Старуха, Успенский Николай Васильевич, Год: 1858

Время на прочтение: 25 минут(ы)

Н. В. Успенский

Старуха

Успенский Н. В. Издалека и вблизи: Избр. повести и рассказы / Сост., вступ. ст. и примеч. С. И. Чупринина.— М.: Сов. Россия, 1986. (Сел. б-ка Нечерноземья).
Был сентябрь в исходе, вечерело, шел дождик. В средине села Горемыкина, перед грязным мостиком с изломанными перилами, по ступицу в грязи стоял длинный обоз с рогожами. От усталых лошадей валил пар, некоторые из них встряхивались, громыхая уздами и бляхами на шлеях, иные вытягивались, перекашивали свои челюсти и заносили морду вверх, чтобы вытянуть из переднего воза торчавший клок сена, а иные уныло посматривали на постоялые дворы, от которых неслись хриплые голоса дворников, сидевших на крылечках в нагольных тулупах: ‘Ночевать пора, ночевать!’
Извозчики, стоявшие по бокам обоза, молчали. Из дворников никто не двигался с места и не решался подойти к ним, понимая всю важность пропасти, утвердившейся на улице. Наконец, спустя немного времени, один из них, с рыженькой бородой, соскочил с своего крыльца и, хляская ногами, подбежал к извозчикам.
— Что же?.. Пожалуйте,— заговорил он,— просим милости, двор просторный, чистый, никого нет… изба теплая — с трубой.
И дворник показал на трубу.
— Овес почем? — спросил один извозчик.
— Лишнего не возьмем,— произнес дворник.— Поворачивайте.
— Да что поворачивать… ты скажи, овес-то почем?
— Экой чудак! думает, что его тут облупят. Ну, обыкновенно, семь гривен, поезжай куда хошь — везде равно.
— Нет, не равно: в Яшках небойсь мы платили по шести.
— То в Яшках, а то здесь,— продолжал дворник,— разя мы строим? чай, бог. Трогайте, ребята… любо будет.
— Да Яшки-то отсюда всего десять верст, в Камчатке они, что ли?
— Ну будет толковать: шесть гривен и я возьму, да уж овес какой, парень! истованное золото. Задвигайте.
— Задвигать-то задвигать,— произнес другой извозчик, снимая шляпу и почесывая виски,— да раненько.
— Какой раненько? ночь на дворе. Нешто дальше поедете?
— Неужли ж тут останемся? десять верст отъехали, да и ночевать? — подхватил третий извозчик.
— В гибель такую…— покачивая головою, говорил дворник,— разя не видишь, что это такое? каторга… давеча один купец бился, бился,— так и остался у меня ночевать.
— Ты нам не указывай, мы знаем без тебя…
— Как знаете… А куда, примерно, трафите?
— В Калугу.
— Подряду везете?
— Подряду.
— А то задвигайте, ребята: ночью прихватите, не совсем ладно, грязь, слякоть… упаси господи.
— Эй, Петруха, трогай! — раздался голос сзади обоза.
— Пехра, пропади вы совсем,— забормотал дворник, направляясь к двору.— Только знает, как бы поголдить, набить цену. Поезжай! Авось держать не стану… калянется, как ахремовский мужлан.
Обоз тронулся. Дворник, взошедши на свое крыльцо, увешанное лаптями, котелками и большими кусками сырой баранины, принялся обчищать лучинкой сапоги. На лавочке, облокотясь на резные перила крыльца, сидел купец в калмыцком тулупе, покрытом синим сукном, и курил сигару.
— Грязненько,— сказал купец, глядя на сапоги дворника.
— Есть…— помолчавши, произнес последний.— Народец, пропасти на вас нет… выбежишь — думаешь: будет прок, а он почешет с тобой зубы и завернет рыло на сторону.
— Русский мужик любит покаляниться,— проговорил купец и отплюнул в сторону.
— Еще как любит-то: иную пору ломается, ломается, из себя выйдешь.— ‘Фаддей Семеныч! хоть трыночку сбавь, хоть грошик…’ А не знает, что тут грошика если не возьмешь,— разоришься, кругом разоришься, а для меня таперича он копейку, другой копейку… говорится пословица: ‘С миру по нитке…’ Эко грязь, притка тебя возьми… никак не отскоблишь.
— Это справедливо,— сказал купец, закинув одну ногу на другую.— Вот теперь, куда ни поверни, наш брат то же самое…
— То-то и есть,— приподнявшись, заговорил дворник — эхти-хти… век жить — не орех грызть… что это зачерствел как ситник-от? надо отдать его распарить — работники съедят,— заключил он, снимая с полки хлеб.
Купец молчал.
— Вы где спать будете, Иван Осипыч? — спросил его дворник.— Если угодно, так на сеннике, там важно…
— Нет, признаться, я боюсь на сене спать: говорят, в нем бывают разные веретеницы и казюльки всякие. Оно, может статься, и впрямь: обыкновенно, сено, значит, привозят с лугов, а на лугах, бывало, ходишь, сколько их под ногами!.. кишмя кишат…
Купец отплюнул.
— А мы вот всё на сеннике бесперечь… и то сказать, как намаешься день-то, забудешь про веретениц и про все…
— Где-нибудь лягу, не беспокойтесь.
— Да у нас, слава богу, есть где лечь, окромя сенника: дом, кажись, не маленький… Чушь, куды, куды, гладкая, чу-ушь!..— завопил вдруг дворник на свинью, которая из сеней заносила свою ногу на крыльцо. Чрез минуту свинья и дворник скрылись в сенях за дверью.
Купец погладил свою бороду.
— Здравствуй, касатик,— всходя на крыльцо, произнесла какая-то старуха с мутными впалыми глазами, одетая в дырявый зипун и повязанная истертой, мокрой тряпицей.
— Здорово, бабка,— сказал купец.
Старуха молча вынула из-за пазухи красную деревянную чашку, поставила ее на лавку и, покряхтевши, села.
Дождик усилился, с повети потекли ручьи, загудела подставленная к крыльцу кадушка. На улице с мокрым платком на шляпе быстро проехал мужик в порожней телеге, от которой летели в разные стороны брызги, под крыльцом брехнула собака и с визгом заежилась от пробиравшегося к ней дождя.
Купец запахнулся полою тулупа.
— Эк, какой полил!..— сказал он, глядя на дорогу.
— Да, так и хлещет,— заговорила старуха.— Теперь других мужичков застанет в поле… ишь, зги не видать… Как бы, избави господи, хлебушек не попрел. Старуха вздохнула.
— Ты чья? — спросил ее купец после небольшого молчания.
— Да я здешняя, кормилец,— горемыкинская, а живу за этой слободой, туда… назади, недалеко от этой церкви. Можа, когда проездом видел нашу слободу, барский дом там стоит… высокий, каменный, в нем никто не живет.
— Отчего ж так?
— Да барыня-то наша в Москве.
— А при вас, значит, управитель или староста?
— Управитель и староста — оба.
Купец и старуха помолчали.
Из сеней отворилась дверь, и на крыльцо вошла толстая высокая дворничиха, во всем ситцевом.
— У! какой…— глянув на дождь и сморщившись, произнесла она.
— Да, хорош, дробен дождик…— проговорил купец, доставая из пачки сигару.
— Здорово, Кузьминишна! — сказала дворничиха приподнимавшейся старухе.— Что ты?..
— Да все к тебе, родная моя, вот творожку пришла попросить ребятенкам: голодают ни на што не похоже… не откажи, матушка,— кланяясь, говорила старуха.
— Ладно. Я вот подою коров, кстати и молочка дам.
— О кормилица ты наша! дай бог тебе здоровье! Век буду молить.
— Не видали тут нашего малого? — перебила дворничиха, обращаясь к купцу.
— Он давеча лошадей вел на реку поить.
— Пропал, шельмец,— пробормотала она и, повернувшись, ушла в сени.
Купец закурил сигару.
— Ай у вас коров-то нет? — спросил он старуху.
— Да нетути, сударик,— третий год никак не обигорим коровенки, телочка одна… восьмой месяц пошел с сердохрестной недели.
— Не на что, видно, купить?
— Вестимо, не на што: живу в чужой семье, кормилец, с своей невесткой, бедность…
— В чужой семье?
— В чужой, родимый,— жалобно произнесла старуха.
— Отчего так?
— Да двух сыновей отдали в солдаты, касатик мой, старик помер, невестка вышла за другого,— осталась я одна, меня и перевели в их семью. Колочусь теперь с малыми ребятенками. Просилась было на птичный двор,— приказчик не позволяет, говорит: без тебя птичницы есть.
— Гм… А за что, примерно, сыновей отдали?
— Да кто знает, кормилец… отдали — и все тут. Одного, младшего-то, полагать надо, отдали за дело, а дру-гого _ Как есть ни за што, так-таки ни за што, родимый мой.
— ‘Ну, верно, качества какие-нибудь строил?.. За какое дело младшего отдали?
— Вишь… как бы тебе сказать… да если бы старшего не отдали, и младший не пошел бы.
— Каким же манером?
— Да так, касатик.
— Ну, за что старшего отдали?
— Я тебе баяла, желанный мой, что ни за што, вот как есть ни за што: диви б мужик был плохой, а то работящий мужик-то, бывало, чего-чего он…— на все горазд: и плотничал и того… санки ли сделать, другое ли что… Без него мы были как без рук. Опосля он бросил все, ничем не стал займаться, это перед солдатчиною-то: ходит как помешанный, а то пропадает, уйдет куда ни на есть, неделю целую не показывается домой,— да что я? больше недели, вот словно чуял… вестимо, не перед добром…
Старуха понурила голову и вздохнула.
— Вишь ты,— снова начала она,— это было Михайловым днем: женили мы его, сыграли эту свадьбу, глядь-поглядь, примечаем: молодая, жена-то его,— красивая была, бог с нею, баба,— его недолюбливает и так совсем вот не ластится. А он, сердечный, был на лицо не совсем гож: оспа, еще когда он был махоньким, всего изуродовала. Да ведь и то сказать, кормилец, что не родись хорош-пригож, а родись счастлив. А он, голубчик мой, соколик ясный, родился непригож, да и несчастлив.
— Так, так,— вникая в слова старухи, сказал купец.
— Все ничего. Ну, она это, значит, его недолюбливает, уж видим все, что недолюбливает: за обедом ли сидит… хоть бы те одно слово промолвила. Он к ней там зачнет: ‘Что ты, Варвара Борнсьевна? — ее звали Варварой,— что ты невесела?..’ — кусочек ей подложит. Он ее любил и уж н-и… вот как любил! перед богом… А она, касатик, все нет, да и на поди… такая мурогая завсягды. Вот как обжились они, Петруша,— его звали Петрушей — начал следить за ней: нет ли, дескать, на сердце кручинушки али зазнобушки, не любит ли она кого. Подмечает раз, другой — все нет… и виду никакого… на работе такая же, как и дома. Ну, тем и кончилось, что нет да и нет. Вот раз к нам приходит староста и говорит… дело было летом… ‘Петр Семеныч, говорит,— это приказчик,— велел вашей Варваре собираться на барский двор, и муж, говорит, пускай придет с ней’. Думаем промежду себя: ‘Зачем это?’ У нас о ту пору все были дома, и она и Петруша. Старик говорит: ‘Что ж? сходи, Петруша, за чем-нибудь понадобился, авось он тебя не съест’. Петруша надел зипун, собрался это: ‘Ну, говорит, Варвара Борисьевна, пойдем прогуляемся’, шутник был, голубчик мой. А она на него так и зевнула: ‘Да ступай, говорит, лихоманка тебя возьми’, и черным словом его… ‘Ступай один, без тебя дорогу знаю’. Старик в это время ковырял лаптенки, сидел на конике, обидно ему, стало быть, показалось, да как же не обидно? грубая… известно, баба, кормилец. Сидел, сидел, жалко ему стало Петрушу, да и молвил: ‘Когда ты, Варвара, будешь умна, за что всегды зычишь на него? иной бы тебя, говорит, чем ни попадя…’ — и побранил ее. Она невзлюбила: должно, не по нутру… накинула зипун, повязала платок писаный,— она все в писаных ходила,— и хлопнула что ни есть мочи дверью. Старик мой покачал, покачал головой — и только. ‘Жалко, говорит, Петрушу,— смерть жалко!..’ Вот они ушли к приказчику, а мы ждем, помню, я тут качала на обрывке ее мальчика, это невесткина-то: сижу… качь да качь… Смотрим, приходит он один уж перед вечером.
— Так. А вы всё поджидали?
— Да, а мы всё поджидали. ‘Ну, Петруша, зачем?’ — спросили мы. ‘Да что, говорит, приказчик оставляет Варвару на кухне работницей, ласково таково со мною обошелся: ‘Я, говорит, с твоего согласия… если не хочешь, как хочешь, у меня ей будет хорошо, я хошь платы не положу, зато от работы ослобоняется. Известно, когда понадобятся ей деньги, я дам и деньжонок, платок коли куплю’. Мы подумали… ‘Что же, говорим, отчего не так? Приказчик, знамо, если захочет, и так возьмет ее к себе — насилкой, а коли добрым словом молвил, так и быть по сему, хошь одна баба была в доме, да ведь и при ней-то, подумали мы, не красно было: иногды сердце изнывает, глядючи на ее грубости’.— ‘Если ты, Петруша,— это говорит старик,— соглашаешься, так, пожалуй, и мы согласны. — ‘Отчего же, говорит, не согласиться! Я рад, что ей это по ндраву, почему что, когда мы выходили от приказчика, она на меня: ‘Живи, говорит, Петька, да не тужи’,— это она-то ему,— и ухмыльнулась… Она его все Петькой называла. ‘Что ж ко мне, Варвара Борисьевна, часто будешь ходить?’ — спросил он ее. Она опять засмеялась, да и сказала: ‘Разя на деревне баб мало, окромя меня?’
— Вор-баба,— произнес купец, разевая рот и осеняя его крестным знамением.
— Что и говорить, кормилец! — продолжала старуха, утирая нос рукавом,— какая вор-то, вот послухай. Ну, это она живет у приказчика, а я забыла сказать: старику моему не совсем хотелось отдавать ее, еще перед этим он говорил: ‘Не годится, мол, отпускать’, да и тут же баял, что поперечить приказчику не ладно: пожалуй, ссору заведешь с ним — и не приведи господи… Он же у нас был зелье такое… теперь его сменили. Ну, живет она у него месяц, другой,— глядим, баба переменилась, право! Словно вот тебе другая стала: разбитная такая… в кура-годах, в гульбищах бесперечь… поет, пляшет… просто совсем другая, а запреже с ней и этого не бывало. Только вот что сделалось… одна беда: Петрушу она совсем кинула.
Старуха замолкла.
— Вишь… это, изменила… Ну, ну,— проговорил купец,— скажи-ка ты мне: приказчик холостой был али женатый?
— То-то что нет, кормилец.
— Смекаю…— сказал купец, доставая третью сигару.— Ажио ль вор и приказчик, штука, я вижу…
— Известно,— продолжала старуха,— наше дело темное… кто знает?.. я уж тебе буду говорить по порядку, как было: знамо, судить — не наше дело, а что одно я знаю, желанный мой, Петруша пошел ни за что.
— Рассказывай, рассказывай!
— Вот ладно. Не забыть бы тебе: у меня был другой сын, меньшой, я тебе говорила, он был в то время парнюгой,— Григорьем звали. Важнейший был, только, как бы тебе сказать, угрюмый такой завсягды. Тот-то веселый, а этот, кормилец, нелюдим больше: николи он не причешется и умывался редко. Бывало, перед праздником говоришь ему: ‘Ты бы, Гриша, подрезал виски-то, вишь какие лохмы, да причесался’, тряхнет головой, бывалыча — и вся недолга. Не любил чисто ходить, а славный был сынок, соколик мой ясный: николи грубого словечка не скажет. И с тем-то братом, с Петрушей-то, жили они душа в душу — неразрывно: куда один, туда другой. Тот, старший, на задворке, бывалыча, сидит, санки строит да прибаутки читает, а этот супротив его… Придешь к ним, они как раз перестанут балясничать и оба примутся за работу, да я все видела, все знала, что они делают. Вестимо, сударик, мать: своему детищу не чужая. Голубчики мои, лебеди мои, оба спорхнули, улетели, бог ведае куда. Оставили мать-старуху мыкать горе… Господи, царь небесный!..
Рассказчица отерла свои глаза концами головной тряпицы.
— Вот как сейчас вижу их,— произнесла она и замолчала.
— Известно, дело материнское… жаль…— сказал купец.— Так что же приказчик-то?
— Сейчас, кормилец,— продолжала старуха.— Ну вот, что бишь?.. Варвара-то сначала ребенка у себя на барском дворе держала, а то однова, праздником, принесла его к нам в люльке и говорит: ‘Пускай он у вас будет, мне неколи за ним ходить: работищи пропасть, говорит, с утра до ночи ног не слышу’. Мы взяли ребенка: худищий такой сделался, зачиврил вовсе. То ходить было начал, когда у нас был, а то поставишь его на ножонки, а он так и гнется, так и подгибается, как плетка, сердечный,— рубашка на нем закорюзла. Старик тут сказал невестке: ‘Ты, мол, наведывай ребенка-то, да не забывай, что у тебя и муж тут’. А слухи, кормилец, пошли нехорошие: кто е знает… начали болтать на боярщине разные разности. О ком толк? Все, бывалыча, об нашей невестке: в приказчицы, говорят, попала, такая-сякая… кастят ее ни на что не пбхоже. Петруша приуныл, ходит повеся голову. Только однова старик и говорит ему: ‘Не сходить ли, Петруша, к приказчику, да не взять ли бабу-то?’ А Петруша молвил: ‘Хорошо, как даст он ее теперича’. Тут старик как гаркнет: ‘Как, говорит, не даст? Я ее насилкой вытащу оттуда’.— Так и расходился старик-от мой. Это с ним бывало редко: знать, задело за живое… а уж ума… ума палата… перед господом… уж такой-то был ум, что и-и-и… я его смерть боялась, так-то…
— Дело известное, муж…
— Как же можно, сударик, знамо… Вот Петруша говорит: ‘Нет, батюшка, не тронь ее: почем знать? можа, она и ни в чем не повинна, мало что говорят… мужик дурак: соврет, и слухать нечего. А вот, говорит, я буду подсматривать за ней, уж во что ни станет, всю подноготную открою’. Старик промолчал.— Опосля я узнала, что Гриша — меньшой-то — сделал вот что: я говорила тебе, что они с Петрушей жили душа в душу, ну, и стакнулись, должно, между собою: каким ни было побытом разведать все. Так Гриша, я узнала, сделал что же? Раз зимою, только что выпал второй, не то третий снежок, он пришел на барскую кухню к невестке, известно, проведать,— пришел, да и залег на печку, говорит, издрог до смерти, сем погреюсь.— Приказчик был дома, невестка сидела за столом, вышивала подзатыльник и потихоньку наигрывала песню. Вот Гриша лежит, да и высматривает: не придет ли в кухню приказчик, да не выйдет ли чего? А притворился, что спит,— уж он не раз так делал, да все не удавалось, что ли, не знаю, а тут случилась какая оказия: вдруг входит в кухню приказчик, высокий был такой, прямо осмотрелся кругом и подходит к невестке, а сам ухмыляется и ловит ее… хочет обнять, то-то грех, кормилец…
— Это приказчик-от?
— Да, он.
— Затейник ажио ль был, нечего сказать. Ну, что же?
— Только невестка вдруг заморгает ему… так, вишь, и встрепенулась — и указала рукой на печь.— Он, приказчик-то, повернулся, глянул на печь и вышел вон. Гриша как раз, не будь дурен, прибежал к Петруше, да и все рассказал. А мы эвтим делом с отцом ничего не знали. Слышу послышу, Петруша уж был у приказчика, отпрашивал Варвару. Дело было так: пришел он к нему и говорит: ‘Петр Семеныч! отпустите, говорит, жену, не терзайте моего сердечушка, что вот так и так…’ Приказчик только послышал эвти речи, как затопает, как загорланит: ‘Как, говорит, что?.. пред кем ты?.. смеешь… зазнался, говорит, захрюкался…’ — да так его в шею и прогнал, совсем прогнал.
— Ну, а что же старик-то?
— Дальше, больше, тут перед заговеньем старик мой захворал: горячка сделалась, одно к другому. Петруша мой совсем руки опустил, словно кто ворожбу навел на него: мрачный такой. Глядь-поглядь,— слышу он побил жену. А за что побил? Известно, как, разузнамши все ее шашни-то, стал говорить ей, чтобы она сама сошла от приказчика, а она и говорит: ‘Мне и тут хорошо’, он начал ее ругать, выпытывать у ней, правда ли, что она живет с приказчиком, аи нет?.. Согрешенье, сударик… увещать стал, это счунять, а она отвернулась от него, ругнула и пошла: ‘Харя твоя дурацкая, говорит, шут тебя с кудахтал, дурака этакого’. Он, вишь, стоял, стоял, да как пустится за ней, истованный тот… догнал ее у барской конюшни и давай буздать… что сделаешь, касатик? И поколотил ее, поколотил, желанный ты мой, да и закаялся: уж как за это ответил-то, господи!.. Заутра приказчик призывает его к себе: ‘Ты как, говорит, смеешь бить жену? Знаешь, она тебе закон, то, другое…’
Вот… а старик все лежит, лопочет бог ведает что, горячка, вестимо дело, нешто она шутит, извелся, бедный, словно сухая былинка. Вот, кормилец мой, смотрю: наране Петруша пропал, сгинул совсем… ни дома, ни на боярщине — нигде нетути: пропал… Проходит день, все нетути, я спрашиваю у Гриши: ‘Не знаешь ли, куда подевался?’ А он: ‘Сам, говорит, ума не приложу’, староста приходит, спрашивает: ‘Куда того…’ — ‘Сами, говорим, не знаем’.
Только однова, поздно вечером, сидели мы вдвоем: я старику давала пить, а Гриша шлею чинил. Откуда ни возьмись, входит Петруша, хмельный, расхмельный,— и так вот его и швыряет в стороны. ‘Здорово, говорит, матушка-кормилица, как живешь?’ А сам все шатается по избе. Мы ему тут инды как обрадовались, Гриша вскочил это, бросил шлею и прямо к нему… Петруша говорит: ‘Давай, Гриша, поцалуемся’. Стали цаловаться. Потом подошел ко мне и со мной поцаловался. Я ему говорю: ‘Где, мол, Петруша, пропадал?’ А он махнул рукой и молвил: ‘Там гулял, говорит, матушка, куда ворон костей не заносил’. Я вижу, что допытаться у хмельного трудно, не стала спрашивать, а только сказала: ‘Поесть не хошь ли, Петруша? Чай, проголодался?’ — Мы о ту пору хочь и поужинали, а я тогда в залавке на всякий случай спрятала картох, да, признаться, и есть-то было некому. Он говорит: ‘Нет, матушка, картох я не хочу, а вот спать хочу’. Мы: ‘Ну приляг, говорим, себе, приляг, касатик’. Он брякнулся на хоры — это подле отца — и захрапел. А две недели пропадал. Приказчик про это знал, да как не знать? И раза два уж посылал старосту искать его, но, знамо, не нашли. Он все бродил по постоялым дворам, а то больше по заводам. Недалече от нас тут заводы: один винный, а другой сахарный.
— Так он на винном больше? — сказал купец, заслоняя ладонью рот, чтоб унять зевоту.
— Право слово, не знаем, кормилец, может, больше и на винном.
— Так что же? ты говоришь, он пьяный пришел.
— Да, да, пьяный. Лег он это заснуть, уснул, немного годя и мы легли. Ребенок у нас о ту пору не кричал, здоровенький такой был: поправился, живучи у нас, и спал он со мною. Ну полеглись все, старик все лежит в забытьи: нет, нет — да и забормочет… Вот рано-ранешенько встаю я, слышу, вторые петухи… оделась это, засветила лучину, подхожу к хорам — хвать, Петруши нет. ‘Господи, батюшка, не ушел ли опять? — думаю себе.— Разя на задворке? да зачем? незачем бы ему туда: еще рань какая…’ Одначе я не утерпела: взяла, накинула полушубчишко и пошла на задворок. Темно, никого не видать, я на задворке-то давай его кликать, это гаркнула разов пяток: мол, Петруша, а Петруша!.. нет, не откликается, и нигде ничего не шелохнет… только куры спросонья трюкают… как мне стало тошно! перед господом богом… скука одолела такая…
Рассвело. Петруши все нет, Гриша пошел его искать, искал долго — не нашел. Вот тут, кормилец, подступило к нам такое горе, такое горе, что и-и сказать нельзя… вишь ты: на другой день, это, значит, после второго побега моего Петруши-то, на барском дворе у скотницы пропали деньги, и диви бы маленькие… ажио триста рублев. Э-э… ну… того… скотница эта, старушка, бог с ней, была добрая такая и бережливая.
— Откуда же у ней такие деньги?
— Вестимо, касатик, копеечками собирала: то вытчет холсты кому, выбелит, то тальки прядет, бывалыча, па сторону, и что дадут ей за работу — она все в сундук да в сундук, в холсты завертывала. А все это она для своей дочери: дочь была лет уж, почитай, двадцати, только сватались за нее как-то плохо, не то чтобы она, как тебе сказать, была полуумная, а вот с дуринкой больше, но смирная и работящая, нечего таить. Ну, пропали деньги, сгибнули совсем и невесть куда. Скотница тут сейчас к приказчику жалиться… что так и так, сударик, пропали, а сама и-и плачет, и-и голосит. Как же можно,— жалко, родимый. Только приказчик выслушал ее и говорит: ‘Ступай, я знаю, кто это поддел…’ Смотрим, он пишет к барыне в Москву, что вот мужик Петр, говорит (мой Петруша-то), блажит, распутничает, бьет жену, пьянствует, находится в побегах. В другой, говорит, побег,— в тот денек, когда он убежал это,— у скотницы пропали триста Рублев, ну и там… что окромя некому: все мужики, говорит, хорошие: только вот один напался блажной, его надыть в солдаты беспременно. Известно, сердит был, родимый ты мой, гнал, что ни на что не похоже. Сколько раз добирался до него,— говаривал старосте: ‘Найди, мол, ты мне его, пропасть ему некуда…’
— Однако того…— сказал купец, выгибая спину и заводя руки за затылок,— не пора ли на боковую…
— Чай, день-то нахмытался, касатик,— проговорила старуха с видом участия.
— Досталось. Пойдем, бабка, в избу, холодновато, кажись. Я вот в тулупе озяб, а тебя, чай, в кафтанишке пробирает напорядках. Пойдем погреемся.
— И то, родимый. Оно, вестимо, наше дело крестьянское: иногды бывает такая стыть… знамо, привычка… а студено и теперь: напуще вот ноги околели…
На улице совсем стемнело, дождик перестал, только слышались с крыши капели. На селе в разных местах мелькали огоньки. Старуха и купец пришли в избу, в ней у стола ярко горела лучина, воткнутая между зубцов длинного светца, на лавке у окон сидела дробненькая девочка лет тринадцати в запачканной рубашонке и держала на коленях беловолосого жирного мальчика в ситцевой рубашке: он ел из горшочка молочную кашу, кривлялся и поминутно съезжал с коленей своей няньки.
Старуха, поклонившись на все четыре угла широкой избы, медленно села на край коника.
Купец снял с себя тулуп, положил его на хоры и, оставшись в одном жилете, из-под которого выбегала в складках дикая ситцевая рубашка, проговорил: ‘Господи, благослови!’ — и завалился на боковую.
У печи в это время хозяйский малый с широким лицом, обложенным пушистой бородой, в полушубке и с палкой в руке — вел разговор с бабою над лоханью с помоями.
— Ну, чего ты гогочешь? — говорил он бабе, закрывавшей свои губы передником.
— О, провалиться тебе! — щуря глаза, бормотала баба.— Хи-хи-хи, ну, уж… ха-ха… бедовый, право слово.
— Так вот тебя и поддену палкой-то,— говорил малый.— Вишь, скалит зубы, как кобыла на овес… ну, что же ты?..
Баба закатилась со смеху.
— Бери, что ль, палку да поддевай, тебе говорят, лоханку-то. Понесем.
— Как я поддену? ишь ты, не даешь… О! да домовой те расшиби,— о-о-о… ха-ха-ха…
В это время вошла в избу хозяйка с подойником в руках. Баба с малым в одну минуту подхватили лоханку и понесли ее на двор.
— Посиди, Кузьминишна,— сказала хозяйка старухе, снимая с бруса ситцевый передник.— Вот иду доить, коровы только закусили.
— Хорошо, матушка, посижу, родная моя: мне спешить некуда.
— Кто это? — внимательно разглядывая купца на хорах, проговорила хозяйка.
— Я,— произнес он, выставив кверху одно колено и держа правую руку поперек лба.
— Это Иван Осипыч. Да что же вы тут легли? вы бы в горнице: там есть кровать.
— Ничего, все едино, да я еще не совсем размундирился, полежать вздумалось, не больше того… после, пожалуй, перейду в горницу.
— В горницу перейдите, вас тут прусаки поедом съедят… намедни как-то я легла на печке… все ноги изъели… пятнами, пятнами… особливо это место…
— Ваш хозяин куда это пошел? — спросил дворничиху купец.
— Да кума проведать, Ивана Орефьича, на ту сторону. — Чудачина,— произнес купец.— Сейчас он со мною
встретился в сенях, значит — темь хоть глаз выколи… и не узнает меня: щупает руками и спрашивает: ‘Кто это такой?’ — ‘Я’.— ‘Кто ты?’ — ‘Да узнай’,— говорю. Он теперича и принялся перебирать: ‘Гаврил Сидорыч, там… Семен Захарыч’. Я ему: ‘Эно куда полез, говорю, а еще арихметчик… своего постояльца не узнает’.
— Гм…— произнесла хозяйка,— он у меня такой… тоже иную пору и меня не узнает, когда в сенях придется, обыкновенно, темнота…
Вскоре хозяйка вышла.
В избе настала тишина, у стола по временам шипели в ведре горячие секретки, падавшие в него с нагоревшей лучины. За печкой однообразно чирикал сверчок.
Купец зевнул во весь рот.
— Что ж, старуха, замолкла? — сказал он, наконец.— Досказывай, чем кончилось дело.
— А спать-то разя не будешь? можа, я тебе помешаю?
— Ничего, я не засну еще долго, рассказывай.
Старуха кряхнула и начала:
— Ну, слухай, касатик. Вот видишь ты это, я тебе сказывала, приказчик написал барыне письмо, как триста Рублев пропали.
— Да, да, ну?..— произнес купец, поворачиваясь на бок и подкладывая руку под голову.
— Так вот дела какие: написал он. Петруши все нет, пропал, да и шабаш. Вот опосля крещения, слышим, снаряжают старосту, десятского, с ними мужиков — человек шесть — искать Петрушу. Мы думаем и дивуемся: что, мол, это значит? Вдруг заегозили, искать да искать. Ну, это поехали они, на дворе уж было голомя. Глядь, часа через два — везут его, голубчика, на санях, и прямо к барскому двору. Мы так и всполошились: скорей бежать туда… Гриша мой давно там, а я, известно, дело старое, ковыляю полегоньку, хоть и рада бы душенькой добежать поскорееча, да ничего не сделаешь. Подхожу к приказчикову дому: батюшки! народу целый полк, я это спрашиваю: ‘Где он, Петруша-то?’ Говорят, у приказчика. А тут парни и мужики голдят мне: ‘Ну, бабка, прощайся теперь, Петрухе несдобровать: деньги украл. И диви бы, говорят, мужик блажной, а то смирный мужик: никто не чаял от него даже вот тебе дурного слова’. Я… ах ты, господи… неужли это правда? а самое вот так и подмывает, так и подмывает, сердце вырваться хочет, тошно как, и-и… я спрашиваю: ‘Где его нашли?’ Говорят: ‘Вот тут, за лесом идет по дороге’.
— Куда ж это он шел?
— То-то я сама спрашиваю: ‘Куда ж он это шел?’ — ‘А кто знает, говорят, можа шел и сюда, в село’. Только промолвили это мужики,— вижу: он выходит из приказчикова дома, сходит с крыльца и вот худищий, прихудищий, узнать нельзя: голову повесил, смотрит в землю, а по бокам идут староста с десятским. Я сейчас бросилась к нему и так и заголосила на всю улицу. Он, Петруша-то, говорит: ‘Не плачь, матушка, не плачь!’ — эхма!.. ну, того… а я знай голошу. Тут староста говорит: ‘Садись, Петруха, я тебя довезу до двора’. Он сел и баял мне: ‘Садись, матушка, вместе’. Я прилепилась на наклеске, а сама залилась… и поехали. А с нами, не забыть бы тебе, ехал еще мужик — Фролка, высокий такой, здоровый: говорят, дубы с корнем дергал, когда был навеселе. Сошли мы с саней, приехачи-то, староста говорит этому Фролке: ‘Останься, мол, здесь с Петрухой: приказчик велел его караулить’. Фролка с нами идет в избу, я смотрю… а у самой рубашка так и дрожит. Пришли мы в избу. Петруша помолился образам, поклонился нам, а мы ему поклонились. Дальше он обернулся к хорам и говорит: ‘Батюшка не выздоравливал?’ — ‘Нет, говорим, сударик’, а старик весь в жару, так и мечется, одежу всю скопал. Петруша посмотрел, посмотрел, глянул на ребенка,— ребеночек-то спал на загнетке,— сел на коник, облокотился на стол и, что ни есть мочи, залился слезами… так вот его и колышет, как река льется, сердечный, инды страсть глядеть… горя-то, горя что видели, кормилец, не приведи господи! Годя немного я спрашиваю у Фролки: ‘Что, дескать, родимый, зачем это Петрушу брали к приказчику, что он ему говорил? беспременно тут что-нибудь есть’.— ‘Да аль не знаешь, говорит, его в солдаты везть приказано? от барыни пришел приказ’. Батюшки! как услыхала я это, так и не помню… словно он меня дубиной шарахнул. Подбежала я как раз к Петруше, повисла ему на шею и закричала благим матом: ‘Петрушенька, родимый ты мой, золотой ты мой! что с тобой хотят делать?’
Перед вечером,— о ту пору мы все были дома,— Петруша маленько остепенился, не плакал, а только все сидел, закручинившись, и бесперечь вздыхал. Я подхожу к нему, изобрала времечко, и говорю: ‘Петрушенька, касатик, не терзай ты моего сердечушка, скажи правду: ты взял деньги у скотницы аи нет? скажи, родной, я так и буду знать’. Он, голубчик, поднял голову, глянул на меня, а слезы так и брызнули из его глазушек… ‘Эх, матушка, говорит, матушка! знает одна моя грудь да подоплека, что я вынес за напраслину… бог с ними’,— говорит и махнул рукой. Ну, ничего… что бишь?.. вот в сумерках посылаю Гришу к Варваре на барский двор, чтобы она пришла сюда к нам, последний вечерок хоть провела с мужем да помогла мне замесить лепешек, курицу ощипать ему на дорогу. Теперича, стало быть, Гриша сходил на барский двор и говорит, что не застал ее. Маланья, старуха там проживала,— Маланьей звали,— говорит, что кажись, пошла в горницу к приказчику, ‘А я,— это Гриша-то,— ждал ее долго, да не дождался’. Только Петруша на это и молвил: ‘Пускай уж, когда так, лучше не приходит,— не надыть’. — она вечером так и не пришла. Вот перед тем, как зажигать лучину, Петруша говорит Фролке и Грише: ‘Ну, ребята, прощайте. Бог знает, коли увидимся. Знать, пришла неминучая, говорит… пойдемте, так и быть, ребята, напоследках к Акулине…’ — и взял шапку, Акулина, солдатка, шинок в то время держала от нас через два двора. Я… ‘что ж, голубчики, сходите себе!’ уж рада, что Петруша, можа, на время забудет юре, а деньжонки были: мы уж успели взять три целковых у десятского под жеребенка-стрыгуна. Я говорю: ‘Подите себе’. Фролка молвил: ‘Как бы приказчик меня не увидал с вами в шинке-то?’ — одначе ничего, пошел. Осталась я одна в избе: жуть после них такая… вот сем, думаю, потороплюсь, просею муку, хватилась — ночевок нет, поскорей надела чекмень Петрушин и пошла к соседке, чтобы кстати занять у ней яиц. Ну, там поговорила это с ней, поплакала и прихожу опять домой, скука такая, смерть… помню, отворила дверь, а мальчик-то проснулся, стоит подле двери, держится за притолоку и кричит, зовет меня, уж собирается плакать. Я взяла его на руки, и как мне его жалко было!.. дала ему яичко в руки забавиться и посадила его на лавку, а :сама стала вытирать чугуны. В избе глушь, никого нет, только сверчок за печкой жужжит да старик иногды залопочет… Припомнила я, вот так-то одна останусь, каждый день все так-то будет: все никого нет да нет. Старик не надежен, Петруша скоро сокроется с моих глаз — и замерещилось мне тут: как его повезут, покатит он невесть куда, в дальнюю сторонушку… давай я плакать, вытираю чугун и голошу, вытираю и голошу… Э-эх… а мальчик-то сидел, слухал, слухал, да как себе.
— Верно, смыслил, каналья, мальчик-от!
— И-и… где? еще несмыслечек был… вовсе махонький… ну, в это время вошел Петруша с мужиком и Гришей, увидал, что мальчик плачет, и говорит: ‘Чему ты, Федя? не плачь, братик’. Вижу, хмельненек. Взял он его к себе на руки, да: ‘Ах затянем, говорит, ребята: ‘Сидит ворон на березе’? — любимая, бывалыча, его песня: вчастую все поет, как ‘пропадать тебе, мальчонка, в чужой дальней стороне, ты зачем это с своей родины бежал, ни у кого не спросился, окромя сердца своего, бросил мать свою…’ — да и тут же раздумал: ‘Нет, говорит, что-то не по себе, лучше даром…’ — и опять задумался. Фролка все у нас: известно, приставлен караулить, а Гриша около печки стоит, все смотрит… он о ту пору не пил ничего, а ходил с ними к Акулине так: все от Петруши-то отстать не хочется, вестимо, последний вечерок с ним проводит. Поужинали мы тут, тихо таково, скучно… сбираемся спать, Петруша стал раздеваться… ‘Ах, говорю, Петрушенька, забыла я тебе на ночь принести рубаху, кормилец ты мой. Что сделаешь? Из ума вон’. Ну, эвтим делом полеглись спать, я, почитай, всю ночь глаз с глазом не сводила. Пропели первые петухи, это слышу все. Старик так и мечется, кричит, что не след: перед зарей ему всягды хуже было. Вот вдруг слышу, кто-то стучит в окно, глядь, Петруша слезает с печи, а он, сердечный, тоже не спал. Я говорю: ‘Куда ты, Петруша?’ Он: ‘Да вишь, говорит, стучит кто-то, пойтить отворить’ — и пошел. А это староста, и дает Петруше приказ, чтобы он на рассвете был совсем готов, что лошади под него будут. Петруша входит в избу и говорит: ‘Матушка, ты бы печку затопила’,— а сама слышу, он плачет. Как мне подступило вдруг тошно: душа с телом расстается… Ну, как раз я затопила печь, все поднялись, я это суечусь как угорелая: принесла из пуньки рубах, трое чулок, говорю: ‘Переоденься, Петруша’,— и поставила ему отцовские сапоги: они были покрепче. Он стал одеваться, Гриша ему помогает, а сам утирает глаза, потом они оба примутся говорить между собою полегоньку. Я смотрю на них, так-то рогачом подперевшись, а у самой слезы, слезы… перед господом богом… просто руки и ноги подкашиваются. Вестимо, кормилец, разя шутка?.. Соколы вы мои дорогие, голубчики сизые, где вы, касатики мои? По белу свету, на чужой сторонушке бродите… Оставили меня, горемычную, беззащитную… Старуха заплакала.
— Так что же? — произнес купец.
— Сейчас, кормилец… Молчание.
— Вестимо,— продолжала старуха,— разя не больно: свое детище всякому того… что бишь я?.. ну, это Гриша себе стал сбираться, говорит: ‘Я провожу Петрушу до города’. Я ему сказала: ‘Ты бы, касатик, у приказчика спросился, а то серчать станет, еще неравно побьет’. Гриша пошел к приказчику, увидал там Варвару и наказал ей, чтобы она пришла проводить Петрушу. Немного годя они оба с Варварой приходят. А приказчик в то время еще не вставал: как быть? мы послали Гришу к старосте, хоть у него спроситься, староста говорит: ‘Не мое дело’. Петруша и сказал: ‘Собирайся, не бойсь, брата да не проводить? Авось он едет не куда-нибудь на праздник, ступай, говорит,— запрягай свою лошадь,— поедем’. Гриша взял и пошел. Ну, это к нам пришла невестка, пришла, помолилась образам, поздоровалась и стоит у двери, словно чужая, вестимо, уже одичала. Вот Петруша ей говорит: ‘Прощай, Варвара Борисьевна! не поминай лихом’. Она молчит. ‘В солдаты разгуляться едем…’ — это он-то ей. Она все молчит. ‘Так-то, говорит, теперь ты на слабоде… одна, погуливай…’ Она знай молчит, голову повесила. ‘Эх, говорит, загубила ты меня! не миновал-таки неминучей дороженьки… оставайся, бог с тобою! верно, доля моя такая…’ Глядь, она и прослезилась,— право слово! верно, в укор пришло. Дальше он ей говорит: ‘Поплакать у меня есть кому, вот что, да слезы, вишь, не помогают горю’,— и замолчал. Тут вдруг старик опомнился, просит пить, опомнился и того… это с ним бывало редко: Почитай, все лежал в забытье. Правда, он приходил в себя и запрежа, вот когда Петруша бегал, да все ненадолго. В то время, бывалыча, я ему толковала: ‘Петруша, мол, бегает невесть где’, а он скажет: ‘А?..’ — и смотрит… ‘Петруша бегает, слышишь?’ — ‘Кто это?’ — спросил он. ‘Петруша’.— ‘А-а-а…’ — и опять в забытье, опять забормочет. Вот и тут тоже: опомнился он, я подаю ему пить и говорю: ‘Простись с Петрушей-то!.. едет в чужую сторону,— благослови его, простись’,— говорю. Петруша подошел к нему и баял: ‘Прощай, кормилец батюшка! должно, николи тебя не увижу,— прощай!..’ — обнял отца-то и зарыдал. Старик только проохал и залепетал, как ребенок, по-прежнему. Петруша стоит, плачет над ним, совсем убравшись. ‘Вот, говорит, и благословить некому’.— ‘Поди, говорю, поди, касатик мой,— сама тоже голошу,— поди я тебя благословлю, все равно, и за отца и за себя’. Сняла с божничка два образа и благословила его. Тут слез было, желанный мой, тут слез, что и-и… плачу сколько было… только входит вдруг староста и говорит: ‘Что, совсем?’ — ‘Совсем, сударик’.— ‘Ну, с богом!.. Лошади приехали… помолись, говорит, Петруша, да и ступай’. Эх, пришла, родной ты мой, последняя минута. Петруша как обхватил меня, так и замер… ‘Прощай, говорит, матушка, родная моя! не оставляй в молитвах’. Я уж тут ничего не помню. Помню только: вышла я на улицу — на дворе метель такая была, Петруша сел это, санки покатились, заехали за плотину. Он сидит да машет мне, машет шапкой-то, все машет, дескать… ну! все машет… Гляжу, и совсем скрылись. Грохнулась я наземь и долго годя очнулась, когда меня принесли в избу.
Соколик ты мой! Вот другой год и весточки не шлет,— заключила старуха, потупилась, крепко зажала рукой глаза и зарыдала.
Долго раздавался в пустой избе ее глухой, бессильный плач. Длилось молчание, купец продолжал лежать навзничь, сидя на лавке под окнами, в которые равномерно барабанил крупно дождик, спала девочка, запрокинув к стене свою голову.
Лучина начинала гаснуть, старуха, как будто очнувшись, наскоро отерла полой зипуна свои глаза, поправила светец и села на прежнее место, поддерживая концы головной тряпки у своего подбородка.
— Охма-хма… Я тебе говорила, что если бы старшего не отдали — и младший не пошел бы. Оно так вот и прилучилось. На другой день, после отправки Петруши, старику сделалось так плохо, так плохо, что и сказать нельзя: охает, мечется в разные стороны, то туда бросится, то сюда. Вижу, дело не ладно, пошла за священником. А Гриша еще не оборачивал из города. Не то чтобы было далече, а он там дожидался, пока Петруше забреют лоб. Ну, ничего, сходила за священником. Пришел причт. Исповедовали старика, дали глухую исповедь, причастили, особоровали. Перед обедом он богу душу отдал — царство ему небесное! Какой был старик-то… Ума сколько, право слово… я его смерть боялась.
Что ж? мы жили с ним хорошо. Ну, вот мы похоронили его. Гриши все нет, и помочь было некому. Невестка как проводила мужа, так ни разу и не пришла ко мне. Я к ней тоже не ходила. Позвала я тут родных: все больше кумушки у меня, куманьки там… сватьюшки. Аграфена Федоровна Ухабовская была, это Егор Петрович, Анна Егоровна — дьяконица. Много было народу, всех не пересчитаешь.
Вечером, опосля похорон-то, гляжу это, приезжает Гриша. А ему уж сказали там на селе, что, мол, отец твой помер. Вот он не отпряг еще лошадей, летит в избу, сердечный. ‘Матушка, говорит, батюшка помер?..’ — ‘Помер, говорю, голубчик мой, соколик ясный, помер. Видно, на то воля божия…’ Он посидел, посидел за столом, потом как махнет рукой: ‘Эх!’ — говорит,— и ушел из избы. Закручинился малый,— беда, закручинился как…
Проходит месяц, другой. Мой Гриша в избу, почитай, отвык ходить, только ночевать придет. А то сидит на огородах али в овин забьется — и кто его знает, что он там делает? Вестимо, должно, все плачет. И Петрушу-то жалко, ведь, бывалыча, шагу без него не сделает, и отец-то помер — поневоле запечалишься да загорюешь.
Дальше-больше, проходит весна, лето, Гриша в одном положении. Бывалыча, станешь его уговаривать: ‘Что ты, Гришенька, того… горем не поможешь…’ — куды!.. малый как раз возьмет и уйдет. Вот наступила осень, свозили, убрали рожь, овес. Только слышим — что ж слышим? — скотницы деньги нашлись. И не то чтобы нашлись совсем, а разведали, что их украл конторщик. И каким побытом?.. Тут-то мы вспомнили Петрушу… Ах, мол, Петруша, Петруша! сгиб понапрасну. Ну… дело было вот как: повадился конторщик ходить к скотпицыной дочери. А она, я тебе баяла, с дуринкой, была такая нескладная, бог с нею, девка, окромя там, известно, работы, чего другого… Вот повадился. Ходит раз, другой к ней и прочухал, что у ее матери есть деньги. Можа, сама дочь же проболтнулась ему про них. Он стал ее замасливать, уговаривать, что я тебя замуж возьму, пятое, десятое… Девка поверила и, должно, тут как-нибудь проболтнулась, что деньги в холстах. Он, не будь дурен, и схапал их. Обыкновенно, не наше дело осуждать,— бог с ним, да вот Петруша-то пошел ни за что, как есть. Враг ажио ль силен. Тут все мужики так и ахнули, все вот наповал толкуют про Петрушу, перед господом богом. ‘Ах, Петруша, Петруша!’ Бывалыча, придут ко мне, говорят: ‘Срезали твою головушку ни за что ни про что’. А больше озлобились все на приказчика. Известно, дело прошлое, а ведь и вправду он всему виной.
Только что после этого прилунилось, родимый ты мой? — такая беда, такая сокруха, что и на поди… Гриша… то-то молодость, обыкновенно, неопытность — незнайка… что бы так, того… а то… видишь ли — он, Гриша-то, горевал, горевал по брату да по отцу-то,— ну, вдруг, Как узнал, что деньги нашлись, что Петруша изведал напраслину, думать, думать, да и задумал… о, ихма, ихма… Ну, я тебе баяла, что он почитай со мной не сидел дома, а бродил невесть где. Вот однова сижу я долго вечером,— пряла, сижу и думаю: ‘Где ж, мол, это Гриша? бывалыча, он приходил ужинать, а теперича давно ночь на дворе — его нет. Да сем, думаю, закушу одна, ему оставлю’. Только я и поужинала без него, убралась, стало быть: потушила лучину, а сама легла спать. Признаться, мне тогда вовсе не спалось: дума одолела, и тут же зубы болели, так, бывалыча, и ноют… Вот лежу я, не сплю, уж за полночь дело, слышу: кто-то колотит в дверь, так колотит, что вся изба трясется, поднимаю голову: пуще, пуще… Сейчас вскочила я, вынула из горнушки лаптенки, пока обулась, пока что… никак ничего не сыщу. Выбегаю в сени, отворяю: что ни есть мочи кричит какой-то мужик: ‘Бабка! твоего сына поймали!..’ — ‘Где поймали, как?’ — ‘На барских скирдах… поджигать хотел.— Ну!..’
— Что это ты такое рассказываешь, Кузьминишна,— входя в избу, сказала дворничиха.— Вот тебе творожку и молочка. Возилась, возилась, тряс ё расшиби…
— И-и, желанная ты моя! дай бог тебе здоровье, касатка моя,— воскликнула старуха, с неизъяснимым выражением благодарности глядя на горшок с чашкою в руках хозяйки.
— В закутах грязь какая ужастенная… проходу совсем нетути. Как ты пойдешь, Кузьминишна? дождик полил словно из ведра.
— О-о…— произнесла старуха, покачивая головой.— Небойсь сильный?
— Да, силен. Что ж это Иван Осипыч так и не пошел в горницу, ишь растянулся. Иван Осипыч, Иван Осипыч! — толкая купца, твердила дворничиха.— Прусаки вас тут поедом съедят.
— Аль он заснул?—спросила старуха.
— Да, вишь, как заснул, и не растолкаешь. Иван Осипыч, Иван Осипыч, эй, Иван Осипыч!
Дворничиха дотолкалась-таки до того, что купец забормотал: ‘Рассказывай, рассказывай! я слышу’,— и повернулся к ней спиной.
— Вестимо, намаялся, сердечный,— проговорила старуха.— Чай, все в дороге да в дороге, нешто она шутит?
Через минуту старуха, попрощавшись с дворничихой, вышла из постоялого двора.
1858
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека