Успенский Н. В. Издалека и вблизи: Избр. повести и рассказы / Сост., вступ. ст. и примеч. С. И. Чупринина.— М.: Сов. Россия, 1986. (Сел. б-ка Нечерноземья).
В ветхой избенке, стоявшей на краю одного уездного города, в ненастный осенний вечер, при свете ночника, сидели за ужином два молодых парня. Они только что пришли с бочарной работы и, как видно, сильно проголодались, потому что ели с большим усердием, хотя ужин их состоял из одной тюри, которую приготовляла грязная баба, сидевшая в углу избы с поникшей головою. Один из работников был худ, бледен, однакож не угрюм, и имел на вид не больше восемнадцати лет, другой несколько постарше, с открытым, полным лицом и слегка смеющимися глазами. Они рассказывали друг другу, сколько выручили за день капиталу, в какие заходили дома, какую сбивали посуду и проч.
Между тем под окном шумел проливной дождь, в трубе завывал и посвистывал ветер, на всю избу звенели дрожавшие стекла. Работники порою замолкали и прислушивались к дождю.
— Как хлещет! — говорил один из них.
— Да, малый,— задумчиво отвечал другой.
Затем снова начинались разговоры. А сидевшая в углу баба продолжала дремать, покачиваясь взад и вперед.
— Тетка Арина! — обращаясь к бабе, проговорил старший малый,— не знаешь, хозяин дома?
— Чего?
— Хозяин дома?
Баба зевнула, потянулась и пробормотала:
— Господи Иисусе Христе… не знаю… Кажись, ушел куда-то. А-а-а…— опять зазевала она и почесала у себя правый висок, запустив пальцы под головную тряпицу.
— А что, тетка Арина, нет ли у тебя другого какого хлёбова? тюрю-то, слышь, ели, ели, ажно вспотели.
— Какого там тебе хлёбова! Ишь что выдумал: дай ему хлёбова… Где я возьму?
— Ну, так нечего, верно, попусту сидеть. Ступай, собирай со стола.
Работники вышли из-за стола, помолились образам и поблагодарили за хлеб за соль бабу, которая, поправляя на своем затылке съехавшую повязку, медленно подошла к столу, позевала немножко и начала сбирать посуду.
— Тетка Арина! ты бы нам когда-нибудь теста наварила,— сказал старший малый, стоя позади бабы и застегивая ворот своей рубашки.
— Чуден ты, Иван, право слово. Ты какой-то неразумный: теста, вишь, ему навари. Хозяйка я, что ли? Кабы я хозяйка была? их! я сама жру не лучше вашего: часом с квасом, порой с водой.
Иван проворно повернулся и пошел к печи, чуть-чуть напевая, как бы про себя: ‘Тетушка Арина, ты б нам тестица сварила’.
— Семен! пойдем на печь,— сказал он товарищу,— ноне я тебе расскажу сказку, волос дыбом станет, такая занятная, пропади она. Давеча, братец ты мой, иду по Воронежской улице и кричу: ‘Обручи набив-а-а-ать’. А сам думаю: ‘Эх, забыл сказать Сеньке одну сказку, беспременно, мол, вечером скажу’.
— Ну, рассказывай, рассказывай,— проговорил Семен, почесывая обеими руками свой живот,— да смотри, хорошенько.
— Уж отзвоню такую лихорадку — любо! Полезай на печку.
— Погоди маленько, дай напиться, сейчас…
В углу избы зазвенел жестяной ковшик. Через минуту работники забрались на печку и приготовлялись к рассказам.
Работница вытерла мочалкой стол, поправила ночник, перекрестила свой рот и отправилась к загнети.
— Ребята, тушить ночник-от?— сказала она разуваясь.
— Погоди, может хозяин призойдет.
— Не замай же его, погорит. А-а-а-а-их-ну! Господи отец небесный… Христос милосливый…
— Ну вот, это мне рассказывал верный человек. У некого купца была дочка, самая что ни на есть красавица и любимая его. Звали Машенькой. Такая распрекрасная красота, что все купчики стадами бегали… Случились ее именины. Отец, пришедши от обедни, зачал ее поздравлять со днем ангела: ‘дескать, честь имею поздравить тебя, дочка милая’. — ‘Благодарим покорно, папенька’. Потом отец пошел в другую комнату и вдруг выносит на серебряном блюде кольцо золотое.
— Погоди, да я эту историю знаю,— прервал Семен.
— Как знаешь?
— Именинница получит кольцо и ненароком подавится им, так?
— От кого ты слышал?
— Не помню. А дальше там ее схоронят и за кольцом полезут к ней ночью воры, то есть в могилу. Вытащат из горла кольцо, она и воскреснет.
— Так, так. Ну, коли эту знаешь, надо другую говорить.
В это время в избу вошел с черной бородой, в длинной чуйке, хозяин. Он двумя пальцами сучил край своей бороды и глядел на печь, прислушиваясь к разговору работников. Но работники скоро замолчали.
— Что, ребята, вы не спите?
Иван бросился было слезать с печи.
— Лежи, лежи, я так пришел. Ну, как вы ноне день поработали, хорошо?
— Не совсем хорошо, Григорий Петрович. Я-то сорок копеек принес, а вон Семен тридцати не выработал.
— Да, плоховато. Выше бога не будешь.
— Прикажете теперь деньги отдавать?
— Нет, завтра отдашь, лежи себе. Я так, на минутку зашел. Плоховато, плоховато! А я ходил к Еремею Иванычу, жена у сердечного померла.
— Померла? — спросил Иван.
— Померла.
Не переставая сучить пальцами бороды, хозяин задумчиво пошел вон из избы, на пути ногою подсунул под лавку ведро с помоями и скрылся за дверью.
— Ребята! — вдруг спросонья забормотала баба,— кто это приходил? Ребята!
— Воры, тетка, воры!.. ха-ха-ха-ха.
— Провалиться вам, жеребцы стоялые,— с сердцем сказала баба и завернула голову в дырявый армяк, из-под которого слышалось: ‘Чего хохочут? Насмешники, прости меня господи…’
Впрочем, двух минут не прошло, как она успела уже захрапеть на всю избу.
— Что бы тебе рассказать? — начал Иван, почесывая макушку.
— Про мертвецов знаешь? Вот расскажи.
— А ты веришь в мертвецов?
— А ты?
— Я не верю,— сказал Иван.
— А я верю.
— Ну, напрасно. Да ты размысли, разве может мертвец вставать?
— Может завсегда. У нас в слободе каждую осень мертвецы бродили, потому отчего же им не бродить?
— Глупо, братец мой, ты рассуждаешь.
— А в писании сказано, говорят: мертвые восстают из гробов,— так ты должен поверить.
— Знамо, должен. Я должен поверить, ежели в писании сказано. Только про мертвецов рассказывать тебе не стану. Потому я про них ничего не знаю. Но вот… Сенька… погоди, брат.
— Что?
— Вспомнил. Сейчас расскажу. Такая история…
— Про мертвецов?
— Нет, про змея.
— Хороша?
— Эту, брат, только слушай, смотри не засни. Дли-и-инная… пойдет за полночь.
— Правда это?
— Истинная правда, вот увидишь.
По обычаю всех рассказчиков, приготовляющихся угостить слушателя занимательной историей, Иван несколько раз кашлянул, плюнул, немного помолчал и начал:
— Слушай. В нашем селе некогда жил молодой огородник, по имени Антошка, человек безобразный собою и высоченного роста. Рост у него был так велик, что когда Антошка стоял на пустыре у нашей версты, то издали казалось, будто два столба торчали, ровные между собою. Одной слеги недоставало на верх, чтобы вышли качели. Такой удивительный рост. Ходил он всегда почесть в соломенной шляпе, с палкой или балалайкой в руке. При нем еще находилась белая собака, ‘Секрет’ прозывалась. Мужики ее звали курятницей, ибо она кур ела. Этот Антошка, слышишь ты, был человек необнаковенный. Он имел у реки, на своем огороде, избушку и жил один, занимался такими делами: шил сапоги, вязал сети, строил клетки с западнями и обучал всякую скотину разным артикулам. Что то есть ему ни попадись — кошка ли, дятел ли, свинья ли… нет бишь, свиней он ничему не учил, так как свинья глупа. Но примерно вот цапля, эту он обучал. Одна у него, помню, под дудочку плясала на Фоминой недели. Кроме того, Антошка был отчаянный бабник… Что, спит Арина-то? — вдруг спросил рассказчик, подняв голову.
— Спит, спит,— рассказывай.
— Так, понимаешь? Главное, умел подделаться под баб: прибауток знал гибель. Любил он припевать такое стихотворение: ‘Как под мельницей, под вертельницей, там и старчики (нищие) дерутся, только сумочки трясутся’. Во время пения строчит на балалайке и ногами маленько семенит.
Я его знал вот словно тебя и ходил к нему частенько за подсолнухами, за огурцами, а то просто какую-нибудь книжку спросить. У него были ‘Сухарева башня’, ‘Змей Горыныч’, ‘Правда о мужчине и женщине’. Еще, как ее… от запоя что-то… кажется, ‘Польза от пьянства’.
Прежде всего я тебе буду говорить, каков у него дом. Сейчас ты входишь в избу (изба чистая и светлая), видишь: в углу направо разбросаны сапожные струменты, на стене картины наклеены, и висит под шляпою балалайка. По полу ходит аглицкий петух и куцая галка бегает, галка у него предназначена для прусаков, имя ей Матренка. Перед окнами висят две клетки с синицами, по жердям порхает чиж. На лавке под образами привязана к гвоздю крыса, а под столом лежат две собаки: одна белая — курятница-то, другая — щенок, Кубариком прозывалася.
— Зачем же у него крыса?
— А все же для выучки служился. Он, видишь ты, крысу учил на задние лапы становиться, держать трость через плечо и плясать. Да у Антошки не токмо крыса, даже мерин был ученый, лошадь лет пяти, рыжей шерсти: он умел носить в зубах плетушки, ведра с водою, воровать корм. Воровать выучил его Антошка таким образом. В сумерках водил его в чужие скирды и приставлял прямо мордой к сену, а сам из-за валу выбегал и пугал его, да так настроил животину, что она чуть заслышит шорох, так и пустится бежать, только копыта засверкают. Мужики сколько раз дорывались поймать его,— нет, погоди: лошадь не та, чтобы далась тебе. Этот мерин вот какого разума достиг, что знал, каким манером обойтись с мужиком и бабой, в случае, ежели нападут на него: от бабы он никогда не бегал, а заложит уши назад и напустится на нее, баба закричит благим матом, не знает, сердечная, куда деваться. Но от мужика мерин бегал без всяких то есть отговорок, потому смыслит, что мужик — не баба: пожалуй, по ребрам съездит. Одно слово, лошадь четыре целковых стоила прежде, а после выучки сделалась без цены. В наше село приезжал один казак,— так он заподлинно сказал, что этаких мереньев на Дону мало. А ведь на вид, братец мой, войлок просто: пять лет от роду, шея длинная, вся в орепьях, да еще выдерганный хвост, ноги косматые. Опричи всех этих забав, у Антошки находились на чердаке голуби турманы, штук до двадцати было. Как он за ними ухаживал! бывало, схватит помело, встряхнет волосами и начнет пугать, сам присвистывает: фю, фю, фю… Иногда зарядит, с утра до ночи охотится. Ежели же нечаянно налетит на стадо ястреб, то Антошка сам не свой бывает: и помелом тычет вверх, и кричит, и бегает — весь народ взбаламутит. Однова он в одной рубахе гнался за ястребом верст пять по деревням. Народ в изумление пришел, глядя на него, руками махает, горланит изо всех сил. А то как-то улетела у него молодая голубка, Антошка живо схватил себе в подол кормочку овсеца и поскакал за голубкой. Она пролетела версты три, в селе Пестрове села на дом благочинного. Антошка второпях стал прямехонько перед окнами и принялся шептать: ‘Ксь, ксь, ксь…’ Сам одной рукой держится за подол рубахи, а другой выхватывает оттуда овес, рассыпает его по земле и не замечает, что у окна сидит благочинного дочь, орехи щелкает. Право! голова был этот Антошка.
Расскажу тебе, как он жил дома, как обращался с своими птицами и собаками. Собирается, например, он обедать. Ну, вестимо, сам накрывает на стол, режет хлеб, выставляет из печи горшки. Вся* скотина, которая у него в хате, собирается к столу. Антошка садится среди ее, берет в подол к себе щенка и сидит, словно отец в семействе, и со всеми разговаривает. А синицы и чиж в это время заливаются песнями. Чиж летал повсюду: то на вербы порхнет, то на блюдо сядет. Подле хозяина на лавке стоял обнаковенно петух. Он все присматривался к щенку: чуть щенок зашевелится в коленах, тотчас он его в голову стук, стук и пойдет долбить. Тогда Антошка говорил: ‘Смотри, смотри, Петька,— я те клевну!.. Глупец’.
У нас на селе у парня Илюшки были тоже аглицкие петухи, так Антошка часто говаривал своему за обедом:
— Ты у меня, Петр Петрович, ныне скочетаешься с Плюшкиным петухом: если выручишь, я тебя тогда этак по головке поглажу… да ты не дерись… я тебе черто-плешину закачу, хозяин говорит, а ты должен слушать. Потом, когда видел, что галка, назобавшись, скакала по избе, обращался к ней:
— Галка, галка, Матренушка, куда ты? сыта? Галка, известно, ничего не ответит, а юркнет под печку
и оттуда уж что-нибудь прокричит на ответ.
Как должно понаевшись, Антошка вылезал из-за стола, поддергивал штаны и читал вслух молитву: ‘Благодарю тя, яко насытил мя’.
Животные разбредались по избе. Петух садился на перекладину, собака искала зубами что-то в своем хвосту. Хозяин, подошедши к окну, набивал в трубку корешки — жилку. После отправлялся голубей гонять.
— Да кто был прежде этот Антошка?
— А вот кто. Антошка — сын одного земского. Сначала он учился в городе в училище, потом года четыре шлялся без должности: шалаем был. Отец приказал ему искать место. Антошка нашел себе место у некоей барыни, на конюшне. Должность заключалась в присмотре за лошадьми. Но только ему там не -посчастливилось, раз, в жаркий летний день, случилась оказия: барыне вздумалось съездить на пруд искупаться. Кучера не было дома, приказано сбираться Антошке. Он заложил самую что ни есть лучшую пару в дроги, посадил барыню и покатил с нею на пруд, версты за полторы от села. Дорогой с ней разговорился. Барыня словоохотной была. Зашла речь об женитьбе:
— Что ты не женишься? — говорила барыня Антошке.
— А почему вы желаете, чтобы я женился?
— Да,— говорит,— лучше, как женишься: покойней…
— Это действительно,— говорит Антошка,— что покойней: по крайности нет этих тревог,— говорит…
Барыня доложила ему, что он не туда заехал, и приказала замолчать. Антошка только кнутиком замахал на лошадей.
По приезде на пруд Антошка высадил барыню на берег, сам отъехал подальше к кустам и стал там.
Барыня любила купаться вдоволь. Рассказывают про нее, истинная белуга плавает: то на спину повернется, то боком. Наконец, выкупалась она, вышла на берег, прыгнула к платью, да как ахнет и чуть не упала. А из ближнего-то куста выскочил Антошка. На другой же день формально приказано было прогнать его, чтобы и духу не пахло.
Ну, снова здорово, Антошка начал придумывать, где бы отыскать себе место. Пока думал, а в ту пору он по воскресеньям ходил в нашу церковь, пел тенором на крылосе, читал Апостол и тушил свечи у икон.
Апостол читал он здорово: ух, заберет, бывало, всех галок из-под крыши выгонит. И как прочтет, то всегда мужикам подмигивает: ‘Дескать, каково?’ И хлопнет крышками. Тоже звонил он на колокольне нередко — мастерски: на светлой неделе начнет отхватывать, так все, прохожие подплясывают, идучи по выгону. В прошлом году на святой у церкви собрались бабы лен барской стлать, десятской был хмелен. Антошка мигом вскочил наколокольню и тронул в колокола, бабы крепились долго: всё слушали да посмеивались, но как Антошка хватил ‘барыню’, все бросили работу, подобрали юбки и пустились плясать. Пьяный десятский поднял руки вверх, шлепает ногами и кричит: ‘Наша матушка Росея всему свету голова!’
А то Антошка имел обычай на колокольне галок ловить: страсть его. Раз, во время тоже светлой недели, когда попы были в приходе, он награбастал целый мешок галчат с старыми галками и пришел к молодой дьяконице, дьяконица лежала на своем крыльце, над ее головой сидела старуха с гребенкой в руках. Антошка снял шляпу и говорит дьяконице:
— Здорово живете, матушка. Вот супруг ваш из приходу прислал кур христославных.
— Ну, спасибо,— отвечает дьяконица,— поди снеси их в курятник.
Антошка снес в курятник.
Веришь ли, как разозлился на это дьякон, приехавши из прихода: ‘Как он смел!’ На другое утро сел и написал, прошение благочинному с жалобою: ‘Ваше высокоблагословение, такого-то и такого-то числа Антошка огородник в мою закуту высыпал целый мешок галок с птенцами, сказал моей жене на крыльце, что это христославные куры. Помилуйте меня: я человек семейный, во-вторых, мы на пасху кур не сбираем, а больше рождеством, следовательно в самое во время собираем…’ Благочинный даже бородой потряс от гнева, вон что наделал Антошка! Я тебе рассказываю все про те штуки, которые Антошка творил, живучи у отца. Отец ненавидел его шибко. ‘Хоть бы уж в острог поскорее его взяли’,— говорил он.
Да и Антошке с отцом не всласть было жить. Однова как-то, осенью, что ли, отец Александр объявил в церкви энифест: ‘То и то, православные христиане, на нас восстает англичанин, просим покорно в солдаты’. Антошка, выслушав энифест, возрадовался. Вскорости пошел в город и там нанялся за мещанского сына в солдаты. Уговорился, получил вперед денежки триста рублев. Прогулявши их, он подступил к мещанину и говорит:
— Вот что, почтенный, ты должен сообразить: что можно ли меня нанимать в солдаты? Ты сперва должен спросить у моей родимой матушки. Что она скажет? А так-то, ни уха ни рыла не смысля, не делают.
Мещанин посмотрел на Антошку и воскликнул (простачок он такой был):
— Да что ж значит? что это такое? Значит, грабеж? Значит, примерно, по-свинячьи поступаешь со мной? Стало быть, на тебе суду нет?
Однако пришел с ним вместе к его матери, мать — сердитая баба. Она в то же время страдала родами. Мещанин начал объяснять ей:
— Вот, значит, матушка Анна Ивановна, теперича благословите вашего сына, значит, удалиться он хочет от вас.
— Куда?
— В солдаты.
— В какие солдаты? Да ты у кого же спросился? Ты не видишь, сын болван? не видишь, он дурак?
Вскочила баба и давай полосовать мещанина за виски. Мещанин как вскрикнет: ‘Караул, значит,— убили! виски все повыдергали!’ Дошла очередь до Антошки.
— Поди-ко ты сюда,— сказала ему мать. Антошка подошел и с покорностию наклонил голову.
Она его за волосы. Только мещанин отвечает:
— За что же вы, сударыня, деретесь? Значит, ваш сын триста рублев прогулял, а я виноват?
— А ты знаешь, лошавод этакой, у него порок на спине, шрам? (порока не было). Куда его возьмут? А без моего-то благословения материнского разве возьмут?
Мещанин поговорил крошечку, видит — с бабой не столкуешь, махнул рукой и вышел вон. Антошка себе за ним. На улице говорит взад мещанину:
— В ус не вдунулось, как я тебя надул.
— Да,— отвечает мещанин.
Вечером, с балалайкой под мышкой, Антошка забрался в заречную слободу в хоровод, всем рассказывал эту историю и угощал баб прибаутками. ‘Ишь те леший поддернул наняться,— говорили бабы ему,— да что это ты? право слово’.
Не хуже мещанина он обманул бабу солдатку. Потребовался ей пашпорт, она пришла к Антошке и сказала: ‘Иду, Антон Митрич, для проживания в город Пензу, как мне быть?’
Антошка отвечает: ‘Сейчас напишу тебе пашпорт’. Написал ей грамотку и подает: ‘Ступай, матушка, на все четыре стороны’. Баба с этой грамоткой пошла да в первом же городе и застряла. Ее остановили. А там в пашпорте написано. ‘Очистим чувствия и узрим…’ — целая песня праздничная. Печать приложена, под печатью подписано: ‘Сликатарь Мерзавцев’. Одно меня в сомнение приводит: как он не попался? Чего, чего не делал? Главная причина: счастлив был. Он, вот ты увидишь, еще не то сработает: он в дураках все наше село оставит.
Надо тебе сказать, что в ту пору, как солдатке он написал пашпорт, отец совсем выгнал его из дому. Тут Антошка нанялся к нашему огороднику. Огородник был человек старый, вдовый. Году не прошло после поступления к нему Антошки, как он умер. Антошка заступил его место. Огородником он стал жить поживать так, как я тебе описывал, то есть: занимался сапожным мастерством, обучал животных, продавал огурцы и увеселял баб. Бабы, нечего таить греха, любили его, хоть и безобразным считался. Иногда завидят его где-нибудь, закричат: ‘Антон, Антон Митрич!’ — и махнут к себе рукой. Он подойдет, снимет шляпу, а ногу отшвырнет назад и хватит на струменте с припевом: ‘Кости болят, все суставы говорят’. Сам то и дело подмигивает. Домовой был насчет этих делов! Но вот, слышь, жениться он ни за что не хотел. ‘Э, скажет, то ли дело — свобода: одно слово, Акулька, вздохни!’
Слушай, теперь пойдет история такого рода. Сейчас Антошка примется ворочать делами как следует. Ты, Сенька, спишь или нет?
— Где же? посмотри.
— Полюбилась Антошке одна девка на селе, по имени Апроська. Девка красивая, толстая, но маленько с придурью, так немножечко. Тем больше понравилась она ему, что толста была. Подбрюдок висел у ней, словно у кормной свиньи, а ходила разваливалась: ступень давала ровно по рублю. Привычка у ней была такая: станет, бывало, у своих ворот, возьмется за брюхо руками и басит: ‘Чу-ух, чух, чух…’ И такая незамайка. Подойдешь к ней, скажешь:
— Апроська!
— Чего?
— Ну, ничего. Завернется, пойдет.
Я, братец ты мой, был сердит на нее за то: как-то зимой мы с ней молотили рожь, я по колосу, она по поясам. Молотили, молотили, она как ожгет меня по лбу цепиикой. Месяцев шесть шишку носил! Вся в матушку свою родимую. Мать ослопина изрядная была. Я тебе расскажу, каковы эти люди дочка с матушкой: обе разини такие, что сказать не хочется. Года с два назад в нашем селе случился пожар. В Апроськином доме сидела одна ее мать, качала ребенка. Когда пожар начался, Апроська пришла с пруда домой, вправо, влево поклонилась (любимая ее ухватка), поздоровалась с матерью и затягивает не спеша:
— Матушка.
— Чего?
— Горят.
— Где, дочка милая, горят?
— Да Миколаевские горят. (А Апроськино село и есть Николаевское.)
— Ну, господь с ними, дочка любезная. Апроська и ушла на двор рубахи вешать.
На селе крик раздается, все гамят: слышно, пожар недалеко от Апроськина дома. А ее мать сидит и шепчет: ‘Шум какой… поди ты!..’ Опять дочь приходит в избу. Мать на прежнем месте шепчет по-прежнему: ‘Дела какие… Оборони господи…’ Апроська говорит:
— Матушка, горят.
— Чего?
— Горят.
— Да где, дочка милая, горят?
— Да Миколаевские горят.
— Да чего Миколаевские горят?
— Да как чего?
Насилу встала мать, пока обрывок снимала с ноги, пока иглу в голову втыкала, Апроська успела куда-то пропасть. Выходит в сени, дочь ей навстречу. Стали они в сенях друг против друга, смотрят одна на другую и начинают. Сперва дочь (на селе голоса раздаются):
— Матушка!
— Чего?
— Горят.
— Да где, дочка милая, горят?
— Да Миколаевские горят.
— Да чего ж они горят?
— Как чего? Не видишь, дым в сенях?
Вдруг над ними обрушилась поветь и на голову огонь посыпался. Вот тебе горят! до чего дотолковались. Мать маленько еще поглупей будет дочери. Ты заметь, что Апроськи теперича вживе нет, она скончалась давно, потому осуждать ее я не хочу, бог с ней! Но что глупенька была! Насчет же красоты девка добро. Вот и полюбилась она Антошке. Сама, впрочем, Апроська не думала его любить. Антошка, невзирая на то, принялся ухаживать. Лишь где увидит ее, подскочит и начнет ублаготворять балалайкой, песенкой, рассказами разными. Девка в это время, известно, смотрит куда-нибудь в сторону или наземь. Потом слушает, слушает его и брякнет: ‘Не дури, бачке скажу…’ И отвернется. ‘Что за диво такое? — думает Антошка.— Я к ней всей душой, жить не могу, а она, как дерево, может, подарков хочет?’ Приносит ей подарков: ленту, пуговицу там — нет! Замечает, девка пуще дичится, даже встречаться боится, наконец вовсе не показывается. Иногда выйдет на крыльцо и опять скроется. Антошка будто призадумался.
Наступила весна. Сельские девки показались на лугах, на пустырях: явились хороводы. У нас хороводы бедовые бывают. Апроська с девками гуляет, Антошка тоже. Пошли игрища всякие. Антошка своего дела не бросает. По-прежнему прибаутками потчует Апроську. Иной раз среди игры, словно не нарочно, насунется на нее. Смотрит, девка снова заартачилась. ‘Что за оказия такая?’ — рассуждает Антошка.
Дальше Апроська и в хоровод* бросила ходить. Зарею сядет у своего дома на завалинке с шитьем в руках, штопает и поет про себя басом: ‘В той кузне молодые кузнецы куют, дуют да наваривают’. Долго ли, коротко, Антошка порешился вот на что: он принялся подсиживать ее. Где ни на есть в канаву заляжет или возьмет под скирдами притулится. Больно, стало быть, в любови захотелось изъясниться. Уж он вчастую отзывался о ней: ‘Эх, девка-то прелесть!’ Подсиживал день, другой — не показывается Апроська. Что ты будешь делать? ‘Погоди же, думает Антошка, я тебя подкараулю в другом месте, у тебя же на дворе. Ах ты дерево проклятое!’
Дом Апроськин стоял на горе с краю слободы. Той же весною, поздно ночью, Антошка забрался к ней на двор. Перешагнул через плетень, обошел закуты, высмотрел кругом и стал под навес в угол, где лошадиная сбруя вешалась. Темь была, глаз выколи. Антошка, одначе, поместился так, что мог видеть избенную дверь. Он надеялся, что в нее выйдет как-нибудь Апроська за каким ни есть делом. Стоял он долго: не видать ничего, не показывается девка. Вдруг около двора что-то затрещало, заскрыпели ворота, и на двор въехал на телеге мужик. Антошка про себя говорит: ‘Ну, кого-то привалило’. Это был Апроськин отец. Он слез с телеги, отпряг лошадь, снял хомут, взвалил его на плечи и идет к тому месту, где стоял Антошка. Антошка видит эту церемонию, только не знает, куда скрыться. Мужик поднял над ним хомут и пялит на голову, думает, что на крюк вешает. Антошка как ударится бежать мимо мужика, мимо плетня, да в ворота и исчез. Вот тебе премудрость.
Мужик хомут уронил, разинул рот, растопырил руки, не понимает. Постоял, покачал головою, сотворил крестное знамение, плюнул и стал размышлять: ‘Кто, мол, это такой? Нечистая сила? Нет, господи спаси. Вор? Нечистая сила? Кто же это?’
Хомут лежал на земли, лошадь шлялась по двору. Пришедши в избу, мужик долго сидел под иконами повеся голову. Все домашние с изумлением смотрели на него: бледный сидит, шепчет про себя. ‘Не помешался ли?’ — думали они.
Жена подошла к нему, дернула за рукав и сказала:
— Захарыч, а Захарыч, опомнись!
Он вздохнул и объявил:
— Так и так. На дворе у нас невесть что завелось.
— Что ж такое завелось?
Призадумались домашние. И так и этак прикладывали умы свои — ничего не выходит. Апроська лежала на печи, себе прикладывая ум — тоже ничего не выходило.
Немало мужики растабарывали промеж себя касательно, что на дворе не чисто. Заключили же тем: вор приходил — кобылу свесть. Однако у образа свечу поставили и помолились на сон грядущий крепко.
Наутрево, после своей прогулки-то, Антошка, как ни в чем не было, сажал на своем огороде капусту, бегал с ведрами на реку. А после обеда поехал с дьячками на крестины в приход. Дьячков он любил: часто обнимался с ними, цаловался, хоть заочно и называл их долгогривыми жеребцами. Когда Антошка ехал с дьячками в приход (у нас пятеро дьячков), то на телеге трясся пуще всех и выдвигался, будто каланча, обычай они все имели дорогой кнутиком собак дразнить. Ежели теперь слышишь на улице особенный брех, то знаешь, что это едут дьячки с Антошкой. Легонько на крестинах подвыпивши, Антошка ручался перед компанией, что он может комаринского пробежать, в случае, как позволит ему отец Александр,— то есть даст свое, примерно, благословение. Но мужичок-хозяин отклонил его намерение, объяснивши, что новорожденный чуть жив, не до комаринских… ‘Ты пляши, говорит, да разум помни, Антошка. Тутось не девки тебе попались’. И озадачил его. Антошка притих. После с сердцов говорит себе: ‘Уж ежели так,— значит, девками попрекать стали, затешусь же опять к Апроське, я ей дам’.
Пришел май месяц. Мужики выбрались на дворы спать. Антошка знал это и, наверное, рассудил, что пора поспешить Апроську посетить, потому надо проведать, где она спит? Апроськины домашние спали кто где попало.
Теплою, погожею ночью Антошка при первом куро-глашении появился на Апроськином дворе. По обычаю, выглядевши все вокруг себя, зашагал он под навес, как словно дворной, что лошадям косы заплетает. Ночь была ни светла, ни темна: звезды горели, месяц не всходил,— знаешь, майские ночи. Перевел Антошка дух, недалеко, слышит, храпенье распространяется. В соседней закуте едят лошади корм, едят, едят да вздохнут. Антошка стоит себе, вздохнет: ‘Дескать, эхма! шутка ли, забрался куда, в какую погибель! Ну, вдруг проснется кто, увидит? На месте уколотят’. Мужик относительно сего безмилосерд. У нас в селе, знаешь, случай был: столяр увидел в сарае свою жену с холопом. ХолЪп и жена стояли спиной к столяру и не видали, как он подкрался к ним и посадил обоих их на вилы. ‘Ну, ежели совершится то же событие? — думает Антошка,— была не была, начну. В главности, подсмотреть должно, где спит дерево Апроська?’ А дерево знать не хочет рассуждений Антошки, почивает под навесом. Подошел Антошка к соломе, кто-то лежит, пощупал — борода чья-то. Антошка пошевелил бороду, борода вздохнула и повернулась к нему спиной. Догадался Антошка, что это отец. Приступил к саням: лежит Апроськин брат. Подошел к телеге, запустил руку, пощупал — что бы такое значило? Тронул в другом месте,— ничего. Тронул в третьем — как крикнет Апроська. Антошка драло. Вскричали мужики. Антошка в ворота. ‘Что за диво?’
— Апрось!
— Чего?
— Что ты кричишь, матка?
— Чево?
— Что ты кричишь?
— Да кто-то приходил.
— Кто же это приходил… Господи помилуй. Кому приходить в такую пору? кому приходить? Феноген, а Феноген,— говорил своему сыну отец.
— Что, бачка?
— Слышь ты, что скажу: мякаю я, словно то есть у нас на дворе-то не чисто, а?
— Не знаю, бачка.
— Право слово, не чисто. Не чисто, говорю я. Собирайте-ка зипуны свои. Право, что-то… Пойдемте в избу. Господи! за что такая немилость? чем прогневили тебя, создателя?
Как встрепанные, все встали, собрали зипуны, кафтаны, сбились вместе и побрели боязливо по двору. Идут, прижимаются друг к другу, творят крестное знамение. Гроза будто на небе зашла и разыгралася. Испугались сердечные мужики. ‘В грозу, дескать, страшно спать на дворе… пойдем в избу… помолимся иконам… Авось пройдут тучи-то… Ишь как молния-то сверкает! Господи защити!..’
Да, братец мой Сенька, жуть была в ту пору во всем нашем селе. Всем ведь втемяшилось, что к Апроське летает змей, не кто иной. О-о-хма! бывают на свете дела, тяжкие дела, Семен. Может, такие люди свыше насылаются, как Антошка, почем знать? На белом свете много чудес и таинствов совершается. Иногда мне жалко становится Апроську, и оченно: пострадала она, бедная, на своем веку.
Прошла ночь. Мужики, только солнце взошло, явились к нашему священнику, рассказали ему все, что случилось ночью. Апроськин отец как плакал! Говорит: ‘Батюшка! за что такая невзгода?’
Антошка забыл думать о своих путешествиях. Рано-ранешенько он с бабами прогонял в стадо скотину. А когда мужики пошли к священнику, в это время он сидел на солнышке у своей хаты, поглядывал на поповский дом и зубами колок на балалайке вправлял: стало быть, приготовлялся разыграть что-то.
Пред обедом дьячки с стихарями, с книгами, с кадилами тронулись в Апроськин дом. Шуму довольно было: на улице барщинские мужики остановили лошадей с возами, поснимали шляпы. Антошка, не будь дурен, оделся, схватил палку в руки и с дьячками побрел. Дорогой Лузину дьячку, у которого он купил щенка, рассказывал в смех, как некоего села дьячки подрались меж собой и как одному из них вырвали бороду. Эту бороду обиженный словно представил в консисторию при своем прошении и надписал внизу: ‘В удостоверение бесчинства прикладывается борода. Сию бороду выщипал пьяница, который обесчестил меня на крестинах’.
— Ну,— говорил Антошка хозяину,— теперь у вас будет все благополучно. Помолились знатно!
Мужик зарыдал, послушавши эти речи.
Антошка сказал: ‘Не плачь. Видишь ли: помолились мы… следовательно, что ж тут? И разговаривать нечего: ведь заступница-то, она, брат, того… спасает, а твое дело, вестимо, правое’.
За обедом Антошка советовал двум дьячкам затянуть погрустней, как можно: ‘Зряща мя безгласна’.
На пиршество смотрел народ, стоял у дверей избы.
Пообедавши, причт поблагодарил хозяина, пожелал Апроське благополучия и вместе с Антошкой отправился домой.
Неделя миновала. Змей, кажись, призатих. Домашние Апроськины долго не ходили спать на двор, кругом запирались, но с Ильи-пророка начали спать и на дворе. К Апроське на селе боялись приступить. Ежели же кто приступал, то обходом, стороной, вглядывался в нее и отходил прочь. Посмелей человек заводил с ней разговор: ‘Что, мол, змей-то обширен?’ Апроська стояла и косилась.
Однова перед вечером приходят к Апроськину отцу два мужика: один мельник, другой простой мужик. Говорят: ‘Что, Петрей, как поживаешь?’
— Плохо, братцы, плохо. Наказал меня бог: ни одной ноченьки покойно не засну.
— Знамо, житье такое скверно, хотя, конечно, всякий может согрешить. Только мы, видишь, пришли к тебе по делу. Поставь-ко нам сивухи на стол, мы с тобой потолкуем.
Апроськин отец достал водки. Мельник слыл у нас за знахаря.
— Вот дело какое,— заговорил мельник.— Рассуждали мы немало о тебе. Можем мы тебе сказать одно: ты подлинно наказан есть от бога, ты согрешил перед ним здорово!.. В хате у тебя кто-нибудь есть?
— Как же.
— Гони вон.
Апроська с матерью вышли из избы.
— Слушай, Петрей,— заблаговестил мельник.— Сказать, кто к тебе ходил?
— Ума, батюшка, не приложу. Полагать нужно, нечистота какая-нибудь. Известно, люди мы безграмотные: может, еще что шлялось.
— Нет, ты скажи мне: как зовут твою дочь? Апроськой?
— Апроськой.
— Так я тебе говорю: к твоей Апроське ходит не змей, а домовой… Слушай дальше: ежели же не домовой, то беспременно дворной…
— Так, батюшка…
— Ну-ко, давай водки-то, не жалей. Объясню тебе еще притчу: девки существуют различные, какова натура: натуры тоже бывают различные. Поэтому Апроська Апроське рознь и девка на девку не находит…
Охолостивши водку, мельник поднялся с места и сказал Петрею:
— Мотри же, не забудь, что я тебе толковал…
Мужик простой-то, что приходил с мельником, при выходе говорит Апроськину отцу:
— Ты понял, что тебе говорили? К твоей дочери приходил не змей, а домовой… Видишь?
— Вижу.
На пятую никак ночь, после Ильи-пророка, Антошка появился снова на Апроськином дворе. Забава эта была не широка. Он много не стал думать, раздумывать: прямехонько-таки подлетел к телеге, в которой спала Апроська, охватил ее за оглобли и повез домой со двора — в конопляник. В эту минуту встрепенулся Апроськин брат.
— Бачка, бачка,— крикнул он.— Девку увезли.
— Увезли?
— Увезли.
— Пошел!
Подбежали к воротам, телега на боку стоит, завязла между кольев. А Апроська в ней дрыхнет.
С надворья же, поодаль от конопляника, в анбарчике такой стук раздается, словно барабан гудет. Подступили мужики, глядят: дверь приперта колом (это Антошка припер Апроськину мать). За дверью баба кричит: ‘Отоприте, Христа ради’. Думают мужики: ‘Вон как! стало быть, значит, заточил бабу наглухо!’ Сам Антошка, как заслышал гомозню, пробрался через конопляник и был таков.
Пришли мужики в избу. Начался суд.
Что, мол, теперь делать? Как быть? Просто издыхать остается, боле ничего. Откуда такая пропасть?
— Бяда,— говорил сын.— Пропадешь, как червь капустная.
— Сгибнули совсем. Что ты станешь делать? Ах ты, тварь оглашенная! Ни единого часу нет спокойствия: то есть на волос забыться не дает.— Что теперь делать?
— Послушай, бачка,— объявил сын.— Надо безотмен-но ехать к ворожее: не замай ее осмотрит девку. Докуда мучиться?
— К ворожее,— крикнул отец.— Запрягай лошадь! Апроська с матерью в ту пору входили с надворья
в избу, глаза прочищали.
Почесть немедля мужики собрались и поехали к ворожее. Утро покуда не наступало. В Апроськиной хате горел огонь, в ней сидели дочь с матерью. Они молча смотрели друг на дружку, мать зевала и почесывала в голове. Только Апроська запевает:
— Матушка!
— Чего?
— Куда эта бачка поехал?
— Не знаю, милая моя. О-ох!
— Змея искать?
— Кажись, что так: змея искать…
— Вота!
Поглазели маленько и завалились спать. До солнца дрыхнули.
Как скоро мужики стали упрашивать ворожею лечить девку, она, братец мой, не на шутку запировала,— вскричала на них: ‘Вы, говорит, крещеные или нет? Зачем я пойду к вам? Да меня змей тогда закатает до смерти!’ — ‘Не оставь, родимая,— твердили мужики,— не дай погибнуть’. Вечером, набравши с собою горшков, трав, ладану росного, она приехала в Николаевское.
Апроськин отец приказал домашним своим по двору разостлать соломы и холст протянуть, чтобы по нем пройти ворожее. Ворожея повидалась с Апроськиной матерью и принялась по столу припасы раскладывать. У образов, как водится, зажгли свечу, Апроську вывели на средину избы. Тут собралось сельское начальство: бурмистр, староста, приказчик. Тоже ребятишки нахлынули со старухами и девками. Апроська осматривает всех. Ее посадили на лавку и под лавкой затопили в горшке ладан, пошло лечение. Народ наблюдает, как ворожея орудует. Приказчик в картузе стоял и поплевывал назад, нередко попадая в бороду бурмистра. Он полюбопытствовал спросить у мужиков: видела ли Апроська змея и кто он такой? Ворожея ему сказала, что, ваше благородие, видеть змея человеку нельзя, ибо он есть дух. Приказчик с носом и остался, закурил трубочку.— К Апроське ворожея подбегала то с пойлом каким-то, сама все губами нашептывала, то с куреньем. Чад в избе подняли. Мать стоит у притолоки, спрашивает Апроську:
— Ну что, дочка милая моя, каково?
— Теперича легче,— отвечает Апроська.
— Как же можно,— прибавляет ворожея,— много помощи приносит…
Мать подойдет, погладит девку по голове.
Одним словом, через полторы недели Антошка опять забрался к Апроське. Ровно в полночь настежь растворил ворота, впрягся в сани (девка в санях спала) и повез их по двору. Так развадился путешествовать.
— Бачка! — гаркнул сын.
— Что? что?
— Вставай! Увезли.
— Увезли?
— Так точно.
Сани очутились уж близ конопляника. Мужики прибежали, глядят: в санях сидит Апроська, глаза кулаком чешет,— прислушались кругом — ничего нет.