Сестра Марина, Чарская Лидия Алексеевна, Год: 1913

Время на прочтение: 171 минут(ы)
Л.Чарская. Сестра Марина — Санкт-Петербург-Москва: т-во О.Вольф, 1913 — 322с.: ил. Е.Самокиш-Судковской
Kapti, 2009 г.
Исправлено в соответствии с современной орфографией.

СЕСТРА МАРИНА

Повесть для юношества Л. А. ЧАРСКОЙ

ГЛАВА I.

В доме генеральши Махрушиной встают поздно. Даже прислуга позволяет себе некоторую роскошь—подниматься не раньше восьми часов. Поэтому, когда на больших бронзовых, в виде скачущего рыцаря, часах на камине в гостиной пробило шесть, в огромной, роскошно обставленной барской квартире все еще спят крепким сладким утренним сном.
Только в дальней, находящийся в самом конце коридора, комнатке, — в ‘Нютиной келье’, как ее называют домашние, — наблюдается некоторая жизнь.
Электрическая лампа, под абажуром, в углу, освещает комнату. Все здесь просто и уютно: небольшой диван, кожаные кресла, круглый столик, этажерка с книгами, узенькое трюмо в углу, за ширмой умывальник и кровать. На полочках и стенных этажерочках—бюсты великих людей: Пушкина, любимого Нютиного поэта, Гете, Шекспира.
Сама Нюта, тоненькая, стройная, невысокого роста девушка, с очень худеньким, бледным лицом, которому мертвенный свет электричества придает несколько болезненный оттенок, с большими детскими, как бы что-то ищущими, пытливыми глазами под нахмуренными линиями темных бровей, с небрежно закрученным на затылке белокурым узлом непокорно вьющихся волос, стоит на коленях посреди комнаты над раскрытым ручным саквояжем. Тут же, подле нее, на диване, разложены две-три смены белья, необходимые принадлежности туалета, запасная блузка из темного люстрина для каждого дня, пара мягких туфель, полотенце, небольшая подушка-‘думка’ и маленький серебряный образок — благословение покойной матери.
Нюта, сосредоточенно хмуря темные брови, убирает дрожащими руками вещи в саквояж. Она заметно волнуется… Надо поспеть, во что бы то ни стало, с уборкой, пока не проснутся в доме… Не дай Бог, если кто-нибудь увидит… Хоть одна душа… Донесут, и тогда все пропало, все…
Эта мысль ударяет как молотом в белокурую головку девушки, бросает пятна румянца на ее худенькое лицо, с несколько крупными большими бледными губами.
— Господи, помоги мне! — шепчут эти крупные бледные губы, а дрожащая рука усиленно крестится быстрыми мелкими крестами…
Наконец все готово. Необходимые принадлежности багажа исчезли в глубине ручного саквояжа, и Нюта, с легким вздохом самоудовлетворения, поднимается с колен.
— Теперь одеться скорее и… и с Богом!
Она подходит к трюмо. Гладко отполированная поверхность зеркала отражает тоненькую, худенькую фигурку в изящном (о, слишком даже изящном, к глубокому огорчению Нюты!), сшитом по последней моде, платье, делающем ее похожей на барышню из аристократического дома.
Нюта смотрит на свое нарядное платье, с вычурным фасоном, и горькая усмешка скользит по ее тубам, когда она шепчет:
— Еще бы! Нельзя было сделать хуже, нежели у Женни. О, эта педантичная справедливость tante Sophie!.. Сколько стоила она мне слез и горя! Ведь не любовь это, нет, а боязнь, чтобы свет (ах, этот свет!) не подумал: ‘родную дочь балует и любит, а племянницу держит в черном теле’… Слава Богу, скоро… ‘скоро теперь… сейчас избавлюсь от всего этого .. Никого, никого не жалею, только Марину… Милая она… Но чем же рискует Мариночка?.. Душа моя! Отплачу ли .я тебе когда-нибудь за все это!..
Зеркало отражает взволнованное бледное лицо, дрожащие губы и блестящие слезами серые глаза. Нюта проворно смахивает слезы, надевает шляпу… Шляпа эта — темного фетра с большим страусовым пером.
Слишком нарядная шляпа…
Но что делать?! Она выбрала самую скромную. Другие — еще наряднее, светлее. Эта хоть темного цвета, и то спасибо. Ах, тетя, тетя!
Шляпа заколота… перчатки надеты… Длинный, покроя сюртука, английский жакет прикрыл тоненькую миниатюрную фигурку. Саквояж в руках.
— Теперь, живо!
В последний раз Нюта окидывает глазами свою ‘келейку’, небольшой диван, на котором так сладко грезилось с томиком поэта в руках, письменный стол, бюсты любимых классиков… Милая келейка! Как трогательно отстаивала ее независимость Нюта, когда генеральша Махрушина хотела во что бы то ни стало устроить гнездышко племянницы по образцу комнаты ее дочери, высокой вертлявой светской барышни Женни. Вся энергия Нюты обратилась тогда в один протестующий вопль. Пусть мучат ее самое, Нюту, модными покроями костюмов, изысканными фасонами шляп, но не уродуют ее ‘келейку’ ненужными, бьющими на эффект, украшениями, булями, столиками. Ей нужен свет и уют, и больше ничего.
Она подходит к столу, берет с него записку написанную еще накануне с вечера, и шепотом читает ее:
‘Дорогая тетя! Не сердитесь, умоляю вас, на вашу злую, неблагодарную Нюту. Но такая жизнь мне больше не по плечу… Я уезжаю к бабушке в ‘Иринкино’… Забудьте меня. Благодарю вас и Женни за все, что вы сделали для меня.
Нюта’.
Прочитав записку, она кладет ее на прежнее место и легким призраком, на цыпочках, проскальзывает в дверь.

***

Тихо в коридоре… И во всей квартире тихо, как ночью…
Робкий шелест Нютиных юбок едва-едва нарушает эту тишину. — Скорее! Скорее!
Сердце Нюты стучит так громко, что, кажется, готово поднять на ноги весь дом. Румянец то приливает к лицу, то отливает к сердцу. Шум в голове, стук в висках и неприятная сухость в горле.
Слава Богу, коридор пройден. Сейчас гостиная, большая зала и японский будуар Женни. Если кто-нибудь из прислуги производит в этот ранний час уборку комнат, о… тогда—горе ей, Нюте… Ее задержат… Пойдут будить tante Sophie… Начнутся упреки, обмороки… истерики… слезы… Нет! Нет! Невозможно!.. Сердце вдруг перестает биться в груди Нюты… Она стремительно распахивает дверь…
В тот же миг что-то теплое, мохнатое, огромное бросается на нее.
Громкий крик испуга готов сорваться с уст девушки. Но она вовремя подавляет его.
— Турбай! Голубчик! Не узнал, глупый!
Ее дрожащие руки обхватывают мохнатую шею и прижимают к груди огромную голову геркулеса-ньюфаундленда.
— Милый! Милый! Один ты любил меня здесь! Один, голубчик! Прощай, Турбаинька! Уходит Нюта! Навсегда уходит от тебя!
Умные, преданные глаза собаки поблескивают в осенней утренней мгле гостиной. Горячий влажный язык уже успел облизать лицо, волосы и руки девушки. Собака тихо визжит, точно понимая, что лаять нельзя.
Когда Нюта, нацеловав вволю, сквозь слезы, мохнатые бело-черные уши и такую же пеструю голову, скользит по направлению к передней по длинной анфиладе комнат, Турбай, бесшумно ступая огромными мохнатыми когтистыми лапами по коврам, идет вслед за нею.
В передней—большой красной, под ‘адское пламя’ комнате, с оленьими рогами, вместо вешалок, и головами-чучелами лосей по стенам — Нюта останавливается, еще раз гладит Турбая и неожиданно распахивает входную дверь. Распахивает и захлопывает сразу. Этот неожиданный маневр наполняет негодованием преданное собачье сердце.
До сих пор четвероногий друг еще надеялся, что его молоденькая хозяйка возьмет его с собою в этот ранний час. Но, обманувшись в своих ожиданиях, Турбай громкими негодующими звуками заявляет свой протест…
Теперь он уже не стесняется больше. Громкий неистовый лай огромного животного наполняет сразу весь дом.
Турбай лает ожесточенно, изо всех сил, всем своим существом. Эти жуткие звуки несутся вслед за Нютой, с отчаянной стремительностью сбегающей с лестницы.
— Силы небесные! Он разбудит весь дом!
Миниатюрная фигурка прыгает через три ступеньки вниз, затаив дыхание, прислушиваясь к тому, что происходит за нею.
— Скорее! Скорее!..
Швейцар Модест, почтенный старик с большою серебряною медалью на шее, успевший только что выпить стакан кофе, подмести лестницу и накинуть ливрею, с удивлением оглядывает барышню.
— В такой ранний час и одна? Куда могла собраться в такую рань генеральская племянница?— является невольно мысль в голове старика.— Не мало не много, а ведь едва лишь пробило семь часов.
— Доброго утра, барышня, — говорит он своим несколько хриплым голосом.
— Здравствуйте, Модест! — отвечает Нюта. Голос ее срывается и дрожит. Что, если остановит, не пустит, позовет прислугу? Что, если догадается старик?
Ей уже кажется, что глаза Модеста как-то особенно подозрительно впиваются ей в лицо, а губы точно складываются для того, чтобы спросить:— ‘Куда это в такую рань собрались, барышня ?’
Но волнение Нюты преждевременно. Ее страх напрасен.
Модест предупредительно распахивает перед нею дверь и, косясь на ручной саквояж, бросает лаконическую фразу:
— Прикажете извозчика кликнуть?
Нюта вздрагивает всем телом.
— Нет! Нет! Я сама. Не надо.
И как-то боком протискивается в дверь и быстро-быстро выбегает на улицу.
На улице осенний дождь, слякоть. Лужи воды на тротуарах. Утренний рассвет, мглистый и неприятный. В ближайших булочных свет. На углу дремлет с гнедой лошаденкой извозчик.
Но нанять его нельзя на виду у Модеста. Модест услышит, куда его наняли, донесет…
Надо пройти еще немного, завернуть за угол.
Нюта робко оглядывается. Модест стоит у подъезда, смотрит ей вслед и качает головою. Или это так кажется, что качает головою’?..
— Извозчик, вы знаете N-скую улицу?
— Чего-с?
Дрожь охватывает снова все тело Нюты. Что, если Модест слышал, куда она нанимает возницу?..
Этот последний с изумлением смотрит на нарядную барышню, говорящую ему ‘вы’.
— N-скую улицу вы знаете, извозчик?
— Семь гривен, — вместо ответа выпаливает тот.
— Да… да… Только, пожалуйста, везите поскорее.
— Духом. Не извольте сумлеваться, барышня. Одна нога здесь, а другая там.
Извозчик веселый, жизнерадостный старикашка, но Нюте кажется почему-то подозрительной эта веселость. Что, если он в заговоре против нее с Модестом, tante Sophie, со всем миром?
— Какой вздор! — тут же успокаивает себя девушка. — Все предусмотрено… Я не доеду до места, пройду пешком… И потом, ведь Нюта Вербина исчезает с этой минуты и до нее доберутся не скоро… Ведь едет не Нюта, а Марина Трудова… Чего же я боюсь? Право, смешно!
И вздохнув задержанным нервным вздохом, Нюта прыгнула в пролетку и скрылась под ее крытый верх.

ГЛАВА II.

— Будьте добры сказать, как пройти в квартиру госпожи начальницы?
Дворник, несший лохань с помоями по двору, приостановился на минутку.
— Вам к Ольге Павловне?
— Да.
— Идите все прямо по мосткам, садом. Налево, у главного здания, дверь. На дощечке прочтете. Подле глазного барака.
Дворник снова зашагал по грязи, а Нюта пошла по указанному ей пути.
В саду царит мертвящая душу осень.
Полуобнаженные, с пожелтевшей листвой, стоят деревья, полные тоски и осенней грусти.
Голодные вороны с жалобным карканьем реют над верхушками могучих и жалких в то же время лип и дубов. Мелкий дождь моросит тоскливо, нудно.
В углу сада — качели. Дальше скамейки для барачных больных, которые в теплую летнюю пору выходят из своих отделений подышать свежим воздухом.
По настланным через двор и сад деревянным мосткам Нюта пробралась к главному флигелю. В углу приветливо сияет медная дощечка поверх клеенчатой двери. На дощечке надпись:

Ольга Павловна ШУБИНА

Еще несколько быстрых шагов, и Нюта у двери.
Робкий, чуть слышный звонок… Биение сердца… Шум шагов за дверями — и на пороге появляется пожилая горничная, в белом фартуке и с белым же чепчиком на голове.
— Ольга Павловна принимает?
Когда Нюта говорит это, ее пальцы конвульсивно впиваются в ручку саквояжа и сердце перестает стучать, замирая в муке ожидания.
— Пожалуйте, барышня. Барыня сию минуту делают обход бараков, через полчаса вернутся. Потрудитесь войти, обождать.
Горничная обдает Нюту ласковым взглядом. Ее изысканный костюм, шляпа с страусовыми перьями, и бледное, бледное, взволнованное лицо возымели свое действие на старую служанку.
Таких посетительниц не часто встретишь в квартире начальницы гТской общины сестер милосердия.
— Должно родственница Ольги Павловны из дальних, — решает горничная и, особенно заботливо сняв с молоденькой посетительницы ее щегольской жакет-сюртук, вводит ее в приемную.
— Вот здесь, барышня, потрудитесь обождать. Когда барыня вернутся с обхода, я доложу о вас.
И шурша юбкою, она выходит из комнаты. Нюта остается одна.
Робким взором окидывает она незнакомую ей обстановку. Чопорная старинная кожаная мебель, посередине круглый стол, на столе гигиеничная под зеленым абажуром лампа, вокруг нее журналы, газеты, преимущественно медицинского содержания. Тут и ‘Врач’, и ‘Врачебные Известия’, и ‘Первая Помощь’. В углу пианино, с откинутой крышкой, и книжный шкаф.
Жесткое кожаное кресло с прямой спинкой кажется очень неудобным. Нюта сидит в нем, вытянувшись, как стрела. От бессонной ночи и раннего сегодняшнего вставанья голова у нее слегка кружится, в ушах звенит. Глаза слипаются помимо воли.
Она запрокидывает голову на жесткий переплет кресла и, поддавшись тихому настроению покоя, погружается не то в забытье, не то в сонные грезы еще не забытых переживаний души.
Снова, как из тихого безмятежного озера, болью наплывают милые детские сны. Крошечное именьице-усадьба на берегу Волги, могучей и прекрасной, дом не дом, хатка не хатка, старая бабушка, мать — учительница в сельской школе… Милая мама! Такая упорная, стойкая в достижении своих целей, неутомимая в труде. Овдовела двадцати лет и осталась без гроша денег с дочерью-малюткой на руках. Поступила в учительский институт, сдав свою Нюту на руки старой матери.
У бабушки — бедность, почти нищета. ‘Иринкино’ заложено дважды. Хозяйство — в убыток. Едва перебивается бабушка, из сил выбивается мама… Не помнит этого Нюта, только по рассказам знает. Бабушка говорила о своей дочери, как о святой…
Еще бы не святая! Молоденькая, почти девочка, она уже бьется как рыба об лед ради семьи. Добилась. Кончила учительские классы, приехала в ‘Иринкино’, выхлопотала себе тут же место в сельской школе. Нюта с этой минуты начинает свои сознательные воспоминания…
Крошечная усадьба, село, школа, старая седая хлопотунья-бабушка и молодое, вдохновенное, бледное лицо мамы — вот, что помнит Нюта из первой поры детства.
Подрастает Нюта… Ее, вместе с крестьянскими ребятишками, учит ее мать. Утро они проводят в сельской школе, а днем и в теплые летние вечера гуляют по широкой степи и в молодом березняке, близ оврага. На усталом лице мамы Нюта видит сверкающие звезды больших вдохновенных глаз.
Мама постоянно твердит своей Нюте в часы досуга:
— ‘Расти, учись, детка… Вырастешь, выучишься, станешь, как мама, учить других, помогать, чем можешь… Бедны мы, Нюточка. моя жизнь… Не можем пособить деньгами людям, отдадим же им то, что имеем — самих себя. Чем только можешь, приноси пользу людям, моя птичка, не покладая рук работай на них, дитя! Нет лучшего чувства на свете, как сознание, что ты не без пользы для других проводишь дарованную тебе свыше жизнь…’
Не ограничивается своей учительской деятельностью мама… Ежедневно на дворе их маленькой усадьбы толчется серый деревенский люд. Это больные крестьяне, их жены и дети, приходящие ежедневно за помощью. Нютина мать умеет лечить. Самоучкой дошла она до того, чтением врачебных книг, и умеет подать первую помощь, лечить несложные болезни, ушибы, нарывы, лихорадки и прочее…
И Нюту она постепенно приучала к этому, зарождая в душе девочки желание быть полезной для людей.
Так жили они все трое, счастливые своей необходимостью окружающим.
Но вот грянул гром. Случилось несчастие. Над крошечной их усадьбой разразилась небесная гроза.
Нютина мать схватила пятнистый тиф, заразившись от больной крестьянки, за которой она ухаживала с истинной заботливостью сестры милосердия, и, прометавшись без памяти около недели, умерла.
Тяжело отозвалась эта смерть в душе Нюты. Ребенок едва не умер от горя.
Старая бабушка, потеряв одно близкое существо, напрягла все свои силы, чтобы удержать другое. Земский доктор, навещавший нервно заболевшую Нюту, твердил одно:
— Перемена обстановки, во что бы то ни стало и как можно скорее, иначе я не ручаюсь за ее жизнь.
Долго думала старая бабушка прежде, чем решиться на единственный, возможный для нее, исход, и наконец решилась: собрала кое-какие крохи, сдала большой кусок земли в аренду крестьянам и повезла Нюту в Питер.
Много хлопот, тасканья по приемным влиятельных сановников, слез и унижения вынесла бабушка прежде, нежели ей удалось определить девочку в сиротский институт.
Добилась своего старая бабушка, устроила Нюту и, облив слезами бледное, испуганное личико девочки, уехала в свое ‘Иринкино’ снова хозяйничать.
Быстрой, пестрой чередою пронеслись институтские годы, подруги… уроки… мечты о будущем в тени старого институтского сада… тихие, тайные беседы в темноте дортуаров… прерывистый шопот о ‘святой маме’ и несмело высказанные надежды идти по ее стопам — вот, чем жила девочка Нюта… Сладкие воспоминания былого счастья, восторженные мечты о грядущем труде,— вот, чем было заполнено хрупкое существо белокурой, робкой, мечтательной юной институтки.
Во время летних вакаций, когда более счастливые из подруг разъезжались к родственникам, Нюта, с ее менее счастливыми подругами, отдавала большую часть времени занятиям, чтению и долгим задушевным беседам.
Ехать в ‘Иринкино’ к бабушке было невозможно. Дорога стоила дорого, да и самая жизнь в усадьбе представила бы теперь одни сплошные лишения для молодой девушки. Старая бабушка не хотела подвергать им девочку и решила не брать больше Нюты к себе.
С этою целью она написала письмо генеральше Махрушиной, своей дальней родственнице, прося ее принять на себя попечение о сиротке Нюте.
Генеральша Софья Даниловна считала себя благодетельницей всего живущего на земле. Ее дом кишел приживалками, ее деятельность на почве благотворительности приобрела уже громкую известность. К тому же, единственная дочь вдовы-генеральши, Женни, скучала одна —и все это вместе взятое и заставило госпожу Махрушину принять тотчас по окончании института в свой богатый дом бедную девушку-сироту.
Прямо с институтской скамьи Нюта Вербина очутилась в кипучем водовороте светской жизни. Балы, театры, рауты, пикники, выезды с Женни и ее компаньонками в модные магазины, с визитами, на вечера и ‘журфиксы’, — вот чем наполнилась теперь Нютина жизнь.
Тихая, робкая, застенчивая девушка, мечтавшая о труде, самоотверженной работе, невыносимо страдала. Одна за другой летели, разбиваясь вдребезги, ее недавние прекрасные мечты о служении на пользу человечества, и в душе Нюты закипали первые муки жестокого разочарования.
Не жалея денег, вся преисполненная желанием ублаготворить молоденькую девушку (которое она, кстати сказать, не забывала подчеркивать всем на каждом шагу), генеральша Софья Даниловна забросала Нюту подарками, безделушками, всевозможными, ненужными девушке, мелочами. Она одевала племянницу так же роскошно и богато, как и собственную дочь, Женни, откровенно удивляясь при этом неблагодарности и нечуткости Нюты, которая нехотя принимала все ненужные ей безделки и изящные костюмы и не рассыпалась за них в благодарности перед теткой, не радовалась им.
Всегда тихая, угрюмая, сосредоточенная, Нюта мало соответствовала шумной, пустой праздничной жизни в генеральском доме.
Сама генеральша, воображавшая себя совершенно искренно благодетельницей племянницы, глубоко возмущалась этой последней. И многочисленные компаньонки и приживалки льстиво подчеркивали перед Софьей Даниловной свое справедливое негодование, неудовольствие Нютой. Все чаще и чаще слышались как бы случайно уроненные фразы, долетая до ушей молодой девушки:
— ‘Как волка ни корми — он все в лес смотрит’. Или:— ‘Чуткости, где ее нет, насильно не привьешь, матушка-благодетельница’.
Нюта слышала, смущалась, но пока все еще не решалась действовать… Пока…
Новое, светлое воспоминание ярким светочем вспыхнуло в мозгу девушки: случайная встреча с Мариной Трудовой в японской гостиной Женни. Они сошлись и сдружились как-то сразу. С первого же взгляда Марина поняла все. И она помогла Нюте. Помогла быстро, может быть чересчур рискованно и быстро, осуществить Нютины горячие мечты.
При одной мысли о способе этого осуществления яркий румянец зажег щеки Нюты. Ее веки, отягощенные дремотною тяготою, поднялись с усилием. Она широко раскрыла глаза.

ГЛАВА III.

— Чем могу служить?
В двух шагах от кресла, на котором замечталась Нюта, стоит высокая худая
женщина в темно-коричневом форменном платье, в белом переднике с нашитым на нем ярко-красным крестом на груди. На седеющих, гладко причесанных, волосах надета скромная белая косынка. И передник с крестом, и косынка — все это ослепительной белизны. Лицо тонкое, благородное, с орлиным носом и проницательными светлыми глазами. Бледные сухие губы плотно сжаты. Густые темные брови придают суровое, несколько надменное, выражение пожилому лицу.
Нюта вскакивает с кресла. Румянец густыми пятнами бросается ей в лицо. Смущенно опускаются длинные ресницы, потом испуганно взмахивают снова. Глаза вспыхивают. Губы вздрагивают.
— Я бы хотела… я бы желала… очень желала бы поступить в вашу общину…
— Что?!.
Темные брови сестры-начальницы поднимаются высоко. Глаза внимательно всматриваются в смущенное, все облитое горячим румянцем, молодое лицо.
— Что?
Дрожащим голосом Нюта повторяет:
— Я бы просила вас принять меня в число вверенных вашему попечению сестер… принять меня в вашу общину… Я хотела бы быть сестрою милосердия…
Начальница плотнее сжимает губы. Окидывает стоящую перед нею девушку проницательным взглядом. Потом медленно покачивает головой.
— Этого нельзя сделать, mademoiselle, никак нельзя…
— Нельзя?!.
Нюте кажется, что под ногами у нее раскрывается пол и что она летит в какой-то темный провал вниз головою. Неужели все кончено, все?! Слезы щекотят ей горло. Рыдание готово вырваться из груди. Но она делает сверхъестественное усилие над собой, подавляет слезы, готовые брызнуть из глаз, и говорит прерывающимся на каждом слове голосом:
— Почему, почему вы не хотите этого сделать?
Брови сестры-начальницы сдвигаются над блеснувшими недовольством глазами. Она мельком бросает взгляд на золотые часики, прикрепленные на груди. Времени у нее так мало, так убийственно мало, надо еще пройти в операционную, куда откомандировано несколько сестер для помощи операторам, и в амбулаторный прием. А эта худенькая девочка, в нарядной шляпе, так мало соответствующей монашескому строгому облику сестер, задерживает ее здесь пустыми, ненужными просьбами и болтовнею. Досада!
Эта досада вспыхивает в глазах начальницы и отражается в ее голосе, когда она говорит ледяным тоном, обращаясь к Нюте:
— Не хочу лгать, mademoiselle. В нашей общине недавно освободилась вакансия вместо умершей три месяца тому назад сестры. Волею высокой попечительницы приюта, дарованной мне, я имею право принимать в общину сестер по собственному моему усмотрению. Вакансия открыта, место есть, но… ни я, ни кто другой не решится привлечь вас, именно вас, mademoiselle, к нашему делу…
— Но почему же, почему! — скорее стоном, нежели вопросом, срывается с побледневших губ Нюты.
— А потому, mademoiselle, — звучит снова в ушах ее тот же бесстрастный, неподкупный голос, — а потому, что дело наше — великое, большое, трудное дело. Оно требует большой затраты здоровья и сил. Оно требует на каждом шагу самоотречения и жертв… Я должна сказать вам, что, пока вы дремали у меня здесь в кресле, я успела хорошо рассмотреть вас. Худенькая, слабая, бессильная, судя по внешности, разве вы сможете поднять взрослого больного?.. Вы должно быть нервны и малокровны…
— Нет! Нет! — помимо ее собственной воли вырывается из глубины души Нюты протестующий крик.
— Как ‘нет’, mademoiselle! — еще больше нахмурившись, произнесла начальница. — Вам очевидно неизвестно, что жизнь сестры милосердия — сплошная мука… Бессонные ночи, уход за умирающими, гнойные раны, операции — удары по нервам каждую минуту… Вы, судя по внешности, барышня из общества и не справитесь с такой тяжелой задачей. К тому же вы болезненны и чересчур хрупки. Стало быть, об этом не может быть и речи. Если хотите приносить пользу, изберите деятельность благотворительности на другой почве. Учредите какой-нибудь новый комитет для бедных, устраивайте в пользу их концерты, вечера, спектакли, — вот вам мой совет. А теперь… извините меня, mademoiselle, мне надо идти, меня ждут.
И Ольга Павловна Шубина, вежливо поклонившись совершенно растерявшейся Нюте, направилась к двери.
Она почти дошла до порога комнаты, как неожиданно тихое, заглушенное рыдание донеслось до нее.
Начальница обернулась. Упав головою на стол, вся скорчившись в громоздком неуклюжем кресле, всхлипывала тщедушная, маленькая фигурка.
Ольга Павловна замерла на месте.
Все существо этой нарядной, светской по виду барышни выражало теперь столько искреннего, безотрадного горя, столько безнадежной муки чудилось в этом надорванном рыдании, что суровое, закаленное всякими душевными бурями, лицо начальницы невольно дрогнуло. Неслышными легкими шагами подошла она к Нюте, положила ей одну руку на плечо, а другою коснулась горячего лба девушки, заставив ее этим движением поднять голову и открыть залитое слезами, глубоко опечаленное лицо.
— Дитя мое! Дитя мое! — новым, совершенно иным, нежели незадолго до этого, голосом, заговорила Шубина, — в чем же дело? В чем дело, родная моя?
Этот преобразившийся, смягченный, почти материнскими нотами зазвучавший голос проник в самую душу Нюты, захватив ее всю женской ласковой волной.
В одну минуту девушка соскользнула с кресла, упала к ногам сестры-начальницы, схватила ее руки своими дрожащими ручками и залепетала, трепеща всем телом:
— Ради Бога… ради всего святого, выслушайте меня!.. Не отталкивайте меня!.. Умоляю вас не отталкивайте!.. Примите меня к себе!.. Если не в сестры, то хоть в сиделки… в прислуги, только не гоните!.. Не судите меня по внешнему виду… Я не белоручка. Нет! Нет!.. Я умею перевязывать раны, накладывать бинты, повязки… Я научилась этому еще в детстве, дома… в деревне… И затем в институте преподаватель гигиены учил нас оказывать первую помощь и ухаживать за больными… Испытайте меня, попробуйте только мои силы… О, я не слаба!.. Худа, правда, но это от тоски, от невозможности жить так, как хочется… О, я окрепну!.. С детства у меня было призвание к вашему делу… моя мать была такая же… она передала мне свою склонность… С детства я мечтала о том, чтобы посвятить себя уходу за больными… Я хочу быть сестрою, сиделкой, больничной прислугой, если надо… Только, только не гоните меня!..
И неожиданно на тонкую, сухую руку сестры-начальницы упал поцелуй, смоченный слезами.
Что-то снова дрогнуло в сухом, суровом лице высокой женщины, мягкое пламя зажглось в глубине ее глаз, проницательных и строгих…
Рука начальницы невольно поддалась вперед, легла на плечи девушки.
— Встаньте, — произнес уже совсем мягко властный голос.
Нюта повиновалась.
Сестра-начальница, не выпуская ее плеча, подвела девушку к столу, усадила в кресло. Сама пододвинула легкий бамбуковый стул.
— Как ваше имя? — произнесла она, не спуская глаз с лица Нюты.
Это лицо, бледное, как саван мертвеца, от только что пережитых волнений, вспыхнуло вдруг пурпуровым румянцем.
— Мариной Трудовой зовут меня, — послышался тихий, робкий ответ.
— Вы сирота?.
— Никого у меня нет на свете.
— Где вы жили до сих поры? У родственников? У знакомых?
Обливаясь потом, Нюта, прошептала:
— Я недавно кончила институт, потом поступила на педагогические курсы… Но захотелось другой деятельности… вашей… Она мне родная, близкая, мечта моей жизни… Мечта и цель…
Смущение сразу покинуло при последних словах молодую девушку. Лицо ее ожило, глаза заблестели.
Начальница еще раз пристально взглянула на нее, потом проговорила коротко:
— Ваш паспорт с вами?
— Да.
Нюта наскоро дрожащими руками отстегнула пуговки лифа. На груди лежала черная книжечка. Она схватила ее как-то уж слишком быстро и подала начальнице.
— Вот.
‘Марина Алексеевна Трудова, дочь статского советника, слушательница II курса педагогического института’, — прочла начальница почему-то вслух.
Потом вернула книжку Нюте.
— Хорошо. Я оставляю вас в общине для испытания сначала, — произнесла она прежним сурово-деловым тоном, — если хотите, то сейчас же отведу вас в комнату, где вы поселитесь с тремя другими сестрами. Вы займете место умершей сестры. Вытрите слезы и идем.
— О, как вы добры! Благодарю вас от души! — произнесла Нюта.
— Подождите благодарить… Еще не время… Повторяю, мне нужны сильные, здоровые девушки и женщины… И если тяжелая работа в общине вам окажется не под силу, не пеняйте на меня, я принуждена буду вернуть вас в свет.
И говоря это, Ольга Павловна Шубина двинулась из приемной, сделав знак Нюте следовать за нею.
ГЛАВА IV.
Длинный, длинный коридор с каменным полом. По обе стороны его стеклянные двери с черными дощечками. На черных досках выгравированы белыми буквами названия покоев: ‘Амбулаторный прием’, ‘Глазной прием’, ‘Операционная’, ‘Водолечебница’, ‘Сыпной’.
По дороге, Нюте и ее спутнице поминутно попадаются мужские и женские фигуры в длинных, от шеи до самых пят, белых передниках-балахонах. На головах женщин — белые же косынки. Все они низко кланяются сестре-начальнице, удивленными глазами провожают Нюту и пропадают, как призраки, за стеклянными дверями. Сплошной гул, похожий на звуки разгулявшегося морского прибоя, наполняет здание. Гул несется из-за стеклянных дверей.
— Это больные, — поясняет Ольга Павловна, поймав вопросительный взгляд Нюты. —У нас прием ежедневно, не считая воскресенья и праздников, от девяти до трех… Иной раз до тысячи в день перебывает всякой бедноты. Ну, вот мы и пришли, теперь направо.
Неожиданный яркий свет ударил по глазам Нюту. Полутемный коридор окончился. Она находилась теперь в огромной швейцарской, откуда начиналась широкая лестница, ведущая в общежитие сестер. Все время озираясь по сторонам, Нюта, следуя за начальницей, стала подниматься по крытым узкой дорожкой-ковриком ступеням.
И тут, на лестнице, как и в коридоре внизу, им поминутно встречались женские фигурки, но уже не в белых докторских передниках до пят, а в одинаковых серых полотняных домашних платьях, с такими же фартуками и косынками, как и у сестры-начальницы. Впрочем, у некоторых из сестер были черные косынки, у других повязанные как-то странно, углом.
— Это ‘испытуемые’, то есть принятые на испытание, точно так же, как и вы,—пояснила Нюте начальница, — у них черные косынки, и пока они не кончат теоретического курса знаний, требуемых для сестры милосердия, они не могут получить белой косынки и креста. А те, что носят косынки углом, — ‘курсистки’, то есть сестры, уже занимающиеся с профессорами в аудиториях. Вам также придется посещать аудитории год, полтора, — произнесла Ольга Павловна, метнув неуловимым взором на Нюту.
Когда они поднялись на верхнюю площадку лестницы, Ольга Павловна остановилась перед стеклянною дверью, за которою сияли позолотой при свете осеннего утра иконостас, хоругви и образа.
— Это наша домовая церковь, — произнесла начальница, осеняя себя крестом, — а направо и налево идут помещения общежития, комнаты сестер. А вот приемная, где можно принимать родственников и знакомых, а там дальше, в конце левого коридора, лазарет сестер… Что, доктор, вы ко мне? — неожиданно прервала свои пояснения Шубина, увидя спешившую к ним навстречу по коридору высокую фигуру в белом врачебном переднике-халате.
Пожилой, румяный и очень крепкий по виду старичок, с пегой бородкой, с симпатичным, сразу располагающим в свою пользу, лицом, подошел к Ольге Павловне.
— Я насчет сестры Есиповой… Надо бы ее перевести в общий барак… Дело дрянь…
— Что же?
Нюта взглянула на Шубину. Суровое, как бы замкнутое в самом себе, строгое лицо сестры-начальницы стало неузнаваемо.
Какая-то неуловимая черта страдания задрожала между складками рта и изгибом бровей. Глаза, спокойные и властно-строгие за минуту до этого, затеплились теперь огнем страдания и тревоги.
— Сестра Есипова очень плоха, не хочу врать, — объяснил старичок. — Сестрицу нашу угораздило схватить злейший тиф. Право, лучше перевести в барак, хлопот здесь больше с нею…
— Ни за что! — резким голосом произнесла Шубина, — ни за что, Валентин Петрович!.. Здесь и уход особый, и свои рядом, и я в случае надобности каждую минуту могу… Сегодня буду сама всю ночь дежурить у постели Наташи… А пока не надо ли чего?.. Вина какого-нибудь хорошего, подороже?.. Я пришлю…
Валентин Петрович развел руками.
— Слушаюсь и покоряюсь… Вам лучше знать… А насчет вина, пришлите ей токайского, — произнес он и, только тут заметив Нюту, прибавил совсем уже другим тоном: .
— Ага, никак новенькая сестрица… Ну, будем знакомы, барышня, будем знакомы… Небось, на первых порах-то все занятно у нас кажется, а вот поживете маленечко, да
поприглядитесь , может потянет и обратно домой, а?
— Сестра Трудова принята в разряд испытуемых, — прежним уверенно-спокойным тоном произнесла начальница.
— Доктор Козлов, — отрекомендовался добродушный старик, — а то и попросту Козел, с вашего позволения. Меня давно сестрицы в козлы произвели. Знаю и не обижаюсь. Козел, так козел. Говорят, зол я, бодаться здоров, особенно на репетициях по анатомии, отпасти, пожалуй, и правда… Впрочем, сами убедитесь… Так-с… Итак, будем знакомы. Нашего полка, стало быть, прибыло. Очень рад, очень рад!
И доктор с каким-то рьяным ожесточением потряс худенькую ручку Нюты.
— Валентин Петрович, зайдите в лазарет и подождите меня там. Я сейчас отведу только новенькую сестру и пройду к Наташе, — произнесла Ольга Павловна и, кивнув головою Козлову, снова зашагала по длинному коридору, по обе стороны которого находились одностворчатые двери с черными дощечками, занумерованными белыми цифрами.
— Вот ваша комната, mademoiselle Трудова, — сказала сестра-начальница, останавливаясь перед дверью, отмеченною номером десятым. Она уже хотела нажать ручку ее, как неожиданно дверь распахнулась настежь, и, столкнув с пути своего Шубину и Нюту, из комнаты выскочила маленькая, очень растрепанная, румяная и хорошенькая девушка, вернее девочка, с огромным чайником в руках. .
Нюта успела только заметить густые завитки льняных, почти белых, волос, вздернутый носик, огромные, детски-наивные глаза, малиновый смеющийся рот и глубоко засевшие лукавые ямочки на пухлых, по-детски румяных, щеках. На ней было шерстяное коричневое, как у гимназистки, платье и черный передник с красным крестом на нагруднике. Белый воротничок и такие же батистовые каемки манжет украшали этот полу-школьный костюм.
Толкнув изо всей силы Шубину и Нюту и испустив испуганное ‘ах!’ и, девушка с чайником бросилась бежать по коридору.
Она была уже у дверей, выходящих на площадку лестницы, как неожиданно резкий, строгий, ледяной голос Ольги Павловны остановил ее:
— Сестра Розанова, назад!
Нюта видела, как моментально замерла на месте маленькая юркая фигурка. Хорошенькое, детски-свежее личико стянулось в обиженную гримасу. Чайник описал неожиданный взлет в руках странной девушки, и она нерешительными шагами приблизилась к начальнице.
Суровым, почти жестким взором, проницательным и долгим, начальница обвела остановившуюся перед нею в двух шагах фигурку.
— Что угодно, Ольга Павловна? — не то капризно, не то наивно прозвучал совсем детский голосок.
—Почему вы позволяете себе бегать так, простоволосой, без косынки, вопреки уставу? Сестра Розанова, отвечайте мне! — произнесла начальница.
Наивно взмахнули черные пушистые ресницы, синие глазки блеснули в полутьме, а звучный голос задребезжал наивно:
— Я не знала… я думала… право, я думала, что не попадусь вам навстречу, Ольга Павловна…
И лукавые глазки покосились в сторону Нюты, как бы ища поддержки.
Девушка была очень мила в своем шаловливо-наивном задоре. По крайней мере такой она показалась Нюте.
Но, очевидно, Ольга Павловна не разделяла мнения девушки. Ее брови свелись над переносицей, еще суровее и жестче стали черты.
— Премилый ответ, достойный школьницы приготовительного класса, а не взрослой девицы и притом сестры! Стыдитесь! Точно маленькой приходится делать вам замечание… Кстати, почему вы в парадном платье?
— Я выходила, Ольга Павловна… ненадолго…
— Без отпуска? Вы ведь не брали разрешения у меня… Значит, у Марии Викторовны брали?
— И не думала…
— Стало быть, без спроса?
— Да, без спроса…
Упрямые складки залегли в обоих концах малинового свежего рта и придали ему сразу недоброе, почти злое выражение. Синие глаза вспыхнули ярче.
Шубина погрузилась взглядом в их сверкающую глубину и пожала плечами.
— Извольте изменить ваше поведение, Сестра Розанова, иначе, как ни грустно, а мне придется откомандировать вас куда-нибудь подальше. Очевидно, жизнь здесь, в столице, плохо влияет на вас… Помните же: еще одна такая отлучка без моего разрешения или разрешения моей помощницы, и мы принуждены будем расстаться. Помните, сестра, я предостерегаю вас в этом в последний ра…
Сестра-начальница не успела договорить последнего слова, как чайник выскользнул из рук белокурой девушки и с грохотом покатился по коридору.
Маленькие белые ручки Розановой схватили конец черного передника, поднесли его к лицу, и она громко, неудержимо, совсем уже по-детски зарыдала на весь коридор.
При первых же звуках этого всхлипывающего голоса, всюду, вдоль всего коридора, раскрылись, расположенные по обе стороны коридора, двери, и высунулись молодые, совсем юные, пожилые и старые лица в косынках на черных, русых, белокурых и седых волосах.
— Что такое? Здравствуйте, Ольга Павловна! Что это, опять с Розочкой несчастие? Отчего Розочка плачет? Сестра Розанова, Розочка, кто обидел вас? — слышались полу-встревоженные, полу-испуганные голоса.
— Стыдитесь же! Идите в свою комнату и перестаньте плакать и срамить своими выходками меня и общину, вы, большое дитя!— строгим голосом произнесла начальница, быстро распахивая дверь десятого номера и почти силой вталкивая в нее плачущую сестру.
ГЛАВА 5
Нюта вошла вслед за начальницей. Она с удовольствием оглядела большую светлую комнату с двумя широкими окнами, выходящими в сад. Полуобнаженные деревья сада, набережная реки, расположенная за высокой белой оградой, и самая река, подернутая осенним слезливым туманом, — вот что в первую минуту представилось ее взорам.
Обстановка комнаты поражала своей скромностью и изысканной, почти педантичной, чистотой. Четыре, застланные белоснежными пикейными одеялами, постели ютились вдоль стен, сомкнутые одна с другой изголовьями.
Большой платяной шкаф скромно возвышался в углу. Четыре маленьких ломберных столика с письменными принадлежностями — подвое у каждого окна, разделенные между собою этажерками. В противоположном углу, у печки, поверх застилавшего добрую четверть пола комнаты линолеума, — умывальник. Оттоманка и диван, крытые кожею, четыре таких же, обитых кожею, кресла, отделенных от кроватей низенькой ширмой. Туалет в одном из углов, белый кисейный, поражающий тою же изысканной чистотой, с венецианским зеркалом, без рамы на нем.
У письменных столиков — бамбуковые табуреты, у туалета — темный пуф. Посреди комнаты — небольшой круглый стол, над ним—висячая лампа.
На стенах картины — зимний пейзаж, тройка, мчащаяся в метель, и море, миниатюрная копия Айвазовского. Между окон огромный портрет двух очаровательных малюток, мальчика и девочки, лет четырех, улыбающихся и свежих, как маленькие херувимы.
При входе начальницы с поклоном поднялись сидевшие у стола за чайным прибором две женщины. Обе они были в костюмах сестер милосердия.
Одна высокая, стройная, лет 28, с правильными чертами измученного желтоватого, без примеси румянца, лица, красивыми грустными черными глазами, тонкой нитью пробора в густых пушистых, цвета вороненой стали, волосах.
Другая — широкоплечая, крепко сложенная, с очень некрасивым веснушчатым лицом, толстыми губами, маленькими, как бы заплывшими, глазками и гладко причесанными, почти прилизанными, волосами. Ей по виду можно было дать приблизительно лет тридцать, а то и все тридцать пять.
Увидев рыдавшую Розанову, черноглазая молодая женщина поднялась ей навстречу, протягивая руки:
— Детка, милая детка, о чем?..
Толстые губы старшей обитательницы десятого номера сложились в добродушную насмешку.
— Эвона! Опять! Ну, будет же нынче до позднего вечера море разливанное! Господи, помилуй мя! Хоть на уборку амбулатории, что ли, уйти? Здравствуйте, Ольга Павловна! — поворачиваясь всем корпусом в сторону начальницы, грубоватым, как у мужчины басистым, голосом проговорила она.
И низко, совсем по-мужски, вторично поклонилась Шубиной.
— Здравствуйте, барышня, — таким же точно тоном приветствовала она и Нюту и отвесила ей точно такой же поклон.
— Сестра Кононова и сестра Юматова, — произнесла, ответив на поклоны толстухи и бледной женщины, начальница,— вот вам новенькая испытуемая сестра, вместо покойной Рудиной. Поручаю ее вашему покровительству Познакомьте ее с уставами нашей общины, научите всему, что надо делать на первых порах. С завтрашнего дня она с прочими испытуемыми начнет посещать лекции. А пока, до свиданья, сестры! Мне еще надо навестить больную сестру Есипову. Ей хуже сегодня, говорит доктор Козлов…
При последних словах, уткнувшаяся было в плечо черноглазой Юматовой, Розанова отпрянула от подруги и, обратив к начальнице залитое слезами лицо, проговорила, всхлипывая и обрываясь на каждом слове:
— Хуже Наташе? Вы сказали, хуже?.. Ольга Павловна!.. Сестрица, милая… позвольте, ради Бога, продежурить у нее сегодняшнюю ночь… Ради Бога! Я знаю… ей станет лучше со мною… Уж наверно знаю… Пустите только на сегодняшнюю ночь в сестринский лазарет! Да?
— Но ведь до трех ночи вы дежурите в тифозном бараке, сестра, — напомнила Шубина’
— Это ничего. Я сменяюсь в три ночи. Переоденусь и приду к Наташе, — молил дрожащий, совсем еще детский, голосок.
— А когда же спать?..— не меняя ни на йоту строгого выражения на суровом лице, спросила начальница.
— Спать? Ни-ни… На том свете все отоспимся вволю, — весело, сквозь слезы, рассмеялась девочка-сестра, играя всеми ямочками своего лица и блестя синими, как васильки, глазами.
Сухие костлявые плечи начальницы приподнялись немного.
— Хорошо, сестра Розанова. Я сама продежурю у Наташиной постели до трех. Ровно в четверть четвертого буду вас ждать для смены.
И сделав общий поклон, Шубина вышла из десятого номера, оставив Нюту одну завязывать новые знакомства.
***
— Садитесь-ка сюда, давайте знакомиться, — своим грубым, басистым голосом проговорила сестра Кононова, усаживая Нюту у стола.—Чаю, может, хотите,
С утра, поди,. от страха перед новой жизнью не евши, не пивши, а? Розанова, перестали хныкать?… Так тащите кипятку сюда. Да, глядите, косынку напяльте, милая, не то опять влетит по первое число… — добродушно обратилась она к хорошенькой сестре.
— И так сбегаю… Прихорашиваться долго. Ушла наша инфлюэнца ходячая… Разве ‘козел’ один шмыгает теперь по коридору…
— Надень косынку, котик, — нежным грудным бархатным голосом произнесла бледная Юматова и обдала хорошенькую Розанову мягким, ласковым взглядом.
— Для тебя, Елена, не только косынку, извозчичий кафтан надену, вот что, солнышко ты мое райское!
И Катя Розанова, бросившись на шею бледной женщине, принялась целовать ее.
— Ну, пошла-поехала. Теперь вплоть до ужина кипятку не дождешься, — заворчала Кононова.—Нежностей у нее этих самых полный карман. Да отпихните вы ее, сестра Юматова. Ведь, прости Господи, конца-краю ее лизанью не будет, — не то добродушно, не то с досадой продолжала она ворчать, недоброжелательно косясь на девочку своими медвежьими глазами, совсем заплывшими среди толстого, дышавшего здоровьем лица.
Но Катя уже была у двери.
У порога она остановилась. Красивое личико ее в минуту отразило невыразимый испуг, почти ужас.
— Батюшки мои! — в отчаянии всплеснув руками, шепнула она, — что я натворила!.. Чайником нагрохотала, белугой ревела, а у Наташи-то все слышно в лазарете! Ах, ты, Господи, Боже мой!
И схватившись за голову, она юркнула за дверь коридора.
Все последовавшее затем время, с его новыми, ежеминутно сменявшимися впечатлениями, прошло, промелькнуло для Нюты сплошным стремительным сном. Она точно жила и не жила в одно и то же время… Казалось, что вот-вот, стоит ей только сделать усилие и проснуться, и она снова увидит роскошную квартиру tante Sophie, сладко вопрошающие лица ее многочисленных компаньонок-приживалок, оригинальное, японского типа, личико кузины Женни, большую пеструю гостиную, толпу гостей генеральши и донельзя наскучившие светские лица. Услышит пустую, банальную болтовню о скачках, о театрах, о новом теноре Мариинской сцены, о новом платье княжны Нины, о новой муфте какой-нибудь баронессы.
Время шло, а Нюта не просыпалась… Сон окутывал ее все плотнее, все глубже… Оцепляла цепким кольцом существующая действительность… Сон граничил с реальностью, и в душе Нюты умирал постепенно гнетущий ее страх.
Вернулась Катя Розанова, ликующая, задорная, шаловливая, как веселый котенок, и, сияя своими ямочками, заявила с уморительной гримасой на лице:
— Кушайте, сестрицы! Чай будет особенный. Я чуть Семочку впопыхах в коридоре этим самым кипятком не обварила.
— Вы с ума сошли, Розанова, что ли! — ударив по столу тяжелым кулаком, вскричала толстая Кононова. — Носитесь, как угорелая кошка, а нам всем после за вас отвечай…
— Полегче, сестрица, а то, неровен час, столик-то и сломаете,—хихикнула Катя. — Ишь, кулачок-то у вас какой благодарный.
— Малыш вы этакий, девчонка! — добродушно-презрительно пробасила толстуха.
— Ну, понятно, не мальчишка. Насколько мне известно, мальчишек в общину не берут. А Семочка-то и впрямь чуть горячий душ у меня не принял,— хохотала Катя…— Идет это он по коридору к Наташе в лазарет, фалдочками помахивает, усики в струнку, глазки за стеклышками горят, а я несусь…Берегись, кричу, а он—ноль внимания, фунт презрения. Развоображался очень. Невелика птица, — всего младший врач. Ну, я и налети на него на всем скаку. А он остановился, глаза выпучил, да и выпалил мне прямо в лицо: — ‘Вам бы, говорит, сестрица, в кавалерии, а не в общине быть. Вы, говорит, ведете себя, как казак, сестрица… Вам бы лошадь сюда’.
— Ну, а ты что? — с трудом сдерживая улыбку на бледыом усталом лице, спросила Юматова.
— А я ему:— ‘Ничего, говорю, — я бы и не такую лошадь, как вы, объездила, у меня характер крутой’.
— Ха, ха, ха! Так и отрезала? — расхохоталась басом Кононова и изо всей силы ударила Катю по плечу.— Молодец, котенок! Не суйся в нашу частную жизнь! Небось, в амбулатории, да в бараке все мы другие.
— Ай-ай, как больно! Ключицу сломала, Конониха! Силища этакая неописуемая! — притворно простонала Катя, потирая плечо, — ну, да пустое, чаем с вареньем залечу. Елена, есть у нас еще земляничное варенье?
— С утра-то, побойся Бога!
— Бога боюсь, но это не мешает мне адски хотеть варенья, А вы насчет этого как?—неожиданно обратилась к Нюте шалунья.—Да, кстати, как вас зовут?— спохватилась она.
— Ан… Ма… Марина Трудова, — несмело ответила та.
— Рада познакомиться. Сестра Марина, значит… А я, Розанова, Катя, еще Котик, еще Розочка… Как хотите, так и называйте. Впрочем, Котиком не смейте. Это исключительное право называть меня так приобрела сестра Юматова, Леля, мой друг.
— Ах!..— неожиданно вырвалось у нее.—Господи, помилуй мя, грешную! Совсем забыла! Дежурная я в глазном нынче. Батюшки, Фик-Фок меня доймет своим вниманием!— Хде же это фи, милостивин хосударь, госпожа сестрица, мейн фрейлейн, пропадали… Я искаля вас по всем углам… и нигдэ не нашла вас ни капли’, — скорчившись в три погибели, сморщив лицо и сощурив глаза, затянула в нос Катя.
Должно быть, веселая девушка очень походила на изображаемое ею лицо, потому что толстая Кононова прыснула со смеха, а на тонких губах бледной Юматовой появилась улыбка.
— Перестань, Котик, перестань!
— Улетаю. Прощайте, сестрицы… Передник только надену… Чай с вареньем, так и быть, мысленно выпью и поцелую вас также в душе. Новенькая, прощайте и вы!
Она быстро завязывала, стоя уже на пороге комнаты, длинный халат-передник, набрасывала на голову косынку, беспечно смеялась и вытанцовывала на месте какое-то замысловатое па, умудряясь проделывать все сразу, одновременно.
— Иду! Бегу! Не плачьте обо мне!
И юркнув было за дверь, снова просунула сквозь нее свою милую, всю в мелких кудрях, головку и розовое, ставшее вдруг неожиданно серьезным и печальным, лицо.
— Леля… Сестра Юматова… не забудь к ночи приготовить мне крепкого чаю, голубчик. Страх ко сну после дежурства клонит… А в три надо к Наташе идти… Припасешь, Юмат, чаю?
— Понятно. Иди уж, иди скорее!
Белокурая головка в белой косынке давно уже скрылась за дверью, а черные печальные прекрасные глаза Елены Юматовой все еще глядели ей вслед.
Нюта с усилием глотала чай, едва удерживаясь от дремоты.
Пережитые за последние дни волнения, бессонные ночи сделали свое дело. Ее веки слипались помимо воли, в какой-то неясный туман окутывались предметы в глазах.
— Спать хотите?.. Прилягте вот на диван, до завтрака далеко…Сосните… Господь с вами. Я вот свою подушку вам одолжу…
Точно сквозь сон увидела Нюта склоненное над нею лицо Юматовой… Черные ласковые, печальные глаза… грустную улыбку…
— Ложитесь, милая, не стесняйтесь…
Две тонкие, бледные, с голубыми нежными жилками, руки помогли ей подняться со стула. Другие подхватили ее и бережно довели до дивана. Нюта опустилась, обессиленная, полусонная, на приятно холодившую ей затылок клеенку дивана.
Те же заботливые, нежные руки приподняли ее голову, подсунули под нее подушку и снова опустили на нее отяжелевшую головку девушки. Еще раз склонилось желтовато-бледное лицо над Нютой, темные, грустные глаза блеснули ей лаской, и… желанный сон распластал над нею свои благодетельные крылья.
Что было потом, Нюта помнит смутно. Сквозь сон, чуткий, но тяжелый, вследствие переутомления нервов, она слышала все же, как раскрывались двери комнаты номер десятый, как входили осторожно какие-то незнакомые фигуры в серых форменных платьях и передниках с красными крестами на груди и белыми косынками на головах.
Приходили, спрашивали о чем-то шепотом хозяек ‘десятого номера’, смотрели подолгу на спавшую Нюту, делились впечатлениями и снова уходили чуть слышным, едва шелестящим, как бы монашеским шагом.
Сквозь прижмуренные веки что-то красным светом заиграло перед закрытыми глазами Нюты. Она мгновенно раскрыла глаза.
Лампа под красным абажуром, стоявшая на одном из письменных столиков, освещала комнату. Был вечер, может быть ночь… Сквозь темные шторы пробиралась осенняя мгла… Где-то, вдали, мерцали золотисто-красные точки зажженных фонарей.
— Проснулись, — услышала Нюта бархатистый нежный голос…— Долго спали. Отдохнули хорошо?
Девушка смутилась.
Как могла она спать так долго, целый день?!
— Который час? — робко осведомилась она, поднимая голову.
— Скоро шесть часов… Сейчас пойдем обедать… Сестра Кононова отпросилась в отпуск до вечера… Котик у Есиповой в лазарете, навестить пошла. А я вас караулила, чтобы не убежали, — заключила с легкой улыбкой сестра Юматова, глядя на Нюту.
Последняя с благодарностью взглянула на молодую женщину, так заботливо отнесшуюся к ней с первой же встречи.
При свете электрической лампы, прикрытой матовым розовым колпаком, в виде исполинского цветка мака, лицо сестры Елены казалось много моложе и свежее, нежели днем. Ее странная, особенная какая-то, одухотворенная красота поразила Нюту. Это было лицо мученицы, пережившей свои страдания и приблизившейся через них к Богу.
Что-то знакомое показалось в этом лице вдруг Нюте.
Смутная догадка мелькнула в освеженном долгим покоем мозгу. Глаза поднялись машинально к картине, на которой была изображена очаровательная пара детей-погодок.
— Какая прелестная картина! — произнесла вдруг девушка.
— Не правда ли? — и глаза Юматовой поднялись к портрету.— Когда-то эта картина была живою, воплощенною четою дорогих малюток. Это мои дети — с неизъяснимой любовью и нежностью произнесла сестра. — Они оба умерли от дифтерита, в один день, в один час, пять лет тому назад.
И черные печальные глаза Юматовой опустились вниз.
Острая жалость пронизала сердце Нюты. Теперь она поняла, откуда взялась эта чудная, одухотворенная, грустная красота во всем существе молодой женщины. И это сходство ее с детьми, изображенными на портрете, стало ей понятно.
Мать, потерявшая двух прелестных, любимых, родных малюток, сама такая молодая, такая хрупкая и прелестная, невольно своим видом трогала ее. Бедная, несчастная женщина! Что должна была она пережить! Какое горе!
— Бедная! — прошептали помимо воли губы Нюты, — как вы должны были страдать!
— Да… Это был ад… — произнесла Юматова, еще больше бледнея и волнуясь,—ведь я их потеряла в один миг!.. Вот в чем ужас!.. И как они страдали, бедняжки!.. Оба такие малюсенькие, такие терпеливые мученики-крошки… Мой муж чуть не помешался от горя, когда узнал… Он был на войне. Я отправилась туда же сестрой-волонтеркой… Искала смерти… Бросалась на аванпосты перевязывать раненых, под самые пули… Страстно желала умереть… И что же?.. Осталась жива… Награжденная Георгиевским крестом, вернулась в Петербург здравой и невредимой и по совету одной из наших сестер, бывших на войне, укрылась здесь, в общине, от своего горя, от лютых страданий…
— А муж?
— Убит на войне.
Нюта затихла, преисполненная уважения к чужому горю. Она казалась себе теперь такой жалкой, такой ничтожной в сравнении с этой женщиной, сумевшей так безропотно снести свой тяжелый крест.
Юматова сидела несколько минут молча, уронив на колени свои нежные, испещренные голубыми жилками, тонкие руки и задумчиво устремив подернутый глубокою грустью взор на портрет детей. Потом заговорила тихо:
— Вот все осуждают меня за мое влечение к Розочке… За баловство девочки… Но… поймите меня: я — мать. Судьбе угодно было отнять у меня мои сокровища… Я не могу жить без заботы о ком-нибудь родном, милом… Мои больные и Розочка заполняют теперь всю мою жизнь…
ГЛАВА VI.
— Сестрица Юматова, к столу!
— Новенькая сестрица, пожалуйте обедать.
Дежурная по столовой девушка, проходя быстрым шагом по длинным коридорам общежития и стуча в каждый номер, приглашала сестер.
Вслед за этим захлопали двери, и из каждой комнаты, в одиночку, парами и группами, стали выходить серо-белые фигуры и спускаться по лестнице, ведущей к нижним коридорам, амбулаториям, квартире начальницы и столовой. Эта последняя представляла собою большую, продолговатую комнату с несколькими столами, составленными вместе, с накрытыми восьмьюдесятью приборами для сестер.
Состав N-ской общины содержал в себе вчетверо большее число членов. Но сестры частью находились на частной практике, частью были откомандированы в клиники и больницы или усланы в дальние города и санатории южных врачебных пунктов.
Когда Нюта вошла в просторную длинную комнату, венецианские окна которой почти касались земли, все головы сидевших за столом сестер сразу, как по команде, повернулись в ее сторону.
— Ишь, вылупились!.. И чего вонзились, спрашивается только? Вы на них не больно-то глядите. Фыркните, коли что не так, — шептала подоспевшая к обеду сестра Кононова тихонько Нюте.
Та не успела ответить на слова своей новой знакомой, как над ее ухом послышался резкий голос:
—M-lle Трудова… Пожалуйте сюда. Я хочу представить вас моей помощнице, Марии Викторовне.
Нюта подняла голову. Перед нею стояла Шубина, а подле нее любезно кивавшая ей головой еще молодая, очень недурная собой, женщина лет 35-36.
— Вот, Марья Викторовна, наша новая испытуемая, — сказала Шубина, указывая на Нюту.
— Очень приятно, — ответила собеседница начальницы, подавая руку.
Ее губы с деланной любезностью улыбались Нюте, а глаза с неприятной пронзительностью в один миг обежали ее лицо, костюм, волосы, руки.
Нюте почему-то стало сразу неловко под этим взглядом. Она поспешила пожать руку помощнице и нерешительно остановилась посреди комнаты, не смея сама себе выбрать место за столом.
— Трудова, идите сюда к нам, здесь у нас все свои — теплые ребята…— услышала она в этот миг звонкий тенор уже знакомого голоска.
В конце стола сидела, подле сестры Юматовой, Катя и посылала по адресу Нюты веселые улыбки своего детски-шаловливого лица.
— Сюда, сюда! К нам поближе!
— Садитесь, что ж вы зеваете, мамочка, — и подоспевшая Кононова добродушно-грубовато подтолкнула Нюту к указанному месту.
Нюта машинально повиновалась. Сидя подле резвой Розочки, болтавшей что-то с ее соседкой Еленой, она могла исподволь наблюдать кипевшую вокруг нее жизнь.
Дежурная по кухне сестра разливала суп из огромной миски за маленьким, в стороне стоявшим, столом.
Девушки-служанки разносили тарелки по приборам.
Сестра-начальница прошла к концу стола и, обернувшись к висевшему в углу, как раз против ее места, образу, прочла предобеденную молитву. Вставшие при первых же словах молитвы, сестры тихо, про себя, повторяли ее.
Потом все сели. Марья Викторовна — по правую сторону Шубиной. По левую — самая старая, древняя 86-тилетняя сестра Мартынова, прозванная ‘бабушкой’ и живущая уже здесь в общине на покое.
Нюта взяла в руку ложку и принялась за суп. Ей, привыкшей к изысканно-тонкому столу, не могла никоим образом понравиться эта мутная, серо-желтая жижица, с крепкими, как камень, клецками и кусочками разварного жилистого мяса, в пол-ладони величиной, которые подавались под названием ‘супа’ и ‘мясного блюда’.
Не понравился ей и макаронный пуддинг с белой подливкой. И она уже хотела отказаться от молочного киселя, как неожиданно слух ее уловил негромкий говор соседки по левую от нее руку.
— Удивляюсь я, сестрицы, — говорила смуглая черноволосая женщина, с длинным носом и цыганскими глазами, не лишенными своеобразной прелести,—удивляюсь я ‘светским’ нашим. Идет, примерно, к слову сказать, к нам в общину всякая нервная барынька-заморыш, чуть живая малокровная барышня, а на что они нам, спрашивается? На что? Ветер дунет — свалится. Рану увидит — ахи, охи, дурно, воды! На кой шут лезут, спрашивается? Вот сестра Есипова, примерно, от тифозного заразилась, не могла уберечь себя… Все по недоглядке, конечно… Теперь умирает, вследствие этого… А оттого, что светская, к примеру сказать, девица, на лебяжьем пуховике выросла… Папаша полковой командир, жилось хорошо, привольно, — нет, в общину захотелось…
И долго еще сестра Клементьева (так звали черноватую, с цыганскими глазами, женщину) продолжала свои укоры.
— Видите ли, мало ей всего этого довольства: в общину пожелала… Ну, вот и расплачивайся! Эх-ма! Тоненькая, ветер дунет—свалится, тальица в два обхвата, лицо—как платок… И не одна она… Другие то же… Ни здоровья, ни сил, а туда же служить людям на пользу рвутся… А какая польза, спрашивается, от них? Сидели бы дома у мамашиной юбки, куда как хорошо: в два часа вставать с постели, прогуливаться по набережной до пяти, в этакой шляпе, в виде корзины опрокинутой, с перьями, что твой парус, а там придти да с французским романчиком на кушетке полеживать. Куда как приятно! Да!..
Черноглазая женщина говорила все громче и громче. Если в начале ее речи у Нюты могло явиться какое-либо сомнение, то теперь этого сомнения быть уже не могло: слова черноглазой предназначались ей и только ей. Вся кровь бросилась в голову девушки. К горлу подкатился нервный клубок спазм, глаза обожгло слезами. Она быстро повернулась всем корпусом налево, два цыганские, иссиня-черные глаза с явным недоброжелательством впились в нее. Смуглое рябоватое лицо женщины улыбалось ей, Нюте, вызывающе, недоброжелательно.
Эти глаза, эта улыбка как бы ударили ее. Пристально, остро взглянула она в вызывающе улыбающееся лицо черноглазой смуглянки и просто и громко, так что все окружавшие их сестры могли слышать ее, спросила:
— Вы это обо мне говорите?..
Цыганские глаза на мгновение скрылись в полосах ресниц. Потом широко раскрылись снова, и откровенно, уже усмехнувшись в лицо Нюты, женщина проговорила:
— Не о вас в частности я говорила, а о всех тех белоручках, что поступают в общину отнимать труд и хлеб от других…
Нюта побледнела, смутилась, но ненадолго. Внимательным взором оглянула она ближайших соседок по столу. Они молча смотрели на нее, и вернее, не на нее, а на ее чересчур модный, рассчитанный на эффект, костюм, на ее тоненькую, изящную, миниатюрную фигурку и на белые выхоленные руки, с розовыми, тщательно отполированными, ногтями. Особенно на руки, на ногти, розовые, нежные и такие изящные, непривычные для глаз сестер. И показалось ли это Нюте, или нет, но одна из напротив сидевших наклонилась к плечу своей соседки и проговорила довольно громко:— ‘Ловко отделала сестра Клементьева институточку нашу и — поделом… Не лезь в общину… Белоручкам здесь не место’,— также шепотом, со злой усмешкою, отвечала соседка.
А цыганские глаза, между тем, все смотрели и смеялись, смеялись и смотрели явным недоброжелательным взглядом прямо в глаза Нюте. Вся бледная, она сидела под этим взглядом, как на горячих угольях.
Подле нее Розочка оживленно шепталась о чем-то с сестрой Юматовой, и обе они, казалось, забыли о ней, Нюте. Другие сестры сосредоточенно занимались едою, торопясь покончить с обедом, как с ненужной и праздной вещью, чтобы снова поспешить к своим делам. Иные вскользь поглядывали на Нюту с холодным любопытством, другие — с участливым соболезнованием, третьи — с явным недоброжелательством, как и ее черноглазый недруг. От этих взглядов, беглых и безучастных, лицо Нюты то пылало ярким румянцем, то бледнело и снова вспыхивало, как кумач.
Вдруг чья-то пухлая, мягкая рука тяжело опустилась на плечо Нюты, и она почувствовала приближение кого-то сильного, большого у себя за спиной.
— Что это, сестра Клементьева, вы запугали совсем нашу барышню, — услышала над своим ухом Нюта знакомый низкий бас Кононовой, — небось, еще может статься, в деле-то она и нас с вами проворством да ловкостью своей за пояс заткнет. Вы по наружности не судите, сестрица… Видала я таких-то: с виду хлябенькая, в чем только душа держится, а в амбулатории, либо в бараке, на дежурстве — молния, так и носится всюду поспевает… Смотреть любо… Ей Богу!.. Господь с ними! Не сестра, а клад!
Умиротворяющим бальзамом, небесной музыкой звучали слова эти в ушах Нюты. Каждый звук мужицкого грубоватого голоса сестры Кононовой падал каплей врачующего лекарства на душу девушки.
— ‘О, милая! Милая! Спасибо тебе, спасибо!’ — мысленно твердила Нюта, делая невероятное усилие над собою, чтобы не расплакаться навзрыд.
Она не помнила, как встали из-за стола сестры, как прочли послеобеденную молитву, как вышли все и она вместе со всеми, из столовой.
Опомнилась она только в своей комнате, где горела та же электрическая лампа под красным абажуром и где веяло уютом и теплом. Она сидела на диване между Юматовой и Розановой, и Розочка своим детским голосом рассказывала ей:
— Завтра вам дадут казенные тряпки, полотно для платьев и передников, коленкор и прочую гадость. Надо шить самой, но так как вы пить именно не ‘горазды’ (это любимое выражение нашей Кононихи, заметьте!), то наша Дуняша, девушка-прислуга, стяпает-сляпает вам всю эту музыку в какие-нибудь два дня за три целкача, не больше. И в швах не разлезется. Чинно, благородно, все как следует быть. Совсем, как в свете. За три императора только… А потом, сегодня вы, душенька, в аудиторию не ходите. Козел Козлович и без вас сумеет напичкать головы наших курсисток всякой ученой мудростью.
Вы устали. Возьмите лучше у Лели, т. е. я хотела сказать у сестры Юматовой, какую-нибудь душеспасительную книжку и почитайте, пособеритесь с мыслями… А после вечернего чая и на боковую… Да. Ну, кажется, все сказала, что надо, а теперь извините меня. Я должна задать храповицкого. Впереди—бессонная ночь.
И сестра-девочка грациозным движением соскользнула с дивана, чмокнула мимоходом задумчиво сидевшую Юматову и кошечкой подобралась к своей постели. Через минуту, крикнув тоном избалованного ребенка:— ‘Лелечка, закрой мне ноги пледом’,—она уже крепко спала, подложив маленькую ладонь под свою кудрявую голову.
Теперь она казалась более чем когда-либо мирно спящим ребенком. Пухлые щечки ее разгорелись во сне. Пушистые ресницы падали на них мягкой тенью. Ее ямочки улыбались, а полуоткрытый рот что-то беззвучно шептал.
Нюта не без удивления смотрела на спящую, невольно поддавшись очарованию, производимому на всех и каждого этим прелестным ребенком-девушкой.
— Не правда ли, как она мила? — обратилась к ней, заметив ее взгляд, Юматова и тут же заговорила, не дожидаясь ее ответа:
— Розочка общая любимица здесь… Но вы не думайте, что ее любят за счастливую внешность, за миловидность и красоту.
— Розочку любят не за счастливую внешность, не за миловидность, — продолжала Юматова.— О, нет! Правда, Розочка, Самая молоденькая из сестер — ей едва минуло восемнадцать лет — и самая прелестная. По своему характеру она дитя, а по виду —очаровательный беспечный мотылек, а между тем, видели бы вы этого мотылька в деле, на работе! Мало того, что она готова дни и ночи ухаживать за больными, не имея ни минуты отдыха: она умеет одним своим весельем, жизнерадостным видом вдохнуть силу и бодрость духа самым трудным больным. Капризная, шаловливая, взбалмошная в частной жизни, она олицетворение кротости и терпения в бараке… Самое поступление ее в общину окружено дымкой ореола. У Розочки есть родители. Она дочь военного. Девочка с самого раннего детства какою-то фанатическою любовью любила своего отца, как-то болезненно-чутко, до обожания. И вот, когда разгорелась русско-японская война, отец Кати, капитан Розанов, должен был идти со своим полком на Дальний Восток. Он командовал ротой в самом жарком деле и его ранили опасно. И тут… Розочка дала обет Богу отдать свою молодую жизнь на служение страдающему человечеству в случае, если выздоровеет ее отец. Розанов выжил, а его дочь, имея всего шестнадцать лет от роду, поступила к нам, в общину сестер милосердия. Ну, вот вы и знаете теперь кто такая наша Розочка, — не без гордости заключила сестра Юматова свой рассказ. Затем помолчав с минуту, она проговорила снова:
— Если бы вы знали, как трудно бедной девочке, такой живой, огневой, кипучей, привыкать к педантично-суровому строю нашей жизни… Мелочи допекают Розочку… Характер у нее буйный, непокорный, а сердечко — чистое золото, Попадает ей от начальства, что и говорить. Зато работой своей все искупает Розочка. Поживете, увидите, что это за чудесный маленький человечек.
Легкий стук в дверь прервал сестру.
— Войдите! — поспешила сказать Юматова и машинально оправила на голове косынку.
— Ольга Павловна зовет сестру Трудову, новенькую, на медицинский осмотр, — проговорила дежурная сестра, останавливаясь на пороге.
— Идите с Богом, душенька! — ласково отпустила Нюту Юматова.
Нюта вышла вслед за рыженькой сестрой.

***

В эту ночь плохо спалось Нюте. Как в калейдоскопе, чередовались события в ее, усталой от смены впечатлений пережитого дня, голове.
С каким ужасом вспоминалась сцена в приемном покое, когда два доктора в присутствии начальницы и рыженькой сестры тщательно выстукивали, выслушивали ее, смотрели глаза, десны, пробовали ее мускулы, испытывали нервы.
Бледная, испуганная предчувствием того, что ее должны будут забраковать, забраковать во что бы то ни стало, Нюта, как к смерти приговоренная, машинально исполняла все, что требовалось от нее, едва переводя дыхание, точно стараясь не дышать.
— Ну, что? — коротко осведомилась Ольга Павловна у старшего из докторов, уже знакомого Нюте Козлова.
И сердце Нюты перестало биться в ожидании его ответа…
— А то, что барышня наша здоровей всех нас троих, взятых вместе, даром что жидка и хрупка на вид, — с довольной улыбкой произнес тот, потирая руки.
— Замечательно крепкий, по-видимому, субъект,— вставил свое слово его молодой помощник, черненький, тоненький, гладко и тщательно причесанный человек, в черепаховом пенсне, с небольшими усиками, закрученными в струнку, — ‘Семечка’ по прозвищу, в действительности же доктор Семенов.
— Ну, и слава Богу… Завтра к шести пожалуйте в аудиторию ко мне на съедение, вновь испеченная сестрица, — довольным голосом сказал ей тут же Козлов. — Вы как насчет анатомии, гигиены и прочей, подобной им, мудрости? А?
Но Нюта от охватившей ее радости, что она не забракована, принята в состав общины, не могла выговорить ни слова.
Эта радость заполонила ее всю.
И весь вечер эта радость доминировала над ее душою. Она же не давала ей задремать, уснуть и сейчас, когда все общежитие погрузилось в сон, столь желанный, сладкий и недолгий для утомленных, измученных за день работы, тружениц-сестер.
Принята!.. Желание исполнено!.. Теперь только силы. ‘Господи, пошли мне силы справиться с моей задачей, оправдать доверие начальницы, докторов!..’ — мысленно шепчет Нюта и вдруг, вся бледная, обливаясь потом, сразу садится на постели.
А паспорт? А чужое имя? А ее проступок перед людьми и законом? Что с нею станется, если кто-либо узнает о том, что она, Нюта, обменялась паспортом с Мариной Трудовой, слушательницей педагогических курсов, и выдает себя за эту Трудову. Ведь это преступление, подлог!
Дыхание сперлось в грудн девушки, когда она вспомнила обо всем этом.
Правда, она паспортом обменялась на время только, на какой-нибудь год. И все таки это обман. Но иначе она поступить не могла. Приди она, Нюта Вербина, в общину под своим собственным именем, генеральша Махрушина отыскала бы ее сразу и вернула обратно домой. О, вернула бы, бесспорно, наверно!
Когда Нюта просила неоднократно отпустить ее в сельские учительницы, в сестры, или на фельдшерские курсы, tante Sophie приходила в ужас, кричала на нее, плакала, впадала в истерику и упрекала Нюту в неблагодарности, говоря, что она таким поступком опозорит ее, Жении и весь дом.
И Нюта терпела, терпела, ожидая подходящего случая, чтобы уйти. Слишком прочно запали в ее душу добрые семена, посеянные с детства ее матерью и бабушкой, чтобы она могла отрешиться от своей заманчивой и прекрасной цели—посвятить себя всю какому-нибудь большому, самоотверженному делу, как это сделала ее мать. И она решилась.
Случай представился.
Марина Трудова, единственная приятельница Нюты, из знакомых генеральши Махрушиной, с которой она сумела сойтись, как раз в это время бросала курсы и уезжала на родину в деревню, к больному отцу-помещику, нуждавшемуся в тщательном за собою уходе. И Марина, зная заветные мечты Нюты и ее горячее желание поступить в сестры милосердия, предложила ей обменяться паспортами потихоньку от всех.
— Если вы не можете поступить в сестры милосердия под вашею фамилиею, возьмите на время мою. Назовитесь Мариной Трудовой. Это так просто. А чтобы не было сомнения, я вам передам мой паспорт. Вот вы и поступите в общину под моим именем, привыкнете, подучитесь. Мне паспорт совершенно не нужен в нашей глуши, где и становой-то по два раза в год, едва бывает. Да я возьму ваш, на всякий случай, в дорогу… Это даст вам возможность достигнуть вашей цели… Ведь никто же не узнает… А станете сестрой милосердия — милости прошу к нам. У нас в тридцати верстах есть село с больницей. Вы сначала к нам, а там мы с папочкой вас в больницу и пристроим. Разумеется, под вашим настоящим именем. Не правда ли, хорошо придумано, милая Нюта?
Но Нютина совесть говорила иное… Все было далеко не так хорошо, как это рисовала ей беспечная Марина. Пахло преступлением, подлогом, обманом, за который строго карает закон. Но выбора другого не было. И невольно приходилось принять опасный совет Марины…
Долго не могла уснуть в эту ночь Нюта. А когда, наконец, желанный сон сомкнул отяжелевшие веки, черный гнетущий кошмар чудовищным рядом видений опутал ослабевшее существо девушки, давя, терзая ее во сне. Чудились страшные сумбурные вещи. Какие-то огромные не то комнаты, не то катакомбы, по ним скользили серые призраки в белых косынках и, жутко лязгая зубами, что-то шипели, как змеи.
Ольга Павловна Шубина в одежде полицейского чина шла к ней и издали кричала:
— Где ваш паспорт, Анна Вербина? Где ваши документы? Подайте их сюда! Сию же минуту сюда!..
И чудовища шипели снова:
‘Она не Трудова, нет, нет! А за это мы ее разорвем на части’.
И с диким воплем и, скрежетом они ринулись на нее.
Обливаясь потом, с замершим на губах криком, Нюта проснулась.
В комнату пробирался промозглый, хмурый рассвет, уродливого осеннего утра. В головах Нюты, сладко и громко похрапывая, спала Кононова, раскинув вдоль кровати свои широкие рабочие мозолистые руки.
Против нее, через комнату, лежала и, казалось, дремала бледная Юматова. Густая черная коса молодой женщины свесилась до полу. Она дышала трепетно и нервно. Посреди комнаты стояла Розочка в коротенькой нижней юбочке, делавшей ее похожей на подростка. Обычно розовое личико ее было сейчас бледно. Глаза, не то рассеянно, не то задумчиво, вперились в угол комнаты, где у группы иконок-складней теплилась розовая лампада.
Услыша, что Нюта шевелится на своей постели, хрустя пружинами матраца, она улыбнулась ей нехотя бледной улыбкой и кивнула головой.
—Что вы так рано? Спите. Еще шесть часов только. Вас разбудят ровно через час.
— Не спится… И сон ужасный видела… Ну, что ваша больная? Сестра Есипова, кажется?— внезапно вспомнив, спросила Нюта.
Розочка отвела глаза от Нюты. По ее красивому личику пробежала тень… Губы дрогнули… Она опустила голову на грудь и тихо, чуть слышно, прошептала:
— Сегодня… в четыре утра… сестра Наташа Есипова скончалась… Ужасно!.. Ужасно!..
И закрыв лицо своими детскими ручонками, как сноп упала на постель…

ГЛАВА VII.

Новенькую сестру Трудову зовут в амбулаторию внутреннего приема, на помощь сестрам Клементьевой, Кононовой и Двоепольской, — услышала Нюта звонкий голос позади себя.
Она живо обернулась. Перед нею стояла плотная широкоплечая сестра с простоватым некрасивым лицом и пухлыми щеками.
— Я—Снуркова, познакомимся, — наскоро пророннла она. — Вот вам халат. Надевайте поверх платья… Эх, беда, вы еще не в казенном платье, — досадлпво иоморщилась она.
— Еще не сшито, — как бы извиняясь, смущенно произнесла Нюта.
— Ну, это неважно. Но вот что: у вас суконное платье. Жаль. Не гигиенично. К шерсти-то пристает скорее всякая зараза, грязь. Впрочем на нет и суда нет. Давайте я застегну вам халат сзади, сестрица. Да косынку повяжите, не то от шубы нашей… тьфу, я хотела сказать от Ольги Павловны… как раз влетит.
Сестра вспыхнула, улыбнулась и показала прекрасные белые крупные миндалины зубов. Эта улыбка сразу скрасила и смягчила непривлекательную внешность Снурковой.
— Ну, идемте… Да вы завтракали? — спохватившись спросила она.
— Да.
Нюта вспомнила, как она, ссылаясь на отсутствие аппетита, отказалась только что от нескольких горячих картофелин с маслом и селедкой, которые подавались за столом в 12 часов, к немалому неудовольствию сестры-экономки, проворчавшей что-то о французской кухне и поварах.
В полутемном амбулаторном коридоре сестра наскоро забрасывала шагавшую подле нее Нюту отрывистыми фразами.
— Ната Есипова умерла… Слышали?.. Славная была девушка… сердечная… Заразилась от тифозного больного… Бог знает, зачем судьбе понадобилась эта смерть… Ее вся община любила… Как Розочку… Милая девушка… И что мы теперь Бельской скажем… Не уберегли Наташи. Эх!…
— Кто это Бельская? Попечительница, да? — поинтересовалась Нюта.
— Бельская-то? Неужто вам никто еще про Бельскую не говорил?
— Нет.
— Ах, ты, Господи! Да ведь Ольга Бельская восьмое чудо мира. Героиня в полном смысле слова и друг закадычный покойной Наташи… Сейчас она в дальней командировке. С часу на час ожидается назад. Ну, вот мы и пришли, однако… Входите смело и Бог вам в помощь, сестра.
Спутница Нюты распахнула стеклянную дверь, и девушки сразу очутились в огромной светлой комнате посреди гудящей толпы народа.
В первую минуту глаза Нюты разбежались. От гула и шума, наполнявших амбулаторию, у нее закружилась голова, руки бессильно опустились вдоль тела. Невольная растерянность охватила Нюту. Сопровождавшая ее Снуркова затерялась сразу в толпе, и Нюта почувствовала себя здесь всем чуждой, лишней, беспомощной, одинокой. Она растерянно оглядела окружавшую ее толпу.
Казалось, вся петербургская беднота сбежалась сюда, в эту светлую, чисто выбеленную комнату, с серым каменным полом, обильно политым дезинфицирующим средством, предохранителем от заразы. Это дезинфицирующее средство терпким, неприятным запахом ударяло в нос и чуть кружило голову.
Больные стояли, больные сидели на лавках, больные беспокойно сновали взад и вперед. Тут были старики и старухи, молодые и пожилые люди, девушки и женщины. Были и дети. Отставные солдаты, мелкие уличные торговцы, прислуга, фабричные рабочие, извозчики, нищие, торговки-мещанки, бродяги. Кого-кого только не увидела здесь Нюта! У каждого в руках был занумерованный билетик, выдаваемый молоденькой сестрой.
Особенно бросился в глаза Нюте один посетитель, не совсем обыкновенный среди всей этой сплошной бедноты.
Это был мальчик-итальянец, оборванный, лохматый и грязный, с ручной шарманкой на спине, лет десяти. Его лицо, главным образом, поразило Нюту. Такие лица редко встречаются в жизни. Их можно только, пожалуй, увидеть на старинных картинах итальянских мастеров. Каждая черточка жила и говорила в этом, поистине прекрасном, лице. Иссиня-черные кудри обрамляли живописной рамкой пылающие лихорадочным румянцем правильные, без единого промаха, точно изваянные, черты. Черные глаза, огромные, лукавые и мечтательные в одно и то же время, казалось, отразили всю прелесть знойного итальянского юга.
Мальчик, по-видимому, страдал. С бессознательной, так свойственной его народу, грацией он прислонился плечом к стене и с усилием сжимал отбивающие дробь озноба крупные белые зубы.
— Бедняжка, как он болен! — пронеслось в мыслях Нюты, и она уже направилась в сторону мальчика, чтобы предложить ему сесть на освободившееся позади него место, как неожиданный резкий окрик заставил Нюту вздрогнуть всем телом.
— Так вот зачем вы явились сюда, сестрица!.. Чтобы любоваться непривычной вам обстановкой! Позвольте вас спросить, что вы в театр или цирк явились или для дела? Могли бы не приходить… Это было бы много целесообразнее, сестра, нежели стоять так-то, разиня рот и опустив руки.
Хлестко, больно, падало слово за словом на опущенную голову Нюты. Цыганские глаза сестры Клементьевой прожигали, казалось, насквозь смущенно поникшую фигурку девушки.
Видя это смущение, эту покорную позу и испуганное лицо, сестра Клементьева смягчилась.
— Ну, ладно, нечего киснуть… Вы на меня не претендуйте, барышня, — несколько спокойнее заговорила она.—Ужасно не люблю белоручек. Идите за мной. Вон наш хирург доктор Аврельский лубки накладывает… Там вы нужны, ступайте… Снесите ему эти бинты, марлю и вату.
И она слегка подтолкнула Нюту в сторону невысокого, худощавого старика, желчного вида, с реденькими бачками по обе стороны сердито-нахмуренного, морщинистого лица, суетившегося подле бледного как смерть человека, полулежавшего на скамье, с обнаженной вспухшей и посиневшей ниже колена ногой.
Увидев подошедшую Нюту и не обратив никакого внимания на новое незнакомое для него лицо, хирург кратко и резко приказал девушке, как будто знал ее Бог знает сколько времени и уже давно-предавно работал с нею:
— Ага! бинты принесли?. Давайте… Да подержите ногу. Вот беспокойный объект попался… Дергается невозможно… Нельзя работать… Держите.
Нюта покорно опустилась на колени и осторожно коснулась руками распухшей ноги больного.
С губ последнего вырвался пронзительный вой.
— Больно… матушка-сестрица, ой, силушки моей нет, больно!.. Ой, смерть моя пришла!
Нюта, так храбро было приступившая к делу, при первых же звуках этого неожиданного вопля, живо отдернула руку, точно обжегшись у огня.
— Это что такое?! — вспылил Аврельский, — да что вы шутки сюда пришли шутить, барышня, либо делать дело… Нежности какие! Держите ногу, вам говорят! А ты не кричи, голубчик, — сразу меняя тон на более мягкий и гуманный, обратился к больному врач,— знаю, что больно, без этого нельзя никак обойтись… А ты возьми себе в толк, братец: здесь вас до шестисот набралось, и если все вы орать начнете, будет, братец ты мой, не амбулатория, а базар. Так, сделай милость, уж воздержись маленько… А вы, сестрица, держите ногу крепко, не бойтесь. Поняли?
И—странно! — что-то словно ударило в эту минуту в самое сердце Нюту. И удар этот прошел магическим током по всему ее существу. Прежня Нюта точно исчезла, скрылась, провалилась сквозь землю, а на месте ее появилась новая Нюта, и не Нюта даже, а сестра Марина Трудова, принявшая свое первое боевое крещение в этот слезный, хмурый, осенний день.
Эта Марина Трудова держала теперь ногу больного, не обращая внимания на стоны и вопли мужика, затягивала концы марли, сдерживавшей лубки у щиколотки, потом подавала лекарство, отсчитывала капли успокоительного средства для особенно нервничавших больных.
— Сестра Трудова, сюда! — кричала Клементьева с противоположного конца приема, и Нюта стремглав летела на ее зов.
Цыганские глаза старшей сестры разгорелись, лицо багрово пылало, темные, сросшиеся брови хмурились сурово.
— Скорее! Скорее шевелитесь, сестра! — торопила она Нюту, и та как вкопанная останавливалась перед нею.
— Вот, разденьте мне этого ребенка. Нужно осмотреть… — коротко приказала она, передавая Нюте сверток какого-то грязного ветхого тряпья, из глубины которого раздавался чуть слышный писк, похожий скорее не на детский плач, а на мяуканье больного котенка.
Нюта, в детстве помогавшая матери лечить больных деревенских ребятишек, быстро и ловко справилась со своей задачей. Через две-три минуты на лавке перед сестрой лежал голенький трехмесячный ребенок, беспомощно махая в воздухе крошечными ручонками и неумолчно вытягивая свое бесконечное ‘Уа, уа, уа’.
Под мышкой у ребенка зияла большая нагноившаяся рана.
Увидев эту рану, сестра Клементьева ахнула и целый поток негодования и упреков полился из ее уст.
— Злодеи! Изверги! Каменные души! — кричала она, сверкая глазами. — Сгноили ребенка. Душеньку неповинную загубили зря… Да вас за это!.. Ты что это натворила, а?! Да как ты могла, как смела запустить болезнь, а? Да о чем ты раньше думала!?— неожиданно накинулась она на дрожавшую перед ней, испуганную молодую бабенку, в клетчатом платке, принесшую ребенка.
—Да мы, сестрица… мы, сестрица, — растерянно бормотала бабенка, — беднота у нас, конечно… Мы…
— Беднота… а, беднота! — не слушая ее снова кричала Клементьева,—а ноги у тебя есть?.. Ноги, говорю, тебе от Бога зачем даны… а? Не могла сюда дитятко раньше принести, показать?.. Зачем ждала, запустила?.. Сестра Трудова, обмойте рану, вот сулема в цилиндре, вата в коробке… Да руки сами вымойте предварительно сулемой. Готово будет, доктора Семенова зовите, Аврельскому некогда… и не добраться до него…
Последние слова старшей по приему сестры уже застали Нюту за делом. Она тщательно обмывала рану ребенка, потом бежала за Семеновым (‘Семечкой’, как его прозвали в общине), какою-то мазью обмазывала ранку больного малютки и бинтовала ее.
Едва успела она справиться с этим, как густой, низкий бас Кононовой раздался за ее плечами:
— Сестрица, N 127 вызовите, термометр ему поставьте… Да придержите термометр-то сами, мальчишка обессилел совсем, валится с ног.
Через минуту нежный голос Нюты прозвучал высокой, звенящей нотой на всю приемную:— Номер сто двадцать седьмой!
В следующее же мгновенье перед нею стоял красивый, маленький итальянец, с пылающим от жара лицом и нестерпимо горящими глазами.
— Сними шарманку… расстегни куртку… Садись… Ты понимаешь по-русски? — роняла она.
— Si… (Да) Совсем малость… Немножко…
— Подними руку… Так… Не бойся, тебе не причинят зла… Видишь, холодное, маленькое стеклышко? Надо его поставить тебе под мышку. Ты понял? Да?
— Si, singnorina (Да, барышня)
— Называй меня сестрой.
— Si…
— Тебе худо, да?
Мальчик не ответил и бессильно склонился к Нюте на плечо. Черные кудри упали ему на лоб. Зрачки закатились, обнажив два страшные, синеватые белка…
Термометр выскользнул у него из под руки, упал на пол и разбился.
— Господи! Этого еще недоставало! Руки-крюки! Уж сидели бы дома, если не умеете дела делать. Не лезьте на прием! — крикнула с раздражением подоспевшая Клементьева и, заметив неестественно вытянувшееся на руках Нюты тело маленького итальянца, нахмурилась, схватила его руку, просчитала пульс и, помолчав минуту, коротко приказала встревоженным голосом:
— Позовите служителей с носилками. Ребенка надо отнести в тифозный барак.

ГЛАВА VIII.

В тот вечер Нюта буквально не чувствовала ног под собою. Усталость давала себя знать. После приема ей пришлось убирать амбулаторную палату, прятать пузырьки, колбочки с лекарствами, мыть инструменты, свивать бинты и скрести щетками пол вместе с двумя такими же ‘испытуемыми’, на обязанности которых, по принятому в общине обычаю, до посвящения их в чин сестер, была вся черная работа.
И все время неотлучно стоял перед мысленным взорам Нюты маленький итальянец-шарманщик, которого замертво отнесли два служителя на носилках в тифозный барак.
— Ну, что, приняли, матычка, первое крещение? Не сладко, я чаю, на первых-то порах показалось, поди? — спросила ее во время обеда сестра Кононова, и ее грубоватое лицо осветилось необычайно мягкой улыбкой.
— А новенькая-то сестренка у нас, Ольга Павловна, молодец! Ей Богу же, совсем молодец! — неожиданно обратилась она к сестре-начальнице.
— А кому, Ольга Павловна, счет разбитого градусника представить? Я слышала, градусник в амбулатории разбили, — любезно улыбаясь глазами и ехидно поджимая губы, обратилась к Шубиной ее помощница, Марья Викторовна.
— Ах, оставьте! Непременно вам нужно кого-нибудь обидеть!—прошептала со сдержанною злостью Кононова и, видя, как Нюта вся вспыхнула от смущения, зардевшись ярким румянцем, она зашептала ей тихонько на ушко: — Ничего, матычка-сестрица… Проглотите… Не кто иной ведь язвит, как Маришка наша. Все мы ее за ехидство не терпим… Не обращайте на нее внимания, сестреночка.
Но не обращать внимания Нюта не могла. Воспитанная, чуткая и впечатлительная от природы, она была глубоко смущена и происшедшим с нею промахом, и замечанием помощницы начальницы.
Предложить же заплатить за градусник из небольшой суммы карманных денег, оставшихся у нее в портмоне, она не решалась. Могло выйти еще более неприятное недоразумение. И волей-неволей Нюта проглотила обиду.
К счастью, разговор за столом вертелся вокруг печального случая минувшей ночи. Говорили о Наташе Есиповой, о ее последних минутах. Она умерла на руках Розочки и Ольги Павловны, ни на минуту, в последнюю ночь, не покидавших больную. Говорили о желании отца Наташи хоронить дочь самому, помимо принятого обычая отпевать в общине усопших сестер.
— За нею приедут вечером сегодня и ее увезут от нас, нашу милую Наташу, — произнесла Ольга Павловна, и Нюта снова не узнала обычно спокойного и сурового лица ее.
Веки Шубиной были красны от слез, лицо осунулось и за одни сутки постарело лет на десять, по крайней мере. Тяжелая, продольная складка залегла между темных бровей.
— А ‘бабушка’ наша читает над покойницей… До увоза ее читать будет, —сказал кто-то из сестер.
— Да. И Розочка с нею, и Юматова. Не оставляют бедной Наташи,—произнес еще кто-то за столом.
Тут только, подняв голову, заметила Нюта, что места Розановой, Юматовой и старейшей из сестер Кириловой заняты другими.
— А Бельскоии дано знать? — снова услышала она тут чей-то вопрос.
— Как же! Я еще утром еще телеграмму послала, — отозвалась Ольга Павловна и поникла седеющей головой над тарелкой.
И Нюте послышалось, как будто сестра-начальница не то вздохнула, не то прошептала тихо, тихо, чуть слышно самой себе:
— Бедная Наташа! Бедная Наташа!
— Курсистки-испытуемые, в аудиторию пожалуйте! Валентин Петрович давно ожидает! — раздался громкий голос.
Когда Нюта вошла в небольшой светлый покойчик со столами и скамейками, как в школе, с черной аспидной доской, мольбертом в углу и с кафедрой для лектора посредине, ей живо пришел на память институтский класс, такие же столы-пюпитры, такие же длинные скамейки, такие же кафедра и доска.
В аудитории находились все пять ‘испытуемых’, в ситцевых платьях и полосатых синих рабочих передниках, с черными косынками на головах. Нюта быстрым взглядом окинула их. Была здесь и пожилая, седовласая сестра, с худыми, морщинистыми щеками, и крепкая, здоровая, купеческого типа, краснощекая женщина, с простоватым лицом, и три совсем молоденькие, почти юные сестры, с веселыми, по-детски довольными лицами, хихикавшие чему-то в углу комнаты.
— Ну, вот и вы, сестренка! Теперь можно и начинать, — приветствовал Нюту знакомый уже ей доктор Козлов, наскоро пожимая девушке руку. — Вы, сестричка, умудрились как раз в ‘самую центру вгодить’, как говорит мой почтенный коллега доктор Ярменко… Ваше поступление в нашу богоспасаемую обитель как раз совпало с началом лекций… А что, небось, не больно-то ладно, сестричка, на школьную скамью возвращаться? Ну, да ничего не поделаешь. Через шесть недель косынку уголком носить станете и себя ух какой мудрой девицей считать будете! — и внезапно сделавшись серьезным, теряя обычную шутливую улыбку на своем свежем по-стариковски лице, Козлов произнес совсем уже иным тоном:
— А вы, сестричка, насчет анатомии как?
— Я ее проходила в институте. У нас для желающих существовал особый класс, был устроен курс анатомии, гигиены и первой помощи. Последней, впрочем, меня мама еще в детстве, когда я была десятилетнею девочкою, выучила, — смущенно вспыхнув, произнесла Нюта.
— Ого! — промолвил Козлов таким тоном, что Нюта не поняла, обрадовался он или посмеялся над нею.—Ого! Да вы совсем у нас ученая барышня. Вас, пожалуй, и проэкзаменовать можно. А? Только чур! Я бодаться зол как и всякий козел. Берегитесь ошибаться, сестрица!
Три молоденькие ‘испытуемые’ смешливо фыркнули при этой шутке. Пожилая сердито нахмурилась. Румяная ‘купчиха’ с откровенным благоговением взглянула на Нюту. Она накануне только спутала два понятия, анатомия и астрономия, и, будучи дежурной, крикнула на весь коридор: ‘На лекцию астрономии пожалуйте, сестры’, — к немалому удовольствию молодых сестер.
— Ну-с, ученая сестричка, — снова обратился к Нюте Козлов, —пожалуйте-ка сюда. Вот вам анатомический атлас. Расскажите, что вы знаете о сухожилиях, ась?
Вся красная от смущения, Нюта сначала робко, потом все смелее и смелее передавала все, что знала по заданному вопросу.
Она не хотела сознаться Козлову, как долго и усидчиво приходилось ей сидеть последние месяцы за учебниками, перед тем как поступить в общину.
Козлов слушал девушку внимательно, не прерывая ее ни на минуту.
Когда она кончила, он посмотрел на нее строго, почти недоброжелательно, сердито, что так мало гармонировало с его радушным улыбающимся лицом, и сурово бросил вопрос:
— А насчет гигиены как? Первое предостережение заразы знаете, при оспенном заболевании, например?
Нюта успела почерпнуть и эти сведения в последний месяц пребывания дома. Рассказала кратко и просто то, что требовалось от нее. Слушая ее ответ, Козлов мотал головой и от времени до времени испускал многозначительное ‘гм! гм!’.
— А повязку, бинты на лубки наложить умеете?
— Умею, — робко проронила Нюта.
— Уж будто?—прищурился Козлов.—И по хирургии значит сильна. А вот, посмотрим: сделайте на мне повязку, у меня карбункул на плече, т.е. вернее на сюртуке… Можете вы себе представить, что у меня на сюртуке карбункул?
Нюта взглянула на доктора. Лицо его было совершенно серьезно, даже сердито, брови сурово сдвинуты, а глаза смеялись.
— Вот вам бинт, — вынимая из ящика стола белый сверток и подавая его Нюте, проговорил он отрывисто,—жарьте повязку.
Волнуясь, как школьница, Нюта взяла марлю и ловко засновала пальцами поверх сюртука доктора. Через минуты две-три плечо Козлова оказалось забинтовано марлевым бинтом самым искусным образом.
— Готово! — сорвалось застенчиво с губ Нюты. В душе ее закипел невольный страх:— ‘А вдруг не так что-нибудь?’ ‘Вдруг не понравится?..’ ‘Засмеет, рассердится, пожалуй’.
Козлов между тем, подумав немного, ударил кулаком по столу кафедры и крикнул на всю аудиторию громким, свирепым голосом:
— И на кой ляд вы лезете сюда!?
Нюта вздрогнула с головы да ног. ‘Вот оно! Не угодила! Сплоховала! Все пропало! Все!’ — мысленно произнесла девушка, бледнея и трепеща.
— И на кой ляд… вы…—снова загремел Козлов и вдруг звонко, весело и добродушно расхохотался. Все лицо его смеялось, смеялись губы, Смеялись глаза, смеялись бесчисленные морщинки, бороздившие кожу.
— Шут знает что! Готовая сестра. Хоть сейчас на самое ответственное дежурство посылай ее, а она в курсистки, изволите ли видеть, лезет! Да, сестричка-голубушка, знаете ли, что ученого учить только портить. Ступайте вы к Ольге Павловне, сестричка, и скажите вы ей, что пусть она вас по специальностям разным, на лекции по глазным болезням, зубным и массажу посылает, а меня от себя избавьте. И знать вас не хочу! — и он замахал обеими руками на Нюту и отскочил от нее с таким видом, точно перед ним находилось какое-нибудь чудовище, а не девушка-сестра с молодым, приветливым, теперь исполненным счастья, лицом.
Не слыша ног под собою, вышла из аудитории Нюта.
Лишь только миниатюрная, тоненькая фигурка девушки скрылась за дверью, Козлов, окинув глазами своих немногочисленных слушательниц, развел с комическим видом руками.
— Вот тебе на, сестрицы! Неожиданность, могу сказать, девяносто шестой пробы!.. Вот, поди ж ты, ‘сурприз’ какой, как выражается сиделка Аннушка… Думал, грешным делом, как увидел сестру Трудову: ‘куда тебе, матушка, вь сестры идти, у тебя платьице у француженки первоклассной сшито, а ногти на розовые помадки похожи, тебе ‘файф-клоки’ разные, да рауты посещать, да лепетать, как сорока, на французском диалекте, белоручка ты, барышня великосветская, небось, двумя пальчиками, оттопырив мизинчики, будешь больных приподнимать…’ А она-то… ах, семь тебе восемь, просто сконфузила меня, старика. Ей Богу! И не будь я, ваш старый ворчун, доктор Козел бодливый, если она, Трудова то есть эта самая, еще не отличится так, что вы ахнете все! — с теплой улыбкой заключил мягкими, задушевными звуками речь свою Валентин Петрович.

***

В это время Нюта спешила в квартиру начальницы по длинному коридору, где теперь, благодаря вечернему часу, горели редкие электрические рожки.
Смутно помня дорогу, девушка шла наугад. Вот стеклянная знакомая дверь. Она почему-то открыта. Нюта неслышно входит в нее. Крошечная походная комната… За нею другая… Темно… Только из третьей льется струя света. Нюта, не отдавая себе отчета, входит туда и замирает на пороге…
У икон, помещенных в старинном угловом киоте, теплится лампада. А перед киотом, распростершись на полу, как бы замерев в земном поклоне, лежит Шубина.
Смущенная Нюта хочет повернуть обратно, уйти незаметно и точно какая-то сила приковывает ее к месту. Ольга Павловна поднимает голову. Нюта видит ее лицо в профиль и не узнает его. Оно залито слезами. Слезы текут непрерывно, сбегают по щекам, падают на сухую, плоскую грудь начальницы.
— Боже, Великий и Милосердный! — шепчет сестра-начальница,—чем я прогневила Тебя?! Новая смерть!.. Новая жертва!.. О, Всесильный, Милостивый Господь! услышь мою молитву, сбереги мне детей моих, любимых моих, дорогих детей-сестер!.. Если нужно, понадобится новая жертва Тебе, Создатель, понадобится новое испытание, возьми мою старую ненужную жизнь, Боже Всемогущий, и огради от гибели и смерти вверенных мне сестер. Возьми мою жизнь, Господи! Не дай погибнуть сестрам моим, как Наташе…
Внезапно она поднялась с колен, высокая, прямая, с лицом, исполненным самоотвержения, жажды подвига, готовности принести всю себя в жертву за других. Из ее влажных, залитых слезами, глаз исходил свет, делавший все ее некрасивое пожилое лицо молодым, вдохновенным, почти прекрасным. Чистая, красивая душа этой женщины смотрела из ее глаз, из ее лица, обычно такого сурового, строгого, жесткого, почти отталкивающего своей недоступностью. Нюта неудержимо потянуло упасть к ее ногам, целовать ее руки.
Так вот какая теплота, невыразимая, самоотверженная любовь царили в душе этой женщины, по виду такой сухой и холодной!
Легкий вздох вырвался из груди Нюты, но как ни тих был этот вздох, он достиг до чуткого слуха Ольги Павловны.
— Что вам угодно, сестра Трудова? — сразу принимая свой обычный ледяной вид, произнесла начальница. И брови ее нахмурились. В глазах мелькнул огонек досады.
Но Нюта не успела ответить, так как в это время вбежала запыхавшаяся, черненькая, как мушка, сестра Двоепольская.
— Ольга Павловна… Наташу увозят… Литию в амбулатории сейчас будут служить… — проговорила она и исчезла так же быстро, как появилась, за дверью.
—Идем, сестра… Вы ее не знали, но, как усопшему другу страдающего человечества, воздадите ей последний долг… — произнесла Шубина, взяв под руку Нюту и выходя с нею из своей квартиры.
В амбулатории, где работала покойная Есипоова, собралась вся община, все сестры, бывшие налицо, доктора, администрация, прислуга. Нюта видела закрытый наглухо гроб, тихо покачивавшийся на плечах сестер, пожелавших нести до ворот усопшую подругу, и высокого старика, с лицом, закаменевшим от горя, печального, как сама смерть. То был отец умершей. Перед ней мелькнуло заплаканное личико Розочки, бледное, серьезное, строгое лицо Юматовой, взволнованные лица других сестер.
Священник, престарелый, библейского вида, старец, дрожащим голосом читал молитвы. Сестры пели. И протяжный, трогательный напев ‘Святый Боже’ наполнял собою, казалось, каждый уголок огромного белого здания общины.
Когда лития кончилась, сестры вынесли гроб на улицу, где служители поместили его в заранее заготовленный свинцовый ящик, который поставили на ожидавшие у ворот дроги.
Сестры пропели в последний раз, и дроги тронулись по направлению к железнодорожному вокзалу, так как отец умершей сестры милосердия решил увезти в родовое имение тело единственной дочери, чтобы опустить его там в фамильный склеп.
— Была Наташа и нет Наташи! — прозвучал вблизи Нюты голос одной из сестер.
Девушка взглянула на сестру-начальницу. Но лицо Ольги Павловны снова замерло в его ледяном покое. На нем не было видно ни тени волнения и недавних слез…
Оно было замкнуто, холодно и спокойно.

ГЛАВА IX.

Прошли две недели. Вихрем пронеслись дни, сменяясь и чередуясь, как в калейдоскопе. Жизнь вертела неустанно, день и ночь, свое быстрое, неутомимое колесо, и в этом колесе вертелась, кружилась, кипела и горела Нюта. То, что приходилось переживать ей теперь, казалось какой-то сплошной горячей вакханалией работы.
Бурливая своею кипучею деятельностью наступила теперь новая эра Нютина существования.
Поднимаясь ежедневно в семь часов, она спешно причесывалась, мылась, одевалась и, проглотив наскоро чай, после общей молитвы летела в амбулаторный прием.
Необходимо было приготовить инструменты, теплую воду, дезинфекцию и лекарства к приему больных, облить и тщательно еще раз обтереть раствором сулемы скамьи и столы, вымытые накануне.
В девять собирались больные. Их иной день бывало до тысячи человек.
Тут-то и начиналось самое пекло горячечной работы. Не чуя ног под собою, Нюта носилась из одного конца приема на другой. Здесь перевязывала, там обмывала раны, отсчитывала капли лекарств, помогая докторам и старшим сестрам, как могла и умела.
От лекций в аудитории она была освобождена, кроме специальных по глазным, зубным и горловым болезням. Но это были нетрудные, легко усваиваемые предметы, и просидеть и прослушать эти предметы было скорее удовольствием, нежели трудом для Нюты. Точно также было приятно изучать и массаж. Труднее чувствовалась общинная жизнь при иных обстоятельствах.
Каждую субботу младшие и испытуемые сестры должны были производить полную, основательную уборку приемных покоев, до мытья полов включительно. И тут-то жутко приходилось Нюте с непривычки: таскать тяжелые ведра с водою, разведенной крепким дезинфицирующим составом, скрести целыми часами пол, ползая на коленях, оставаться подолгу на ветре и сквозняках при открытых форточках. Хуже всего допекали девушку острые, едкие дезинфицирующие составы, к которым приходилось прибегать во время уборки. Крепкий раствор сулемы и карболки разъедал ее нежные руки. Белая кожа потрескалась и сморщилась на пальцах, ладони покрылись мозолями и загрубели.
Да и вся Нюта, не только руки ее, изменилась до неузнаваемости в этот короткий срок. Новый скромный полотняный халатик, платье и широкий докторский передник скрадывали теперь тонкую и врожденную грацию ее изящной фигурки. Черная косынка, покрывавшая голову, придавала девушке вид послушницы из монастыря.
Изредка останавливалась она перед туалетом Розочки, заглядывала в зеркало и не узнавала себя.
— Господи! Да неужели же это я? Я — Нюта Вербина, та самая Нюта, что еще две недели тому назад разливала чай в японской гостиной и любезной улыбкой светской барышни отвечала на шутки гостей?!
Сестры, которые вначале косо поглядывали на ‘барышню-белоручку’, которую они предполагали встретить в Нюте, теперь, внимательно приглядевшись к трудолюбивой, выносливой, работавшей не покладая рук девушке, изменили, казалось, свое первоначальное мнение о ней. Одна только ни чем не довольная, грубоватая сестра Клементьева все еще недоброжелательно поглядывала на Нюту и то и дело грубо ‘шпыняла’ ее за всякий самый незначительный промах. Да еще сестра-помощница Мария Викторовна почему-то не взлюбила ее и, встречаясь с нею, ехидно поджимала свои и без того тонкие губы и роняла мимоходом:
— Преуспеваете, сестрица! Слышала, слышала… Только вот как дальше-то на дежурствах пойдет… Это еще что — цветочки, сестрица, ягодки впереди, впереди… Да… Трудненько вам придется. Не привыкли вы с детства к труду. В холе росли, очевидно…
Ах, как не терпела Нюта эту притворно-любезную, но таившую в себе змеиное жало, сестру! Впрочем, не одна Нюта не выносила Мартыновой: вся община единодушно ненавидела ‘Марихен’ и ‘ехидку’, как сестры окрестили ее.
Тяжелый физический труд, вечное стремление успеть вовремя с работой, постоянная напряженность делали то, что к вечеру измученная до полусмерти Нюта едва добиралась до постели, падала на нее как сноп и засыпала мертвым сном.
Она не слышала, как собирались в их комнате сестры, предпочитая ‘десятый номер’ всем прочим помещениям общежития. Не слышала, как приходила сестра Двоепольская с гитарой и, наигрывая на ней цыганские и русские песни, подтягивала симпатичным, тоненьким, чуть надтреснутым голоском. Не слышала, как Розочка, разойдясь иногда, проходила павой под звуки ‘по улице мостовой’ русскую, к общему удовольствию сестер, или как бледная, тонкая, грустная Юматова нежно и красиво декламировала Надсона, любимого своего поэта, с захватывающим выражением произнося стихи. Не слышала, как толстая Кононова рассказывала про свое родное село, где она жила у отца-дьякона, доводившегося ей дядей, и пекла просфоры, прежде нежели поступить сюда.
Нюта ничего не слышала, не видела, не ощущала в такие минуты.
Она спала, как мертвая, без всяких сновидений и грез.

***

— Ну, Мариночка, целуйте меня. Я принесла вам радость. Целуйте скорей!—и вбежавшая в комнату Розочка подставила Нюте одну за другой свои свежие, смеющиеся и сияющие обычными лукавыми ямочками щеки.
Нюта, присевшая после долгого, утомительного рабочего дня в покойное мягкое кресло и сшивавшая длинные, казалось, бесконечные бинты из марли, подняла на вошедшую свои большие серые вопрошающие глаза.
— И все-то она врет, Розочка… Не слушайте вы ее, язык без костей, мелет, что хочет, — грубовато пошутила Кононова, отдыхавшая на постели после дневного дежурства.
Юматовой не было. Она отпросилась на кладбище навестить могилки детей.
— Ну, уж вы бы помалкивали, госпожа просфирня,— задорно надувая губки, произнесла Катя. — Вы на бедную Розочку всегда рады напасть, а Розочка, действительно, принесла новость. Очень хорошую, очень желанную для кого-то новость!
И сделав лукавую рожицу, Катя покосилась на Нюту.
— Что такое, сестра?
Большие серые глаза Вербиной вспыхнули. Румянец залил бледное лицо.
— Не томите, Катюша, — шепнула она чуть слышно.
— Ну, уж так и быть, смилостивлюсь, скажу! Ольга Павловна вас нынче на ночное дежурство в барак на помощь сестре Клеменс назначит. Что, не ожидали? Да?
— Ах!
В этом ‘Ах’ сказалась вся, бурная, алчущая, давно ждавшая этого случая, душа Нюты.
Дежурство в бараке! Так вот она, так долго желанная цель!
Как она мечтала об этом, всю эту неделю, мечтала робко, несмело в тайниках своей души, в самых потаенных глубинах мыслей.
Первое дежурство!
Только настоящая, закаленная сестра, ‘крестовая’, деятельница общины, могла надеяться на такое лестное доверие со стороны начальницы.
— Полно, Катюша, вы не ослышались ли? — застенчиво осведомилась она, боясь поверить своим ушам,— действительно меня, а не кого другого назначили на ночное?
— Она великолепна, эта Мариночка! Сестра Кононова, Конониха, просфирня заспанная, взгляните вы только на этот экземпляр! Не верит своему счастью! Кононова, вам я говорю или нет? — тормошила Розочка снова задремавшую было сестру.
Та рассердилась.
— Ужо, постойте, я в вас запущу подушкой,— говорила Кононова. — Спать невмоготу хочется, а она не дает покоя. Да отстань ты от меня, верченая, тьфу, прости меня Бог.
— Какая есть, не взыщите-с, — комически, по-мужски расшаркиваясь перед Кононовой, хохотала Розочка, и, сморщив свой хорошенький носик, оттянув углы рта и задрав голову, она мелкими шажками затрусила по комнате и затянула тоненьким голоском с ехидно-любезной улыбочкой на лице:
— Вы, сестрица, немножечко изволили провиниться перед уставом нашей глубоко почитаемой общины… И вы, сестрица, осмелюсь вас предупредить, нарушили этим одно из…
— Ха-ха-ха! Да ведь это Марихен наша! Сразу узнать! Как ты это ее ловко! Ай да Розочка! — захохотала своим грубым, добродушным смехом Кононова, тяжело поднимаясь и садясь на постели. — Ну тебя, довольно, уморила, не могу!
— Уморила, уморила, уморила! — запела вдруг на все общежитие Розочка, будя и вспугивая, как притаившуюся птицу, немую тишь коридоров и комнат,
В ту же минуту приоткрылась дверь, и в десятый номер просунулась голова помощницы.
— Вы, сестрица, немножечко изволили… — затянула с ехидной улыбочкой Марья Викторовна и не докончила фразы. Розочка прыснула и, бросившись в угол между шкафом и печкой, тряслась от смеха, надрывавшего все ее существо. Толстая Кононова уткнулась в подушку носом и, давясь от хохота, тоже тряслась вся, всем своим огромным телом.
— Вы, сестрица, изволили нарушить… — тянула в дверях Марихен, удивленно негодующими глазами переходя от одной смеющейся фигуры к другой.
И вдруг, поняв причину общего смеха, багрово покраснела и пробормотала себе под нос:
— Невозможно выносить больше этого! В десятом номере сестра Розанова республику какую-то устроила! Стыд и срам!
И рассерженная скрылась за дверью. Нюта, едва сдерживая улыбку, смотрела ей вслед.

ГЛАВА X.

— Ну, вот и театр военных действий! С Богом, поручик! Сестра Клеменс, вот вам помощница на сегодняшнюю ночь. И Розанова отвесила низкий, поясной, умышленно-форсированный поклон пожилой дежурной сестре, женщине, с подвязанною щекою и с выражением тупого страдания на лице.
— Что это, у вас зубы болят? — неожиданно переходя на иной тон, сочувственный и теплый, осведомилась у нее Катя.
— Да, флюс… Пломбировать идти к сестре Богдановой надо, — с чуть заметным нерусским акцентом произнесла сестра. — Всю ночь ноет сегодня… А больные, как на зло, неспокойные нынче. Ужас!
— Хотите, сменю вас?— живо предложила Розанова.
— Ах, нет, что вы. Вы предыдущую ночь дежурили, Бог с вами! — сконфузилась немка.
—Ну, как хотите… Пойду Юматову ублаготворять. Тоже сегодня глаз не сомкнет ночью… Наплакалась на кладбище, бедняжка. Счастливо оставаться, Мариночка. Прощайте, сестра Клеменс, доброй ночи.
— Доброй ночи, милое дитя.
Немка долго смотрела вслед Кате, до тех пор пока миниатюрная фигурка сестры-девочки не скрылась за дверью тифозного барака.
— Ну, в добрый час! Начинайте с Богом!— обернувшись к Нюте, проговорила она. — Прежде всего надо термометры поставить и компрессы переменить на ледяные мешки. А я пойду поить чаем номера второй и восьмой, а потом в мужское отделение пройти надо. Вы справитесь одна? У меня здесь двадцать шесть больных женщин и один ребенок.
— Справлюсь… даст Бог… — тихо проронила Нюта и вошла в барак.
Электрические лампочки под матовыми колпаками освещали белые, яркие, окрашенные клеевой краской, стены. По обе стороны широкой входной двери, ведущей в коридор, изголовьями к стенам стояли два ряда кроватей с больными, образуя посреди комнаты большой, свободный проход.
Над изголовьем каждой койки, на высоком металлическом пруте, была прибита черная дощечка с белою, сделанною латинскими буквами, надписью—названием болезни. Между кроватями в узеньких проходах стояли шкафчики-столики. В углу висел большой образ, изображающий Вознесение Господне, с мерцающей перед ним лампадой. У дверей находилась постель дежурной сиделки. В окна с опущенными белыми шторами проникала петербургская ночь.
Все это Нюта успела осмотреть одним взглядом, когда с крайней постели неожиданно послышались стоны.
Нюта поспешила туда.
На высоко взбитых подушках покоилось бледное, желтое, высохшее как пергамент, лицо старухи, с заострившимися чертами, с двумя пятнами лихорадочного, багрового румянца, выступившими на резко выдававшихся скулах, обтянутых желтой, сморщенной кожей. Седые космы волос выбивались из-под чепца. Губы, потрескавшиеся от жара, неслышно шептали что-то.
— Что, тебе, бабушка, плохо?.. Да? — наклонилась над старухой Нюта.
— Плохо… сестрица… Плохо, милосердненькая… Ой, смертушка никак идет ко мне… Маятно мне, сестричка… Родименькая, ой, маятно мне… Ох, маятно, сердешная, все нутро горит… Испить бы…
— Попей, бабушка, Господь даст, полегче станет.
И Нюта, осторожно приподняв отяжелевшую голову старухи, другою берет кружку с питьем, стоящую тут же на столике, и подносит к ссохшимся от жара губам, потом быстрыми и ловкими руками разбинтовывает больной живот старухи (у нее был брюшной тиф в затяжной форме), снимает нагревшийся как печь, сухой компресс, смачивает его у крана в коридоре и, плотно выжав, снова укладывает на прежнее место, прикрыв его клеенкой с фланелью, и быстро забинтовывает живот.
— Пошли тебе Господь, сестринька, родненькая… Полегше будто, —залепетала, успокаиваясь, старуха.— Ишь ты, молоденькая какая, годочков-то семнадцать есть ли? — внезапно, засмотревшись на Нюту, осведомляется она.
— Девятнадцатый уж кончается, бабушка, старуха уже я, — шутит Нюта, кивнув с ободряющей улыбкой больной, ставит ей градусник подмышку и спешит к другой больной.
По соседству с койкой старухи лежит молодая девушка из фабричных. Она мечется без памяти и бредит запекшимися губами.
Нюта зовет сиделку и при ее помощи меняет пузырь на голове больной, перебинтовывает ее и поит водою…
Дальше обходит Нюта барак. Старые и молодые, изможденные недугом, лица. Больные стонут кричат. У иных широко раскрыты лихорадочно сверкающие глаза. Иные спят, другие мечутся без памяти, выговаривая бессвязные, дикие слова. Какой-то сплошной сумбур смешанных, резких, невнятных звуков наполняет тифозный покой. Странно и жутко их слышать с непривычки.
И вдруг громкий, пронзительный вопль острым, режущим звуком пронизывает покой. Вопль несется с крайней койки, что у окошка. Нюта, испуганная, потрясенная, бежит туда.
На койке сидит маленькая, скорчившаяся фигурка. Сидит и кричит в одну ноту пронзительным, тягучим воплем, раздирающим душу.
Нюта видит наголо остриженную, как шар круглую, черную головенку, огромные, сверкающие безумным огнем, черные, как две ямы глубокие, глаза и ссохшиеся искривленные губы. Ослепительно белые зубы, чуть покрытые желтоватым налетом, эти огромные прекрасные глаза напоминают кого-то Нюте.
— Боже, да ведь это давешний итальянец!.. Маленький шарманщик! Как я раньше не узнала его!— просыпается в голове девушки неожиданная догадка.
Она поднимает глаза на черную дощечку и читает:
‘Джиовани Маркони, шарманщик, уроженец Венеции, девяти лет’.
—Тебе худо, милый? — наклоняется она к мальчику.
Черные глаза поднимаются на нее с безумным выражением, созданным нечеловеческой мукой, и вдруг что-то похожее на сознание пробуждается в них. Вопль, разрывающий грудь, прерывается на мгновение. Две худые, как плеточки, измученные жестоким недугом ручки внезапно обвиваются вокруг шеи Нюты.
—Mia sorella! ( Моя сестра.) — шепчут пересохшие губки и пышут нестерпимым жаром в лицо Нюты.
Блаженная улыбка скользит по нежным чертам маленького больного и исчезает в безднах его черных сверкающих глаз.
Он так впился рученьками в шею Нюты, что трудно вырваться от него. С соседней койки приподнимается женская голова.
Это выздоравливающая. Вид у нее не такой слабый, хотя изможденное, исхудалое, как тень, лицо говорит без слов о недавно пережитых жестоких страданиях.
— Вот он все так… Итальянчик этот,—говорит шепотом женщина, —сестру Юматову ‘madre’ (мама) величал, вас по иному, сестрица. И беспокойный какой, страшное дело: его намедни сестрица-дежурная привязывала к постели… Вскакивал все, да и ну бежать, только смотри… Жар у него, 41®, сказывали, показывало поутру…
Но Нюта и без этого объяснения знала, что мальчик в жару. Его горячее тельце буквально палило, как солнце юга в полдень. Было душно и жутко от этой ужасной температуры в маленьком, беспомощном человеческом теле.
Вдруг Джиованни заметался снова…
— Mia testa!.. Mia testa! ( Моя голова! Моя голова!) — завопил он, хватаясь обеими руками за голову, на которои лежал прикрепленный ремнем ледяной пузырь.
— Ta molts colds! Ta molts colds! ( Очень жарко! Очень жарко!) — кричал он, исступленно бросаясь из стороны в сторону.
И опять громкий, быстрыии лепет:
— Non sto froppo bene!Angelo mio! (Я болен! Мой ангел!)
Нюта не без труда уложила его снова на подушку, поправила съехавший на бритой головке пузырь и, обернувшись, спросила тихо соседку Джиованни.
— Неужели он все время так мучится?
— Да, сестрица. Говорят, его дело плохо. Доктор этого бедняжку особо навещает помимо обхода. Жаль мальчонка… Известно — дите… Малое еще… Умирать рано будто… А красавчик-то какой, загляденье просто… Писаный…
— А вы кто, больная? — обратилась ласково Нюта к женщине, ставя ей термометр.
— Мы прачки… Матреша Сидорова… Работала по осени, да видно нутро застудила… Страсть разболелось… Спасибо докторам да сестрицам, отходили, пошли вам всем здоровья Господь, — заключила женщина и стыдливым движением руки смахнула слезу, скатившуюся у нее с ресницы.
Нюта опять ласково ей улыбнулась и продолжала обход палаты.

***

Было около полуночи, когда, напоив последнюю больную, Нюта готовилась уже идти в мужское отделение на помощь дежурной Клеменс. Но неожиданный шорох в углу заставил ее быстро обернуться и чуть не вскрикнуть от испуга.
Койка Джиованни была пуста. Больной мальчик в длинной, белой, до пят, больничной рубахе быстрыми неровными шагами бежал, шлепая голыми пятками по полу, по направлению к двери. Его лицо было красно, как кумач. Он быстро размахивал руками, а черные глаза, наполненные безумием горячки, бессмысленно таращились из-под сведенной линии бровей.
— Джиованни! Куда ты? Остановись! — вырвалось испуганно и громко из груди Нюты, и в два прыжка она настигла его.
— Остановись, Джиованни! Куда ты! Ложись в постель, дорогой мой!
И она схватила за плечи ребенка, силясь поднять его и унести.
Но изумительно ловким поворотом тела, изогнувшись, как кошка, Джиованни вывернулся из под руки Нюты и бросился за дверь, гулко шлепая босыми ножками по каменному полу коридора.
Нюта что было духу кинулась за ним. Было что-то жуткое в этом беге больного, охваченного безумием тифозной горячки, мальчика. Его исхудалые ноги не успели однако утерять изумительную быстроту, или, быть может, горячка давала им эту быстроту. Запыхавшаяся, бледная от бега и страха за участь больного, Нюта мчалась за ним стрелой. Как нарочно, в длинном коридоре барака не было ни души. В приемной больницы — то же. Крикнуть, позвать на помощь нельзя было. Криком Нюта могла бы на смерть перепугать больных. А многие из них были так слабы.
Джиованни между тем все несся вперед.
Вот он уже в конце коридора… Там белеется входная дверь, ведущая на террасу и в сад… Если дверь окажется запертой — спасение: Нюта схватит охваченного припадком безумия мальчика и унесет в барак.
— Джиованни, стой! — послала она еще раз в пространство, задыхающимся от волнения и бега голосом. — Ради Бога, стой, Джиованни!
Джиованни как будто не слышал слов Нюты. Он в два прыжка перерезал остававшееся ему до двери пространство, схватился за ручку ее, и изо всей силы рванул дверь к себе.
Нюта тихо ахнула и кинулась за ним… Холодная, сырая струя осеннего ночного воздуха ворвалась в коридор. Ночная мгла, чуть освещенная уличными фонарями, прокрадывалась в сад. Сбежать по каменным ступеням террасы и, что было духу, пуститься вдоль по дорожке, шурша опавшими листьями, было для Джиованни делом одной секунды. В одной длиниой больничной рубашке, худой, костлявый, с горящими огнем безумия глазами, он походил на призрак.
Нюта поняла одно: если она не настигнет сейчас, не остановит мальчика, он выбежит на улицу, где неизбежная гибель ждет Джиованни. Он мог попасть под колесо экипажа, под трамвай, наконец, в реку, бурливо плещущую там, за набережной, свои мутные октябрьские воды…
И вне себя от ужаса Нюта крикнула на весь сад:
— Стой, Джиованни! Тебе говорят, стой!
Вероятно, много силы, силы смертельного отчаяния и ужаса было в этом крике обезумевшей от страха за жизнь мальчика Нюты, — крик этот долетел до ушей Джиоваыни, и он сразу, как вкопанный, остановился на дорожке и повернулся к своей преследовательнице лицом.
— Джиованыи, миленький, дорогой! — закричала Нюта. — Вернись, Джиованни, подойди ко мне!
Болыпие глаза мальчика, горевшие нездоровым огнем, впились в нее.
— No!( Нет!) —произнес он решительно и упрямо замотал бритой головенкой, щелкнув зубами.
— Милый, хороший!.. Джиованни!
— No!.. No!.. No!..
И так как Нюта все приближалась к нему, он быстро наклонился к дорожке и поднял камень.
Теперь лицо его исказилось злобой. На губах проступила пена, глаза блеснули предостерегающим исступленно-злым огоньком.
— Si conserve!Guai a te! (Берегись! Горе тебе!) — крикнул он и угрожающим жестом взмахнул рукою.
На минуту Нюта остановилась из чувства самосохранения. Но в следующую же секунду снова метнулась к нему.
— Ты вернешься со мною в дом, сейчас же, Джиованни! — повелительным криком сорвалось с ее уст. — Сейчас же, Джиова…
Она не договорила. Мальчик взмахнул рукою. Камень, метнулся, и крик, вызванный нестерпимой болью, огласил сад…
Что-то с мучительной силой ударило в лоб Нюту. Острое как нож, физическое страдание на миг заглушило все остальные ее чувства, голова закружилась, в глазах потемнело. Инстинктивно поднесла она руку к виску. Что-то теплое, липкое, влажное и противное текло по нему, застилая глаз и верхнюю часть лба как бы раскалывая ее от боли…
Нюте показалось мгновенно, что темное ночное небо с золотыми точками звезд опускается ей на голову, земля колеблется под ее ногами, почва уходит под ней.
— ‘Сейчас обморок… Я упаду… Джиованни убежит и все погибло!’ —вихрем проносится в раненой голове Нюты тревожная полусознательная мысль. Она собирает последние усилия воли и почти со сверхъестественной силой бросается к замешкавшемуся мальчику, цепко охватывает руками горячее, как огонь, тело, поднимает его и несет, прижимая к себе…
Дяаованни мечется и бьется у нее на руках, как подстреленная птица, стараясь изо всех сил выскользнуть, и пронзительно, совсем по-звериному, визжит на весь сад.
Но цепкие руки Нюты сплелись как клещи вокруг тонкого извивающегося стана мальчика. Исхудалый, как щепка, за болезнь, Джиованни легок, как перышко, но для Нюты тяжесть его тела сейчас не под силу. Ее ноги подкашиваются, в глазах стоят огненные круги, кровь льет, не переставая, и своей липкой жижей залепляет глаза…
— ‘Надо донести его до барака, надо, во что бы то ни стало!’ — с поразительною ясностью, резко, подобно огненному молоточку, дробно выбивает мыслв в ее мозгу.
И она последними усилиями умирающей воли принуждает себя идти отяжелевшими от потери крови ногами.
— ‘Боже мой, помоги только дойти! Только дойти!’— выстукивает ее мысль.
— ‘Еще немного… Еще… Ну, будь же сильною, Нюта! Будь сильною!..’—мысленно подбодряет себя девушка.
К счастью, Джиованни не бьется, не трепещет больше. Он затих.
Вот и первая ступень… вторая… третья… Ох, сколько их!.. Нет конца… Лестница растет… растет с поразительной быстротой на глазах Нюты, принимая исполинские размеры… Она все выше-выше, выше крыш и трубы барака, до самого неба, до самых звезд…
— ‘Нет, не подняться по такой лестнице ей, Нюте. Нет. Ни за что!’
Усталая мысль кружится вяло в раненой голове. Ноги подкашиваются, тяжелые, точно налитые свинцом. Только руки железными тисками обвивают распластавшееся в жару маленькое тело итальянца.
— О, Господи! Скорее бы, скорее! — срывается стоном, воплем с губ Нюты. И она почти валится на каменные плиты лестницы… Тут минутное бессилие проходит сразу. Что-то светлое, яркое ударяет по лицу и четкими белыми пятнами выделяется в полумгле чуть освещенной ночи.
— Сестра Трудова! Джиовании!.. Как вы сюда попали?! Господи, да что же это! — слышит Нюта близкие и в то же время далекие голоса, и действительность перестает существовать для девушки…

***

Смутно, как во сне, видит Нюта белую, изумительно чистую комнату, с белыми же столами, табуретами и такого же цвета чистеньким, как игрушечка, шкафом, сверху до низу наполненным инструментами. Она лежит на чем-то высоком… Вокруг нее толпятся белые люди в халатах… Что-то шепчут, говорят…
А нестерпимая боль в голове раскалывает череп. Под влиянием этой мучительной, острой боли, сами собой закрываются глаза, тяжело опускаются веки…
— Нет, нет, хлороформу не надо. Я враг хлороформа, где без него можно обойтись, — слышит Нюта, как сквозь сон, знакомый резкий голос.
Потом вдруг до слуха ее долетает мягкий и гулкий звон колоколов.
— Что это? Неужели Пасха? Пора к заутрени, а то снова будет сердиться tante Sophie! — устало проносится в мозгу ее полусознательная мысль.
А колокола все громче, все настойчивее… Они все ближе, ближе… Звучат они как будто в ее истерзанной болью голове…
— Держите руки оперируемой… А вы голову, сестра Юматова… Так…—слышит снова Нюта тот же знакомый, несколько дребезжащий голос. Она снова с усилием поднимает веки. Над нею склонилось в странном, смешном белом колпаке, желчное, суровое лицо доктора Аврельского. Подле него молодое, в пенсне на живых, быстрых глазках, лицо Семенова. Дальше бледное, сочувственно, мягко улыбающееся Нюте — Юматовой. Еще дальше другие лица сестер.
Смутно проползла в больной голове неясная догадка:
— Я в операционной… Сейчас меня будут резать…
Мысль сорвалась и пропала кудато. Нестерпимая, колючая, жалящая боль чуть повыше виска пронизала все тело, все существо девушки.
— Ах! — не то испуганно, не то недоумевающе пролепетала она.
— Ничего, ничего! Потерпите, сестрица!.. Молодцом, молодцом!.. Пустое дело!.. Сейчас кончу… Еще шов-другой наложу и готово, —сквозь зубы ронял доктор Аврельский и что-то делал на голове Нюты, повыше виска,
— О-о! — второе ощущение мучительной боли, сильнее первого, заставило рвануться больную.
Тело Нюты было прикреплено ремнями к операционному столу, ее голову и руки держали помощники хирурга.
— Еще одну… одну секунду!.. — повторял доктор Аврельский.—Э, да вы у меня совсем молодец, сестра!.. Терпеливая, что и говорить!.. А ну-ка еще, голубчик… соберите силенки.
Новая боль, острая до ужаса, до пота, выступившего ледяными капельками на лбу оперируемой. Потом еще, еще и еще…
Стиснув зубы, сжав пальцы, вся бледная, обливаясь потом, Нюта терпела, испуская временами короткие, глухие стоны.
Ей казалось, что пытке этой не будет конца.
— То-то во! — неожиданно произнес Аврельский, и его суровое, старое, желчное, но теперь заметно взволнованное лицо озарилось улыбкой, какой еще не видела у него Нюта.
— Молодец, сестрица! Спасибо, помогли старику! Дали мне наложить швы без всякого усыпительного средства, без хлороформа… Через три дня прыгать будете, — произнес он, и прежде нежели Нюта успела сообразить что-либо, наклонился над нею и отечески нежно поцеловал ее в лоб.
— А теперь, сестра Юматова, наложите повязку и дайте ей…
— он назвал мудреное латинское слово и вышел из операционной, еще раз с порога кивнув Нюте головой.

ГЛАВА XI.

— Смотрите! Смотрите! Снег! Первый снег! Гулять, непременно гулять после приема сегодня! Леля, идет? А вы, Мариночка, как вы насчет этого. Вы, сестра Кононова — тяжелая артиллерия, не сдвинетесь, конечно, с места. А мы идем.
И Розочка в одной сорочке, босая, задрапировавшись в простыню и сделав из нее род римской тоги, кружилась волчком по комнате, прыгала по креслам и дивану и, наконец, вскочила на подоконник, легкая и проворная, как серна.

‘Зима… Крестьянин, торжествуя,

На дровнях обновляет путь,

Его лошадка, снег почуя,

Плетется рысью как-нибудь…’

продекламировала она голосом, как две капли воды похожим на голос Кононовой, грубоватым, низким басом, заставив и Кононову, и Юматову, и только что проснувшуюся Нюту покатиться со смеха.
— Господа, закрывайтесь до самого носа одеялами, я форточку отворю. Нет мочи, хочется зимой дохнуть немножко, — неожиданно заключила Катя и, распахнув форточку, просунула в нее смеющуюся, трепаную головку.
— Катя! Розочка! Что это ты? В тифозное захотела что ли?! Сейчас назад! Сейчас же, слышишь? А то целый день слова с тобой не пророню.
И волнуясь, и сердито краснея, Юматова грозила подруге.
— Душенька… Лелечка… Минуточку еще… Позволь… Так… Теперь довольно… Сыта… Марширую назад… Гоп-ля! И я у ваших ног, моя царица.
И Розочка, действительно, умудрилась каким-то образом очутиться прямо с подоконника на коленях у постели Юматовой и, звонко смеясь своим колокольчиком-смехом, тормошила и целовала ее без счета.
Нюта взглянула в окно.
Белые, в мохнатых снежных иголках, стояли в саду деревья. Белые крыши казались чище и красивее под первым снежным покровом. Действительно, как будто сквозь двойные рамы пахло зимой, ее бодрым, свежим, укрепляющим, чистым ароматом. Зима.
Полтора месяца в общине Нюта. А кажется, точно целый год. Нет, больше, два, три года, пять, десять, пятнадцать лет… Как много изменилось за это время в ее жизни!
Община — милая, родная, горячо любимая теперь всем сердцем, семья.
Давно ли еще входила сюда, в эту среду, с трепетом смущенная Нюта, встреченная отчасти холодным любопытством, отчасти недружелюбным со стороны многих сестер недоверием, как ‘светская барышня’, ‘белоручка’. А теперь…
Ее, Нютина, трудолюбивая, кипучая в работе натура, ее терпеливая выносливость, постоянная готовность трудиться до потери сил, ее усердие и безответность не могли пройти незамеченными в этой тесной, большой, переплетенной узами одной общей святой идеи, семьи. Нюту полюбили, оценив по заслугам.
Особенно помог завоевать всеобщие симпатии геройский поступок девушки, когда, раненая камнем Джиованни, истекая кровью, полуживая, она все же чрез силу, забыв себя, свою рану и муки, самоотверженно спасла больного, охваченного безумием исступленной горячки, мальчика. Ни одна жалоба, ни один упрек не сорвались тогда с губ измученной девушки, стойко перенесшей мучительную операцию наложения швов на рану.
Сильно мучилась Нюта, а когда пришла в себя, бледная, слабенькая, худая, — первымн ее словами был вопрос о здоровье Джиованни, едва не погубившего ее. К счастью, роковой случай закончился благополучно. Правда, после ночной прогулки, Джиованни долго находился между жизнью и смертью, но жизнь, молодая, сильная, выносливая, победила смерть. Маленький итальянец поправился. Поправилась и Нюта. Рана затянулась, швы зажили. В черноии повязке теперь уже не было надобности, и только круглое белое пятнышко на лбу, величиною с медный пятак, говорило о ее геройском подвиге и о пережитых мучительных часах волнения и боли.
Рана затянулась, швы зажили, самый случай, казалось, постепенно забывался в общине, но впечатление его не могло забыться и умереть. Нюта заняла прочное место в сердцах сестер, завоевала всеобщую симпатию своим поступком.
— Fх, что за прелесть! Мед, а не воздух!
И Катя Розанова восторженно втянула в себя действительно ароматную морозную струю зимнего Дня.
Они шли все трое,— она, Юматова и Нюта, по тротуару, чуть запушенному первым снегом, светло и радостно улыбаясь первому зимнему дню.
В середине ноября темнеет рано, но этот день, солнечный и ясный, представлял счастливое исключение.
Веселое, улыбающееся лицо природы не могло не отразиться невольно и на лицах встречных. Они все улыбались и казались довольными друг другом и собой. Даже суровые лица дельцов с портфелями и те силились удержать на своих губах некоторое подобие улыбки.
— Ей Богу, хорошо! Так хорошо, что хочется запеть на весь мир… Леля, Трудова, чувствуете… вы это, деревянные вы души, бесчувственные вы носы?! — поминутно тормошила своих спутниц резвая Катя.
Розовое личико Кати разрумянилось на морозе. Ее синие васильки-глаза горели как звезды, белые зубки сверкали. Белокурые волосы выбивались непокорными прядями из-под косынки, придавая совсем ребячески-задорный вид ее, и без того хорошенькому, детскому лицу, которое невольно обращало па себя внимание прохожих.
Какая-то старушка-богаделенка, которую Катя, проходя, нечаянно толкнула локтем, остановилась, как вкопанная, посреди тротуара и, любуясь милым, веселым, разрумяненным личиком Розановой, прошамкала:
—Ишь ты, сестрица милосердная, красавочка какая. Ну, храни тебя Господь, дитятко, храни тебя Господь.
И даже перекрестила вслед сестру-девочку.
— Ну, господа, кутить, так кутить…— дурачилась Розочка.—Зайдем к Филиппову, купим пирожных, это раз… Потом у Соловьева сардинок… Лелю Юматову и сардинки люблю больше всего в мире… Потом купим и пустим воздушный шар… Соберется толпа, будут, разиня рты, стоять и делать свои замечания… Страшно весело.
— Катя, опомнись! Сестра ты или нет?
— Сестра, кажется. А впрочем, сегодня я не знаю, что я такое… Мальчишка я, головорез я, и страшно мне хочется шалить и… Смотрите, смотрите: Семочка идет… Так и есть — он…
Неожиданно из-за угла вынырнула знакомая фигура в шинели, и показалось молодое лицо доктора Семенова. Он щурился от солнца под очками и улыбался светлому дню.
Вдруг—бац!
Как это случилось, не могли себе потом уяснить ни Юматова, ни Нюта.
Розочка нагнулась над какой-то тумбой, живо собрала в руку весь пышно покрывавший ее белой шапкой снег и, наскоро слепив из него белый пушистый комок, залепила им в лицо ничего не подозревавшего врача. В следующую же минуту шалунья была далеко и не заметивший ее, огорошенный Семенов, сняв пенсне, усиленно протирал его и залепленные снегом глаза носовым платком, близоруко щурясь по сторонам и всячески стараясь допытаться, откуда обрушилась на него столь непредвиденная напасть.
К счастью, прохожих поблизости не было, и никто, кроме Нюты и Юматовой, не оказался свидетелем происшедшей сцены. На этот раз обычно сдержанная Юматова рассердилась:
— Это невозможно, Катя! Ты, действительно, мальчишка, настоящий мальчишка, а не сестра милосердия! Как тебе не стыдно! Что, если бы Семенов увидел нас? Сгореть со стыда можно!
— Леля, Лелечка, райское солнышко мое, брильянтовая, не злись, не порти своих печенок! Ей Богу, не стоит! А если ты будешь продолжать свои нотации, клянусь пятипроцентным раствором сулемы, я при всей улице, прыгну тебе на шею и буду тебя целовать до тех пор, пока ты не замолчишь. Ну, берегись же, даю тебе три секунды на размышление. Раз, два, три, начинаю. Раз…
— Сумасшедшая ты и больше ничего! — не будучи в силах долго сердиться на свою резвую подругу, улыбнулась Юматова.
— Ну, так, стало быть, мир? — засмеялась Катя и, сделав совершенно серьезное лицо и придав ему выражение лица Марьи Викторовны, прошептала ее голосом, пришепетывая и любезно-приторно улыбаясь ехидной улыбкой:
— Сестры, будьте же тише, скромнее, помните ваше великое назначение… и потом… Вот Невский проспект.
Нюта не могла сдерживаться больше и весело рассмеялась. Улыбнулась и серьезная, грустная Юматова. Выходка Розочки не могла не рассмешить.
— Господа сестрички, до жалованья недалеко, перед деньгами денег нет… Да и какие же деньги пять рублей в месяц, посудите сами… А те, что прислал папа, я давно порастрясла… Ну-ка, Леля, и у вас, Мариночка, как насчет финансов? — неожиданным вопросом закончила Катя свою речь.
Нюта вспыхнула.
Она жила на те свои три рубля в месяц, которые получала от общины в качестве ‘испытуемой’ Вспомогательных же сумм ей не откуда было получать. Но сдержанная, приученная матерью с детства, она умела обходиться этой крошечной суммой и умудрялась еще делиться ею с приходящею в амбулаторию беднотой. Сейчас у нее оставался один полтинник, на который она мечтала купить что-нибудь выздоравливающему Джиованни, к которому горячо привязалась со времени роковой ночи.
— А что? — обратилась она к Розочке, смущенно вспыхнув от подбородка до корней своих светлых волос.
— Ничего… я хотела предложить купить в складчину форму мороженого или пломбира.
— И думать не смей! — вспыхнула Юматова.
— Зимою мороженое! Ах, Катя, Катя! Когда ты станешь умнее!
— А мне, представь себе, кажется, что я уж и так чересчур умна, —с комическим вздохом шепнула шалунья.
— Ах! — вскрикнула вдруг испуганно Нюта.
— Сестра Трудова, что с вами? — спросила Юматова, инстинктивным движением подхватив ее под руку.
Румянец сперва густой волной залил ее лицо, потом отхлынул, и Нюта стала белее снега, покрывавшего в этот день крыши и мостовую.
— Вам дурно, Марина?
Два милые, встревоженные лица обращаются одновременно к Нюте.
— Что с вами? Отчего вы дрожите?
Нюта закусывает губы, смотрит, как загипнотизированная, широко раскрытыми глазами вперед, и из них, из этих глаз, глядит ужас.
Прямо на нее и на ее спутниц-сестер подвигается группа нарядно одетых и беззаботно разговаривающих лиц.
В щегольском, нарядном каракулевом жакете и в такой же шляпе с белыми страусовыми перьями, с заученной, любезной, как бы застывшей улыбкой на желтоватом, усталом японского типа лице, идет Женни Махрушина, дочь tante Sophie, кузина ее, Нюты. Подле нее молоденький офицер-кавалеристик, ее двоюродный брат Коко. С другой стороны — главная компаньонка и самая значительная из приживалок в доме, Саломея Игнатьевна, чопорное, льстивое, злое и ничтожное существо, глубоко презирающее весь мир и сплетничающее выше меры. На цепочке, конец которой окручен вокруг кисти руки Саломеи, чинно плетется огромный ньюфаундленд, лениво переступая мохнатыми лапами по снегу.
Маленькая группа медленно приближается к группе сестер. Душа замирает в теле Нюты. Сердце стучит так, как только умеет стучать сердце в минуты захолодившего его ужаса, смертельного волнения. Холодные капли пота выступают на лбу.
Не слыша ничего из того, что говорят ей Юматова и Катя, она мысленно твердит, сильно волнуясь, одно п то же, одно и то же:—‘Только бы не заметили, только бы прошли мимо!’
А Женни, Коко и Саломея с Турбаем все ближе и ближе.Сердце Нюты уже не бьется, не стучит, оно просто прыгает бурно и шумно сверху вниз. Или это только кажется взволнованной девушке? Она ничего не чувствует кроме охватившего ее волнения, ничего не слышит.
Теперь группа Женни так близко, что слышно позвякивание Кокиных шпор и ‘нарочный’, делано-ребяческий смех Женни.
Слышно, как Коко рассказывает ей о последнем вечере у какой-то графини.
— Вы понимаете ли… там были фонтаны из шампанского,ma cousine , а желоб фонтана был выложен персиками и ананасами… И эта толстая, неуклюжая, Мими Ростопчина, imaginez vous, села мимо кресла…Figurez -vous (Представьте себе), — прямо на пол. Parole d’honneur! И подняться не может… Мы умерли со смеху, ха, ха, ха, я первый. Ха-ха-ха!
— Ха-ха-ха! — в тон Коко залилась своим ребячески-деланным смехом Женни, которая очень любила казаться моложе своих двадцати четырех лет и, наивничая, ломалась не в меру.
—Хи-хи, мимо кресла, говорите вы? — угодливо поддакнула, хихикая, Саломея, но обратив внимание на сестер милосердия, остановилась как вкопанная посреди тротуара, с широко раскрытым ртом и выпученными глазамн.
— Батюшки мои! Да ведь это Нюточка наша! Помилуй Бог! Нюточка и есть! В милосердной сестрицы костюме! Она! Она!
Женни быстро поднесла черепаховый лорнет к своим маленьким близоруким глазкам и навела их на Нюту.
— Annette! Вот ты где! Наконец-то мы нашли тебя, злая беглянка!
— Кузина, что означает этот маскарад? — с почти выкатившимися от удивления из орбит глазами, смешно растопырив ноги, в лакированных сапогах, говорит Коко, оглядывая Нюту, как диковинную зверюшку.
Последняя, казалось, была ни жива, ни мертва.
— Скорее! Скорее, на извозчика!.. Увезите меня от них!.. Увезите!.. —шептала она, цепко, как за последний якорь спасения, хватаясь за руку Юматовой.
Юматова мигом сообразила в чем дело.
— Розочка, ты поедешь с сестрой Мариной. Садись на первого попавшегося извозчика. Я за вами, — коротко проронила она и рванулась к близстоявшим саням, увлекая за собою Нюту.
Катя Розанова поспешила за ними. Но в эту минуту произошло нечто совсем непредвиденное ни для спутников Женни, ни еще того менее для Нютиных спутниц. В то самое мгновенье, когда две взволнованные молодые особы в скромных одеждах сестер милосердия, с белыми фланелевыми косынками на головах, увлекали, стараясь заслонить собою, третью, огромный черный ньюфаундленд, предварительно тщательно обнюхав тротуар, вдруг поднял голову, взглянул своими большими, умными глазами на Нюту и с оглушительным лаем рванулся к ней, увлекая за собою испуганно вскрикнувшую Саломею. В одну секунду он был подле нее. Его мохнатые лапы легли на плечи бледной, трепещущей девушки и шершавый, горячий язык вмиг облизал ей глаза, щеки, лоб и губы.
— Турбаинька! Милый!
Теперь уже совершенно позабыв об опасности быть насильно водворенной снова в дом тетки, Нюта обнимала своего четвероногого друга, нежно целуя его мохнатую голову, бело-черные уши, шею.
—Турбаинька, узнал-таки! Узнал! О, милый! Верный! Милый! — шептала она, лаская тихо и радостно повизгивающую собаку и вдруг, спохватившись, закусила губу:
— Едем! Едем! — шепнула она, удивленно смотревшим на всю эту сцену, сестрам и первая вскочила в извозчичьи сани. — Вези прямо! — крикнула Нюта извозчику и тут же чуть слышно проронила Розановой, севшей рядом, и сестре Юматовой, запахивавшей полость:
— Ради Бога, чтобы они не знали, к какой общине мы принадлежим!
— Успокойтесь, милая… Вы среди друзей… Не волнуйтесь, — отвечали ей безмолвно грустные, честные глаза Елены.
Извозчик тронул вожжами. Сани понеслись. Юматова быстро взяла другого возницу и помчалась за ними.
Было как раз время. На панели, вокруг бешено лающего и рвущегося из рук Саломеи Турбая, собиралась толпа.
Коко, красный от волнения, силился объяснить остановившимся вокруг них людям, то и дело переплетая французские и русские слова:
— Моя кузина, Annette… Сестра милосердия… Soeur de charite!.. Ее похитили, должно быть!.. Ее украли!.. Comprenez vous, украли!.. Надо поймать, вернуть… Sappristi! непременно… найти… вернуть… так нельзя!.. Среди бела дня украли!
— Слышь, Ванюха, у его высокородия штой-то украли, не то бумажник, не то папиросницу. Ей Богу! Разрази меня гром! — обратился подвыпивший мастеровой к поддерживавшему его под руку приятелю.
— Бумажник украли, слышите, бумажник! — пронеслось в толпе.
— А много ли денег там было, батюшка-офицер?— вынырнула, как из-под земли, перед лицом Коко, какая-то старушонка в салопе.
— Оставьте, Коко. Они все глупы и не поймут нас, — произнесла, пожимая плечами, Женни, хмуря свои тонкие брови.
— Пять сотен украли… — между тем слышались в толпе новые слухи.
— Пять сотен!.. Нет, подымай выше, брат, целая тыща!
— Городового надо… Протокол составить…— горячился какой-то господин в шубе. — Такая дерзость! Среди бела дня!
Испуганный городовой несся со своего поста, сломя голову, подавая тревожные свистки по дороге.
— Где пострадавший? Вы пострадавший? У кого украли? — тревожно допытывался он, шмыгая в толпе.
Женни, Коко и Саломея, с рвущимся у нее из рук Турбаем, спешно уходили с места происшествия, под ни чем не удержимый, отчаянно-громкий собачий лай и громкий говор собравшейся толпы.

***

— Нет. Я всегда говорила, что вы чересчур много баловали эту скверную, неблагодарную девчонку, достоуважаемая Софья Даниловна. Ведь вы не делали никакой разницы между нею и вашим прелестным, невинным ангелом, votre ange, Женни.
И графиня Трюмина величественно потрясла своей, увенчанной короной завитого шиньона, головой.
— Неблагодарная, бессердечная девчонка! Вам остается забыть ее, вычеркнуть эту девчонку из вашего сердца et c’est tout!
— И все, — подхватила другая собеседница генеральши Махрушиной, худенькая, подвижная баронесса Бронд.
— Ах, ужасно, ужасно, mesdames, — вздыхала Софья Даниловна, толстенькая, шарообразная, пожилая барыня, с испуганно-удивленным, встревоженным лицом. — Ужасно! Ужасно! Нет, какова дерзость этого ребенка! Уйти чуть ли не ночью из дому, оставив записку, что уезжает в С —скую губернию к бабушке, в усадьбу, а затем проходят два месяца, и малютка Женни с Коко и добрейшей Саломеей встречают ее на улице в одежде… в одежде…
— Сестры милосердия, ma tante!—поспешил ввернуть свое слово вертевшийся тут же и звеневший шпорами Коко.
— Вот именно. В одежде сестры милосердия… Ну, скажите мне, ну, dites moi, je vouse prie, для того ли я воспитывала девочку, для того ли платила за нее в институте последние годы, учила ее музыке, танцам и изящным искусствам, чтобы по выходе из учебного заведения она пошла… она пошла… лечить, бинтовать, мазать всякими мазями разных больных нищих мужиков и их грязных детей! Это ужасно, ужасно! Она заразится от них и умрет! Умрет непременно!
— Нет ничего ужасного, ma tante, — снова ввернул свое слово Коко, — нет ничего ужасного, пока еще не поздно. Вы должны постараться во что бы то ни стало вернуть Нюту… Вы имеете право сделать это… Ведь она несовершеннолетняя и обязана повиноваться вам. Через полицию вернут, если хотите…
— О, нет, нет! Только не так! Это позор… позор!..
— В таком случае разрешите мне найти средство отыскать ее… Ведь Петербург не лесная чаща и если перебрать несколько общин, то, пожалуй, сестрицу Вербину не трудно найти в одной из них…
— Нет! Нет! — замахала руками на племянника генеральша. — Упаси Боже!.. Полиция!.. Обыски!.. Скандалы!.. Ни за что!..
— Ну, в таком случае, ma tante, я придумаю другой способ найти и водворить снова в наш дом беглянку… Parole d’honneur!… Клянусь…
Коко задумался на минуту, наморщил лоб и придал выражение сосредоточенности своему достаточно глупому лицу.
— Sappristi, нашел! Все это очень сложно, но я все уже нашел способ вернуть Annette. Придумал!— вскричал он, звонко шлепнув себя ладонью по лбу.
— Что же вы придумали, cher monsieur Коко!— обратились в одно и то же время к юноше графння Трюмина и баронесса Бронд.
— Oh, mesdames!Je vouse demande pardon, mesdames !( О, милостивые государыни, я прошу прощения!) До поры до времени это моя маленькая тайна…— изгибаясь всем телом, как вертящаяся кукла на пружинке, и поминутно щелкая шпорами, говорил с таинственным видом Коко.
— Коко! Коко! Идите к нам! У нас превесело!— окликнул молодого человека звонкий голосок Женни.
Последняя сидела за небольшим столиком в японской гостиной.
Эта японская гостиная была своего рода музеем в доме генеральши. Здесь находились и ширмы, по черному атласу расписанные золотыми лотосами и аистами, привезенные из Йокогамы, и прелестная миниатюрная мебель, низкая, маленькая, всего на четверть аршина от пола, подушки-пуфы и диваны, выписанные из фабричного центра ‘страны восходящего солнца’. Бесконечные веера украшали стены. Фарфоровые японские вазы, столики и мелкие игрушечные столы наполняли комнату, всю утопавшую в коврах и циновках.
Женни сидела теперь в этой гостиной среди молодежи, разливая чай в крошечные чашечки японского же сервиза, расставленные перед ней на серебряном подносе. Она была похожа на жрицу древнего буддийского храма со своей прической в китайском вкусе, в платье из легкого восточного фуляра, выписанного из Эддо вместе с сервизом и другими вещами, и как бы представляла собой добавление к этой нарядной и оригинальной гостиной.
Вокруг нее сидели ее подруги, такие же светские барышни, как она, молодежь, офицеры, лицеисты, пажи и элегантные, молодые штатские, выделявшиеся черными пятнами сюртуков и смокингов, среди блестящих форменных мундиров. Болтали по-французски или, вернее, на том русско-французском диалекте, который всегда преобладал в гостиной генеральши Махрушиной.
Женни рассказывала что-то. Гости с веселым вниманием слушали ее.
— Она всегда была какая-то неземная, не от мира сего… Figurez -vous ( Представьте себе), расспрашивала всяких нищих на улице, останавливала разных попрошаек. Разумеется, это очень мило благодетельствовать… La philanthropie, c’ets tres chic, ca( Благотворительность — это очень изящно). Но к чему же входить в разговоры с первой встречной попрошайкой? Ну, дай ей несколько копеек, ну, вели накормить прислуге. Но при чем тут разговоры? Это непозволительно!
— Конечно! Конечно! — соглашались гости.
— И потом убежать из дому, тихонько.
И Женни пожимала плечиками и морщила свой вздернутый носик.
— Бедная tante чуть не заболела с горя… И вдруг… сестра милосердия!.. Ах, эта Нюта, — точно какая-нибудь горничная или мещанка!
— Это вы о Нюте? — вмешался подошедший Коко.— Не беспокойтесь. Она вернется… Не дальше как через месяц беглянка будет водворена.
— Как? Что? Вернется Нюта? Анна Александровна, monsieur Коко, что вы говорите?
— Клянусь честью! Parole d’honneur! И не будь я Коко, если я вам этого не устрою! — округлив глаза п вращая ими во все стороны, с уверенностью подтвердил Коко, поглядывая на всех присутствующих самодовольным взглядом.
— О, пусть только вернется! — произнесла Женни, и ее обычно ангельски-кроткое выражение, которым она постоянно старалась скрасить свое оригинальное желтоватое личико, передернулось угрожающей усмешкой.— Пусть вернется только, и я попрошу tante запереть ее, как провинившуюся девочку, чтобы в другой раз ей не пришла в голову эта глупая сумасбродная блажь.

ГЛАВА XII.

Было около девяти часов утра, когда Нюта, спеша на дежурство к своим тифозным, летела, как на крыльях, по длинному коридору из столовой.
Сестры только что отпили чай и расходились каждая по своим постам, как к всегда при наступлении часа смены и распределения дежурств.
Неожиданно за плечами Нюты раздался знакомый голос.
— Сестра Трудова, на два слова.
Нюта остановилась и, живо обернувшись, увидела спешившую за нею Юматову.
— Что скажете, сестра?
— О, многое, Мариночка… Но вы не беспокойтесь, ничего страшного… Ирисядьте со мною здесь, на подоконник, — и сестра Юматова почти насильно усадила Нюту в глубокую нишу окна, выходящего в сад.
Нюта бросила в окно машинальный взгляд. Там, за двойными рамами, теперь уже стойко и непоколебимо установилось белое царство зимы. Декабрь дышал за стеною своим студеным мертвым дыханием. Запушенные иглами инея и скованные его морозной лаской, стояли высокие дубы и липы. Серо-белое зимнее небо высилось над землей. Снежило, и рой белых пушистых мошек сыпался с неба, устилая свежим налетом и без того высоко наметенные горки сугробов в саду.
Нюта перевела свой взгляд на Юматову… Глаза их встретились. И столько сочувствия и ласки прочла Вербина в этих печальных, всегда грустных, добрых глазах, что сердце ее забилось невольно, а ее собственный взор подернулся слезами.
Длинная, тонкая рука Елены легла на плечо Нюты.
— Марина… Милая… родная… — заговорила она глубоким, задушевным тоном.— Вы меня простите, что я незваной гостьей врываюсь в ваш внутренний мир… Не из любопытства, конечно… Поймите меня, Мариночка, душа моя… Вы стали мне и Розановой дороги с первой же нашей встречи, как сестра родная… И точно родную полюбили мы вас… И вот, ни я, ни Катя Розанова не можем смотреть спокойно, как вы худеете и бледнеете, как не спите ночей и таете с каждым днем. И все с этой роковой встречи на Невском… Я не хочу врываться в вашу душу, Марина, не хочу слышать никаких признаний… Я привыкла уважать чужие тайны. Но… но я хочу… и Розочка тоже… хотим обе знать: нельзя ли чем-нибудь помочь вам, милая Марина? — и горячие руки Юматовой сжали дрогнувшие пальчики Нюты.
— Милая, — зазвучал снова над склонившейся Нютиной головкой голос Елены. — Милая, я много старше вас. Я мать, потерявшая детей, я пережила безумное горе, я испытала в жизни столько ужаса, Марина… И как дочери, как моей покойной Ниночке сказала бы, скажу и вам: ‘обопритесь на мою руку, детка, она— сильная, закаленная рука, она поддержит вас’. Потребуйте от меня помощи, совета, Марина, моих сил, преданности и огромной, самой огромной услуги, жертвы. Я все охотно сделаю для вас, и Розочка тоже. Клянусь вам любовью к покойным детям! — заключила сестра Юматова хватающим за душу голосом, исполненным ласки, участия и любви.
От этого мягкого, захватывающего голоса, от этого неизъяснимого выражения сочувствия, ниже опустилась белокурая головка Нюты, ярче запылал румянец волнения, вспыхнувший на ее лице.
— Боже мой! Боже мой! — металась в этой склоненной голове тревожная мысль. — Она права, эта милая, самоотверженная, прекрасная Елена. Она, Нюта, мучится каждый день, каждый час, с этой роковой для нее встречи на Невском, две недели тому назад. Один только Бог знает всю силу этих мучений… Тяжелое предчувствие терзает Нюту день и ночь, лишая ее покоя и сна… Конечно, Женни с Коко не оставят этого случая без последствий. Они скажут tante Sophie, та поднимет весь город на ноги, чтобы сыскать и вернуть ее, Нюту. Может быть, ее уже ищут и благодаря только чужому имени и паспорту, еще не нашли… О, ей так тяжело бывает минутами, так невыносимо тяжело порою! Хочется неудержимо упасть на грудь этой милой, благородной Юматовой или добренькой, чуткой Розочке и вылить душу, рассказать все.. Но кто поручится ей, Нюте, что они, обе честные. благородные, прекрасные, поймут ее, не оттолкнут от себя, узнав ее историю с подмененным документом?!. Как отнесутся они к ней после всего этого? Нет! Нет! Лучше, во сто крат, переживать тысячу мучений ежечасно ей, Нюте, нежели потерять доверие и любовь этих единственных близких ей существ.
Нет! Нет! Ни за что на свете! И сделав над собою усилие, она подняла на Елену пылающее лицо.
— Спасибо вам… Благодарю вас, сестра Юматова, от всей души… благодарю… за сочувствие и ласку… Но… но у меня нет никакого горя… Уверяю вас… И ничто не гнетет меня тоже… право… ничто… Спасибо… спасибо вам и Кате…— и, окончательно смутившись, она опустила вниз сконфуженное лицо.
— Ну, Бог с вами, Мариночка. Нет, так нет. На нет и суда нет,—пошутила с улыбкой Юматова. Но как мало шла веселая улыбка к этим печальным, тоскующим глазам! — Во всяком случае, всегда рассчитывайте на мою и Катину помощь. А теперь… Вы не забыли какой сегодня вечер y нас? А?
— Нет.
— Смотрите же. Сменитесь в 9 часов и приходите. А то Розочка обидится. Ведь гостей наберется куча и доктора, и наши… Настоящий бал… На славу отпразднует день своего рождения наша детка. Придете?
— Приду, конечно…
— То-то же… А теперь Христос с вами… Дай Бог спокойствия вашей душе…
И, прежде чем Нюта успела опомниться, сестра Юматова осенила широким крестом ее тоненькую миниатюрную фигурку.
— Господь с вами. Ниночку мою я бы точно также… — тихо, чуть слышно проронила она и, смахнув слезу с темной ресницы, спешно отошла от Нюты, прежде чем девушка успела поблагодарить ее.

***

— Джиованни, милый, что с тобою? Кто тебя обидел? О чем ты, мальчик мой?
Нюта стоит подле узкой больничной койки, силясь оторвать от подушки глубоко зарывшуюся в нее черную головенку.
За два месяца пребывания в больнице волосы Джиованни выросли и закурчавились снова.
Худенький, вытянувшийся ростом, он кажется не по летам большим. Серый больничный халат висит, как на вешалке, на исхудалом теле.
Мальчик так плотно прильнул к постели, что нет сил оторвать его. По вздрагивающим плечам и по тихим, чуть слышным, булькающим звукам Нюта поняла, что он плачет.
— Джиованни, милый, кто тебя обидел? Скажи!— Нюта садится на край постели и гладит костлявую, с выдающимися от худобы лопатками, спину маленького итальянца.
— О, Cielo! Povero mio sono perduto! (О, Небо, я пропал, несчастный!) —глухо вырвалось из глубины подушки.
Нюта встревожено посмотрела на взволнованного мальчика:
— Почему ты пропал, Джиованни? Что случилось с тобою? — спросила она.
Она ежедневно в этот последний месяц приходил, к выздоравливающему мальчику, подолгу беседовала с ним, учила его говорить по-русски и сама приучалась понимать его красивый, как песня юга, певучий язык. Она привязывалась к ребенку незаметно и прочно и посвящала маленькому итальянцу все свои досуги.
Нюта была потрясена необычайным состоянием постоянно веселого, резвого мальчика. Надо было узнать причину его слез во что бы то ни стало.
Но мальчик упорно молчал.
Чтобы заставить его поведать ей всю правду, Нюта решилась на маленькую хитрость.
— Ты упрямишься, Джиованни, ты не любишь меня…А раз ты не любишь твоей сестры, я ухожу от тебя.. Прощай…
Этого было достаточно, чтобы Джиованни вскочил как ужаленный, и сразу сел на постели. Его залитое слезами лицо, несмотря на выражавшиеся в нем тоску и горе, несмотря на страшную болезненную худобу было прелестно. Два огромные, сияющие сквозь слезы глаза, смотрели с явным обожанием на Нюту. Они были как два солнца, прорвавшиеся сквозь дождь, эти очаровательные знойные глаза.
— Dio mio! (Бог мой!)—залепетал мальчик, хватая руки девушки и прижимая их к своим мокрым от слез щекам.—Dio mio! Джиованни несчастлив… О, Dio, как несчастлив Джиованни. Gioja mia.(Сокровище мое) Bene mia… (Добрая моя…)Sorella Марина, carrissima (Сестра Марина, дорогая…) Плачет Джиованни, видишь, плачет. Почему? Был доктор вчера перед ночью и сказал Джиованни : ‘Прощай… Три дня еще и прощай… Бери шарманку и ступаии… Mi si spezza il cuore (У меня сердце об.иивается кровью) Куда я пойду?.. Куда, mia sorella?.. Домой нет пути… Нету монеты… денег… А кушать надо… Как жить, mia sorella? Что будет теперь?
И опять потоки слез оросили смугло-бледное личико ребенка.
Нюта глубоко задумалась, машинально водя рукой по курчавой головке.
Действительно, Джиованни прав. Настало время ‘выписать’ его из больницы. Но куда пойдет он, бедный, нищий, сирота-ребенок? Среди негостеприимной для него, чужой, холодной страны он заболеет, снова простудится в своих жалких лохмотьях, умрет. Бедный, маленький, милый Джиованни!
Остро вонзилось в сердце Нюты колючее жало мучительного сожаления. Хотелось обнять Джиованни и заплакать вместе с ним. Но одним сочувствием и слезами помочь невозможно. Надо обдумать хорошенько дело и начать действовать в пользу Джиованни, действовать смело и горячо.
— Слушай, дружочек, amico mio(мой друг),—после долгого молчания произнесла Нюта, кладя руку на плечи ребенка,— даю тебе слово, я все сделаю, что могу, для тебя… Ты не будешь несчастным нищим, как прежде, слышишь, Джиованни.
Два черные глаза с тоской и надеждой впились в нее.
— Per l’amor di Dio (Во имя любви к Богу)! —прошептал мальчик, молитвенно складывая руки на груди.
— Да, да, не бойся, мальчик мой. Я сделаю все,— прошептала Нюта. — Успокойся только… А теперь мне надо обойти больных. Я вернусь к тебе после обеда, и ты расскажешь мне про твою прекрасную родину, про теплое синее море и пестрые цветы, А пока… вот тебе на память от меня.
И Нюта вынула из кармана дешевую маленькую статуэтку, изображавшую мальчика с шарманкой, которую купила для Джиованни накануне на свои скромные гроши, и поставила ее перед ним на столике у кровати.
Глаза мальчика вспыхнули восторгом. По лицу разлилась блаженная улыбка.
Он весело рассмеялся и захлопал в ладоши.
— Это Джиованни… сам Джиованни. Sorella mia, гляди. О, grazzia, grazzia, bene mia! (Спасибо, спасибо, хорошая моя!) Джиованни рад, так рад!
И глаза его сияли, как солнце.
Обходя больных, давая им лекарство, измеряя температуру, Нюта ломала голову, как бы помочь делу. Судьба маленького итальянца не выходила y нее из головы. Она знала историю Джиованни. Он приехал сюда из Венеции со своим дедом, ‘поппо’, как называл его Джиованни, из далекой южной страны, чтобы не умереть с голода.
Дед заболел и скончался от воспаления легких. Джиованни, странствуя со своей шарманкой, заболел тоже, и если не погиб, то только благодаря Нюте, которая тщательно скрывала от мальчика все происшедшее с ним той осенней роковою ночью, наказав и всем дежурившим сестрам молчать об этом происшествии. Теперь надо было спасти его во что бы то ни стало от повторения болезни.И вот в мозгу Нюты закопошилась новая мысль.
Она росла, эта мысль, и развивалась с каждой минутой, быстро, быстро и ярко. И чем дальше свыкалась с нею девушка, тем возможнее и проще казалась ей эта мысль.
Сменившись вечером с дневного дежурства, взяв душ и переодевшись в другое платье в чистой и теплой ванной комнате, Нюта, прежде нежели идти ‘на званый’ Розочкин вечер, забежала в швейцарскую.
— Антип!—вызвала она старого, почтенного швейцара, пившего чай в своей каморке.
— Что угодно, сестрица Трудова? Что изволите приказать?
— Скажите, Антип, вы бы ничего не имели против того, чтобы взят жильца в вашу комнату? За плату, конечно. Ведь вы имеете право взять к себе жить внучка или племянника, приехавшего из деревни?
— Понятное дело, сестрица, имею, что и говорить…
— Ну, вот! Ну, вот! — обрадовалась Нюта.— Так слушайте, Антип: тут выздоравливающий есть один… мальчик… шарманщик… Так вот… вы его приютите у себя… Дайте ему уголок в своей комнате. А я вам за это три рубля в месяц платить буду… Только вы никому не говорите, Антип… А обед… Обед он получать будет от меня. Я все равно второго блюда не ем никогда и хлеба тоже… Да и завтрак мой почти всегда остается… Во всяком случае, пока что, я буду все это присылать…
Антйп взглянул на Нюту зоркими старческими глазами и молчал. Он точно разглядывал впервые это худенькое, возбужденное, пылающее личико, эти серые, как бы ищущие ответа глаза.
Что-то дрогнуло в лице старика, промелькнуло не то улыбкой, не то усмешкой под его сивыми усами и утонуло в глубине старческих глаз.
— Вот что, сестрица, голубушка, — заговорил он,— итальянца вашего я возьму, потому ему деться некуда, не пропадать же душе христианской, коли на выписку его назначили… Да и деньги возьму ваши, потому мало их у меня, А ртов дома, в деревне, много. Три целковых буду брать с вас. А на счет харчей, то есть обеда и прочего, не сомневайтесь, сестрица: где мне, старому, съесть все то, что с кухни мне приносят! Будет сыт ваш мальчишка, по самое горло сыт… Не бойтесь уж за него…
— Спасибо вам, Антип, спасибо!
И Нюта, схватив руку старика, крепко пожала его заскорузлые в работе пальцы.
— Что вы, что вы, голубушка-сестрица!—смутился старый швейцар.
Но Нюта была уже далеко. На второй площадке лестницы она перегнулась через перила и шепнула еще раз:
— Только об этом ни слова, что я просила приютить мальчика! Пожалуйста. Антип.
— Будьте покойны, родная.
И, покачивая седой головой, поплелся в свою комнатку Аптип.

ГЛАВА XIII

— Наконец-то! Что ж так поздно? — А мы тут все угощение съели без вас.
— Опоздали, опоздали, сестрица.
— Сестра Трудова, входите, входите без церемоний. Давно вас ждем!—градом веселых восклицаний посыпалось на Нюту, лишь только она переступила порог своей комнаты.
Теперь эту комнату, впрочем, трудно было узнать. Кровати были превращены в диваны, покрытые всевозможными тряпками, какие только нашлись в общежитии. Подушки, задернутые в цветные же чехлы, представляли из себя вальки с диванов. Письменные столики, сдвинутые вместе, стояли посередине комнаты и буквально ломились под тяжестью яств. Тут были и тарелки с сандвичами, и фрукты, и сласти. Орехи в сахаре, и в шелухе, пастила, изюм, финики, мармелад, всевозможная карамель всех сортов, кондитерские конфеты, торты, печение и, наконец, объемистая кастрюля с шоколадом заставили собою столы. На самодельных диванах сидели сестры, хозяйки десятого номера, и чужие, приглашенные на Розочкино рождение. На оттоманке и в креслах—почетные гости — доктора. Сквозь клубы табачного дыма, наполнявшего комнату, Нюта успела разглядеть добродушно улыбавшееся лицо Козлова, обычно желчное и теперь ничуть не изменившее своего выражения, пенсне и черные усики Семочки, очень любезные, до приторности растянутые улыбкой черты ‘Фик-Фока’—немца Фока, глазного доктора, говорившего всегда сестрам ‘мейн фрейлейн’, и огромную широкоплечую фигуру и вихрастую голову Ярменко, добродушнейшего в мире хохла, прозванного сестрами за размашистые манеры и нескладный вид,—‘семинаристом’, а за чудесный, настоящий оперный голос—‘соловьем’.
Кононова, Розочка и Юматова носились, как сильфы, в клубах дыма, разнося угощение и шоколад. На подоконнике сидела сестра Двоепольская, настраивая гитару.
Где-то в углу звучал резкий голос Клементьевой, спорившей с Аврельским. Климова, молоденькая, лишь прошлою весною посвященная сестра, упрашивала ‘семинариста’ спеть под гитару ‘Вiют витры’.
Козлов смешил четырех сгруппировавшихся вокруг него сестер, рассказывая анекдоты. Старшие сестры чинно сидели в уголку и угощались шоколадом.
Лицо ‘новорожденной’ рдело, как розан. Нюте показалось, что никогда еще хорошенькая Катя не была так мила. Она приколола к груди бутоньерку живых цветов, подаренную ей Юматовой, и не переставала сиять своими милыми ямочками и лукаво-веселыми, искрящимися жизнью и задором, васильковыми глазами.
— Сюда, сюда пожалуйста, к нам, сестрица! Места всем хватит… У нас веселее!.. Первый сорт!— услышала Нюта веселый, рокочущий голос Валентина Петровича.
Потом кто-то подхватил ее под руку,—Кононова или Катя, она не разглядела,—и усадил в кресло против Козлова, кто-то сунул в руки чашку с простывшим уже шоколадом и такую огромную порцию торта, что Нюта искренно испугалась при виде ее.
Вокруг нее кипело и било ключом веселье. Казалось, большая, дружная семья собралась сюда отпраздновать на славу праздник своей любимицы. Смеялись, болтали без умолку, шутили и хохотали до слез.
— Не хотите ли фруктов, Дмитрий Иванович?— предложила, обыкновенно серьезная Юматова, с разгоревшимся, розовым ох хлопот, лицом, подходя к ‘семинаристу’.
— Нет! нет! Ни за что нельзя этого! Помилуй меня Боже.
— Почему нельзя?—высокие, словно кисточкой туши выведенные брови Елены еще выше поднялись на лбу.
— Ах, ты, Боже мой,—невозмутимо, без улыбки, отвечал Ярменко,—да разве ж вы не знаете, каков я? Апельсин возьму—вазу разобью. За пальто полезу— вешалку сломаю. Чай примусь пить—стакан расколочу… Такая уж у меня доля, как моя покойница, нянька-хохлушка говорила. Только умею петь да лечить. Ей Богу!
Сестры смеялись. Доктора тоже.
— Дмитрий Иванович, шоколаду, — подлетела к нему Розочка с новой чашкой.
— Ой-ой-ой, избавьте, сестрица… И так нашоколадился. Ей Богу!.. Восьмую чашку, што ли?
— А вы еще! Ради рождения моего!
— Ну, вот разве что ради рождения. Давайте, куда ни шло,—и огромная рука Ярменко протянулась за чашкой.
И в тот же миг дружный взрыв хохота огласил комнату.
Чашка лежала разбитая вдребезги на полу, шоколад вылился, образуя липкую коричневую жижицу, А доктор Ярменко стоял с растерянным видом над чашкой и лужицей я говорил, смущенно разводя руками:
— Ну, разве ж я не говорил вам?.. Такая уж моя доля!.. А, штоб тебя, и то разбилась, экая глупая чашка!.. Глупая и есть!
— А вы, сестрица Розанова, говорят, обладаете удивительным даром подражать?—с лукавой усмешкой обратился Семочка к Кате.
Сестры засмеялись.
— Правда, Евгений Владимирович, правда. Она всех сумеет изобразить в лучшем виде.
— Да неужели?
— Честное слово, правда! Хоть кого. Да так ловко,— прелесть!
— И меня, пожалуй, сестра Розанова, изобразите?— поглаживая свои франтоватые усики, усмехнулся Семенов.
— Вас?—Катя лукаво прищуршась, потом задорно вскинула головку и, глядя в лицо Семочке смеющимися глазами, заговорила:
— Нет, Евгений Владимирович, уж увольте. Мне вас не представить никак. У вас нет ни одной такой черты, которую бы я могла подметить,— и, говоря это, она высоко подняла голову, втянула ее в плечи и, пощипывая пальцами повыше верхней губы, крупными шагами заходила по комнате.
Перед присутствующими, как живая, выросла фигура Семочки, его манера говорить, самый тон его голоса, походка, выражение лица.
— Браво! Браво! Ха-ха-ха-ха! Вот молодец-то! То есть как две капли воды похоже!—вспыхнул вокруг шалуньи гомерический хохот.
— Уморила! До смерти уморила! Фу!—заливался смехом Козлов. — Сестрицы, если умру от смеха, чур на свой счет хороните.
Впрочем, не один Валентин Петрович ‘умирал’, от смеха: и сестры, Фик-Фок, ‘семинарист’ и даже суровый Аврельский—все они покатывались со смеху над проделками шалуньи.
От души хохотал и сам Семочка.
Едва успел утихнуть взрыв смеха, сопровождавший проделку Розочки, как с места поднялся немец и, любезно склонившись перед Катей в старинном рыцарски-вежливом поклоне, попросил ее своим изысканно любезным голосом:
— Если, мейн фрейлейн, будет угодно… то, пожалуйста, и меня представляйт, как на театре… Я не обижайт ни за что…
— Если, мейн фрейлейн, будет угодно, то, пожалуйста, представляйт, как на театре и меня,—неподражаемо копируя его поклон, манеру и изысканно вежливую речь, повторила Катя.
Новый взрыв смеха покрыл и эту шутку.
Еще не успели все опомниться, как лицо Кати все съежилось, все свелось в морщинки, губы отвисли, брови сжались, и она, заложив руки за спиной, забегала по комнате мелкими шажками, фыркая, сплевывая в сторону и резким голосом закричала:
— Это не порядки, тьфу! Тут, скачки, сапожный магазин, тьфу,.. кузница… тьфу, или цирк, я не знаю. Но только не больница… Почему не пахнет карболкой?.. Сколько раз просил душить карболкой! Тьфу! Тьфу! Тьфу!
Сестры фыркали и давились cо смеху, сразу поняв, кого изображает эта юркая, подвижная и лукавая сестра-девочка.
Смеялись и доктора, косясь в угол дивана.
— Батюшки! Да ведь это я! Сам собственной своей персоной!—не выдержал и расхохотался старый доктор Аврельский.
И странно было видеть трясущимся от смеха это обычно желчное, суровое, всем всегда недовольное существо.
Последняя препона сдержанности рухнула с этим смехом. Теперь сестры почувствовали себя совершенно равными докторам, А доктора, забыв свое привилегированное положение,—сестрам.
— А правда ли, сестрицы, что вы меня старым козлом величаете? — неожиданно выпалил доктор Козлов, добродушно-лукаво подмигивая направо и налево.
— Правда, Валентин Петрович, нечего греха таить,—с глубоким вздохом отозвалась ‘новорожденная’.
— А меня ‘семинаристом’, что ли? Как видите, знаю и cе,—пробасил к общему удовольствию Ярменко.
— А меня Семочкой. Не так ли?—покручивая усики, произнес красивый Семенов.
— Да, и еще по-другому,—скромно опуская глазки, произнесла Двоепольская.
— Как же еще?
— А этого нельзя сказать…
— Ши! Ши! Ши!—зашикали на нее сестры.
— То есть как это нельзя сказать? Разве что-нибудь дурное?—неожиданно захохорился молодой врач.
— Не особенно, Евгений Владимирович… А сказать все-таки нельзя…
— Никто не скажет?—смеясь и слегка волнуясь, спросил Семочка, обводя глазами сгруппировавшихся у дивана сестер. Его взгляд встретился с вытаращенными, простоватыми глазами сестры Смуровой, испытуемой курсистки, не отличавшейся особенной сметкой и умом.
— Может быть, вы можете сказать, сестрица, какое у меня еще прозвище есть?—обратился к ней Семочка с неподдельною мольбою в голосе.
— Я, Евгений Владимирович, могу… — брякнула Смурова, сделав испуганное лицо.
— Ну, как же?—медовым голосом допытывался Семенов.
— Молчите! Что вы?!—со всех сторон зашептали сестры.
Но Смурова уже не могла удержать того, что рвалось y нее с кончика языка.
— Ну?
Семочка смотрел просительно и умильно.
— Ну, как же вы изволили прозвать меня?
Смурова еще болыпе округлила глаза, вытянула для чего-то трубочкой губы и и, высоко подняв брови, выпалила на всю комнату:
—Касторкой, Евгений Владимирович, касторкой прозвали вас!
И сделалась мгновенно красная, как свекла. Все почувствовали себя неловко, но Юматова, точно желая отвлечь внимание от выходки простоватой Смуровой, заметила:
— Господа, не хорошо так веселиться! Ведь не следует же забывать, кто мы и где мы!
— О, нет!— выступил горячо Козлов.—Не грех повеселиться и нам. Мы такие же люди, как все другие, и нет никаких решительно причин, чтобы не удовлетворить хоть раз в год свое желание пошутить, даже подурачиться немного. Не Прав ли я?
—Конечно, правы, Валентин Петрович, конечно! — раздалось со всех сторон в ответ Козлову.
— Великий Шиллер сказал, что веселиться нужно каждому человеку и кто никогда не веселится, тот не хороший человек,—заметил Фик-Фок.
— Сказал он это или нет, все равно будем веселиться,—почти сердито произнес Козлов.

***

— Тише! Тише! Слушайте хорошенько!
Черненькая, смуглая Двоепольская настроила гитару, и первые звуки ‘Витров буйных’ поплыли по комнате.
Густой, мягкий бархатный голос ‘семинариста’ покрыл дрожащие струны. Могучей волной пронесся он по комнате, вылился за, дверь, помчался по коридору, по всему зданию общежития, вырываясь в сад и на двор.
Ярменко пел с тем особенным залихватским, хохлацким пошибом, с каким поют эту песню только прирожденные хохлы, дети вольной, когда-то свободной, ‘Хохландии’.
Все было в ней, в этой песне: и широкие, как золотое безбрежное море, степи, и шелест могучего ковыля, и шепот вишневых садочков и ‘чернобривые’ Оксаны, вышедшие поболтать с парубками у зеленого тына…

‘Вiют витры, вiют буйны,

Аж деревья гнутся.,.’

выводил, врывающийся прямо в душу, за сердце хватающий голос певца… Взволнованные, потрясенные мощью звуков и силой выражения, слушали все присутствовавшие с затаенным дыханием, с шибко бьющимся сердцем, вольную, дивную, прекрасную украинскую песнь…
Звуки создавали широкие картины, рисовали знойный полдень, голубое небо Малороссии, забытую удаль запорожского казака…
Сладкое оцепенение очарования сковало головы, сердца, мысли и чувства… И так странно и дивно было видеть огромную, неуклюжую, вечно все бившую и портившую фигуру Ярменко, теперь, в этом преображенном силою его песни, вдохновенном певце…
Его глаза ушли далеко и видели, казалось, нечто недоступное другим…
— Фу, ты, шут возьми! Вот так штука!—точно пробуждаясь от сна, вскричал доктор Козлов, вскакивая с дивана, когда затих последний звук чарующей песни.—Или у вас, батенька, в горле спрятан Шаляпин, или я просто ничего непонимающий старый козел!
— Да что вы… что вы… Просто пою, потому что люблю пение, как любят его все у нас на Украйне…— ронял как во сне Ярменко, казалось, еще не остывший от охватившего его вдохновенного ‘захвата’, глядя мечтательно устремленными глазами куда-то вперед.
— А ну-ка, ‘новорожденная’ сестрица Розочка (так кажется по прозвищу), спойте и вы нам что-нибудь.
Розочка не заставила старика-доктора повторять его приглашение, встала на середину комнаты и весело, тоненьким, высоким детским голоском запела:

Нелюдимо наше море,

День и ночь шумит оно,

В роковом его просторе

Много бед погребено…

— Браво! Браво, Розочка! Браво,—одобряли восхищенно присутствующие.
Веселье, искреннее, задушевное, ничем не стесняемое царило в комнате…
Даже Юматова, глядя на оживленные лица присутствующих, думала про себя:
‘Доктор Козлов прав, надо и нам хоть изредка забыть, рассеяться от нашего тяжелого житья-бытья, от стонов и мук, которые мы слышим и видим дни и ночи! Надо набрать сил, чтобы продолжать наше великое дело—служение немощным и страждущим’.
Но вдруг—и музыка, и пенье, и веселье—все разом оборвалось, затихло, когда неожиданно приоткрылась дверь комнаты, и в десятый, номер общежития протиснулась голова служителя из мужской тифозной палаты.
— Ваше высокоблагородие, господин доктор, там больного привезли… скубента буйного… страсть… Пожалуйте в палату, дежурные сестрицы просят, — произнес он громким шепотом, не то испуганными, не то любопытными глазами оглядывая непривычную обстановку бала в обычно хмурой, грустной, серьезной общине сестер.
— Сейчас, Вавила, приду!
И доктор Козлов, наскоро вытирая пот, градом катившийся по лицу, и пожимая руки хозяевам и гостям, поспешил в барак, увлекая Семочку за собою.

ГЛАВА XIV

Ночь… Лампочка под зеленым абажуром едва пропускает свет… Чуть слышный, невнятный лепет, сонный вздох, болезненный выкрик бреда часто нарушают тишину…
Нюта движется быстро и бесшумно. Здесь, в мужской палате, дежурить труднее, нежели у женщин. Ей помогают сиделка и служитель. Тут, по большей части, лежат тифозные, а за неимением места (больница переполнена бесплатными пациентами), и с другими серьезными, не заразными болезнями.
Темная, длинная декабрьская ночь кажется бесконечной. Шорох Нютиных шагов не может потревожить больных. Измученные, изможденные, вытянувшиеся, как у мертвецов, лица поражают своей бледностью при слабом свете лампы. У других, напротив того, щеки горят темным болезненным румянцем. У этих горячка свирепствует с неудержимой силой. Дико блуждающие глаза, всклокоченные волосы и багровое лицо с надувшимися на лбу жилами одного из больных на крайней койке особенно смущают Нюту. Это самый беспокойный больной, доставленный сюда в вечер Розочкина рождения: молодой студент-медик последнего курса. У него жестокая горячка. Он все время без сознания. То рвется с постели, выкрикивая страшные, дикие угрозы и бешено сверкая горящими больным огнем глазами, то лежит по целым часам странно затихший в глубоком обмороке, и с мучительной молодой настойчивостью борется со смертью. Его зовут Николай Кручинин, ему двадцать шесть лет.
Когда доктор Козлов обходил сегодня больных вечерним обходом, он особенно долго и тщательно осматривал молодого человека.
— Серьезное положение… Исключительно тяжелый случай,— бурчал он себе под нос и, кинув мимолетный взгляд на Нюту, сказал:
— В виду особо резкого и быстрого хода болезни я ночью еще зайду, сестрица. Очень серьезный случай.
Нюта знала, что означали эти слова: по ночам Валентин Петрович навещал только особенно тяжелых больных, обреченных на смерть.
— Если заметите, что силы будут падать, сделайте ему вспрыскивание камфары, — наказывал он, уходя.—А если снова начнет буянить, прикажите надеть горячечную рубашку, сестра.
Больной, действительно, был неспокоен. Он бился то и дело на своей узкой койке и кричал:
— Отпустите меня… Что я вам пленник, что ли!?. Да выпустите же, вам говорят!
Нюта быстро подошла к нему, наклонилась над его лицом, худеньким, заканчивающимся мягко курчавившейся русой бородкой. Голубые глаза студента, такие светлые днем, теперь были черные, как уголья, и, глубоко запав в провалившихся орбитах, угрожающе горели горячечным блеском.
— Кто вы такая? — грубо, почти во весь голос, крикнул он Нюте.—Что вам надо от меня?
— Я хочу вам дать успокоительного, больной. Я сестра и пришла вам помочь.
— Что такое!? Вы сестра, вы, ха-ха-ха! Ловко же вы обманываете меня… Какая же вы сестра… Вы — тюремщица. У меня есть сестра Сонечка… Она там, у матери, в деревне… А вы — моя мучительница… Вы мучите, терзаете меня… Зачем у вас нож в руке?.. Я вижу, о, я вижу отлично! Вы не проведете меня!..
— Бог с вами… что вы говорите, голубчик. Это не нож, а градусник, термометр… видите, я хочу измерить вам температуру, — тихим, кротким, увещевающим голосом говорила Нюта.
Но больной уже же нуждался в объяснении. Он снова затих, впал снова в обычное продолжительное забытье.
Нюта смерила температуру тела, поднесла градусник к лампочке и ужаснулась. Ртуть показывала 41.
— Надо ванну, — мысленно произнесла Нюта и нажала кнопку электрического звонка.
— Позовите помощника и отвезите больного в ванну,—приказала она вошедшему служителю, бесшумно и не суетливо приготовляя больного.
Появились носилки, и Кручинина унесли.

***

Всю ночь билась с юношей Нюта.
Приходил д-р Козлов, дал новые предписания и, уходя, ободрил Нюту двумя-тремя ласковыми словами, но прибавил, что больной студент, очевидно, умрет. Нюта была как во сне. На Кручинина надели смирительную рубашку, так как он все метался, порываясь вскочить с койки и куда-то бежать, и Нюта никак не могла справиться с ним собственными силами.
В смирительной рубашке Кручинин снова затих.
Тоненьким, жалобным больным голосом он молил то и дело Нюту.
— Снимите с меня эту гадость… Не могу… она меня душит… Не буду больше метаться… Клянусь вам, никуда не уйду… Развяжите меня, руки, ноги… — А потом, снова впадая в забытье, кричал.
— Мама… Сонечка… Это вы? Я так рад, что вы приехали, так рад. Только отчего у тебя такие глаза, Соня?.. Точно фонари. Или как у волка… Ты волк, Соня, настоящий волк… Пустите меня! Пустите!.. Душит меня, душит, помогите мне!.. — кричал он, обуреваемый безумием недуга, и его тело высоко подпрыгивало от постели.
Нюта ни на минуту не покидала его. Она давала ему успокоительное, меняла лед на голове, поила лекарствами. И добивалась-таки отчасти, что больной затихал.

***

Больной затих. Он так трогательно просил освободить его от смирительной рубашки, что Нюта не могла отказать ему и развязала руки и ноги молодого человека. Теперь, после прохладной ванны, температура тела спала, и юноша как будто задремал. Несколько успокоенная этим, Нюта могла хоть немного отдохнуть, присесть на стул и насладиться коротким покоем. Оправив сбившееся одеяло на соседе Кручинина,— старике мастеровом Федорове, считавшемся выздоравливающим, напоив проснувшегося молодого мальчика, извозчика Микутова, Нюта не без удовольствия опустилась на стул. Ее усталые ноги ныли… Голова, отяжелевшая от бессонницы, клонилась на грудь… Веки сами собой опустились… Она не дремала, нет… а только отдалась охватившему ее сладкому состоянию покоя.
Чья-то грубая, жесткая рука опустилась на плечо девушки. А сипловатый мужской голос произнес у ее уха:
— Небось… устали… измаялись… сестрица Анна. Нюта вздрогнула и открыла глаза.
Перед ней стоял больничный служитель Дементий, недавно только поступивший в общину. У этого Дементия были неприятно бегающие, словно все чего-то выискивающие глаза и не то хитрая, не то многозначительная улыбка. Уже не раз наблюдала Нюта, что подозрительно бегающие глаза нового служителя подолгу останавливаются на ней, а тонкие губы улыбаются сочувственно, насмешливо и лукаво. Он почему-то с первой же встречи стал ей антипатичен.
Сейчас этот взгляд, эта улыбка как-то особенно неприятно подействовали на Нюту.
— Уморились, сестрица Анна… И то уморишься… целую ночь на ногах, — произнес он тем же неприятным тоном.
Точно горячее пламя упало в сердце Нюты и обожгло его.
— Меня зовут не Анной, а Мариной, — помимо воли сорвалось как-то испуганно с ее губ…
— И то… и то… простите, ошибся маленечко, сестрица и… впрямь Марина… Что же это я путаю, старый дурак, — как-то особенно угодливо захихикал и залебезил старик.
Но Нюте показалось, что глаза его остановились на ней сейчас особенно внимательно настойчивым, дерзким и как бы насмешливым взглядом. Они точно смеялись, эти маленькие, бегающие, неприятные глаза.
— ‘Неужели же узнал, догадался. Неужели же… Но как, каким способом мог он узнать?’ — испуганно билась в мозгу. взволнованной девушки мысль. Или это случайная обмолвка, ошибка… Она терялась в догадках.
— А я к вам с просьбишкой, сестрица, — залебезил снова неприятным своим тоном Дементий,— отпустите вы меня малость соснуть… Мочи нет, притомился. А коли понадобится что, позвоните, и я тут как тут.
Нюта знала, что просьба служителя являлась незаконной, до трех часов ночи никто из дежурного персонала не смел ложиться, но неприятно-пытливые глазки Дементия, его многозначительно насмешливая улыбка допекали Нюту, и она, желая во что бы то ни стало отделаться от антипатичного старика, скрепя сердце, дала ему свое разрешение.
— Спаси вас Бог, сестрица Анна… то бишь, опять я ошибся, Марина, —произнес, суетливо кланяясь и лебезя, Дементий. — Сосну за ваше здоровье часок… другой…
И приводя в несказанное смущение бедную девушку он, тихо крадучись, на цыпочках, вышел из палаты.
А Нюта с тревожным чувством снова откинулась на спинку стула, стараясь не думать ни о чем.

***

Усталость взяла свое… Отяжелевшие веки упали на глаза… Какое-то сладкое оцепенение охватило девушку. И, сама того не замечая, Нюта задремала.
Это была не дрема, впрочем, а какое-то легкое забытье… Представлялась с поразительной ясностью картина недавнего прошлого: японская гостиная, ‘tаnte Sophie, гости, смеющееся, делано-наивное личико Женни, длинная Саломея, мохнатый милый Турбай… и она сама, Нюта… Послышалась французская болтовня, смех, шутки. И вдруг, морозная, резкая струя воздуха наполнила больничную палату… Она дотянулась до Нюты, охватила ее всю, уколола своим ледяным дыханием. Девушка сразу очнулась, пришла в себя. То, что увидела перед собою Нюта, заставило мгновенно ее сердце наполниться леденящим душу холодком. В углу палаты находилось узкое, высокое одностворчатое окно, герметически-плотно закрытое и открывавшееся лишь для вентилирования воздуха раз-другой в неделю. Теперь, к полному ужасу и удивлению Нюты, окно это было раскрыто настежь, а на подоконнике его, в длинном больничном халате, кое-как накинутом поверх белья, стоял Кручинин лицом к улице, с протянутыми вперед руками.
Свет месяца обливал всю его фигуру, всклокоченную голову и белый, как мрамор, профиль, повернутый к Нюте.
Мужское тифозное отделение находилось в третьем этаже дома, и окно приходилось как раз над каменными плитами дворового тротуара, чуть запушенными снегом.
Помимо всех опасностей от морозного зимнего воздуха, больной горячкой студент Кручинин должен был неминуемо разбиться, упав на камни. Вне себя, вмиг сообразив все это, Нюта вскочила со своего места и бросилась к окну.
— Сходите вниз, больной! Сходите вниз, — крикнула она, хватая за руку Кручинина и всеми силами стараясь стащить его с подоконника и захлопнуть окно.
Но сильный и ловкий, весь в пылу горячки, придававшей сверхъестественную, бессознательную энергию его телу, больной студент оттолкнул Нюту и ближе подвинулся к наружному краю окна. Его глаза сверкали теперь безумием, тем самым безумием горячечного припадка, какое Нюта уже видела однажды в глазах маленького Джиованни, в ту роковую осеннюю ночь, а на искривленных плутоватою сумасшедшею усмешкою губах проступала пена. Еще минута — он сделает шаг и выскочит за окно… Удержать его нет силы… Это не Джиованни, девятилетний мальчик, которого можно взять на руки и унести.
Мало отдавая себе отчета в том, что произойдет в дальнейшем, Нюта, осененная внезапною мыслью вскакивает на окно, расставляет широко руки и, вцепившись ими в косяк рамы, заслоняет юноше путь…
Больной в смятении… Неожиданная преграда в лице этой тоненькой сестры, заградившей ему дорогу, на мгновение останавливает его болезненно-инстинктивное стремление во что бы то ни стало выскочить из окна, Но это лишь минутное колебание…
Притупившийся, измученный мозг снова закипает с. бешеной силой, снова прожигает его насквозь безумная мысль.
‘Надо столкнуть вниз живую преграду и очистить себе дорогу во что бы то ни стало, во что бы то ни стало!’ — вот что твердит ему эта безумная мысль.
Он простирает вперед руки, в то время как губы его закушены острыми зубами до крови, а безумные глаза выкатились из орбит.
— Пустите меня! Прочь с дороги! Пустите! — кричит он и изо всей силы толкает из окна Нюту.
Еще минута… секунда… короткий миг, и девушка разобьет себе череп о каменные тумбы и плиты тротуара…
— Сестра Трудова!.. Что случилось?
Перед лицом Нюты мелькают испуганные черты сиделки, доктора Козлова, Семенова.
Сильные руки хватают Кручинина, стаскивают его с окна, укладывают в постель, предварительно снова надев смирительную рубашку. Другие помогают Нюте сойти с подоконника, захлопывают окно, усаживают девушку на стул…
— Испугались? Небось, душенька в пятки ушла. Нет? Ну, молодец же вы, сестренка,— роняет подле нее добрый, сочувственный голос, и встревоженное лицо старого врача склоняется над нею. — Ничего… ничего… это бывает, сестрица… тифозная горячка самая благоприятная почва для подобного рода безумия… А и молодец же вы, сестрица, не испугались… Догадались-таки, как дорогу отрезать этому озорнику. Спасибо, голубушка, — шутливо заключил Козлов, пожимая ей руки.
Но Нюта смущенно поникла белокурой головкой, не слушая этих похвал.
— Ах, нет, не молодец я, Валентин Петрович, — с горечью вырвалось у нее, — не благодарите вы меня… Ведь не задремли я на минуту, сторожи я Кручинина неотлучно всю ночь, этого не случилось бы во веки,— прошептала она, исполненная горечи и раскаяния.
— Пустое! Все равно, случилось бы… Вам, слабенькой девушке, вряд ли удержать бы этого молодца… А теперь поспешим к нему, к доктору Семенову, на помощь. Плохо верно приходится больному после воздушной ванны. Идем.
Кручинину, действительно, приходилось плохо. Он уже не стонал, не кричал, не метался на кровати. Он лежал почти без пульса и только дышал со свистом, сильно, отрывисто и горячо
Доктора склонились над ним. Нюта им помогала.
На душу девушки упала свинцовая тяжесть… Совесть мучила ее… Мучил страх, что Кручинин умрет из-за ее недосмотра.
Незаметно проползла ночь, которую Нюта провела у кровати больного, не отходя ни на шаг. Под утро пришла очередная сестра сменить Нюту.
— Нет, нет… ради Бога… Я не нанду себе покоя, если я уйду из барака теперь, сейчас… оставьте меня, — молила она докторов и сестру.
— Но вы утомитесь, с ног упадете, — протестовали они.
— Нет, нет! Прошу вас, умоляю.
И она осталась. Весь следующий день осталась, всеми правдами и неправдами упросив ‘вторую смену’ позволить заменить ее.
И на ночь тоже.
К утру вторых суток Кручинину, отчаянно боровшемуся за свою молодую жизнь, стало вдруг легче. Температура спала, показалась испарина. Забежавший сверх очереди Козлов (он по несколько раз в сутки заходил помимо службы, без обхода) объявил Нюте счастливую новость.
— Ну, теперь будет жить наш озорник. Успокойтесь, сестрица. Идите с миром домой, да заваливайтесь на боковую… А мне кого-нибудь другого пришлите… Ишь, лицо-то у вас: краше в гроб кладут. Ну, веселых снов! Уходите с Богом, а не то рассержусь и силой выгоню вас из барака,—шутил он, а добрые глаза старика ласкали Нюту отечески-заботливым взглядом.
Кручинин спал, дыша глубоко и ровно. Его железная натура поборола смерть.
Шатаясь от усталости, вернулась Нюта к себе, наскоро приняла ванну и уснула, как убитая, едва лишь опустилась на кровать…
ГЛАВА XV.
Дни тянулись бесконечной, пестрой вереницей, выводя лентой события одно за другим, одно за другим. Подступали святки.
В общине готовились отпраздновать Рождество. Было решено устроить елку для бедных детей, по примеру прошлых лет, по раз установленному обычаю, вкоренившемуся с первых же дней основания общежития сестер.
С этою целью сестры устроили складчину. Покупали ситец, бумазею, полотно, детскую обувь, шапки, чулочки, теплые куртки. Наскоро шили платьица, рубашки, белье для мальчиков и девочек, детей обездоленной петербургской голытьбы.
В амбулаториях были вывешены объявления, напечатанные крупными буквами о том, чтобы наибеднейшие из родителей приводили своих детей на рождественскую елку, где последним будут розданы необходимые вещи и подарки. Был обещан детский кинематограф и игры, — словом, полное удовольствие для неизбалованных нищих ребят.
— Мариночка, вы что на себя шить возьмете? — спросила как-то Розочка задумчиво смотревшую в окно Нюту.—Передники, курточки или рубашки?
Молодая Вербина, у которой было далеко не весело на душе в это зимнее морозное утро, живо обернулась к своей приятельнице.
— Право не знаю! Что дадите, то и сошью.
— А может быть картонажи клеить хотите? Можно и это. Я терпеть не могу ковырять иглой, за то, глядите, какую звезду на елку соорудила, — и она поднесла к самому лицу Нюты очень искусно склеенную и посыпанную блестящей пудрой бумажную звезду.
— Я ли не молодец, а? Что вы скажете на это?— и весело прищелкнув пальчиками, сплошь залепленными блестками золотой и серебряной бумаги, Розочка двинулась по комнате в каком-то замысловатом, ею самою придуманном, па. Но, заметив растерянно-грустное лицо Нюты, остановилась.
— Сестра Трудова, голубушка, что с вами? Что за лицо у вас панихидное? Точно касторки приняла или уксусу хватила. Случилось опять что-нибудь с вамп?
И живая, розовая, внезапно ставшая серьезной, хорошенькая рожица Кати сочувственно потянулась к Вербиной.
Что могла ей сказать Нюта? Гнетущее ее горе было необъяснимо на словах. Дело в том, что каждая из сестер, даже из тех, что не получали вспомогательных сумм из дому, делились из своего скудного жалованья с приглашенной на елку беднотой. Из ничтожных грошей ежемесячных пятирублевых получек сестры умудрялись участвовать в складчине, отказывая самим себе в самом необходимом. А Нюта не могла и этого себе позволить. Вся ее месячная получка уходила целиком к Антипу за содержание Джиованни.
Мальчик-итальянец давным-давно жил в комнате под лестницей у швейцара, помогая сторожу Антипу, которого он называл ‘папо’, как и покойного деда, пособляя ему убирать лестницу и вестибюль, и нимало не подозревая, кому он обязан кровом и пищей.
Должно быть большие красноречивые глаза Нюты ярко отражали захватившую девушку печаль, потому что внезапно детские руки Розочки обвились вокруг ее шеи, и, прильнув к ней, Катя зашептала ей на ушко:
— Милая, не хандрите… И если вам нужно сейчас то, что люди называют почему-то презренным металлом, так скажите только слово, я…
Природная гордость с неудержимой силой вспыхнула в сердце Нюты. Вся залившись румянцем волнения и стыда, она неожиданно освободилась из объятий Кати и резко, почти враждебно проговорила:
— Благодарю вас, сестра Розанова, но мне не надо ничего, я не нуждаюсь ни в чем… — и выбежала из комнаты, в то время как ее измученное сердце разрывалось от тоски.
— Боже мой, Боже мой! Что же делать? — недоумевала она, до боли сжимая виски обеими руками, измеряя шагами длинный коридор общежития, пустынный, к счастью, в этот час. — Что придумать? Откуда взять денег, чтобы участвовать в складчине?
Вдруг она вспомнила, что у нее есть скромные маленькие сережки-жемчужины, оставшиеся ей после матери.
Внезапная радость хлынула в душу Нюты. Конечно, жаль расставаться с любимой памятью о дорогой покойнице, но ведь оттуда, из загробного мира, ее мать увидит, ради какого случая расстается она с ее милым подарком, и не посетует за это на нее.
Оставалось только выбрать человека, которому можно было бы доверить продажу вещицы. К счастью, Нюта вспомнила, что в этот день был назначен к выписке из барака выздоровевший старик Федор Тимошкин.
Ему-то и решила Нюта доверить свою тайну.
Быстро, не накидывая даже на себя платка, она пробежала через холодный нижний коридор, прозванный сестрами ‘катакомбами’ и соединяющий общежитие сестер с больничным отделением, и взбежала по лестнице в третий этаж. Она уже готовилась открыть дверь тифозного барака, как неожиданно до слуха ее долетели звуки двух спорящих голосов, доносившихся из ближайшей комнатки, где обыкновенно одевались предназначенные на выписку больные. Оба голоса показались странно знакомыми Нюте… И оба были в достаточной мере взволнованы и возбуждены.
— Ты Бога побойся только, Дементий Карлович,— говорил трепещущий старческий голос,—откуда же мне взять столько? Ну, нашелся рупь, я и поблагодарил тебя им за уход и заботы, мил-человек, а трешницы нам, Бог свидетель, взять негде…
— Что ж я даром, что ли, за тобой больным-то столько времени ходил, ухаживал, да грязь всякую вокруг тебя убирал. Даром, что ли, а?—услышала Нюта рассерженный крик, в котором сразу узнала голос нового служителя с пронырливыми глазами.— Давай трешницу за мое старание и проваливай к ляду!
— Да где же взять мне? Побойся Бога, голубчик ты мой!
— Ну, а не дашь, пиджак твой себе за труды оставлю. Ишь, выжига! Болеть умеете, пластом валяться, словно баре какие на койках, а небось, как…
Но Дементию не пришлось докончить своей фразы. Бледная, с горящими глазами, очутилась на пороге одевальни Нюта и прерывающимся от негодования голосом заговорила:
— Что вы делаете, Дементий? Обираете бедных людей, взятки с них берете? Последние деньги тянете с них. Да ведь вы знаете, что, по уставу общины, мы не имеем права пользоваться с больных ни одной копейкой!.. Так оставить этого нельзя. Мне придется сообщить о вашем поступке Ольге Павловне…
И Нюта, совершенно позабыв о цели своего прихода в барак, стремительно выбежала на лестницу и стала спешно спускаться вниз, дрожа от негодования и гнева.
На последнем повороте чья-то шершавая рука схватила маленькую руку девушки. Она быстро обернулась и увидела позади себя искаженное злобой лицо нагнавшего ее Дементия.
— Идите, барышня, спешите, миленькая, не опоздайте только… глядите и я с вами заодно к госпоже начальнице иду. И мне надо к ней, барышня-матушка, вот и отлично, по дороге нам, значит, с вами,— отвратительным, лебезящим тоном, с непрерывным хихиканьем, ронял старик.—Надо и мне, матушка, предупредить госпожу сестрицу-начальницу о том, что в ее общине скрывается по подложному документу барышня одна, генеральская племянница, Анна Александровна Вербина, под именем Трудовой, сестрицы Арины. Знакома она вам? — со злорадным смехом закончил он свою речь.
Нюта тихо ахнула и закрыла глаза. Голова у нее закружилась, необычайно тяжелыми вдруг сделались ноги, руки затряслись и холодный пот выступил на лице.
Дементий дал опомниться Нюте, помолчал с минуту, потом заговорил снова, впиваясь маленькими, рачьими глазками ей в лицо:
— Что, барышня? Что, не очень-то прытки стали? Небось, не по вкусу придется в полицию попадать, да в тюрьме отсиживать за такие деяния? Так уж лучше на мировую со стариком пойти! Я с вас не возьму дорого, сестрица, за десяточку, так и быть, согласен молчать. Меня, знаете ли, барышня миленькая, двоюродный братец ваш Николай Сергеич на ваши поиски определил. Я ихний служащий, из отставных лакеев. Приказали искать вас по всем больницам, по всем общинам, ну, вот и сыскал, благо личность мне ваша была сыздавна известна. Выто меня не изволили запомнить, как к нашим в гости приезжали с тетенькой и сестрицей, а я в самый раз запомнил вас, барышня, в аккурате. И не напрасно. Ткнулся я, значит, в одну общину, ткнулся в другую, ну, и напал на след. А теперь, барышня, условие лучше денег: я человек бедный, так уж вы потрудитесь, барышня, выручить меня. Пока что, десяточку рубликов пожалуйте, а то я, не стану молчать.
Его маленькие глазки внезапно загорелись угрозой. Побагровевшее лицо из заискивающего, лебезящего стало злым и угрюмым.
Сильно сжалось сердце смущенной, потерявшейся Нюты, когда она чуть внятно заговорила:
— У меня нет денег… Но я достану… Я постараюсь достать… Только… только вы не смеете вымогать у больных их жалкие гроши. Слышите, Дементий!
При последних словах лицо Нюты снова приняло его обычно спокойное выражение. И в голосе прозвучала повелительная нотка.
Дементий опять придал своему лицу уродливо-рабское выражение и захихикал:
— Да к чему же мне тогда обижать больных, барышня? Сами посудите, —ежели ваша милость пожалует десяточку на хлеб бедному человеку, так к чему ж их тогда обижать’?
И он нахально протянул Нюте руку вверх ладонью, как это делают нищие, прося Христа ради.
— Хорошо, хорошо, довольно! Довольно! — сорвалось брезгливо с губ девушки, и она бросилась снова вверх по лестнице, надеясь еще застать Федора Тимошкина в одевальне и передать ему свое поручение.
В тот же вечер старик Тимошкин вернулся в общину и вызвал через Антипа в швейцарскую сестру Трудову.
За проданные серьги он выручил пятнадцать рублей. Из них десять в тот же час утонули в объемистом кармане Дементия, а пять Нюта, перед отходом ко сну, вручила Розочке, как свою маленькую лепту для участия в складчине.
Несмотря на все просьбы Нюты, старый мастеровой не взял от нее ни гроша за труды.
— Бог с вами, сестрица, вы меня, больного, лечили, караулили да ублажали всячески, — говорил честный старик совавшей ему в руку рубль Нюте…—Да ни в жизнь, ни в жизнь! Что я, аспид бесчувственный, что ли? Премного вас благодарим за усердие ваше, в первый же праздник о здравии рабы Божией Марины подам и просвирочку вам принесу святую.
В его добрых глазах стояли неподдельные слезы благодарности, чистой и немудреной благодарности честного, простого труженика.
ГЛАВА ХVI
Подошли святки. Елка для бедных детей в общине была назначена на второй день праздника, и все сестры сбились с ног, приготовляясь к ней.
С самого раннего утра в столовой общежития шли, спешные, последние приготовления к празднику. Натягивалось полотно для кинематографа и волшебного фонаря, расставлялись стулья для зрителей, устанавливались столы для подарков, заготавливались билеты для беспроигрышной лотереи маленьких гостей.
У самой елки суетилась большая группа сестер. Пыхтя и отдуваясь, взгромоздясь на кухонный табурет, поставленный на стол, хлопотала толстая раскрасневшаяся Кононова, прикрепляя звезду Розочки на самую вершину елки.
Розочка стояла тут же, придерживая табурет и добровольную мученицу, и. командовала, сосредоточенно следя за каждым движением сестры-‘просвирни’.
— Правее… Теперь левее… Нет, нет, правее же, вам говорят… Ах, Конониха, Конониха! У вас совсем нет глазомера, — возмущалась она.
— Зато терпения много! Что я, галка вам далась, что ли, что заставляете по деревьям прыгать?
— Ха, ха, ха, ха!!!
— Господа, я советую позвать Ярменко, он гигантского роста, живо прикрепит звезду,—предложил кто-то из сестер.
— Ну да, и повалит елку…
— И разобьет люстру…
Сестры смеялись. Хохотала и Розочка, забыв в эту минуту и о табурете, и о Кононовой, басившей ей сверху о том, что смеяться она может после.
В это время дверь столовой открылась, и там показался черноволосый итальянский мальчик.
— Джиованни, Джиованни пришел! Иди помогать нам, Джиованни! — послышались веселые голоса.
Маленький итальянец стоял, с бессознательной грацией облокотившись о косяк двери.
Его глаза с восторгом впивались в нарядную красавицу-ель. Он еще не видал в жизни своей подобного зрелища.
— Il Natale (Рождество Христово), — прошептал он, указывая на изображенную на звезде картину Вифлеемского события своим смуглым пальчиком.
— Помоги нам повесить вот это, Джиованни,— просила черненькая Двоепольская, нагружая мальчика ворохом картонажей.
Маленький итальянец не сразу понял, чего именно от него хотят, но затем сообразил, вспыхнул от восторга и стал хлопотать вокруг елки.
По временам его большие черные глаза останавливались на Нюте, а розовые губки блаженно шептали ей одной:
— О, mia sorella… Джиованни счастлив… Папо добрый… другие тоже… Старая сениора, sorella начальница, проходила вчера по лестнице, когда Джиованни подметал ступени, и дала монету Джиованни… Все добрые к Джиованни, но Джиованни любит больше всех sorella Марину. Так любит, что умрет за sorella Марину, если она велит…
Теперь глаза мальчика впивались в лицо Нюты с таким явным выражением обожания и преданности, что молодая девушка невольно наклонилась к ребенку и, обняв его, поцеловала в черную кудрявую головку.
Мальчик ответил Нюте горячим поцелуем.
— Небось, сестру Трудову любит, а меня нет, — притворно-обидчиво произнесла подоспевшая Розочка.
— Нет, нет, и вас любит Джиованни, только не так, как sorella Марину, —застенчиво пролепетал сконфуженный итальянец.
— А меня, небось, не очень? — тяжело сползая со своей вышки, пробаснла Кононова.
— Всех любит Джиованни. Dio grande (Великий Бог) велит любить всех.
— Ну, вот и поладили, — захохотала Кононова.
— А sorelly помощницу любишь? — лукаво сощурилась на мальчика Розочка.
— Di chi? (Кого?) — не понял тот.
— Марию Викторовну, знаешь эту?
Тут Розочка выпрямилась, как палка, сложила руки коробочкой, высоко вскинула брови и, сделавшись как две капли воды похожей на Марихен, мелкими шажками затрусила по комнате.
— Ха-ха-ха-ха!— засмеялись сестры.
— Ха-ха-ха!— засмеялся Джиованни.
Вдруг и сестры, и мальчик смолкли сразу. Смех затих. Неловкое молчание воцарилось в столовой.
На пороге комнаты стояла сама Мария Викторовна с высоко приподнятыми бровями и приторно любезной улыбочкой, не то ехидной, не то насмешливой на тонких губах.
Улыбка сбежала мгновенно с лица Марихен. И два пятна румянца вспыхнули на ее щеках.
— Что он сделал с полом, этот несчастный?— почти с ужасом вскричала она. — Пол еще только накануне мыли, ох, Боже мой!
И ее мечущийся взгляд перебегал с Джиованни на пол комнаты, с пола комнаты на Джиованни, с испуганным видом прижавшегося к Нюте и недоумевающими глазами глядевшего на волнующуюся ‘помощницу’.
— Ах, да, вот… действительно, пол… Как это мы не заметили раньше — первая спохватилась Юматова, сокрушенно покачивая головой.
Весь пол столовой был в грязных небольших лужицах. Это Джиованни, принесший снегу на подошвах сапог, испортил таким образом чисто убранную комнату.
— Дементия сюда, Дементия со шваброй и тряпкой! Он дежурный сегодня по столовой,—волнуясь приказала Марихен.—А ты, мой милый, ступай к себе, тебе не место здесь, ты только производишь беспорядок. Ступай в свою комнатку. Когда зажгут елку и приведут детей, тебя позовут.
И слегка подтолкнув мальчика в спину, она выпроводила его за дверь.
На месте Джиованни очутился Дементий.
— Вот вытрите, — приказала ему Марихен,—Джиованни натоптал здесь снегу.
— Это что такое? Никак в праздник убирать заставите? Скверный мальчишка напачкал, а я тут возись! Да ни в кои веки! Пущай сам моет! Что я ему лакей что ли?—заворчал Дементий, разводя руками.
Он был заметно навеселе, и его маленькие глазки вызывающе и дерзко поглядывали на всех.
Мария Викторовна вдруг вспыхнула несвойственным ей гневом:
— Нет, вы вытрете, раз я вам приказываю, или я вас выгоню сию же минуту, потому что вы дерзки и пьяны!
Это было так неожиданно для Дементия, что он невольно повиновался и, угрожающе взглянув в глаза стоявшей ближе всех к нему Нюте, принялся за чистку, ворча и ругаясь себе под нос.
Принялись и сестры за прерванное дело, но прежнее приподнято-веселое настроение как-то исчезло внезапно, без следа.
Незначительный, по-видимому, случай спугнул беспечную праздничную веселость…

***

В этот день не было общего стола. Обедали каждая у себя в комнате, так как столовая была отдана под елку.
Наскоро оправившись с казенным обедом, Нюта взяла со своей тарелки приготовленное в этот день на третье блюдо песочное пирожное и, завернув его в бумажку, понесла Джиованни.
Она ежедневно делала это, отдавая свою порцию сладкого маленькому итальянцу.
Быстро спустившись по лестнице, пустынной в этот обеденный час, она вбежала в швейцарскую и очень удивилась, не видя там, обычно поджидавшего ее в это время y дверей своей каморки, Джиованни. Впрочем не один итальянец, но и Антип отсутствовал к крайнему изумлению Нюты.
— Джиованни,—тихонько позвала она,—иди скорее, Джиованнин, я что-то принесла тебе…
И вдруг, она вздрогнула всем телом. Из каморки швейцара послышался короткий, резкий вопль, мгновенно придушенный и перешедший в стон, чуть слышный и слабый. Затем еще стон… Другой… Третий… Потом удар чего-то хлесткого, сильного по мягкому предмету. И опять стон, еще более глухой, но протяжный… И удары, удары, снова посыпавшиеся без счета и числа…
Бледная, испуганная, с промелькнувшей в мозгу с быстротою молнии догадкой, Нюта рванулась вперед к двери, схватилась за ручку ее, дернула к себе, но, увы, дверь не поддалась: она была закрыта изнутри задвижкой.
— Отворите сию минуту, или я позову сторожей, всю общину, позову сейчас же —кричала она, ударяя своими маленькими кулаками в дверь.
Странные звуки в комнатке прекратились сразу. Что-то с шумом задвигалось там,. и чей-то грубый: голос произнес со злобой:
— Ну, будет с тебя! Попомнишь до следующих ремней! будет!..
И тихий жалобный вопль боли и муки….
— Джиованни!.. О, Господи, его бьют!
Вся кровь бросилась в лицо Нюты.
— Если вы не откроете тотчас же, я…— вне себя вскричала девушка и рванула ручку. Щелкнула задвижка, распахнулась дверь, и на пороге ее Нюта увидела ненавистную ей фигуру Дементия.
Служитель, пошатываясь, едва держался на ногах.. Его налитые кровью глаза блуждали, его лицо, перекошенное гримасой исступленной злобы, было багрово-красно. Дрожащими от бешенства руками он старался застегнуть ременный пояс на себе, но это никак не удавалось ему.
В раскрытую дверь каморки Нюта увидела растрепанную, смятую кровать Антипа, а поперек нее извивавшуюся от боли, корчившуюся маленькую фигурку, плакавшую навзрыд.
В минуту все происшедшее стало ясно Нюте. И дрожа от негодования, она заслонила Дементию дорогу.
— Как вы смели? Как вы смели его бить? Кто дал вам это право? Я не прощу вам этого никогда, никогда! Завтра же вся община узнает о вашем поступке, и Ольга Павловна прежде всех… Да, да… И завтра же вас здесь не будет!
Весь хмель, казалось, выскочил у Дементия из головы при этих словах дрожащей, взволнованной Нюты. Обуревавшее его бешенство закишело в нем с удвоенной силой.
— Ах, так-то вы? За мою, то есть, доброту то? За то, что я вас покрываю, барышня! Ну, ладно, коли так, попомните вы меня, узнаете, что значит доносить на меня из-за ледащего нищего мальчонки, на верного слугу-работника… Эка невидаль, проучил малость ремнем мальчишку! Не растает, не сахарный. Пущай пол не портит, поделом ему, а вы… доносить. Ишь, какое слово сказали!
— Завтра же вас не будет здесь! — холодным ледяным тоном произнесла внезапно успокаиваясь, Нюта, и ее обычно кроткие глаза блеснули угрозой.
Должно быть много твердого, непоколебимого решения прочел в этих глазах Дементий, потому что вдруг он весь съежился, побледнел.
Но это было лишь на мгновение. В следующую же секунду он снова принял свой дерзкий, нахальный вид и произнес, нагло хихикая и кривляясь:
— Ладно, коли так, барышня-сестричка. Соскучились, стало быть, здесь, другой обстановки пожелали-с? Ну, да ладно, повидаете и ее, крохотную такую комнатку с тюремной решеткой на окне, с часовым у двери. Знаете ли, что такая комнатка ожидает ту барышню, которая ежели по фальшивому пачпорту живет? Не знаете, хи-хи-хи?
— Вон! — не своим голосом крикнула Нюта.— Сию же минуту вон! И если вы не уйдете сейчас же от меня, я позову, крикну на помощь!..
Ее серые глаза горели решительным огнем. Побледневшее лицо было бело, как известь.
— Ухожу, барышня, ухожу, но помните: все узнается нынче же: Дементий Карпыч умеет постоят за себя и мы еще посчитаемся, сестрица! Возьмите терпения на час, не замедлю отплатить. Еще посмотрим, чья возьмет. А теперь, счастливо оставаться, пока что.
И, нахально-презрительным взглядом окинув Нюту, он вышел из комнатки. Девушка стремительно кинулась к все еще стонущему и рыдающему от боли Джиованни.
— Мальчик мой, бедный, милый!.. Джиованни мои, радость моя, успокойся, забудь этого злого человека, дитя мое! Тебе больно, да? Крошка мой несчастный!
Она обнимала ребенка, целовала его, гладила своею нежною ручкой его черные кудри.
И постепенно стихали, под влиянием ее ласки, жгучие слезы обиженного, побитого малютки.
Джиованни поднял лицо, залитое слезами, с влажными глазами, похожими на черешни, облитые дождем, ли, сжимая руки Нюты, залепетал быстро-быстро:
— Папо вышел… пришел злой zio (дядя) и стал бить Джиованни за то, что он испачкал пол… Было больно, очень больно, ах!— и он заплакал снова.
— Милый ты моги, бедный, слушай меня: злой дядя не придет больше, мы его не пустим, а вечером пойдем в залу, зажжем елку, будет много детей, играть с ними станет Джиованни, а потом будет смотреть, как двигаются и пляшут фигурки на полотне. И гостинцы будут, и подарок для Джиованни. Sorella Марина, его сестричка, приготовила ему кое-что, а пока…
Тут Нюта вытащила из кармана пирожное и сунула в руку итальянца.
Его слезы высохли совсем. Глаза уже блестели оживленной, радостной улыбкой. Недавнее горе и побои, если и не были вполне забыты впечатлительной детской душой, то постепенно теряли свою острую боль воспоминаний, и мальчик был снова счастлив в эти минуты…

ГЛАВА XVII

Ровно в семь часов широко распахнулись двери столовой, и огромная толпа детишек, возрастом от двух до двенадцати лет, ввалилась в комнату. За ними вошли почетные попечительницы, начальство, приглашенные гости, доктора с их семействами, родственники сестер и сами сестры.
Часть их, впрочем, уже находилась в столовой и, в качестве хозяек, радушно принимала гостей.
А посреди комнаты стояла великолепная, развесистая, прямая и стройная ель, вся в золотых украшениях и блестках, освещенная бесчисленными огнями свечей. Вдоль стен длинными рядами тянулись столы с подарками и мешочками гостинцев.
Почетная попечительница и члены благотворительного общества пришли на помощь сестрам в устройстве в общине елки и прибавили свои пожертвования к их скромной складчине.
И елка вышла на славу.
Ребятишки испуганно восхищенными глазами, с прерывавшимся дыханием и раскрытыми ртами, смотрели на нее.
Им, выросшим в затхлом воздухе сырых чердаков и подвалов, было дивно и необычайно это сказочное зрелище рождественского праздника.
Робко и смущенно толпились они в дверях до тех пор, пока резвая, как птичка, всюду поспевающая Розочка не влетела в их толпу, не схватила на руки самую маленькую из всей толпы девчурку и, приказав всем остальным детям следовать за собою, не повела их к столам.
Сестра Кононова раздавала билетики, сестра Двоепольская назначала подарки. За роялем, сдвинутым к печке, сидела Юматова, с бледным, улыбающимся обычной своей грустной улыбкой, лицом и с чувством играла старинный рождественский гимн.
Сестра Клементьева, обычно такая суровая, строгая, ‘свирепая сестра’, как ее в шутку прозвал Валентин Петрович, усадила к себе на колени маленького, особенно бедно, убого одетого мальчугана и угощала его сочными ломтиками апельсина.
В.другом углу стояла Нюта, держа за руку Джиованни. Пальцы мальчика конвульсивно сжимали руку девушки, его глаза впивались в огоньки елки. Его губы шептали восторженно:
— O, Santa Virgine Maria! O, Dio-Creatore! (О, Святая Богородица! О, Бог Создатель!), как хорошо, как хорошо!
— Вот тебе билетик, иди за подарком, — подлетела к мальчику Розанова.
— А sorella Марина пойдет со мной?
— И sorella твоя пойдет, не бойся… В пекло ада полезет за тобой твоя sorella,—смеясь ответила Катя, увлекая к столам Нюту и ее маленького приятеля.
— А что, сестрицы, на мою долю не припасли подарочка? — спросил, высунувшись из толпы, гостей, Семинарист.
— Да побойтесь вы Бога, Дмитрий Иванович, это детям подарки. Разве вы дитя?—замахали на него руками сестры.
— А разве нет? — делая обиженное лицо, произнес тот.
Действительно, он, этот огромный человек, был похож на большого, добродушного ребенка: так неподкупно-искренне светились чистой детской радостью его большие темные глаза.
— Берегитесь, доктор, вы елку повалите, — предупредила маленькая Двоепольская, неожиданно схватывая и отводя от дерева огромного Ярменко.
— Ну, нет, шалите, сегодня я ничего не сокрушу. Увидите, сестрицы не в таком я нынче настроении,— ответил Ярменко, но в то же мгновение, отступив назад, метнулся в сторону.
На полу лежал маленький мальчик, что называется, заходясь от рева. Нечаянно Ярменко толкнул малютку.
— Ага, что я говорила! — торжествовала подоспевшая Розочка, — если не чашку, так кому-нибудь нос разобьет.
Все бросились к пострадавшему мальчику, но сам Ярменко опередил всех, подхватил на руки плачущего крошку, вскинул его на свое огромное плечо и, тщательно поддерживая своими сильными руками ребенка, запрыгал с ним по комнате.
— Вот как мы! Гоп-ля-ля! Гоп-ля-ля!
Недавних слез не было и помину. Сияющий от счастья, мальчугашка вцепился обеими ручонками в львиную гриву гиганта и заливчато смеялся на всю комнату.
В противоположном углу три молоденькие сестры, испытуемые-курсистки, окружив доктора Козлова, усиленно потчевали его сластями и фруктами.
— Орешков, Валентин Петрович, флотишек, пожалуйста, — предлагала ему миловидная Симонова.
— И Господь с вами, сестрица, чем же грызть их буду? Уже лет десять, как я блещу отсутствием зубов,—смеялся веселый доктор.
— Я вам раскушу, хотите?
— И я!
— И я!
— Вы бы апельсинчик взяли, Валентин Петрович!
— Сохрани, Боже! Кажется, никак три же проглотил!
— Четвертый тогда. И, полно, что за счеты?
— Да что вы, сестрички? Бог с вами, что вам аз грешный надоел, что ли, окормить хотите? Караул! Закармливают тут, караул! — неожиданно выкрикнул доктор Козлов и, комично подпрыгивая, дал ‘тягу’ от курсисток, к общему восторгу и смеху присутствующих.
Доктор Семенов держался больше группы гостей, ухаживая за ‘светскими барышнями и дамами’.
— Ишь, ты, с нами и разговаривать не хочет,— заметив Семочку в ‘светской’ группе, бросила запыхавшаяся Розочка, и лукавая улыбка пробежала по ее насмешливому задорному лицу.
— Доктор, Евгений Владимирович, подержите мне этого плаксу. Мне надо игры устраивать, а он не дает, все руки отдавил, право.—И, прежде чем Семочка успел ответить что-либо, на его коленях очутилось какое-то двухгодовалое, неистово ревущее существо.
Делать было нечего, пришлось волей-неволей ублажать плачущего ребенка, который, кстати сказать, кричал так пронзительно-звонко, что все находившиеся подле Семочки гостьи-барышни отлетели от него, зажимая уши и убегая в противоположный угол комнаты.
А смущенный, растерявшийся и раздраженный Семенов шипел и присвистывал, прищелкивая пальцами, всеми мерами стараясь успокоить исступленно ревущего мальчишку.
— Доктор Фок! Доктор Аврельский! Дмитрий Иванович! Валентин Петрович! К нам не примкнете ли? У нас золотые ворота сооружаются, — кричала веселая молоденькая сестра Симонова, с миловидным вздернутым носиком и веснушчатым, точно желтым бисером усыпанным, лицом.
— Увольте старика, сестрицы, — хмурясь и улыбаясь в одно и то же время, бросил Аврельский в то время, как остальные доктора, желая потешить маленьких гостей и милых хозяек, приняли деятельное участие в устройстве игр.
Шум, смех, веселый, заразительный смех счастливого детства мигом наполнили комнату. Играли в золотые ворота, в кошки-мышки, в трубочиста и ангела.
Счастливые, ярко разгоревшиеся лица детишек, их радостные голоса, визг и топот их маленьких ножек перемешивались с голосами взрослых, едва ли менее довольных, нежели детвора.
Под веселый смех присутствующих, погнался Фик-Фок за живым и юрким, как обезьянка Джиованни и неожиданно растянулся при гомерическом хохоте присутствующих во всю свою длину.
— О, фуй, какой оплошность! Я шуть-шуть не упаль немножко, — заявил, смущенно улыбаясь, присутствующим немец, вызывая новый взрыв веселого смеха.

***

Одна только Нюта чувствовала себя несколько не по себе. Сегодняшняя угроза Дементия не выходила у нее из головы. Она мучительно сосала сердце девушки, как червяк точила его, не отпуская ни на минуту своей жертвы.
— Скажет, донесет, и тогда—все пропало. Арест, тюрьма , может быть, еще более строгое взыскание,— постоянно проносилось в голове Нюты.—Ну, что ж! Значит, я заслужила эту кару, значит, заслужила. Знала, на что шла. Ведь, знала, знала отлично, —тут же успокаивала себя девушка, стараясь во что бы то ни стало отвязаться от докучного червяка.
— А все же, завтра же скажу Ольге Павловне все про Дементия, про его взятки, побои, все… Что бы мне ни грозило за это, скажу… Нельзя ради собственного страха терпеть присутствие здесь в общине такого скверного бессовестного человека, — тут же решила она.—Успокойся, милый Джиованни, ты будешь отомщен.
Ее глаза быстро отыскали знакомую, юркую, подвижную фигурку.
Маленький итальянец веселился больше остальных детей. Он разгорелся от бега, и черные глаза его сверкали, как никогда,
— Какой очаровательный ребенок! — долетали до Нюты восхищенные отзывы гостей. Джиованни подзывали, то и дело, то одна, то другая из гостей, его ласкали и задаривали наперерыв деньгами. Всем интересно было знать историю маленького шарманщика-итальянца. Заставили его принести шарманку, играть его песни.
Послышались бесхитростные звуки разбитого инструмента ‘Addio a Nappolis, Santa Luciau. И снова в карман куртки Джиованни посыпались крупные и мелкие монеты из рук добрых людей. Торжествующий и счастливый, блестя глазами, сверкая улыбкой, он бежал к Нюте и лепетал, прижимаясь головой к ее плечу.
— О, Джиованни много денег дали, много монеты. Sorella, теперь мы уедем с вами на теплую родину Джиованни, к синему морю, к ясному небу, к цветам и солнцу… Правда? И там купит Джиованни своей sorella шелковое платье, как у важной синьоры, и она будет настоящая знатная синьора.
— А ты очень любишь твою сореллу, мальчик?— неожиданно прозвучал над ними странно-знакомый Нюте голос.
Девушка подняла голову.
Перед нею стоял высокий, молодой человек, в больничном халате, с исхудалым, бледным лицом, открытым и симпатичным. Голубые веселые глаза его мягко смотрели на Нюту и Джиованни.
— Не узнали меня, сестра?—улыбаясь произнес юноша.
— Как не узнала! — также улыбнувшись, проговорила Нюта. — Вы—Кручинин.
— Собственной своей персоной! Да! Вчера имел удовольствие встать с постели, а сегодня почтил, как видите, праздник своим присутствием.
— Не рано ли, смотрите! Вы еще пока слабы,— предостерегающе произнесла Нюта.
— Не мог не придти. Присоседился к больным, направившимся сюда, и вот я перед вами. Ведь, я для вас только и пришел на елку, сестра.
— Для меня? — глаза Нюты, вопрошающие и чистые, как у ребенка, удивленно вскинулись на молодого человека.
— Ну, да, для вас! Не делайте такого наивно-непонимающего лица! Я все узнал вчера от доктора Козлова: и мой безумный горячечный поступок, и вашу самоотверженность по отношению меня. Вы спасли мне жизнь, сестра. Позвольте мне пожать вашу руку.
И, схватив руку Нюты горячей, сильной, худой рукой, он крепко сжал ее пальцы.
— Ну, это уж слишком много сказано: спасла жизнь. Просто я помешала вам выброситься из окна, — улыбнулась Нюта.
— И я чуть не вытолкнул вас на улицу вместо себя и это знаю тоже, — горячо подхватил студент.— И как вы трое суток не отходили от моей постели ни на минуту, и это знаю. Все знаю, не знаю только одного, чем мне вас отблагодарить за все, за все…
— Господа! Сейчас начнется представление кинематографа, просим занимать места! — послышались громкие голоса.
— Вы позволите сесть около вас? — спросил Нюту Кручинин.
— Пожалуйста! Очень рада!
— Вы мне напоминаете лицом и фигурой сестру мою Соню. Она живет близ Н-ска, в глуши, у нас там именьице маленькое… Сестра Соня такая же самоотверженная, чуткая, готовая на подвиг, как и вы… Когда я гляжу на вас, мне кажется, что я вижу ее… Вот, когда придется побывать в наших краях, заезжайте, сестрица…
— Спасибо…
— А мать-старуха, когда увидит вас, с ума сойдет от радости: Я ей написал все, как было. Пусть благословляет вас старушка. Вы стоите этого! А уж как рада-то будет, если заглянете к нам!
— Я не знаю, когда же… вы видите…
— Авось, вырвется когда нибудь минутка свободная. Ведь, пользуются же отдыхом сестры. Ну, вот и вы приезжайте отдохнуть к нам, как к себе домой, попросту, без затей, право! Ведь, у вас нет родных никого?
— Да!
И Нюта вспыхнула до ушей, произнося эту ложь со смущенным сердцем. Кручинин окинул ее сочувственным взглядом.
— А не странным ли кажется вам, сестра, что я, будучи в бреду, в жару горячки, умел запечатлеть ваше лицо настолько, что вот прямо, безошибочно подошел к вам, и узнав вас среди сотни других сестер? — спросил Кручинин.
Нюта не успела ответить. Окончилось представление кинематографа, гости задвигали стульями, детей уводили по домам. Праздник кончался.

ГЛАВА XVIII.

—Ну, вот справили елку—и опять одни.
Ольга Павловна Шубина, как пастырь среди своей паствы, стояла в толпе сестер,— Кажется, все сошло хорошо и благополучно, — прибавила она.
— Вполне благополучно, Ольга Павловна, — подхватила Розочка, — вполне благополучно, если не считать упавшего Фока, чуть не разбившего нос ребенку Дмитрия Ивановича, и меня, в пылу суеты отдавившую доктору Аврельскому его любимую мозоль.
— Ах, Катя, Катя! И когда вы станете взрослой, солидной сестрой! — покачала головою начальница в то время, как окружавшие ее сестры сочувственно улыбались общей любимице.
— Ах, Ольга Павловна, если бы вы видели, как Катя доктора Семенова заставила ребенка качать. Вот-то потеха! — выступила вперед толстая Кононова.
— Хахаха! Действительно, была картина!.. Вот!
Тут Розочка быстро опустилась на стул, схватила в руки какой-то сверток и вмиг превратилась в Семочку, качающего на коленях плачущего ребенка.
Веселый смех сестер покрыл эту проделку.
Даже серьезная, замкнутая в себе Ольга Павловна не могла не улыбнуться. Рассмеялась и Нюта вместе с остальными. Но смех ее тотчас же оборвался, а лицо сделалось белее белого передника, надетого на ней.
Она скорее инстинктом, нежели глазами, увидела, того, кто вошел и остановился y дверей столовой. Сердце ее толкнулось сильным, ошеломляющим ударом, потом быстрыми-быстрыми толчками заколотилось крепко, сильно… Всей душой почувствовала она приближение неминуемого грозного рока…
Этот рок в виде красного, пошатывающегося пьяного человека стоял на пороге столовой и смотрел вызывающе и дерзко на нее, Нюту… Прямо на нее…

***

Глубокое молчание воцарилось в большой столовой, молчание, в котором почудилась сразу грозная, надвигающаяся беда…
Затихли сестры. Замолчали. Лица всех невольно, какою-то непонятной силой, пристально обратились к дверям.
— Что тебе здесь нужно, Дементий? — недовольным тоном проронила Ольга Павловна, и ее темные брови сурово сошлись над переносицей.
— Ты, кажется, пьян? — морщась, добавила она.
— Так точно, госпожа начальница, выпимши немножко, это верно! Хи-хи-хи… нечего греха таить… пропустил малость. А только и в пьяном виде нам отлично известно то, чего вы, трезвые, не досмотрели, да-с! — нахально произнес служитель.
— Ты что это себе позволяешь, Дементий? Как ты смеешь?
Краска густого румянца залила мгновенно щеки, лоб и подбородок Шубиной.
— Что ты мелешь? Что ты можешь знать? Пойди вон, проспись, а завтра приходи к управляющему за расчетом. Я не могу держать на такой ответственной должности пьющих и дерзких людей. Ты дежуришь в бараках. Ступай вон!
— Это, как вашей милости угодно будет, — еще нахальнее произнес тот.—Уйду-то я и сам уйду, потому что здесь мне быть не гоже… В скорости здесь такая сумятица пойдет, полиция понаедет, допрос станут чинить, так, что, действительно, здесь мне не место. Я человек честный и по подложному пачпорту не живу…
— Что? Что такое? Что за чушь такая? — роняла Шубина, и сдержанное, как бы застывшее в своем спокойствий, лицо отразило на минуту внезапное смятение, овладевшее этой закаленной в жизненных битвах душой.
— Объясни мне сейчас же, что это значит?— совладав с собою, в ту же секунду повелительным тоном произнесла она.
— А то значит, госпожа начальница, —дерзко вскинув на Шубину свой маленькие глазки, повышая и без того громкий голос, заговорил Дементий,—а то значит, сударыня вы моя, что среди сестер ваших скрывается под чужим пачпортом одна генеральская племянница, а родственники ее ищут по всей России… Из дому, видите ли, тишком сбежала… А вот я сыскал беглянку и нынче дал знать в полицию и куда следует, потому тяжкое это преступление, подлог, и виновная должна понести за него кару перед законом… Фальшивый пачпорт, сами знаете,—за это по головке не погладят, да-с!
Если бы сейчас в эту комнату влетела боевая граната, все присутствующие вряд ли испугались бы и смутились бы более того, нежели испугало и смутило их это неожиданное сообщение.
Ольга Павловна, побледневшая, как, смерть, невольно шагнула вперед к Дементию и, стараясь всеми силами совладать с охватившим ее волнением, сказала:
— Про кого вы говорите? Я приказываю вам назвать эту сестру! Сию минуту, сейчас!
— Сестра Марина Трудова—вовсе не сестра Трудова, как она себя называет, a Анна Александровна Вербина, вот кто она, и живет по поддельному паспорту, скрываясь под чужим именем… Да-с!— громким, ясным, отчетливым голосом произнес Дементий, казалось, последние остатки хмеля соскочили с него.
Тихое ‘ах’ вырвалось вздохом из молодых и старых грудей присутствовавших.
Все взоры обратились к Нюте.
Белее снега, с широко раскрытыми глазами и закаменевшим лицом, стояла она в стороне ото всех, и странное спокойствие разливалось по этому лицу в эти тяжелые для нее минуты.
— ‘Все кончено!’ — казалось, говорило это лицо.—‘То, чего так мучительно боялась моя душа, свершилось, больше ждать нечего. Теперь — конец. Ах, если бы умереть, умереть сейчас! А то, ведь, меня ждет позор, арест, тюрьма…’
Но по-прежнему странным спокойствием отчаяния веяло от ее застывшего лица. Потянулись минуты. Одна за другою, одна за другою. Сердца присутствующих бились ускоренным темпом. Глаза, не отрываясь, смотрели, направленные в одну цель — на эту тоненькую, хрупкую девушку, такую милую, тихую и безответную, оказавшуюся преступницей перед людьми и законом.
Казались вечностью приходившие и уходившие минуты, тягучие, бесконечные, несносные своей поразительной длительностью, насыщенной мукой.
И вот прервалась тишина, ужасная тишина, полная затаенного страдания.
— Ступай вон! И чтобы сейчас же духу твоего не было в общине! — прозвучал чей-то, знакомый и незнакомый в то же время повелительный голос, и сестры увидели стоявшую посреди комнаты Шубину, с властно протянутой к двери рукой. Никогда в жизни не замечали они такого выражение в лице старшей сестры-начальницы. Это лицо пылало, и пылали румянцем негодования щеки, пылали гневом глаза…
Слова ее относились к Дементию.
Последние остатки винных паров вылетели из головы этого человека. Он хотел было заартачиться, протестовать, но новое твердое ‘вон!’, сорвавшееся с бледных до синевы губ начальницы, было так грозно, так непоколебимо властно, что невольно пригнулась под ним растрепанная голова дерзкого служителя и он поспешно, как-то боком, выскочил за дверь.
— А теперь,—когда его отталкивающая своим видом фигура скрылась из столовой, произнесла Ольга Павловна, и ее пылающее лицо обратилось к Нюте,— теперь скажите мне только одно слово, сестра Трудова, скажите, что этот человек солгал, и я поверю вам без колебания, поверю, и все останется по-прежнему.
И опять потянулись минуты, опять воцарилась зловещая, жуткая тишина… Опять смотрели сестры на Нюту полным скорби, сочувствия и ободряющей нежности взглядом, одним большим общим взглядом тридцати пар разгоряченных волнением глаз.
И снова внезапно прервалась тишина большой комнаты. Быстро расталкивая ряды сестер, с дальнего конца, из молчаливой толпы, пробивалась Катя Розанова.
Глаза девочки-сестры были полны слез. С обычно веселого оживленного личика сбежали краски. Она бросилась вперед, к Нюте, схватила ее за руку, и слезы и слова целым потоком хлынули, рванулись с ее глаз и губ…
— Милая… родная… скажите же… скажите им… что, это ложь… неправда.,. Ложь наглая, ужасная… Злая… жестокая ложь… — Вы—Трудова, Марина, чистая, прекрасная, самоотверженная… Он солгал, этот злой, бессовестный человек… Скажите им всем… скажите.., умоляю вас… на коленях,—и Розочка скользнула на пол и, обняв ноги Нюты, зарыдала навзрыд.
Тоненькая, бледная девушка с силой отвела обвивавшие ее маленькие руки подруги и смело шагнула вперед.
Ее большие серые глаза утеряли как-то сразу их обычное детски-пытливое выражение.
Мучительно страдающая женская душа глянула из их потемневшей глубины, и новый, твердый, непоколебимый голос этой слабенькой, хрупкой по виду девушки прозвучал как тяжелый приговор, в большой столовой:
— Нет, он не солгал! Он сказал правду: я обманула всех вас… Я — не Марина, Трудова, я — Анна Вербина. Судите меня!
И, пошатываясь, бледная, как смерть, Нюта вышла из столовой.

ГЛАВА XIX

Мучительно потянулась жизнь. Тяжелым кошмаром давили последующие события Нюту. Она находилась еще в общине, но ей строго-настрого было запрещено ходить на лекции, в аудитории, в бараки, на дежурства, в амбулаторный прием.
Ей отвели небольшую комнату в конце коридора, заставив покинуть милый ‘десятый номер’, взяли с нее слово не уходить тайком из общины, не сноситься с сестрами. Ни с кем.
— Если вы убежите отсюда, как убежали из дому, вы подведете меня, навлечете на мою голову еще больший позор. И я попрошу вас не разговаривать, не сноситься с сестрами, пока…
И Ольга Павловна не договорила. Так и не узнала Нюта, что значило это ‘пока’. Начальница смотрела на Нюту холодными, враждебными глазами. Она возмущалась против всякой лжи, всяких обманов, и поступок девушки казался ей таким лживо-непристойным, некрасивым, бесчестным.
Ей, всеми уважаемой, высокочтимой начальнице-сестре, под властью которой сгруппировалась целая среда самоотверженных женщин, ей приходилось признаться перед самой собою, перед окружающими ее, перед всем городом, что темное пятно наложено на ее родное общежитие, что в стенах его оказалась девушка-обманщица, подменившая документы, жившая под чужим именем. И она, старая, опытная женщина, могла дать обмануть себя!
— Вы мне должны сказать всю правду,—сказала на следующий же день Ольга Павловна, зайдя к Нюте в ее крошечную комнату. —Всю правду, как на исповеди.
В ответ Нюта взволнованно рассказала лишь вкратце, как она решила уйти из дома генеральши-тетки и как, опасаясь, что ей помешают осуществить ее мечту, решила принять фамилию своей подруги Трудовой и под ее именем вступить в общину.
Ольга Павловна молча выслушала рассказ,а потом сухо сказала:
— Какие бы ни были у вас побуждения, вы все-таки совершили подлог… Вы не имели права обманывать нас, не имели права выдавать себя за другую… Это не честно…
Однако, несмотря на все свое негодование, Ольга Павловна не могла не жалеть ‘заблудшую во тьме лжи и обмана’ девушку и решила помочь ей выйти из неприятного положения. На следующий же день она поехала к одному важному генералу, упросила его походатайствовать, чтобы Нюту не арестовали, выставив поступок девушки в самом невинном свете. Затем, узнав у Нюты местопребывание Марины Трудовой, она написала письмо незнакомой девушке, прося ее немедленно выслать документы Нюты Вербиной, обещая послать ей взамен бумаги и паспорт ее, Марины.
Оставалось ждать результата хлопот.
Положение самой Нюты в общине было все это время такое же неопределенное, странное. Устраненная от дела, она продолжала жить одинокой в маленькой комнате, в конце коридора.
— Сестра Марина, Нюта, Нюточка ! Можно к вам?
Веселые сумерки январского солнечного дня врывались в комнату. Косые лучи убегавшего солнца золотили и просунувшуюся в дверь белокурую головку.
— Нет, — глухо и резко ответила Нюта, не глядя на заглянувшее в комнату, милое лицо, — нет!
— Но, родная моя…
— Уйдите, Розочка. Вы знаете, я дала слово не разговаривать, не сноситься с вами, ни с кем… Я дала слово.
— Какая чушь! Какой вздор! Что за девочка маленькая,которую заставили сидеть в пустой комнате!.. И она еще боится ослушаться приказания!
— Катя!
Голос Нюты холоден и глух. Таким голосом говорят люди, потерявшие веру в радости жизни.
— Нюта! Честная моя Нюта! Впустите меня!
— Нет!
Какая мука говорить это ‘нет’ тогда, когда вся душа рвется к теплу и свету,—к свету ласк этой милой девочки!.. Так хочется высказать ей так много и горячо благодарить за сочувствие ее и заботы. Но она не должна, не смеет. И тяжелый, холодный камень давит грудь Нюты. Там где-то бьется усиленным темпом, то вдруг умолкая, неожиданно замирая, ее израненное тяжелой горечью сердце.
— Катя, сестра Розанова, душа моя,—рвется из больного маленького сердца крик ужаса и тоски,— оставьте меня! Не томите! Я не могу нарушить данного слова. Ольга Павловна в праве была требовать этого от меня. Я вредный член общества, я совершила подлог! Уйдите же, уйдите, не мучьте меня, Катя!
— Простите! Это не относится ко мне! Я пришел проститься с вами, сестра Трудо… Вербина… Надеюсь вы не откажете мне в удовольствии пожать вашу руку?
Нюта вздрагивает всем телом. Перед ней стоит юноша в форме студента-медика—Кручинин. Еще новый свидетель ее позора! Зачем! Зачем Розочка привела его сюда?
— Я все знаю,—говорит Кручинин, и его обычно веселые, живые голубые глаза подернуты грустью… — Мне все рассказали ваши друзья… И… и… уходя отсюда, выписываясь из больницы, я пришел еще раз поблагодарить вас, сестра, за себя, за свою мать, за сестру Соню, и сказать вам, что я вас по-прежнему искренно и глубоко уважаю. Спасибо вам, родная, если бы не вы…
Он махнул рукою. По его лицу пробежала светлая, ясная улыбка.
— Вот что, сестра! Я верю и знаю одно: вы ничего не могли сделать дурного в жизни. Тут кроется какое-то недоразумение… Даю вам мой адрес. После выпускных экзаменов я еду писать диссертацию в деревню, к себе. Вы знаете,я кончаю этою весною. Так вот, если пожелаете, приезжайте к нам. Очень далеко, глухо живем мы, но у нас поблизости есть больница. Там руки рабочие необходимы, Соня там одна едва справляется… Так вот, если вы пожелаете, если будет охота, приезжайте работать вместе с нами…
И он, робко взяв ее за руку, заглянул ей в глаза.
— О, милый, милый Кручинин!
Что-то теплое прилило к сердцу Нюты, увлажнило ее глаза. Хотелось поблагодарить, ответить, но не было сил. Спазма сжимала горло.
Если ее выгонят из общины, если даже посадят в тюрьму, по выходе из нее, она, Нюта, может снова идти на родное дело, вступить на любимый путь!
О, добрый, прекрасный, великодушный человек… Спасибо тебе, спасибо!..
Но она не могла произнести ни слова, горло сжимало тисками, грудь разрывалась от наплыва рыданий.
Кручинин видел волнение девушки и не захотел больше тревожить ее. Он быстро сунул ей в руку бумажку с адресом, крепко пожал эту руку почтительно и низко склонился перед нею и поспешил к двери, за которой взволнованно шагала Розочка, приведшая его сюда.

***

Было уже темно. Забыв время и часы, Нюта сидела в глубокой задумчивости над давно остывшим обедом, принесенным ей коридорной прислугой, как неожиданно широко раскрылась дверь, и на пороге в темноте сгущенных сумерек она увидела маленькую, юркую фигурку Джиованни.
Опрометью мальчик бросился к ней, схватил ее руки, прижал к своим щекам, как он это делал в минуты особенной, нежности.
В тот же миг Нюта почувствовала две теплые слезинки на своих горячих ладонях.
— Sorella, mia carrissima (Дорогая моя), — быстро-быстро залепетал ребенок, опускаясь на колени перед Нютой.— Что слышал Джиованни? От паппо слышал, паппо сказал: Sorella Марина—не sorella Марина и ее посадят за это в тюрьму. Povere!( Бедная!) Горе мне! Sorella mia возьмут, и один-одинешенек останется Джиованни. О, mio Dio! О, divina Madonna! Povere Джиованни! Povere sorella, Dio mio!
— Нет, нет, милый! Антип пошутил, твой паппо Антип сказал это в шутку. Твою сореллу никто не возьмет от тебя, a теперь ступай… Да, вот еще: твой паппо не ошибся в одном: sorell’y зовут Нютой, Анной, а не Мариной. Sorella Нюта… Запомнишь, милый? А?
И не удерживая слез, молодая Вербина порывисто ласкала доброго мальчугана.
— Si, sorella!—уже весело отозвался из темноты ребенок и вдруг вскочил на ноги. — Ах, Dio mio! Ho слушайте, sorella. Джиованни прибежал сказать sorella, что y синьоры начальницы важные гости. Они сейчас придут сюда к sorell’е Мари… Нюте, все! Паппо Антип велел передать Джиоваыни, a Джиованни—asino (осел) чуть не забыл.
— Ага! Спасибо, Джиованни! Ступай, мой мальчик. До свидания пока!..
—Adio, sorella Нюта! — вырвалось из груди ребенка.
И, быстро обняв шею девушки, он на минуту прижался лицом к ее лицу и вслед затем исчез за дверью.
— Сейчас сюда придут. Может быть, полиция, чтобы арестовать меня… Какая мука, какая мука!.. — прошептала Нюта, нехотя поднимаясь с кресла. И повернула электрическую кнопку на стене.
Комната осветилась мертвенно-молочным светом.
В тот же миг по коридору послышались шаги. Дверь распахнулась снова, и Нюта увидела Софью Даниловну Махрушину, поддерживаемую с двух сторон дочерью и Саломеей.
— Annette!
Генеральша скорее простонала, нежели произнесла это слово.
— Annette, дитя мое! Зачем ты так жестока? О! — рука Софьи Даниловны поднесла к носу флакон с солями, предупредительно поданный ей Саломеей.
— Нюта! Или я не была тебе второй матерью, что ты решила опозорить мои седины?
У tante Sophie были черные волосы без единого признака седины, но, очевидно, она придавала другое, более глубокое значение и смысл сказанной фразе.
— Ты убила меня своим поступком, Нюта! Убила всех нас… — произнесла снова после минутной паузы генеральша.
— Поистине, убили тетечку, Нюточка, — ввернула свое слово Саломея, придавая кислое выражение своему, и без того несимпатичному, лицу.
— Ты убежала тайком из нашего дома!.. Подумай, сколько разговоров, сплетен было по этому поводу среди наших знакомых… Все, конечно, полагают, что это я, жестокая тетка, заставила тебя бежать… Да! Да!.. Но что об этом говорить… Теперь одно средство как-нибудь поправить это дело: ты должна покаяться и вернуться опять к нам…
— Никогда! — вырвалось как-то невольно из уст Нюты.
— Что-о!? — воскликнула генеральша. — Ты и этого не желаешь!?
— Я не могу! — твердо произнесла Нюта.
— Вернись, Нюта! Пожалей маму! — шепнула Женни на ухо Вербиной с другой стороны.
— Annette, я умоляю тебя… Я, твоя старая тетка, я прошу тебя пощадить всех нас, — говорила генеральша. — Подумай, что скажут в свете, Нюта? О, ужас! Mon Dieu, что только будут говорить о нас всех… Этот подложный паспорт, этот побег из дому… Я не могу спокойно говорить об этом. Нет!
И опять Саломея сунула в руку генеральши граненый флакончик с солями, и та поднесла его расслабленным жестом, к носу.
— Слышишь, Нюта, вернись! Ты должна это сделать!—раздраженным, почти злым шепотом сказала Женни, и ее раскосые глазки впились в лицо кузины враждебным взглядом.
— Вернитесь, Нюточка, пока не поздно успокойте тетечку. Право, Нюточка, вернитесь,—тянула Саломея.
— О, Боже, за что ты караешь меня! —подняв театрально глаза к потолку комнаты стонала Софья Даниловна.—Что скажут Бранты, Растригины, Трюмина, и Огарины, Вальтер?
Бурным протестом закипела душа Нюты при этих словах. Если бы Нюта видела хотя самую маленькую дозу любви к ней со стороны ее дальних родственников, ее привязчивая, чуткая душа откликнулась бы вероятно на этот призыв нежной благодарностью. Но теперь она поняла одно: не ее надо было вернуть ,во что бы то ни стало tante Sophie, не ее, Нюту Вербину, не любимую племянницу,— страх и боязнь перед голосом света руководили желанием генеральши.
Сердце Нюты забилось, лицо вспыхнуло.
— Нет! — сорвалось резко с ее дрогнувших губ. —Нет, не просите, я не могу вернуться к вам тетя. Не могу!
—Но тебя вернут силой! Через полицию вернут, понимаешь? — вспыхнула в свою очередь Женни, и ее детски-невинное личико перекосилось от злости.
— Тебя вернут силой, пойми, пойми, дурочка… тебе же лучше вернуться к нам добровольно, под крылышко мамы… У мамы связи в свете, можно затушить всю эту глупую историю, замять… А тут тебе арест грозит, может быть, тюрьма, заключение…
— Пусть тюрьма и заключение, — я не вернусь! Благодарю тетю и тебя за ваши заботы, но я не вернусь!— прозвучал твердый, непоколебимый голос.
— О, Боже мой! Она убьет меня, эта неблагодарная, дрянная девчонка!
И генеральша закачала во все стороны головою.
— Злая, гадкая Нюта! Как тебе не стыдно? Мамочка, успокойтесь, милая, оставим ее пусть погибает, пусть ее возьмут и бросают в тюрьму. Она не понимает своего счастья, глупая, ничтожная девчонка!.. — волнуясь, кричала чуть не в голос Женни.. Затем, переводя дух и впиваясь в Нюту тяжелым негодующим взглядом своих раскосых глаз прибавила:
— Но, ведь, тебя выгонят отсюда! Разве ты этого не знала?. Выгонят, выгонят, я знаю наверно. Да!— торжествуя и злясь, выбрасывала она слово за словом.— Куда ты денешься тогда, куда? Скажи, скажи!
—В тюрьму! Ведь ты же сказала, что меня бросят в тюрьму, — был спокойный ответ.
Этот ответ произвел, очевидно, сильное впечатление.
Вслед за словами Нюты начался невообразимый сумбур. Генеральша рыдала, сжимая руки, и перебирала громко имена своих светских знакомых, перед которыми она, генеральша, не смеет теперь поднять глаз, благодаря ‘ужасному’ поступку Нюты.
Саломея стонала и поддакивала в тон генеральше.
Женни осыпала упреками Нюту и, забыв весь свой светский лоск, бранилась, как рыночная торговка.
Неизвестно, чем кончилась бы вся эта сцена, если бы в дверь не просунулась знакомая Нюте голова ‘сестры-просвирни’ и грубоватый бас Кононовой не прогудел:
— Сестра Вербина! Вас к Ольге Павловне зовут на квартиру…
Схватившись руками за голову, Нюта выбежала за дверь.

ГЛАВА XX

Теперь ей было все равно. Ее очевидно позвали, чтобы сдать в руки полиции. Она знала это, но ни арест и ничто другое не пугало ее. Душа точно замерла в непосильном страдании, замерла и окаменела под гнетом тоски…
Быстро молча шагала она в нескольких аршинах расстояния за умышленно, казалось, убегавшей от нее Кононовой, и странная апатия охватывала, словно какими-то холодными, железными, цепкими оковами, все ее измученное не в меру существо. Хотелось уйти, как можно дальше, от упреков и стонов, криков и брани, посыпавшихся так неожиданно на ее, и без того низко пригнувшуюся под гнетом горя, головку.
Она сошла с лестницы, миновала швейцарскую и вошла в полутемный нижний коридор. Хорошо ей известным, ‘черным’ ходом прошла она крошечную прихожую квартиры Шубиной, столовую и, шагнув мимо спальни со знакомым ей киотом, очутилась в приемной Ольги Павловны.
Здесь, в этой большой, просторной комнате, находилась вся община, во всем составе, бывшем налицо. Сестры сидели на стульях, диване и креслах, занимали широкие подоконники окон и принесенные из столовой бамбуковые стулья. Наконец, те, кому не хватало места, стояли в дверях и группировались у камина, весело потрескивавшего в этот зимний студеный вечер.
Ольга Павловна находилась тут же, подле Марии Викторовны. Она была бледнее обыкновенного, хотя лицо ее казалось более, чем когда-либо, замкнутым и спокойным.
Вошедшая несколько раньше Кононова быстро подошла к начальнице и тихо сказала ей что-то.
— А, хорошо! Пришла… — проронила Шубина и повернулась лицом к двери навстречу входившей как раз в эту минуту Нюте.— Пожалуйста, Вербина, возьмите себе стул и присядьте,—услышала Нюта обращенную к ней фразу.
Вербина! Не сестра Вербина, а просто Вербина,— точно что ужалило истерзанное сердце Нюты. Значит— конец.
Машинально опустившись на подставленный ей чьей-то невидимой рукой стул, Нюта затуманенными глазами обвела присутствующих.
Печальные, вытянутые, как на похоронах, лица, опущенные в землю глаза…
Вот стоит худая и стройная Юматова. Ее взоры не опущены, как у всех, она смотрит в упор на Нюту и ее прекрасные, грустные черные глаза говорят что-то. Но что? Нюта не может разобрать.
Вот заплаканное, распухшее от слез до неузнаваемости, детское личико Кати.
Вот смуглые, резкие, почти мужские, черты Клементьевой, ее сердито нахмуренные брови. Она покусывает губы и смотрит в пол на убегающую в глубь комнаты дорожку половика.
Вот Мушка Двоепольская смущенно теребит конец косынки. Веснущатая, миловидная Симонова, толстая, рыхлая Смурова с растерянно широко раскрытым ртом, сестра-бабушка, высохшая, дряхлая, похожая на призрак, и еще многие, многие другие, которых не может различить Нюта сквозь туман, застилающий ей глаза.
Ни единого живого звука не слышно в большой, ярко освещенной комнате. Только потрескивающий в камине кокс, да шум ветра за окном нарушают тишину.
Поэтому невольно вздрагивают сестры, когда неожиданно звучит первая фраза начальницы.
— Вербина! Я позвала вас сюда, чтобы здесь, в присутствии всей общинной семьи нашей, сказать вам, что с нынешнего дня вы не можете оставаться с нами. Вы исключены из состава сестер…
Как ни была подготовлена ко всему самому ужасному Нюта, но почва заколебалась у нее под ногами и вся комната заходила ходуном в сразу помутившихся глазах. Она конвульсивно, крепко, до боли сжала свои пальцы.
— Вы не можете оставаться с нами, — звучал резкими металлическими нотами все дальше и дальше голос Шубиной, — сестра милосердия, заклеймившая себя таким недостойным обманом, не может оставаться сестрой. Единственно, что я могла сделать для вас, Вербина, это то, что историю с паспортом мне удалось замять, затушить, и вы не будете преследуемы административной карой. Сегодня вы переночуете с нами, а завтра…
— Этого нельзя!.. Нельзя!.. Это несправедливо, жестоко! — послышался рыдающий голос.
— Будьте сдержаннее, сестра Розанова, или выйдите, если не умеете владеть собою!—еще строже прозвучал спокойный, уравновешенный голос, и мигом стихло подавленное рыдание в углу.
— Завтра же вы уедете отсюда! — продолжала сухо Шубина, обращаясь опять к Нюте. — Вот ваши документы, я получила их нынче от Марины Иосифовны Трудовой. Желаю вам от души успокоиться и найти дело по сердцу.
— Итак, с завтрашнего дня вы свободны, можете уехать от нас—закончила начальница.
— Этого нельзя, Розанова права! Вы не сделаете этого! — послышался с порога комнаты чей-то, незнакомый Нюте, мелодичный голос.
Все живо повернулись в ту строну откуда слышался он, и одним общим радостным криком вырвалось из груди сестер:
— Бельская! Сестра Ольга!.. Вернулась Бельская! Наконец-то!
— Я, друзья мои, я! — снова произнес, вернее, пропел мелодичный голос. Никогда еще за всю свою жизнь не слыхивала Нюта такого голоса. Из глубины прихожей показалась небольшая фигура в теплом пальто, с платком на голове. Нельзя было сказать, стара или молода вновь прибывшая, красива она или дурна. Черты лица, цвет кожи—все пропадало, стушевывалось как-то в этом не молодом и не старом лице, с огромными глазами.
Таких глаз Нюта не встречала никогда. Лучистые, светлые, они тихо сияли и, сияя, видели, казалось, то, чего не видел никто из остальных людей. Они видели правду, видели благо, видели небо во всей его недоступной красоте, боль человеческих страданий, темень и нужду пасынков и падчериц жизни, и тосковали общим горем, и радовались общей радостью, и страдали общим с людьми большим человеческим страданием.
Сейчас их голубой огонь точно разливался по всему лицу, когда Ольга Бельская заговорила снова, наскоро сбросив с себя шубку и размотав платок:
— Я пришла вовремя, подоспела как раз, слава Богу! Вся община в сборе — слава Тебе, Господи! Вижу снова милых сестер, вижу и то, что неладно что-то. Слышала я кое-что, знаю уже многое, все знаю… Можно сказать? Сестра Юматова, Леля, мне писала про девушку эту. — Глаза Бельской указали на невольно подавшуюся вперед, ей навстречу, Нюту.—Да, Леля писала и о том, как поступила сюда молоденькая барышня из ‘светских’, по фамилии Трудова, странная такая, тихая, застенчивая… И о том, как пожертвовала собою ради маленького итальянца, как, сама полуживая, истекая кровью, притащила его в барак, и как студента горячечного спасала, и как на свои жалкие гроши содержит мальчика-итальянца. И о том, как, встретив на улице родственников, сама не своя, ходила и мучилась, бедняжка. Видно, не сладко было на душе… Чистая, добрая, отзывчивая душа. Виновна ли она в том, что должна была уйти из дому, вырваться под чужим именем из ненавистной ей светской жизни? Разве она знала, что за проступок совершала? Разве она соображала, что совершает подлог, выдавая себя за Трудову и пользуясь ее паспортом?.. Вся душа ее рвалась к подвигу самоотвержения и самопожертвования, она жизнь свою, не колеблясь, готова была положить за людей, она рвалась трудилась для них, не покладая рук, дни и ночи, a мы.., мы хотим, оттолкнуть ее от нас! Ее, вручившую нам так доверчиво и просто свою молодую жизнь! Нет, не дело это, сестры, и вот что, Ольга Павловна, я скажу вам, я, неученая, простая мужичка, приволжская крестьянка: ежели исключите вы из среды общинной эту милую девушку, исключите заодно и меня, Ольгу Бельскую, заодно с нею тоже… Земным поклоном прошу я вас о том.
И, к немалому удивлению Нюты, сестра Бельская опустилась на колени и коснулась пола склоненной головой.
Что-то неизъяснимое произошло следом за этим.
Плачущие сестры окружили начальницу, подняли с колен Бельскую, чего-то просили хором, хватая руки Ольги Павловны, пожимая и целуя их.
Суровое лицо Шубиной дрогнуло, что-то засветилось в глубине ее размягченных глаз. Она горячо обняла стоявшую перед ней Бельскую и произнесла тихим, смятенным голосом:
— Будь по-вашему, Ольга! Пусть остается сестра Вербина среди нас… Вы правы, ее добрые дела пересилили опрометчивый, преступный поступок, — и начальница протянула руку Нюте.
Последняя шагнула вперед и широко раскрытыми глазами обежала сгруппировавшихся вокруг нее сестер, остановила их на Юматовой, с выражением благодарности перевела на Бельскую и с внезапно побледневшим лицом упала без чувств к ногам сестры Ольги…

***

— Милая! Родная! Выпейте это!
Нюта с усилием открыла глаза. Знакомая, милая комната — десятый номер. Вокруг — встревоженные, знакомые лица Юматовой, Розочки, Кононовой и то, другое, мало знакомое, но такое бесконечно дорогое— ее смелой защитницы Бельской.
— Ну что, очнулась, детка? Ну и ладно! Давай знакомиться со мной… Ты уж извини, я всех и каждого ‘тыкаю’, не могу к ‘вы’ привыкнуть. Что поделаешь? Мужицкая во мне закваска глубоко сидит… Розочка, давай-ка сюда, матушка, капелек лавровишневых! Напою волнушу нашу… Господь даст, совсем опомнится сейчас.
И, присев на край постели Нюты, Бельская бережно поила ее с ложечки каким-то лекарством.
Ее глаза сияли такой лаской и нежностью навстречу глазам Нюты, что бедной, исстрадавшейся девушке невольно под этим взглядом припомнилось другое бесконечно родное лицо, далекое детство, материнские ласки…
И Нюта невольно заплакала, прижавшись к плечу этой неведомой, чужой и уже такой близкой ее душе, так быстро завладевшей ею, этой душой, Ольги.
— Плачь, милая, плачь, голубка! — сказала Бельская,— В слезах топится горе. Легче будет, дитятко, когда поплачешь, родная ты моя.
И жилистая, некрасивая, вся в мозолях, рука сестры гладила прижавшуюся к ней светлую головку так любовно, так по-родственному, по-матерински, мягко и нежно.
— Спасибо вам, спасибо, голубушка, дорогая!— всхлипывая, шептала Нюта.
— Не меня благодари, не меня, а Юмата нашего! Ох, уж этот Юмат, прыткая бабочка, что и говорить. Все повыведала, да и мне написала: ‘Приезжай, мол, сестрица Бельская, не то худо будет, выручай!’
— Так вы для меня это?!
Нюта не договорила и, вспыхнув до корней волос, смотрела на Бельскую смущенными, растерянными глазами.
— А то как же? Отпросилась от своего больного пораньше, благо на поправку идет, и вот и я. Не могла попасть домой повидать Наташу при жизни, но хоть к твоему уходу поспела…
— Милая вы, хорошая! Спасибо! — шептала Нюта.
— Она святая! — произнесла Розочка, — А если не святая, то, во всяком случае, прелесть! И Леля тоже прелесть: знала, что никого, кроме сестры Бельской, никого не послушается ‘Шуба’ наша и выписала ее. Молодец, Леля! — и она бросилась на шею подруге.
— От всей души благодарю вас, сестра Елена!— протянула ей руку Нюта.
Ta смущенно отвела глаза.
— Не могу принимать благодарности, не стою! Каждая на моем месте сделала бы то же.
— А я же не сделала, я-то прозевала, а? — подхватила с отчаянием в голосе Катя.

ГЛАВА ХХI

Быстрой чередой замелькали снова дни, недели и месяцы. Рука жизни неустанно вертела свое неспешно вращающееся колесо.
Прошла встреча Нового года с обычным ужином в квартире начальницы, прошли крещенские студеные дни, прошла масленица, наступил Великий пост. Загудел призывно-меланхолическим звоном гулкий колокол на общинной церкви. Потянулись молящиеся ‘светские’, мирские и свои общинные в неизменных серых или коричневых платьях, фигуры, в белых косынках, в белых передниках, с ало-красными крестами на груди.
Готовились к величайшему ежегодному событию в жизни сестер: к празднику ‘посвящения’.
В аудиториях шли непрерывные репетиции, проверочные испытания курсисток.
В бараках и амбулаториях те же курсистки работали под надзором настоящих сестер на ‘практических занятиях’.
У окулиста Фока было тихо, чинно и вежливо на его ‘глазных’ лекциях. Он по-прежнему любезно кланялся и вежливо улыбался, называя ‘мейн фрейлейн’ каждую сестру, боясь обидеть, боясь огорчить чем-либо своих слушательниц.
Скучновато проходили его лекции. Зато у доктора Козлова в его аудитории стоял дым коромыслом.
Пересыпая шутками, остротами и меткими словечками своего неисчерпаемого репертуара, общий любимец умел говорить увлекательно и интересно о своих предметах.
Даже неудачливая, флегматичная и простоватая сестра Смурова сумела добросовестно усвоить все лекции добряка.
— Берегись, сестрицы, на экзамене забодаю! Ой, вы еще не знаете, как умеет бодаться Козел и округляя по-птичьему глаза кричал он страшным голосом на всю аудиторию под веселый взрыв смеха учениц.
Доктор Аврельский раздражался и нервничал больше, чем когда-либо,
— Ну, какие из вас сестры выйдут? Ну, можно ли так суетиться и рассеиваться? Глядите, вместо бока, вы больному пиявку на нос поставите. Хорошо, нечего сказать!.. Картина да и только!.. Мозгами пошевеливайте, мозгами! — бранился он, приводя в неописуемый трепет и без того робевших ‘курсисток’.
Среди всех этих хлопот, суеты и треволнений незаметно приближался роковой день, совпадавший в этом году с первым днем Воскресения Христова.
А на улице, за двойными стеклами, голубело по весеннему небу. Ярко и неумолимо затопило солнце своими лучами таявшие снега. Задорно чирикали воробьи на крышах, приветствуя светлое пробуждение природы от долгого, зимнего сна.
Шла весна, шла легким, быстрым, волнующим шагом, щедро рассыпая людям улыбки, радость, надежды и привет…

***

Подошла Страстная неделя.
Весна, дружная и теплая, в этом году установилась неожиданно и скоро.
Еще более заунывно и тягуче запел большой колокол, призывая молящихся. На двенадцати евангелиях, слушая глубоко проникновенные слова священного писания, Нюта, стоя в рядах сестер, вспомнила, среди молитв о том, что должно было случиться с нею через трое суток…
Она—сестра.
Настоящая, ‘посвященная’, крестовая сестра. Исполнится заветная мысль. День посвящения закрепит ее навсегда в эту среду, среду, отдающую себя всю без остатка на служение людям, для утешения их страданий и духовных нужд.
Все складывалось теперь так, как давно о том мечтала девушка.
Ее родственники Махрушины оставили ее в покое, примирились со ‘совершившимся фактом’, как писала генеральша. Бабушка, которой Нюта послала длинное сердечное письмо с подробным описанием всего происшедшего с нею, прислала ей благословение на трудный путь. Это письмо, как святыню, берегла Нюта, нося на груди под лифом платья. Теплые, любящие строки, написанные дрожащей старческой рукой, высказанная в них горячая уверенность в силы и чистую душу Нюты лучше всякого бальзама уврачевали раны, нанесенные судьбою в первые месяцы пребывания девушки в стенах общины.
Полная сладкого трепета, полная самых жгучих надежд, ждала Нюта торжественного часа.
И вот этот час наступил…
В пятницу исповедовались, в субботу причащались ‘крестовые сестры’, вновь же посвящаемые должны были принять посвящение в Светлой заутрене в Великую Пасхальную ночь.
Ровно в половине двенадцатого ударил колокол в Исаакиевском соборе. Ему ответили тотчас же со всех петербургских колоколен бесчисленные гулкие колокола. И пошел ‘малиновый’ перезвон торжественной и радостной Пасхальной ночи. Неизъяснимою радостью, волною необъяснимого, юного, молодого, ликующего чувства дохнуло на весь православный мир столицы вместе с этими торжественными звуками колоколов.
Радость залила проснувшуюся землю, радость осветила пробужденную ярким ее светом ночь, радость засыпала незримыми для глаз цветами все живое в этот час на земле.
В группе шести посвящаемых сестер, среди ярко освещенной бесчисленными огнями пасхальных свечей церкви, стоит Нюта.
Шесть взволнованных, трепетных, в коричневых платьях и черных передниках с красными крестами на, груди, фигурок, ликующих и светлых, молятся со всеми вместе в эту дивную ночь.
Взоры всех присутствующих прикованы к ним, к этим шести женщинам и девушкам, вступающим на избранный ими путь
Огромная, нарядная толпа ‘светских’ смотрит на эти скромные фигуры. Лица мужчин в блестящих мундирах и изысканных фраках, глаза дам в светлых, роскошных туалетах — все это обращено на них, на этих шесть женщин и девушек, отдавших себя, обрекших всю свою жизнь на подвиг милосердия и добра.
А на обоих клиросах прекрасные, звучные голоса певчих выводят всегда желанное и радостное: — Христос Воскресе!
Нюта невольно поднимает руку, нащупывает гладкий, глянцевитый квадратик мягкого шелка у себя на груди.
Крест!
Желанный, святой, прекрасный символ. Символ ее самоотречения, символ принесения в жертву людям ее молодых сил, ее юной, едва пробуждающейся жизни.
Этот крест, под величайшей тайной для всех, а пуще всего для нее, Нюты, нашила ей Розочка своими маленькими ручонками.
— Вот, Нюточка, носите с Богом!— говорила она.— И помните: четыре иглы сломала и шесть раз палец уколола, все старалась, чтобы глаже приладить… Вот…
— Милая! — невольно мысленно приласкала ее Нюта. — Все вы милые, добрые, золотые у вас сердца, и я теперь ваша, совсем ваша.
— Мама! Родимая! — глубже и слаще, мучительнее пронизала ее мысль. — Видишь ли ты оттуда из далекого, неведомого мира радость твоей Нюты? Ты молишься за все, родная, и вот услышаны твои молитвы, мама, твоя Нюта счастлива, счастлива вполне!
Тихие, умиротворенно-радостные подходили ‘посвященные’ к святой чаше с причастием. Их лица радостно сияли, счастливо горели глаза… пламенели щеки…
Старенький, почтенный, двадцать пять лет прослуживший в общине, отец Симеон вышел сказать слово ‘посвящаемым’.
— Сестры, дети мои духовные! — зазвучал под сводами храма теплый, дрожащий старческий голос.— Нелегкую задачу приняли вы на себя, тяжелое бремя возложили на плечи. Не для радости, не для веселья и утех пришли вы в нашу тихую обитель любви и мира. Скорби людские, страдания, немощи телесные,— вот что окружает вас здесь, и обреченные на великую бескровную жертву во имя Господне, вы, забыв себя, свою личную жизнь, должны отныне поставить себе целью быть помощницами и утешительницами всего страдающего человечества. Жертва бескровная. Подвиг высокий и прекрасный… Благословляю вас идти на него, сестры, дочери мои духовные, оглянитесь вокруг себя: сколько больных, немощных недужных, искалеченных тянутся к вам в приступе злого недуга, обуреваемые страданием, истекающие кровью, покрытые ранами, зияющими болячками, согнутые в три погибели под бременем ужасных болезней. И все это ждет от вас помощи, врачебной и духовной, и еще более духовной, нежели врачебной, сестры… Милосердие, чуткость, доброта, кротость, самоотверженность, стойкость, энергия и трудолюбие должны отныне быть вашими спутниками на земле. Вспомните Христа страдающего, Христа, на великую жертву обреченного, и уподобьтесь Ему. Великим примерам самоотвержения и кротости следуйте, сестры… Я счастлив, что нынешний день посвящения совпал с великим праздником Воскресения Христова. Не есть ли в этом новый, глубокий, великий смысл? Не указывает ли вам Сам воскресший Спаситель мира умереть духовно для прежней жизни и воскреснуть для нового пути, пути самоотречения на почве милосердия и добра? Христос Воскресе, дети! В великую ночь Святой Пасхи Христовой приветствую вас, вновь посвященные сестры всего больного, страдающего человечества. Ступайте смело и прямо к вашей цели, и да будет возможно легче ваш тяжелый, тернистый путь, Многие лета вам, сестры!. Да хранит вас Господь Милосердный! Аминь.
— Многая лета, многая лета, — запели голоса на клиросе.
Слезы текли по лицу Нюты, но, она не вытирала, даже не замечала их. Счастливая улыбка застыла на ее лице, глаза лучились счастьем.
— Господи, — пело в душе ее песнью ликующей весны, — Господи, даю Тебе слово, Великий и Милостивый Творец, что отныне я приложу все силы, все старание мое для большого избранного дела. Я буду работать до самозабвения, Господи, чтобы оправдать возложенное на меня доверие. Я постараюсь быть достойной имени общечеловеческой сестры. Благослови меня, Господи! Благослови меня!..
Окончилась служба, и потянулись чередою к кресту для кропления святой водой сестры.
‘Посвященных’ окружили с поздравлениями, объятиями, поцелуями, Ольга Павловна, с серьезным сосредоточенным лицом, и высокая попечительница общины благословляли, целовали новых сестер. Кругом христовались, разговаривали шепотом, приветствуя друг друга.
Всюду кипела жизнь. Огни свечей казались мертвыми пятнами в рассвете молодого весеннего утра.
— Сестры, разговляться! В столовую! — послышался сдержанный шепот, — батюшка куличи и пасхи пришел святить…
И вся огромная толпа высыпала на паперть. Торжественная служба кончилась, церковь опустела.

***

— Батюшки мои, как заважничала! И здороваться не хочет! Ну, что я говорил? Хороши они только до тех пор пока в аудиториях на репетициях перед нами дрожат от страха. А как ‘посвятятся’ — так и вот оно!.. Что для нее стена барачная, что доктор Козлов, все едино… Дожил до Светлого праздничка, нечего сказать! Христос Воскpece, сестрица Вербина! Кому я сию нотацию прочел, а?
Нюта, действительно, ничего не видевшая и не слышавшая в своем восторженно-приподнятом настроении, не покидавшем ее с начала этой ночи, остановилась, услышав свое имя, и подняла сияющие глаза.
Она проходила мимо группы докторов, стоявшей у пасхального стола, в ожидании разговения. Валентин Петрович, веселый, улыбающийся, как всегда, протягивал ей руку.
— Небось, два пальца подавать нам нынче будете, крестовая сестрица, а?
Нюта взглянула на его добродушно гримасничавшее лицо и засмеялась.
— Ах, Валентин Петрович, простите! Я вас не заметила, здравствуйте!
И вспыхнув, и еще больше сияя своими преображенными от радости глазами, проговорила искренно, от души:
— Ах, я так счастлива, так счастлива! Весь бы мир обняла, ей Богу!
— Ну, весь мир-то не нужно, а со мной, стариком, похристосоваться следует? Да-с! Христос Воскресе, сестрица!
— Воистину Воскресе!
Нюта привстала на цыпочки и троекратно поцеловалась со стариком.
— А меня забыли? Небось, тоже не заметили,— послышался за нею веселый голос Семинариста.
— Вас трудно не заметить, вы городской думе по плечо будете,сострила пробежавшая мимо Розочка.
— Это что ж, в обиду прикажете принять? — загудел своим мягким баритоном доктор Ярменко, удерживая за руку шалунью.
— Какая уж обида! Вот вам пасхи принесла, кушайте на здоровье… Только не уроните, ради Бога, она священная.
И Катя совала в руки Ярменко тарелку с творожной пасхой, наложенной в таком огромном количестве, что Ярменко, при всем его завидном аппетите, беспомощно развел руками.
— Господи, помяни царя Давида и вею кротость его!.. — воскликнул он, широко раскрывая глаза.— Да что это, сестрица, вы меня либо за акулу прожорливую изволите считать, либо… либо думаете, что я сюда прямо из Индии, на манер голодающего индуса приехал! Ей Богу! Порция хоть куда!
— Ладно! Кушайте, а мало будет, еще прибавлю, — звонко рассмеялась Катя и исчезла в толпе гостей.
— Вот она, детка милая, поздравляю! Твой день нынче, точно именинница ты. Давай поцелуемся по-простецки, по-крестьянски, родная! Христос Воскресе!
И крепкие тесные объятия охватили Нюту! Это была Бельская. Ее большие глаза, глаза ‘не от мира сего’, как о них говорили в общине, смотрели на смущенную девушку. Эта, всеми почитаемая, имевшая огромное влияние в общине женщина, имя которой произносилось не иначе, как с глубоким благоговением не только сестрами, но и начальством, с чьим желанием считалась сама Ольга Павловна, эта женщина сыграла огромную роль в Нютиной судьбе.
Вновь быстрым вихрем пронеслась в мыслях Нюты с поражающей яркостью давно пережитая в декабре месяце сцена: сцена приговора над нею и неожиданное заступничество этой чудной, ‘святой’, как ее называли, Бельской. И, исполненная трепета, вся олицетворение благодарности, Нюта прильнула к ней:
— О, спасибо вам, дорогая, прекрасная!.. Спасибо сердечное!.. Если бы не вы… не видать мне вовеки этого креста…
И она быстро нагнулась, целуя мозолистую, сильную рабочую руку сестры…

***

— Sorella, вас зовут!
— Кто, Джиованни?
— Подите и увидите!
Лицо мальчика улыбается таинственно и лукаво.
Ему не велено говорить кто, и он всячески старается придержать свою болтливость.
Руки маленького итальянца полны, карманы тоже.
Шоколадные, сахарные яйца, — подарки сестер, — очень приходятся по вкусу Джиованни. У него липкие губы, и грязные пальцы.
Он охотно христуется со всеми этими добрыми, ласковыми ‘сореллами’ и еще более охотно принимает от них подарки — пасхальные яички.
При первом же заявлении о том, что ее спрашивает кто-то, просит в швейцарскую, Нюта бледнеет. Вдруг кто-либо оттуда, от Махрушиных? Опять приглашение, настойчивое и нудное вернуться, к ним. Теперь, когда красный крест уже нашит на ее груди и одним своим видом придает ей мужество и силы!.. О, никогда, никогда!
Она опрометью влетает в швейцарскую, готовая дать отпор, самый энергичный, самый решительный на все требования ‘оттуда’.
Но там легкое, радостное ‘ах’, полное неожиданности, срывается с ее губ.
— Вы!
— Собственной персоной! Пришел поздравить вас в ваш великий день, сестра Вербина, сестра Анна…
— Нюта! — смущенно подсказывают губы девушки.
— Сестра Нюта, если позволите. Да! И сказать вам, что всю эту ночь я думал о вас… Я был в церкви, видел вас, такую светлую, радостную, ликующую! Если бы вы знали, какое трогательное личико было у вас там!.. Я переживал торжественный момент посвящения вместе с вами, был счастлив за вас… Примите от меня пустяк, цветы, сестра Нюта, и помните, что, кроме этих цветов, Николай Кручинин готов отдать жизнь, за вас по одному вашему требованию. Он друг ваш и должник до могилы. …
И молодой медик протянул заалевшейся румянцем девушке что-то, завернутое в бумагу. Дрожащими руками сорвала обертку Нюта. Четыре крупные, белые, как снег, сверкающие алмазными каплями воды, розы нежным, тонким благоуханием улыбнулись зардевшейся девушке.
Она спрятала в них раскрасневшееся лицо.
— Благодарю вас, — шепнули ее губки, а рука крепко сжала руку молодого человека.
—Так друзья? Навсегда друзья? — точно спрашивал он, и его открытое, мужественное лицо доверчиво улыбалось Нюте…
— Конечно… — она взглянула на него и вдруг неожиданно рассмеялась веселым счастливым смехом.
— Какие мы смешные, право. Я, по крайней мере. Завербовала вас в друзья, цветы от вас принимаю, а как вас зовут — не знаю… На дощечке у постели стояло Николай Кручинин, а как по отчеству?
— И не надо звать, как по отчеству! Николай я, пусть для вас. Николаем и буду. Коля Кручинин и баста. Ну, а адрес мой еще не потеряли, летний? — лукаво прищурив свои красивые голубые глаза, осведомился он.
— Нет! — рассмеялась Нюта.
— Ну, а коли нет — отдыхать к нам пожалуйте в первый же отдых. Даете слово? Мать-старуха и Соня вас наизусть выучили по моим письмам. И любят-то заочно как, страсти Божии. Ждут, не дождутся…Приедете, спасительница моя?
— Приеду, Николай… Николай… Вот дальше и не знаю…
— Просто Коля,— подсказал Кручинин.
— Ну, Коля, будь по-вашему, — согласилась Нюта и оба рассмеялись веселым, светлым, молодым смехом.
— А за розы спасибо еще раз, — и, кивнув головкой, сияя улыбкой и счастьем, лучами разлившимся из ее серых глаз, Нюта быстро пошла из швейцарской, прижимая к груди своей белые, нежные, ласково благоухающие цветы…
Николай Кручинин вышел из подъезда общины с сердцем, настроенным особенно светло ликующе.

ГЛАВА ХХII

Весна.
Она пришла, подкралась незаметно нежным ласкающим маем, теплым ароматичным воздухом, запахом медвяным и сладким, дуновением первых шелестов первой зеленой листвы, рокотом речных волн, стремительных и ясно-студеных, птичьим гомоном, улыбками благодушно и празднично настроенных людей.
Больничный сад ожил, преобразился. На желтых дорожках, под зелеными шатрами старых дубов и лип, замелькали выздоравливающие в своих серых халатах.
Послышался робкий, еще слабый, еще пронизанный стрелами недуга смех. Изможденные, бледные лица потянулись навстречу весне и солнцу, расцветающей зелени, медвяным запахам молодого мая.
Целый день (а дни стояли теплые, как летом, почти жаркие и ясные с морем солнца, затопившим старый сад) проводили больные на воздухе. В бараках распахнулись двойные рамы и запах лекарства и дезинфекции умирал, побеждаемый дыханием весны и расцветающих лип.
По вечерам, когда заходило солнце и больные отправлялись на покой, им на смену появлялись скромные, серые фигурки в белых или пестрых рабочих передниках, с неизменными косынками на головах.
Впрочем, сестры предпочитали ту часть сада, перерезанную зданием общины, которая выходила на реку.
Здесь пышнее разрослись деревья и кусты, здесь цвели липы, и их запах, сладкий, вяжущий и мистически-прекрасный кружил голову, наполняя ее роем весенних, радостных снов.

***

Вечер… На скамье у ограды целое общество.
Солнце только что скрылось, но кроваво-пурпурный отблеск его еще играет на зелени деревьев, на белых, словно из воска вылепленных цветах.
Они, эти обычно белые цветы, такие медвяно-душистые, такие нежные, теперь стали алыми, как кровь.
За оградой — набережная. Там ходят люди, там иной мир, иные переживания.
Дальше река не то поет, не то плачет, не то радуется, освобожденная от зимнего сна, как спящая красавица, разбуженная королевичем-маем…
Сестры притихли, молчат. Их человек восемь на длинной качалке-скамейке: бледная Юматова, Катя Розанова, Нюта, толстая Кононова, мушка Двоепольская, сестра Иорданская, этой весной посвященная молоденькая сестра, немка Клеменс, простоватая Смурова.
Молчат. Даже Катя, обычно шаловливая, резвая, как птичка, притихла.
Долго, долго длится это молчание.
Оно сковало и самый сад с его расцветшими липами и кустами, с его пряными запахами мая, с улыбкой умирающего солнца.
И вдруг раздается красивый свист, легкое щелканье, и разливается трель, упоительно манящая, наполнившая сразу своими звуками милый, притихший задушевный сад.
— Боже мой, соловей, соловей! У нас здесь, в Петербурге, соловей! Господи, да откуда же он взялся?.. Господа! ущипните меня, ради Бога, что бы я проснулась. Мне кажется, я заснула и вижу во сне! — шепчет Розочка, и глаза ее полны восторга.
— Очень охотно!
— С особенным удовольствием! — и с двух сторон сестра Кононова и Двоепольская щиплют шалунью.
Но Розочка застыла. Она точно не слышит, не чувствует ничего.
Глаза ее широко раскрыты и горят, как звезды.
— Точно в сказке, — лепечет девочка-сестра,— точно в сказке! Эти белые липы, этот вечер, закат и соловушка. Соловушка, милый, родной, откуда ты взялся, скажи?
Но вместо соловья, внезапно, грубо и резко ворвавшись в тишину, ответили другие звуки. Дребезжащие звуки разбитой шарманки наполнили собою весь сад.
— Джиованни, разбойник, глупыш! Уберите его от меня или я его съем!—кричит, вскакивая с места, как ужаленная, Розочка и неистово машет рукою.—Он спугнул сказку, спугнул сказку, злодей этакий!
Но сердиться на злодея нельзя. Он так мил, этот маленький Джиованни. Его кудри отросли за зиму, глаза приобрели прежний свежий, здоровый блеск. Он вертит одною рукою ручку разбитой шарманки, другою посылает воздушные поделуи всем этим милым ‘сореллам’, к которым привык, как к родным.
Тепфрь ужф не одна его ‘sorella’ Нюта заботится о нем. Каждая из сестер старается внести на содержание Джиованни часть получаемой грошовой суммы. Мальчик одет просто и прилично, обедает он с сестрами в столовой, спит в светлой маленькой комнатке в квартире начальницы ‘Sorella madrИ’ как он называет Ольгу Павловну, и учится читать и писать у Нюты по-русски, чтобы осенью поступить в городскую школу.
— Джиованни, милый, молчи! Я дам тебе апельсин, если ты замолчишь, голубчик Джиованни.
Ого! Это здоровый аргумент.
Джиованни после sorella Нюты, sorella madrИ, старого паппо Антипа и других сестер, больше всего любит апельсины.
Катя Розанова пресерьезно уверяет всех, что это ‘патриотическая’ любовь. Джиованни апельсины напоминают его цветущую южную родину, где прямо в саду, на ярком солнце, зреют и наливаются эти роскошные плоды.
Впрочем, сам Джиованни гораздо лучше знает, почему он любит их так.
— Лови, на!
Оранжево-красный плод летит в мальчика. Он его ловко подхватывает налету, сует в карман и посылает Кате свое ‘grazzia’, т.е. благодарность, вместе с воздушным поцелуем. Потом — лукаво-задорная улыбка. Смуглая ручонка хватает ручку шарманки и снова дребезжащие растерзанные звуки Santa Lucia наполняют сад.
— Ах, ты так-то, надувать меня! Постой же, я доберусь до тебя!
Катя вскакивает со скамьи с такой стремительностью, что скамья-качалка поддает вовсю, и толстая Коновова, не рассчитавшая этого движения, летит на дорожку, к общему смеху сестер.
— Вот я тебя, постой!
Джиованни мгновенно обрывает ‘Люччию’ и бросается в бегство.
Катя, как на крыльях, летит за ним.
— Вот я тебя, постой ты у меня, постой, постреленок! — запыхавшись выкрикивает она.
Но Джиованни ловок и проворен, как маленькая обезьянка.
Они обегают чуть ли не в десятый раз садовую площадку, прыгают через скамьи и кусты.
— По траве нельзя! Тебе, говорят, нельзя! — кричит в увлечении неистовой гонкой Розочка и простирает вперед руки, чтобы схватить Джиованни.
— Наконец-то, попался! Ну. и будет же тебе,— восторженно выкрикивает она охватывая, как ей кажется, плечи ребенка…
И, о ужас!
Веселый взрыв хохота оглушает Розочку.
— Боже мой! Это не Джиованни. О, какой скандал! Это доктор Аврельский.
Катя, не подозревая ошибки, обняла его за ноги и держит не выпуская.
Аврельский тщетно старался освободиться.
— Да пустите вы меня, наконец, сестрица, что я— горячечный, что ли, что вы оцепили меня? Меня держать не надо! Иду с самыми мирными намерениями, а вы меня цап-царап, и готово!
— Простите, ради Бога, простите, Александр Александрович!
— То-то, простите! Чуть ног не сломала, а теперь простите. Уморила бы хирурга, кто бы спасибо сказал?
Аврельский говорит сердито, желчно, своим резким отрывистым тоном, но глаза его, скрытые за стеклами очков, чуть улыбаются Кате, смущенное лицо которой опущено с виноватой миной.
— Ну, ладно, Господь с вами! Давайте мириться, так и быть, — ворчит Аврельский.— А я к вам с новостью, сестры,—обводя глазами поверх очков столпившихся вокруг него сестер, прибавляет доктор.— Нежданно-негаданно к нам гостья едет. Едет прямо из Азии незваная и пренеприятная гостья. Вот нынче пакет получил, предписание строжайшее от начальства, очистить помещение для гостьи этой и назначить для встречи ее достойнейших из вас. Н-да! Неприятная гостья! Но что делать…
— Что такое, Александр Александровичъ? Что такое?
Аврельского окружили плотнее. Вокруг него замелькали встревоженные лица, глаза с выражением пытливого вопроса устремились в лицо врача.
— Какая такая гостья? Кто?
Старый доктор обвел глазами молодые, разрумяненные нетерпением лица и, подняв над головою пакет с казенною печатью, проговорил своим резким голосом, отрывисто, по обыкновению, роняя фразы— Азиатская холера изволит шествовать к нам… Вот какую гостью предстоит нам встретить, милейшие коллеги…

ГЛАВА XXIII

Как-то странно было видеть жизнерадостный праздничный расцвет природы и рядом тут же участвовать в приготовлении к встрече ужаснейшей и страшнейшей из заразных болезней.
Праздник жизни, весны, солнца и счастья сочетался с темным призраком кошмарных несчастий, мучительных страданий и ужаснейшей из смертей.
‘Азиатская гостья’, о которой говорил доктор Аврельский, это одна из тех слепых, роковых, по своей случайности, жестоких болезней, которая уносит несчастную жертву с сокрушающей силой, среди нечеловеческих страданий, в наикратчайший срок.
Она чудовищно безжалостна, эта болезнь. Как злая ведьма из детской сказки, появляется она, неистово ли безобразно корчится, кривляется, дразнит своим уродливо-гадким лицом и убивает, насмеявшись и натешившись вволю, убивает немилосердно, не считаясь с возрастом и здоровьем намеченных жертв.
От нее одно спасение — осторожность. Осторожность, доходящая до педантизма, в пище, в образе жизни, в способах оградить себя от заразы. Осторожность и чистота.
Смерть — почти единственный конец жестокой по своей силе азиатской холеры. Наука борется с нею, наука находит силы противостоять ужасной болезни, изобретая прививки, уменьшив процент смертности до пределов возможного. И все же она мучительна и ужасна по своей всесокрушающей, жестокой, роковой силе. Ужасна, как смерть, сплетенная с нею цепким, братским объятием на ужас и гибель людей.

***

В конце больничного сада спешно достраивают помещение, изолированное от других жилых построек общины и бараков.
Это новое жилище для ‘нее’, для страшной гостьи, такой нежеланной, презираемой всеми, угнетающей всех одним уже слухом о ней, неумолимым и грозным, несущей мучение, гибель и смерть.
Это страшное, изолированное от всех помещение выросло быстро, в несколько недель.
Черный крест на стене, запах дезинфекционных средств, надпись над дверьми ‘ХОЛЕРНЫЙ БАРАК’ и это, большое, длинное, казарменного типа, здание уже при одном взгляде невольно заставляли вздрагивать людей. :
К июлю месяцу здание было уже вполне готово.
А страшная гостья уже шла. С убийственной скоростью подвигалась она по Волжским губерниям. С часу на час ожидали ее в Петербурге. Она шла, сокрушая и кося немилосердно на своем пути.
Знойное, жгучее, как нарочно, в этом году лето способствовало успеху жуткой гостьи. Ее серп собирал обильную жатву, ее коса косила с поражающей быстротою.
Она приходила, нагромождала ряды крестов и могил и уходила, сопровождаемая стонами, слезами и проклятиями осиротевших по ее милости людей.
Она приближалась. ‘Ее ждали с трепетом, с холодным ужасом, со страхом, леденящим души. Ждали жестокую, неумолимую, безрассудную, уродливую гостью.

***

Уже закраснелись деревья дубов и лип в небольшом общинном саду, и часть листвы упала с них на прямые желтые дорожки, а знойное, совсем точно южное, лето и не думало покидать, северных краев.
Страшная гостья замедлила свой шаг и бушевала на Волге.
Ее появления ждали в середине августа когда назрели первые, нежные, молодые плоды.
Всем сестрам в общине сделали прививки. Всюду вывесили белые доска с резкими черными на них надписями о запрещении пить сырую воду. В бараке шли последние заготовки. ‘Гостью’ ждали с часу на час.

***

Снова вечер.
Но не весенний, медвяный вечер только что пробудившегося мая, а прохладный, мягкий августовский, предвестник холодной уже по-осеннему ночи.
Но пока еще ясно и тепло.
Так ясно и тепло, что сестры сидят в одних платьях на знакомой качалке притихшие, молчаливые, в сгустившихся сумерках наступающей осенней ночи.
Там, за высокой белой оградой, горят на набережной фонари, горят мертвенно и неясно, Здесь кусты и деревья как таинственные призраки, тонут в темноте. Сейчас на качалке-скамье только трое — ‘Троица нераздельная’, как называют сестры Нюту, Катю Розанову и Елену Юматову. Сидят, тесно прижавшись друг к другу, и изредка перекидываются фразами между собой…
— Вот и лето прошло, и ‘ее’, слава Богу нет, — говорит Катя. — Может быть, ‘она’ и не дойдет до нас.
— Ах, милые, сегодня я работала на приеме, в амбулаторном. Мужичек пришел и яблоко ест гнилое. Я ему говорю: — Бога ты побойся, холера, говорю, не за горами, а ты гниль этакую ешь. Ты, я говорю, и воду пьешь, может быть, сырую? Пью, говорит, а сам смеется. ‘Глупый, ты, говорю, глупый, смерти ты не боишься, холера ведь тебя может схватить’.— Ладно, говорит, не схватит! Кому на роду написано, тот и без нее, матушка, помрет, а кому нет судьбы такой, значит, тот и жить будет до самой смерти’. Этакие глупыши! Этакая логика! И не переспорите их!
— Леля, сестра Юматова, — неожиданно обращается Нюта к своей соседке. — Вы давно обещали рассказать мне о Бельской. Расскажете сейчас? Да?
— Кто это ‘вы’? — роняет Елена, и черные глаза ее странно мерцают в полутьме.
— Ты… Никак не привыкну, прости Леля, — вспыхнув, поправляется Вербина. — Не сердись!
Они давно пили ‘брудершафт’ клюквенным квасом (других напитков в общине не полагается иметь) с Розановой и Юматовой. Но она, Нюта, до сих пор не может привыкнуть говорить ‘ты’ этой высокой, серьезной, всегда грустно-замкнутой женщине, пережившей такую ужасную драму в жизни. С Розочкой совсем другое дело. Они почти однолетки с веселой Катей, и отношения их так же просты, несложны, как у двух юных институтских подруг.
Юматова кладет на плечо Нюты свою худую, тонкую руку, ярким пятном белеющую в темноте, и говорит своим, чуть надорванным, бархатистым голосом:
— Видишь ли, Нюта, Ольга Бельская, простая крестьянка. Дочь бедного, почти нищего мужичка. Волжанка родом. Давно, лет семнадцать-восемнадцать тому назад, такая же жестокая холерная эпидемия свирепствовала на Волге, и всю семью Ольги унесло, стерло с лица земли в три-четыре дня. Девушка осталась круглой сиротой. Приехала сюда в Петербург на заработки, поступила простой служанкой в больницу. Тут-то и начинается ряд подвигов этой избранной души. Безграмотная, простая крестьянка, она силою своего большого прекрасного сердца сумела завоевать всеобщие симпатии ласковым обхождением с больными и неустанным сверхчеловеческим каким-то самоотвержением и усердием в труде. Ее повысили рангом, сделали сиделкой. Приходилось теперь дни и ночи проводить у постели больных, умирающих. И тут еще более раскрылась чистая, великая душа Бельской. Случилось, что в больницу привезли медленно умирающего какою-то затяжною болезнью богатого старика. Его сдали на руки Бельской. Она более года ухаживала за ним, дни и ночи, дни и ночи. Ни одного слова упрека, ни одной жалобы, ни малейшего ропота не срывалось с ее губ у постели этого тяжело больного, капризничавшего, как ребенок, требовавшего ее неустанного присутствия при нем. Он умер, а после его смерти узнали, что все свое крупное состояние этот одинокий старик оставил своей сиделке. И что? Она широко воспользовалась богатством, внезапно, точно с неба, упавшим на ее голову. Она раздала его в один месяц нуждающимся беднякам, оставив себе несколько сот рублей для безбедного существования в продолжение года. А в этот год. Нюта, родная моя, она села за книжку, как девочка-малолетка, пригласила учительницу и под ее руководством прошла курс начальной городской школы. Потом поступила в нашу общину сиделкой, непрестанно учась, занимаясь в свободные дни. Ей предложили в скором времени поступить в ряды испытуемых, затем курсисток. Наконец, ее посвятили, и простая приволжская крестьянка стала сестрой. Что было потом — ты уже слышала здесь, в общине, конечно. Где только вспыхивала эпидемия, где разражалась какая-либо жестокая болезнь, сестра Ольга неслась туда, ангелом кротости и милосердия являлась она там, где стонали, терзались страдали люди. Забывая себя, не покладая рук, работала она для страдающих ближних. Я встретилась с нею на войне. Ах, Нюта! Не хватает слов описать тебе то светлое, чарующее впечатление, которое она произвела на меня. Ты видела ее глаза? В них какая-то неземная сила. А ее улыбка!.. Я видела ее у операционного стола, у постели умирающего, на поле сражения, когда, во главе санитарного своего отряда, она подбирала раненых под градом шрапнелей и бомб. Знаешь ли, она первая пристыдила меня, когда я искала смерти. ‘Стыдись своего желанья, — говорила она, — с окончанием войны не окончится возможность труда и работы на пользу людям. Есть другой путь, ступай к нам…’ и привела меня сюда с собой, за эту ограду, в эту обитель труда и мира, где я в усиленном труде забываю горе потери дорогих сердцу. Вот она какая, наша Бельская, наша святая сестра.
Юматова кончила. Рука ее, лежавшая на плече Нюты, тихо, дрогнула, по белевшемуся в полумраке лицу скользила неясная улыбка. И все трое замолчали снова, думая об одном и том же, о светлом облике сильной, мощной и самоотверженной девушки, сумевшей найти полную радость в совершаемом ею подвиге на земле…
— Слушайте, слушайте! Ах, Боже мой! Как это красиво!..
И, затихшая была, Розочка стиснула изо всех сил руки своих соседок по скамейке.
— Вы слышите? Это ведь ария из ‘Демона’! Какая прелесть!
В дальнем углу сада вспыхнул огонек. Кто-то сидел на скамье за кустами.
И мощный, мягкий бархатный баритон разливался, будя тишину молодой осенней ночи.
Голос пел арию Демона, и красивая волна звуков неслась за ограду.
— Боже мой, Боже мой! — повторяла восхищенная Розочка.
Голос невидимого певца креп с каждой минутой, царствуя над этой ночью, над позлащенной листвою августовской природы, над блестящими огнями звезд на далеких бархатных небесах.

— ‘Клянусь я первым днем творенья,

Клянусь его последним днем…’,

звучал голос из чащи, наполняя неясной, сладкой радостью сердца трех слушательниц, притихших на скамье.
— Это Ярменко! Ах, как хорошо, божественно! Эта ночь, эти золотые звезды, тишина и один этот голос, красивый! О, пойте же, пойте еще и еще, милый, милый семинарист, — шептала, как в забытье, Розочка, запрокидывая головку и вперив в небо восторгом светившиеся глаза.
— Кто знает, может быть, мы все умрем скоро, через неделю! Придет ‘она’, ужасная, роковая старуха-смерть и убьет нас всех. Но сегодня, сегодня праздник золотых звезд, этой теплой, царственной ночи и твоих песен, милый семинарист.
Но голос оборвался сразу, точно кто-то вспугнул невидимого певца.
— Сестры, вы здесь? К Ольге Павловне, скорее. Она ждет, и все уж собрались в столовой. Сейчас будут выборы и назначения в холерный барак. Сегодня первые тридцать заболеваний, — разорвал тишину внезапно громкий бас Кононовой.
И очарование грезы, рожденное песнью, ночью, полной красоты и звезд, заменилось кошмаром ужасного, надвигающегося призрака несчастия.

***

В столовой были уже собраны все сестры, имевшиеся налицо в стенах общежития. Среди них мелькали темные сюртуки докторов, военная тужурка доктора Аврельского еле виднелась в густой толпе сестер, что-то усиленно кричавших, что-то доказывавших старшему врачу.
Другие наседали на Козлова, шумя, волнуясь, не слушая на этот раз призывов к спокойствию со стороны Ольги Павловны и Марии Викторовны, выбившихся из сил в неустанном старании призвать к порядку расшумевшуюся паству.
— Меня, Валентин Петрович, меня! — звучало настойчиво в одной группе.
— Нет, меня! Вы же обещали, в первую же эпидемию обещали! — прерываясь, напоминал чей-то молодой голос.
— Доктор Аврельский, Александр Александрович, ради Бога, зачислите меня — Двоепольскую! Я умру, Александр Александрович, если вы меня не назначите… Умру…
— Тогда и меня, и меня, пожалуйста, доктор Козлов. Миленький, хороший, добрый…
— Постойте! Дайте сообразить, сестрицы… Эх, вы, суета какая. Ей Богу же, сосредоточиться нет возможности никакой… Вас всех имеется налицо целая сотня, а надо шестерых сестер, всего только шесть… Поймите!
— Голубчик, миленький, меня, меня!!!
Молодежь из себя выходила, позабыв в эту минуту все, кроме своего . безумно-острого стихийного желания попасть на эпидемию, в холерный барак.
Пожилые, заразившиеся энтузиазмом молодых, застенчиво вначале предлагали было свои услуги, а потом, разойдясь, тоже все более и более настойчиво упрашивали докторов.
— Нет, это из рук вон, что такое! Шут знает… Толкучка какая-то, рынок… Я так не могу-с, — неожиданно вышел из себя Аврельский, и его желчное лицо, по которому бежали крупные градины пота, багрово покраснело от негодования. — Я так не могу-с… Да что же это такое! Вон Розанова, в великом усердии своем, мне пуговицу, извините за выражение, на сюртуке оторвала. Чем пуговица провинилась, что ей, сестре Розановой, желательно попасть в холерный барак, скажите вы мне на милость?
Но никто не мог сказать ‘на милость’ в эту минуту доктору Аврельскому ничего, кроме того, что всей этой сотне самоотверженных женщин и девушек, ничуть не думая об опасности, хотелось попасть во что бы то ни стало в заразный барак и отдать себя целиком уходу за холерными, все свои силы, здоровье и самую жизнь.
Розочка, красная, как, пион, с дико вытаращенными глазами, вертевшая в забывчивости, в пылу просьбы, серебряную пуговицу докторской форменной тужурки, теперь смотрела на оторванную пуговицу дикими глазами и, стараясь перекричать всех и все, охрипшим голосом твердила:
— Меня, .меня, голубчик, родненький, миленький Александр Александрович, меня, меня зачислите… Мне бы ужасно хотелось поработать в холерном бараке… Непременно меня зачислите…
— Ну, вот! Не угодно ли? Ну, не одержимая ли это, скажите мне, тьфу! — окончательно вышел из себя доктор Аврельский.
Над шумевшей, волнующейся толпой сначала робко и несмело, потом громче и слышней прозвучал нежный, но сильный голос:
— Сестры! Сестры, успокойтесь! Надо же решить, наконец! Тише, сестры! Я должна сделать вам одно предложение от имени Ольги Павловны. Тише, сестры! Прошу слова! — и Бельская замахала носовым платком над головою.
— Тише, тише! Слушайте! Сестра Бельская говорить хочет, сестра Бельская! — послышались призывающие к порядку голоса.
И толпа разомкнулась, приняв Бельскую в свой круг.
Ольга Павловна хорошо придумала, выпустив общую любимицу в виде как бы парламентера в это бушующее море расходившихся страстей.
В большой столовой при первых же звуках голоса сестры Ольги, как по мановению волшебного жезла, все смолкло.
— Сестры, — снова зазвучал нежный, сильный голос Бельской, — кто хочет идти в барак, встаньте по правую сторону от входа у обеденного стола, кто не хочет — по левую.
Едва только успели смолкнуть звуки последней фразы, как мгновенно толпа сестер бросилась на правую половину комнаты.
— Все, все желаем, все до единой! — раздались взволнованные голоса.
— А кто же останется у нас, в амбулаторных и своих бараках? Скажите мне, кто?
Голос Ольги звучит теперь сурово, строго, но глаза лучистые, светлые, как два солнца, изливающие огонь, полны ласкового укора.
Да! Кто останется на прежнем посту?
Она права, эта светлая, святая Бельская. Права и сейчас, как всегда.
Кто же останется в амбулаториях и бараках?
Тишина воцарилась на минуту в большой столовой, тишина, наполненная смущением и раскаянием.
И среди нее, непоколебимый и твердый, прозвучал снова голос:
— Пусть доктор Аврельский сам назначит, кого надо, в холерный барак. Мы доверяем ему.
— Мы доверяем ему, — эхом отозвалось в толпе сестер.
— Спасибо, сестра Бельская. Выручили, голубушка,— и обычно желчный, раздражительный, но неописуемой доброты, Аврельский выступил вперед.
О, как сильно забились и застучали сердца присутствующих! Сколько пар глаз молодых и старых впились в Аврельского, словно гипнотизируя его волю, без слов силясь внушить ему, назвать себя, каждая себя.
— Сестра Бельская, — раздается в наступившей тишине голос старшего доктора, — прошу вас принять на себя в начальство над бараком. Вы ничего не имеете против этого назначения, Ольга Павловна?
— Разумеется! Я могу только благодарить вас за выбор, — получился со стороны сестры-начальницы твердый ответ.
— Спасибо, что не забыли, Александр Александрович, — и Бельская крупными шагами подошла к Аврельскому и стала подле него.
— Сестра Клементьева! Могу я вас просить в помощницы сестре Бельской?
Смуглое лицо и цыганские глаза Клементьевой вспыхнули, как порох.
— Благодарю!
— Сестра Юматова, вы ничего не имеете?
— О!
Это ‘о’ срывается так искренно и сильно, что невольно вызывает светлую улыбку на лица присутствующих.
— Сестра Кононова, вы?
— Ах, ты, Господи! Да я душой и телом… Чем отблагодарить не знаю… Ей Богу, одолжили, доктор!
— Сестра Вербина!
Нюта вспыхивает, потом бледнеет и опять, вспыхнув, заливается густым алым румянцем, румянцем нежданной и огромной радости. Полно, не ослышалась ли она? Возможно ли такое счастье, ей, молодой, ‘вчерашней’ еще сестре, такой неопытной, еще незакаленной, как они все, в жестокой жизненной битве!
Глаза всех присутствующих обращены на нее.
— Счастливица, счастливица! — слышится вокруг нее придушенный шепот.
Она идет, не слыша ног под собою, сияя счастливой улыбкой, огнем детски-ясных ликующих глаз.
— Я постараюсь оправдать ваше доверие, доктор, возьмите мои силы, жизнь… Я так счастлива… — беззвучно произносят ее губы, а сердце то бьется, то замирает в груди. Нюта до боли сжимает руку Юматовой, рванувшейся к пей навстречу.
— Сестра…
Доктор Аврельский останавливается на минуту, обегает взором толпу сестер, с мучительным ожиданием вперивших в него взоры.
— Меня! Меня! Назовите меня! Во имя Бога, меня!— казалось, говорит каждая из них.
Из толпы выбегает Розочка.
Лицо ее красно, как кумач, глаза полны мольбы, губы дрожат, трепещут, и вся она трепещет, исполненная неудержимого стремления идти на подвиг, роковой, страшный, жуткий.
— Доктор, — вне себя лепечет она,, с мольбою простирая к нему руки, —назначьте меня, умоляю… Если я плохая работница на ваш взгляд, я всегда сильна, весела, вынослива, жизнерадостна, я буду подкреплять всех шутками и веселым своим видом и утешать и поддерживать в тяжелые минуты. Я буду нечто вроде эфира, морфия, камфары для вашего барака… Голубчик, миленький, ради Бога!.. Или я умру, как Бог свят, умру с тоски и горя!
На минуту легкое колебание отразилось на лице старшего врача.
Он сурово-строго взглянул на Катю.
— А суетиться не будете?
— Нет…
— А шалить?
— Нет… Ей Богу же нет… Голубчик…
— А слушаться меня и доктора Ярменко будете?
— Нет! Не буду! Ей Богу же нет! Честное слово, нет.
— Что-о-о-о?!!
Ha желчном, нервном лице Аврельского отразился ужас.
Сестры прыснули от смеха, несмотря на торжественность минуты.
— Розочка, Катя! Что ты говоришь?
Тут только Розанова сообразила, что она ответила невпопад.
— Ах, ну вот! Теперь все пропало! — с искренним отчаянием вырвалось у девочки-сестры, понявшей свою ошибку.
Неуловимая улыбка пробежала по губам Аврельского и утонула в глазах его за стеклами очков.
Он ласково взглянул на смущенно поникшую перед ним худенькую фигурку.
— Ну, Бог с вами! Ступайте и вы! — тихо проронил он, окинув глазами Катю.
Ta, с трудом сдерживая радостный крик, рванулась ,к группе, из которой ей улыбались радостные лица Нюты, Бельской, Кононовой и печально кроткое личико ее Лели.

***

— Счастливицы, избранные! Счастливицы! — неслось следом за ними, когда они выходили все шестеро, спеша по своим уголкам сделать последние распоряжения, собрать белье, самые необходимые вещи и написать письма родным на всякий случай.
Ради этого ‘случая’, то есть смерти, могущей унести их каждую минуту из зараженного барака, они и отговели наскоро, в общинной церкви, исповедавшись и приобщившись за ранней обедней, и нежно простились с общиной, с сестрами и начальством. Потом, забрав свои немудреные пожитки, прошли в барак, где им предстояло пробыть долгое время, а может быть, и не выйти оттуда живыми никогда…
II когда тяжелая дверь холерного помещения, выходящая в сад, захлопнулась за ними, Розочка конвульсивно сжала руку Нюты и шепнула ей дрогнувшим голоском:
— Точно могила, правда?
— Могила… да… но за нею с завтрашнего дня открывается новая жизнь, еще полнее и ярче своим трудом для тех, кому мы будем необходимы, как воздух, Катя!
Розанова с удивлением взглянула на свою приятельницу. В застенчивом обычно тихом личике Нюты теперь было что-то новое, твердое, как бы состарившее окончательно преобразившее это, еще недавно такое юное детское лицо.
Полное презрение к опасности и смерти было написано на нем.

ГЛАВА XXIV

Первая санитарная карета привезла в бараки корчившуюся в судорогах девочку из шляпочного магазина, подобранную на мостовой. Она наелась гнилых яблок, запила их сырой водою и теперь хрипло и дико вскрикивала, в приступах болей.
Никакие усилия докторов и сестер не могли спасти несчастную: болезнь была захвачена слишком поздно, и девочка умерла.
Приехали санитары с гробом, осыпанным дезинфекционной известью, и увезли маленький труп.
Эта первая смерть произвела глубокое, потрясающее впечатление на ‘барачных’ сестер.
Напрасно доктор Аврельский, заведовавший холерным отделением, и Ярменко утешали, говоря, что они бессильны помочь тем больным, доставка которых запаздывает в сравнении с быстрым течением болезни.
В тот же вечер привезли сразу, десять человек рабочих с какого-то судна, за ними восемь женщин из цеховой прачечной мастерской — и началась безумная, по своему спешному кипению, огневая работа.
Сестры — одни взволнованные, трепетные в душе, по виду спокойные невозмутимые, бледные, другие — с багровыми пятнами румянца на щеках, работали без устали. Резким голосом отрывисто бросал свои приказания доктор Аврельский, звучал мягкий бархатный баритон семинариста или громкий выкрик Клементьевой, налетавшей ‘слета’ на ту или другую оплошавшую сестру.
И над всем этим — мягкое, светлое сияние лучистых Ольгиных глаз.
Тут, в часы безумной работы, поняла Нюта впервые всю силу обаяния этой необыкновенной души.
Она подходила к самым опасным больным, корчившимся в предсмертных судорогах, умирающим, и с неизменным лучезарным сиянием больших светлых глаз на худом загорелом крестьянском лице, облегчала их страдания вырывая их подчас из самых объятий смерти.
Ни единого резкого слова не слыхали от нее сестры, а между тем там, где находилась она, был самый центр болей, ужаса, страданий. Но и другие сестры не отставали от нее.
Как герои-бойцы на поле битвы, отбивали они с поразительным мужеством, терпением и энергией все приступы ужасного, сильнейшего в миллион раз врага. Этот враг не дремал: страшная холера делала свое сокрушающее дело с поразительной точностью и быстротой. Каждый день появлялись санитары в бараке и увозили пропитанные обеззараживающей известью трупы умерших.
На смену им, санитарная, под красным крестом, карета доставляла десятки новых, живых, корчившихся людей, мучительно страждущих, с перекошенными от боли лицами.
Простой, темный народ, несмотря на всяческие предостережения властей города, ел сырые овощи, плоды, пил некипяченую воду, имея своим оправданием полное недоверие к холере. Но, помимо всего этого, тысячи бедняков гибли в силу ужасных условий жизни: беднота селилась в сырых, темных, грязных помещениях, не имея возможности устраиваться лучше, ела несвежие продукты, купленные за гроши, и отравлялась ими. Грязь и дурная пища создавали лучший очаг для ужасной гостьи, и она не замедляла являться в подвалы и жалкие каморки петербургской бедноты.
Неустанная, кипуче самоотверженная работа врачебного персонала была иногда бессильна бороться с проявлениями жесточайшего из недугов, но, в нередких случаях, больные выздоравливали даже после особенно сильных припадков и их отправляли в здесь же устроенный изолятор, где они отбывали установленный карантин, в то время как все их платье и белье подвергали строжайшей дезинфекции.
После жаркого, необычайно удачного лета наступила промозглая, сырая дождливая осень, ничуть не способствовавшая прекращению болезни, а, напротив того, создавшая еще более благоприятную почву для ее дальнейшего распространения, в особенности среди рабочего и бедного люда.
В барак доставляли все новых и новых больных. Часть их, более счастливая, из числа выздоравливающих, выходила в изолятор, за другою приезжали черные фургоны, которые свозили умерших в нарочно для них приготовленные холерные кладбища.
Дни и ночи работали доктора и сестры, не жалея сил и здоровья, охваченные одним горячим желанием, одной неутомимой жаждой отстоять у злостной, алчной, безобразной старухи возможно большее количество жертв.

***

— Нюта, милая, выйди на минутку. Тебя ждет сюрприз.
— Сюрприз?
— Ну да, сюрприз… В коридоре.
И, бросив вскользь одну из своих лукаво-шаловливых улыбок, Катя Розанова исчезает мгновенно, словно проваливается сквозь пол.
Эта Катя Розанова настоящее сокровище для холерного барака. Это —‘красное солнышко’, как прозвал ее сам сумрачный Аврельский. Лучи ее милой улыбки, ее жизнерадостно улыбающееся личико не изменяют ей даже в самые трудные минуты жизни.
Глядя в это милое, свежее детское личико, легче как-то переносить мучительнейшие из человеческих страданий, легче, кажется, умирать на этих маленьких, нежных ручках, так ласково, заботливо гладящих всклокоченные волосы одичавших от болей больных.
Она кажется ангелом, слетевшим в тьму страданий, эта прелестная, розовая, белокурая девочка с блестящим взором васильковых глаз.
— Розанова, что ж вы? Ушла и пропала. Где горячие мешки с овсом? Ах, ты, Господи, умерли вы, что ли?
Голос Клементьевой срывается от негодования, цыганские глаза готовы съесть Катю.
Руки у нее заняты, она сейчас только сделала подкожное вспрыскивание извивающемуся, как угорь, в приступах муки мальчику-разносчику и ждет припарок.
— Сейчас, сейчас, несу!
Звонкий голосок Розочки звучит как колокольчик. Милая девочка кажется волшебной феей, слетевшей в барак. И безобразный колпак—предохранитель заразы — и бесформенный халат, пропитанныи дезинфекцией, не безобразят ее.
— Несу! Несу!
— Бог знает, что такое! На целый час провалились! Давайте!
И сестра Клементьева грубо вырывает из рук смущенной Розочки припарку с овсом. Около работает Юматова. Она только что обложила горячими мешками и бутылками привезенную десять минут тому назад девушку, очевидно из прислуги, и вместе с доктором Ярменко хлопочет над нею
Девушка, полная, здоровая, с избытком сил и энергии, кричит пронзительно и громко на всю палату каждые три минуты:
— Ой, ой, матушки, смертушка моя пришла! Доктор-батюшка, сестрица-матушка!.. Ой, не могу! Моченьки нет, помираю, батюшка, ой, помираю!
— Тише, милая, тише, всех больных перепугаешь. Господь с тобою, не умрешь. У тебя еще слава Богу…
Она наклоняется к девушке, делает быстро вспрыскивание, приказывает подоспевшей сиделке Аннушке готовить ванну и идет дальше к Нюте.
На руках Нюты пожилая женщина, худая, изможденная, с почерневшим лицом и закатившимися от муки страданий глазами. Подле ее кровати стоит Аврельский. Лицо его хмуро, сосредоточенно, губы что-то нервно жуют. Он держит руку больной, слушает пульс. Больная не кричит, но стонет. Не то свист, не то стон срывается с ее губ, быстро холодеют конечности, холодеют, несмотря на то, что Нюта, вооруженная фланелью, обливаясь потом, оттирает их.
Еще хрип, еще стон, и все стихло…
— Кончено, — говорит Аврельский, — здесь нечего больше делать! Протелефонируйте санитарам, сестра.
И выпускает похолодевшую руку умершей.
Нюта, как в полусне, повинуется ему.
— Опять смерть, еще и еще! Господи, за что это?— проносится в загоревшемся мозгу девушки. — Зачем столько скорби в мире? Зачем она, Нюта, бессильна помочь так, как бы хотелось ей? Зачем она так ничтожна, так бессильна и слаба? Так ужасно слаба!
Машинально, привычными, быстрыми шагами направляется Нюта к крошечной комнатке в коридоре, где помещается телефон.
На сердце больно, тоскливо.
За сегодняшнее утро умерло уже четверо. Опять санитары, черный фургон, гробы… Ужасно, ужасно!
— Сестрица Нюта! Вы ли это?—неожиданно раздается над уныло склоненной головой Вербиной знакомый голос.
— Ах, Кручинин!.. Коля! Вы здесь! Каким образом?
Нюта останавливается, как вкопанная, и глядит, узнавая и не узнавая его в одно и то же время. Он, действительно изменился за лето. Возмужал, загорел, отросла бородка, в лице наметилась новая черточка—энергии, упорства, затаенной силы. Форменный докторский сюртук — он не в халате — тоже немало изменяет его.
— Ах, да, с производством вас! — вспоминает Нюта и жмет руку молодому врачу.
— Спасибо! А я к вам… Летом на эпидемии у нас в губернии практиковался, теперь прикомандировали к вам. Будем вместе работать с нынешнего дня… Рады?
— Ах, Господи, рада, конечно! — помимо воли срывается с ее губ.
Действительно, она рада этой встрече, так рада, что и сама удивляется себе. Этот молодой, симпатичный доктор, с его энергичным, открытым и смелым лицом, кажется ей таким близким, родным, братом единственным и любимым. И странным кажется то, что она так мало и редко сравнительно вспоминала его за лето. А сейчас! Кажется, нет человека ближе ей этого милого, энергичного Коли, с задумчивой лаской смотрящего ей в лицо.
Сладко замирает проснувшееся сердце румянец заливает ей .щеки. Но вслед затем бледнеет Нюта, вспоминается цель прихода сюда в коридор: телефон, черный фургон смерти, санитары.
— Ах, Коля, Коля! Зачем столько горя на земле?— шепчет она побелевшими от волнения губами. — Зачем?
— Затем, что в радости и счастье люди забывают правду или угнетают друг друга. Люди враждуют между собой. Страх за жизнь — лучшее очищение. Боязнь грядущего горя возвращает к правде и чистоте,—убежденно звучит над головой Нюты молодой голос.
— Сестра Вербина, в барак! Новую партию больных привезли!.. Скорее!.. Самых ‘тяжелых’ привезли, скорее, скорее!..
Запыхавшаяся Аннушка вылетает в коридор.
— Скорее, сестрица! Вас просят…
Вот оно! Начинается опять чужая мука, бессилие помочь… Смерть и опять смерть, — и вихрь мыслей кружится в голове Нюты.
— Вот что, Коля! Поговорите по телефону, надо санитаров вызвать, покойницкий фургон. Поскорее, голубчик, а я бегу, простите.
И наскоро бросив эту фразу молодому врачу, Нюта исчезает за дверьми палаты.

***

—Кто, это?
Что-то знакомое и вместе с тем чужое мелькает Нюте в этом почерневшем лице с судорожно сведенными от невыразимых мук чертами, в этих маленьких глазках, теперь дико расширенных с остановившимися зрачками.
Больного крючит и подбрасывает каждую минуту в ужасных приступах недуга. Сведенные изогнутые пальцы, точно когти огромной птицы, судорожно зацепляют и царапают ногтями простыню. Дикий вой, в котором нет ничего человеческого, оглашает палату.
Это воет не живой человек, это воет сам торжествующий, расходившийся в своем рьяном веселье страшный недуг.
Жутко, страшно смотреть на этого больного, на его сведенные руки и ноги, на всклокоченную голову обезумевшего, вследствие непосильной физической муки, человека, на его блуждающие с дико вытаращенными зрачками, глаза.
Кто он? Нюта не знает, не может догадаться, припомнить. Но лицо это ей не совсем неведомо и чуждо, нет.
Подбежавшая Розочка выкрикивает неожиданно:
— Да ведь эта Дементий Карпов! Наш служитель бывший! Помните?
Так вот это кто!..
В сердце Нюты врывается мгновенный сумбур. Какой-то вихрь, знойный и жгучий, кружит ее мысли, голову, все ее существо.
‘Дементий Карпов, ее враг, заставивший пережить столько невыразимых страданий’
Что-то больно сжимает грудь, волна быстро сменяемых и самых разнородных ощущений разливается по ней, по всему духовному существу Нюты.
Она быстро обводит глазами маленькую группу сестер, окруживших только что доставленную новую дюжину больных мужчин и женщин, и останавливает их на Бельской.
— Сестрица, голубушка, поручите этого больного мне.
— Полно, Нюточка! Сегодня с ночи у тебя шестеро ‘тяжелых’ перебывало! Смотри, ты едва держишься на ногах, отдохни хоть чуточку. Пусть сестра Коно…
— Нет, нет! — не дав договорить ‘старшей’, прерывает ее молящим голосом Нюта. — Позвольте мне, поручите мне.
Лучистые глаза Бельской на минуту задерживаются на побледневшем лице Нюты, таком возбужденном и просящем. Она машет рукой:
— Бог с тобою, детка! Делай, как хочешь! Только себя-то береги, береги себя… Господ с тобою.
Нюта уже не слышит окончания фразы.
— Аннушка, ванну, — командует она, — самую горячую, как только можно терпеть… 35®- 36® градусов… Поскорее…
Она сама делает ванну, сама окружает горячими припарками не перестававшего ни на минуту стонать и кричать Дементия, помогает служителям перенести его обратно в постель.
Ее движения уверенны, смелы. Несокрушимой энергией веет теперь от всей ее, словно выросшей, фигурки. Она делает вспрыскивание, вливает больному сквозь конвульсивно сжатые зубы лекарство и, машинально опустившись на колени подле его кровати, ждет действия врачебных средств.
Припадок возобновляется с прежней силой. Она с настойчивым упорством повторяет свои приемы, — припарки, вспрыскивания, вливает насильно в рот капли.
Ярменко, заметивший издали энергичную, исступленную борьбу этой молоденькой девушки с жестоким врагом, подходит к койке Дементия и долго глядит в его почерневшее лицо.
Низко наклоняется к его искаженному лицу и Нюта.
— Дмитрий Иванович, скажите, выживет он?— срывающимся голосом спрашивает она.
— Вряд ли! Разве вы не видите этого лица?
О, Нюта видит, видит отлично, лучше, нежели кто-либо другой, но смутная надежда все еще живет, в ее сердце. А может быть, а вдруг ей, Нюте Вербиной, удастся путем усиленных забот, энергии, ухаживаний и лечения воскресить Дементия, отнять его у подступающей к нему, уже дико торжествующей смерти?
Ах, если бы могло это случиться! Ей это необходимо, Нюте, как воздух, как хлеб. Если умрет Дементий, унесет с собою свою темную, нераскаявшуюся душу, она не найдет себе ни минуты покоя, она будет думать, что недостаточно энергично отстаивала его, что не сделала всего для его спасения…
Нет, нет! Она будет бороться, сколько хватит сил, с ужасной, жестокой холерой.
Быстро, как один взмах чьих-то невидимых крыльев, прошел день, наступил вечер, ночь с ее темным покровом, ночь отдыха для всего мира, ночь усиленной работы здесь, в бараке, для докторов и сестер.
Дементий затих. Его дикий стон не нарушал безмолвие ночи, но еще страшнее кажется его лицо, застывшее в своем мертвенном покое с вытаращенными глазами. Боли, судороги ног, все прекратилось вместе с другими характерными признаками жестокого недуга, но лицо его, багрово-красное, с надувшимися жилами, пугает Нюту.
— Коля Кручинин! — позвала она проходившего своего друга.:—Что это? Вы не видите, Коля!
— Да, скверно, — и молодой врач назвал мудреное латинское название болезни. — Надо… — он объяснил, что надо было делать. И Нюта с прежним рвением принялась за работу.
К утру багровое лицо побледнело, дыхание стало ровнее и глубже. Сведенные недугом черты больного снова выпрямились.
Дементий впервые вздохнул глубоко и, сознательно взглянув на озабоченно склоненное над ним лицо девушки, попросил пить.
— Спасен, отходила-таки! Боже мой, какое счастье! — и слезы обожгли загоревшиеся глаза Нюты.
— Чудо, да и только! Да вы просто волшебница, сестра Вербина! Подняла-таки, можно смело сказать, со смертного, одра, — услышала Нюта за своими плечами голос доктора Аврельского.
— Или святая, — тихо, чуть слышно, прибавил другой голос, задушевно-мягкий и такой родной Нюте.
И Николай Кручинин, знавший еще в дни его пребывания в тифозном бараке историю Дементия, восторженными глазами смотрел на милую девушку, сумевшую вырвать у смерти своего злейшего врага.

ГЛАВА XXV

Все быстрее и быстрее проносилось время. Среди хлопот, в пылу рабочей горячки, незаметно мелькали часы, дни, целые недели. Листья в саду совсем опали, устилая пестрым ковром дорожки и куртины.
Осень входила все больше и больше в свои права. Студеные утренники покрывали лужи на улицах легким налетом ломкого, как бы стеклянного льда. В холерном бараке топили печи и чугунки, расставленные по коридору и в палатах.
Ждали уменьшение эпидемии с первыми холодными днями. Но пока она все еще свирепствовала, не прекращаясь. Правда, не так часто уже наезжал черный фургон за умершими, не так часто попадались больные с мучительно выраженной формой болезни, чаще уводили служителя и сиделки в дезинфекционную и карантинную палаты выздоравливавших, нежели увозились в длинных деревянных гробах-ящиках трупы погибших.
Зато новое несчастие караулило сестер — от одного из больных заразилась Кононова.
Это был какой-то ужасный вихрь, случайный и страшный, по своей всесокрушающей силе. Еще утром гудящий, всем хорошо знакомый бас доброй толстухи гремел по палате, и она, с необыкновенным для ее тучной фигуры проворством, носилась от одной койки к другой, а в полдень она уже лежала с почерневшим, вытянувшимся лицом, сведенным судорогой. невыразимого страдания, корчась от боли и силясь удержать мучительные стоны, рвавшиеся из груди.
Запрокинув голову, стиснув зубы, осунувшаяся в какие-нибудь два-три часа до неузнаваемости, сестра ‘просвирня’ с редким терпением переносила мучительные операции вспрыскивания в истерзанное и без того уже недугом тело.
Ее окружил почти весь имевшийся состав докторов и сестер. Были приняты все меры к ее спасению, но на этот раз обычное завидное здоровье Кононовой сыграло злую шутку над этой крепкой, сильной, словно из камня вылитой, женщиной.
Сильная натура не победила смерти.
Последние минуты ее были ужасны.
С почерневшим лицом, с подернутыми неживою пленкой глазами, закатившимися глубоко в орбитах, Кононова молила надорвано и глухо между нестерпимыми приступами страданий:
— Помолитесь обо мне, сестрички… руку мне подайте… кому не противно… обнимите меня…
— Кому не противно? О, Господи!—и всегда все переживающая особенно глубоко и чутко, впечатлительная Нюта рванулась к умирающей, обвила ее шею и прижалась последним поцелуем к ее губам.
— Сестра Вербина! Что вы?!
Чьи-то сильные руки охватили Нюту и почти грубо отбросили от постели умирающей. Вокруг нее теснились побледневшие лица, побелевшие губы шептали ей:
— Безумие какое! Вы заразиться могли!
— Зато она счастлива, видя, что ею не брезгуют, ее любят, — произнесла в ответ трепещущая Нюта и тихонько указала присутствующим на лицо умирающей.
По этому лицу промелькнуло что-то похожее на улыбку удовлетворения.
И запекшиеся темные губы не то прошептали, не то вздохнули:
— Спасибо!
И с этим ‘спасибо’ улетела из измученного тела окрыленная душа.
Кононовой, сестры-просвирни, не стало.

***

— Ну, кому надо письма, писать, либо послушать чтение хочется, вот она — я.
И Розочка, светлая и ясная по своем обыкновению,как майское утро, ворвалась сверкающим солнечным лучом в изолятор, где находились выздоравливающие больные.
Сейчас только эта самая Розочка рыдала до исступления на панихиде по Кононовой, совершенной в бараке в присутствии Ольги, Павловны, ее помощницы и всех сестер. Все, свободные от дежурств в амбулаториях и бараках сестры, приняв всевозможные предохранительно дезинфекционные средства, окурив себя формалином, пришли воздать последний долг умершей. Потом Кононову увезли те же санитары в их черном фургоне на заразное кладбище и от веселой доброй толстухи, кроме воспоминаний, не осталось ничего…
—Вот она — я! Говорите, что кому, надо,
Не успела еще Розочка со свойственной ей живостью порхнуть на кресло, как ее окружили со всех сторон.
Худой, высокой девушке из мелких модисток хотелось послушать о происшествиях, описанных в ‘Листке’, хмурому продавцу яблок Степану—написать письмо в деревню, девочке Тане остричь ногти на правой руке (левую Таня с грехом пополам обкромсала своими силами). И всех по возможности удовлетворяла девочка-сестра.
. Она писала письмо Степановой семье в деревню, стригла ногти Тане, читала газету Саше -портнихе, делала все то, что просили y нее выздоравливающие и карантинные затворники.
Но вот к ней подошел Дементий.
— Сестра-матушка, сделайте Божескую милость, дозвольте попросить, сестрицу Вербину сюда позвать.
— Нюточку? Зачем тебе надо ее, Дементий?
— Да уж надо, не перечьте, соблаговолите позвать, сестрица….
Худое, ставшее неузнаваемым после болезни, лицо бывшего служителя имело теперь какое-то странное, необычайное для, него, выражение. Казалось, какое-то твердое, непоколебимое решение застыло в этом желтом, страшном от худобы, лице.
Розочка взглянула в это лицо, важное сваей значительностью, и побежала за Нютой.
—Иди скорее! Тебя Дементий в изолятор зовет!
Нюта поспешила в карантинное отделение, предварительно окурив себя струей формалинового газа, ради предостережения от заразы выздоравливавших больных.
Едва ее миниатюрная фигурка в широком длинном халате и в полотняном колпаке-шапочке, покрывавшем голову, появилась на пороге карантинной, как Дементий, пошатываясь от слабости, встал со своего места и, сделав два-три шага, тяжело рухнул к ногам Нюты, бессвязно лепеча:
— Сестрица, родименькая, голубушка, святая! Прости ты меня, окаянного, за все давнишнее, зимнее… Христом Богом прости!.. Господь покарал меня за мой грех… Муки лютые принял за него, а ты, голубка чистая, белая, за все мое зло меня же отходила, вынянчила… Все я узнал, от больных узнал, от доктора Кручинина, его благородия… Сказал мне нынче: ‘Молись за сестру Вербину, Дементий, кабы не она — лежать бы тебе на холерном кладбище…’ Спасительница моя! Святая, чистая душа, чем мне отплатила? Прости ты меня, Христа ради, как Господа Бога тебя прошу, земно кланяюсь тебе, ангел чистый Господень.
И он зарыдал, обвивая цепкими, дрожащими руками ноги Нюты.
Его большое, худое тело вздрагивало и тряслось, слезы градом катились по его желтому лицу.
— Господь с вами, Дементий, голубчик! Не плачьте, успокойтесь. Вам худо, воды хотите? Я же простила, простила давно!
Худенькая рука Нюты любовно, ласково гладила седые жидкие волосы этого, как дитя рыдавшего у ног ее, человека. Она силилась поднять его на ноги успокоить, как умела и могла.
— Простила? — залитое слезами, желтое, худое лицо с робкой мольбой поднялось к Нюте.
— Ну, конечно, давно, голубчик!
— А если так, если так, сестрица, — стремительно поднявшись на ноги, произнес Дементий и, отыскав глазами образ, осенил себя истовым широким крестом, — если так, Богом истинным клянусь тебе, сестрица, водки отныне в рот не брать, зарок даю и на деньги не зариться боле. Водка и деньги погубили меня было, проклятые. Пущай же отныне отгоню я их от себя, спасибо еще раз, сердечное спасибо, сестрица, Ангел Божий!
И грубая, заскорузлая, исхудалая за болезнь, рука сжала тонкие пальчики Нюты, а горячие губы Дементия стремительно прижались к этой руке…

***

— Господи! Ноябрь на дворе снова… А как недавно еще, подумаешь, мы сидели вечером на скамье-качалке и слушали ‘Демона’? Горели звезды на небе, тонул в полумраке сад и неслась чудная ария певца. Господи, как давно это было, ужасно давно!
И Розочка заломила свои тоненькие ручки над головою.
Кручинин и Ярменко вышли покурить в коридор, Нюта, Катя и Елена Юматова, только что покончив с укладкою больных, на ночь (к счастью, в эти сутки не наблюдалось опасных), вышли тоже из спертой, атмосферы палат подышать свежим воздухом.
— А теперь, сколько событий за короткое время!— с новой силой подхватила Катя, Грустно зазвучал ее обычно звонкий голосок.
— Горячка работы, вечное дрожание за человеческую жизнь, постоянный страх и эта смерть, сегодняшняя смерть, Кононихи нашей. Господи! Не верится как-то! Такая сильная здоровая, веселая, и умерла. Кто-нибудь другой — не так странно, но она, она…
Катя замолкла на минуту и снова заговорила тем же грустным голосом,
— Опять придет зима, утихнет эпидемия, и мы вернемся туда, — мотнула она головкой по направлению большого белого здания общины по ту сторону сада.— Господи! Как подумаешь только, я три-четыре месяца не слышала музыки. А Кононова ваша, помните, как любила ее! Леля Юматова сядет за рояль бывало, а Кононова…
Она не договорила и тихо, жалобно заплакала, прильнув к плечу Елены.
— Розочка, сестрица Розанова! Ну, уж это не зачем плакать, не зачем, голубушка! Ну, хотите я спою вам, так и быть, Тореадора ! Хотите, спою?
И доброе, растерянное лицо Ярменко склонилось над Катей.
— А Клементьихи не боитесь? Она нам пропишет за пение-то, а? — и лукаво улыбнулись сквозь слезы влажные васильковые глаза.
— Ни-ни, я шепотком! Или вот что. На крыльцо выйдем, еще лучше в сад. Только накиньте платки и марш-маршем. Уж потешу вас нынче, так и быть.
— Чудесно!
И через две минуты крошечная группа молодежи выбежала в сад.
Прохлада и тишь студеной осенней ночи, ласковый свет млечно-серебряной луны и золотые звезды на дальнем небе сразу ‘настроили’ Ярменко на его ‘певчий’ лад, как он тут же с улыбкой заявил сестрам.
И полилась могучая волна захватывающих звуков. Они вырывались горячо и победно из сильной молодой груди и неслись навстречу ночи, навстречу новым пробуждающимся, радостным дням и робким тихим надеждам.
Заунывные, печальные песни пел в эту ночь Дмитрий Иванович.
— Мы точно Кононову отпеваем, — шепнула Елена Нюте.
А Нюта!
Она стояла, вся затихшая, странно взволнованная и, не отрываясь, смотрела в пару устремленных на нее, казавшихся загадочными и необычайно красивыми при свете месяца, глаз Кручинина.
Странное ощущение пробуждалось в душе Нюты. Было сладко, грустно на сердце, а все тело горело как в огне, звон в ушах, шум в голове, и что-то болезненно-тяжелое, придавившее точно камнем все хрупкое существо Нюты.
— Что это, кажется, я больна! Не может быть… — вихрем пронеслось в ее мыслях, и вдруг острый, режущий приступ боли охватил ее.
Она дико вскрикнула и, упав на дорожку сада, забилась в конвульсиях, охваченная умопомрачительным приступом болей…

ГЛАВА ХХVI

С той самой минуты, как Николай Кручинин принес из сада сведенную судорогамb Нюту и положил ее на койку в палате, все как-то сразу поняли весь ужас действительности.
Нюта заразилась от умиравшей Кононовой. Нюте грозила верная смерть.
Как менее суток тому назад вокруг постели Кононовой, так и сейчас у кровати Нюты сосредоточился весь врачебный персонал.
Как сегодня утром с замиранием сердца смотрели присутствовавшие с последним робким проблеском надежды в лицо Кононовой, так сейчас ночью глядели в лицо Нюты.
Это лицо чернело и видоизменялось с каждой секундой на виду у всех. Страшные судороги, повторявшиеся с каждым приступом боли, совершенно преображали его. Худенькое тело Нюты корчилось и извивалось в непосильных, жестоких, нечеловеческих муках.
С ужасом ждали сестры неизбежного конца…
Доктор Аврельский, бледный как смерть, с лицом, облитым потом, работал подле умирающей. Вспрыскивание за вспрыскиванием, припарки за припарками, горячие ванны, кислоты внутрь — ничто не помогало.
— Один Бог только может спасти ей, один только Бог! — тяжело вздыхая, сказал Аврельский, беспомощно сжимая руки.
Николай Кручинин вышел вперед.
— О, это будет величайшая несправедливость в мире, если она умрет! Поручите мне больную, коллега! — тихо и скорбно сорвалось горячим протестом с его дрогнувших уст.
—Мой молодой друг! В таких острых, тяжелых случаях заболевания наука бессильна. Мы имеем дело с редким осложнением, — Аврельский назвал латинским термином болезнь.
— О, Боже, — простонала возле Юматова.
— Нет, нет! Этого не должно быть! Нюта не умрет! Не должна умереть! — вырвалось из груди Розочки с конвульсивным, рыданием.
— Молчать, сейчас же молчать!— грозным шепотом произнес Аврельский багрово краснея своим желчным лицом. — Вы можете напугать ее, и она умрет раньше времени!
И он бережно склонился над корчившейся в судорогах, ничего уже не видевшей и не слышавшей Нютой.
— Да, надежды нет… — глухо произнес он спустя минуту.
— Поручите мне больную коллега!
Голос Николая Кручинина звучит скорее повелительно властно, нежели мольбою. В нем нет просьбы: здесь требование, требование —продиктованное чувством.
С той самой минуты, как ему рассказали о самоотверженном поступке этой девушки, когда, забыв себя, Нюта спасала его от катастрофы в ночь его горячечного безумия, он полюбил эту девушку, полюбил со всею силою своей честной, благородной натуры и не переставал в разлуке думать о ней. Весь мир, всю свою дальнейшую деятельность, всю свою жизнь он не мог уже представить себе без Нюты. Неотступно стоял перед ним ее светлый образ, ее кроткое, милое личико, ее серьезные, детски-вопрошающие чистые глаза.
Работать рука об руку с ней, работать для страждущих, отягощенных недугами людей, всю жизнь, — вот о чем мечтал за последние месяцы этот смелый духом и чистый помыслами юноша-врач.
И теперь надежды его должны рухнуть! Так нелепо, так дико и ненужно, силою призрачного случая, капризом изменчивой судьбы!
Нюта умирает, он может лишиться ее с минуты на минуту! Скоро, скоро, может быть, сейчас…
— Нет! Этого быть не может! Сестра Розанова у права! Она должна жить во что бы то ни стало, и она будет жить, будет! — срывается с его губ властным криком, криком борца-воителя, бросающегося в последний бой.
И опустившись на колени, од склонился над больной, пощупал ее пульс, посмотрел в лицо, глаза, затем, с лихорадочной поспешностью, начал работать.
Теперь уже не он слушает приказания старшего коллеги, теперь Аврельский повинуется, как мальчик, ему. И не один Аврельский — Ярменко, сестры, сиделки, — все сгруппировалось вокруг него и Нюты.
Он отдает приказания коротко, резко, как власть имущий. Его слушаются безропотно. Должно быть есть в нем сейчас что-то, в этом юноше, что-то дающее право распоряжаться мудрыми, опытными людьми.
Нюта плоха. Корчи, судороги, приступы болей повторяются снова.
— Еще усиленное вспрыскивание, — говорит как бы сам с собою Кручинин, его глаза дико блуждают, и по его бледному, как полотно, лицу катятся градом капли холодного пота.
— Еще удвоенная доза прививки! — срывается с его уст, а глаза его блуждают, как у безумного.
— Я не могу разрешить вам этого! — неожиданно желчно закипает Аврельский. — Ее сердце не выдержит, и так мы злоупотребляли больше, чем следует, вспрыскиваниями… Сердце не вынесет, она умрет…
— Коллега! Она умрет и так… Вы, как опытный старый врач, видите это… Здесь риск бесспорный: или ускоренная смерть — избавление от этих лютых страданий, или шприц с удвоенной порцией спасет ее.
— Не выдержит сердце! Исход понятен! — упрямо твердит старший врач.
— Коллега! Александр Александрович! Слушайте, — и голос Кручинина повышается до стона: —эта девушка мне дороже жизни, я не перевесу ее смерти и все же рискую сделать последний, роковой шаг…
— Как ваш начальник, я вам эта запрещаю!— волнуясь, говорит Аврельский. — Стойте, стойте! Надо выслушать сердце… Безумный! Что вы?!
— Пока будем возиться с сердцем, она умрет. И прежде нежели кто-либо успевает удержать его руку, Кручинин быстр о наполняет шприц усиленной дозой жидкости,стоявшей тут же в стеклянной колбочке, и погружает его длинную иглу в тело Нюты.
— Готово! Теперь она будет жить! Должна жить! Его глаза горят, как свечи, ярко, нестерпимо, когда он говорит это и, скрестив руки на груди, глядит в потемневшее лицо больной. Все взоры присутствующих устремляются туда же с затаенной робкой надеждой, с невольным страхом предчувствия конца. Помимо общечеловеческой жалости к каждому страдающему человеку, всем им бесконечно дорога эта девушка сумевшая завоевать за короткое сравнительно время всеобщие симпатии, доверие и любовь. ‘Лишь бы выдержало сердце, лишь бы,— проносится тревожная мысль в каждой голове…
— Безумие, безумие! Такой дозы достаточно, чтобы убить вола, а он… да простит ему Бог! — лепечет отрывисто и чуть внятно Аврельский.
И снова тишина, мучительная, долгая, полная ожидания, трепетного, жгучего, полная болей сердца и мук души.
Непонятно, сколько времени прошло со времени рокового вспрыскивания. Может быть час, а может и три минуты. Потеряно вполне представление о времени, месте… обо всем.
Казалось, остановилось время, исчезло место… Все поглотила всепобеждающая, всеобъемлющая пропасть бесконечности ожидания, отчаяния и слабых надежд.
И вдруг легкий сдавленный шепот Розочки прорезает безмолвие мертвой тишины:
— Смотрите, смотрите! Она отходит…
— Смерть!
— Нет, жизнь, жизнь! Она оживает, наша Нюта! Она оживает!
И Николай Кручинин бросается снова к больной. Судороги прекратились, скорченное тело выпрямилось, легкая испарина показалась на лице, отражавшем в ту минуту какое-то внутреннее переживание, тревожное, по блаженное. Сгущался и таял кошмар: чьи-то наклоненные фигуры… заботливые, испуганные лица… благословляющие протянутые руки…
Постепенно лицо больной приняло более спокойное выражение, глаза открылись и мутным, но уже сознательным взором обводят всех…
Сердце выдержало страшный искус. Нюта спасена…
Доктор Аврельский протянул руку Кручинину.
— Мой молодой коллега! Спасибо вам за дикий риск, за безумный пыл, за горячку юности, за все, за все! Я старик, признаться, не осмелился рискнуть так дерзко. Больную сестру спасли вы, исключительно вы, спасибо вам!
И он горячо обнял взволнованного, потрясенного, но безумно счастливого Николая.

***

— Я не знаю, чем вам отплатить, Коля, чем, не знаю. Вы спасли мою жизнь!
— Точно так же, как вы когда-то спасли мою, Нюта.
— Нет! Это не то! Опасность вашей жизни еще вряд ли была поставлена на карту, тогда как моя… Боже мой, как подумаю, чем вы рисковали тогда! Что было бы, если бы действительно… Ах, Коля, Коля! Какая мужественная, какая сильная живет в вас душа! Никогда не смогу отблагодарить вас, Коля.
Они стоят оба у большого окна амбулатории. Прием только что кончился, и Нюха перебирает склянки и инструменты.
Николай Кручинин прошел к ней сюда из общежития, не найдя девушки дома.
Вот уже месяц, как упразднен холерный барак. Зловещая гостья ушла из города, оставив лишь незначительный хвост за собою — единичные случай, не страшные никому.
С первыми днями нового года ‘холерные’ сестры вернулись домой, в общину и прежняя, общинная жизнь с ее дежурствами в амбулаториях и в бараках, потекла по невозмутимо ровному руслу Нютиного пути.
Она разнообразится только в часы посещений Кручинина, забегающего теперь довольно часто в скромную келейку десятого номера.
И с каждым приходом молодого человека Нюта убеждается все больше и больше, насколько дорог ей этот милый, благородный Коля, как сильно и нежно любит она его…
И сейчас знакомое радостное чувство точно поет в ее сердце. Слушая мягкий задушевный голос молодого врача, встречая его смелые голубые глаза, Нюта испытывает несказанную тихую радость. Он стоит перед нею такой ясный, честный, открытый, такой сильный и бодрый духом и говорит, глядя ей прямо в глаза:
— Я не смею принимать вашей благодарности, Нюта, я исполнил только мой долг.. Но если вы уж так великодушны и желаете вознаградить меня во что бы то ни стадо, то отплатите мне уж большой отплатой, Нюта. Прошу вас: вы приписываете мне спасение вас от смерти, и я широко пользуюсь этим и прошу награды: жизнь за жизнь… Отдайте мне вашу жизнь, Нюта, отдайте мне самое себя, будьте моей женой… Не на праздную, беззаботную, светскую жизнь зову я вас за собой, не на веселье и суету праздника жизни… Нет, Нюта, мы оба скромные, маленькие жрецы великого храма человеческого благополучия и должны приложить все наше здоровье, весь наш труд, все наши силы и самую жизнь, да, и самую жизнь для утешения стонов, воплей и мук страдающего человечества. Сплетем же ваши молодые жизни в одну, Нюта, чтобы с удвоенной силой бороться против горя человеческих мук. Да, Нюта! Ты, согласна? Согласна откликнуться на мой призыв? Скажи, ответь!
Он ждал ее ответа, впиваясь в лицо девушки загоревшимся взглядом.
— Ну, Нюта, да? Скажите же ‘да’, Нюта!
Его ласкающий голос вливался ей прямо в сердце. В самую душу смотрели его добрые, любящие глаза.
Вся зардевшаяся было от счастья, Нюта подняла трепещущие руки, закрыла ими лицо и тихо, жалобно заплакала совсем по-детски.
— Родная моя! Что с вами? Я обидел вас? — с испугом склонился над вею Кручинин.
— Ах, Коля, Коля! — сквозь слезы лепетала она.— Нельзя этого, нельзя! Я сестра, крестовая сестра, поймите. Я дала обет перед алтарем, великий обет самоотречения. Вы знаете — я посвященная, крестовая сестра, и стыд мне, стыд будет, если я брошу общину. Что скажут сестры? Как взглянут они на меня? Та же Розочка, эта маленькая волшебница, имеющая право более всех нас быть любимой и затаившая между тем здесь, в этих стенах, свою юную красоту Елена, Ольга Павловна, что скажет сестра Бельская, наш общий ангел-хранитель?.. ‘Вот, — скажет она, — прилетела, повертелась и опять улетела, вышла замуж и горя ей мало…’
— Нет! Ты жестоко ошибаешься, дитятко, не то скажет Бельская, совсем не то, — прозвучал неожиданно над головою Нюты знакомый голос,
Быстро отняв руки от лица, Нюта вспыхнула от смущения, увидев подле знакомую скромную фигурку, и светлые, лучистые глаза.
— Вот что она скажет тебе, старуха Бельская, моя чистая, милая Нюта. Ступай за ним, дитя, — скажет она, — ступай туда, куда он поведет тебя, моя детка. Туда, откуда слышатся стоны и скорбь страждущих людей. И две свои юные силы, вы сольете в одну сильнейшую и положите ее к ногам страдающего человечества… Одна сила — хорошо, две — лучше… Поддерживая один другого, вы будете смело ступать по избранному вами тернистому пути, и легче вам вдвойне будет бороться, легче пробиваться по терниям вашей нелегкой дороги. Подайте же друг другу руки, дети. Протяни ему твою руку, Нюта, и помни одно: не под одним крестом милосердия, не в стенах общины только ты призвана делать добро, сеять по мощь твою людям, родная моя. И свободная, на воле, за этими белыми стенами, ты принесешь не менее необходимой людям помощи милосердием и трудом… А теперь поцелуй меня, моя Нюта. И ты, сыночек, уж не побрезгуй моим крестьянским поцелуем. По-простецки я, по-мужичьи, любя ее, и тебя полюбила… Не взыщи.
И она обняла Кручинина, прильнувшего к ее руке жарким, признательным поцелуем.

ГЛАВА XXVII.

— Ой, ой, ой! Не двигайся пожалуйста, не крути головою, вот немножечко еще тут и прекрасно… А теперь цветы. Ах, ты, Господи, где же цветы? Мушка, Танечка, сестра Двоепольская, Господи Боже мой! Да вы на коробке сидите, ну, вот… еще здесь надо пришпилить. Теперь уж совсем хорошо. Ну, скажите мне теперь по совести, ну, не красавица она, нынче, наша Нюта?
И, закончив сложную работу — прическу головы невесты, Катя Розанова отходит назад и, наклонив набок голову, с чувством полного удовлетворения любуется Нютой.
В своем белом скромном подвенечном платье (подарок жениха), в длинной тюлевой фате-вуали, с венком флер-д’оранжа на белокурой головке, Нюта в самом деле прелестна. Прелестна не только молодостью, свежестью, веющей от всего ее существа, а и тем особенным выражением сосредоточенной серьезности, которое не покидало ее весь день.
Сегодня день ее свадьбы и вместе с тем отъезда ее, Нюты, из общины туда, в далекий, неведомый и глухой край, где свирепствует эпидемия сыпного тифа и куда спешат они с Николаем приложить свои руки, силы, знания и труд. Там они нужны, необходимы. Их ждут там, обоих.
Вот почему в две недели срока они справились оба со своими делами, вот почему так ‘скоропалительна’, по выражению доктора Козлова, их не совсем обыкновенная свадьба.
— Ну, готова, повернись!
Нюта поворачивается, как кукла, по первому требованию Розочки.
Она едва ли понимает то, что требуется от нее, она глубоко взволнована, потрясена, но не только потому, что настал такой торжественный день ее жизни. Ее свадьба — это лишь ступень к новой борьбе, к новой деятельности на общее благо, неукротимо-кипучей, энергичной до самозабвения.
Вокруг нее толпятся сестры, громко восторгаясь, любуясь ею. Ее некрасивое личико сегодня почти прекрасно, прекрасно своим одухотворенным выражением готовности на грядущий подвиг. Она почти не слышит суетни предсвадебной сутолоки, озабоченной, милой суетни Розочки, не слышит и тихих наставлений грустной Юматовой, как и что надо отвечать священнику во время венчания.
— Ах, Кононихи-то нашей нету! Она так Нюту любила. Порадовалась бы за нее наша толстуха! — вспоминает кто-то из сестер.
— Да!
Минутное молчание. Точно тихий ангел печали пролетел и задел всех своим темным крылом.
— Sorella! Sorella! Там il cavaliХre. (кавалер) в коридоре, — врываясь ураганом в комнату, выпаливает Джиованни.
— Какой cavaliХre? Что ты брешешь?
— Lo sposo! Signore Kolia! (Жених! сеньор Коля!) — блестя глазами, сообщает Джиованни, и слезы внезапным фонтаном брызжут у него из глаз.
Он бросается с размаха к Нюте, обнимает ее так, что чуть не сдергивает фату, к великому отчаянию Розочки, и лепечет рыдая:
— Sorella mia… Sorella Нюта, bene mia… Уедет, увезет signore Kolia sorella mia. А Джиованни останется один. Горе Джиованни!
— Полно! Полно, мальчик мой! Полно, голубчик! Пусть Джиованни не боится: его сорелла Нюта никогда не забудет его, Пусть учится прилежно в школе Джиованни и пишет почаще своей сорелле,—лаская мальчика, утешает его Нюта, — весною сорелла Нюта приедет за своим Джиованни и увезет его в усадьбу к доброй старушке, синьоре матери, синьора доктора Коли, и к его сестре. Там лес, река, цветы, там чудесно и привольно будет резвиться Джиованни.
И, прижав к себе маленького итальянца, Нюта обвела глазами присутствующих.
— Пожалуйста, в память обо мне, не оставляйте его до весны, пока я не устрою его в доме мужа.
— Глупенькая! И она еще просит! Понятно и ясно как день, — и Розочка весело, закивала своей белокурой головкой.
Увидев же в этот момент Кручинина, закричала:
— Ах ты, Господи, вы зачем? Проваливайте, проваливайте, ради Бога! Разве не знаете — жениху не полагается видеть в день венчания до церкви невесты, —и она замахала руками навстречу просунувшейся в дверь голове Кручинина.
— Но я не по своей. воле, я… — оправдывался тот.
— Я его привела сюда, хочу их здесь благословить обоих.
Ольга Павловна там их при всех , благословлять будет, я их здесь, детушек моих родненьких сама как мать… За Колину матушку отсутствующую, за Нютину бабушку вот, — и Бельская с серьезным, почти строгим лицом и особенно светло-лучащимися глазами, небольшим, наскоро снятым с шеи образком благословила преклонивших перед ней колени Нюту и Николая.
— Господь с вами, дети! Будьте всегда так же чисты и тверды, как теперь, идите прямо и бодро к великой цели, несите вашу жертву без страха на великий алтарь, будьте счастливы, поддерживая друг друга. Дай вам Боже силы, энергии и здоровья!.. А теперь спешите. Ольга Павловна и Александр Александрович ждут с образами в приемной.
— Милая, родная! Спасибо за все! — и Нюта прильнула к груди Бельской.
— Твоя покойная мать радуется на небе, — чуть слышно ответила та, пропуская вперед молодую невесту.

***

То же счастливое, радостно-тихое, серьезное спокойствие было в душе Нюты и во время венчания. Сосредоточенно смотрели на образа иконостаса ее большие, вопрошающие, серьезные, серые глаза.
Бодрая, ясная, уверенная в своем грядущем счастье, стояла она подле Николая, такого же сосредоточенно-спокойного и задумчивого, как и она сама.
В то время как голоса певчих выводили на клиросе победно-ликующие, красиво-торжественные стихи свадебных напевов, в душе Нюты слагалась тихая, благодарная молитва:
— Господи, чем могу я отплатить за то счастье, которое Ты даровал мне? Возьми мои силы, мой труд, мою жизнь, Господи! Отдай их моим страдающим братьям и сестрам… Больше этого я ничего но могу дать Тебе.
И лицо ее тихо сияло тем же сосредоточенно грустным и светлым выражением непоколебимой готовности отдать всю себя на служение великим целям.
— Батюшки мои! Вот так свадьба, прости Господи! — точно на похоронах! — возмущался доктор Козлов, держа венец над головою Нюты.—Слышите вы, царевна Неулыба, если вы не сделаете мне сейчас счастливого, подобающего случаю лица, я вам корону сию златую на лоб надену, — грозил он, опуская совсем низко к лицу Нюты золотой венец.
— Ах, ты, Господи!. Ну, говорил же я, что нельзя меня в шафера было ставить, — тихо возмущался Ярменко, ходя вокруг аналоя следом за женихом и в пятый раз наступая на шлейф невесты. — Ей Богу, что-то оборвал. Как Бог свят… Ух!
Кончилось венчание… Такие же сосредоточенные, спокойные, словно замкнутые в своем счастье, выслушав напутствие отца Симеона, вышли следом за чернокудрым, одетым в новый костюм, Джиованни, несшим образ, новобрачные.
В большой приемной Шубиной поздравляли их, пили за их здоровье.
В обычно холодном, окаменевшем в своем спокойствии лице сестры-начальницы мелькало сегодня что-то необычайное, новое, чуждое ему, этому всегда спокойно замкнутому лицу.
И неожиданные слезы выкатились из глаз Ольги Павловны, когда, благословив и обняв Нюту, она передала ее с рук на руки ее молодому мужу.
— Вверяю вам сокровище, доктор, редкое сокровище на земле,—произнесла она дрогнувшим голосом,—и уверена, что вы сделаете счастливой нашу общую любимицу. Нюту. Она стоит того.
Его честные правдивые глаза сказали лучше слов, что испытывала в эти минуты взволнованная и радостная душа молодого человека.

***

Их провожала вся община на вокзал в этот ясный январский полдень. Казалось, само солнце приветствовало, с особенной радостью, молодую чету у преддверия новой жизни. Его яркие золотые лучи заливали платформу и большую толпу провожавших. Сестры, начальница, доктора, Джиованни, —все они столпились у поезда, который должен был навсегда увезти Нюту от них.
Сама Нюта, в своем ‘светском’ синем платье, скромном жакете и круглой меховой шапочке, в последний раз окидывала взглядом все эти знакомые, близкие, дорогие ей лица. Они все казались растроганными и грустными. Даже обычно приторно-любезное выражение исчезло с лица Марии Викторовны, и его заменила тихая грусть.
Всем было до боли жаль расставаться с Нютою, милою Нютою, сумевшею стать такой необходимой всем здесь.
Доктор Козлов давал последние инструкции уезжавшим:
— Смотрите же, предосторожностью не извольте манкировать. Пылкие у вас головы, знаю. Горячка, молодость, что и говорить. Зря-то не суйтесь в пекло, поберегите себя, сил даром не тратьте, холостых зарядов чтоб ни-ни… Сдержанно, стойко, бодро — вот девиз. Рисковать не надо, ну, да уж ладно… И в заключение не забывайте нас, пишите, как там справитесь. Непременно!
— Да, да, пишите! — подхватили сестры. Джиованни, уткнувшись в муфту Нюты, тихо плакал, прижимаясь к ней.
— Приедет, не обманет сорелла?
— Конечно, дорогой мальчик.
Тихо напевал Ярменко вполголоса любимую песню Нюты:

‘Укажи мне такую обитель!’

— Громче, громче, Дмитрий Иванович, милый!— так и всколыхнулась Розочка, вся загораясь восторгом.
— Да что вы? — побойтесь Бога, сестрица, всю вокзальную администрацию перепугаем и публику разгоним.
— Ах, ты, Господи! Как жаль!
И девочка-сестра снова кинулась к Нюте.
— На первой же станции снимитесь и всем нам карточки пришлите!—повелительно наказывала она новобрачным.
— Мамочки мои! Первая станция Колпино будет. Могу себе представить, как их там изобразят! Упрощенным способом выйдет: не то лягушками, не то козлами, — засмеялся Ярменко.
— Прошу без личностей и полегче насчет козлов, — с комической гримасой вставил добродушный доктор.
Сестры засмеялись выходке Козлова, но засмеялись сдержанно, не весело как-то, подавленные властью наступавшего момента разлуки.
— А где же доктор Аврельский? Александр Александрович где?—спохватился кто-то.
— Он ехал со мною на извозчике, внезапно велел остановиться и как сквозь землю провалился в одну минуту, — сообщал Семочка, лукаво улыбаясь обступившим его сестрам.
— Батюшки мои! Это что же такое? — и доктор Козлов воззрился вперед, разводя в недоумении руками.
Вся толпа провожавших последовала его примеру.
По доскам дебаркадера спешил Аврельский, сохраняя на желчном лице обычное свое раздражительно-недовольное выражение.
В его руках был огромный букет белых, нежных цветов.
— Вот вам от старого ворчуна дань его уважения к сестре-человеку, —произнес он, останавливаясь перед Нютой и протягивая ей букет, —и прошу верить: в жизни моей ни единой душе не поднес ни единого цветочка, не знал даже, где и как их покупают, а вам… чудесный вы человек, сестра Вербина, тьфу… сестра Кручинина… счел долгом поднести… Дай вам Бог счастья, — и он крепко сжал руку Нюте и затерялся в толпе, но слушая ее благодарностей.
Неприятным, неожиданным звуком прорезал воздух звук вокзального колокола.
— Третий звонок! Садитесь, садитесь!
Последние рукопожатия, поцелуи, напутствия.
В последний раз сжимают Нюту крепкие судорожные объятия Розочки, поспешно крестит Юматова, с рыданием целует Джиованни, кланяются Козлов и Аврельский.
— Прощайте! Господь с вами, пищите! Непременно пишите! И почаще! Счастья и успеха во всем! Ждем вас весною!
При помощи мужа, Нюта быстро, на ходу уже, вскакивает в вагон.
Поезд трогается медленно, нехотя, словно умышленно замедляя ход, с целью продлить последние минуты перед разлукой.
Из окна вагона Нюте видны еще провожающие ее друзья… Вов мелькает заплаканная рожица Джиованни, полные слез глаза Розочки, грустная улыбка Елены, благословляющая издали рука Ольги Павловны кивающя голова Козлова без шляпы, желчное лицо Аврельского, франтоватый Семочка, Фик-Фок, поминутно шаркающий ногами, и раздается последний крик густого, бархатного, певучего баритона семинариста:
— На эпидемии увидимся… Я весною махну туда… И спою вам там, спою Тореадора…
Его не слышно, но по лицу понятно, о чем он кричит.
Но вот поезд прибавляет ходу, исчезает знакомая толпа, только Розочка за руку с Джиованни еще бегут некоторое время наравне с вагоном. Еще немного — исчезают и они…
Нюта быстро откидывается в глубь дивана, на минуту закрывает глаза, подавленная горестью разлуки, удерживая с силой закипавшие в них слезы… Когда она открывает их снова, ее взгляд, подернутый необычайной беззаветной преданностью и любовью, встречает любящие, встревоженные глаза мужа.
— Мне было жаль их покидать, Николай… Не сердись, мой милый, за минутную слабость и дай мне руку, — говорит она окрепшим, бодрым, сильным, уверенным голосом.— Дай мне твою руку и смело вперед, к новому труду, к новой жизни!..
— И к старой заветной, давнишней цели, моя Нюта!— отзывается молодой врач, сжимая пальцы жены и глядя ей в лицо взглядом, исполненным уверенности ее и свои, в их общие силы…
А поезд мчит их все дальше и дальше, унося к новым подвигам, жертвам, к новому труду на почве милосердия и любви к страдающему человечеству…
Чарская Лидия Алексеевна
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека