся, вынырнул из-за спин собеседников, — о, мой идеал непоколебим, папа! — произнес он, улыбаясь румяными губами. — Мой идеал…
— А в чем же состоит он, молодой человек? Позвольте полюбопытствовать, — снова пискнула напудренная дама, устремляя на Глеба самый очаровательный взгляд.
— О, весьма не во многом, — улыбнулся тот, — быть богом торговой промышленности, быть тем капиталистом-мамонтом, той стоглавой гидрой, которая пожрет остальных, как выразился папа. Или уже больше ничем не стоит быть.
— Браво, юноша! Браво! — неожиданно забасил откуда-то подвернувшийся толстенький и короткий человечек, земский врач по профессии, Мансуров, отец той самой институтки, которой так живо заинтересовался маленький город.
— А в наше время судили иначе, — поморщившись, словно от боли, произнес седой представительный господин, член уездной управы, — в наше время молодежь иными целями задавалась, и эти цели были симпатичнее, да.
— В ваше время, Исидор Матвеевич, — дерзко заглянув ему в глаза своим смеющимся взглядом, произнес Глеб, — люди были одним воплощением сладкого сентимента и романтики. Теперь век практического смысла, и каждый должен, прежде всего, думать о себе. Надо стараться проглотить другого, чтобы не быть съеденным им.
— И стремиться к достижению своей цели — стать богом капитализма! — с кокетливой улыбкой произнесла дама.
— Voila?! — игриво поклонился в ее сторону Глеб и вдруг, нечаянно встретясь глазами с Марком, вскричал: — Ба! Вот он! Чего ж ты прячешься, товарищ? Пойдем к нам, там веселее. Хотя там и не боги капитализма, а нечто более приятное. Там богини. Идем! — и, подхватив его под руку, он увлек его за собою.
В спальне девочек собралась молодежь. Там горел японский фонарик, пахло духами и сладостями, обильно расставленными на столах.
У Лавровых бывало всегда самое смешанное общество, начиная от городской интеллигенции и кончая детьми служащих фабричных, с которыми играли управительские дети. Управляющего осмеивали за это неуменье поставить свой дом, но Евгению Адольфовичу некогда было прислушиваться к толкам, как некогда было и следить за условиями воспитания детей, и он предоставил им свободу выбора знакомых и друзей, возбуждая насмешливые толки маленького города. Впрочем, из фабричной среды на этот раз была только Лиза.
Рукава и присутствие гостей несколько смущали Лизу, она жалась в угол и терла поминутно свои большие, вспотевшие от волнения руки.
Но когда вошел Марк в своей зеленой рыночной тройке, она злорадно улыбнулась, найдя, что он хуже ее, и разом почувствовала облегчение.
— Марк! Марк! Марк пришел! — послышались голоса девочек Лавровых, радовавшихся в тот вечер и возбужденных как никогда.
— Марк, интеллигентный пролетарий! Рекомендую, Лидия Львовна! — и Глеб подтолкнул Марка к дивану, на котором в непринужденной и как бы усталой позе сидела, поигрывая лорнетом, молоденькая особа, которой Марк еще не видал нигде.
На пунцовом фоне диванных подушек лицо ее, худенькое, продолговатое, с заметно бьющимися жилками у висков и на лбу, казалось белым, как сахар. Длинные узковатые глаза, темные, без блеска, смотрели как-то чересчур смело. Почти дерзко. Негустые волосы, завернутые узлом на темени, прикрывали лоб тщательно подвитой гривкой и слабо курчавились у ушей.
Впалая, втянутая грудь и узенькие плечи делали всю фигурку девушки хрупкой и эфирной. Что-то болезненное было в ее бледном лице, болезненное и раздражающее не красотой, а этой самой хрупкой беспомощностью. Но что больше всего остального поразило Марка в лице ее, так это губы, узенькие, капризно изогнутые и красные, как кровь, и эта яркость их казалась особенно резкой на общей бледности лица.
Китти, Даня и две дочери председателя управы окружали институтку и с каким-то жгучим любопытством и подобострастием заглядывали ей в глаза.
Два молоденьких пехотных юнкера сидели у дивана прямо на ковре, поджав под себя по-турецки ноги, а подле них приютился секретарь мирового судьи, незначительный веснушчатый молодой человек с ощипанной растительностью на лице.
И все они не спускали глаз с институтки в ее белом платье, с белым без кровинки лицом. Одна Анна, сидевшая в стороне от компании, тихая, молчаливая и золотушная Анна, старшая из сестер Лавровых, не обращала никакого внимания на гостью, безучастная ко всему в мире, что не касалось ее золотухи и больных глаз, да Лиза, смущенная своим мещанским пунцовым лифом и явно завидующая успеху худосочной барышни, как она мысленно окрестила Мансурову, забилась в противоположный угол комнаты и, как замученный зверек, зло выглядывала оттуда.
Лиза была честолюбива, и успех Лидии явно раздражал ее. Она слишком верила в силу своей красоты, слишком признавала могущество этой красоты и ее неотразимость, чтобы так скоро признать обаяние другой. И ее тем более злило заметное ухаживание Глеба за этой барышней, нежданно и негаданно ворвавшейся в ее судьбу.
На фабрике говорили правду, что Лиза была с Глебом и что Михайло Хромой отказался от нее. Она слишком сознавала в себе красоту, чтобы бояться соперничества в маленьком городе. Ее желал всякий: и господа, и надсмотрщики, и машинисты, и рабочие, потому что она была слишком раздражительно, ярко красива.
И вдруг эта институтка, скорее тень женщины, нежели живая женщина, какая-то ‘ледащая’ и ‘гнилая’, по мнению Лизы, в первые же дни своего пребывания в маленьком городе закружила Глеба и точно пришила его к себе.
И Лиза злилась глухо и бессильно, ненавидя ее, эту барышню, которую искренно находила не стоящей внимания мужчин.
И в каждом входящем госте она пыталась поймать то первое впечатление, которое производила институтка.
Когда вошел Марк, она впилась в него глазами, желая найти в его лице оттиск первого впечатления, произведенного на него Мансуровой.
Но на лице Марка нельзя было ничего прочесть. Оно было угрюмо и, как всегда, закрыто для всех.
Глеб подвел его к дивану, где сидела Лидия Мансурова, окруженная своей свитой, как королева, и сказал еще раз полушутливо, полусерьезно:
— Марк Ларанский, интеллигентный пролетарий, друг детства и ненавистник женщин.
Председательские дочки сдержанно захихикали. Им вторили задавленные басы юнкеров и дробный фальцет ощипанного секретаря. Марк не понял того, что сказал Глеб, но, почувствовав в сказанном скрытую насмешку, насторожился и весь натянулся, как струна. И вдруг пунцовые губы, похожие на две кровавые полоски, произнесли:
— Неужели? За что же вы ненавидите нас?
— Только не вас. Только не вас, божественная, — уже не сдерживаясь, загудели басы юнкеров, и оба, как по команде, одинаковым жестом приложили руки к груди. — Вас нельзя… Вам можно поклоняться! Только поклоняться! Да! — продолжали они гудеть в один голос.
Лидия засмеялась. Смех у нее был слабый, неживой точно, и всю ее поводило, когда она смеялась.
— Правда? — извивалась она, — а вы, m-r Марк, не находите этого?
— Чего? — угрюмо проронил Марк, не глядя на институтку.
— Ах, какая прелесть! — пришла в неожиданный восторг барышня. — Ив самом деле, вы исключительный, m-r Марк! Должно быть, правду о вас говорят. Не замечать, положительно не замечать женщин — да это чудо что такое! Ну, не будьте же таким букой. Взгляните на меня. У вас прелестные глаза, m-r Марк. Честное слово. И вообще вы самый оригинальный и красивый мальчик, какого я встречала. Вам этого еще не говорил никто? Нет? Садитесь же около меня, будем играть.
— Я не умею играть, — сварливо буркнул Марк и потянул назад свою руку, которой демонстративно завладела рука институтки. Но ее тонкие пальцы уже впились в его ладонь, и это ощущение напоминало ему то, когда роговые зубцы Лизиного гребня до крови впивались в его кожу. Но тут не примешивалось той приятной сладости, которая вливалась в него тогда вместе с остротой боли, причиненной ему гребнем Лизы. И он снова попытался освободить руку из ее руки. Однако она не отпустила его и посадила около себя на диване. От нее пахло чем-то душистым и вкусным, и вся она шуршала при каждом движении шелком и кружевами. А на руке ее поминутно позвякивали браслетки, производя музыкально-металлический, раздражающий звук.
И голосок у нее был срывающийся, слабый и точно булькающий, как булькает студеный ручеек о свое каменистое русло. Этим булькающим голоском она и объяснила Марку условия игры, он, однако, ровно ничего не понял. И самой игры он не понял, хотя и играл с остальными.
Одному из юнкеров завязали глаза платком, и он что-то говорил непонятное и смешное, потому что все хохотали до слез. Потом приставали с тем же хохотом мужчины к барышням, требуя поцелуев. Потом целовались. Эта странная игра показалась до крайности дикой Марку. Когда двенадцатилетняя Даня по приказанию того же юнкера с завязанными глазами повисла на его плечах, протягивая ему губы, он грубо оттолкнул ребенка, крикнув:
— Не лезь.
Даня в слезах отпрянула от него.
Лидия Мансурова видела эту сценку и безмолвно поманила к себе Марка.
А когда он, повинуясь безотчетно ее желанию, придвинулся к ней, она, смеясь, проговорила:
— Какой бука! Это оракул, фанты, понимаете? Игра. Вот и я должна тоже вас. Вот-вот!
И прежде чем Марк мог опомниться, две кровяные полоски близко придвинулись к нему и что-то остро, колко, как иглы боярышника, впилось в его губы. Это длилось одно мгновение, и от этого мгновения вся комната пошла кругом в глазах юноши.
— Вот вам, красивый дикий мальчик! — прозвучал в следующую минуту тот же булькающий голосок, и Марк почувствовал, что губы его снова свободны. И ему как будто жаль стало, что иглы боярышника не колют больше его губ. И жаль, и совестно стало чего-то.
Он посмотрел на институтку.
И странно, она показалась ему красивее в эту минуту, гораздо красивее, нежели раньше, и лицо ее смутно напомнило лицо Лизы, только в этом бескровном лице сквозила какая-то алчность и насмешка, что делало его и странным, и злым.
И еще насмешливее и более алчным стало оно, когда к ней приблизился Глеб и, смеясь, настаивал на чем-то.
— Чем я хуже, — говорил он, смехом прикрывая поднявшееся в нем глухое раздражение, — чем я хуже его? Или вам нравится дух народа, исходящий от этого зеленого болвана?
— Не злитесь. Юпитер, ты сердишься, значит, ты неправ, — тем же неживым голосом произнесла институтка, от зеленого болвана, как вы изволите его называть, исходит дух непосредственности, прежде всего. Непосредственности и простоты. Он освежает. А вы, свеженький, выхоленный мальчик, вы опасны с вашей душистой розовой цивилизацией.
— Вы же любите сильные ощущения. А только выхоленная цивилизация может дать вам их! — дерзко рассмеялся Глеб и неожиданно приблизил свои губы к ее губам.
— Глеб! — вырвалось у Анны, молча следившей за ходом игры из своего угла, — это уже слишком, Глеб.
— Это уже слишком, — подтвердил другой голос, раздраженный до бешенства, голос Лизы, — где же это видано, право? Игра уж! Срам один, а еще барышня. Выдумают тоже… Ученая еще. Стыдно вам! Чему детей учите, Китти и Даню? Порча одна. Мерзость. А еще книжки читаете! Да и книжки-то. Я у Китти видела. Срам, а не книжка, да.
Она задыхалась от волнения, и Лидия, слушая ее, задыхалась тоже. Прижав лорнетку к глазам, она во все глаза смотрела на злую красивую девушку и нервно спрашивала у окружающих:
— Что с нею? Что с нею, право?
Но никто не отвечал ей, все были подавлены дерзостью простой фабричной укладчицы к ней, к этой барышне, занимающей умы.
И вдруг голос Анны, всегда молчаливой и безответной, прозвучал разом в наступившей тишине:
— Правда. Лиза правду сказала. Стыд один.
— Ну, уж ты, святоша, молчи! — рассердился Глеб и топнул ногою.
— Не ссорьтесь в мой день рождения, — ныла Китти, у которой раскраснелись губы и в глазах горел нездоровый огонь.
И вдруг Марку стало почему-то стыдно, до боли стыдно за себя и остальных. Бледное лицо институтки разом показалось ему противным. Оно вдруг стало похожим на тех кукол с сафьяновыми головами и густо намалеванными яркими губами. Что-то нездоровое было в ней, что-то дряблое. Вне себя он метнулся к Лизе и шепнул:
— Пойдем отсюда. Пойдем. Тут видишь что! Не место тебе… мне… с ними. Играют, видишь. А мы не умеем. Для них срама нет, для них игра, а нам нехорошо. Мы понимаем, — и потянул ее за руку.
Но она не поддавалась ему, потому что он был смешон, возбужденный, красный, в своем мешковатом костюме, купленном на рынке за гроши. И она вырвала руку и отошла от него, не желая казаться такой же смешной как он, твердя чуть слышно:
— Уйди! Отстань! Уйди!
— Что, съел, брат? — захохотал Глеб во все горло, — съел! Не суйся. Эх ты, Маркунька, глупый человек, — потрепал он его по плечу, — кабы ты в твоей ‘роте’ не просиживал да с Казанским не путался, не так бы с тобой бабы брили.
— Казанский? — живо заинтересовалась Лидия. — Я слышала о нем многое, нечто среднее между аскетом и пророком. Новый Мессия в наше время или Магомет.
Марк насторожился. Его взгляд впился в Лидию: смеется она или нет над его другом?
— Я хотела бы знать о нем подробнее, — добавил через секунду тот же булькающий голосок, — это интересно. Право.
— Не стоит, — произнес секретарь судьи, счастливый тем, что может обратить на себя ее внимание, — он положительно не заслуживает интереса. Человек с огромным честолюбием, мечтающий о власти какой бы ни было и где бы ни было. Ради удовлетворения собственного тщеславия он приводит пьяную орду в надлежащее человеку положение. Диктует ей уставы и правила, добивается от спившихся животных дикарей каких-то людских достоинств. И все потому только, чтобы иметь свой гонор и задирать нос перед администрацией! — закончил он с апломбом.
— Неправда! Не то! — послышался резкий голос Марка, — не то это… Зачем? Неправда! Не для того он. От правды он все. Только от правды. Правда в нем живет. Вот что. Не знаете вы его… А коли не знаешь, и не говори, — грубо, по-мужицки докончил он свою речь.
— Нет, он прелесть что такое! — восторженно произнесла Лидия, — какова непосредственность! Разве что-либо встретишь подобное, господа?
Марк действительно был необычайно взволнован. Его глаза сверкали дико, как у волка, лицо заметно побледнело, и было что-то страшное в нем. Он задыхался.
Они задели его друга, его учителя, каждое слово которого западало свинцовыми буквами в его несложную простую душу.
И ему захотелось рассказать им это, доказать им, как они неправы, как он высок, этот человек, которого они ругают и не могут понять.
И путаясь, сбиваясь, дико, несложно заговорил он об этом человеке. Откуда слова брались? До сих пор Марк никогда не решался разговаривать с людьми. Теперь же им овладела безумная смелость. Теперь он словно забыл о том, что его слушают незнакомые, непонятные ему самому люди, насмешливые, мелкие и злые без конца.
— Казанский большой! И он сильный. Внутри сильный. Сильнее всех… И в нем жалость живет. И любовь… И в нем все хорошо. Все ясно. Он может человеком быть, всяким человеком, который деньги большие забирает. Да! А он от жалости и любви в казарме, в ‘роте’ всю жизнь. Он их стыдит! И в воровстве, и в пьянстве стыдит, потому что хочет, чтобы и в них все хорошо было, светло, как при солнышке. А не к тому, чтобы почет был. Ему почета не нужно. Ему от ‘роты’ и так почет. Он сильный. Всего мира сильнее, а все от доброты. От любви и жалости, — слова срывались одно за другим, и Марк, произносивший их, точно вырос, точно переродился. И никто бы не назвал теперь Марка безобразным. Он был красив в эту минуту. Он был прекрасен той красотой и искрами правды, которая веяла от него.
И все слушали его, потому что почувствовали эту правду. Правдой звучал его рассказ. Прямой и несложный, прерывистый и сбивчивый о человеке, которого он считал совершенным. И человек этот занял умы присутствующих на минуту.
Или, вернее, его защитник, этот Марк, ставший вдруг смелым и прекрасным, занял внимание молодежи.
Но он кончил. Пылкая речь его прозвучала и умерла. И весь он уже стал опять простым, диким, ничтожным Марком, каким был до сих пор. И завистливые, мелкие люди уже не могли простить ему его минутного успеха.
И к таким людям принадлежал Глеб, потому что, когда Марк смолк и, словно потерянный, оглядывался вокруг себя, Глеб заговорил насмешливо и жестко:
— Верно, твой Казанский и отдал тебе часть своей любви, что ты так врезался в Лизу.
— Врезался в Лизу! Да, да, Марк любит Лизу. Марк любит Лизу! — зазвенели в тон брату голоса девочек.
И веселый женский смех сначала тихо, как чуть слышная серебряная струнка, зазвенел по комнате, он усилился заметно, и к нему присоединились густые перекаты мужских басов, и все слилось в один громкий гул быстро нарастающего хохота. Хохотали все, хохотали бешено, заразительно, громко. И было что-то нездоровое, злое, торжествующее в этом смехе, что-то обидное и ударяющее по сердцу.
И был в нем яд зависти и насмешки ко всему, что может и умеет любить. Как будто толпа безобразных фурий собралась справлять свой сатанинский шабаш в лесу и кружилась и бесновалась в таком смехе.
Молодежь бывает жестока порой, и впечатлительность ее бывает мертвой.
И теперь в ней умерла ее чуткость. Ее задушил смех.
И со всех сторон несся этот хохот, и неудержимой волной вливался он всюду и заполнял собою все. И все сливалось в одном сплошном хаосе этих звуков, до боли обидных, торжествующих, злых.
Перед глазами Марка, как в кошмаре, снова заалели пунцовые рукава Лизиной кофточки, и опять лицо, бледное, без кровинки, с синими бьющимися жилками и кровяными губами наклонялось к нему и спрашивало что-то, безобразно корчась от смеха. И в то же время чей-то знакомый голос под пресекающимися ежеминутно и вновь возрастающими звуками смеха с новой силой рассказывал историю рогового гребня и золотого волоса, неожиданно ставшую достоянием улицы.
И новый взрыв хохота, потрясающий, неумолимый, покрыл все. Он усиливался с каждой минутой, превращался в сплошной гул и становился невыносимым. Было что-то безобразное в нем, что-то отталкивающее. И сама молодость заглохла, казалось, исчезла без следа в этих звуках. И из волн его поднимался один порок, торжествующий, властный и нагой. Он выглядывал отовсюду: и из двух кровяных полосок на бледном лице, и из складок белых платьиц, надетых на девочек, казавшихся до этого невинными и чистыми, и от самой атмосферы комнаты рождался он.
И разом показался он на глаза Марку в этом хохоте.
Не отдавая себе отчета, он бросился от него прочь, как от заразы и безумия. А хохот понесся за ним вдогонку, не отставая, наполняя его уши визгом и гулом, а сердце отчаянием, бешенством и стыдом.
Когда он был уже за садом на обрыве берега, куда вынесла его эта сатанинская волна, и разбитый, истерзанный, упал на траву, влажную от ночной росы, хохот умолк. И он замер так, прислушиваясь к тому, что жило в нем и что казалось теперь чудовищным, когда они осмеяли все чистое в нем.

* * *

Так он лежал долго на влажной траве, уничтоженный и смятый, до тех пор, пока легкое прикосновение к плечу не разбудило его.
Тогда он вскочил, как дикий зверь, готовый к самозащите.
Была ночь. Было темно. Иллюминация потухла, и редкие капли дождя, падая на землю, возвратили ему сознание. Белая фигура, показавшаяся ему призраком, наклонялась к нему.
— Не бойся. Я это. Они там, а я пришла. Я — Анна! — послышался вздрагивающий голос.
— Зачем ты? — удивился Марк, ничего не понимая.
— Не знаю. Жалко стало. Как всегда, жалко. Пойдем. Когда душа болит, ходить лучше. У меня душа всегда болит, когда я вижу, что люди злые. И у тебя болит. Я знаю. Вот и пришла. Ты не бойся. Я смеяться не буду. Ты бедный. Я тоже. Мы оба одинаковые, и оттого нам легче вдвоем.
Марк машинально прислушивался к ее голосу, как прислушивается сонный человек к явлениям извне. И почему-то, словно во сне, припомнился факт из далекого детства. Глеб и девочки говорили ему, что интересно было бы послушать, как поют лебеди и что поет лебедь только раз в жизни, перед смертью, и его охватило жгучее любопытство узнать, правда ли это. Он взял нож и пошел на пруд. Но когда он резал, подстрекаемый любопытством, горло лебедю, он не слышал его песни, потому что в воздухе висел крик, пронзительный крик и плач Анны, посылавшей ему проклятия. И когда они встретились снова, ему стало стыдно ее, и жалость к ней и к лебедю прожгла его сердце.
Он вспомнил все это сейчас с поражающей ясностью, и это воспоминание точно приблизило его к Анне, выросшей такой же одинокой и ненужной, как и он сам. И не отдавая себе отчета, он покорно последовал за нею от обрыва в темную мглу июльской ночи.
— Они злые, — говорила Анна, шагая бок о бок с ним, — потому что они никого не любили, только себя. У них пустота в душе. И у Лидии, и у Глеба, и у Китти. Греха в них много. От праздности их грех. Им молиться надо, думать, а они… Бог милостивый. Он поможет. Когда много молишься о чем, Он помогает всегда. Только верить надо. И ты верь. Марк! Веришь ты? — неожиданно обратилась она к юноше.
Тот отрицательно покачал головою.
— Нет. Когда меня били до смерти, Он бы заступился, а Он молчал! Значит, Его нет.
— Молчи, молчи, — испуганно зашептала Анна, — Он молчит потому, что тебя не знает, а ты покажись Ему, приди к Нему. Он узнает и поможет. Он везде будет, где ты, и будет с тобой.
— Казанский говорит, — снова глухо заговорил Марк, — что в нас самих и есть Бог. И он в церковь не ходит и не молится. А какой он умный, большой! Ты не знаешь его: выше всех. Он говорит, что правда и Бог то же самое. И совесть иметь — это то же, что иметь Бога.
— Он отвергает церковь, и это нехорошо. Молиться надо. Так хорошо будет. Праздник на душе. Вот Казанская подойдет, — и голос Анны дрогнул, — икону поднимут, хоругви. И все молиться будут. И я. Я книгу прочла. Хорошая книга. Во Франции, в Лурде люди больные молились, прося исцеления. И девушка там одна между ними без ног. Все молилась, чтобы поправиться. И помогло. И я тоже буду. Под иконами пройду, чтобы исцелиться. Глаза болят, на теле струпья постоянно. Больно, неприятно. Золотушная я. Не лечили. Бог поможет. Вылечит Бог.
Дождь стал накрапывать сильнее. Они незаметно дошли до гарнизонных казарм, тянувшихся в предместье, и повернули обратно.
Машинально держа друг друга за руки и даже не чувствуя этого, они шли, смятые дождем, одинокие, шли прямо в ночь.
И ночь накрыла их, как заботливая мать, и не видя друг друга, они шли, странно сблизившиеся в общем одиночестве, оба маленькие среди этой большой черной ночи, оба затерянные среди огромного чужого мира, и оба со смутной жаждой иной, более отрадной доли.
— Вот эта Мансурова, — помолчав, снова начала Анна, — она говорит, что религия — это условность. Что легко человеку живется от него самого. И все книжки читает, такие нечистые. И сестрам дает. Оттого и мается. Больная. Чахоточная. А все от греха. В нас Бог должен быть, а не гордость. И не любовь…
— Любить хорошо, — произнес Марк. — Казанский говорит, что в любви правда. И от нее светло.
— Я про другую любовь, про ту, что в книжках. Эта дурная. Ты Лизу любишь? — спросила неожиданно Анна, и в голосе ее дрогнуло замешательство. — А ее не надо любить. Она дурная.
— Все дурные, — угрюмо проговорил Марк.
— Она дурная, — упрямо повторила Анна, — сестры и наши не знают, а я знаю. Хромой от нее отказался и назвал ее обидно. Я слышала. И с Глебом они целуются. Не люби ее.
Тело Марка вздрогнуло, как под ударом ножа. Он все еще надеялся, все не верил, а теперь… Впрочем, мука его была остра, но не продолжительна на этот раз. Он уже пережил свою любовь и утопил ее в том смехе, которым осмеяли его сегодня. Только остались еще боль да зуд и острая жалость к этой любви и к тому, что она была прекрасна и прошла. И этого прекрасного ему было жаль. И вспомнив о том прекрасном, он всколыхнулся и зажегся весь. И щеки его загорелись, когда он подумал о Глебе и Лизе.
И опять они шли молча, каждый поглощенный своими мыслями в одном общем долгом молчании.
Потом Анна снова проговорила:
— Вот придет Казанская! Поднимут икону, и я, даст Бог, исцелюсь. Мне так верится. Я сестрам говорила. Они смеются. А я знаю. А смеются потому, что в них веры нет. А у меня есть. Я молюсь.
Начинало светать. Дорога забелела в медленно тающей мгле. Контуры деревьев таинственно обозначались по ее краям. Ночь уже не казалась такой безысходно темной и тяжелой, как прежде. В ней виднелся просвет. Дождь перестал.
Анна, зябко кутаясь в платок, шла, тяжело передвигая отсыревшие ноги. И дума ее была тяжела и неотступна, как кошмар. Все одна, все одна и та же: придет Казанская и она исцелится. Лишь бы пройти под иконой, а там… Дальше не шла мысль, мысль, тяжелая, как кошмар.
И Марк думал все о Лизе, все о Лизе и о той темноте, которая наполняла его теперь. А щеки все горели, сырая прохлада ночи не освежала их.
Из того сатанинского хохота поднялось и выросло злое, мучительное чувство. Оно опутывало его и всасывалось во все его поры. И весь он наполнился этим чувством. И было ему оттого нехорошо и жарко, как в горячке. И в нем нарастало зло, больше его самого, больше меры.
Когда они подходили к фабрике, в управительском доме все еще горели огни.
Из окон неслись звуки рояля, прекрасные издалека, но, услышав их, Марк схватил свою спутницу и потянул ее обратно.
Все прекрасное казалось ему теперь отвратительным и ложным, как сон. И люди, и звуки, и чуть ли не природа, потому что во всем прекрасном он различал тление зла.
Когда они были у моста, высокая женская фигура неожиданно вынырнула из-за деревьев сада и преградила им дорогу.
— Лиза! — вскричали они оба разом и отступили на шаг.
— Ну да, Лиза! — передразнила они их раздраженно. — Ну и что ж из того? Лизой крестили, Лизой и буду. Я-то Лиза, а тебе вот стыдно по ночам гулять с мальчишкой. Ты барышня. Домой ступай. Отец сердится. Выдумали тоже…
— Не твое дело, — грубо оборвал Марк, — не суйся. Анна, не слушай ее. Не смеет она ничего. Она дурная. Так и скажи отцу, какая дурная она. Он ее тогда метлами от вас…
Марк говорил грубо, обрывисто, бранчливо, как мужик, вылавливая из себя то зло, которое накопилось в нем в избытке.
— Вот дурак! Да чего ты? — пожимаясь от холода, протянула Лиза и вдруг шепнула так, что он один мог ее услышать: — У меня дело до тебя есть. Прогони ее, Анну.
И вдруг все раздражение Марка разом куда-то исчезло, как разом стало невыносимо ему и самое присутствие Анны. Забыв и свою жалость к ней, и их общее одиночество, он сказал:
— Ты, Анна, ступай, ты барышня. Она правду сказала. Увидят… Нехорошо. Ты ступай. Отец еще узнает. Нехорошо.
— А она дурная! Все-таки знай, что дурная она. Ты берегись, Марк! — послышался из тьмы сада удаляющийся голос Анны.
— Ишь, урод паршивый, — послала ей вдогонку Лиза, — никто не глядит на нее, вот и бесится. В девках останется, дура. Не злись! Урод этакий. Туда же! Отец дома? — неожиданно оборвала она себя.
— Не знаю. Да. Спит, — отвечал он, не поняв вопроса.
— Ну, ладно! — усмехнулась она в полутьме. — Пусть спит, коли спит. К тебе нельзя. А мы на берег пойдем. Хорошо? Встанет солнце. Будем глядеть, как солнце встает. А? — что-то лукавое, что-то подзуживающее было в ее словах, и когда он пошел за нею, она обернулась к нему несколько раз и тихо засмеялась над чем-то, чего Марк не знал и не понял, невольно раздражаясь звуками этого странного смеха.
Река спала. Берег спал. И противоположный берег спал тоже. Был какой-то намек на рассвет, но до рассвета было еще далеко. Все спало, но сон природы был чуток и бледен, как тщетная обманчивая греза.
Лиза села на большой камень у обрыва над берегом, сырой от дождя, села и тотчас же встала, почувствовав его сырость.
— Ты вот что, ты сядь. А я на колени к тебе. Ну же, садись, когда говорят. Тюлень.
И с тем же тихим раздражающим смехом она толкнула его на камень, а когда, потеряв равновесие, он почти упал на него, разом села к нему на колени и, обвившись руками вокруг его шеи, заговорила:
— Ты что же удрал? Что смеялись они? Глупо это! Ей-Богу, глупо! Собаки они. Зря все. А самим завидно. И барышня эта ледащая завидует и ой-ой как еще! Думаешь, нет? Как же, видала я, как она глазами-то тебя лопала. Тоже. А сама холера. Как есть холера. Три капли крови из нее не высосешь. Чахоточная. И на такую-то, Господи, мужчины смотрят. Петухи! — и она звучно сплюнула в сторону.
Марку было едва видно ее лицо, белевшее в полумраке. Но оно казалось прекраснее, как бывает прекрасна мечта далекая, смутная, неуловимая. Ему близко сияли ее глаза, большие, потемневшие, черные теперь в полутьме.
И точно больное, точно раненое чувство его к ней исцелялось в нем, разрастаясь с каждой минутой.
— Они хохотали, — говорила она, — потому что зависть их разобрала. Пуще всех Лидию эту. И ты на них наплюй. А только мне скажи одно, правда это, про гребень? И про волос тоже. А я думала, зря. Не догадалась. А они подглядели. Свиньи. Да ничего. Пусть. Ты-то, глупенький ты мой. Как любит тоже!
И разом вся извернувшись в его руках, она поцеловала его прямо в губы.
Он вдруг вспомнил все, что говорил ему тогда машинист у метрольезы, что говорила ему сейчас ночью Анна.
И он оттолкнул Лизу так грубо от себя, что она упала, как камень, тяжело и мешковато, на мокрую траву.
— Дрянь ты!
Но она приняла его, как должное. Этот дикий, заброшенный на произвол жизни, но сильный юноша, который любил ее так свежо и сильно, оказывался лучше многих, кого она знала.
И потом, Лидия Мансурова нашла его красивее и заманчивее всех этих ‘господских’ и занималась им одним весь вечер, а Лиза не могла не признать авторитета столичной барышни, о которой говорили все.
Лидия сказала: ‘Марк красив’. Значит, Марк был красив на самом деле. Да и потом, когда он так пылко, горячо говорил об этом Казанском, он казался красивым даже ей самой, Лизе, казался лучше всех, и в том числе Глеба, во сто раз.
К тому же Марк — барин и по родству не хуже Глеба. А что он беден, так это не страшно.
И приподнявшись с травы, она подползла к Марку, как змея, протягивая к нему свои полные руки.
— Марк, Марк, не верь ты им, — молила она. — Никому не верь, Марк. Все злоба. Все людская злоба… Ей-Богу. Ни Глеба я не знаю, никого. Росли вместе. Дружили. Как ты, так он. Ну… Ах, глупенький, глупенький. А Хромому налгали. Ей-Богу. Веришь? Ну, чем хочешь поклянусь.
Но Марку не надо было ее клятв. Лиза тянулась к нему, и Марку казалось, что это не она, а самая радость тянется к нему и зовет его к себе и манит и что только там, где она, там и есть жизнь. И обойти ее нельзя, потому что она прекрасней всей жизни, всей любви.
И вдруг она заплакала, неожиданно для самой себя, чувствуя сожаление к себе самой и к своей молодости, и уязвленному самолюбию, и к чему-то хорошему, чего она не была достойна, но что было в нем, в его чистоте. Она была растрогана его любовью. И жалела его.
Когда солнце вставало, багровое, как кровь, Марк сказал:
— Ты смотри. Ты мне жена теперь. Жена. Поняла?

* * *

Подплыла Казанская, и маленький город всколыхнулся. С утра загудел колокол городской церкви, ему ответил перезвон над часовней Целительницы у пароходной пристани, а далеко над сине-черной Ладогой простонал голос крепостного колокола. И все слилось в один общий голос, к которому присоединились звуки церковного пения и голоса народа, собравшегося на улицах в этот день.
И когда крестный ход показался в сиянии светлого июльского утра со всеми своими сверкающими на солнце иконами, хоругвями, ризами и образами, живое народное море всколыхнулось и затрепетало.
Впереди несли Владычицу. И глаза всех направлялись к Ней, окруженной древками хоругвей, к Ней, золотой, сверкающей, ясной.
Икона Целительницы плыла по светлому фону утра, и народ стремился волной позади Нее, по бокам Ее и сзади целым морем голов, целым большим морем. Впереди, навстречу Ей строилась длинная шеренга людей по одному человеку в ряд, извилистая и тонкая, как исполинская змея. И так далеко-далеко Владычица плыла над этой шеренгой пригнутых голов и спин, которым не предвиделось конца, казалось.
Слышались голоса кликуш, слышались стоны придавленных, слышались возгласы молящихся. И все покрывало пение, чистое и прекрасное. Народ двигался под это пение, прекрасное, как вечность, как бессмертие, силой веры и духа.
Народ шел, молился и верил в стихийное великолепное начало Божества, верил в милость Его бесконечную. Наивно, свято и хорошо верил, и в сердцах, полных радости, и в глазах, полных слез. Народ пришел молиться, потому что потребность его была в молитве велика. Пришел молиться, побежденный ее призывом. И радость веры, и сознание необходимости в ней была детски хороша в этой живой простоте.
У окон управы сидела интеллигенция маленького города, жадная до зрелищ. Окруженная своей свитой, сидела Лидия Мансурова и скучающим усталым взглядом сквозь лорнет смотрела на толпу. В душе девушки нарастала тоска, сознание бесцельности жизни и отчужденности от всего того, что было перед ее глазами. В девятнадцать лет она устала, чувствуя себя разбитой. В институте ее не любили и боялись за быстрый ум и уменье понимать и осмеять недостатки других. И умная она была, и злая, злая не по сердцу, а от ума. Она считала себя хуже и выше других, и это давало ей апломб и гордость. Она казалась выродком среди других своих сверстниц и нимало не заботилась об этом. Уже раз заговоривший в ней инстинкт саморазвития не мог ни заглохнуть, ни остановиться ни перед чем, и она шла все вперед и вперед, смеясь над своими сверстницами и подругами, полная безнадежного отчаяния сделать их похожими на себя. И всюду и всем она была странно нужна. Всюду чужая: и здесь, и везде. Душа у нее была богата обилием впечатлений и жаждой все понять, все узнать и испытать. К ней приковывались взгляды, ею интересовались, в нее влюблялись, ей завидовали и подражали и мужчины, и женщины, и дети, потому что она была особенная, не такая как все. Но за глаза ее осуждали ее друзья и сверстницы, осмеивали в ней то, перед чем преклонялись за минуту до того. И она знала это и мстила им, как могла, забрасывая в их души сомнения, заманчивыми контурами обрисовывая то, что тщательно скрывалось от них, заставляя подняться спавшее воображение и делая их смешными. Иногда она старалась поднять в них ту жажду, которая кипела в ней. Не из мести уже, а от избытка жизни, которая била ключом в ее тщедушном тельце: Она думала, что разовьет в них самое себя, и обманывалась, так как они, эти ее сверстницы, были мельче и глупее и бессодержательнее ее.
В науке жизни они находили прежде всего грязь и пошлость, к которой стремились, как бабочки на огонь. И в мужчинах она искала сильного, могучего, гигантского роста чувства, а они подносили ей лишь жалкие объедки того, что оставалось от других.
Из тех, кого она встретила, единственный, отвечающий ее запросу, Марк, казался ей непосредственнее и чище других, но Марк был чужой. И любовь его была чужая.
Когда она узнала его историю о золотом волосе и гребне, историю его любви, ей хотелось заплакать от зависти к этой толстой, здоровой, красивой девке, сумевшей заронить в его сердце любовь. Но она не умела плакать. Она хохотала над ним, хохотала зло, до исступления. Ей хотелось именно такой любви. Именно такой прекрасной, сильной и поэтичной, какою в ее обществе не умели и не могли любить. От тоски она занялась Глебом, но Глеб был слишком пошл и расчетлив, чтобы не опротиветь ей. И скучно ей было, и тоскливо. Грудь болела. Не хотелось жить. Молодости, красоты не хотелось. Ее тянуло уйти куда-нибудь из чадного, удушливого маленького города, от жизни, уйти вообще дальше, совсем.
Глеб тоже скучал. И сейчас скучал. Лидия обманула его ожидания. Лидия больше обещала, чем могла дать. Он гулял с нею, катался верхом, состоял ее ‘attache’, как она смеясь говорила, и читал ей книги, где все было смелая любовь, любовь без удержу, выше условности и предубеждений. А когда он потребовал у нее любви, она рассмеялась.
И теперь, сидя за плечами Лидии, он думал о Лизе и искал ее глазами, и нашел в толпе.
Марк и Лиза были на улице. К ним присоединилась ускользнувшая от семьи Анна.
Анна была невменяема все эти дни, надеясь и сомневаясь и снова надеясь на невозможное. Вся дрожащая, бледная как смерть стояла она подле Марка на краю дороги в ожидании процессии. И губы ее шептали, с смутным сознанием того, что говорят:
— Вот Она подплывает. Близко уже Она. И когда подплывет и взглянет, тогда исцелит. И от глаз, и от струпьев, как ту девушку в Лурде. Только бы взглянула. И тогда исцелит. Знаю и верю! Верю! Верю! Господи! Я верю в это! Пойми!
Она была как безумная. Марк держал ее крепко под локоть, так как она вся рвалась вперед, в толпу. Другой рукой он держал Лизу и, искоса взглядывая на нее, любовался ею. Лиза казалась ему еще лучше теперь, с тех пор как принадлежала ему. Она точно вошла в его кровь, и для нее одной бились теперь его пульс и сердце. Она вошла в это сердце и одна наполнила его до краев. Даже образ Казанского потускнел перед нею и стоял туманный и далекий сейчас. И любовь к нему куда-то отступила, уступая дорогу его новой любви.
Он уже не чувствовал благоговейного трепета перед ним, Казанским, и как бы сжился с ним. Его любовь к Лизе как-то сравняла их, потому что казалась такою же сильной, как та, что горела в сердце Казанского. Так думал Марк и гордился огромной силой своей любви.
В ту самую минуту, когда Целительница была уже на расстоянии сорока шагов, и Анна в своем неудержимом экстазе, задыхаясь от слез, потянулась к Ней, Марк увидел или, вернее, почувствовал Казанского за плечами, позади себя.
— Здравствуй! — сказал тот.
— Здравствуйте! — отвечал Марк, и опять Казанский показался ему простым, обыкновенным человеком, как он сам и как все, кто были кругом них, и как другу и обыкновенному человеку он сказал ему радостно и гордо, указывая на Лизу:
— Вот жена моя! Она — жена моя! — повторил он еще раз, упиваясь музыкой этих слов.
Лиза засмеялась. Казанский улыбнулся вдумчиво и светло.
— Это хорошо, — сказал он, — где любовь, там люди. Молиться пришли? — обратился он с вопросом к девушке.
— Молчите! — вдруг исступленно вскричала Анна, о присутствии которой они позабыли все трое, — молчите вы! Идет Она! Идет! Близко уж.
И вдруг глаза ее расширились от благоговейного ужаса. Она схватила руку Казанского и заговорила, задыхаясь и волнуясь, чуть внятно, почти неслышно:
— Вот вы такой. И Марк говорит, и все. Вы умны и сильны. Вы понимаете все. Скажите, исцелюсь я? Да? Глаза, золотуха. И вся я слабая, больная! Бога люблю. Бог исцеляет. А меня? А меня? Исцелит Он, спрашиваю я?
Глаза у нее воспалились, покраснели. Белесоватые ресницы заметно слиплись от присохшего к ним гноя. Все лицо, бледное, как известь, подергивалось судорогой и ждало.
— Я не пророк! — сказал Казанский тихо и внушительно, — я и не верующий, то есть не так верую, как надо, как все. В то, что во мне есть, в то я верю, а не в то, что извне. А только думаю, чего человек хочет, достичь может того всегда. Не по Писанию, нет, а по тому, что внутри его говорит. Надо себя пересилить верой, душой, всем. Надо приказывать себе.
— И исцелит тогда? Исцелит, говорите вы? — приставала Анна, впиваясь в него сухими воспаленными глазами.
— Не знаю. О здоровье не знаю. Я про душу говорю! Что нужнее? Тело или душа? Нужнее душа. Без нее нельзя. Она побеждает, а не кости и мясо, и кровь. Так думаю. Тело ни к чему. И все равно, какое оно. Вам зачем оно?
— Она любить хочет! Замуж выйти, — насмешливо усмехнулась Лиза.
— Глупая! — вскричала Анна, — глупая, здоровая. Оттого что здоровая. Как зверь… Пусти меня, пустите меня! — и неожиданно вырвав свою руку из рук Марка, она метнулась вперед навстречу народной волне, навстречу иконе, плавно заколыхавшейся в воздухе над головами людей.
— Вот она всегда так. Святоша, ханжа… Ругается и молится — все заодно, зараз, — говорила Лиза. — А все от злобы, злобы в ней много, что ненужная она, что урод.
— Ненужных нет! — серьезно, почти строго произнес Казанский, — ненужных быть не может. Все нужны. Одни тем, что сами необходимы, другие — что на них пример был. Великий разум знает, как распределить…
— Какой разум? — удивилась Лиза.
— То, что правит людьми. Душа, разум, все едино.
— А вы зачем пришли? Вы не молитесь Богу, Марк говорит, а на крестный ход пришли глазеть. Зачем же?
— Не молюсь. Да! А хочу видеть, как другие молятся. Хочу радоваться. Кто молится, тот верит. И в этом моя молитва, может быть, и есть вся. Я с детства молитвы не знал, не учили, а теперь, как стар стал, и подавно не знаю. А только любить доброе — то же самое будет. Истина будет и любовь. Это хорошо.
— Смотрите! Смотрите! — закричала Лиза. — Идут!
Икона была уже перед ними, и Марк впился в нее широко раскрытыми глазами. Он, как и Казанский, не умел молиться и не знал Бога. Его не учили и не говорили о Нем. Но он словно почуял Его с тех пор, как узнал свое счастье. И он был благодарен Ему бессознательной благодарностью человека, получившего больше того, чего смел ожидать. Он в силу инстинкта не мог не признавать Божества, не понимая Его и не охватывая, в силу вечного сознания, что власть быть должна над всеми владениями земли и неба, потому что Кто-то создал это все и самую власть. Божественная тайна, которую он осязал едва, смутно, существовала уже в инстинкте его.
И теперь, глядя на приближающуюся икону Владычицы, он думал, что в Том, для Кого собрался народ и для Кого поют гимны, и перед Кем кланяются до земли, в Том власть. Он видел, как толпа катилась сплошной пестрой волной, бесшумной, безмолвной и подавляющей самое себя. Было что-то стихийное, роковое в этом ее безмолвии и силе. Было что-то прекрасное, величавое в ней.
Анна вместе с другими метнулась навстречу толпе. Ее оттерли, отбросили. И снова она кинулась туда, и снова ее отбросили. Тогда она, потеряв надежду попасть в шеренгу, встала в стороне, бледная от возбуждения, в порванном от толкотни платье и съехавшей на бок шляпе, и ждала и твердила: ‘Приблизится, взглянет и исцелит! Исцелит! Исцелит! Сейчас’.
И все ждала. Ждала без конца. До боли в глазах. До рези. Вот Владычица близко. Вот ясно различаются Ее большие темные печальные глаза. И слезы на них о Предвечном. Уже чувствуется запаха ладана из кадил. И на золотых древках шуршат хоругви. Какая-то ласточка реет над тем из них, который ближе к иконе Целительницы. Анна думает напряженно, дико: ‘Останется ласточка — хорошо. Улетит — худо…’
Она жаждет исцеления и достигнет его. Так надо и так должно. Ради этого она молится напролет целые ночи и хочет быть чистой, доброй, не как сестры, не как Лиза, не как все.
Где-то крикнула кликуша, долго, пронзительно, монотонно. Крик ее спугнул ласточку. Она взмахнула крыльями и утонула вдали.
А Владычица все подплывала и подплывала к Анне. И глаза Ее и слезы стали яснее вблизи. Вот они близко. Вот уже тут. Анна упала на колени, потом ударилась лбом о землю и зарыдала криком, похожим на только что замерший крик кликуши. И билась головой о дорогу и повторяла одно: ‘Исцели! Исцели! Исцели!’ Она лежала так до тех пор, пока кто-то не тронул ее за плечи и не позвал:
— Анна! Очнись!
Это были Марк и Лиза, пришедшие за ней.
Она встала безмолвная, чуть живая, закрывая больные глаза от солнца, красные, распухшие от слез. Она сознавала, что все осталось по-прежнему, и в боли ее сердца не было зла. Ее разум не постиг непостижимого, и вера в ней не была тверда. Так думала она, идя за Марком и Лизой.
А толпа все шла, безмолвная, стихийная, верующая и большая, под голос тропарей и молитв, дивно звучащий над ней.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Марк давно не был в ‘роте’. Он искал у Казанского цели и истины жизни и, найдя ее теперь в своей любви, уже не искал ничего. Он работал у метрольезы, работал в лаборатории, работал в сушильне и у спирального ножа резалки, работал всюду, куда ни посылали его, чтобы излить из себя тот избыток силы, который клокотал в нем теперь.
Когда наступила Казанская с ее трехдневным шабашем для рабочих, с процессиями и гулянкой на ярмарке, он, сопровождая Лизу всюду, был бесконечно счастлив, что может дать ей все, что она ни просила у него, потому что он имел заработок, которым гордился без конца.
И это был праздник для него — накупать ей обнов и, видя улыбку на ее лице и блеск в глазах, сознавать, что она прекрасна и подняла его к такой огромной и смелой любви.
Казанская прошла, как сон, и только на седьмой день ее после окончания работ он зашел в ‘роту’. Но старшины не было там.
— Где он? — спросил Марк Черняка, встретившегося ему у порога.
— Почем я знаю? — грубо оборвал тот. — Подожди, придет, не съели его волки, твоего старшину.
Марк удивился. Никто не смел до сих пор непочтительно отзываться о Казанском. Дисциплина по отношению к ротному старшине была доведена в ‘роте’ до тонкости. И подумав, что Черняк пьян, он пошел к наре Казанского, лег на нее и скоро уснул, устав, как вол, за свой рабочий день у машины.
Спал он долго и тяжело, ничего не чувствуя, ничего не слыша, глухим, пустым сном без грез и видений. А когда проснулся, то не понял, проснулся ли он или сон продолжается, или начался кошмар какой-то, тяжелый и давящий, и гнетущий.
В ‘роте’ галдели. ‘Рота’ была не на местах, как бывало перед сном, а толпилась одной сплошной серой кучей посередине казармы. И что более всего удивило Марка — это присутствие женщин. Женский персонал ‘золотой роты’ был по ходатайству того же Казанского несколько лет тому назад переведен в пустое помещение мучных сараев, приспособленных к жилью, где они и жили так же, как жили и мужчины, подаянием, субботним побором и заработком кое-где. С ‘золоторотцами’, среди которых выбирали они любезных, женщины виделись в ‘роте’ как гостьи, или у ‘Оленя’, или просто на улице. Но жить сообща Казанский запрещал, видя по опыту, что прочной семьи у этих людей быть не может и пьянство и разгул в ‘роте’ с бабами ведет к опасным столкновениям и к злу.
Вот почему удивился Марк, увидев здесь в такой неурочный час женщин. Особенно бросилось ему в глаза присутствие Варьки, исключительного продукта серой семьи.
Варька-‘золоторотка’ происходила, как и многие между ссыльными женщинами, ‘из благородных девиц’. И тем ужаснее было ее падение, тем страшнее. Грязная, циничная, жадная до разврата, до пьянства, она по странной игре судьбы была как-то своеобразно красива при том. В ее вспухшем от водки лице, в пепельных густых волосах, в маслянистых глазах и толстых губах было что-то увлекающее этих серых людей, погрязших в пороке.
В этом обаянии Варьки и таилась драма, с которой враждовал Казанский. Варьку искали все. Из-за нее дрались, пили и чуть ли не убивали. И пресечь это зло, искоренить его до конца было трудно. Почти невозможно, пока живет, дышит и пьянствует Варька.
Теперь, в этот поздний вечерний час Варька прибежала в ‘роту’ не зря… С нею прибежали другие женщины и смешались с серой толпой, рваные, похожие на фурий.
Марк хотел уже спросить, что это значит и о чем галдит ‘рота’ и чего хочет, как неожиданно взор его упал на единичную фигуру человека, отделенного некоторым расстоянием от толпы.
Это был Казанский.
Он говорил что-то, но голос его терялся в том гуле вскрикиваний и возгласов, которые рождала эта глухо волнующаяся толпа. Среди мужских голосов хрипло и пискливо звенели женские. И все сопровождалось бранью, грубой, циничной, беспощадной и дрянной.
Казанский начал было говорить что-то и смолк, не имея возможности перекричать эту беснующуюся, оголтелую толпу.
Едва он смолк, как из нее неожиданно вынырнул Извозчик и, обернувшись лицом к толпе и спиной к Казанскому, заорал, перекрикивая всех своим хриплым басом:
— Надул! Верно говорю, надул! Сам знаю. Хошь в момент под присягу! К Евангелию, Кресту! Он, дьявол, исправнику нас продал! Ей-ей! Он сыщик. Исправник на том и пригнал его. Вытребовал, значит! Что здесь, в ‘роте’ все ему известно. Он вот Калмыка запорол. А за что! Все исправник. Велено ему Каину, видно, робя, ‘Пуговишнику’ окаянному, чтобы не дошло до Питера худых дел тех, что в ‘роте’ у нас. Вот он и поставил ево, Казанского. Что доглядчик был и переносил ему все. Не самовар тут, а ‘Пуговишник’. Самовар что? Тьфу, самовар, — и энергично сплюнув, он присовокупил циничную фразу, от которой заржала толпа.
— Верно! — послышался заикающийся голос Калмыка, — пороли меня! А за что пороли: самовар-то! Велика важность — самовар. Кто из нас не ‘облюбует’, коли плохо что! Не монастырь тут, а ‘рота’. Тоже полиция — ‘Пуговишник’ какой! Фараон треклятый! Сволочь!
— И бабы опять же! — снова загудел Извозчик, оборачиваясь уже прямо лицом к Казанскому, — что тебе, жалко, что ли? Зачем отделил? Бабы наши! Бабы без нас не хотят. Верно, бабы?
Бабы запищали что-то. Варька-‘золоторотка’, вытиснутая вперед, подскочила к Казанскому и бессмысленно завизжала, точно ее режут.
— Что ж это, робя! — послышался снова голос Михайлы Ивановича, — доколи допустимо? Покуда сам ‘Пуговишник’ не нагрянет да учить нас не будет? Говорю, проданы мы, как сукины дети, как бараны!
— Проданы. Проданы. Сами знаем. Тут одно нам говорит, а там, у ‘Пуговишника’ свое тянет. Известно, в холуях при нем и застрельщиком! Каин! Мразь, — послышались громкие возгласы в толпе. — И не пьет, гляди, робя, до пьяна не пьет. Чтобы не провраться. Хитер, сволочь.
— А меня порол, как Сидорову козу порол, а сам хуже. Черт. Кровопивец. Я украл, а он продал, своих-то, кровных продал. Старшина-то. Гы! Не бывало такого. Не бывало.
Кругом снова заржали. Но хохот разом оборвался, когда снова выступил из толпы Извозчик и, приблизившись к Казанскому, заговорил:
— Ты слышишь, что ‘рота’ говорит? А? Ты что же молчишь? Язык проглотил или пропил, што ли?
Марк взглянул на Казанского и изумился тому спокойствию, которое было разлито по его лицу. Только глаза его, светлые, ясные, потемнели как будто и как бы ушли в себя мрачным и грозным взглядом. И ничего они точно не видели и в то же время как бы видели все, и опять он показался Марку необыкновенным, не человеком, а великим и странным, гораздо выше других.
И голос Казанского прозвучал мощно, когда он начал:
— Врете, собаки, и сами знаете, что врете на меня!
— Не ругайся, — взвизгнул Калмык, — не судья ты, а ответчик теперь, и чтобы ни-ни! — и он погрозил ему кулаком, робко как-то, косо, с оглядкой, как трусливый ребенок.
Казанский поймал его движение взглядом и усмехнулся снисходительной, почти доброй улыбкой. И улыбка эта еще более осатанила толпу.
— Дьявол! Чего зубы скалишь?! Исправницкий досмотрщик! Сыщик. Чует кошка. Не разжалобишь, дьявол, нечего глаза-то пялить, — задыхаясь, беснуясь и брызгая слюной, вопил Калмык, глупо и беспомощно топчась на одном месте. — Что ж это, робя, — оглянулся он на толпу. — Когда же всему безобразию конец будет? А? Доколь терпеть измытки его нам?
— Да, когда ж конец будет, чертова пуля, твоим измывательствам? — загудел хриплый бас Михайлы Ивановича. — Ты што облыжно нас ведешь? Отец, отец, старшина, заботник, а на дело-то что. Сжал нас в кулак, ни ходу, ни свободы, ни дохнуть, монастырь и то. Пенсивон какой, видишь, выискал. ‘Рота’ мы, ‘рота’, чуешь ты? А ты как? И сжал, и связал, и продал. Как спеленутых продал! Мразь! Чего молчишь-то? Уставил бурколы окаянные. Говори. Говори, гниль, тля подземельная, — заорал он неистово и, сорвавшись разом, замолк.
— Говорить мне с тобой нечего, — прозвучал спокойный, ровный голос Казанского, — не умеешь ты говорить со мной. Я прежде всего твой начальник и старшина.
— Какого дьявола начальник! Какого черта, — всколыхнулась и загалдела толпа. — Мы те в шею, начальнику, да по морде накладем. Вот тебе и старшина и начальник, ваше благородие! Выискался тоже! Ты нашу кровь в ‘Пуговишника’ перелил, а мы тебе кланяйся? Начальник и есть, как же, будьте без сумления. Паршь ходячая.
— Бить такого-то. Бить его, сволочь, до смерти бить его, — взвизгивал пронзительными нотами голос Варьки. — Чего стали, черти, бить до смерти! Пусть издохнет. Собака окаянная. Падаль!
— И то правда. Кафтаном его накрыть да вздрючить до седьмого пота Иуду, Каина! — послышались мужские голоса.
Какая-то женщина выскочила на середину казармы и завыла пьяным бессмысленным воем, как животное, как зверь затравленный и запуганный насмерть.
И толпа, зараженная этим новым выражением неистовства, окончательно опьянела.
‘Рота’ как-то разом, точно по команде, метнулась в сторону Казанского, точно серая лавина, вышедшая из берегов.
И вдруг чей-то болезненно напряженный голос крикнул, стараясь заглушить гул людей:
— Не сметь! Не сметь трогать его! Не сметь! — и Марк соскочил с нары в самую середину толпы.
‘Рота’ остановилась и словно проснулась, отрезвленная этим протестующим криком со стороны.
У всех по лицам проползло выражение тупого недоумения, как спросонья. Потом прежние страсти и жажда исхода еще сильнее в них заговорили.
Раз начав, толпа уже не могла остановиться, и всякое сопротивление только раздувало ее страсть.
— Не путайся, барин, не дело, — солидно заговорил Извозчик, стараясь придать устойчивость своему пьяному озверелому лицу, — не дело путаться. Не мешайся. У нас свое. Когда собаки грызутся… Как ‘рота’ решила, так тому и быть. Он нас продал, он и ответит. А ты не лезь. Потому когда грызутся, того… чужая не…
Собаки вы впрямь! — — выкрикнул Марк тем же срывающимся голосом, — собаки и есть! На кого идете? Не видите, гады? — и подойдя к Казанскому, добавил, заикаясь. — Он все для вас… по правде… Соблюдал вас. Вот что… А вы. Собаки вы, подлецы вы. Старшина он ваш, а вы того… Позабыли! Старшина!
— Не старшина он. Не надо нам. Такого не надо. Предателя Каина! — неслось с визгом и руганью из толпы. — Не надо нам старшины, коли так. Сами по себе будем. Знаем его черта-дьявола. Иуду! Знаем. Уйди, барин. Слышь, уйди.
И она наступала опять, опьяневшая, озверелая, без тени человеческого и разумного в ней, наступала, забыв себя, забыв все, кроме жажды исхода.
— Уйди, — тихо сказал Марк Казанскому, — они собаки! Ты не видишь разве. Уйди пока что, они разорвут тебя. Это люди разве? Тебе говорю. Уйди.
— Зачем? — произнес Казанский или одни губы Казанского, потому что того человека, которого звали Казанским, уже не было здесь, а был другой, ожидающий, странный и грозный.
И на этого грозного, странного человека разом кинулась толпа. Впереди всех был Извозчик. Не глядя на грозного человека, он бросился на него с подбадривающей его самого бранью.
— Стой! Держись! — взмахивая жилистыми кулаками, заорал он в лицо Казанскому, кидаясь на него.
И вдруг разом отступил, точно обессиленный, побежденный. И толпа отступила, осадив, подавшись назад.
Как камень, спокойный, гордый и величавый, со скрещенными на груди руками стоял Казанский перед ними. И ничего живого не оставалось в этом дивно измененном и мертвенно-спокойном лице. И только одни глаза жили. Только глаза горели на нем.
Бешено, грозно горели. И от всего его спокойствия и от глаз веяло тою же силой и грозой.
И эта сила победила толпу, стихийную, слепую, опьяневшую от страстей и злобы.
И толпа отступила, осела и очистила место. И на это место шагнул Казанский, гордый, как триумфатор, бледный, грозный, прекрасный в своем величии и грозе.
— Вы позвали меня обманом, — начал его голос, звучно нарастая и крепчая с каждой новой нотой. — Вы позвали меня, как подлая, трусливая гниль. И я пришел, не чуя вашей подлости и засады. Потому что верил в вас и в себя. Чист я был перед вами. И думал, что и вы чисты. Я искал в вас людей! Человеческого в вас искал. Я хотел выудить в вас остатки души, хотел обчистить вас от парши, отскоблить, как паршивых овец. Гнало меня к вам, как суку к щенятам. И всю жизнь о вас думал, любя вас. Жалостью своей к вам горел. А вы что? Вы в чем упрекнули меня? Если трусы и воры сами и подлость в себе таите, так и во всех видите подлость и гниль. Сгноило вас, не отделаться вам от гнили этой и струпьев. Потому что гной ваш вам слаще меда. И смердите вы им и не чувствуете, и, не чувствуя, задохнетесь. Задохлись вы в нем совсем. Нет вам пути. Грех перерос вас, выше головы стал. Отупели, как овцы, как свиньи. Выбираете нового вожака, того, кто кричит громче. Дело. А то забыли, что мало криком одним взять. Правда нужна. Я тем и силен был, что правдой моей к вам вас и вел. А теперь хоть осталась правда, да веры нет в вас. А нет веры — любви нет. Почерпнуть неоткуда. Не старшина я вам больше. Вы верно сказали. Не потому, что вы не хотите меня, а я не вижу в вас правды и ухожу от вас. Будь по-вашему. Ухожу. Не осилить вам меня, и ухожу я от вас сильный, зная себя и то, что надо, зная. А вы слепые. Слабые, беспомощные, живите, как умеете. Чужой я для вас. Жил для вас прежде, теперь для себя жить буду. Хуже вам будет, на себя пеняйте. Худа в вас много самих. Не измыть вам всего из себя. Больше нет ничего для вас у меня. Все вынули и смяли своими руками грязными, смердящими. Прощайте все. Казанский ушел от вас. Так и знайте — ушел Казанский навсегда.
И он пошел прямо на толпу в сопровождении Марка, гордый и сильный своим бессилием перед нею. И толпа расступилась перед ним и пропустила его, подавленная, немая.

* * *

На фабрике случилось событие, о котором говорили все от мала до велика и в камерах, и в кладовых, и в управительских комнатах, и в служебных пристройках — всюду, где только могли говорить и рабочие, и досужие люди.
Внезапно, неожиданно нагрянул, против своего обыкновения, директор фабрики Шток и произвел сверхкомплектную ревизию работам. Всегда корректный и спокойный немец, он был неузнаваем на этот раз. Взволнованный, красный, возбужденный, зверем метался он по фабрике из одной камеры в другую, от одной машины к другой, всюду отыскивая погрешности зорким начальническим взором. За ним спокойный и уравновешенный, по своему обыкновению, ходил Лавров. В машине Мак-Ноба Шток нашел какое-то повреждение. Призванный механик почтительно опроверг подозрение принципала, и Шток, нимало оттого не успокоенный, понесся дальше, покачиваясь всей своей комически-толстой старообразной фигурой, посаженной на крохотные, почти детские ножки.
Около набивного стола и ‘печатни’ он помедлил немного и, бестолково топчась на одном месте, со всех сторон разглядывал машины, точно видел их в первый раз. Потом, нахмуренный и озабоченный, вышел из камеры, следуя в отделение для варки. Жирный, пряный и маслянистый запах от массы составных веществ, входящих в загусток, кружил голову не только свежему, но и привычному рабочему человеку. Щелочные испарения натрия и соли оставляли чуть приметный окисленный вкус во рту. Но Шток, не обращая внимания на запах и испарения, самолично заглядывал в котлы, вдыхая в себя едкий раствор веществ. У котлов стояли рабочие и с почтительным любопытством между делом следили за движениями шефа. Все они были с одинаковыми сосредоточенными, тупыми и потными лицами, на которых читалась одна усталая покорность судьбе. Но тем ярче выделялось среди них лицо одного из них, на котором не было ни усталости, ни тупой покорности, ни тупой сосредоточенности в труде. Он работал на фабрике около недели, и самый труд, как и все на свете, казался ему простым и легким. Внимание директора невольно привлекло выражение лица этого рабочего, невысокого бледного человека с ясным пристальным взглядом, устремленным на все и ни на кого особенно. На лице было спокойствие и готовность принять на себя весь труд. Человек этот, с систематической точностью время от времени впускавший через кран холодную воду для охлаждения сваренного загустка, проводом приводил в движение металлическую мешалку котла. Делал то, что делали и другие. Но Шток не различал других лиц рабочих. Все они одинаково без впечатления проходили перед его глазами, как в калейдоскопе, представляя собой одну сплошную массу серых и пустых существ, сошедших в его понятии на ступень машин. Это были те же стригальни, метрольезы, набивные столы и ситцепечатни в его понятии, но только более хлопотливые и менее полезные, нежели железная сила.
Но вид работающего у котла человека поразил директора фабрики, сразу привлек все его внимание, как только он увидел его.
— Кто это? — словно срывая, бросил он сопутствующему его Лаврову. Тот кликнул надсмотрщика. Справились. Рабочий, оказалось, был беспаспортный ссыльный из ‘золотой роты’. Работал уже неделю на фабрике. Не оштрафован, замечен ни в чем не был.
Едва выслушав донесение, Шток, еще более взвинченный и недовольный, зашагал далее.
Управляющий шагал за ним, не понимая глухого раздражения своего принципала.
Едва только они вышли из здания фабрики, Шток с свойственной ему живостью обернулся к Лаврову и заговорил отрывисто, раздраженно, сам как бы подхлестывая себя напускным раздражением.
— Что ж это такое? — говорил Шток. — Что ж это такое, спрашиваю я? Так нельзя, Евгений Адольфович, нельзя, милейший. Весьма понятно, почему вы изволите тормозить дело по выписыванию машины новой системы. Вам рабочей силы жалко. Вы забываете, что, покровительствуя труду этих скотов, вы урезываете, да, именно урезываете часть моего благосостояния. Не мудрено-с, когда вам, помимо старых рук, надо занять еще новые в работу. Мало своего фабричного профессионального люда у вас, должно быть, мало, если вы берете этих. Как их… Этих неблагонадежных, ссыльных. Я уже говорил раз. Не солидно-с. Я слышал о них. Они бунтари. Их в тюрьмы надо-с. Да-с, в тюрьмы. И полная безнадежность в труде. Они неприменимы.
— Но позвольте-с, — воспользовавшись минутной передышкой шефа, произнес сдержанно Лавров, — этот человек у котла. Он ушел от них. Это старшина. Он недоволен ими и ищет у нас заработка. Это совсем исключительный человек и работает без устали. Железный какой-то, настоящая машина. Он далеко пойдет. Служил когда-то машинистом и будет полезен. За гроши, — последние слова управляющий произнес помедлив, после легкой паузы, как бы подчеркивая свою несолидарность по этому вопросу с шефом.
Шеф закипел.
— Я не о том только. Дело не в ссыльном этом, — затянул он снова, значительно повышая тон. — Мне говорили, что рабочие машины портят умышленно. И что вы, узнав о том, не делали розыска вовсе. И что вообще цели рабочих стать необходимыми фабрике большим числом рук вам лично симпатичны. Но ведь это ужас, ужас ликвидации в будущем. Да-с. Я видел многое сегодня. А все оттого, что гуманность не достигает цели. Машины портят, чтобы заменять их руками, да-с. Что же это?
— Вы ошибаетесь, Герман Германович, — спокойно, но с внезапным блеском в глазах произнес Лавров. — Машин ваших не портит никто, и численность рабочей силы не превышает нормы.
— А норма что? — неожиданно взвизгнул внезапно вышедший из себя Шток. — Нормой опять-таки берется ваша гуманность. Прелестно! — протянул он в нос и потер руки. — Но вы забываете, господин Лавров, что вы служите мне, моему делу и должны стремиться к единственной цели — к полному процветанию ситцевой мануфактуры. А превышающую норму…
— Я повторяю еще раз, численность рабочих не превышает запроса фабрики, — повторил с тою же холодной сдержанностью Лавров, и его серые стальные глаза загорелись ярче.
— Вы ошибаетесь, господин управляющий, — произнес Шток крикливо, окончательно рассерженный тем, что его перебили, — могу вас уверить, что ошибаетесь, да-с. У меня есть подробный список, сколько пар рук насчитывается у вас при каждой машине в камере и какую численность допускает норма. Не угодно ли взглянуть? — и Шток с язвительной усмешкой вынул из кармана жилета какую-то в несколько раз сложенную бумажку и подал ее Лаврову.
Лавров вскинул глаза на мелко исписанный листок, и вдруг что-то больно ущипнуло его за сердце. Бумажка, поданная ему принципалом, оказывалась анонимным письмом, и почерк этого письма показался ему странно, до смешного знакомым.
Неизвестный благодетель указывал директору на те упущения и пробелы по делу управления фабрикой, о которых ему только что упоминал Шток, напирая главным образом на полное игнорирование управляющим нового движения машинного прогресса в виду интереса рабочих. Были кое-какие намеки в письме и на порчу машин и какое-то смутное упоминание о солидарности управляющего с рабочей средою фабрики.
Лавров не читал дальше. Он узнал автора по почерку и весь похолодел от неожиданности и гнева. И все же, призвав на помощь все свое хладнокровие, спросил по мере сил спокойно:
— Вы недовольны мной, господин директор?
Толстенький человек не ожидал такого прямого вопроса и испугался. Он привык к управляющему, и кончать с ним не было в его расчетах. Но автор анонимного письма выкладывал попутно с доносом и свои собственные взгляды на дело промышленности и капитализма. И эти взгляды нравились Штоку. Ему хотелось удержать старого управляющего и не терять из виду нового, который весь вылился в своем письме, такой энергичный, сильный и полезный. Шток догадывался уже, кто был автор-аноним, а догадавшись, еще более признал его необходимость. Но старый управляющий имел свои заслуги, которых не мог не оценить по справедливости он, Шток.
А тот, будущий, был еще неопытен в деле и молод. Непозволительно молод. Поэтому он подумал и сказал:
— Напрасно вы горячитесь, Евгений Адольфович. Я не имею основания быть недовольным вами. У каждого человека есть слабость. И все мы слабы, каждый по-своему, — попробовал пошутить он.
— Но не каждый способен делать подлость, — сухо произнес Лавров, указывая на письмо, скомканное в его пальцах. — Обратив внимание на пошлый донос, вы доказали, что не имеете доверия ко мне. А без доверия…
Лавров не кончил своей фразы и, сухо поклонившись, отошел от Штока. Шеф как-то смущенно и суетливо потоптался на месте, заговорил что-то в спину управляющему о недоразумении и, окончательно расстроенный, сел в свою коляску. И все время, пока лошади несли его к пароходной пристани, он досадливо думал о том, как не в меру обидчив старый управляющий и как непростительно молод будущий, новый.
Евгений Адольфович прямо прошел на террасу, где в ожидании завтрака сидела его семья. Китти, уткнувшаяся в книгу, переданную ей Лидией Мансуровой, книгу, раскрывающую ей такие стороны жизни, которые она не знала и которые были полны обаянием недоговоренности и тайны, лежащей в основе их. И щеки Китти пылали, и щеки Дани, примостившейся за нею и читавшей через ее плечо, пылали тоже. Анна, ничего не видя от тряпок с примочкой, положенной на ее глаза, сидела молчаливая, безучастная к целому миру. Старая тетка, учившая девочек по утрам катехизису, языкам и молитвам, тоже безучастная и тупая от скуки и раздражения, сидела на хозяйском месте, неподвижная, как мумия. Все ждали главу дома.
Евгений Адольфович оглянул всех и, остановив глаза на Глебе, спокойно читавшем газету у своего прибора, сказал:
— Мне надо поговорить с тобою. Выйдите все на минуту.
И когда девочки и тетка гурьбой, недоумевая и торопясь, пошли к двери, он выпрямил руку и, выпустив из нее письмо, бросил его на прибор Глеба.
— Вот, — произнес он, с трудом выговаривая слова, — смотри. Твоих это рук дело, или я, к счастью, ошибаюсь?
Глеб бросил взгляд на бумажку и густо покраснел до корней волос.
В его взгляде, поднятом на отца и затем вмиг опустившемся, мелькнуло что-то подлое и трусливое зараз. Точно он ожидал удара и боялся его.
— Твоих это рук дело? — еще раз спросил Лавров странно спокойным, не повышающимся голосом. — Почерк твой. Имей же гражданское мужество сознаться в своей мерзости.
Глеб снова метнул косой взгляд на бумагу, и его свежее здоровое красивое лицо вдруг приняло выражение какой-то бесшабашной удали, почти дерзости.
Он понял, что скрываться глупо уличенному с поличным. И разом сжигая свои корабли, произнес:
— Я не скрываю. Автор анонимки — я. Что же тебя так удивляет, папа?
— Негодяй, — тихо и веско произнес Лавров, — мой сын — негодяй. Мой сын — автор подобной подлости!
— Не говори громких слов, папа, — спокойно произнес Глеб, успевший несколько оправиться от неприятной неожиданности. — Неужели ты видишь подлость в моем корректном отношении к делу? Как будущий участник дела, а ты всегда говорил, что я заменю тебя со временем, я должен был беспристрастно и трезво отнестись к настоящему течению фабричного строя. Ее директор — мой будущий принципал, и вся моя задача — служить его интересам. Как человек, видящий все со стороны, я не мог не заметить того, что может затормозить дело, и считаю избежать этого долгом чести. Пусть упущения происходят вследствие твоей гуманности или порядочности, папа, но и гуманность, и порядочность — одни условности. Да. Ты считаешь порядочным, действуя в интересах рабочих, увеличивать запрос рабочих рук в ущерб благоустройству и процветанию капитализма, который, заменяя рабочую силу железной, выигрывает вдвое оттого. Почему ты противился выписке новейшего пресса? Я знаю. Потому что два десятка твоей черной силы отойдут от дела. А старая система пресса требует именно этого числа рабочих рук, и, придерживаясь твоей пословицы ‘и волки сыты и овцы целы’, ты допускаешь возможность дать овцам пожрать волков. Но согласись, папа, что подобным тормозом ты не избавишь народ от безхлебия. Ты спасешь сотню, а тысячи и десятки тысяч отхлынут, отброшенные всесильной волной в море пролетариата. Так необходимо, так надо. На этом зиждется век.
— Подло рассуждать так! — произнес Лавров с несвойственною ему горячностью, — подло. Когда люди остаются без хлеба, надо измышлять способ дать им этот хлеб. Взгляни на Англию: развитие капитализма и царство железной воли создали в ней целые миллионы пауперов, а с ними бедствие целого сословия. Я не отрицаю необходимости промышленности в руках единичного капитализма, но роскошь усовершенствования лишает необходимого тех, кого приминает этот поднявшийся поверх голов буржуазный капитализм.
— А все-таки здесь ничего нет подлого, — упрямо произнес Глеб. — Хуже благодетельствовать в за счет других. Твой взгляд отдает библией, отец. Я сужу просто. Я не скрываю. Я написал это письмо принципалу, потому что я люблю дело ради самого дела, и жилка промышленного капитализма бьется во мне слишком сильно. Только единичного капитализма, не нации, нет, и ту серую кучу, которую зовут народом, я презираю за ее бессилие и примитивность развития и за животную борьбу существования наравне с нами. И если бы я мог только, то всю эту рабочую рвань я заменил бы машинами-автоматами и…
— О, ты добьешься многого, — с горькой усмешкой произнес Лавров-отец, взглянув с нескрываемым презрением на сына.
— Может быть, — произнес Глеб хладнокровно. — Я и иду к тому. Шток и я — мы отлично поняли друг друга. Он приобретет во мне ревностного хранителя его интересов и тот корабельный мостик, по которому я шагну в мое море благополучия. Я не знаю еще сам, чего я достигну, но достигну я многого, ты прав. В этом я уверен, как в самом себе. Я буду феноменально богат, потому что слишком хорошо сознаю необходимость денег. Вот в чем моя подлость, отец, и только. Стать капиталистом гораздо легче, нежели стать хорошим человеком. Да. Я выбираю первое, как видишь, я сторонюсь борьбы, — пошутил он.
— Мне жаль одного, — спокойно произнес, отчеканивая каждое слово, Лавров, — мне жаль одного, что я любил тебя и искренно считал своим сыном.
— Ах, папа, — беспечно, почти весело рассмеялся Глеб, — отец, сын — и все это опять-таки условности. Люди — животные, и на первом плане у них борьба. Кто кого осилит. И родство, и голос крови глохнут в этой борьбе. Шток видит во мне одного из представителей нового зарождающегося движения и ценит мою энергию и силу. Твои понятия о гуманности отжили свой век. Это было хорошо в шестидесятых годах. Теперь это только химеры. Пусть растет народный пролетариат, ведь попутно растет и единичный промышленный капитализм, а с ним и благоденствие тех могучих единиц, которые в конце концов осилят жалких тупых болванов, стремящихся занять также места на промышленном вселенском рынке.
— Да, — перебил сына с внезапно поднявшимся раздражением Лавров. — Но можно было бы производить свои спекуляции, не наступая на горло других.
— Оставь, папа! — произнес Глеб, — ты сам понимаешь, что это абсурд. Разве может сила промышленного прогресса возникнуть на почве человеческой гуманности? Смешно и нелепо, папа. Ты отжил или пережил себя.
И сказав это, Глеб, не торопясь, встал из-за стола и, бросив скомканную салфетку, ушел с террасы, не ожидая ответа со стороны отца.
А Евгений Адольфович как сел, так и остался сидеть, подавленный нахлынувшими на него мыслями.
‘Он пережил себя’. Он пережил. И это говорит его сын, его мальчик, на которого он возлагал свои лучшие надежды.
Он перевел глаза на стеклянные окна террасы. В них рисовалась фабрика, та фабрика, которой он отдал все свои силы. О благосостоянии этой фабрики, этого любимейшего своего детища, он заботился день и ночь. И любовь к делу соединял с любовью к той трудовой покорной, безгласной силе, которая отдавала себя фабрике, так же как и он сам.
Он сплотился и сжился с нею. Идея о ее благосостоянии была ему не менее дорога, чем и само дело ситцевой мануфактуры. Голос этой толпы был ему так же доступен и внятен, как фабричный гудок, как шипение ее машин и котлов в знакомых, любимых камерах.
И дело ему было дорого, и люди.
Он верил светло и твердо, что его первенец и наследник продолжит то, что начал он.
Но Глеб не оправдал его ожиданий. У Глеба были свои идеалы, от которых с презрением отвернулся старший Лавров.
Пробиться вперед и на чужом фундаменте заложить прочную основу своего золотого будущего — вот в чем состоял идеал Глеба.
Как молодой хищник, он рвался к цели, слепо отстраняя препятствия на своем пути.
Лавров болезненно поежился, вспомнив об этих средствах своего красавчика-сына, которыми не брезгала его нетребовательная совесть.
И опять его взгляд упал на фабрику, дымившую всеми своими трубами, кипящую котлами и машинами. И опять нудно засверлила в нем боль, зудящая, несносная. Он свыкся с нею, с этой фабрикой, он сжился, он любил ее, как семью… Нет больше семьи. Его жена, сошедшая безвременно в могилу, упрекала его не раз в том, что в ущерб семье он весь отдает себя делу. Может быть, она и захирела от тоски по его любви, как цветок, лишенный солнца. И девочек своих он позабыл для фабрики, во имя ее. Они росли болезненные, с нездоровыми инстинктами одиноко и рано развившихся детей. Ему некогда было заняться ими ради нее, этой фабрики, которая теперь скоро отойдет от него.
Лавров горько усмехнулся этой мысли.
Глеб окреп, оперился. Он вырос. В двадцать два года судит, как старик, выгодно и прочно, без иллюзий и поэзии, присущими молодости. Он почти юноша, не снявший ученическую кокарду, но старше его — своего отца. И он, Глеб, нужней делу, потому что сам он, Лавров, отжил, отстал или пережил себя, как только что выразился о нем этот мальчик. Может быть, и пережил. Может быть, он и прав, этот мальчик, так отзываясь о нем.
Он пережил себя, свои стремленья, цели и идеалы, которые кажутся теперь затхлыми и ненужными, смешными.
Он отбыл свое время. Отдал из себя все силы, всю мощь духа, всю энергию и должен отойти назад. Теперь время других, более смелых и отважных. Более предприимчивых, нежели он. Более бессердечных и бесстыдных, потому что бессердечие и бесстыдство стали существенными началами их века. Может быть, они правы, эти другие, не признающие ни уз родства, ни голоса крови, для кого выгода — все. И жизнь будет легче доставаться им, этим новым, не задумывающимся над способом борьбы к достижению цели.
Их время наступило. Его отжито. Он пережил себя. Так сказал Глеб. И может быть, он прав и так надо.

* * *

Марк по-прежнему упивался своим счастьем. Работая день на фабрике, вечер он весь целиком отдавал Лизе, гуляя с ней по окрестностям маленького города или просиживая на берегу у обрыва, не отрывая глаз от нее всюду и всегда. Он вспоминал ей свое детство, вспоминал все пережитое, почти позабытое, теперь казавшееся кошмаром. Он говорил ей о том, как пусто было ему раньше и как теперь ему радостно и светло вместе с нею. Он, не умевший говорить, вдруг приобрел краски для выражения тех чувств, которые его наполняли. И в его односложной речи таилась красота и поэзия любви, потому что любовь его была трогательно-прекрасна, потому что в ней царствовала чистота.
И эта чистота и неподкупная сила побеждали Лизу. Мелочная, корыстная, чувственная и пустая, она, однако, не могла не признать всего великолепия этой стихийной, безграничной и чистой любви Марка.
Первые две недели над ними трунили и смеялись втихомолку, потому что явно никто не посмел бы осмеять Лизу. Марк с его горящими глазами волка и угрюмым лицом мог постоять за свою подругу, не задумываясь над способом защиты ее, как дикарь.
Отец Лизы, надсмотрщик из сортировочного отделения, знал похождения дочери. Но они не особенно досаждали ему. В маленьком городе царил свой особенный порядок и строй жизни, господствовали иные взгляды на нравственность, и грех не казался таким темным и значительным на общем фоне жизни маленького города, далеко не безупречной в морали.
Иногда к Марку и Лизе присоединялся Казанский, ориентировавшийся на фабрике и вполне свыкшийся со своей новой жизнью. И все трое они казались счастливыми вместе, между тем как порознь каждого из них точил червь неудовлетворения в глубине души.
Казанский тосковал по ‘роте’, по его детям, оскорбившим его чувства и изменившим ему. И, переживая свою огромную любовь к ним, он не мог вырвать ее из себя и одиноко томился ею, как узник.
Мало-помалу стала томиться и Лиза, стала скучать по своей прежней незамысловатой жизни, полной неоглядной веселости и смеха. Увлекшаяся было любовью Марка, она вскоре начала бессознательно тяготиться ею. Любовь эта накладывала на нее известные обязательства, которых она боялась, как и всего, преграждающего ей свободу.
Она потянулась было обратно к прежним веселым досугам укладчиц с их гулянкою на бульваре и веселым чаепитием с кавалерами в городском саду. Но Марк упрямо воспротивился этому, и она покорилась ему с глухой злобою в сердце.
Марк сознавал себя хуже, ничтожнее, незначительнее других и, инстинктивно боясь сравнений, нелестных для него в глазах Лизы, не отпускал ее от себя туда, где она могла встретиться с более достойными ее внимания.
Сам Марк жаждал иного.
Перед его взором неотступно стоял пример Михайлы Хромого. И он хотел последовать ему. Хотел жениться на Лизе, во что бы то ни стало жениться на ней. В представлении его одинокой дикой души Лиза-жена казалась ему чем-то более прямым и прочным, гораздо более прямым и прочным, нежели любовница-Лиза. Но заговаривать с нею об этом он не смел. Ему надо было прежде достичь того, чего достиг Михайло Хромой. Надо было сколотить хотя бы крошечную сумму, чтобы дать Лизе необходимые удобства к жизни. И еще исступленнее, с утроенной силой, весь горя одним этим желанием, стремясь к одной цели, работал он у машины.
Так шли дни, и так жили они все трое. Наружно мирно и легко, но нося каждый в себе грозу желаний, невидимую для другого.
Однажды после субботней получки, присоединяя новый недельный заработок к прежним, Марк нашел, что начать новую жизнь он может с тем, что у него уже есть, при возможности поместить жену у отца в конторском доме.
И он пошел к отцу переговорить с ним об этом.
Был вечер. От Ладоги тянулись тучи, как бы налитые тяжелым свинцом. Озеро глухо и гулко напевало свою боевую песню. И река пела заодно с озером, и речь ее казалась почти такой же угрожающей и безумной.
Конторщик Ларанский, поглотив свою обычную вечернюю порцию спиртного, сидел у стола, поддерживая голову руками, уставившись унылым взглядом в скатерть.
Марк вошел в столовую и, внезапно остановившись в двух шагах от отца, сказал без предисловий и обиняков:
— Я жениться хочу. Вот… Жениться. Если тебе ничего, мы здесь заживем трое, а если того, я в предместье найму. Я могу. Наработал. Ты скажи только, если что. Все-таки отец ты мне. Я жениться хочу. Мне девятнадцать стукнуло. Люди говорят, можно. Да. Я женюсь.
Артемий Ларанский медленно повернул голову к сыну, тяжело вдумываясь в то, что он говорил. Слепой щегол неожиданно проснулся в клетке и звучно защелкал спросонья. И как будто дождь сильнее забарабанил о крыши, и кусты зашумели глухо за окном.
Прислуга, заспанная и грязная, с подоткнутым подолом, внесла лампу с закоптелым стеклом и удалилась, тяжело шлепая туфлями.
— Я жениться хочу, — снова, морщась от усилия, продолжал Марк, — на Дориной Лизе. Ты знаешь. Вот. Ты скажи, ежели в доме нельзя. Мы в предместье. Да… Я женюсь.
Артемий Ларанский поднял голову и, словно просыпаясь, взглянул на сына. Потом с силой ударил по столу кулаком и, хрипло рассмеявшись, сказал:
— Болван. Право, болван. Ей-Богу, — и, помолчав с минуту, спросил: — На ком женишься-то, животное, а? На ком?
— Я сказал: на Лизе. Так и будет, — угрюмо произнес Марк. — Так и будет. Сказано. Я работник теперь. Можно. Ты только скажи: в доме или в предместье нам? Ты скажи, отец, по правде.
Артемий Ларанский встрепенулся. Взглянул на сына и, взъерошив свою черную, кой-где уже посеребренную сединой гриву, твердо сказал:
— Ты и впрямь! Ах, ты… — он остановился на мгновенье, потом подхватил с силой: — Не будь болваном, Марк. Не будь болваном. Дул я тебя, а мало. Всей дури не выбил. Ты работник. Правда. Я рад этому. Остепенился, хоть поздно, и дуреть тебя теперь нечего. Не будь болваном, повторяю. Кого выудил, молокосос? Лизка Дорина. Да ведь она… — и Ларанский присовокупил циничное слово.
Марк задрожал так, точно его вытянули вдоль тела плеткой, и разом со сжатыми кулаками двинулся на отца.
— Пьян ты, заврался! — буркнул он сурово. — Заврался ты. Да от водки, от тумана. Жена она мне. Молчи. Жена. Понял?
— Хороша жена, — засмеялся конторщик нехорошим, обидным смехом. — Хороша жена, потому что не только тебе, она и кому хочешь женой будет. У жены твоей, помимо тебя, еще мужей будет не счесть. Ты ослеп. Ты оболванился, Марк. Посмотри на то, чего один ты только и не видишь. Лизка Дорина — шушера, дрянь. У нее с молодым Лавровым шашни и с другими были. Все знают это. Ты глуп, если чужой грех покрывать хочешь, — и Ларанский-отец рассмеялся пьяным смехом.
Марк остолбенел. Его бледное лицо разом стало багрово-красным. На лбу натянулись вспухшие синие веревки жил. Рот перекосился. Глаза почти вышли из орбит, налитые кровью, как у зверя. Судорога заиграла вдоль щек, и все лицо стало безобразным и страшным в этот миг аффекта. Он раскрыл рот, чтобы ответить бранью, бешенством и проклятием, и не мог. Язык не повиновался ему. Он попробовал сжать кулак, и тоже не смог: пальцы, сведенные судорогой, не слушались. Тогда он застонал, как раненый зверь, от исступленной боли и с силой бросился на пол. И бился о деревянные доски и стонал и выл и опять бился со стоном. А голос отца хрипел над ним, пронизывая его остро, как нож, вонзаясь ему в уши, в душу.
Марк задыхался. Что-то огромное, беспросветное налегло на него и давило его и давило. И в сердце нарастало это огромное и тяжелое, как камень. Точно глыба упала в него, разрастаясь с каждой минутой, поднимаясь все выше и выше к горлу, грозясь задушить его.
И Марк задыхался.
Потом голос отца, назойливый, сверлящий, замолк внезапно, прервав свою речь, из-за которой вырос камень, душивший Марка.
Марк поднял голову и с блуждающим взглядом огляделся кругом. Отца уже не было в комнате, он сам по-прежнему лежал на полу, всклокоченный, измятый, разбитый. Кусты бузины глухо шуршали, просясь в комнату, тяжелыми мокрыми и упругими ветвями. Дождь пел, и озеро и река пели в отдалении. Слепой щегол также пел спросонок, потревоженный непривычным шумом.
Тогда Марк вскочил на ноги, подошел к окну, открыл клетку и оторвал голову слепому щеглу.
И тотчас же глыба, душившая его, отпала от горла, отошла вовнутрь, снова в самую глубь его сердца.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Теперь Марк понимал и сознавал только одно: надо узнать. Узнать прежде всего. А дальше этого не шла его мысль.
И он узнал. В маленьком домике за шлюзами у канала жила Лиза, снимавшая крошечную комнатку у тюремной швеи.
Отец ее жил в общежитии надсмотрщиков, устроенном при фабрике. И Лиза поселилась одна в крошечной комнатке с единственным оконцем, выходящим на канал.
Эта комнатка была хорошо знакома Марку, до мельчайших подробностей.
Была ночь, жаркая, предгрозовая июльская ночь.
Вода в каналах хранила в себе стальной отблеск месяца, изрезавшего ее линиями света.
Марк с вечера сказал Лизе, что не придет, потому что отец посылает его по своим делам в большой город.
Лиза знала, что менее суток нельзя употребить на поездку в столицу и обратно, и вздохнула свободно.
Любовь Марка уже тяготила ее.
Она не понимала такой любви, роковой, невеселой, требовательной и грозной.
Ей хотелось шума, смеха, веселья. Ей хотелось жизни прежде всего. А он не умел ей давать ни того, ни другого.
Она узнала к тому же, что Глеб бросил мечты об институтке и скучает по ней, Лизе. Так ей передала Китти с таинственной миной лукавой, испорченной девочки, успевшей уже почерпнуть от жизни кое-что. Она сказала еще нечто Лизе, отчего та зарделась до корней волос.
Она сказала:
— Через год Глеб примет фабрику от папы и будет в ней все. Он поставит тебя главной над укладчицами, и ты будешь важной госпожой. Поняла?
Лиза поняла, конечно, и встрепенулась от той розовой перспективы, которую сулили ей.
Как-то, незадолго до того, они столкнулись нос к носу в саду, и в глазах обоих разом вспыхнула одинаковая радость.
Лиза назначила ему встречу у себя, в маленькой комнатке с единственным оконцем, выходящим на канал.
Ту самую ночь, которую Марк, по ее расчету, должен был провести в городе.
Осторожно крадучись, пробирался Марк в эту ночь к знакомому домику по уснувшим улицам маленького города.
Было мертво-тихо кругом, но все ему казалось шумным, потому что шум наполнял его сердце.
Было душно, и воздух, насыщенный электричеством, точно пылал. И лицо Марка пылало, и мысли также. Он шел, скользя и спотыкаясь каждую минуту, как слепой.
Его ноги, тяжело отделяясь от почвы, были точно налиты свинцом.
Он знал и не знал, что будет. Он знал, что любит Лизу, что она его жена по природе, по любви, по жизни. И с той минуты он уже не жил раздельно от нее, он отдал ей себя всего. Так он понимал любовь.
Он подвигался медленно, чуть заметно. И чем больше гнала, торопила его мысль, тем медленнее несли его ноги, Он точно отдалял роковую минуту, опасаясь того, что должен был пережить сейчас. И смутно колебалась в нем надежда на лучший исход, смутно, почти неощутимо.
Когда неожиданно вынырнул перед ним маленький домик с освещенным окном, он вздрогнул и остановился. Освещенное окно таило загадку. И казалось загадочно само, единственное яркое среди общей темноты ночи. Точно глаз того чудовища, которое зовут судьбой.
Он встал на колени, чтобы не шуметь подошвами, и подполз к окну. Потом, придерживая рукою исступленно бившееся сердце, выпрямился и приник к стеклу. Занавеска не позволяла ему увидеть, что происходило в комнате, но на ней ясно обрисовывались силуэты двух теней.
Дыхание замерло в груди Марка. Мысль заглохла. И вдруг неожиданно, не помня себя, он закричал дико, как сыч в темноте ночи, и сильно ударил кулаком по стеклу, и выбил окно. Стекло с жалобным звоном упало к его ногам. Не замечая кусков, вонзившихся в его руку, и залившей ее крови, он сильно рванул занавеску и заглянул внутрь комнаты.
Глеб и Лиза стояли посреди нее. Он дико захохотал и отпрянул назад во тьму ночи. И мысль его почему-то неожиданно вырисовала ему мертвое тельце слепого щегла.

* * *

Было утро. Был день. Был вечер и ночь, опять было утро и вечер. А Марк все ходил, все ходил по кладбищу, городу, по предместью и лесу. Он не работал больше на фабрике. Он не мог работать и думать он не мог. Он уснул. И уснувши, ходил и ходил только до устали, до изнеможения, до боли и судорог, которых не чувствовал даже. Он был страшен со своим помутившимся взглядом, и встречные с ужасом смотрели на его растрескавшиеся губы и сухие глаза.
Казанский искал его и не нашел. Отец посылал за ним — он не вернулся.
— Пропал Марк! — говорила Китти, и нездоровое любопытство зажигалось в ее глазах.
Анна молилась и плакала. Она была одинока, как Марк, и жалела его.
Лидия Мансурова, слушая историю Марка, разошедшуюся по городу, тонко улыбалась своими кровяными полосками, торжествовала… Как должно было быть, так и случилось. Пошлая, пустая и глупая девчонка не могла понять цельность этой натуры, первобытной и прямой. И в торжестве Лидии таилось злорадство. Злорадство и тоска. Все эти дни со встречи с Марком грудь у нее болела. И кашляла она сильнее, и сильнее чувствовала всю бесцельность жизни и пустоту.
Глеб и Лиза сходились и расходились и опять сходились для любви, не требующей обязательств. Они были довольны и собой, и другими, потому что звено, связывающее их, не досаждало никому.
А Марк был без желаний, как во сне.
Пробираясь как-то по кладбищу, где глухо шумели старые сосны, загнанный, полуживой от усталости, едва ли ощущающий ее, он случайно наткнулся на компанию девушек-укладчиц, которые пришли сюда с их ‘милыми’ провести праздничный досуг. Среди них была Мотря. Она первая заметила его и первая крикнула:
— Вот Марк! Вот Марк, глядите! — и добавила, смеясь, в его сторону: — Эй, Марк, когда ж ты позовешь на твою свадьбу, а?
Марк, как дикий зверь, отпрянул в кусты. Пробираясь сквозь гущу ветвей, бившую и хлеставшую его по лицу, он желал одного: остаться в этой чаще и забыть о том, что есть маленький город, где живет Лиза и другие, подобные ей. Кругом пели птицы. Какая-то щебетунья-птаха звонко крикнула над самой его головой. Он взглянул на нее и снова вспомнил слепого щегла со свернутой шейкой. И вдруг ясно и светло ему стало в мыслях, несмотря на тьму, сгущенную в сердце, несмотря на ту глыбу, которая лежала на нем. Он понял. Он увидел. Разом прозрел и понял, что надо было делать. Сон прошел. Он проснулся, и решение его проснулось вместе с ним. У него был исход этой боли и муки, вцепившейся, как клещами, и рвавшей его. Исход был.
И как только к нему вернулась первая сознательная мысль, он ясно почувствовал, что он живет, чувствует и дышит. Почувствовал усталость во всех членах и потребность физического забытья. И он забылся, уснул крепким сном, без грез и сновидений, без больной кошмарной тоски.
Проснулся он рано, когда солнце еще не вставало и птицы чуть шарахались в кустах с легким попискиванием и щебетом, без песен. Небо чуть розовело, предвещая румянец зари. Но все было серо еще, серо, светло и ясно, как бывает утром до солнца, до зари, до птиц.
Прохладная, здоровая свежесть разом охватила его, когда он проснулся, и осветила его сознание. Он не знал, сутки ли проспал он или двое, или всего несколько часов. Он не понимал, но в членах его не было ни усталости больше, ни боли. Он был свеж и бодр, и мысль его была ясна. Он знал одно. Душа его твердила: исход есть, и это наполняло его ясным сознанием того, что неминуемо, как смерть.
Он встал, привел себя в порядок и пошел. И точно на праздник пошел, точно на свидание к любимой.
И взгляд его был ясен, когда он шел, и лицо спокойно и светло, как на празднике.
Он шел по городу, по глухим, пустынным улицам, над которыми еще не вставало солнце. И был он один. И оттого ему было ясно и светло. Он шел к Лизе.
Он знал, что она спит теперь и что совладеть с нею сонной легче и проще, потому что когда ее синие глаза открыты, они умеют побеждать его и смешивать с ничтожеством. С закрытыми глазами он убьет ее. Так лучше. Он нащупывал рукою небольшой финский нож в кармане, нож, с которым не расставался с тех пор, как полюбил Лизу, готовый защищать ее им всегда, каждую минуту от других. Защищать от других — и сам же выбрал его орудием мести.
Мести ли? Нет. Он не хотел ей мстить. Не думал. Он просто не мог признать то, что было и будет. Он не мог отдать Лизу другому, когда она глубоко вошла вовнутрь его души. Вырвать ее оттуда он не мог и отдать не мог. Значит, надо было оставить ее у себя, хоть мертвую, но оставить.
И он шел теперь, не переставая думать о ноже, маленьком и остром, легко умещавшемся в его кармане. А вместе с ним думать об исходе.
Он представлял себе ясно, как он прыгнет в окно. Как подойдет к ней, к ее постели, как запрокинет ее голову рукою и перережет ей горло легко и просто, как легко и просто снял голову слепому щеглу. И тогда с души его сразу упадет глыба, придавившая его. И он станет дышать, и исчезнет эта прозрачная, холодная, как сталь, больная ясность мысли, исчезнет навсегда, и ему будет снова легко. Как только Лиза перестанет дышать, он вздохнет впервые свободно, потому что им мало воздуху для двоих. И разом дышать они не могут. Он задыхается от смрада, лжи и гнилости, выходящих из ее дыхания. А она будет дышать так смрадно, пока она живет.
Город спал. И было тихо, могильно тихо на улицах, в каналах и на реке. Звуки спали вместе с городом, и в этой тишине чудилось все величие небытия.
Марк шел быстро и легко, точно крылья выросли за его плечами.
Он знал теперь все и охватывал все, и понимал. Он убьет ее, потому что не может иметь ее, как прежде, женою, потому что любит ее и потому что вся она ложь. И тяжелая глыба все росла и росла в нем, а мысль странно светлела с каждым мгновением, с каждой минутой. Глыба, казалось, перерастала его самого, перерастала безмолвие и тишину утреннего рассвета. Она давила его. А мысль все светлела, и этот свет ее был нестерпим, потому что граничил с тьмой. Он шел. И глыба в сердце шла с ним вместе. И мысль летела заодно с ним, светлея, как маяк среди бурного моря, как свеча в темноте.
Когда показался знакомый домик, он вздрогнул от неожиданности. Он ждал и не ждал этого. Хотел и не хотел скорейшего осуществления своего плана в одно и то же время.
Он взглянул на маленький домик, на окно с разбитым стеклом, которого еще не успели вставить. Ему стало разом холодно при виде этого разбитого стекла. Воспоминание нахлынуло на него хлесткой, как бич, волной, ударило его и вызвало в нем животное бешенство, ярость.
Разбитое окно, отдернутая занавеска, Глеб, Лиза…
Он нащупал нож, прыгнул в окно и в два прыжка очутился в комнате.
Она спала. В узкой беленькой постельке, вся чистая, беспомощная во сне. Ей снилось что-то. Она улыбалась. Со спутанной золотистою косою, она казалась моложе и цельнее. Всегда здоровая, пышущая, яркая красота ее теперь как-то уступала место детской беспомощности во сне.
Марк, затаив дыхание, склонился над нею. Вот она вся здесь, красивая, молодая, лживая. Зачем она спит?
И она вдруг открыла глаза, удивленная, заспанная, похожая на ребенка… Взглянула на него, бессознательно улыбаясь, как во сне, и машинально его поцеловала. Тогда он схватил ее и силой посадил на постель. Тут только она пришла в себя, проснулась, взглянула на него и, увидев, кто был перед нею, разом поняла все и обомлела. Животный ужас сказался в ее глазах, широко раскрывшихся, почти огромных.
— Что ты?! — вскричала она и с силой толкнула его в грудь обеими руками. Он поддался, покорный ее движению, благо, оно давало ему возможность вынуть из кармана нож.
Вся трепещущая, она поймала это его движение, взгляд, мрачно горевший на искаженном судорогой лице, и с воплем вскочив с постели, бросилась к окну.
Марк кинулся за нею. Перед ним мелькали ее ноги, золотистая коса, бьющаяся вдоль спины, ее руки, беспомощно хватающие воздух.
С тем же диким воплем она выпрыгнула из окна и бросилась вдоль улицы по берегу канала. Он, осатанелый, несся за нею.
Теперь его мысль сводилась только к одному: если ударить между лопаток, в спину, туда, где коса кажется гуще и золотистей, она умрет сразу, тотчас.
Он хотел одного — убить ее, убить сию минуту, потому что если он не убьет ее сейчас, не убьет никогда. Сию минуту, вопящая, испуганная, растерзанная, она поднимала в нем еще большую ярость, потому что в ней исчезла красота. И он бежал за нею, нащупывая рукою в кармане нож. Она впереди, он в пяти шагах за нею.
Отчаяние придало ей силы и скорость ее бегу. Он же задыхался, и взор его туманился, потому что темная глыба выходила из него и накрывала собою его целиком. Оттого он и не мог догнать ее сразу, как хотел.
Ее вопль разбудил окрестные дома. Заспанные люди выскакивали отовсюду и при виде бегущих посылали им крики и ругань, упреки и проклятия со всех сторон.
Маленький город привык к бурям на озере, к бурям на улицах и в домах. Его ничем нельзя было удивить. Ничем.
Лиза бежала и вопила о помощи. Люди смеялись и ругались, привыкшие к побоищам и брани. Они не видели ножа в руках Марка, и все, что не касалось смерти, не стоило внимания и участия в их глазах.
Марк уже нагонял Лизу. Еще только минута — и рука его, сжимавшая костяную ручку, выдернула нож из кармана. Он взмахнул им и замер на месте.
Чья-то серая фигура выросла между ним и Лизой. Чья-то рука поймала его руку, с силой опустила вниз и вырвала нож. Потом чье-то бледное лицо приблизилось к нему и светлые глаза преградили ему путь.

* * *

Казанский сидел на обрыве и держал голову Марка на коленях. И голова Марка билась о колени Казанского, как что-то бездушное, как предмет.
Казанский смотрел на исступленное, потное лицо его, на его растрескавшиеся губы, на мрачные, ушедшие глубоко в себя глаза и тихо перебирал его волосы.
Он силой отвел его удар, силой привел его к обрыву и, положив его к себе на колени, смотрел на него своим ясным взором.
Марк не видел, но чувствовал этот взгляд, и буря, клокотавшая в душе и мыслях его, стихала. Судороги мало-помалу исчезали с лица. Он не бился уже на руках своего друга. Он затих и погас весь, как мертвый. И когда черные блестящие, как уголья, глаза его обратились к Казанскому впервые с сознательной мыслью отчаяния и боли, тогда Казанский вздохнул свободно. Марк поймал этот облегчающий душу, радостный вздох и сказал, угрюмо избегая глаз Казанского:
— Зачем ты помешал мне? Так надо было. Я знаю. Легче мне было бы тогда. Знаю.
— Кому легче? — сурово и строго спросил Казанский. — Тебе или ей?
— Мне легче. Душа горела. Душа просила, а ты помешал.
— Глупец! — вскричал Казанский, — не ей ты бы зло сделал, а себе. Не ее убил бы, а себя. Она что? Убита и тихо. Что ей? Смерть — миг. За ней пустота. Ни сожалений, ни злобы, ни радостей. А ты бы себя убил. Человеческое. Ты бы отнял у себя правду и собакам бы ее бросил, как кость. Чтобы глодали они ее, чтобы грызли. Душу твою грызли, пойми. Что в тебе ярость подняло? Ложь?
— Ложь и любовь, — произнес Марк глухо.
— Вот видишь. И новой ложью хотел накрыть старую. Ведь обманул бы себя, убив ее. Любовь обмануть хотел, а этого нельзя. Любовь живет. Ее убил бы. А любовь жила бы. И к ней, и к жалости своей, и к самому себе. Любовь без конца. И не кругом она, не в том, кого любишь, а в самом тебе. Самого себя, душу ты любишь. А в ней других. Понял? Ты для себя ее любил, чтобы никому ее не отдать, ни ему, ни другим. Оттого и задохнулся. А любил бы для нее, хорошо да добро, того бы не было. И любовь бы не народила в тебе ни мерзости, ни злобы этой.
— Она дурная, — мрачно слетело с уст Марка, — она дрянь.
— Не дурная она, а слепая, как и все. И бедная она. От слепоты бедная. Она в том жизнь ищет, где тление и смрад, где заживо разлагаются молодость и красота. Так потому убить ее надо, что она слепая? И потому злобу к ней питать, что она в грязи, как все кругом? Так убивай всех, всех, а не одну ее. Когда ты бешеный.
— Я не могу быть другим. Люди сделали. Злом накрыли до головы. Выше всего меня! Да. А я не злой.
— Не злой, а в потемках, — согласился Казанский, — потому что любви у тебя нет настоящей человеческой. А ты просветлей. Ты забудь все худое. И думай про добро. Она тебя любила и ласкала. Ты и думай про то. Что было хорошо, про то только и помни. А дурное забудь. А ты убить. Ах, ты!
— Тебе хорошо, — произнес Марк угрюмо, — тебя обидела ‘рота’, ты ушел. Ты свободен, ты и дело найдешь, и себя. Ты один. В тебе любви нет такой. Ты не связан, можешь уйти и жить.
— А ты тоже найди себя. Разум осилишь, сердце. Твердый будешь, сильный. Постой! Ты сказал, любви во мне нет большой. А эта самая любовь меня куда ведет, а? Не знаешь! Пока ты зверем был и по лесу рыскал, ‘они’ приходили. ‘Они’! Ты не знал? Просили меня. Смирялись: ‘Будь старшиной, прости’. Я сказал: хорошо. Приду, сказал. И пойду.
— Куда пойдешь? В ‘роту’? Обратно?
— Туда, — кивнул головой Казанский. — К ним пойду. И не по охоте пойду. А любовь моя меня поведет. Потому что прощает она все, потому что велика, больше меня, выше. Не я прощаю, а она. Понимаешь? Они слепы все. Их надо прощать!
— Они убьют тебя, — уныло проронил Марк, — они убьют тебя, увидишь! Не ходи!
— Нет. Во мне правда, и убить ее нельзя. Они хорошее чуют в ней, и не поднимется у них рука на нее. Они дети, слепые, они не злые.
— Негодяи они, собаки. Собаки! — и глаза Марка грозно сверкнули.
— Не негодяи, а слепота. И все здесь слепота: и в ‘роте’, и в городе, и в жизни. По слепоте, а не от греха, подличают и лгут, бьются и обманывают. Говорю тебе, как те вон, как мошкара слепая, гляди!
Казанский поднял руку и указал ею вперед.
Прямо к солнцу, уже горевшему на востоке, застилая его, неслась туча, сплошная, серая, одним огромным движущимся клубом. Она волнообразно изменялась в воздухе, принимая все большие и большие размеры. Она поднималась от земли до неба бесчисленными миллиардами крапинок, испещряя эфир. И если присмотреться, она состояла из бесчисленных мелких существ, серых, как моль, бестолково снующих, гадких. Она металась вокруг людей, бросалась в их дома, не причиняя вреда, и если причиняя его, то только своим бессилием, беспомощностью и тем смрадом, который шел от ее гниения. Все стало густо, полно ею: и дома, и сады, и бульвар, и улицы. Люди шли по ней, по этой массе, устилавшей почву, как по ковру, давя ее, бесчисленную и слепую. Она бестолково металась, снуя вокруг людей, навстречу людям, не видя их, не чувствуя, надоедливая, нудная, поднимая бурю бешенства и злобы к ней, слепой, серой, ничтожной и безвредной. Марк смотрел на мошкару, на тучи ее, несшиеся от реки к городу и над рекою и всюду, и душа его ныла и болела в тоске. Прощать, как Казанский, он не умел. Не по себе не мог, а по року. Рок дал ему иную душу, иную жизнь. А Казанский говорил ему в это время: они пришли, позвали меня, и я пошел. Я иду. Так надо. У меня любовь есть. Они слепые. Мне жаль их, и иду.
— Я один! — произнес Марк, и от слов его повеяло могилой.
— Не будешь один, когда в тебе прощение будет и правда. Не будешь один. Работай. Трудись. Найди себя. Тут худо, уйди. Совсем уйди из наших мест. Далеко уйди. От мошкары, где другие люди будут, где сильные. Где легче будет тебе подняться, окрепнуть. Человеком стать. Настоящим. Понял?
Марк понял.
— Уйти!
Вот где исход, где настоящее. Уйти. От маленького города с его мошкарою. От тех, кто забил, принизил в нем душу. Где он не мог быть, как другие. Уйти! Вот она где, истина. И где-нибудь там, среди свежих новых людей он начнет новую жизнь. С борьбой. С силой. Он найдет себя, как сказал Казанский. Поднимется. И любовью своей будет жить. Не Лизой, а любовью, которая вела его убить по слепоте и которая прозрела.
Прозрела, верно.
Уйти. Так вот где он — исход, который нужен!
Он нашел его — Казанский. Он сказал. Марк послушает его. Он сильный. Он вырос и понял. Надо простить. Забыть и начать новую жизнь. Совсем. Простить надо, и на том жить.
И Марк точно вырос.
Что-то гордое проснулось в нем. Что-то человеческое.
— Я пойду! — сказал он Казанскому. — Я пойду. Я понял, здесь не подняться. Грязь здесь. И меня били, как собаку. Собака здесь я. А там все другое. Я пойду.
Казанский улыбнулся. И солнцем повеяло от этой улыбки, так она была светла.
— Хороший ты. Знаю я тебя. Вперед ступай. Бодро, хорошо. В тебе начало уж есть. И все хорошо впереди. А прежнее забудь. И мне пора. Видишь, идут за мной. Дети мои. Мошкара моя.
На дороге показались люди. Марк сразу узнал их. То был Извозчик, Михайло Иванович и Калмык. Они искали Казанского. Они шли за ним. Тот встал и подал руку Марку.
— Ступай. Каждому свой путь. Не пропадешь ты, если по правде. Руки есть и голова тоже. Ты чистый. Тебя я вижу насквозь, как стекло. Люди тебя другим хотели сделать по слепоте только. Не сумели они. Не судьба им. Так ступай отсюда, от них. И унеси с собой то, что в тебе есть. И человеческим дополни душу. Правдой дополни. Есть она в тебе. И будет хорошо. Человек ты! — говорил Казанский, — человеком и будь! Где хочешь, а будь человеком. Правда в тебе будет гореть, как свеча. Прощай. Мои зовут, слышишь? Мне пора. Будь счастлив. Я тебя любил.
Он улыбнулся Марку, кивнул и пошел, все такой же улыбающийся, светлый, ясный.
А Марк остался. И был он один, и было в нем двое. Человек в нем был. И был Марк, которого били и принизили, и ненавидели которого, как мразь.
И человек сказал Марку: ‘Ты гордый, поднимись, потому что ты сила. Встань!’
И он встал. Он поднялся.
Мошкара застилала ему солнце, но не затмила его. Он видел свет его и в небе, и в себе.
И светом наполнилась душа.
И было в ней ясно, и было тихо. И было светло.
Он выпрямился и улыбнулся. Улыбнулся светло, как солнце. В первый раз.

ОГЛАВЛЕНИЕ

Глава ПЕРВАЯ …………………………………………3
Глава ВТОРАЯ…………………………………………41
Глава ТРЕТЬЯ…………………………………………71
Глава ЧЕТВЕРТАЯ………………………………..120
Глава ПЯТАЯ…………………………………………174
Глава ШЕСТАЯ….213

Лидия ЧАРСКАЯ

ЗОЛОТАЯ РОТА

Том сороковой

* * *

Редактор Ашот Аршакян

Художник Анна Одинцова

________

РЕЛИГИОЗНОЕ ДУХОВНО-ПРОСВЕТИТЕЛЬСКОЕ ИЗДАНИЕ ДЛЯ ДЕТЕЙ.

ОТДЕЛ РЕАЛИЗАЦИИ: (495) 689-15-54

Бумага офсетная. Формат 84×108/32. П.л. 7,5. Тираж 5000. Заказ N 266

Печать офсетная. Подписано в печать 27.03.2007 Отпечатано в полиграфической фирме ‘КРАСНЫЙ ПРОЛЕТАРИЙ’:

127473, Москва, Краснопролетарская ул., д. 16.

No ‘РУССКАЯ МИССИЯ’: 115569, Москва, Каширское ш., д. 82, комната Правления 71.

No Приход храма Святаго Духа сошествия, издательство Сестричества во имя святителя Игнатия Ставропольского:

129272, Москва, ул. Советской армии, 12, стр. 1 и 2.

ИД N 03037 от 13.10.2000 г.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека